Антология советского детектива-10. Компиляция. Книги 1-11

fb2

Настоящий том содержит в себе произведения разных авторов, посвящённые работе органов госбезопасности и разведки СССР в разное время исторической действительности.


Содержание:

1. Аскольд Львович Шейкин: Резидент

2. Аскольд Львович Шейкин: Опрокинутый рейд

3. Аскольд Львович Шейкин: Испепеляющий ад

4. Лев Вениаминович Никулин: Золотая звезда

5. Лев Никулин: Мёртвая зыбь

6. Иван Васильевич Бодунов: Записки следователя

7. Евгений Рысс: Петр и Петр

8. Евгений Рысс: Шестеро вышли в путь

9. Николай Трофимович Сизов: Код «Шевро». Повести и рассказы

10. Евгений Васильевич Чебалин: Гарем ефрейтора

11. Евгений Васильевич Чебалин: Час двуликого

Аскольд Львович Шейкин

Резидент

ГЛАВА 1

22 октября 1918 года, утром, в начале десятого, собаки небольшого степного городка на севере Области Войска Донского словно взбесились.

Все началось, когда в двухэтажный особняк виноторговца Скутова входил начальник городского контрразведывательного отделения штаб-ротмистр Семен Фотиевич Варенцов. Едва открылась парадная дверь, навстречу ему вылетел пегий хозяйский пес Бараб. Чуть не сбив с ног стражника Ярошенко, стоявшего на посту, он бросился к воротам, обнюхал их и завыл.

В это мгновение еще можно было что-либо предпринять: увести собаку куда-нибудь, запереть. Но стражник Ярошенко немного помедлил, ожидая, что вслед за Барабом выйдет сам Скутов, а уже через минуту было поздно: от соседнего особняка подбежал пес председателя городской управы Фокс. Ярошенко замахнулся на него прикладом и крикнул: «Тю!» — но это не помогло. Напротив! Фокс метнулся под ноги стражнику и стал деятельно обнюхивать его сапоги.

И тогда Ярошенко привалился спиной к стенке дома и начал гнать от себя собаку, отпихивая ее то одной, то другой ногой и видя, что рядом с Фоксом уже борзая торговца зерном и мясом Горинько, бульдог протоиерея кафедрального собора Георгия Благовидова, волкодав, самих Варенцовых, из которых отец — богатейший торговец, а сын — начальник городской контрразведки! И все эти собаки, рыча друг на друга, рвутся к ярошенковским сапогам!

В прошлом, еще до всех перемен власти, до того, как была создана милиция, недавно переименованная в стражу, Ярошенко служил нижним чином в полиции и повидал всякого, но тут он растерялся. Он бросился к парадной двери и заколотил по ней кулаками.

На стук выскочил начальник караула — старший урядник 3-го отдельного казачьего полка Степанюк; подбежали стражники, стоявшие по углам кирпичного скутовского забора; появился старший приказчик Скутова Елизаров — грузный дядя с квадратным лицом и в казацком кафтане, но уже оказалось поздно: вой и лай раздавались по всему городу. К дому мчались лохматые, в репьях и со свалявшейся шерстью бездомные собаки; бесновались цепняки. А собак в городе было много. В эту смутную пору их держали почти в каждом дворе.

Степанюк прижал Ярошенко к забору, грозил кулаком:

— Куда ты смотрел, па-адлец! Я т-тебе покажу!..

В окошках окружающих домов забелели лица. Всю ночь в окрестностях скутовского дома патрули обшаривали дворы в поисках подозрительных. Обыватели выходить на улицу боялись, окна открывать тоже, но любопытства пересилить не могли и жались к стеклам.

Прибежала баба с кочергой и в грязном переднике — скутовская кухарка. Замахнулась на собак, но ударить побоялась: разорвут.

Тем временем у ворот выросла толпа. Здесь уже были высокий жилистый старик — сам Горинько, Варенцов-отец, мясоторговец Леонтий Шорохов, несмотря на ранний час одетый так, словно собирался отправиться в гости — в черном костюме, крахмальной рубашке, с большим пестрым галстуком. Придерживая рукой полы халата, брезгливо морщась, прибрела через улицу старуха в чепце — жена какого-то из арестованных большевиками министров Временного правительства, сбежавшая на Дон почти год назад. Это все были очень известные в городе люди. Стражники не посмели не подпустить их к дому Скутова.

И такая шла кутерьма! Варенцов-старший все пытался рукоятью крючковатой палки зацепить за ошейник свою собаку и оттащить от ворот. Шорохов (он явился за компанию с Варенцовым) подбадривал его жестами. Собачонка жены бывшего министра удрала вместе с поводком Старуха поймала его и безуспешно тянула изо всех сил.

Ударами ног отбиваясь от собак, Ярошенко крикнул:

— Р-разрешите перестрелять!

Степанюк ответил:

— Ты знаешь, кто в этом доме сейчас? Знаешь? Да я т-тебя самого!..

* * *

Атаман Краснов — среднего роста генерал с рыжими усами, в кителе с георгиевским крестом на клапане левого кармана — в этот момент стоял возле письменного стола в скутовском кабинете и недоуменно смотрел на окна: хотя они и выходили не на улицу, а в сад, собачий лай помешал Краснову говорить.

Те, к кому он обращался, — премьер войскового правительства генерал Богаевский, главный начальник военных снабжений всевеликого Войска Донского генерал Денисов, выделявшийся среди всех присутствующих высоким ростом и солидностью фигуры, начальник контрразведывательного отделения донской армии полковник Попов и начальник атаманской канцелярии генерал Родионов — тоже повернулись к окнам.

Собачий гомон не утихал. Полковник Филиппов, единственный из адъютантов, допущенный на совещание, метнулся из кабинета.

Подождав, пока он плотно закроет за собой дверь, Краснов продолжал, несколько повысив голос:

— Жутовский участок фронта по необходимости на некоторое время останется без артиллерийского прикрытия. В этом — риск. Зато мы наверняка достигнем успеха на Воронежском направлении. Бог милостив. Путь через Воронеж ведет к сердцу России.

Серый дог, сопровождавший Краснова в этой поездке, нервно поднялся с ковра.

— Фу! — сказал Краснов.

Дог тяжело вздохнул, лег на ковер, положил голову на лапы.

— Я за эту операцию, — сказал Денисов. — Она вполне в наших силах.

Его мнение, в сущности, являлось решающим. Денисов был не только старше всех здесь, и потому, видимо, осторожнее, — принимая решение, он брал на себя самое тяжелое обязательство: снабжение армии — это не пустые разговоры. Приходится сто раз взвешивать каждое слово.

— Что еще важно? — продолжал Краснов. — Важно принять все меры, чтобы полностью сохранить секретность.

— Это не сложно, — ответил Попов. — Другое дело — дивизию перебрасывать: снабжать в пути провиантом, поить, добиваться, чтобы нижние чины не шатались по станциям… Ну а три эшелона такого типа пройдут незаметно. Это можно вполне гарантировать.

Дог снова вскочил. Краснов едва успел усадить его на место:

— Фу! Фу!..

Попов продолжал:

— Оперативный план уже разработан. Эшелоны проследуют друг за другом и даже под одним номером. На время прохода станции от посторонних будут очищены. У мостов и переездов выставят усиленную охрану. Чтобы не вызывать подозрений, сделают все это внезапно, за час-полчаса до прохода поездов. Да, бесспорно, одни орудия и снаряды гораздо проще перебрасывать, чем людской состав!

Не отрывая глаз от нервничающего дога, Краснов, соглашаясь, кивал головой.

— Но вагоны просто разваливаются на ходу! — воскликнул вдруг Денисов и хлопнул ладонью по столу. — А если всего лишь один вагон из всех не сможет пройти эту тысячу верст от Жутова до Каменки без ремонта, я уже не поручусь, что, пока мы готовим удар под Воронежом, не последует удар по ослабленному фронту возле Царицына!

Богаевский вздернул плечи:

— Странно вы говорите, Исидор Григорьевич. Что ж это за вагоны, если они не могут пройти без ремонта тысячу верст?

Богаевского звали «донской флейтой» за высокий голос и яростные наскоки на любого оратора, выступавшего до него.

— Солдат воюет, — продолжал Богаевский, — рабочий работает. Не желает работать хорошо? Заставим! Завтра я наведу порядок в этом депо и сам отберу исправные вагоны. Что же это они — рабочие — вообще ничего не делают? Пусть не выходят тогда из депо с утра до ночи! Пусть сидят там круглые сутки!

Но тут уж и Краснов заинтересовался:

— Это действительно все так серьезно? Что они там такое творят?

— Случается, Петр Николаевич, — ответил Попов, — что порою после ремонта вагоны оказываются в худшем состоянии, чем были до него.

— Что же они? Не заменяют испорченных частей? За такое преступление надо строжайше карать! Или у нас нет законов?

— Ремонт всегда делают полностью, но саботажники изношенные части заменяют такими, что они хуже старых, хотя по виду как новые. Делается все умно, с расчетом, чтобы после ремонта вагон все-таки прошел двести-триста верст. При общей нынешней неразберихе этого вполне довольно, чтобы не удалось разыскать виновных.

— И все остается безнаказанным? — возмущенно проговорил Богаевский. — Завтра же с этим раз и навсегда будет покончено.

— Не раскроет ли такая ваша деятельность, Африкан Петрович, факты нашего совещания? — спросил Родионов.

— Ни в какой степени. Мой приезд сюда объявлен неделю назад.

Вернулся адъютант.

— Что там? — спросил Краснов.

Адъютант молчал.

— Вы узнали, что там произошло?

— У самого дома какая-то собачья свадьба, — произнес адъютант.

Краснов повернулся к Попову:

— Кто обеспечивает охрану?

— Ротмистр Варенцов.

— Вызовите его.

Адъютант вышел из комнаты. Все молчали, стоя у окон. Собачий лай становился все громче.

Вошел худощавый черноусый молодой офицер в форме пехотного полка. Еще у порога Попов встретил его неприязненным вопросом:

— Что там случилось у вас?

Штаб-ротмистр Варенцов служил в контрразведке с тех самых майских дней восемнадцатого года, когда германские войска отрезали Область Войска Донского, где уже была установлена власть Советов, от всей страны. Красногвардейские отряды тогда отступили на север, и на Дону вновь начало править белое казачество. Он считал себя в контрразведке старожилом и очень гордился, как ему казалось, верно найденной манерой поведения: всегда быть невозмутимо спокойным.

— Четверть часа назад, — ответил он, — какой-то хулиган, по приметам совсем еще мальчик, облил ворота жидкостью, которая возбуждает собак.

Варенцов умолк.

— И это все, что вы нам сообщите? — спросил Денисов.

Варенцов едва заметно поклонился.

— Так точно, — проговорил он.

Генералы вопросительно смотрели на него. Не выдержав напряженной тишины, Варенцов продолжал:

— За время существования в городе новой донской государственности у жителей отобрано десять тысяч винтовок, пятьсот человек арестовано, восемнадцать расстреляно. Большевистское подполье в городе есть. Но к этому случаю отношения оно не имеет.

— Вы так считаете? — спросил Краснов. — Вы? Вот вы?

— Да, да, вот вы? — вмешался Богаевский.

— Вы, — Краснов повысил голос, — работник контрразведки, убеждены, что это всего лишь случай непреднамеренного хулиганства?

— Мы имеем осведомителей во всех слоях населения, — ответил Варенцов. — О любом преднамеренном действии мы бы знали заранее.

— Но ведь это происходит у ворот того дома, где мы собрались! — Краснов обратился к Попову. — Вы тоже так полагаете, генерал?

— Ротмистр ошибается, — ответил тот.

Собачий лай раздался в кабинете. Опершись передними лапами на подоконник, лаял атаманский дог.

— Фу! — воскликнул Краснов, спеша к окну.

Варенцов последовал за ним, говоря:

— Это сейчас кончится. Собак разгонят водой из пожарных насосов. Ворота обольют керосином.

Он взглянул в окно, куда смотрел дог: на дереве, всего в десятке шагов от дома, между ветками прятался мальчишка в черной косоворотке. Он с насмешкой смотрел прямо на них, в окно кабинета.

Донесся голос стражника Ярошенко:

— Куда! Куда! Вот вас сейчас керосином!

Ему ответил голос начальника караула Степанюка:

— Это ж они к атаманскому кобелю. И один-то приедет, мороки сколько: ночи не спать, — так он и кобеля тащит! И еще думает: тайно, мол, съехались!

Краснов повернулся к Попову. Щека его дергалась.

— Если секретность операции будет обеспечена так же, как секретность нашего визита в этот город, вас обоих отстранят от службы и отдадут под суд.

— Стражников, которые провели сейчас этот диалог, арестовать, — тоном сухого приказа сказал Попов Варенцову. — Всех, кто были на улице и могли слышать их, — арестовать.

Варенцов еще раз поглядел на дерево. Мальчишка переменил положение и сделался почти неразличим среди веток и ржавой осенней листвы, но лицо его все-таки выделялось довольно ясно и было оно очень знакомо по какой-то особой пристальности взгляда. Как же этот негодяй попал в скутовский сад? Скандал из скандалов!

— Вы правильно распорядились, — сказал Краснов.

«Но раз мальчишка не убежал, а остался полюбоваться, значит, он — хулиган и действовал в одиночку!» — чуть не вырвалось у Варенцова.

— Вы правильно распорядились, — повторил Краснов.

Все генералы стояли у окон кабинета, но мальчишки не замечали. Видимо, его можно было разглядеть только с того места, где находился Варенцов.

— Можете идти, — сказал Попов.

* * *

На улицу Варенцов не вышел, а вылетел. Вслед за ним выбежали все чины стражи и контрразведки, какие только находились в доме. Варенцов лично отобрал у Ярошенко и Степанюка наганы и шашки. Хуже было с толпой. Среди задержанных оказались только обслуга Скутова, и без того прекрасно знавшая о совещании, да такие люди, которых никак нельзя посадить под замок: Горинько, Варенцов-отец, Шорохов, старая барыня. Продержав их в скутовском доме, пока генералы не уехали на вокзал, Варенцов всех отпустил.

Парень в косоворотке исчез, как провалился сквозь землю. Впрочем, в том, что его найдут, Варенцов не сомневался: он много раз уже определенно видел и эти глаза, и это лицо.

Отгадка пришла быстро. На вопрос, не заметил ли он с улицы парня на дереве, Леонтий Шорохов ответил:

— Еще бы не заметить, Семен Фотиевич! Это ж Матвей — братец мой милый!

И тогда-то Варенцов понял, на кого именно был так похож парень, — на самого Леонтия Шорохова.

И он злорадно усмехнулся: насколько ж он прав, с самого начала полагая, что весь этот случай — хулиганство без всякой связи с подпольем!

ГЛАВА 2

У города было два конца, или, как их еще называли, два края. Степной, где в основном жили казаки и крестьяне, занимавшиеся землепашеством, державшие коров, табуны лошадей, овец. Сразу за околицей тут начиналась раздольная степь, и где-то там, далеко-далеко за горизонтом, пролегла серебряная лента Дона.

В степном краю, возле станции железной дороги, находился центр города, его главные улицы: Донская, Московская, Широкая, Думская, застроенные особняками шахтовладельцев, богатых купцов — торговцев зерном и мясом, гонявших гурты в Москву, Петербург, Нижний Новгород. Зелень садов разделяла эти дома.

А другой край назывался шахтным. Здесь над землянками, бараками, мазанками возвышались конуса терриконов — гигантские кучи вынутого из глуби недр камня — да похожие на скворечни, величиной с дом, копры угольных шахт: Пашковской, Шурилинской, Цукановской, РОПИТА — Русского общества пароходства и торговли.

В этом краю круглый год пахло серой от тлеющих терриконов. Бараки и домишки стояли черные, словно обугленные. Узкие, кривые, размытые дождями и талыми водами улицы переходили в балки. Кроме терриконов да шахтных копров, все тут жалось к земле: и дома, и низенькие заборы из плитняка, и редкие кусты чилиги — желтой акации, и полузасохшие от серного дыма деревца шелковицы и вишни, и поэтому сюда нельзя было прийти незамеченным, любой человек еще издали оказывался виден за всеми этими заборами, землянками и сарайчиками.

Был конец дня. Мужчина лет сорока пяти, одетый в латаную-перелатанную брезентовую робу, бородатый, с шапкой черных волос, закрывающих лоб, с обушком на плече, с горняцкой лампой у пояса, опустив плечи, устало шел шахтерским краем.

У одной из калиток в Сквозном переулке он недолго постоял, хмуро и недовольно оглядываясь, как человек, возвращающийся с работы в плохом настроении, толкнул калитку, прошел двориком к низенькому домику в два окна, без стука, как хозяин, распахнул дверь. В передней остановился, прислушался. За второй, внутренней, дверью разговаривали женщина и парень.

— Смотри какой! — говорила женщина. — Еще и посмеивается. Чем мазал-то?

— Сало такое, — нехотя отвечал парень.

— Где ж ты его достал?

— У цыган сменял. Они его волчьим зовут.

— И зачем оно им?

— Собак уводят. Намажут сапоги, по поселку пройдут…

— В промен-то чего отдал?

— Да наган.

— Ой, Матюха, как же это ты?

— А у меня их еще десять. На поле за каменоломней сколько хочешь можно найти. И винтовки, и наганы, и патроны. Красновцам их, что ли, сдавать?

Мужчина расправил плечи, поставил обушок в угол и толкнул дверь.

— Здравствуй, Анна Андреевна, — проговорил он, перешагивая порог и протягивая руки к седой женщине, сидевшей у стола на табуретке.

Парень метнулся в соседнюю клетушку, за ситцевую занавеску.

— Стареть стал, — продолжал мужчина, — подхожу к дому, сердце колотится: вдруг да с тобою что?

— А я тебя, Харлампий, давно разглядела, — ответила женщина, вставая навстречу ему. — Ты еще к переулку подходил. Я слежу…

Была она когда-то высокая, а теперь сгорбившаяся, и когда она поднялась с табуретки, это стало особенно заметным.

— Тихо пока все, — сказала она. — Только посомневалась: идешь вроде ты, а с обушком? Уж не в забой ли подался? Машинисту зачем обушок? Сроду ж ты с ним никогда не ходил.

— Патрулей — на каждом углу, — Ответил Харлампий. — Объясняй: кто да что. А с обушком идешь — и не подъезжают. Новых чего-то казаков в городе много стало. — Обернувшись в сторону занавески, он сказал: — Да выходи ты, Матюха!

Из-за занавески вышел парень в черной косоворотке, в сапогах гармошкой.

— А я-то гадаю: кого принесло, — кривясь в усмешке, начал он. — Здравствуйте, дядя Харлампий!

— Здравствуй, герой! Чего ж это от людей прячешься? Или натворил что?

— Натворил, — ответил Матвей с вызовом. — Да тут любой натворит: вся семейка такая! Где уж мне от своих отставать? Батя в церкви в первом ряду стоит. «Дожил до почета, — говорит, — слава тебе, господи! Сын в люди вышел». А сынок любимый где-то капитал хапнул, может, убил кого, а теперь вон оно — и близко не подойди: мясоторговец Леонтий Шорохов! Семена да Фотия Варенцовых лучший дружок!.. Вчера меня с наганом накрыл, разорался: «Выпорю!..» Я б ему устроил! Для того и волчье сало от цыган нес. Жалко только, что все его на скутовские ворота вымазал.

— Но как ты к Скутову-то забрался? Там же охрана еще с ночи стояла.

— Влип потому что. От цыган иду — патруль: «Нет прохода! Заворачивай через балку!» А тут бочки везут. Я на одну из подвод вскочил, на бочки лег — пронесло! А подводы к скутовскому дому подъехали, во двор начали сворачивать. Я спрыгнул, стражник на меня: «Стой! Что за банка? Давай сюда!» Я говорю: «Я только что из двора вышел. Ворота послали мазать, чтобы петли не скрипели». Поверил! А уж потом не до меня было. Я на дерево влез, сижу, смотрю, как собаки ворота лижут, а в скутовском доме генералы у окна стоят…

— Да ну, уж и генералы. Один только и приехал, деповских будет увещевать.

— Пять их там было! И сам Краснов среди них стоял.

— Храбрец! — воскликнул Харлампий. — Все-то ты знаешь! Краснов в Усть-Лабинской на смотру!

— Да нет же! Стражники на всю улицу как заорут: «Мало того, что атаман приехал, так еще и кобеля привез! Вот наши собаки и бесятся!» Зато потом их под арест повели.

— А с тобой-то потом что было?

— Хо! Меня стали по саду ловить. А я еще выше забрался, в развилке трех суков стал, снизу нипочем невидно! Слышно только, как по траве приклады шугают. С тем и ушли.

— И куда ж ты теперь?

— Стемнеет, опять к цыганам. Оставаться нельзя: Леонтий тоже там был, гулял с тросточкой. Он-то меня и разглядел. Показывал Варенцову на дерево, тросточку свою наставлял, — он покосился в сторону занавески и добавил подчеркнуто беспечно: — А то в партизаны… Вы, дядя Харлампий, не знаете, как к партизанам попасть?.. Не верите? Из-за братца моего мне не верите?.. И чего только, тетя Анна, я с вашим Степаном не ушел, когда красные отступали?

— Ты не ошибся, что стражников под арест повели? — спросил Харлампий.

— Не. И еще Варенцов на них шипел: «Будете знать, как языками трепать!» Он из дома выскочил, лица на нем не было. Сам на себя был не похож.

— Еще арестовали кого-нибудь?

— Кого ж арестовывать? Горинько? Варенцова? Братца моего? А всех остальных и близко к дому не подпустили! Леонтий тросточкой стражников, как камыш, раздвигал: разойдитесь, мол! Он старому Варенцову собаку его помогал уводить: «Тю-тю-тю, моя кошечка…» А кошечка — волчина на четыре пуда!

Из-за ситцевой занавески послышался негромкий смех.

— Тащит и лыбится: «Делаю со всем моим удовольствием!..» И такой разодетый… Дуська Варенцова именины празднует, так он с утра нарядился. А брат Дуськи кто? А батя кто? Только и жалею, что сало на скутовские ворота вылил. Было б там на каждого гостя по десять собак.

— Мария дома? — спросил Харлампий у Анны.

— Дома, — Анна кивнула на занавеску. — Дуськино платье кончает. К этому балу.

— А ее Дуська на именины звала?

— Звала. Подруга ведь.

Харлампий обернулся к Матвею:

— Выйди-ка из дому. Оглядись. Нет ли кого. Из двора-то не выходи. Важно мне это, понял?

Матвей ушел. Анна быстро встала с табуретки, перевернула ее, держа на весу, вынула из отверстия в торце табуретной ножки круглый и длинный, как колбаса, сверток… Шепотом сказала:

— Пятьдесят.

— Хватит, — так же тихо ответил Харлампий, беря сверток и пряча его за пазухой.

Анна перевернула табуретку, неслышно поставила на пол, села.

— Ну а коли звала, так чего б ей и не пойти к Дуське? — полным голосом сказал Харлампий. — Девица на выданье. Дома чего сидеть? Отнесет платье, да пусть и останется.

— Что вы, дядя Харлампий, — ответил из-за занавески девичий голос. — Нет уж. Зачем мне там оставаться?

— Берегу я ее, Харлампий, — сказала Анна. — Молода еще очень.

Занавеска заколыхалась. Черноглазая девушка, гибкая и высокая, вышла из-за нее.

— Здравствуйте, дядя Харлампий, — сказала она. — Дуся звала меня очень, но только чего же идти? Да и не в чем. Сколько в одном этом платье хожу!.. А правда, что Леонтий Шорохов раньше в депо токарем был? Я его на базаре каждый день вижу. Стоит в дверях своей лавки и головы ни к кому не повернет. Словно и нет вокруг никого.

— Так тебе тем более надо туда идти, — рассмеялся Харлампий. — Потанцуешь там с парубками и на этого Леонтия вдоволь насмотришься: может, он суженый твой! Матвейка говорит, он с утра уже разодетый гулял!

— Он и всегда такой ходит! — ответила Мария и скрылась за занавеской.

Харлампий подошел к Анне, наклонился к плечу ее, сказал:

— Подумай: кто еще туда попадет? Краснов-то приезжал или нет? Пять генералов! Одного Богаевского ждали!.. А чего съезжались?.. Среди купцов разговоры всякие будут. Что услышит, за то и спасибо. Не записывать. Избави бог! А утром завтра на Цукановку. Я в машине буду. Харчи, мол, несет.

Анна помедлила. Покивала сама себе головой. Сказала:

— Мария! Иди сюда…

ГЛАВА 3

И вот Мария стоит у окна. Наверху, на втором этаже варенцовского дома, в той половине его, которую особо держали для приема гостей, Мария впервые. Комнаты здесь большие-большие, уставлены мягкими диванами, креслами, столиками. На стенах зеркала почти до самого пола, картины в рамах, на дверях и окнах гардины.

В той гостиной, где она стоит у окна, собрались старики. На столиках вино и закуски. Сидят чинно, говорят негромко.

В других комнатах молодежь. Там поет граммофон, играют в фанты, меняются карточками «флирта цветов». Дуся все время там. Вокруг — толпой ухажеры. Правда, ее то и дело зовут к старикам: выслушать поздравление, принять подарок. На правах подруги Мария ходила-ходила с ней из гостиной в гостиную, носила букеты, коробки конфет, потом остановилась у этого окна, будто в задумчивости залюбовалась осенним садом.

И тут рядом с ней оказался Леонтий.

Как она теперь вспоминает, еще лет восемь-девять назад, девчонкой, она несколько раз встречала его. Тогда они с матерью часто бывали в степном краю в гостях у тетки Полины, женщины немолодой уже, одинокой и очень веселой. У нее раза два в месяц обязательно собиралась молодежь. Леонтий играл на гармошке, парни и девушки танцевали. Ему тогда было лет семнадцать, ей около десяти. Ее он, конечно, просто не замечал. Потом тетка Полина продала дом и уехала в Харьков. С тех пор Леонтия Мария не видела. Теперь встретились снова. И хотя она никому ни за что не признается в том, ей все время кажется, что встретились они не случайно. Это как-то издавна предопределено было. Но разве такое может быть предопределено? Он же совсем чужой ей! Матвей, правда, дружил со Степаном, с братом ее, а она… А вот же — даже сердце замирает, как только он глядит на нее.

Впрочем, он и сейчас-то не обращает на нее никакого внимания. Возле него Горинько — тоже мясной торговец, старый, толстый, плешивый. В городе его не любят: жадный, хитрый, дочь довел до того, что утопилась в колодце.

Стоят рядом и, не глядя друг на друга, переговариваются:

— Сколько дней гнали?

Это голос Леонтия.

— Три.

— Поили?

— Шесть раз.

— Прошлую ночь где стояли?

— На Елкином хуторе, на базу.

— Через Дон как перешли?

— На барже…

Леонтий резко оборачивается к Марии (сердце ее летит куда-то, вниз и вниз!), смотрит на нее строго и подозрительно, вновь глядит на Горинько, спрашивает у него:

— Так сколько же?

— По семь сотен на круг.

— Дорого. Я гурт видел сегодня. Нельзя больше шести с половиной дать.

— Семь сотен, Леонтий Артамонович, — Горинько лезет в карман за платком.

— Шестьсот шестьдесят. Не отдадите, вам же все равно деться с этим гуртом будет некуда.

— Шестьсот девяносто, — говорит Горинько и добавляет злым шепотом: — Некуда, некуда… Интендантству продам. Зря, что ли, атаман приезжал? Продать будет кому! По такой-то цене!..

— Так и оставайтесь до интендантов! Чего ж вы тогда разговоры ведете?

Горинько хватает Леонтия за рукав:

— Ну пускай… пускай шестьсот… шестьсот восемьдесят пять пускай… Ну голубчик, ну милый, обманывать не буду: деньги очень нужны. Для сына. По семейному делу…

Леонтий достает из кармана карандаш и записную книжку, раскрывает ее. Мария понимает: сделка состоялась, сейчас Леонтий сосчитает, сколько всего должен уплатить Горинько. Смотреть на это не надо, это может ее выдать, но все-таки она замечает, как твердо, кругло выводит Леонтий каждую цифру.

Вот он кончил писать. Показал Горинько, тот кивнул, вытер шею платком, отошел к столу с закусками. Леонтий прищурясь глядит ему вслед. «Обманули. Не надо было покупать», — вдруг огорчается она и отворачивается к окну. Уже стемнело. Разглядеть в саду ничего нельзя.

Она осторожно косится: Леонтия рядом с ней уже нет. Он сидит в кресле в углу. Напротив него, за маленьким столиком с гнутыми ножками, Фотий Фомич, отец Дуси. На столике серебряный поднос, на подносе крошечные, будто наперстки, тоже серебряные, золоченные внутри рюмки.

— Все на Россию навалились, Леонтий, — говорит Фотий Фомич. — И японцы, и немцы, и англичане, и турки — все готовы кусок оторвать. То Казань заняли, то Иркутск отдали… Под Мелитополем германцы бунтуются, так и своих офицеров побили!

Фотий Фомич говорит словно про себя, а Леонтий смотрит на него с улыбкой. Он будто бы знает, что ему еще скажет Фотий Фомич, и лишь проверяет: совпадут или не совпадут слова с тем, чего он ожидает?

— Ну как ты живешь? — спрашивает Фотий Фомич.

Мария вздрагивает: Леонтий опять вдруг взглянул на нее в упор. Посмотрел, как выстрелил. Что делать? Уйти? Но ведь сразу нельзя. Заметно будет. Еще немного надо постоять, потом уж.

— Обычно живу, — слышит она голос Леонтия. — Обычно. Как все, Фотий Фомич.

Подбегает Дуся. На ней голубое платье с кружевным белым воротником и манжетами, золотой медальон на груди. Лицо радостное, большие синие глаза так и смеются!

Наклонилась к отцу, что-то веселое рассказала на ухо, сверкнула глазами на Леонтия, выбежала из гостиной.

— Слушай, Леонтий. Я тебе задам вопрос. Ты на него можешь сейчас не отвечать. Подумай только, — слышит она. — Почему ты не женишься, Леонтий? Парень ты видный, с деньгами. Почему ты не женишься?

«Да он же сватать хочет его!» — думает Мария. Ей становится холодно. От окна, что ли, подуло?

Что он скажет сейчас? Ой, да не все ли равно что? Кто он ей — брат, жених? Какое дело ей, кого ему сватают? Она здесь не просто в гостях. Дядя Харлампий просил послушать, о чем будут говорить. А иначе б она не пришла.

— Так как-то, — отвечает Леонтий. — Невесты что-то не присмотрю.

— Невесту такому парню не выбрать, — качает головой Фотий Фомич. — Невест полный город! Хочешь присоветую? С деньгами! Образованная и повести себя может!

Позади Леонтия стоит брат Дуси Семен. Откуда он взялся? Появился незаметно, как тень. Глядит презрительно.

Она внезапно все понимает: старый Варенцовв сватает за Леонтия Дусю! А Семен — против! И это так страшно: Семен — контрразведчик.

«Надо уйти отсюда, — говорит она себе. — Нельзя больше оставаться здесь», — и как-то не может сдвинуться с места.

— Подумай, — слышит она опять голое Фотия Фомича. — Ты парень разворотистый. Правда, компаньон твой, Евграф Рогачев-то, тебя обжуливает. Я вижу — он ведь что делает? — покупает гурты по одной цене, тебе говорит по-другому. Вот почему у тебя и барыша большого нет.

— За большим барышом, Фотий Фомич, погонишься, и маленький потеряешь, — весело отвечает Леонтий. — Да и то, как сказать: сейчас я у Горинько хорошую партию взял. Разве даром атаман приезжал. Значит, войска через город пойдут. Вот и барыш.

«Атаман приезжал! Это и надо Харлампию передать… И еще, что войска через город пойдут», — думает Мария. Наконец-то она услышала то, ради чего пришла. Надо еще здесь побыть, около этого Леонтия Шорохова.

— Евграф хочет свое дело открыть, — доносится до нее опять голос Фотия Фомича. — Ты мне книги покажи, я его на чистую воду-то выведу. Я ведь и отца его когда-то на мошенстве поймал. Мужик был хитрющий. Евграфу куда до него!

— Я подумаю, Фотий Фомич.

— Думать все время надо, — голос Фотия Фомича делается насмешливым. — Горинько-то тебя обманул. На той переброске, что сегодня на совещании решали, ни один торговец барыша не получит.

Фотий Фомич давится в снисходительном смехе.

— Я уж и не знаю тогда, — начинает Леонтий растерянно и вдруг глядит на Марию. — Девушка, — говорит он, — нехорошо торчать возле гостей. И в рот им смотреть тоже нехорошо!

Снова подбегает Дуся. Она спасла ее этим! Схватив Марию под руку, она тащит ее за собой:

— Пошли, пошли, ну что ты тут, как пришитая? Там у нас такое веселье!..

У дверей Мария оглядывается на Леонтия. Тот слушает Фотия Фомича, и на лице Леонтия злая жестокая радость. Так он только что торговался с Горинько. «О приданом рядятся, — решает она. — Уйти. Не могу больше…»

ГЛАВА 4

Мария проснулась оттого, что кто-то легко тронул ее за плечо. Она открыла глаза: рассвет только начинался. Едва-едва серел квадрат окна. Возле кровати стояла Анна. Она была в платье и стеганой кофте.

— Мама, рано ж еще, — проговорила Мария.

Мать не ответила. Она напряженно прислушивалась. С улицы доносились крики, глухие удары, конское ржание.

— С обыском идут, — услышала Мария шепот матери.

— Ну чего вы, мама, — сказала она. — Чего у нас искать?

— Соседние дворы уже обходят, — продолжала Анна шепотом. — Не Матвея ли ищут?

Мария села на кровати:

— Так он же опять у цыган.

Не очень далеко от них — за два-три двора — хлопнул выстрел.

— Ты Трифона совсем не помнишь, — сказала Анна.

Трифона, своего отца, Мария действительно почти не помнила. В памяти осталось, что он был очень большой и черный, как грач, и что однажды он куда-то вез ее в поезде. Но куда? Зачем? Она была еще слишком мала тогда, чтобы это запомнить.

Потом он погиб. Люди рассказывали: так подстроили. Отца не любили артельщики. Он уличал их в обсчетах. Среди шахтеров читать и считать умели немногие. Он умел. После взрыва в забое его даже и найти не смогли. И фотокарточки от него не осталось — где уж им, такой бедноте, было иметь ее?

— Называл он меня, — сказала Анна, — «соколиное крылышко», «звездочка моя» называл…

Мария поспешно оделась. От слов матери ей сделалось как-то боязно. Оба они — и отец, и мать — предстали перед ней беззащитными, такими, каких всегда было легко захватить врасплох. Захотели — и убили отца. Могли и мать убить.

— Да вы не бойтесь, мама, это не до нас, не бойтесь, — повторяла она, но не верила в свои слова.

— Идти тебе надо, — Анна начала снимать с себя кофту. — Самый раз: и Шурилинская, и Цукановская гудели. На смену вовсю идут.

— Как же вы одни?

— А что мне? Иди, иди… И вот это Харлампию передай, — она натянула на плечи Марии согретую своим телом ватную кофту и теперь совала ей в руки узелок. — Хлеб тут, огурцы. Задержит кто, показывай смело, ничего другого там нет. И скорее, скорее иди, — она уже толкала Марию к порогу. — Со мной ничего не сделается…

Выйдя из дома, Мария оглянулась назад, как бы еще раз прощаясь с матерью, и в удивлении остановилась. Она заметила, что крюк на дверце закутка, где они прежде держали козу, был откинут, сама дверца закрыта неплотно. Мария вернулась, толкнула дверцу. Та во что-то уперлась. Она заглянула в закуток: подмостив под себя прошлогоднюю солому, в закутке спал Матвей.

Толчком она разбудила его. Он открыл глаза.

— Бандит несчастный, — сказала Мария. — Мы-то с мамой радовались! Облава идет!

Матвей приподнялся, пошарил в соломе под головой. В руке его оказался наган.

— Облава, понимаешь? Тебя, дурня, ищут!

Спрятав наган в карман брюк, Матвей выбрался из закутка, оглянулся по сторонам, пригладил торчащие во все стороны волосы, ткнул в Мариин узелок:

— Ты куда?

— На Цукановку.

— Пошли! Да не туда, не на улицу! Облава ж, сама говоришь…

* * *

Они пробирались чужими дворами и огородами, протискиваясь в проломы в плитняковых заборах.

Так они добрались до железной дороги. Перейти ее можно было только в одном месте — по прогону для скота. Слева тянулись склады оптовых торговцев зерном. Вдоль них ходили сторожа. Справа начинались бойни.

Матвей пошел на разведку, заглянул за угол, бегом вернулся назад. Лицо его испугало Марию: выражалась на нем лютая злоба.

— Гад там этот стоит, — сказал он. — И с ним Семен Варенцов. Болтают о чем-то.

— О ком ты? — не поняла Мария.

— Леонтий там! Поняла? Гурты встречает на бойню гнать. Он каждое утро тут!

В стороне вокзала загудел паровоз: отправлялся поезд. Они решили подождать, пока он пройдет.

Поезд был воинский. На платформах стояли пушки. В теплушках, у сдвинутых вбок дверей, грудились казаки. В одном из вагонов играла гармошка, там пели хором.

— Раз, два, три, — начал считать Матвей. — Красным бы через фронт про этот эшелон передать. Знаешь, какое спасибо скажут?

Мария ничего не ответила.

По словам Матвея, Леонтий и Варенцов стояли с другой стороны железнодорожного полотна. Значит, поезд заслонял их.

Мария и Матвей побежали вдоль путей.

Казачий патруль они заметили поздно: он круто вывернул из переулка.

— Иди спокойно, будто бы просто так идешь! — проговорил Матвей, а сам бросился вперед, ближе к поезду, к рельсам, и побежал рядом с вагонами.

Подняв нагайки, конные поскакали к нему. Казаки в теплушках следили за этой погоней, криками и гоготом подбадривая Матвея.

Состав прошел. Мария увидела, что за путями, прямо напротив нее, стоят Леонтий и Варенцов.

— Стой! Стой, дурак! — услышала она голос Леонтия. — Только хуже наделаешь!

Но Матвей бежал и бежал уже рядом с последними вагонами. Конные настигали его. Он остановился, вытянул руку с наганом. Треснул выстрел. Верховые, рассыпавшись веером, скатились с насыпи, а Матвей метнулся к буферам между двумя последними вагонами, подпрыгнул, и Мария потеряла его из виду.

Она подождала. Верховые снова выехали на насыпь и помчались, преследуя поезд. Варенцов торопливо зашагал по путям в сторону вокзала.

Ей больше нечего было скрываться. То, что она сперва бежала вместе с Матвеем, могли видеть только верховые, но они ускакали.

Мимо Леонтия она прошла, не поздоровавшись с ним и даже не взглянув в его сторону, но заметила, что он смотрит на нее с удивлением. Почему? Он ее узнал? Вспомнил вчерашний вечер?

Она миновала прогон и бойни и уже снова шла улицами, когда услышала за собой легкие шаги.

Леонтий? Да. Он.

Поравнялись. Он спросил:

— Нам не по пути? Здравствуйте. Я провожу вас… Мне тоже в эту сторону.

Она растерялась. Что-то говорила о докторе, о больной матери. Это был беспомощный лепет.

— К доктору? — переспросил он. — Ах, ну да! К Герасименскому! Да, да, он здесь и живет!

Минуты две они шли рядом, потом Мария спохватилась: город скоро кончится, начнется степь. Две версты. За степью — террикон, вокруг него шахтный поселок. Террикон уже виден: черная гора, высокая и крутая. Они дойдут до угла, и дальше ей обязательно надо идти одной. Зачем она соврала? Выдумала про доктора, и теперь делай, что хочешь. Она не знает даже, где этот доктор живет.

— Уже скоро, — говорит Леонтий. — Дом Герасименского совсем рядом…

Встретить бы кого-нибудь, хоть совсем малознакомого. Остановиться, заговорить. А он пусть идет дальше.

Она упорно думает об этом, но попадаются только шахтеры. Идут на смену. Все торопятся, хмурые. Правда, один знакомый человек повстречался: Афанасий Гаврилов — они почти соседи домами. Она было даже бросилась к нему, но Афанасий, ускорив шаг, свернул в переулок. Он тоже спешил на работу.

Леонтий проводил Афанасия взглядом, спросил:

— Скажите, у вас это свидание было с Матвеем?

— Какое свидание, — смущается она и вдруг думает, что, если ее арестуют сейчас, должна говорить: «Да, было свидание. Для этого только они и встречались у железной дороги…»

* * *

Они все ближе подходили к пересечению улиц. Ужасная мысль пришла вдруг Марии: а что, если нет на свете никакого доктора Герасименского и про него Леонтий Шорохов выдумал для проверки? Видели, что она бежала вместе с Матвеем, и решили: Варенцов отправился на вокзал сообщить по телеграфу, чтобы Матвея арестовали на разъезде, где поезд остановится, а Леонтию выпало узнать, куда она шла.

Ей стало страшно. Неужели Леонтий Шорохов тоже из контрразведчиков?

Вот уже перекресток. Что делать?

Старик в солдатской шинели, в опорках, с рыжей окладистой бородой, сгорбившийся, кривобокий, стоял на углу, протягивая за милостыней шапку-ушанку.

Леонтий Шорохов остановился, пошарил в кармане, швырнул в шапку старика несколько медяков.

— Благослови, боже, — громко и басовито сказал тот. — Трижды благослови, боже, — сияющими глазами он оглядел Леонтия и еще раз поклонился. — Так ить и я вроде троицы: палка моя, сума да сам я — человек божий.

«С ним и заговорить? Повести домой? Сказать, что мама покормит? — подумала Мария. — А он пусть дальше идет…»

Она не успела ничего сказать нищему. Леонтий опередил ее:

— Чего же за гроши-то благодарить, отец? Разве ж это милостыня? Ты в торговые ряды приходи, лавку Леонтия Шорохова найдешь, скажешь там — солониночки трижды просоленной подадут…

— До свидания, — сказала Мария. — Мне близко, я одна дойду…

Что ответил Леонтий, она не слышала, торопливо свернув за угол.

* * *

Харлампий поджидал ее у входа в машинный сарай. Там, в темноте, ухал пар и крутились колеса.

Чумазый, с паклей в руках, он стоял в воротах. С ним рядом стоял такой же измазанный маслом и копотью человек, по виду обычный шахтер, каких в городе тысячи.

— Ой, дядечку, — начала Мария, бросаясь к Харлампию, словно к родному. — Это ж такое было! Матвея чуть казаки не захватили, хорошо поезд шел, так он к нему прицепился, а Леонтий Шорохов почти до самой шахты не отставал. Со вчерашнего вечера меня, что ли, заметил?

— В этом мы сейчас разберемся, — проговорил Харлампий. — Ты только нам каждое слово, какое слышала, перескажи, все, что увидела.

— Да, да, для нас любая мелочь имеет значение, — добавил шахтер.

И Мария стала рассказывать.

ГЛАВА 5

Они сидели на скамейке за домом, под старой грушей, шатром опустившей ветки к земле. Была уже глубокая осень. Багровая и буро-золотая листва почти облетела.

В трех шагах от них желтела стенка плитнякового забора. За нею начинался густой и заросший соседский сад, в эту пору голый, неуютный, пустынный.

Старик нищий снял со спины торбу, скинул шинель и, оставшись в залатанной солдатской рубахе и заскорузлых от грязи рваных штанах, с удовольствием подвигал плечами. Под рубахой перекатывались мускулы.

Потом он развязал торбу, упрятал в нее полученную от Леонтия краюху черствого хлеба, свернул цигарку и огляделся:

— Хорошо у тебя.

Леонтий улыбнулся:

— Хорошо… Эх, Василий!

Нищий затянулся дымом, провел рукой по рыжей бороде, спросил:

— Прошел ночью?

— Прошел.

— Какой?

— «Генерал Каледин» — восемь бронеплощадок, блиндированный паровоз в середке, спереди и сзади — платформы с балластом, две теплушки с путейцами.

— Когда?

— В час сорок.

— Что еще было за ночь?

— Два состава на Лихую. Первый в двадцать три пятьдесят. Один вагон офицерский, двадцать один — теплушки с солдатами, три — лошади, шесть — груз, укрытый брезентом. Второй прошел в четыре двадцать. Вагонов офицерских два, по освещению судя, штабные. Теплушек — девять, с лошадьми — восемь, платформ с грузом — одиннадцать.

— Что к Новочеркасску было?

— Два. Первый в час тридцать: двадцать теплушек, три классных санитарных вагона. На станции воду брали, я на бойне был, слышал: раненых семьсот человек.

— Откуда?

— Из-под Поворино… Второй был в семь десять: один классный вагон, девять теплушек с солдатами, двадцать две с лошадями, две платформы с пушками, четыре — с зарядными ящиками. Лихо ехали: утро еще, а в теплушках песни поют. По песням — лейб-гвардейцы. Деповские между собой говорили: в Таганрог. Новобранцы там вроде бы взбунтовались.

— Калибры пушек?

— Брезентом были накрыты. Но по виду трехдюймовые, только стволы странные: короткие очень. Немецкие, что ли? В сводке это отмечено.

— Что еще?

— Вчера в городе совещание было: Краснов, Богаевский, Попов, Родионов, Денисов.

— Букет удивительный!

— Да. Обставлено было секретно. Кроме Богаевского, все прибыли утром, как бы проездом, и все — с разных сторон. Видимо, переброска какая-то серьезная будет: Богаевский сегодня в депо пойдет — усовещать, чтобы ремонт вагонов улучшили. Одно очень странно: кое-кто из наших торговцев разогнался было провиант поставлять эшелонам, потом отбой ударили. Вроде бы брать продовольствие эти эшелоны у нас тут не станут, хотя обычно всегда это делают.

— Что за дивчина, с которой ты утром шел?

— Сам не могу понять. Вчера купечество у Фотия Варенцова на именины дочери его собиралось. И она там была. Вертелась вокруг меня и явно подслушивала. Даже губами шевелила, чтобы лучше запомнить. Такая зеленая! А до этого я как-то и не замечал ее. Да и фамилию только сегодня от сестры узнал: Мария Полтавченко. Оказывается, брат ее с моим братом когда-то дружбу водил.

— Странно все это.

— Отец ее запальщиком был, в шахте так и погиб в третьем или четвертом году. Живут с матерью, зарабатывают шитьем. И потом — робкая очень. В провокаторы такая разве пойдет?

— А красивая.

— Да.

— Ты один работаешь?

— Один. Я б сообщил.

— И выдерживаешь?

— Выдерживаю.

— Но как?

— Обычно. Я, бывало, и раньше-то — десять с половиной часов отработаешь, а потом еще и прогуляешь полночи. Гармошка, девчата… А я же токарем был, у станка не заснешь: мигом на резец напорешься. Теперь-то что! Я уж и к расписанию поездов применился, и научился по часу, по полчаса для сна выхватывать. Труднее, чтобы это в глаза другим не бросалось. Ну, конечно, одному тяжело. Я даже подумал тут: не жениться ли? На такой, чтобы умная да преданная была. И работать.

— Если рассуждать трезво, то жениться ты-мог бы сейчас только на купеческой дочке. А будет ли она умной да преданной, да какая родня попадется?..

— Верно, Василий. Коль я торговец, так и должен в своем кругу вертеться. Ты моего компаниона Евграфа Рогачева не видел? Мошенник, пьяница, зато урожденный купец. Одно пузо что стоит. Усы! Рожа, как самовар… Как теперь вижу, большая удача, что я с ним связался, хотя он и подлец из подлецов: если заметит, первый же на меня донесет. Но я за ним, как за щитом.

— Сколько ж ты сможешь так?

— Когда меня посылали, об одном-двух месяцах говорили. А там — наступление наших, разгром. Но, если два месяца всего, зачем тогда сеть? Столько я и один выдержу.

— А прошло уже пять.

— Да. Сколько еще? Если месяц, другой — ничего не надо. Если дольше, придется искать помощников, хотя очень не хотелось бы: тесно живем, городишко крошечный. Каждый шаг у всей улицы на виду. Соседи все замечают.

— И у тебя замечают?

— Пока еще, думаю, считают меня тут все ловкой сволочью.

— Странные составы на Лихую прошли. Начало переброски дивизии? Квартирьеры?.. Замечай номера паровозов. Мы их на фронте проверим.

— Успею ли сообщить? У меня связь одна — ждать, когда связной подойдет.

— Успеешь. Армию нашу ты б сейчас не узнал! Мы уже Казань заняли! Часть царского золотого запаса захватили! Теперь, чтобы по-серьезному наступать, им нужно перебросить на какой-то участок хотя бы дивизии три. Но это же больше сотни эшелонов! А в сутки сколько они перебрасывают? Семь-восемь: ни вагонов, ни паровозов. Значит, неделя-другая у тебя всегда есть… Да где там восемь составов! Товарищи на железной дороге работают здорово.

— И у нас в депо тоже?

— Конечно. Но только и знать тебе это не следует. Твоя задача — чистая арифметика… Что за парня верховые гнали, когда ты ко мне шел?

— Брат это мой.

— Брат?

— Он вчера какой-то дрянью ворота скутовского дома намазал. Собаки от нее будто взбесились! А Краснов-то ведь там находился: дом этот, как крепость. По существу, из-за собачьей грызни мне про совещание и стало известно.

— Молодец!

— Да не очень. Брат же он все-таки мне.

— Это ты прав.

— В том-то и дело. Приходится сейчас очень резким быть. С ним рвать очень грубо. А я же в семье живу: мать, отец, сестре двадцать лет. С нею я просто как на ножах, хотя девка она, я тебе скажу, чудо. Вот бы такого помощника!

— Подожди, но не сам же он это придумал!

— Сам! Он что угодно придумает. Пятнадцатый год парню — самый отчаянный возраст. Правда, дивчина, о которой ты спрашивал, Мария Полтавченко, с ним как-то связана. По-моему, они даже вместе к насыпи вышли. Я говорил уже: с братом ее он очень дружил, хотя тот и постарше. Брат этот сейчас у вас там, в Воронеже: он с нашими отступил. Я потому и в провожатые ей по городу навязался, чтобы посмотреть, что за дивчина, хотя и глупо было: я же на встречу с тобой шел. Правда, точно не знал, будешь ты сегодня или не будешь?

— Ну, а брат-то удрал?

— К вагонам на ходу подцепился. Он как кошка прыгает. В общем, Василий, работать мне тут вовсе непросто, и еще кого-то сейчас подключать… Пока не освоюсь, как следует, лучше я из себя одного буду жилы тянуть. По качеству сводок ко мне же претензий нет?

— Военспецы довольны. Удивляются только, как это все один человек успевает.

— Не верят из-за этого иногда? Но я ж устроился очень удачно. Везет, что ли? Посуди сам. Я ведь не сразу сюда попал. Прежде в Новочеркасске с купцами кутил. Они меня с Фотием Варенцовым свели: «Наш, мол, да парень хороший. Да денег много у него…» А сын Фотия знаешь кто у нас? И когда я сюда, домой-то, приехал, у меня уже слава была, будто я несколько лет мясом торгую и в Новочеркасске сильную руку имею… И второе. Лавка у меня, ты же видел, что тебе наблюдательный пункт: лучшего и не надо. А ведь я ее сам не строил. Я ее купил. А у кого? У того же Фотия Варенцова. Ну и ты же понимаешь, как важно то, что я ее сам не строил, а купил, и именно у него. Иначе и не скажешь — везет!..

За углом дома раздался голос отца Леонтия Артамона Елисеевича:

— И мать твоя, Фисун, брехала, и отец, и дети брешут!.. Леонтий! А Леонтий!..

Голос раздавался все ближе. Артамон Елисеевич — тощий, бритый старик — вприскочку, по-сорочьи, подбежал к груше, сбычившись, поглядел на Василия и вдруг как взорвался:

— Леонтий! Фисунов говорит: в лавке твоей криво окна прорублены!

— Ну и что, батя?

— Как — что? Я сам с отвесом проверять ходил!

— Погодите, батя! О чем вы? Какие окна? Какой отвес? Не видите — с божьим человеком беседую? Я в монастырь хочу вовсе уйти!

— Дурак! — взвизгнул Артамон Елисеевич. — И я дурак был, когда на богомолье в Киеве с утра до ночи поклоны клал! Монахи-то в очередь служат! А мне кто очередь ставить будет? Сам их мелом по рясам метил! Согрешил, прости меня, господи! Трижды за сутки меняются, а я все сутки один!

— От невежества так говорите, — наставительно сказал Василий.

Артамон Елисеевич притопнул на него:

— Цыть! С сумой по миру ходишь, Христа ради на пропитание просишь, а учишь? Кого учишь? Меня учишь? Себя учи! Как деньги себе нажить, учи!..

* * *

Когда они опять остались одни, Василий встал, протянул руку:

— Ну, прощай, брат. Пароль следующему, кто придет: «Не из станицы ли Туровской будете?» Отзыв твои: один раз «тройка» и один «троица» — там уж как по ходу разговора получится… К тебе до меня двое шли. Порубали в дороге их. Потому и пришлось самому идти. Посмотреть, кто заваливает… А такие ребята были! И смотри: ни один на тебя не навел… Да ты гляди веселей: Казань-то мы заняли! Совнарком недавно решил пуды, фунты да аршины метрами и килограммами заменить. И знаешь с какого числа? С первого января 1924 года!

— Двадцать четвертого!

— В том-то и дело: уже больше чем на пять лет вперед глядим.

Василий смеялся, довольный произведенным впечатлением.

Они обнялись, поцеловались, постояли, глядя друг на друга.

Потом Василий натянул шинель, взял свою торбу и палку, сгорбился и, сразу как-то став старее и меньше ростом, тяжело пошел к калитке.

ГЛАВА 6

— Я собрал вас, чтобы выразить благодарность за ту работу, которую вы делаете…

Премьер правительства Области Войска Донского Африкан Богаевский стоял под гулкими сводами депо в проходе между путями. Адъютанты и офицеры 3-го отдельного казачьего полка, квартировавшего в городе, окружали его. Дальше располагались железнодорожные чиновники, начальник депо, мастера, техники. Еще подальше — рабочие. Одни из них стояли, другие сидели на верстаках, на колесных парах, на штабелях рессор.

— Трудясь здесь, в этом депо, вы помогаете армии, вы служите нашей донской родине так же, как солдаты в окопах.

Рабочие молчали. Они даже не ответили на приветствие. «Здравствуйте, труженики!» — крикнул он. В ответ была тишина, как на кладбище. Говорили ж ему в Новочеркасске: «Только станете тратить зря время, Африкан Петрович!» Так и выходит.

— Упреки часто раздаются в адрес всей вашей среды. Я считаю эти упреки несправедливыми и не заслуживающими внимания.

Опять молчат. Ни улыбки, ни единого одобрительного движения. А ведь он говорит им приятное, льстит даже, можно сказать!

— Однако все ли среди вас трудятся хорошо? Нет. Среди вас есть и такие, которые приносят вред, занимаются саботажем. Их очень мало. Но они есть. С ними у нас должен быть особый и решительный разговор.

Он делает паузу, оглядывает депо.

«Смутьяны, — думает он. — Все, как один. Вам бы только работать поменьше, да чтобы платили побольше. Вот и все ваши заботы. А то, что рушится экономика Дона, вам наплевать…»

— Иногда спрашивают: «Что же творят эти мерзавцы?» — Богаевский обвел рукой круг. — Они, например, ставят в ремонт совершенно исправные железнодорожные вагоны. Они держат их в ремонте по месяцу. Мало того! Назначая к ремонту исправные вагоны, они снимают с них хорошие части и ставят вместо них испорченные. Как видите, все нам известно, и я вас спрашиваю, так это или не так?

Он кивнул адъютанту. Тот протянул ему рессорную пружину — длинную и узкую, как сабля, стальную пластинку.

Тупица! Он подал ее, держа на вытянутых руках, словно был это не кусок железа, а почетное оружие! Конечно, вокруг засмеялись!

Богаевский поднял пластину над головой.

— Вот она, — он вдруг забыл, как называется эта запасная часть вагона.

— Рессорная пластина, — громким торопливым шепотом сказал начальник депо.

— Пластина, — повторил Богаевский и указал на одного из рабочих — немолодого уже, худого, бледного и, судя по выправке и глазам, очень смирного человека. — Вот ты, — он поманил рабочего пальцем. — Подойди-ка сюда.

— Да чего же я? — рабочий стал пятиться от Богаевского, пытаясь скрыться за спинами соседей. — Я-то чего же пойду?

Адъютанты подвели его к Богаевскому.

— Вот ты мне скажи, — он поднес пластину к самому носу рабочего. — Вот ты скажи: исправна ли эта деталь?

— Не знаю. Чего же я?.. Вам видней, — отвечал рабочий, испуганно крутя головой и глядя то на одного, то на другого стоявшего рядом с ним офицера, словно они должны были подсказать верный ответ.

— Ты в руки ее возьми, осмотри…

Рабочий взял пластину.

— Исправная?

— Вроде бы, — ответил рабочий. — В деле была немного.

— Вот видишь! — подхватил Богаевский. — Ты хороший рабочий, ты понимаешь. А чего же ее посчитали неисправной и сняли? Значит, зря держали в ремонте вагон?

— Так, может, она и есть неисправная? — ответил рабочий.

— То есть как? Ты же только что другое сказал!

— Может, в ней трещина внутри!

— Как же ты ее увидишь, если она внутри? — Богаевский даже всплеснул руками. — Это — саботаж!

Рабочий разжал руки. Адъютанты рванулись к нему, но пластина уже упала на чугунную плиту пола.

— Ну? — спросил он Богаевского.

— Что — ну? — удивился тот.

— Звона-то не было.

— Как не было? Разве не было звона, господа? — он обернулся к начальнику депо, но тот ничего не ответил.

— Звон был, да не тот, — уже с досадой сказал рабочий

— Но был же! Был! Тоже мне — знаток! — продолжал Богаевский. — Звон! Звон! Просто задержали вагон, сняли исправную рессору!..

Он вырвал из рук адъютанта пластину, которую тот поднял, швырнул ее на пол, чтобы еще раз показать, какой получается чудесный звон, и осекся: пластина, словно стеклянная, разбилась пополам.

Тишина длилась недолго.

— Саботажники! — голос Богаевского был пронзителен, как свист. — Специально подсунули порченую…

— Кто же подсовывал? Вы сами, ваше благородие, выбрали, взяли с верстака…

Богаевский, побледнев, шагнул к рабочему:

— Что значит — сам? Что значит — сам?..

Он вдруг понял, что попал в неловкое положение, и, не оглядываясь, быстро пошел к выходу.

Свита последовала за ним.

Выйдя из депо, он остановился, указал на ближайший вагон:

— Отремонтирован?

— Отремонтирован, — поспешно ответил начальник депо.

— Куда он пойдет?

— Не могу знать. Это в веденье начальника станции.

— Начальник станции!

Подбежал старик в железнодорожной форме.

— Куда пойдет этот вагон?

Старик молчал.

Богаевский оглянулся, отыскал среди адъютантов Варенцова, жестом подозвал его:

— Ротмистр! Если он скажет неправду, арестуйте и отправьте в Новочеркасск… Куда пойдет этот вагон? Или он будет стоять у вас вечно?

— В Новочеркасск пойдет, — ответил начальник станции.

— Отдан под мясо Леонтию Шорохову! — крикнул кто-то из толпы рабочих. — Только что и решили…

— С позволения господина управляющего транспортным отделом, — проговорил начальник станции.

— С позволения? — переспросил Богаевский. — У него уже есть позволение? Хорошо же! Доставьте мне сюда этого мясоторговца!

Варенцов оглянулся: только что решили? Значит, Шорохов еще где-то здесь. Тем лучше. Не надо за ним посылать. «Попался, — подумал Варенцов. — Теперь не уйдет. Будет знать, как на Дуську засматриваться». Он вдруг увидел Леонтия: тот протискивался через окружающую Богаевского толпу.

— Разрешите, разрешите, — повторял он, еще издали кланяясь.

Когда он остановился в двух шагах от Богаевского, тот спросил:

— Так это ты и заполучил вагон? — Он помолчал, вглядываясь в находящегося перед ним торговца: лет двадцати пяти, не более, пальто из английского тонкого сукна, шляпа, трость — смотри ты, денди какой! — Ну, рассказывай, — Богаевский похлопал ладонью по вагонной стенке. — Рассказывай, как это тебе удалось. И при всех! Чтобы все знали. И помни: донская государственность выжигает взятки каленым железом!

Леонтий еще раз поклонился.

— Товар мой, — проговорил он негромким приятным голосом и умолк. — Уважьте, — продолжал он, просительно улыбаясь, — это — торговая тайна. Я скажу. Но только…

Богаевский кивнул в сторону окружавших его военных. Те раздвинули круг.

Леонтий продолжал:

— Провиант для атаманского полка, ваше превосходительство. Лучшие сорта. Какие нынче редки. И по ценам на два процента ниже закупочных. На это немногие сейчас идут.

— Два процента? — переспросил Богаевский. — Чего же так мало? Иногородний?

— Из мещан. Уроженец здешний.

В манере, с которой говорил этот купчик, была как раз та скромность и искренность, то понимание своего места в обществе, какие Богаевский всего более ценил в представителях неказачьих сословий на Дону.

— Из мещан? Так чего же ты? Казаки за тебя кровь проливают. Ты бы мог и еще уступить.

Леонтий сложил руки у горла:

— Ведь надо и прибыль иметь, ваше превосходительство!

— Но ты все-таки дал кому-нибудь за вагон? Да, скажи, дал? — спросил он уже благожелательно. — Дал?

— Дал, — ответил Леонтий и вздохнул. — Но немного. Так, что и барыш остался.

— Но позволь! — воскликнул Богаевский, — значит, закупочные цены на мясо достаточно высоки! Значит, они не разорительны для торговцев! Так? Да? Значит, можно и без спекуляции сводить концы с концами и даже иметь барыш?

— Да, — твердо ответил Леонтий.

Богаевский многозначительно молчал, думая о том, как дословно приведет этот разговор с рядовым мясоторговцем и на заседании комиссии по борьбе с дороговизной и спекуляцией, и в разговоре с атаманом! И в своем выступлении на ближайшем заседании Большого Войского Круга тоже. Взаимоотношения с торговцами были для всех правителей Дона мукой из мук, и Богаевский пришел в очень хорошее настроение.

Ничего более не сказав, он со всем своим окружением двинулся дальше.

Кто-то вдруг произнес за спиной Леонтия:

— Богачи, торговцы да нищие — все это бедные духом…

Леонтий оглянулся и узнал того, кто это говорил: Афанасий Гаврилов! В детские годы вместе учились в ремесленной школе, пели в церковном хоре, забирались на чужие бахчи. Он изменился, конечно. Восемь лет позади. Но и тогда он выглядел в общем таким же: рослый, жилистый, на лице выраженье насмешки…

— …А нам, рабочему классу, на все это чихать. Запеть бы? А? В четверть голоса: «Смело, товарищи, в ногу»?..

Он обращался к стоявшим вокруг него деповским рабочим.

Леонтий строго посмотрел на Афанасия. Их глаза встретились. «Специально для меня говорил. Напоминает, что друзьями были. Смельчак! — подумал Леонтий. — Заговорить с ним? Лучше потом, в другом месте. Опасно сейчас. Очень уж он в открытую высказался…»

Впереди, в стороне вокзала, снова послышался голос Богаевского:

— Как это вы не смогли?.. Владелица рудника просит? Рудник остановится?.. Но почему вы говорите, что угля на станции только на сутки?.. Ах, из-за забастовки!.. Приказ есть приказ, хорунжий! Немедленно выполнить!..

Ничем не выказав, что он узнал Афанасия и понял скрытый смысл его слов, Леонтий пошел в сторону генеральского голоса.

ГЛАВА 7

Уйдя с Цукановской шахты, Мария по совету Харлампия не направилась сразу домой, а зашла к Дусе Варенцовой и пробыла у нее почти до полудня. Вчера Дусе столько понадарили шерсти, шелка и полотна, что работы должно было хватить Марии на всю зиму.

Возвращаясь, она еще издали увидела в начале Сквозного переулка толпу, причем все смотрели в ту сторону, где был ее дом. И Мария сразу поняла: у них делают обыск.

Она вбежала во дворик. Дверь была распахнута, порог и земля снежно белели от перьев и пуха.

Бородатый дядька в черной форме городского стражника перегородил дорогу:

— Стой!

Из домика, сквозь пролом высаженного окна, доносились голоса:

— Сереженька, што же ты робишь? Я же мать твою знала и отца твоего знала… Што же ты робишь?

— Вспомнила? Это вспомнила? А где казна лежит, не вспомнила?

«Родная… Дорогая… Единственная, — думала Мария, в беспомощности застыв на месте. — За что они так? Какая у нас казна?..»

Домик сотрясался от ударов. Там ломали перегородки, били горшки.

Потом мать вывели на крыльцо. Мария бросилась к ней. Стражник попытался помешать, но они уже обнялись.

— За что? — сквозь слезы говорила Мария. — Куда они вас поведут?..

Мать прижала свое лицо к ее лицу, мокрому от слез, и стала целовать ее, говоря шепотом:

— В Воронеж уходи, к Степану. Ни дня тут не оставайся. Обо мне не думай. Это моя просьба. Христом-богом… Ни часа не жди…

Стражники растащили их, но и после того Мария пошла за матерью. Она забегала вперед, хватала за платье, за руки. Ее отталкивали, несколько раз она падала.

Как она потом попала домой, кто отвел ее от здания бывшей духовной семинарии на Московской улице, где теперь помещалась особая следственная тюрьма, на Сквозной переулок, Мария не знала. У ворот тюрьмы она повалилась без памяти.

Пришла она в себя от того, что ее осторожно гладили по голове.

Мария открыла глаза: она была дома, лежала на койке. Пол подметен, на столе миска с оладьями, макитра…

По голове ее, словно маленькую, гладила Пелагея Гаврилова, соседка.

— Поешь, голубушка, — говорила она. — Я тебе вот оладушек принесла, робленки… О матери-то ты не горюй. Мир не без добрых людей. Чего ж с нее взять-то, с Анны?

Мария схватила руку Пелагеи, прижала к губам, снова заплакала.

А Пелагея гладила ее по голове, по спине, приговаривала:

— Ничего, милая, ничего… Все обойдется, подержат, подержат Анну да выпустят…

ГЛАВА 8

Хорунжий Власюк, командир сотни, сопровождавшей Африкана Богаевского, получил в тот день очень простой приказ: арестовать машиниста шахтного подъема Цукановского рудника Харлампия Чагина.

Если арест проведет сотня атаманского полка, а не два-три филера или стражника, это будет внушительно, произведет на шахтеров должное впечатление.

Власюк понимал, чего от него хотят. На рудник надо налететь вихрем, оцепить, отрезать от города. Горняцкая братия должна почувствовать силу — гибкую, стремительную, беспощадную. Основная масса рабочих живет в городе, но возле террикона, словно грибы вокруг пня, лепятся землянки. Их жители увидят все своими глазами и расскажут другим.

В чем заключалось преступление Харлампия Чагина, Власюк не знал. Да его это и не интересовало. Приказ он получил от самого Богаевского и выполнять его намеривался точно, благо «атаманцы» были не прочь «поразвлечься». Им надоело сопровождать Богаевского в поездках по городским улицам, хотелось чем-то позабавиться, хотя бы поскакать по степи.

Когда сотня ворвалась на Цукановский рудник, Власюк первым подлетел к машинному сараю. Широкая, как ворота, дверь была распахнута. Власюк соскочил с коня, передал ординарцу повод лошади. В этот момент из ворот выглянул и хотел скрыться какой-то парень, измазанный углем и машинным маслом. Власюк схватил его за рубаху.

Подбежал бритый полный мужчина в коричневом пиджаке — агент освага — осведомительного агентства, занимавшегося агитацией и политическим сыском, — который, как знал Власюк, будет ждать на шахте. Он глянул на парня, замахал руками:

— Не он! Не он!

Власюк перетянул парня нагайкой:

— Путаешься под ногами! Пошел вон!

Парень бросился в машинный сарай, но казаки загородили дорогу.

Пятерка заранее назначенных охотников подбежала к Власюку.

— Айда, — сказал он и первым шагнул в ворота.

И сразу же остановился. В машинном сарае был полумрак, и в этом полумраке, сопя, чавкая, поднимая ветер, двигались какие-то гигантские рычаги и вращались колеса.

В глубине виднелась чернобородая фигура.

Агент из-за спины Власюка вытянул руку:

— Он!

Власюк метнулся вперед, и вдруг струя пара с шипеньем пересекла путь, ударив Власюка в бок и щеку.

Он отпрыгнул. Налетая друг на друга, ругаясь, спотыкаясь о трубы и баки, кинулись к выходу сопровождавшие его охотники.

— Подлец! — крикнул Власюк и снова ринулся вперед, в туман, но налетел лбом на какой-то барабан или бочку.

С бранью он выбежал из машинного сарая.

А пар валил и валил из двери, из окон, из щелей под крышей.

Выхватив наган, Власюк несколько раз выстрелил в туман.

И тогда заревел гудок:

«Пы-мы-щ… пы-мы-щ…»

Он совершенно явственно выговаривал слово «помощь», звал!

Власюк оглянулся: из бараков и землянок стали выходить люди.

Но теперь уж он этому не был рад.

Подошли мужчина в инженерской тужурке и в фуражке с молоточками и высокая полная пожилая дама в черном платье и в черной шляпе с вуалью.

— Управляющий, инженер Вышинцев, и владелица, госпожа Цуканова, — крикнул, пересиливая рев гудка, агент освага.

Управляющий решительно вошел в машинный сарай и скрылся в тумане. Гудок утих. Постепенно осел пар.

Казаки вывели из сарая высокого чернобородого мужчину.

— Он! Он! — повторял агент, радуясь. — Чагин! Харлампий!

Он говорил это так, будто Харлампий был его лучшим другом, встречи с которым он долго ждал.

— Я т-тебя, — начал было Власюк, поднимая нагайку, но услышал грудной женский голос:

— Здравствуйте, господин офицер! Рада видеть вас у себя…

Он обернулся: Цуканова требовательно глядела на него.

Вернулся управляющий, сказал, указывая на Харлампия:

— Он утверждает: распределительный клапан заклинило. Пар только через гудок можно выпускать.

Ошпаренное лицо Власюка горело, будто его натерли горчицей.

— Пока не починят, говорит, и насосы не будут качать, и из шахты никого не поднять.

— Как бы котел не разнесло, — медленно произнес Харлампий. — Регулировка у нас, сами знаете, какая…

— Потому он через гудок и вытравил, — добавил управляющий.

— И опять надо бы, — Харлампий проговорил это спокойно, как бы для самого себя.

— Разрешите ему, — сказала Цуканова. — Пусть в машину сходит. Оттуда бежать некуда.

— То есть как это — разрешить? — спросил Власюк. — Эй ты… Ты арестован!

Народу вокруг набралось уже больше двух сотен!

— Но что происходит? — вдруг возмутилась Цуканова. — Я владелица рудника. Я имею законное право знать, за что арестован мой машинист. У меня в шахте рабочие. Их там так и оставить? А если шахту в это время затопит?

— По лестнице выйдут, — вставил агент. — Ножками.

— Ты им потом на дороге не попадись, — сказал Харлампий и повернул голову в сторону Цукановой. — Не рвануло бы. Котел-то старый. Сколько лет уже ремонта не было.

— Вы слышите? — спросила Цуканова у Власюка. — Да и вообще, господин офицер, как это оставить рудник без машиниста? Вы были обязаны меня ранее предупредить. Что же мне теперь — жаловаться? Вы понимаете, что будет, если котел действительно разорвет?

Власюк кивнул охотникам:

— Отведите. Пусть там все сделает. Но только из рук его не выпускать!

Конвоиры вместе с Харлампием скрылись в машинном сарае. Все смотрели им вслед выжидающе. Прошла минута, другая, потом из сарая послышался дружный смех. Смеялись казаки-охотники! И едва только голоса их утихли, шахтный гудок прокричал бранное слово. Раз, потом еще раз, еще…

Вокруг захохотали. Власюк оглянулся: смеются и казаки всей сотни, и сама Цуканова, и ее управляющий. Но над кем же? Над ним!

И вдруг, сам выругавшись, Власюк вскочил на лошадь и крикнул:

— Со-отня! По ко-оням! За мной! Арш!..

* * *

Через полчаса та же сотня примчалась назад.

У машинного сарая толпы не было.

Власюк рванул дверь: никого. Он выбежал назад. За углом на бревнах сидят казаки-охотники. Те самые, что остались в машине вместе с Харлампием.

— Где негодяй? — крикнул Власюк и вскинул нагайку.

— Не знаем, ваше благородие, не знаем, — наперебой отвечали казаки, вскакивая. — Как вы отбыли, пару напустил да и скрылся.

— Врут они, — сказал, выйдя из-за угла сарая, агент. — Как вы ускакали, он через дверь вышел — бог свят!

— А ты куда суешься? — загремел на него Власюк. — Тебя спрашивают?.. Ускакали… Казачье это дело? — спросил он, имея в виду уже то, что казачье дело не арестовывать машинистов, а воевать на фронте. — Казачье?

Он оглядел охотников. Те кивали ему, соглашаясь.

Он вдруг вспомнил, как только что разносил его Богаевский, и сам затопал ногами и закричал:

— Молчать! Молчать! Молчать!..

ГЛАВА 9

Какой чудесный день сегодня! Степь такая омытая, напоенная влагой. Леонтий только теперь, когда ушел со станции, заметил это.

Слабенький, окутанный дымом и паром паровоз судорожными рывками тянет за собой теплушки. Леонтий медленно идет вдоль насыпи железной дороги и совсем, казалось, не глядит в сторону вагонов. А на самом деле он считает их про себя, зная, что этим намертво закрепляет в памяти: «Раз, два, три… восемнадцать теплушек, четыре платформы с пушками… Еще теплушка с солдатами, за ней — раз, два… пять, шесть — зарядные ящики. Но где же оглобли? Обломки торчат! И спицы в колесах через одну… На отдых идет батальон, потрепали его…. Нет, это не тот состав. Но все равно его нужно отметить. Как с Богаевским ловко только что вышло. Душа, конечно, в пятках была, но все уже позади. Можно жить дальше. Надо только успокоиться. Потому и отправился за город, в степь»…

Железная дорога ушла в выемку. Леонтий поднялся вверх, на бугор, и там остановился. Плавная впадина балки простиралась перед ним, а за ней, еще за одним бугром, — баз, где стоят гурты, которые он закупает. Сложное хозяйство у него. Гуртоправы, приказчики, сторожа. Только за счетовода он сам. Иначе нельзя. Слишком многое пришлось бы объяснять этому другому счетоводу — как торгует, как сводит концы с концами, из каких средств оборотный капитал увеличивает…

А хорошо, что у него есть баз за тем бугром! В случае, если кто увидит его здесь, будет и объяснение: не просто гулял. Не без дела шел. Как странно приходится жить: надо никогда никому ничего не объяснять, но в то же время чтобы всем было понятно, что и почему он так, а не иначе делает. Вот и попробуй…

Какая-то женщина — немолодая уже, в платке — шла от города, и он вдруг стал сомневаться: не мать ли это? Он узнавал ее по одежде, по тому, как она придерживала полы кофты. Старая кофта была ей мала и, чтобы полы не разлетались, она придерживала их при ходьбе. Теперь у нее новая кофта, но привычка осталась.

Наконец, он точно узнал: мать! Это его мать — Екатерина Шорохова! И он сразу подумал: «Неужели — все? Провалился. Иначе чего б ей идти на баз?»

Он пошел навстречу.

— Винтовку под стенку подбросили, — заговорила Екатерина еще издали, видимо понимая то, как он волнуется, и спеша скорее сообщить ему, в чем дело. — Горе такое, подумать… И потом еще…

— Что потом?

Он подошел уже к ней совсем близко, вплотную, и взял за руки.

— Булигин Евграфа на бойню не допустил. Кричал, будто хоть двадцать тысяч заплатит, чтобы тебя до раззора довести. Цены ты им снижаешь, — она пытливо заглянула ему в лицо и заговорила, по-матерински оправдывая его: — Нешто звери они? На голоде людском наживаются? Ты им так и скажи…

* * *

Евграф Рогачев, компаньон и старший приказчик, тридцатилетний рыжий толстяк с круглым добродушным лицом, сидел на лавочке у калитки. Леонтий с налету сказал ему:

— Иди во второй участок, возьми двух стражников и айда с ними к Булигину. Я туда тоже приду. Стражникам обещай по полсотни. Требуйте, чтобы скотину на забой приняли. Булигину скажи, что я к нему уполномоченного комиссии по борьбе с дороговизной и спекуляцией приведу и что в Новочеркасске до самого генерал-майора Фуфаевского дойду.

Евграф всплеснул руками:

— Леонтий! Так они же правые! Миленький мой! Правые они! Ну кто сейчас по этим дурацким законным ценам торгует? Ведь своим торгуем, Леонушка! Это в Совдепии продавцу все равно, по какой цене торговать — чужим торгует, а у нас, слава богу…

Леонтий покачал головой:

— С утра с Булигиным пил? Эх ты…

— Так он же все понимает, Леонушка!

— Торговать, Евграф, будем по ценам законным. В Ростове мясника на три года в тюрьму посадили. Я сидеть не хочу.

Евграф весело свистнул:

— Три года! Да знаешь ты, что будет через три года? Тут и через год…

— Не болтай, — оборвал его Леонтий. — Иди за стражниками.

Евграф вскочил с лавочки:

— Сам иди. А только если и дальше так, тебя через месяц и в живых не будет. Как другу тебе говорю.

На улицу завернула четверка конных казаков. Следя за ними, Леонтий не слушал Евграфа. До его сознания доходили лишь отдельные слова:

— Леонушка… добром поладь… отчаянный стал народ…

«Сводки у меня в портсигаре, — думал Леонтий. — Надо их перепрятать… О чем это Евграф? Мясники убить могут? И убьют! Могли и винтовку подбросить… Не получается из тебя, Леонтий, торговец: к народу жалостливый… Уже к дому Фисунова подъехали…»

— Ладно, — сказал он Евграфу. — Торговать будем, как все. Скажи Булигину. Но если меня потом штрафом обложат, чтобы в беде не бросали.

— Горой встанут!

— Иди на бойню. Я тоже туда скоро приду.

Евграф полез было обниматься, Леонтий оттолкнул его и ушел в дом.

В своей комнате он бросился к окну и отстегнул потайные крючки, удерживающие раму. Толкнешь, рама упадет, можно выпрыгнуть в сад, а там через заборы…

Казаки все еще возле дома Фисунова. Им вынесли ковш с водой. Пьют.

Он вынул из портсигара плоский сверток тонкой бумаги, исписанной рядами цифр и обрывками слов, и зажал в кулаке. Перепрятать уже не успеешь. Выйти в кухню и бросить в печь? Потом все ведь не вспомнишь. Сожжешь, а потом окажется, что казаки приехали лишь из-за этой винтовки? Подбросили и донесли: «В таком-то дому укрывают оружие». Хуже, если сделано про приказу Семена Варенцова — для проверки, для шантажа. Очень уж зло смотрел он тогда у депо, при Богаевском. Будут сейчас про винтовку расспрашивать, а на самом деле приглядываться да решать: копать дальше или не надо? Потому так и подъезжают лениво.

Он посмотрел на себя в зеркало: на вид самый представительный и преуспевающий торговец. «Как буржуй, — подумал он. — Хороший буржуй подозвал бы казаков, водки поднес, искать бы того помог, кто винтовку подбросил: власть-то его. И казаки для него, и расстрелы. Все ему служит!..»

— Мама! — крикнул он через дощатую перегородку. — Там казаки у дома. Кликните их, пусть подъедут. Отдадим винтовку-то.

— А тебе ничего не будет, Леонушка?

Странно как она спрашивает? Догадывается, что ли, уже о том, какой жизнью он на самом деле живет? А может, и Настя догадывается? Плохо, если так. Значит, грубо работает. Они ж незаметно для себя тем ему должны помогать, что всерьез все его торговые дела принимают…

Ответил:

— А что мне, мама, за нее будет? Не моя же!

Мелькнула мысль: «Может, бежал кто да выбросил. Хорошего человека подведешь!» Он отогнал ее. Нет уж. Коли назвался, так полезай.

Казаки долго осматривали место, где лежала винтовка, расспрашивали Екатерину, Артамона Елисеевича. Тот пинал землю возле забора, кричал:

— А на што вона мне. Что я — грабитель? Я теперь человек уважаемый! Я всю жизнь почету ждал!.. Кто идет? Артамон Елисеев Шорохов! Отец мясоторговца Шорохова!

Урядник записал его имя, фамилию, адрес. От этого Артамон Елисеевич еще более разошелся:

— И жинка моя… И дочка… Леонтий! А Леонтий! Да выйди ты к господам казакам!..

* * *

На бойне, ожидая в конторке, когда разделают туши и можно будет отправить их на ледник, Леонтий долго слушал болтовню Евграфа.

— Генерал Алексеев, в Екатеринодаре который с добровольцами, болеет шибко. Не помер бы. А добровольцы эти — потешные ребята! Куда нашим до них. Я в Ростове был, когда они его заняли. Не церемонятся. Комиссара поймают, так и звезду на спине вырежут, и язык отхватят. И все днем делают, не хоронятся, не так, как у нас. И «Боже, царя храни» открыто поют…

Леонтий, слушая, посматривал в окно: прошел состав с мешочниками, потом пассажирский, с классными вагонами. Поезда эти ходили каждый день, считать вагоны было не надо, и, глядя на них, Леонтий все думал, как навести болтовню Евграфа на случай с винтовкой, да так, чтобы тот не хитрил, если тоже замешан.

— Слушай, — наконец спросил он, — кто мне домой винтовку под стенку подбросил? Тоже Булигин? Евграф захохотал.

— Что ты, чертяка! — крикнул Леонтий.

— Это не он. Это Пухликов. Сегодня Размоловы партию бычков пригоняют. А ему закупать: он же офицерским столовым ставит. Он нам с тобой и подбросил, чтобы не до покупки было. И донес, конечно, будь здрав! Про то, что ты с Горинько сторговался, он же не знает. Вот и решил, — Евграф взглянул на Леонтия. — Рожа-то… Рожа у тебя, как у зверя!

— Ты знал об этом?

— Только тут, на бойне, узнал. Слышал, как приказчик его спьяну трепался.

— Врешь!

— Истинный крест!

Леонтий ощупал карманы: здесь ли бумажник? — коротко бросил Евграфу:

— Я ушел. Заканчивай тут все один.

* * *

На оптовом базаре он, не торгуясь, скупил у Размолова всю партию, хотя знал, что столько скота ему не нужно: прежде чем распродашь, он похудеет, потеряет вес, да ведь пока еще и гориньковский гурт не пустили в дело!

Все свершилось так быстро, без обычных длительных переговоров, что остальные мясники растерялись, упустив момент, когда рассчитывали вступиться сами. Они стояли и смотрели на Леонтия глазами голодных собак: кусок кинут, а может, сапогом ударят?.. «Всегда так и надо с ними», — подумал он.

Пока перегоняли скотину на баз, стало темнеть. Евграф был особенно внимателен к Леонтию, все уговаривал провести вечер вместе:

— Хочешь, в театр пойдем. Там сегодня Вертинский выступает. «Думают, у меня только песенки. А я выжидаю, когда эти песенки перевоплотятся в молитвы. Когда я смогу входить в храм и молиться ими моей голубой даме», — во как он о себе в газете пишет!..

* * *

Пошли они в ресторан при вокзале. Что же произойдет после совещания в скутовском доме? Когда начнется? Ответы на эти вопросы можно было найти только в людных местах.

Евграф пил разгульно, приглашая к столу встречных и поперечных, затевая ссоры. Леонтий знал это и в то время, как Евграф шумел: «Всех! Всех угощаю!» — спокойно сидел в углу за столиком. Он любил бывать здесь. Отлегала от сердца забота, что пропустишь состав — если шел поезд, здание вокзала ходило ходуном. Леонтий даже дремать мог здесь, уверенный, что в нужный момент проснется.

У двери толпились рабочие-железнодорожники и солдаты. В ресторан их не пускали. Леонтий увидел среди них Афанасия Гаврилова, подошел к нему, спросил:

— Хочешь со мной выпить?

Афанасий отвернулся, как от незнакомого:

— Иди ты…

Леонтий дернул плечами, вернулся к столику.

Впрочем, без компании не обошлось. Вскоре рядом с ними уже сидел помощник начальника станции, а немного позже присоединился и офицер железнодорожной стражи. Пить, правда, они не стали, ограничивались только закуской, но Леонтия это устраивало очень: он не хотел хмелеть. По доносившимся с перрона звукам он понял, что стражники очищают его. Даже офицеров и то просят пройти в вокзал. Это значило, во-первых, что скоро пройдет очень важный поезд и, во-вторых, что на станции он будет стоять. Надо было устраиваться для наблюдений где-то в таком месте, откуда наверняка удалось бы все хорошо рассмотреть, во всем разобраться.

Придумать он ничего не успел. Пришел телеграфист, доложил офицеру-стражнику: поступила телеграмма. Поезд — номер его Леонтий не расслышал — минует станцию без остановки.

Обрадованный офицер вскочил, чтобы идти снимать караулы. Леонтий тоже встал. Поднялся и Евграф:

— Я тебя очень люблю. Давай по рюмашке… И как ее социалисты пьют?..

Но что все-таки делать? Заплатить буфетчику и подремать на диване в одном из кабинетов? Последний раз он уже делал это неделю назад. Повторять слишком часто нельзя. Василий прав. Дело идет не о рывке, не об усилии. Надо устраиваться по-настоящему, в расчете на годы. Столько не пройдет, конечно, но делать надо все основательно. Чтобы запас прочности был.

Он оглядел стол с бутылками, тарелками: его рабочее место! Как он устал! Как все надоело!

В сопровождении двух стражников — в этом выразилась любезность офицера, с которым они только что познакомились, — Леонтий и Евграф прошли к своему складу у бойни. Перепуганный сторож-инвалид лишь после долгих расспросов отодвинул засов и впустил их. Евграф сразу же захрапел, повалившись на лавку, а Леонтий сел у зарешеченного окошка.

Старик сторож, взволнованный неурочным появлением хозяев, что-то бубнил. Леонтий не слышал его слов. Он думал об одном: только бы не уснуть!

* * *

В два часа сорок минут показался воинский эшелон. Был он самый обычный: на станции брал воду, уголь, хлеб. В нем оказался один офицерский вагон, шестнадцать с лошадьми, восемь солдатских. Шел он на север, к фронту.

В три пятьдесят — точно в свое время — вдогонку ему показался товаро-пассажирский поезд Ростов — Чертково. Он полз неторопливо, как жирная неопрятная гусеница. Крыши его вагонов, буфера, подножки словно бы лохматились: это теснились на них, висели, сидели верхом люди с мешками, узлами, корзинами.

Простояв на станции положенные полчаса, он двинулся дальше. То, что он следовал по расписанию, говорило: на подходах к городу эшелонов, идущих к фронту, нет — иначе б его задержали, чтобы их пропустить. Можно было не волноваться: за те три часа, что поезд будет тянуться до Зверева, эшелоны если и начнут подходить, то будут задерживаться на станционных путях. Ближайшие два часа Леонтий, следовательно, мог спокойно спать.

Но какой-то же особый поезд ждали! Гнали всех с перрона! Да и телеграмма, полученная офицером-стражником, подтверждала, что этот поезд скоро пройдет.

Он прошел в четыре часа утра. И действительно не остановился. Направлялся он с севера, с фронта. В нем было четыре классных вагона, тринадцать товарных с плотно задвинутыми дверями и темными окошками, шестнадцать платформ с грузом. Один из классных вагонов, судя по ровному свету во всех его окнах, представлял собой салон-вагон. Видимо, члены еще одной комиссии, учрежденной Большим Войсковым Кругом для обнаружения причин неуспехов на фронте, спешили в Новочеркасск, в пути готовя донесения. То, что окна салон-вагона светились в самую глубокую ночь, в сводке надо непременно отметить.

Восток начал розоветь. Тускнели звезды. Вот теперь действительно можно было уснуть на час-полтора.

ГЛАВА 10

Создавать сеть Леонтий решил начать с привлечения в помощники Афанасия Гаврилова. Все в нем устраивало его. Помимо того, что был это хороший рабочий парень, явно истосковавшийся по революционному делу, он имел еще одно очень важное достоинство: он был женат на дочери владельца мельницы Лаштукова. То, что он, Леонтий, втянет такого человека в свою торговлю, сблизится с ним, в общем, будет совершенно естественным, не выпадет из нормальной картины бытовых связей ни Афанасия, ни его самого.

Афанасий жил в шахтерском краю, в Сквозном переулке, но не в землянке, а в одном из немногих в той части города кирпичном доме — беленом, с садиком и огородиком.

Часов в девять утра, прямо из лавки (домой Леонтий в это утро так и не попал), он направился к нему в гости.

Вошел в калитку. Навстречу с лаем бросились собаки. Дворик был маленький, с высоким забором, подметенный. У каждой собаки — своя конурка.

— Назад! Верный! Барбос! Чернышек!..

Собаки послушно отступили; Афанасий в одной нижней рубашке, но в брюках и сапогах, стоял на крыльце.

Леонтий подошел к нему, протянул руку:

— Здорово, Афанасий!

— Здорово, коли не шутишь, — ответил тот с усмешкой и руки не подал. — Зачем пожаловал, торговец-купец? Баранину хочешь купить? Вот на-ко…

Он подхватил под бока выбежавшего из дома мальчишку лет пяти — видимо, сына, — поднял его и протянул Леонтию.

— Первый сорт баранина! — Афанасий подшлепнул мальчишку. — Ну, беги, — он снова обратился к Леонтию: — По дружбе зашел? Я так и знал! Дружба ведь — она не ржавеет.

— Еще бы, еще бы, Фоня. Неужели, думаешь, я мог тебя совсем позабыть?..

Они вошли в дом. Афанасий позвал жену:

— Поля! Устрой-ка закусочку, — и пояснил: — Мы-то уже завтракали. Но для хорошего человека…

— Смотри ж ты, как у тебя все здесь, — говорил Леонтий, с удовольствием оглядывая комнату: расшитые рушники, коврики, дорожки на полу, покрывало на широкой кровати — все чистое, домашнее, обжитое, опрятное и добротное, как и во дворе. — Дом у тебя просто на диво. И как это ты все сумел?

— Без рук мы, что ли? — горделиво произнес Афанасий. — Без головы? Да мы, если хочешь знать, и не такое можем еще, — он помолчал и вдруг спросил: — Зашел-то зачем? Без дела ж ты теперь не зайдешь, я тебя знаю. Да говори смело, чего нам кругами ходить?

Леонтий оглянулся: в комнате никого, кроме них двоих, не было.

Афанасий отошел к двери и прикрыл ее.

— Видел я тебя, Фоня, в последний раз… — начал Леонтий.

— В депо, — перебил его Афанасий. — Шел ты с Богаевским в обнимку, и на морде у тебя было написано презрение. И прежде всего ко мне.

— Какое ж презрение! — с шутливым укором проговорил Леонтий. — Я ж тебя всегда, с малых лет еще… И потом, видел я тебя в последний раз не в депо, а вчера вечером на вокзале…

— И тогда тоже было презрение, — с той же шутливой значительностью подхватил Афанасий. — И откуда оно в тебе появилось? А?..

* * *

Поговорить серьезно не удалось. Домик был хотя и не маленький, из двух половин, и выстроен основательно, но каждый раз, когда Леонтий начинал говорить, он чувствовал, что за стенкой, прислушиваясь, замирают и жена Афанасия Пелагея и ее отец, и решил не рисковать. Он сказал, что у него действительно есть важное дело, но поговорят они о нем не здесь, а в лавке.

— Ладно, — сказал Афанасий так, словно это все было ему безразлично. — В лавке, так в лавке. Я сегодня работаю в ночь, так что, если хочешь, сразу после обеда, часика в три-четыре, я к тебе и наведаюсь.

* * *

Вернувшись в лавку, Леонтий сел за конторку, глядя на то, как идет торговля, слушая, как балагурит Евграф, получая деньги и давая сдачу так, чтобы к концу дня осталось как можно меньше денег донских, побольше николаевских и на худой конец «керенок», и думая о том, куда бы спровадить своего компаньона к тому времени, когда придет Афанасий.

Торговлю, как и обычно, закончили около часу дня, закрыли дверь на засов. Евграф начал считать выручку.

— Ну какой ты купец, Леонтий, — тянул он при этом. — Ты ж будто чужим торгуешь. Или ты в министры метишь, або в монахи? Ей-богу, ты ведь и деньги не любишь. Скупой ты, может?.. Мир в тартары катится, а ты копейку на себя жалеешь… Или, может, ты социял-демократ? Тогда ты в Ростов поезжай. Там социял-демократы газету свою издают. Чудно как: в Москве социял-демократы, и в Ростове социял-демократы. С одних наши готовы шкуру содрать, другие в Войсковом Кругу заседают. Ну да, я-то думаю, коли красные напрут, казаки всех наших социял-демократов порежут. И разбираться не будут: господь на том свете разберет! Под Таганрогом мужики в казаков из пулемета стреляли, так ить все село сожгли — и богатых, и бедных, и малых, и больших…

Всякий раз, когда Евграф видел много денег, он мял их, перекладывал с места на место. «Пятак лю-юбить надо, — говорил он. — И чего это жизнь такая тыщевая стала?..»

Болтовня его на время прервалась. Потом он опять обратился к Леонтию, но уже понизив голос До шепота:

— А был бы ты, Леонтий, человек, предложение б у меня к тебе было. Во предложение! Что там эта торговля! Сто дней — сто рублей! Гроши!

— Какое у тебя может быть предложение? Пьянки да драки.

Евграф не обиделся:

— И это дело, — он придвинулся к Леонтию поближе и спросил совсем уже тихо: — Знаешь, за что позавчера Анну Полтавченко взяли? Ту, что на Сквозном живет. Крайний дом, напротив Мироновых?

Леонтий пожал плечами:

— То есть как — за что? Сейчас и за одно слово могут забрать. И никакого Миронова, никакой Анны Полтавченко я не знаю.

— За слово, — хмыкнул Евграф. — Деньги она от большевиков получила. Она казначеем у них тут была, у подпольщиков. Кто-то из шахтерни привез. Двести тысяч «катериненками»! С такими и за границу бежать можно — все банки их принимают. И, я тебе скажу, приказ есть: всех, кто к ней хоть раз ходил, арестовывать.

— Та-ак, — протянул Леонтий.

— Вот и так. А где деньги? Молчит Анна. А кто еще может знать? Дочка может. Маски надеть, прийти ночью: «Давай, душа твоя вон!».

— Не тарахти. Арестовали эту Анну Полтавченко, ты говоришь, позавчера. Но если дочка ее о деньгах знала, неужели, думаешь, она их уже никому не передала? Что она, дурочка?

— Не. Никому не передала.

— Ты-то откуда знаешь? Был, что ли, у нее?

«Значит, эта Мария Полтавченко наша, — думал он между тем. — Тоже с нами. Красная…»

— Был, что ли, у нее? — повторил он, так как, взволнованный, не слышал ответа Евграфа.

— Был. Да я один был. Побелела, трясется: «Убивай!» Нужна она мне убитая!

«И тогда она с Матвеем не просто шла, — продолжал думать Леонтий. — И на варенцовском вечере не просто была. Она то, что и я, узнавала. Но для кого? Тоже для агентурной разведки Южфронта? Конечно ж, я тут не один. Только у меня своя задача, у нее своя. А сходится все в один центр. Но Василий тогда б мне сказал… А мог как раз и не сказать. Впрочем, едва ли эта Мария наш работник, коли мать ее — казначей подполья. Казначей — это очень тяжелый пост. Всегда при тебе есть улики: документы, деньги. Хранить ты их и должен. Это посложней, чем разведка. Нет. Мария работает от подполья».

— Еще пойдешь?

— Пойду, — ударом топора Евграф рассек кость, лежавшую на колоде. Разрубленные куски разлетелись и глухо стукнули о стены ларей. — Все скажет. Не одному только надо идти. Тебя-то я не зову: жалостлив ты, будто девка.

Леонтий вырвал топор из рук Евграфа. Тот не удержался на ногах и упал на колоду. И тут Леонтий пришел в себя: что же он делает? Разве он имеет право заступаться за Марию Полтавченко? Он только ей и себе навредит.

Он швырнул топор на обитый жестью прилавок:

— Если ты к ней сунешься, в тюрьму сядешь. Я твою житуху знаю: в ней все было. Ключи подберу правильные. Ты мне не одну тысячу стоишь. Не вижу, думаешь?

Теперь надо было идти до конца: Евграф — трус. Напугать, и не пикнет.

Евграф, сопя, поднялся.

— Пошел ты, — плаксиво проговорил он. — Сила, как у быка. «В тюрьму сядешь», — передразнил он. — Я, может, тебя самого прежде посажу. Не вижу будто, как ты старухам для тюрьмы пудами мясо даешь, боишься, что комиссары подохнут?

Евграф говорил правду: старухам, просившим на заключенных, Леонтий подавал очень щедро. Но разве это могло быть уликой против него? Так спокон веков делали все мясники.

— Ну? — с угрозой спросил он.

— А что «ну»? — сжав кулаки и заносчиво задрав подбородок, Евграф стоял посреди лавки. — Что «ну»? Защитник нашелся! Девка приглянулась, так он на других кидается!

— Болтай, — в тон ему ответил Леонтий. — И запомни: пока мы компаньоны, ты к ней не лезь. И близко не подходи. Это не торговое дело — деньги у людей вымогать. Понял?

Хлопнув дверью, он вышел из лавки: скоро придет Афанасий, надо его встретить на улице.

Он не успел даже сойти с крыльца. Евграф догнал его и схватил за руку:

— Куда бежишь? Думаешь, я дурак? А я тебя сразу раскусил: один хочешь все взять? Делиться со мной не хочешь? Ладно. Пускай. Меня оттереть легко. Посмотрим, как ты Афанасия ототрешь.

Остановившись, Леонтий так резко повернулся к Евграфу, что тот налетел на него грудью:

— Какого Афанасия?

— Гаврилова, деповского. Он рядом с Полтавченками живет. Это он мне про деньги сказал: выпили с ним как следует. У него знаешь хватка какая? Он ведь и машиниста с Цукановки выследил.

— Подожди, он что же? В провокаторах? Или от себя? — ошеломленно спрашивал Леонтий.

Евграф торжествующе смеялся:

— Что-с? Скушали? Может, водички запить принести?..

Дальнейших слов Евграфа Леонтий не слышал. Кровь прилила к его голове.

«Попал… попал, — стучало сердце. — Бежать? Не вернуться в лавку? А потом что?.. Увести в степь и убить? А потом что?..»

Как он отвязался от Евграфа, куда тот пропал, этого Леонтий не заметил. Он впал в какое-то странное состояние. Это была усталость до глухоты, до физической невозможности сказать хотя бы несколько слов. Такое случилось с ним впервые за все время работы в белом тылу, да и вообще, пожалуй, впервые в жизни обрушилась на него такая огромная тяжесть.

Он идет по улице. Его окликают. В ответ он с великим трудом приподнимает шляпу. Но с кем он здоровается? Он не понимает этого!

Он дома. Мать о чем-то спрашивает. Он отвечает. Но о чем она спрашивает? Что он отвечает?.

Фотий Фомич Варенцов встречает его на улице.

— Да, — отвечает Леонтий, — да…

Но о чем шла речь? Что нужно было от него Фотию Фомичу?..

Так говорящий во сне никогда не помнит слов, какие он говорил.

* * *

Афанасий пришел ровно в четыре часа. Был он в лоснящихся от машинного масла штанах и телогрейке, но руки и лицо белели, тщательно вымытые, и от этого рабочая одежда на нем показалась Леонтию маскарадным костюмом. Но он сдержался и в ответ на веселое, с улыбкой, приветствие Афанасия: «Здоровы будете? Вот и я — раб божий, обшитый кожей», — ответил спокойно:

— Здравствуй еще раз. Я один тут, — и сразу встал. — Пойдем прогуляемся. Одурел я от духоты, да и мухи кусаются.

— Осень, вот и кусаются, — проговорил Афанасий, внимательно глядя на Леонтия. — Пойдем прогуляемся, а то выглядишь ты — краше на кладбище возят. С утром сравнить, так сам на себя не похож.

«Намекаешь? — подумал Леонтий. — Но ведь ты один пришел. Неужели ты один меня думаешь одолеть?»

Они вышли из лавки и направились вдоль железнодорожной насыпи, говоря о базарных ценах. Когда поравнялись с окраинными домами, Афанасий спросил:

— В степь-то зачем? Полынью угощать? Ты уж лучше в скутовский погребок веди. Там наливка сладкая.

Они отошли от железной дороги и стали спускаться в балку.

«Вот там, за мостом, — решал Леонтий. — А после — бежать. И прощай все. Но ведь Настя, мать останутся!.. Евграф будет счастлив, если только за компанию и его не посадят. Чудак этот Евграф — искал в нем, Леонтии, сообщника на подлое дело! Разве среди таких, как он, надо искать? Или он уже так хорошо прятал себя, что даже Евграф спутался?. Как все хорошо шло! Нет уж. Лучше одному было еще поработать».

Он перехватил в кармане рукоятку крошечного наганчика — другого оружия у него не было. Саженей двадцать еще. Афанасий будто заметил что-то, замедлил шаги.

— О чем ты, Леонтий, говорить хотел? Хватит идти, ну его к бесу! Мне сегодня и так еще у вагонов с масленкой побегать придется!

«Сказать ему? Перед смертью сказать или бить сразу?»

Пять шагов осталось, четыре…

Леонтий говорит, и в голосе его издевка:

— Дело тут есть одно…

— Ну?

Афанасий остановился и прищурясь и в то же время с какой-то подзадоривающей снисходительной усмешкой стал смотреть на Леонтия.

— Девица тут есть одна. С бо-ольшими деньгами!

Афанасий молчал. «Сейчас ударю», — решил Леонтий, но тот стоял неудобно: боком и немного сзади, — стрелять было не с руки, и, выжидая, Леонтий продолжал:

— Деньги у нее от красных… Знаешь, о ком говорю?

— От красных? Да ну? Да какие ж деньги у красных-то?

Афанасий спросил так простодушно, что Леонтий подумал: «Ошибка? Не предатель? Наш?» — но продолжал тем же спокойно-презрительным тоном:

— Да ты же знаешь, кто это. Мария Полтавченко!

Афанасий, не поворачивая головы, прищурился:

— Откуда знаешь? Откуда? — строго, как на допросе, повторил он.

— Евграф сказал, — ответил Леонтий, больше не сомневаясь в том, что Афанасий предатель, и лишь выгадывая время, и вдруг он понял, как следует вести себя дальше, что говорить: — Евграф сказал, — продолжал он сообщнически. — А зачем ему деньги? — он ликовал про себя, уверенный, что выход нашелся. — Пропьет! А мы с тобой в дело употребим.

Афанасий опустил плечи и проговорил негромко, как сонный:

— Евграф… Болтает Евграф. Зря болтает. Старуха ничего не скажет. Тряхнуть — подохнет. У нее и так за ночь сердце по три раза заходится. А дочка — телушка телушкой… И так уж захоронила! Весь дом перерыли — нигде ничего. А должно быть.

«Он не просто предатель, — слушая его, думал Леонтий. — Он у них штатный. Он в допросах участвует». И оттого, наверно, что он теперь точно знал: перед ним враг, Леонтий держался ровно, спокойно, даже несколько строго. Недавний страх и растерянность казались ему теперь просто смешными.

— Судить будут? — спросил он.

— Будут. Да какой суд! Военно-полевой. Секретарем там Желтовский. Отец его начальником станции при Николае был. Его за саботаж при Советах расстреляли. Помнишь? Ну да тебя тут в ту пору не было… Он теперь за отца всех под одну статью подводит — к стенке. Это для нас с тобой сотня тысяч — богатство. А для них там лишь бы доложить, что еще одного большевика кончили. Они вроде уж и следствие завершили. Харлампий-то Чагин удрал, а он главный был. Уж он-то все знал… Уплывут деньги, — он вдруг поглядел на Леонтия с завистливым восторгом. — Ты сумел вот… Как словчил-то? Не хочешь сказать?.. Рядом когда-то у станка стояли. А ты вдруг — раз да в купцы! А я чем хуже?.. Не хочешь сказать? Да и верно. Что болтать? Сорвал и сиди… Евграшка — дурак. Ни в тын, ни в ворота, ему эти деньги грех давать, это ты верно… А мне — нет. Я б им место нашел. У меня до последнего рубля всегда все рассчитано.

Леонтий вспомнил вдруг то, о чем говорил на улице Фотий Фомич. В донских газетах напечатано злорадное сообщение: «Большевики взяли Самару и Сызрань, нанеся поражение войскам так называемого самарского правительства». Так называемого!.. Друг с другом грызутся.

Он прервал Афанасия:

— Погоди. Сколько денег там?

— Много.

Леонтий рассмеялся: в тоне, каким было сказано это слово, слышалось, что Афанасий по-настоящему верит ему.

— Много, — повторил он. — Разве так дело ведут? Надо точно знать, сколько там. Ну суди сам: с чего я буду вкладывать в это больше, чем на торговле своей процент заработаю? Мне тогда и лезть нечего!

Афанасий смотрел на него уважительно и даже с подобострастием:

— Двести тысяч должно быть, если только не раздала. Деньги эти для передачи семьям расстрелянных.

— Так, может, она уже их…

— Что ты! Избави бог! Я слежу! Все ночи у дома ее торчу. Днем жену посылаю. Ты ночью склады свои сторожишь, я — их. Так и ходим, — он доверительно взял Леонтия под руку. — Евграшке не верь. И работникам не верь никому. Сторожить сам не будешь, все раскрадут. Худой компаньон у тебя. Вот уж я б не пропьянствовал.

Надо было кончать всю эту историю. Леонтий сказал:

— Слушай! Коли там две сотни тысяч, узнай, сколько дать, чтобы старуха еще месяца два пожила. После суда уже или до — все едино. А мы подумаем. Ключи поищем. Может, через дочку от нее узнаем. Обидно ж, если капитал зря пропадет. И Дону будет лучше, коли мы такие деньги в дело пустим. Чего им в земле гнить? Но так: что выручим — пополам!

— Точно, — ответил Афанасий. — Я с тюремным врачом столкуюсь, — он говорил сдавленным торопливым голосом, совсем, казалось, не делая вдохов. — Положит в лазарет, будет хоть полгода держать. Но он дешево не возьмет. Тысячи две, и это если дать «катериненками», — он помолчал, несмело глядя на Леонтия, вдохнул и быстро выпалил: — Деньги давай уж тогда. Я сразу и передам. Тут и часа нельзя ожидать.

«Врешь ты все, — подумал Леонтий. — А и пусть. Куплю и этого», — но, чтобы поиграть на нервах Афанасия, сказал:

— Нет уж, милый, так дело не пойдет. Деньги мои. Я хочу сам с твоим доктором встретиться.

Афанасий ни жестом, ни словом не выдал своего разочарования. Только откинул голову назад, словно пытаясь увидеть что-то вверху, в зените небосвода, и кадык его заходил вверх и вниз.

Леонтий закончил:

— Ладно. Передашь сам. Но, когда деньги получим, все расходы пополам. И чтобы все было честно!

— Так же и будет! — подхватил Афанасий. — Дайте только!..

«Пронесло», — подвел итог Леонтий, и все-таки ощущение, что он ввязался в очень и очень опасную игру, овладело им.

ГЛАВА 11

В девять часов вечера 26 октября перрон и станционные пути снова были оцеплены патрулями и очищены от пассажиров. В черте города охрану расставили и вдоль всей железнодорожной насыпи. Ночь начиналась безлунная, тучи затянули небо, временами налетал дождь. Что-либо разглядеть издали нечего было надеяться. Оставалось или устроиться на вокзале, или уйти в степь и там подобраться к полотну дороги.

Одно особенно настораживало. Судя по числу патрулей, в караул выставили нацело казачий полк и всю железнодорожную и городскую стражу. Не значит ли это, что составы проследуют быстро — друг за другом, а то и сразу по обоим путям, как при массовой переброске войск?

Кто мог знать? В городе, вероятно, никто. Ни военный комендант, ни начальник станции. Все они только выполняли приказы.

Протомившись неизвестностью почти до десяти часов вечера, Леонтий решился на очень смелый шаг. Со стороны города (через перрон его не пустили) он прошел к кабинету начальника станции и несколько минут прогуливался перед дверью. Из кабинета доносились нечеткие голоса. То, что там находится несколько человек, устраивало Леонтия. Если войти во время разговора, можно, и не задавая вопросов, что-либо узнать. А чем меньше спрашиваешь, тем меньше опасность провала. Эту истину Леонтий постиг. Однако нельзя было лезть наобум. Установить же по голосам, что за люди в кабинете, никак не удавалось.

Наконец он решился, толкнул дверь и вошел, говоря:

— Разрешите, пожалуйста! Мне на одну только минуточку!

За столом рядом с начальником станции сидел военный комендант, а перед ними стоял худенький человек в черной железнодорожной шинели и с обер-кондукторской сумкой через плечо.

— Ты ж только с фонарем в хвосте посидишь, — говорил раздраженным голосом начальник станции. — Это дело особое. Тут не всякого можно.

— Но разве оно по моей квалификации, — уныло, видимо, не в первый раз уже, начал человек с обер-кондукторской сумкой.

Начальник станции перебил его:

— Почти от самого Царицына человек хворый ехал! — он, как на незнакомого, посмотрел на Леонтия. — Что вам угодно? Вы ко мне?

— К вам, — проговорил Леонтий с улыбкой: начальнику станции он немало переплатил и «катериненками», и «керенками», и донскими деньгами и твердо рассчитывал на его расположение, — дело у меня к вам очень важное…

Военный комендант привстал из-за стола:

— Что такое? Почему вы зашли?

— Я подумал было, — Леонтий, как только мог, изображал смущение: беспомощно улыбался, бестолково водил руками перед собой, — вагончик с солонинкой погружен утром еще. Нельзя ли до Зверева подцепить? Поезда, говорят, туда скоро пойдут.

Комендант сморщился:

— Мало ли какие поезда! И вообще — что это? Заходите, как к себе домой, лезете во всякую щель…

Леонтий, пятясь, отступил к порогу:

— Так ведь торговля. Товар же… Вагончик с утра погружен, — дверь за ним захлопнулась, но он все еще повторял с улыбкой: — Торговля… Вагончик погружен…

Он пытался осмыслить то, что узнал. Во-первых, какой-то состав шел из-под самого Царицына. Но и под Царицыным был фронт! Состав шел с фронта на фронт. Если в нем находилась воинская часть, значит, там позиции ослабили. Во-вторых, поезд уже прибыл на станцию, раз речь идет о замене заболевшего кондуктора, но в то же время на вокзале народа не прибавилось, на перроне не слышалось ни шума, ни топота. А допустить, чтобы солдаты эшелона, проделавшего такой путь, да не вышли на стоянке из вагонов, можно было только в одном случае: если их оттуда не выпускали. Но что же тогда за войска в этих вагонах? Штрафники?.. Однако, судя по разговорам с Горинько и Фотием Фомичом Варенцовым, провиант этим эшелонам не нужен вообще. Значит, и штрафников нет в них! Но тогда кого же все-таки везут с Царицынского на Воронежский фронт?

Что можно было предпринять? Пожалуй, только одно: срочно послать через фронт сообщение — происходила не рядовая переброска войск, к ритму которых приспособлены визиты обычных связных. Совершалось нечто совсем другое, непонятное.

Он мгновенно нашел, кто может выполнить его поручение: Мария Полтавченко.

Хорошая дивчина! Он попытался представить себе, какие у нее глаза, волосы, лицо, и вдруг не смог. Оказалось, он ничего этого не запомнил. Восхищение, которое он испытал, когда узнал, что она тоже боец отряда красных разведчиков, заслонило в его сознании черты ее облика.

Да. Марию и послать через фронт.

Но ведь она не поверит ему! Еще бы. Через два дня после ареста матери придет торговец, который водит дружбу с начальником городской контрразведки, и даст шпионское поручение. Кто тут поверит?

И Матвей не поверил бы: ему было шесть лет от роду, когда он, Леонтий, покинул дом. Что Матвей помнит о нем? Почти ничего. А что видел и знает? Спекулянт, разбогатевший на деньги, появившиеся неизвестно откуда.

Поверить — если вот так прийти и прямо сказать — могла б только Настя: она знает, каким он был в юности. Но имеет ли он право на это? Ведь еще тогда, в штабе армии, когда его направляли в тыл к белым, обсуждался вопрос, привлекать ли к разведработе всех остальных Шороховых. Решили не привлекать. Так ему будет легче изображать рабочего, выбившегося в торговцы и потому всецело преданного белому строю. И, значит, если уж и можно кого-либо посылать через фронт, то лишь Марию.

Он представил себе, как она садится в вагон, добирается в нем до Миллерова или Черткова. Как потом идет пешком. Сплошной линии фронта в этом районе нет. Ничейная полоса, шириной в шестьдесят — семьдесят километров, разделяет здесь сейчас белую и красную власть. Под видом беженки Мария минует все патрули и заставы, доберется до Воронежа, передаст в разведотдел записку в пять слов…

Он вдруг понял, что все его размышления нелепы. Связные агентурной разведки пользуются целой системой средств связи. Под видом бродячих торговцев и странников они ходят только в белом тылу. А за линией фронта в их распоряжении верховые лошади, тройки, курьеры, автомобили, паровозы, телеграф и телефон. Сколько времени идет через фронт его сводка, Леонтий не знал. Но, видимо, быстро. Сколько будет добираться с нею Мария? Да и вообще доберется ли?

Ненужная затея. Вернее, нужная, чтобы спасти Марию и в то же время открыть ей, что оба они находятся в одном лагере. Но почему это так важно ему? Не все ли равно, в конце концов, что она будет знать о нем? Хватит. Нужно думать о деле.

Итак, никакое сообщение срочно переправить нельзя. Но тогда, может, попытаться сорвать всю переброску? Для этого не так уж и много надо: через ту же Марию известить подполье. Поверит она ему или не поверит, не важно. Лишь бы передала кому следует то, что он скажет. Пойти к ней домой и поговорить.

Выйдя из вокзала, он повернул в шахтный край. Вот и Сквозной переулок. Угловой дом. В окнах его темно. Оглянувшись (он ожидал встретить Афанасия и заранее приготовился объяснить свое появление интересами их общего с ним «дела»), Леонтий вошел во дворик и постучал в дверь. Никто не отозвался. Он дернул за ручку — закрыто. Ушла из дому? Уже арестована? Увидела и не отзывается?

Эта неопределенность была для него сейчас, пожалуй, тяжелее всего.

ГЛАВА 12

Дома Леонтий прошел сразу в ту комнату, где спала Настя.

Разливая слабый свет, под иконами в углу краснела лампадка. Как был, в пальто и шапке, Леонтий остановился возле Настиной кровати, вгляделся. Спит. На лице что-то вроде улыбки.

— Проснись, Настя, — сказал он, наклонившись к ней.

Настя открыла глаза, подняла голову от подушки.

— Явился, — проговорила она. — Только и шляешься.

Леонтий осторожно поставил табуретку у изголовья Настиной кровати и сел.

— Послушай…

Леонтий замолчал, не зная, что говорить дальше. Несколько секунд Настя всматривалась в него и вдруг заторопилась:

— Выйди, я оденусь сейчас.

Леонтий жестом остановил ее:

— Настя, дело важное. И я не знаю даже, можешь ты мне помочь или нет. Нужно ты знаешь что? Нужно немедленно поезда задержать. Сколько их будет, не знаю. Если задержим, красновцам труба. Не задержим, нашим на фронте не устоять.

Настя хотела что-то сказать, но замерла с раскрытым ртом. Леонтий тихо рассмеялся.

— Я же красный, Настя, я специально сюда Красной Армией прислан. Сейчас нам надо эти поезда дальше города не пропустить.

Настя негромко ахнула и, как была в одной рубахе, вскочила с постели. Она бросилась к Леонтию, схватила за пальто:

— Не врешь? Не врешь, Леонтий? Истинным богом клянись!

— Сергинский мост надо взорвать. Не взорвем, рельсы развинтим. Задержим поезда, красные сюда придут, — он вдруг увидел недоверчивую улыбку на лице Насти. — Ты мне сестра. Как брату мне помоги.

Ему показалось, что она смотрит на него с насмешкой и подозрением. Леонтий тяжело встал, ушел в свою комнату и начал рывками выдвигать ящики комода, хотя искать было нечего: у него нет ни бомбы, ни обыкновенной винтовки, ни ключа, пригодного, чтобы открутить рельсовую гайку. Порошок цианистого калия для себя да крошечный револьверчик — вот и все, чем он располагает. Поезд этим не остановишь.

Настя уже в платье, кацавейке и платке заглянула к нему.

— Я тебе верю, Леонтий, — не входя, заговорила она шепотом. — Я с хорошими людьми тебя свяжу. Но если ты мне соврал?.. Смотри тогда! Пожалеешь…

Они вышли во двор, в темноту безлунной ночи и побежали чужими садами и огородами. В пальто Леонтию было трудно перелезать через заборы, он отставал от Насти, и та торопила его:

— Ну скорее, скорее, Леонушка…

Наконец они остановились возле высокого длинного сарая. Было это уже за окраиной города, насколько представлял себе Леонтий, на одном из хуторов, заселенных немецкими колонистами, появившимися здесь еще чуть ли не во времена Екатерины Второй.

Настя в изнеможении привалилась к низенькой дверце, вырезанной в широких воротах сарая, и, с улыбкой оглянувшись на Леонтия, несколько раз с перерывами стукнула железным кольцом.

— Кто? — негромко спросили за дверью.

— Это я, — проговорила она.

Щелкнул запор.

В сарае было совершенно темно, еще темней, чем на улице, но по запаху дегтя и кожи Леонтий понял, что они в клуне, куда зажиточный крестьянин ставит на зиму плуги, бороны, брички, вешает сбрую.

Настя уверенно отыскала в темноте каганец и зажгла его. Леонтий увидел в углу на нарах быстро одевавшегося мужчину.

— Та-ак, — сказал кто-то рядом с Леонтием.

Он оглянулся — чье-то искаженное злобой лицо смотрело на него.

— Та-ак, — повторил тот.

Леонтий узнал: Матвей! — и рванулся к нему, свалив каганец:

— Матюшка!

В наступившей темноте он услышал мягкое щелканье проворачиваемого барабана револьвера и торопливо сказал:

— Вы, товарищи, меня не знаете, но я из Красной Армии, я работник агентурной разведки резиденции Сумского направления Южного фронта.

— Ты провокатор! — крикнул Матвей.

— Провокатор среди вас Афанасий Гаврилов, — ответил Леонтий. — И уж от него прошу меня уберечь.

Вспыхнула спичка. Широкоплечий и высокий, несмотря на сутулость, мужчина зажег каганец, поднес к лицу Леонтия. Он узнал машиниста Цукановского рудника Харлампия Чагина. Тот смотрел на него внимательно, даже настороженно, но дружелюбно, и это так взволновало Леонтия, что он вдруг почувствовал, что не может, говорить — горло перехвачено судорогой.

— Поверить? — спросил Харлампий Чагин.

Леонтий кивнул. Он с такой силой сжал зубы, что лицо его одеревенело.

— Поверим, — ответил сам себе Чагин и обнял Леонтия.

И тот тоже обхватил его, прижал к груди, чувствуя, что по-прежнему не может ни слова сказать: начнет говорить и расплачется! Так они стояли несколько мгновений. И когда отпустили друг друга, Леонтий повернулся к Матвею. Тот смотрел на него глуповато-растерянно. Губы его дрожали. «Он же совсем мальчишка еще!» — подумал Леонтий.

— Времени мало, — сказал Харлампий Чагин. — Если делать, то быстро.

Настя ушла предупредить еще кого-то, а они втроем, по очереди неся пудовый ящик с динамитными патронами, побежали — где садами и задворками, а где темными улочками и переулками.

На окраину города, к Сергинской балке, подошли хорошо. Правда, почти одновременно с ними к мосту по дороге подскакало несколько всадников, но пока они совещались с часовыми, по клети шпал все трое поднялись к самым рельсам, осторожно передавая из рук в руки ящик.

Привычное ухо Леонтия уловило гул приближающегося поезда. Охрана тоже стала подниматься на мост.

Разделять заряды времени не было. Харлампий, обняв за плечи Леонтия и Матвея, сказал:

— Идите вниз. Как запалю, чтобы отвлечь, бейте по часовым, а потом уходите балкой. Меня не ждите — я в другую сторону отойду.

Леонтий и Матвей спустились на землю и, когда между клетей моста вспыхнул синеватый острый огонек загоревшегося бикфордова шнура, выстрелили из наганов по темной группе людей на мосту.

Группа тотчас будто пропала: залегла. Затем с моста раздался винтовочный залп, и вдруг, хотя Леонтий и Матвей продолжали стрелять, охрана, больше не отвечая им, поднялась и побежала к тому пролету, под которым был заложен заряд. Выстрелы с другой стороны железнодорожного полотна тотчас ударили по бегущим людям, но те бесстрашно нырнули в темноту переплетения стропил. Матвей и Леонтий стали отходить по дну балки. «Когда же! Они так заряд разбросают!» — подумал наконец Леонтий и остановился. Тусклый глаз паровозного фонаря вылетел из-за поворота и поплыл над мостом. И тут сверкнул огонь и земля дрогнула. Медленно, словно на санках с некрутой горы, стали съезжать в балку товарные вагоны.

И вдруг вспыхнул новый огонь и раскат гигантского взрыва вздыбил и мост, и все остальные вагоны, и, казалось, самую землю.

* * *

Расставались у околицы Куриловского хутора. Глядя в сереющую в рассветном полумраке степь, Матвей спросил:

— Ты домой? А я домой не вернусь. Обещали мне в отряд Марапулиса путь указать. Слыхал о таком? Из шахтерских самый геройский. Может, и ты со мной?

— Ну что ты? — сказал Леонтий, — Куда мне в отряд? Партизанить — это не для меня. Я должен здесь и дальше работать.

— А уж мы соберемся да и ударим! Ты только скажи когда, — продолжал Матвей. — А за то, что я на тебя как дурной с наганом полез, прости. Не знал я…

ГЛАВА 13

«Довожу до Вашего сведения. 27 октября с. г. в 1 час 30 минут на мосту в Сергинской балке потерпел крушение известный Вам поезд особого назначения. Крушение сопровождалось взрывом находившегося в поезде груза. Весь караул, установленный на мосту приказанием военного коменданта подполковника Шмакова в составе урядников 3-го отдельного казачьего полка Рукоплященко и Вавилова, рядовых 3-го казачьего полка Цурикова, Никифорова, Герасимова, нижних чинов железнодорожной стражи Васильева, Иванова, Шаповалова, при взрыве погиб.

Начальник линейного отделения железнодорожной стражи Чекурин».

«Начальнику городского контрразведывательного отделения штаб-ротмистру Варенцову С. Ф. от протоиерея кафедрального Благовещенского собора Георгия Благовидова.

Считаю своим священным долгом уведомить Вас, что на исповеди 28 октября с. г. мещанин Сысой Нестеров каялся в недонесении властям на некоего человека, который бродит по городу, обладая удивительным даром. Стоит этому человеку потереться спиной о стену или столб, как впоследствии на том месте неизбежно произойдет взрыв. Незадолго до несчастья на Сергинском мосту Нестеров видел этого человека идущим в ту сторону по дороге. Ему-то молва и приписывает теперь это злодеяние.

Прошу Вас, как и прежде, держать в тайне и нигде не ссылаться на источник, из которого к вам поступили вышеприведенные сведения.

Протоиерей кафедрального Благовещенского собора о. Георгий Благовидов».

«При обысках в окрестностях, прилегающих к Сергинскому мосту, в одном из сараев Куриловского хутора обнаружены приборы и механизмы, принадлежащие, как установлено с помощью понятых мещанина Егорова К. Б. и казака хутора Куриловского Свечева С. А., механику паровой мельницы Найдорфа Сергею Бурдовину, причем, как утверждают понятые, Бурдовин неоднократно похвалялся, что «физика все может, даже может расплавить любое железо на расстоянии хоть тридцати верст».

По заявлению самого Бурдовина, обнаруженные у него приборы приобретены им при распродаже ликвидированной в станице Ельниковской частной школы, где они использовались для физических опытов.

На вопрос, не послужили ли эти приборы для изготовления бомбы, вызвавшей крушение на Сергинском мосту, Бурдовин ответил категорическим отрицанием.

Следователь городского контрразведывательного отделения Неведров».

«27 октября с. г. около 11 часов ночи компания военнослужащих 8 человек шла улицей Балочной и стреляла вверх. Патруль городской стражи обстрелял их с целью задержать и доставить коменданту города. Случайной пулей убит стражник Жарков. Военнослужащие проследовали в район расположения казарм 3-го отдельного казачьего полка».

«У М. И. Левицкого, проживающего по Залесской улице, дом № 8, чинами уголовно-розыскного отделения отобран аппарат и самогон в бутылках».

«27 октября около 10 часов вечера в столовой «Киев» застрелился конно-разведчик Петр Викторович Назаров. Причина неизвестна».

«27 октября в 8 часов утра по Песчаной улице в доме № 43 застрелился пятнадцатилетний партизан семилетовского отряда Александр Климентов, сын казака Усть-Медведицкой станицы. Причиной послужила игра с выданным партизану оружием».

«В 12-ом часу ночи с 26 на 27-е октября с. г. Леонтий Артамонов Шорохов подошел к дому арестованной 23 октября Анны Полтавченко. Войдя во двор, стучал в дверь, видимо, вызывая дочь Анны Марию. На стук никто не вышел. Стук не носил условного характера.

Агент-осведомитель № 14».

«Управляющий рудниками Давыдовских антрацитовых копей С. П. Козловский на рассвете 27 октября с. г. найден убитым в балке в районе хутора Куриловского. Смерть наступила от тяжелого ранения головы, произошедшего, видимо, из-за разрыва нагана в момент выстрела. Экипаж, в котором ехал пострадавший, был подожжен. Труп сильно обгорел. Похищен портфель с документами и деньгами. Сумма уточняется».

* * *

Варенцов спокойно смотрел на то, как прибывшие из Новочеркасска члены особой следственной комиссии, генералы Попов, Родионов и Денисов, читают и перечитывают эти сообщения.

Из того, что, прибыв в город, высокая комиссия совещалась прежде всего с комендантом города подполковником Шмаковым и командиром 3-го отдельного казачьего полка полковником Адуровым, он понял: козлом отпущения сделают его. Ну что ж? Он действительно виноват, хотя ни в одном из рапортов уголовно-розыскного отделения, контрразведывательной агентуры, или освага, нет и намека на то, что Сергинская катастрофа — дело рук злоумышленников. Мосты вообще слабое место железных дорог. Стропила разболтаны, рельсы еле держатся. Тяжелые составы нельзя водить по этим путям. Обер-кондуктор, говорят, категорически отказывался сопровождать этот поезд. А человек верный был, не бунтовщик. Но боялся.

Варенцов умышленно передал комиссии без какого-либо отбора все подлинники донесений за истекшие сутки, а не составленную по ним сводку. Пусть читают. И пусть делают выводы. Ну, а то, что его потом разжалуют и сошлют в полк? Он заслужил это.

Попов нарушил молчание.

— Вы понимаете, ротмистр, что произошло? Ваша, именно ваша преступная небрежность погубила Дон!

Что на это сказать? То, что он не ищет никаких оправданий? Так он ведь и действительно не ищет их.

Варенцов увидел вдруг, что Родионов торопливо листает папку с рапортами и что-то быстро вполголоса говорит Денисову.

Попов еще продолжал греметь: «Как это — крушение произошло само по себе? Как это: арестовать и спрашивать: «А не вы ли, голубчик, делали бомбу для взрыва?» — а оба они уже вчитывались в какие-то строчки одного из рапортов.

Что их заинтересовало? Донесения на редкость пусты. Анекдот, сообщенный отцом Благовидовым, — старая легенда о генерале, который будто бы в отместку за то, что его уволили в отставку без пенсии в конце прошлого столетия, спалил таким способом половину домов Петербурга: потрется спиной о забор и уйдет, а доски потом загораются… А все остальное — самогонщики, грабежи, Леонтий Шорохов наведывался к Марии Полтавченко… Да если на то пошло, Мария эта была на именинах у Дуськи. Значит, надо и Дуську брать на подозрение? Нет уж. До этого он не дошел. Он головы еще не потерял.

Высокий, седой, костистый Родионов — он был председателем комиссии по расследованию причин катастрофы — встал и, кивая в сторону Денисова, что-то негромко проговорил Попову. Тот покосился на Варенцова, взял папку с донесениями, еще раз посмотрел на Варенцова.

«О чем они? — подумал тот. — Что они там увидели?»

— Пожалуйста, оставьте нас на несколько минут, — сказал Попов.

Родионов обратился к адъютантам:

— И вы нас оставьте одних, господа, — он помедлил. — И вот о чем прошу вас: по прямому проводу срочно свяжитесь с Новочеркасском, с атаманской канцелярией. Передайте: мне нужно переговорить лично с Петром Николаевичем. Он на заседании Войскового Круга. Но пусть его непременнейше пригласят к аппарату. Передайте: по делу государственной важности. Он знает, что я его буду вызывать.

Варенцов вышел из комнаты и повалился в приемной на диван. Попов был прав: конечно, требовалось точно установить причину крушения. Но взрыв настолько разметал полотно железной дороги, что вообще никаких улик собрать не удалось. Погибла вся охрана моста, машинист, кочегар, лица, сопровождавшие поезд: взорвалось два десятка вагонов с артиллерийскими снарядами! Обидно: их сняли с одного участка фронта, чтобы нанести удар на другом. Расчет был на то, что красные знают о трудностях со снарядами на Воронежском фронте и надеются там на передышку. А получилось, что красные могут теперь с успехом наступать сразу на двух направлениях.

— Да вы вдумайтесь! Вдумайтесь! — прорывался сквозь двойные, обшитые войлоком и кожей двери голос Родионова.

«Что там еще? Кого там они мусолят?..»

— Вы не верите? — продолжал Родионов, — А я верю.

Во что он верил, понять было нельзя, потому что голоса Попова и Денисова совершенно не прорывались в приемную.

— Я верю. А вера совершенно необходима… Да, ну и что же? Одно это имеет огромное мобилизующее значение… Но вы только сопоставьте факты!.. Да, да! В техническом отделе моей канцелярии, например, уже целая папка вырезок из газет: фиолетовые лучи определенно существуют!

«О господи!» — подумал Варенцов. В фиолетовые ослепляющие лучи, которые будто бы изобрели где-то в Англии или в Америке и о которых писали в газетах, он нисколько не верил. О танках не писали до самого дня их применения. О газах тоже ничего не писали, пока не поплыли в сторону русских окопов желто-зеленые облака хлора. Это азбука обмана: писать лишь о том, чего нет…

«Лучше на фронт, — проговорил он про себя. — Чем так маяться — лучше на фронт. К черту всю эту канитель. Сижу и подслушиваю! Мерзость!»

Он вышел в соседнюю комнату и стал смотреть в окно. Мыслей никаких не было. Итак — в полк. Да уж лучше в полк, чем все это сумасшествие.

Один из адъютантов вбежал в комнату:

— Куда вы пропали? Идите скорей. Только что говорили с атаманом!

Когда он возвратился в комнату, где заседала комиссия, Родионов вышел из-за стола навстречу ему и протянул руку.

— Ротмистр! — торжественно проговорил он. — Поздравляю вас. Атаман одобрил секретное оружие и уже сейчас, конечно в зашифрованном виде, просто как о новом техническом средстве, которое окончательно изменит положение на фронтах в нашу пользу, говорит о нем на заседании Круга.

Варенцов беспокойно оглянулся: адъютанты стоят у дверей за его спиной. Денисов сидит, откинувшись на спинку стула и закрыв глаза. Видимо, он очень устал.

«Что там они наплели атаману?» — Варенцов взглянул на Попова. Начальник донской разведки подбадривающе кивнул ему.

— Чего ждет от вас Дон? — спросил Родионов. — Одного: сосредоточьтесь, направьте все свои силы на решение этой задачи. Глубочайше поймите, что от вас будет зависеть многое, возможно даже — судьба всей государственности в России.

Варенцов не выдержал. Какая задача? Разжалован он или нет?

— Простите, ваше превосходительство, какое дело мне поручается?

Попов указал на лежащую на столе папку с рапортами:

— Дело Бурдовина. Безусловно это он расплавил рельсы на Сергинском мосту и он же расплавил наган в руке управляющего Козловского, когда тот прицеливался. Патроны в нагане взорвались, Козловский был убит, а экипаж загорелся. За эти преступления Бурдовин еще понесет наказание. Но прежде нужно заставить его направить свое открытие против красных войск. И это мы возлагаем на вас.

— Не мог бы я узнать сейчас, на чем основано такое суждение? Только на представленных нами рапортах? Еще на каких-то материалах?

Варенцов умолк. Его слова никого здесь не интересовали. Денисов вроде бы сидя спит. На лицах Попова и Родионова непоколебимая уверенность в своей правоте.

Да. Если даже никаких добавочных сведений нет, тут никому ничего не докажешь, особенно после того, как уже состоялся разговор по прямому проводу с атаманом и тот козырнул на Большом Войсковом Круге «новым техническим средством, которое окончательно изменит положение на фронтах в нашу пользу».

Родионов опустил ладонь на папку с рапортами:

— Здесь все. Остальное зависит только от вас, ротмистр. Только от вас.

ГЛАВА 14

Мария Полтавченко ушла из дому утром 26 октября, то есть еще до взрыва на Сергинском мосту.

Накануне, когда она возвращалась от тюрьмы — ходила в надежде хоть краем глаза повидать мать, — в городском саду остановил ее бритый мужчина в казачьей шинели. Мария едва не ахнула: Харлампий! Переряженный, без бороды и такой молодой, оказывается. Дядей такого нипочем уж не назовешь.

Шли рядом почти до конца аллеи. Он говорил:

— Тебе надо к Степану в Воронеж уйти. До Черткова доедешь, дальше пешком. Барахла с собой не бери — самой бы спастись. Казаки старикам, да детям, да бабам переходить фронт не препятствуют. Считают даже, что этим урон красным наносят: голодных ртов прибавляется.

— Как же я маму брошу? — ответила она еле слышно. — Ее выпустят, а дома никого. Мне уйти нельзя.

Впереди показались какие-то люди.

— Делай так, — сказал Харлампий и свернул вбок, в кусты.

Мария тоже свернула, но только в другую сторону и по дорожке.

Ночью кто-то дворами прокрался к ее дому. Выбитое окно было заткнуто посеченным шашкой одеялом. Гость втолкнул одеяло в хату и вбросил записку. Все случилось так быстро, что Мария не успела даже испугаться. Записку подняла. Поднесла к лампадке. «Доченька! За меня не бойся. Меня в тюремный лазарет перевели. Ради всего святого, чтобы душа моя спокойна была, уйди к Степану. Останешься — и мне не поможешь, и сама пропадешь безвинно». Подписи не было, но материнские каракули Мария знала хорошо.

И тогда она решилась.

Утром она завернула в полотенце, расшитое на концах красными и синими петухами, кусок хлеба, замкнула дом на ключ и, никому ничего не говоря, ушла на станцию: если есть среди соседей добрые люди, они и так за домом посмотрят. А просить? Чем это поможет?

Когда она появилась на станции, толпа беженцев и мешочников в молчании штурмовала товарный состав. Она примкнула к этой толпе. Так ручей втягивает песчинку в свой поток.

Оказавшись частью этой толпы, наполовину состоящей из людей несчастных, все потерявших и потому отчаянных, она бесстрашно цеплялась за буфера, за ступеньки. Какие-то люди, задыхаясь в бессилии, размахивали наганами, ругались, просили не занимать вагонов, били по головам, рукам. Стихия была неодолима, и Мария наконец оказалась в черном чреве товарного вагона, на нарах из неструганных досок, притиснутая к стенке.

Тощий парень в солдатской шинели со впалыми бледными щеками сидел рядом с ней. Когда поезд, скрипя и переваливаясь на расшатанных стыках, тронулся, он толкнул ее под бок и захохотал в самое ухо:

— Третий раз ухожу… Из плена от германца бежал, из Одессы бежал, в Ростов приехал — и там германец. Видеть их — с души воротит. А уж тут, — он оглянулся и показал кулак.

* * *

Ехали ночь, день, ночь и еще день и ночь. Поезд тащился едва-едва, вагон скрипел, перекашиваясь, колеса, дребезжа, стучали на стрелках. От машиниста узнали, что состав идет к самому фронту за ранеными.

Останавливались часто, и каждый раз возле вагона раздавались голоса, кто-то стучал по стенкам, умоляя, а то и с бранью требуя открыть дверь. По крыше даже во время самой быстрой езды, грохоча сапогами, ходили и бегали.

На одной станции стояли особенно долго. Возле самого вагона кто-то кричал:

— Когда всех забастовщиков перевешаем, тогда и поедете дальше!

Потом несколько вагонов отцепили, погнали куда-то, а голос все надрывался:

— Из ремонта же только вышли вагоны! Из ремонта, а ни одной целой рессоры нет!

Ехали в их вагоне в основном женщины, некоторые с детьми. На стоянках все они не сводили глаз с узкой щели отодвинутой двери. Мария догадалась, что это едут жены и матери отступивших на север красногвардейцев либо же арестованных, расстрелянных.

Тощий парень, его звали Федоркой, стал вдруг о ней заботиться.

— Что ты, девка? С голоду помираешь? — он протянул ей жестяную кружку с кипятком. — Да пей, дуреха!

Он со всеми перезнакомился, с каждым был за своего, вмешивался в разговоры, кого-то опекал, против кого-то ополчался.

Потом поезд стал. Мария как-то сразу почувствовала, что уж это и есть последняя остановка. За стенками вагона было необычно тихо, и лишь в стороне паровоза слышались крики, но тоже какие-то необычные.

Мария вслушивалась в наступившую тишину растерянно, с тревогой. То, что ей теперь придется самой что-то делать, идти, просто двигаться, показалось вдруг невероятно трудным, тягостным. Она ослабела от дороги, у нее не было сил.

Видимо, такое ощущение пришло не только к ней. Весь вагон притих, насторожился, словно спрашивая: «А может, поезд пойдет дальше?».

Крики приблизились. Это был голос одного человека, зычно повторявшего:

— Вы-ходь! Очишшай вагоны! Не по-ойдет дальше…

Дверь с шумом отъехала. Свежий воздух ворвался в вагон, растекаясь между людьми, словно студеная вода.

А голос уже раздавался где-то впереди:

— Выходь! Очишшай вагоны!..

Женский крик вдруг заглушил его:

— Ах боже! Неметчина!

Федорка вскочил с нар и рванулся к выходу.

Весь вагон уже был на ногах, и все говорили между собой, но громче всего слышалось:

— Неметчина! В неметчину заихалы…

Все возились, собирая узлы, плакали дети. У Марии вещей не было, и она легко пробралась к двери. Вагон стоял напротив станционного здания. На нем была вывеска с названием, написанным нерусскими буквами. У входа в вокзал стояли два солдата в серо-зеленых мундирах, в касках с пиками наверху. За их спинами, словно продолжение касок, торчали плоские блестящие штыки. Мария глянула вниз, на пути, и вздрогнула: на земле — на носилках, на соломе, на шинелях и просто на пожухлой осенней траве — лежали и сидели раненые. Бинтовали их, видимо, наспех и скупо: на перевязках алыми и бурыми пятнами проступала кровь.

Она поглядела вдоль состава. Из всех вагонов как-то поспешно, виновато, чтобы только поскорее освободить место, выбирались люди и вдоль редкой цепи казачьих постов покорно тянулись к станционному зданию.

Мария пошла вместе со всеми.

На площади перед вокзалом к беженцам подошел высокий жилистый казак с нашивками урядника, добродушно усмехнулся:

— К большевикам идете? К совдеповским комиссарам?

Потом появился молодой офицер в золотых погонах, в застегнутом наглухо новом кителе с крестом солдатского Георгия на левом нагрудном кармане. Широкий черный платок, охватывая шею, поддерживал забинтованную руку с желтыми скрюченными пальцами. Офицер долго оглядывал беженцев, болезненно морщась, кивал казакам. Тех, на кого он указывал, отделяли от толпы и уводили.

Когда офицер ушел, конвоиры с живостью бросились к беженцам. Они снимали с них пальто, пиджаки, рвали с голов платки. Тех, кто пытался не отдавать, беззлобно толкали прикладами:

— Ну чего чипляешься? Большевики все равно отберут. Там же коммуния, все общее. Там у тебя даже ложки не будет, из котла ладонью станешь черпать…

Узелок Марии не привлек ничьего внимания. Правда, один молодой солдат загляделся было на нее и крикнул:

— Пойдем с нами! Кашу будешь варить!

Она не ответила. Она вдруг увидела Федорку. Он стоял у входа в вокзал и кричал на германского офицера. Солдат с винтовкой и в каске подбежал к Федорке и наставил острие штыка ему в грудь. Офицер что-то резко сказал. Держа винтовку наперевес, солдат повел Федорку вдоль железнодорожных путей.

Толпа рассыпалась. Казаки, тяжело нагруженные, пошли к вокзалу, беженцы — плача, причитая — потянулись в разные стороны. Мария побрела вслед за какими-то женщинами.

Миновали последние дома станционного поселка. Разбитая проселочная дорога вела в поля. За полями, где-то у самого горизонта, синел лес. «Это и все? Я перешла фронт?» — подумала Мария.

Быстрые шаги послышались за ее спиной.

— И что только в свете творится! — услышала она голос Федорки. — Слышь, глупыха? — он обратился к Марии. — Солдат меня за путя отвел. «Беги, рус, — говорит. — Комендант видеть нихт. Як война, рус?» — «Гут, — говорю, — самый гут. У нас, — говорю, — война с вами кончилась. Наш царь хотел воевать, мы его скинули. Ваш хочет, вот вы и воюйте», — Федорка довольно рассмеялся и повторил: — Совсем теперь не тот немец пошел!..

Их было теперь восемь человек, считая и пятилетнего мальчика, и у всех, видимо, была одна цель — перейти фронт, но все пока еще таились друг от друга и шли молча, будто неуместное слово могло накликать беду.

Лес кончился. Опять потянулись поля.

В середине дня неподалеку послышались взрывы и выстрелы. Беженцы метнулись с дороги в овраг и дальше шли тропинками, упрямо отыскивая из всех путей тот, который вел на север.

Ночевали в настороженно притихшей деревне. Сбившись в одну избу, тихонько переговаривались. Мария всем рассказывала, что идет под Воронеж, к родителям. Жила с мужем, да того убили еще в шестнадцатом году, вот и пошла на родину. Закутанная в черный платок, потемневшая, она казалась старше своих двадцати лет, и ей верили.

Впрочем, она почти не обманывала, говоря это. Ощущение потери все время не покидало ее. Скорее даже не потери, а полной опустошенности. Жизнь как-то потеряла для нее смысл. Да, она идет на родину. Да, у нее теперь там, на Дону, нет дома…

Местные жители вели себя странно. Света не зажигали, спать не ложились, и в домах шла суматоха, будто вся деревня собиралась куда-то ехать…

Мария пыталась понять: кто здесь? Красные? Белые? Кого ждут?.. Потом, слушая разговор Федорки с хозяином избы, узнала, что красные ушли отсюда с неделю назад. Перед этим в деревне два дня длился митинг: мужиков призывали вступить в Красную Армию и защищать село, но крестьяне лишь недавно обзавелись землей, разделив помещичий клин, теперь хотели заниматься своим хозяйством и в солдаты идти не согласились.

Белых встретили колокольным звоном. Все сельсоветские отступили с красными, никого поэтому не трогали, счетов ни с кем не сводили, и первые дни все шло мирно.

Но вот, накануне прихода беженцев, в селе был созван сход. На нем зачитали объявление: «Распоряжением Воронежского генерал-губернатора лица всех призывных возрастов объявляются мобилизованными. Означенным лицам прибыть на сборный пункт в село Нижнее 31 октября в 9 часов утра». Потом выступил пожилой полковник, представил себя начальником гражданского управления Воронежской губернии и сказал:

— У нас в Новочеркасске собрались лучшие люди, генералы, адвокаты, бывшие члены Государственной думы. Эти люди специально учились управлять государством. Только они могут дать вам покой и порядок. А о земле и прочем говорит еще рано, они еще не завоеваны. Может, к вам сюда завтра большевики нагрянут и все в коммунию заберут. О земле будет говорить Учредительное собрание.

Мужики зашумели: уж землю-то они считали своей окончательно. Кто-то набрался храбрости и спросил, почему мобилизует генерал-губернатор. Это царский генерал. В свободной республике их не должно быть.

Полковник покраснел от натуги:

— Молчать! Это у вас не при Советах, не с большевиками. Повыучились разговаривать, поразнуздались. О Советах у меня ни гу-гу. И думать забудь.

Произнеся эту речь, полковник и все, кто его сопровождали, уехали в соседнее село, и теперь во всех избах бабы снаряжали мужиков в леса. Побыть там, пока снова возвратятся красные.

* * *

На рассвете боковой тропкой выбрались из села и до темноты опять шли полями и лесом.

Ночевали в сарае на хуторе. Сюда ни белые, ни красные не приходили еще ни разу. Среди беженцев была одна женщина, совсем уже старая. Жители хутора приняли ее за холеру, которая бродит и ищет, где бы пристать да начать валить людей. Они устроили засаду и спутали женщину рыбачим неводом. Все это делали взрослые бородатые мужики, делали молча, серьезно, и когда Федорка заступился за нее, так же серьезно поднялись на него с кольями, а старуха, расстегнув ворот, показывала сквозь ячейки невода нательный крестик и кричала:

— Яка ж я холера? У меня ж хрест на шее! Холера ж любит рядиться во все белое, чистое, а на мне яка одежа?.. Штоб вона не прийшла, вы скорийше с окон занавески сымайте, скатерки сымайте да из ружий ее — в стены, в крышу…

Старуху отпустили, и до утра в домах грохали выстрелы: мужики «отгоняли холеру» пальбой в стены и потолки своих изб.

* * *

К полудню вышли в другое село. Оно как-то вдруг явилось им, раздвинув темный густой лес. И первое, что бросилось в глаза Марии, это было красное знамя над двухэтажным домом.

И она сразу поняла: здесь Советы.

Она оглянулась на спутников. Лишь Федорка шел твердо, глядя прямо на знамя, а женщины боязливо крестились и все оглядывались на лес, словно оценивая, смогут ли добежать до него, если придется возвращаться назад.

Женщина с мальчиком взяла его на руки и, как самое дорогое, со страхом, застывшим в глазах, прижала к себе, но тот захлопал в ладоши:

— Праздник? Это праздник, мамочка?..

У околицы их обступили бородатые грязные люди в старых солдатских шинелях.

— Откуда идете? Из каких мест? — спрашивали они.

Мужчина в кожаной куртке и с наганом в деревянной кобуре у пояса вдруг скорым шагом подошел к солдатам, и они, не обращая внимания на беженцев, заспешили к лесу.

ГЛАВА 15

Ночевала она в бедняцкой избе. Вареной картошкой без соли ее накормили даром. Впрочем, большего не было и у самих хозяев. Она сидела на полу у печки, а за столом, возле коптилки, сгрудились мужики.

Уже совсем поздно ночью пришел тот мужчина в кожаной куртке, которого они встретили у околицы. Говорил он горячо и громко, много раз повторяя одно и то же, но сморенная усталостью Мария, сколько ни вслушивалась в его слова, ничего не смогла понять.

Когда хозяйка давала ей подостлать тулуп, Мария спросила, кивнув в сторону стола:

— Комиссар?

— Ни, — шепотом ответила та. — Комиссара в каллистратов день из обреза убили. Командир это, Ельцин, питерский он, — она тесней прижалась к ней. — Комбед в селе нашем организуют. Власть такая будет теперь, а мужика маво в председатели. Ой, как же страшно: вдруг казаки придут? Порубают же, господи, а он такой, что и мухи не обидит…

Утром по совету хозяев избы Мария пошла к Ельцину в штаб отряда. Он помещался в доме под флагом. По скрипучей лестнице она поднялась на второй этаж, боец с красной повязкой на рукаве указал ей, в какую дверь войти, она открыла эту дверь и испуганно отшатнулась: посреди комнаты стояла огромная дубовая кровать, а на ней что-то белело, будто там, обнявшись, спали люди.

Пожалуй, если бы не знакомый ей уже голос Ельцина: «Минуточку подождите, товарищ!» — она, наверно, вообще б убежала. В растерянности она остановилась у входа, опасливо глядя на кровать. У окна на табуретках сидели Ельцин и Федорка.

— Наш отряд не простой, — говорил Ельцин. — Приходим в село, организуем комитет бедноты, передаем ему власть.

— От кого забираете-то ее? От Совета?

— Да.

— Но власть-то ведь у вас Советская?

— Советская. Власть трудящихся.

— Как же Советская, если вы Совет теперь по боку!

«Господи, — подумала Мария, вдруг вспомнив то, что говорилось вокруг нее вчера вечером и как-то разом осмыслив все это, — чего ж тут не понимать?»

— От того, что управление переходит к комитету бедноты, — терпеливо продолжал Ельцин, — Советская власть лишь укрепляется. Что получилось? Бедняки в кабале сотни лет ходили. А кулак — мужик оборотистый, издавна привык главенствовать. Он и в Советы пролез. Ждать, пока бедняк сам поднимется, нельзя: хлеб народу нужен сегодня. А хлеб у кого? У кулака. Как его взять? Взять надо помимо Совета, потому что кулацкий Совет кулака не обидит. Эсеры думали: грянет революция — и сразу мир да гладь, ан нет. Покато углы обобьются, — он встал, подошел к кровати, взял пачку листовок (они-то горой и лежали на ней!), протянул Федорке. — Прочти. Коли в отряд вступать так и не захочешь, с собой возьми, другим раздашь. Это товарищ Ленин писал о самых наших главных задачах, — он подошел к Марии, которая все еще стояла у порога. — Вы ко мне, товарищ?

О Степане Мария знала только, что он отступил с шахтерским полком. Где этот полк сейчас, Ельцин сказать ей не смог, но, выслушав рассказ о том, почему она ушла с Дона, кто и как посоветовал ей пробраться в Воронеж, как она переходила фронт, некоторое время помолчал, думая.

— Куда ты одна пойдешь? — сказал он. — Вдруг на банду напорешься? Не хватает тебе еще этого счастья. У нас ведь жизнь сейчас тут сложная. Через день-другой в Воронеж наряд будет. С ним ты и отправишься.

— А вы это правду мне говорите? — робко спросила Мария.

— Будет обязательно. Да соглашайся, чудачка! Быстрее все равно тебе никак не попасть. А эти дни с фельдшером поработаешь. Хоть денек ему помоги. И тебе, и нам польза будет. Наш отряд не простой. Задача перед ним поставлена очень важная.

— Я слышала, — сказала она. — Вы в селах у власти трудящихся ставите.

— Правильно! — воскликнул Ельцин. — Умница ты, сразу видать.

Она ушла в лазарет — это была такая ж изба, как остальные, только на лавках и койках в ней лежали и сидели бойцы; а часа через два какой-то старик вдруг явился, чтобы перевязать руку. Рана выглядела странно, словно бы он со всего маху напоролся ладонью на толстый гвоздь. Но еще удивительней показалось Марии то, что старик не разрешил мазать рану йодом и не захотел, чтобы ее перевязали бинтом. Он решительно, словно хозяин, снял с гвоздя на стене грязное холщовое полотенце, зажав его угол в зубах, здоровой рукой оторвал узкую полосу, сказал, блеснув совсем молодыми, озорными глазами:

— Вот этим бинтуй, красавица…

И только старик ушел, Марию срочно вызвал Ельцин. В штабе отряда навстречу ей по лестнице прогрохотали сапогами командиры взводов. По их голосам она поняла, что получено какое-то важное известие. Она вошла в уже знакомую комнату с кроватью. Ельцин стоял у окна и смотрел в сторону леса. Мария тоже взглянула в окно: бодро, торопливыми шагами, ее старик уходил от села.

— Я этого деда перевязывала сейчас, — сказала она. — Подозрительный он какой-то: и не старый совсем, и йодом не захотел руку смазать, и бинтовать не дал.

— Ты о ком, товарищ? — спросил Ельцин. — О нем? — он указал в окошко. — Пусть идет, странничек! — он взмахнул рукой и проговорил, по-прежнему не отрывая глаз от леса: — Мы на направлении главного удара оказались. Стоять будем насмерть. За нами Бобров, за нами Воронеж. Ты уедешь не завтра, сейчас уедешь. Только б из пушек не ударили. Две тройки на Воронеж пойдут. В штаб армии попадешь, расскажешь про Дон, все, что мне говорила. Им важно это.

Он вдруг что-то увидел в окно и, схватив Марию под руку, потащил за собой. Они вышли на крыльцо. Мимо дома цепочками бежали бойцы. Ельцину тоже было надо куда-то спешить, но тачанки все не подходили, и это задерживало его.

Из-за угла дома вылетел верховой, крикнул:

— Дозор весь порезали!

И вдруг и верховой, и стена дома, и небосвод осветились резким светом, и затем стена начала валиться на нее и на Ельцина, и раздался страшный, раскатистый грохот.

Придя в себя, она увидела, что лежит на земле, а мимо проносится черно-коричневая лавина всадников. Земля, отлетая от лошадиных копыт, била в лицо. Где-то совсем рядом раздавались треск пулемета, крики «ура».

Она приподнялась на колени. Удушливый дым налетал волнами. Во время одного из просветов она увидела Ельцина. Он лежал шагах в пяти от нее. Глаза его остекленело смотрели в небо. Под затылком расплылась и уже впиталась в рыхлый, вспаханный взрывом песок кровавая лужа. Левая рука его была неловко подвернута под спину, в правой он держал бутылочную гранату с привязанным к ней пакетом, величиной с портсигар. Видимо, его-то он и собирался отправить в Воронеж.

Она подползла к Ельцину. Приложила ухо к груди. Сердце не билось.

Ну что ж. Она сама доставит пакет в Воронеж. А граната на тот случай, если ее схватят казаки. Она не глупее других. Она все понимает. Пакет не должен достаться врагу.

Ей было как родного жаль Ельцина. Она знала его очень недолго. И в то же время чувствовала, что более доброго и хорошего человека еще не встречала в своей жизни.

Она огляделась. Над селом бушевал огонь. Языки пламени, серого и черного дыма сливались в небе в гигантский столб, затмевая солнце. Стрельба утихла. Ржанье и конский топот, крики, мычанье коров, вой собак прорывались время от времени сквозь треск горящего дома рядом с ними. Огневыми бабочками летали листовки.

Мария спрятала гранату с пакетом на груди и, пригнувшись и опираясь на палку, побрела вниз, к реке. Ушибленная спина не разгибалась, руки и ноги дрожали, мучила тошнота, перед глазами плыли круги.

За Дон ей удалось перебраться лишь верстах в десяти от села. Там она наткнулась на окопы. В них были красные. Весть о наступлении белоказаков уже дошла до них. Ее ни о чем особенно не расспрашивали: вместе с ней пришло еще несколько бойцов их отряда. Они все рассказали.

Здесь располагалась большая воинская часть. Обоз ее срочно уходил в Воронеж. Марии разрешили ехать с ним.

Сидя в телеге, она обнаружила, что пакет отвязался от гранаты и тряпка, в которую он был завернут, разлезлась. Она развернула его, нашла на обертке адрес и фамилию: «Дорожников». Под оберткой находились какие-то ленты из тонкой бумаги, мелко исписанные черными чернилами. Почерк на одной из лент показался ей знакомым. Она прочла:

«18 ч. 35 м. 3 оф. 17 т. 4 пл. ор. 6 пл. гр.

17 ч. 50 м. 1 оф. 15 т. 7 пл. ор. 3 пл. гр. …»

«Да ведь это Леонтий Шорохов писал, — подумала она почти с ужасом. — Он же точно так цифры на именинах у Дуси писал, когда с Горинько торговался! Нет. Я с ума схожу. Он мне теперь всюду мерещится. Да что ж это со мною творится?..»

ГЛАВА 16

Из всех связных — приходивших под видом казаков, нищих, пастухов, перекупщиков, колбасников, кожевников, покупателей солонины, мяса, костей — Леонтий с первой же их встречи 23 октября особенно полюбил Василия.

Правда и то, что лишь он один, как старший по должности, придя, вступил с ним тогда в разговор. Остальные на минутной, словно случайной встрече, забирали сводки, передавали очередной пароль. Деньги на расходы Леонтию вообще не приносили — их давала торговля, с самого начала достаточно масштабная и доходная.

Первого ноября, через пять суток после взрыва Сергинского моста, Василий появился снова. Он пришел под видом торговца подсолнечным маслом — черная поддевка, сапоги, усы — и сидел на базаре, разложив на столе бутыли. День только начинался. Красноватые лучи утреннего холодного солнца, прорываясь сквозь редкий забор, решетчатыми тенями прочерчивали базарную площадь.

Леонтий вертел в руках бутылку с маслом, пробовал его на вкус, нюхал и подробно рассказывал историю взрыва. Народа поблизости не было. Со стороны все Выглядело, как обстоятельный разговор покупателя и продавца.

Он понимал, что Василий явился так быстро опять, чтобы узнать подробности этого дела самому, и старался рассказать все как можно обстоятельней. Закончив, он спросил:

— Ну как?

— Плохо, — ответил Василий.

— Но роль это сыграет какую-нибудь?

— Да.

— Что ж тогда плохо?

— Подпольщики — организация массовая. У них задача — весь народ поднять. Над этим Донское бюро РКП(б) работает, газету свою выпускает, листовки, воззвания, забастовками руководит, восстание готовит, Походный Круг советского донского войска образовало, помогает казачьей бедноте полки красных казаков создавать… Ну а ты — военнослужащий, красноармеец. Поставили на пост, стой до конца. Я сводку получил, глазам своим не поверил.

— И ринулся меня спасать?

— Еще бы!

— Но позволь! Ты же сам говоришь, что задержка переброски этих составов сыграет роль. Ну а задача у нас всех одна! Что же я тогда, по-твоему, неправильно сделал?

— Ты лишнее сделал! Сначала все шло хорошо: обнаружил факт, отразил его в сводке, передал связному.

— Да, но когда передал! Лишь утром, уже после того, как один состав мы взорвали, а два других назад ушли! И теперь ведь ясно, что было: снаряды с фронта на фронт перебрасывали.

— Ну, значит, если уж такой крайний случай подошел, надо было подкинуть эти сведения подполью, но так, чтобы там не знали, от кого они! Чтобы считали, что сами на них натолкнулись! А не мог сделать так — надо было молчать!

— Но ведь задача у нас всех одна, — повторил Леонтий, чувствуя теперь, как слаб на самом деле этот его главный довод.

— Общая — да. Ближайшая — нет. Ты же звено в цепи! На то, что ты и дальше будешь находиться на своем посту, штаб фронта рассчитывает. Диверсии — дело других. При диверсии всегда след остается, и, значит, тебе, нашему резиденту, заниматься ими нельзя. Тебе тогда надо район работы все время менять. Это партизаны и делают, — Василий стал затыкать свои бутылки, показывая, что разговор пора заканчивать. — Как торговля идет?

— Средне. Деньги сейчас в цене медленней падают, чем скотина тощает: травы-то уже нет. Значит, выгодней излишек капитала в деньгах держать, а не в живности. Старые торговцы это раньше меня учуяли.

— Не проторгуешься?

— Я? Да что ты! Я уже распродажу начал. Еще и барыш наживу! Не беспокойся. Торговец из меня превосходный выходит. Не то что разведчик.

— Повторяю. Твое оружие — тайна. Твое положение прочно до той поры, пока о тебе знает строго проверенный круг людей.

— Это я понимаю.

— Понимаешь, но, видимо, плохо. Не твое дело эшелоны взрывать. Твое дело — чтобы ни один из них мимо твоих глаз не прошел. Мелочь это? Учили мало тебя. Отсюда и кажется; коли сам не взорвал, так ничего и не сделано. Потому и сеть не развиваешь: только себе одному доверяешь. Но ведь от этого ты устаешь чрезмерно и начинаешь терять терпение. Если сам не можешь здесь никого подобрать, скажи — подошлем.

— Кто там меня учил! В партячейку вызвали, в порядке партийной дисциплины дали приказ: «Переходишь на разведработу». А я тогда в Бердянске в профсовете работал и на это место тоже решением партячейки попал: я же токарь, мое дело — у станка стоять. Ответил: «Есть». А ведь отступление шло. В разведотделе в одной комнате меня в курс дела вводят, рядом документы жгут, за окном трехдюймовка бахает… Да и грамотность у меня — два класса церковно-приходской, все остальное своим горбом постигал.

— В том и беда. Значения своей работы ты просто не знаешь. Ведь уже по одному тому, на сколько времени эшелоны дивизии отстают друг от друга, наши штабные товарищи десятки выводов сделают: и откуда их перебрасывают, и сколько суток идет переброска, и когда она началась. А коли знаешь еще, какие части дивизии в первых эталонах, какие в последних — квартирьеры, стрелковые, артиллерия, конные, — получается совсем полная картина: на фронт едут или для отдыха, сразу в бой или на спокойный участок. Это ж наука! Ты должен себя как зеницу ока беречь. Да если ты хотя эшелон взорвал, а сам благодаря этому провалился, что нас тут ожидает? Слепота!

— Не выдержал, — сказал Леонтий, признавая этими словами свою вину. — Но если бы из Донбасса отряд Марапулиса подтянули, мы б и второй эшелон подорвали. Может, и третий.

Василий начал укладывать бутылки в мешок. Со стороны это выглядело так: не сторговались.

— В общем, я доложу. Какое товарищи решение примут, не знаю, Все зависит от того, сколько людей тут о тебе уже знает.

— Знают трое: Настя, Матвей, Харлампий Чагин. На операции больше никого не было. Я просил никому обо мне не говорить.

— Если эти товарищи действительно преданы рабочему делу, передай им: пусть забудут, кто ты. Я тебя как большевика обязываю, а как командир — приказ даю. Не выполнишь, отзовем. «Не выдержал», — передразнил он и рассердился: — А мы таких, что не могут выдержать, и не посылаем. Мы чекисты с тобой. Слыхал это слово?

— Еще бы. Боятся тут его, как чумы.

— Пусть боятся. Для нас это — высшая гордость. И помни: мы там, у себя, по четверти фунта хлеба даем. В Петрограде красноармейцам в иные сутки фунт овса — вот вся и еда, а ведь они люди, не лошади. И выдерживают!.. Стой, идет кто-то.

Леонтий огляделся: за рядами пустых лотков не спеша проходила женщина.

— Дорого, — сказал он тем же тоном, каким говорил прежде. — Куда там! Человек ты вроде хороший, и крест на шее, а дерешь — будь здрав.

— А ты попробуй семечко собрать, да поджарить, да сбить, да привезти, — ответил Василий, поддерживая игру.

Женщина прошла мимо, но, зайдя за лоток с высокими боковинками, остановилась. Ее ноги были видны Леонтию и Василию, но сама она то ли не сообразила этого, то ли и не пряталась от них.

— Уходи, — проговорил Василий. — И делай, как сказано. Пароль: «Макс», отзыв: «В Могилеве у меня с таким именем родственник». Ориентировочно жди его в пятницу. Если решим отозвать, он привезет приказ.

ГЛАВА 17

Приближаясь к дому, Леонтий увидел Настю. Она сидела на лавочке. Заметив в конце переулка его, она встала и скрылась во дворе. «Что это? — подумал он. — Если кто-нибудь наблюдает, он же сразу на заметку возьмет!» Он осторожно оглядел улицу и похолодел: на противоположной стороне, возле парикмахерской, стоял Афанасий. Опершись о стену, он лускал семечки.

«Пройти мимо? Не зайти домой? Еще хуже, опасней. Но что ж это все значит?..»

Леонтий вошел в дом, жадно, как после долгой отлучки, оглядываясь. Настя встретила его восторженным шепотом:

— Знаешь, кто у нас? Я его в твою комнату провела.

Леонтий прошел туда. Из-за стола навстречу ему порывисто поднялся парень в косоворотке и шароварах. Это был Матвей. Они обнялись.

— Знал бы ты, какие хлопцы у нас, — начал Матвей. — Я затем и пришел, чтобы с тобой связь держать…

Леонтий положил на плечо ему руку. По росту Матвей уже почти сравнялся с ним. Как он вытянулся за эти недели!

— Подожди, Матюша, послушай. Я больше в ваши дела не мешаюсь. Как хотите, так и делайте. А про меня треба забыть. Я — мясоторговец Шорохов, и ничего-ничего больше. Вчистую забудь. Ты обо мне в отряде там не болтал?

— Болтал, — передразнил его Матвей. — Это бабы на базаре болтают, а я кому надо сказал.

— Кому?

— Кому надо, тому и сказал.

— Я спрашиваю: кому?

— А я отвечаю: командиру отряда сказал. Иначе как бы это он меня сюда связь с тобой налаживать отпустил?

— Ну так вот, ты его осторожно так, чтобы другие не слышали, предупредишь: про меня нужно забыть, — он повернулся к Насте. — И ты, Настя, тоже.

Улыбка сошла с лица Насти.

— Забыть? Как это? Почему? — начала она, но Матвей перебил ее, резко сбросив со своего плеча руку Леонтия.

— Трусишь? — спросил он, и Леонтия поразила прозвучавшая вдруг в его голосе подозрительность. — Испугался было, что красные победят? Выслуживаться на всякий случай начал? А теперь назад?

Леонтий ответил не сразу и кратко:

— Приказ получил.

— От кого? — спросил Матвей насмешливо. — Докажи.

Леонтий пожал плечами:

— От того, от кого всегда получал. А доказывать… Чем я могу доказать? В таком деле бумаги не пишут.

— Может, по такому же приказу ты и меня тогда на переезде чуть под шомпола не подвел? «Стой! Стой! Хуже будет!» — это не ты кричал? Нашим и вашим торгуешь?

По уже въевшейся привычке скрывать за улыбкой обиду, Леонтий рассмеялся:

— При чем здесь я? Ты же сам, после того как ворота намазал, в скутовском саду на дереве сидел: нате, мол, хватайте, это я все устроил! Я бы только взятку дал, чтобы тебя не до смерти запороли. Что ты к составу прицепишься, как я мог рассчитывать?.. Ну а с кем я торгую? — увидев, что Матвей смотрит с прежним презрением, он прибавил, отвернувшись — ему не хотелось видеть его лицо: — Я со всеми торгую. Должен так. Ну и на деревьях без толку не торчу.

— Ты это не трожь! — крикнул Матвей.

— А ты не ори. Иди в свой отряд, и чтобы — все, забудь про меня. Харлампию обязательно скажи.

— Да что же я скажу? Что ты контра на самом-то деле? Что только прикинулся: «Я ваш, я с Южного фронта…» Так, что ли?

— Именно так и скажи. Не скажешь — большой вред Красной Армии принесешь. И чтобы потом, если даже на куски тебя резать будут, на этом стоял.

— Но мне-то как брата с такой славой иметь?

Леонтий, не оборачиваясь, проговорил:

— Что я тебе на это отвечу? Не маленький, понимаешь… Уходить будешь, дворами иди: Афанасий Гаврилов в переулке стоит. Он тебя в любой одежде узнает.

— Уйду, уйду, — повторял Матвей. — А только с какой рожей я в отряд вернусь? Ты думаешь, легко мне там теперь будет?..

Леонтий не ответил.

Когда дверь за Матвеем захлопнулась, Настя подошла к Леонтию, стала против него и, глядя в глаза, как в ту ночь, когда они отправились на хутор к Харлампию, спросила:

— Это правда?

— Что, Настенка?

— Что ты приказ получил?

С минуту он молчал. Если следовать тому, что говорил Василий, надо и с ней, как с Матвеем договориться, а лучше б, может, обмануть, уверить, будто все то было капризом, следствием страха, растерянности. Но как обмануть?

Он ответил:

— Правда.

Она взмахнула рукой, словно посылая привет:

— Оттуда?

— Оттуда, Настя.

— А ты и теперь большевик? Ты не сердись, что я спрашиваю.

— Да. Надо, чтобы все-все по-прежнему было.

— Хорошо, — ответила Настя. — Все так и будет. Можно я с тобой работать стану? Я тебе обещаю: от меня ни в жисть никто ничего не узнает. И в лавку ты меня возьмешь помогать.

Он опять ответил не сразу. Сгорит ведь. Тогда и он сгорит. Он-то пусть. Устал как-то очень сегодня. А ее — жаль.

Ответил:

— Ладно. Но только не сразу. И чтобы внешне все как и прежде было. Это первое. И второе: все твои связи с подпольем, с Харлампием должны на нет сойти. Поняла? Тогда и начнешь работать.

— Хорошо, — повторила Настя. — Все так и будет.

Глаза ее сияли такой любовью к нему и таким восторгом, что он с тревогой подумал: «Выдаст, видом своим счастливым выдаст. По природе такая! И виновата не будет ни в чем!»

ГЛАВА 18

Обоз тянулся к Воронежу четыре дня. Пешком можно было б дойти быстрей, но Мария все эти дни пластом лежала на телеге.

Ехали тревожно. На ночь выставляли дозоры. Народ в деревнях волновался. В одном селе хозяин большого двора злорадно говорил Марии:

— Мы что? Мы — ничего. Нам что белые, что красные. Власть любая от бога. А вот только бают — в Воронеже на домах такие слова вывешены: «Товарищи пролетарии, спасайся кто может». Али врут люди?

Он говорил и жадно следил за выражением Марииного лица.

Но зато в другом селе обоз взбудоражила весть: в Германии революция! И как будто речь шла о событии кровном, давно ожидаемом, все поздравляли друг друга и радовались.

Последний переход совершали ночью и под утро остановились в трех верстах от Воронежа. Мария чувствовала себя уже почти совсем здоровой и сразу пошла в город.

Осень была теплая. На деревьях еще держалась багряная листва. Расцвеченный косыми лучами солнца Воронеж предстал пред ней с одного из взлетов дороги россыпью тысяч позолоченных светом домишек — мирный и праздничный.

«Спят. Рано еще», — решила она и, как только могла скорее, пошла по дороге, не успокоившаяся, а, напротив, еще более встревоженная безмятежностью города.

Вдруг протяжно ударили залпы: «Бах… бах… бах…» И только замерло эхо, церкви отозвались колокольным звоном: «Тиль… тиль… тиль… бум… бум… бум…» Город был по-прежнему пустынен, а звон все не умолкал. «Налет, что ли, господи? — думала Мария. — Может, наши из него вовсе ушли? Или это у них каждый день начинается так?»

Мария стремилась теперь быстрее пробраться к центру, под защиту стен больших высоких домов. Внезапно она увидела забор, сплошь залепленный объявлениями. Она торопливо стала читать первые попавшиеся ей на глаза:

«Женщина! У тебя нет мужа, если он сбежал из Красной Армии!»

«Если красное знамя реет, Если люди дорвались до света, Это дело красноармейца — Первой опоры Совета…»

«Коллегия отдела детского питания Совдепа выдает детям до 14 лет бесплатные завтраки в бесплатной столовой. Желающие могут записаться в отделе социального обеспечения, причем требуется представить удостоверение об имущественном и семейном положении от фабрично-заводской, профессиональной и т. п. организации».

«Тут еще советское все!» — со слезами радости решила она и пошла дальше.

Теперь ей стали попадаться люди. Почти все мужчины были с красными бумажными цветками в петлицах и красными лентами на фуражках, немало было и женщин в ало-красных платках. И Мария снова стала недоумевать: «Всегда у них так?»

За ее спиной застучали копыта лошади. Мария отступила к заваленке деревянного домика, а верховой в широкой и длинной синей блузе, проскакав мимо, остановился на перекрестке, где уже толпились люди, привстал в седле и закричал:

Гей, да на площади, на улицы, люди труда, На праздник дней великих Октября, все, все туда, Где гордо реет коммуны красное знамя, Знамя битвы труда с капиталом, восстания пламя…

Прокричав это, он рванул повод и поскакал дальше. Мария проводила его изумленными глазами. «Да, видимо, это у них каждое утро так! — опять подумала она, но уже утвердительно и с радостным восхищением. — В самом деле, чего же праздновать, когда казаки на город идут? А может, отбили их?..»

Два голоса переговаривались за забором.

— Диво какое, — дребезжал старушечий голос. — Советы празднуют, и в церквах звонили…

— Празднуют пролетарии, рабочие. Это им звонят, — отвечал голос молодой и звонкий.

— Дуреха какая! Целый год в няньках, а до сих пор неотесанная. Чего ж празднуют?

— Не знаете? Празднуют потому, что власть себе год тому назад взяли.

— Ах ты дрянь! Тебе еще покажут власть!

Колокольный перезвон уже утихал, но на смену ему близилась музыка. Мария огляделась. Дом напротив украшал кумачовый плакат: «Да здравствует всемирная коммуна!» Возле него стояли красноармеец и женщина. Мария подошла к ним. Солдат объяснял женщине:

— Коммуна — это, матушка, когда собственности не будет. У тебя, к примеру, есть хлеб, вот ты и дашь мне пожрать.

— Тебе-то чего ради дам?

— А у меня будет, я тебе дам!

— Хле-еба, — протянула женщина. — У меня дома трое на пшене сидят. Ты уж первый дай, — она увидела узелок в руках Марии и спросила строго: — У тебя хлеб? На деньги даешь али меняешь?

— Вы меня спрашиваете? — растерялась Мария. — У меня нет ничего, что вы! У вас тут праздник очень большой. Я правильно поняла?

Женщина ей не ответила, да это уже и не было нужно, из-за угла вышла колонна людей с оркестром и красными флагами, а по бокам колонны бежали мальчишки. Под уханье труб и барабана раздавалось:

Друзья, вперед, друзья, вперед! Союз наш пусть растет и крепнет…

Повинуясь чувству окрыляющей радости единения, Мария пристала к колонне и вместе с ней вышла на широкую улицу, украшенную красными флагами и полотнищами. На тротуарах здесь теснились люди. Но в колоннах пели, размахивали флажками, а эти люди были молчаливо-задумчивы, безучастны. Одеты они были гораздо лучше, чем те, что шли по мостовой. То тут, то там высились инженерские фуражки с молоточками. В колоннах пели:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов…

И чем больше хмурых зрителей теснилось у домов и заборов, тем громче, решительней пели в колоннах.

— Этот праздник у вас такой замечательный, — начинает Мария, обращаясь к мужчине в шинели, который шагает рядом с ней.

Он перебивает ее:

— Туда смотри!

Они проходят мимо высокого здания. На нем красные полотнища, а в окнах большие портреты. Он указывает на один из них:

— Наш Ильич! Наш Ленин!

На портрете мужчина в кепке. Больше Мария ничего не успевает разглядеть. Людской поток уносит ее.

— Ленин? — повторяет она. — Это сам Ленин?

Мужчина в шинели бросается к колонне соседей и начинает вырывать древко одного из плакатов. Мария смотрит туда и ничего особенного не замечает: те же красные флаги и лозунги, такие же люди в рядах. Она читает плакат: «Долой Брест», «Адлер — освобожден, Либкнехт — на свободе. Выпустите Марию Спиридонову!»

«О чем это все? — думает она. — Кто все эти — Брест, Адлер, Спиридонова? Разве на сегодняшнем празднике могут быть недовольные? И какой плакат там вырывают из рук?»

Перед той колонной было полотнище: «Партия левых социал-революционеров», — но вырывали не это, а другое, на котором было написано: «Долой соглашательскую политику с империалистами!»

В людскую массу протискивается грузовой автомобиль, обтянутый красной материей. Какой-то человек кричит с него:

— Эй, что вы творите! Спешите на площадь! Оставьте в покое товарищей левых эсеров со всеми их лозунгами!

С автомобиля в колонны вихрем летят листовки.

Мария покидает ряды: надо выполнять поручение Ельцина.

Улицу, указанную на пакете, она нашла быстро и удивилась: здесь стояли ветхие деревянные домики, мостовая заросла травой, голые ветки старых яблонь свешивались через заборы.

Но когда она отыскала и дом, то по-настоящему испугалась. Это был не штаб и не контора, а кривобокая землянка в два подслеповатых окошка, в глубине дворика, заросшего ржавыми лопухами. Узенькая тропка вела от калитки к покосившейся двери.

Она постучала.

На пороге показалась старушка, до пяток закутанная в серый платок.

— Мне Антонину Сергеевну Зубавину, — сказала Мария нерешительно, уже уверенная в том, что произошла ошибка.

Старушка спокойно, не выражая ни радости, ни огорчения, смотрела на нее.

— Мне нужно Дорожникова, — произнесла Мария.

Старушка оживилась:

— Заходите! Заходите! Отдохните с дороги…

— Я лучше позже зайду, — сказала Мария и, быстро повернувшись, почти выбежала из дворика.

«Надо штаб искать, — думала она. — Там и про Степана спросить. Какого-нибудь командира встречу, ему и скажу. Надо было сразу так».

Впрочем, все устроилось иначе. Один красноармеец пригляделся к ее узелку, к неясно выпиравшей из него ручке гранаты, остановил Марию и в сопровождении толпы любопытных привел в большое здание с часовым у входа. Там она попала в кабинет к командиру по фамилии Трофимовский и, теряясь под его звенящими окриками, кое-как рассказала о судьбе отряда и о последнем распоряжении Ельцина.

Трофимовский пожал плечами, куда-то вышел, а когда вернулся, то уже совсем другим тоном, с улыбкой сказал, что Дорожников скоро придет. Только тут Мария подняла глаза на Трофимовского и увидела, что он очень молод, одет в кожаную куртку и галифе, что темно-коричневые волосы его вьются, а над верхней губой у него тонкие усики. Она поняла, что своей улыбкой он извиняется перед ней, и тоже улыбнулась.

Минут через двадцать пришел мужчина в черном потертом костюме. С Марией он поздоровался за руку, а Трофимовского, как старый знакомый, просто облапил за плечи и, когда тот качнулся, сказал:

— Но-но, не шарахайся, Виктор Сергеевич. Теперь нас с тобой Брестский мир разделяет, как раз то, что вы соглашательством с империалистами величаете. А коли Германия как империалистическое государство рухнет, что будет разделять?

Трофимовский норовисто вырвался из его рук и, уходя, ответил:

— Вы демагогию бросьте, тоже мне — товарищ Дорожников, — фамилию эту он произнес с ударением. — Свою политику по отношению к крестьянству вы куда денете?

Мария и Дорожников остались одни. Он придвинул к себе ее узелок, лежавший на столе, накрыл его ладонью и спросил так же простецки, как только что разговаривал с Трофимовским:

— Послушай, милая, мне твое лицо очень знакомо. Ты не луганская?

— Что вы! — воскликнула Мария, сразу же совершенно доверяясь ему. — Я из своего города никуда не уезжала. Это, может, вы брата моего знали — Степана Полтавченко. Он на меня похож. Он в шахтерском полку.

Лицо Дорожникова расплылось в улыбке:

— Постой, постой… Как же я тебя зараз не признал! Мы ж с тобой, родная, даже встречались однажды!

Мария встревожилась:

— Я вас не знаю, — проговорила она, глядя на него, и вдруг поняла, что уже действительно видела его когда-то.

Да. Видела. Глаза его видела, нос. Но только было это все у того самого нищего, которого она встретила, когда шла с Леонтием к Цукановской шахте! Но разве ж такое могло быть?

Спорить Дорожников не стал.

— Хорошо, пускай… И того довольно, что я с твоим Степаном и верно в одном полку служил!

— Степа здесь?

— В отъезде он. Дней через десять вернется, а ты пока подождешь. На паек поставим, ты не печалься! Обижать тоже не будем. Здесь на фабрике его жена работает. Ольгой зовут. Она, правда, кубанская, ну да вместе с ним отступила.

Мария всплеснула руками:

— Степка женился!

Дорожников внимательно посмотрел на нее — ей показалось, что он словно бы вдруг заподозрил ее в чем-то — и встал:

— А ты и не знала? Вот же как! — он взвесил в руке узелок, развязал его, отделил пакет от гранаты, сунул его в боковой карман, гранату осмотрел, попробовал, не съезжает ли предохранительное кольцо, положил в карман брюк, еще раз внимательно посмотрел на Марию. — Хочешь, я тебя к ней домой провожу?

— Ой! Да пойдемте ж! — воскликнула Мария. — Может, она и про Степу что знает?

— Одну минуту только, — Дорожников протянул руку к телефону. — Я позвоню, чтобы за пакетом пришли…

* * *

Ольги не было дома, но ее каморка в длинном и низком бараке оказалась открытой, и они вошли туда. Там стояли две узкие кровати, застланные серыми солдатскими одеялами, столик, покрытый газетой. Над столиком, рядом с зеркальцем, висели две фотографии. На одной Мария, на другой Степан под руку с невысокой, крепкого сложения и красивой женщиной в солдатской гимнастерке и стриженой. Ниже был наклеен плакат с постановлением Второго Кубанского съезда Советов от 14 апреля 1918 года. Марии бросились в глаза слова, обведенные красным карандашом: «Женщины-труженицы, мы восторгаемся вашей доблестью. Вы доказали перед всем миром, что вы, неприлично одетые и плохо воспитанные, выше умом и сердцем против одетых в шелка и бархат и получивших высшее светское образование. Слава вам, слава павшим! Живые, к новым битвам и победам… Да здравствует Красная социалистическая армия! Да здравствует социализм!»

Мария прочитала эти слова, и, когда потом снова взглянула на фотографию Степана с женой, ей показалось, что Ольга говорит всей своей позой и выражением лица: «А вот я такая и есть — неприлично одетая и не получившая высшего светского образования».

Дорожников тоже почитал постановление, посмотрел на фотографии, потом на Марию, сказал:

— На улице она. Такая разве дома усидит? Мы ж годовщину Октября празднуем. Назло всем врагам. Пошли и мы, что ли? Или устала? Еще бы! Ты ж всю ночь ехала, потом шла… Ложись лучше и спи с полным правом!

И как только дверь закрылась за ним, она повалилась на одну из коек.

* * *

Проснулась она, когда уже за окном было темно. Вышла на улицу. На углу светилась какая-то цепочка. Она подошла: разноцветные электрические лампочки горели на улице. На улице! Просто так! Такого она еще не видела.

Потом небо прочертили ракеты. Но что это такое, она уже знала.

Снова промчались наездники в синих блузах.

— Все! — кричали они. — Все на площадь Третьего Интернационала! Туда скрылась гидра контрреволюции! Спешите поймать и сжечь гидру!

Площадь Третьего Интернационала была совсем рядом. Странно, но в этом городе Мария никого не боялась. Ни от кого не сторонилась.

Она вышла на площадь. Грузовые автомобили, украшенные под огромные лодки, стояли здесь. В одной сидел Стенька Разин с товарищами. Это была праздничная лодка. Вокруг нее то и дело раздавалось «ура». В другой — сидели Краснов, Вильгельм, австрийский генерал и буржуй в цилиндре и фраке. Посреди площади на помосте высилась громадная ящерица о трех головах.

— Вот она самая — гидра! Бей ее, братцы! — кричали, сгрудившись возле этого помоста, красноармейцы. — Побьем да домой и поедем!..

Толпой Марию принесло к лодке с Вильгельмом. Он крутил усы.

— Покручивай! — кричали из толпы. — Скоро от тебя останутся рожки и ножки!

Длинный парень в белой рубахе и картузе, взобравшись на борт лодки, кричал почти в самое лицо Вильгельму:

— А где твой трон, гражданин Вильгельм? А? Ну где, гада ползучая?

Вильгельм молчал.

— Не сидеть тебе на нем больше! — торжествовал парень. — Не видеть его! Скоро отправят к Николашке. Небось соскучился?

— Соскучился! — выкрикнул Вильгельм и приложил к глазам платок.

— А ты знаешь, где сейчас Николашка твой? На том свете! И тебя отправим туда, раз соскучился, — не унимался парень, чем-то настолько похожий на Федорку, что Мария вдруг изумленно спросила себя: «Да не он ли это?»

Сегодня все могло быть. Оказался же Дорожников тем самым нищим, которого она встречала в своем родном городе!

Вдруг раздались крики «ура», площадь осветилась: загорелась гидра контрреволюции.

— Братцы, — услышала Мария молодой взволнованный голос. — А воевать-то с кем теперь, коли гидру спалили?.. Ой, да какая ж это чудная жизнь без войны будет!..

К Марии, смотревшей, как полыхает, прорываясь сквозь огромные, словно обручи, ребра гидры, огонь, подошел Дорожников, сказал с улыбкой:

— Здравствуй. Как тебе у нас? Нравится? Очень даже?.. Но чего ж это ты — такая красивая — и вдруг в одиночестве?

«Следил он за мной, что ли, все это время? — подумала Мария. — Но зачем я нужна-то ему?»

И в то же время ей было приятно, что здесь, в этой праздничной толпе, хоть кто-то знает ее, проявляет к ней интерес.

ГЛАВА 19

Поздно вечером 29 октября (11 ноября по новому стилю), Семен Варенцов только прилег на диване за ширмой в своем кабинете, как его снова подняли: из Новочеркасска прибыл курьер, привез пакет из атаманской канцелярии от генерала Родионова.

Растерев щеки руками, чтобы скорее сбросить с себя дремоту, Варенцов принял пакет, отпустил курьера. И долго сидел, перечитывая содержавшиеся в пакете две бумаги. Спать уже не хотелось.

«Донской епархиальный совет, принимая во внимание, что протоиерей Георгий Благовидов невольно оказался располагающим сведениями, являющимися высокой государственной тайной, соглашается с предложением об изоляции вышеупомянутого священнослужителя. Вместе с тем епархиальный совет доводит до сведения надлежащих лиц, что местом такой изоляции может являться только Соловецкий монастырь, куда о. Благо-видов и должен быть помещен без права совершать богослужения. Исполнение оного, как не подлежащее публичности, указанием атаманской канцелярии возлагается на контрразведывательное отделение…»

Соловки! Где эти Соловки! В Соловках давно сами монахи организовали трудовую коммуну. До Соловков тысячеверстное пространство Советов! Уж если даже он знал это, так неужели там, в Новочеркасске, все настолько потеряли голову?… Красные отбили удар на Воронеж. Как дальше повернется все дело, совершенно не ясно. Фронт держится, но истекают кровью казачьи войска, а эти там, в Новочеркасске, играют в мудрых и всемогущих. Подумать только! Ну какой тайной владеет Георгий Благовидов? На исповеди услышал бред выжившего из ума старца. Этот бред вдруг приняли за истину, соединили с «делом Бурдовина», и вот приказ: «Сослать попа в Соловки». Сослать на Луну!

А может, потому и сослать, чтобы не раскрыл, откуда все пошло? Краснов уже несколько раз говорил на заседаниях Войскового Круга о неких «новых технических средствах». Вот и надо запрятать концы.

Вторая бумажка была о том же.

«Ускорьте дело механика Бурдовина. Ответ нужен до 24-х часов. От него зависит планирование текущих операций по обороне железнодорожных подходов…»

Так и есть. Доболтались об этих «новых технических средствах».

Варенцов отшвырнул бумаги и приказал привести Бурдовина.

* * *

И вот он перед ним: седой, съежившийся, в пиджачке, в латаных брючонках. Тоже мне — чудотворец!

— Садитесь, — Варенцов кивает на стул.

Конвоиры уходят.

— Последний раз беседуем, — Варенцов говорит холодно, презирая себя за ту роль, которую играет в этой истории. — Одно из двух: или секрет свой раскроете, или…

Бурдовин, закрыв глаза, крутит головой:

— Не знаю я. Ничего не знаю.

— Вы подумайте, — продолжает Варенцов. — Вы можете Дон спасти. Услуга такая, что стоит задуматься.

Он говорит это, а сам уже в который раз думает: «А может, и верно не знает? В Новочеркасске профессора есть! У них спросили бы! Может, я и в самом деле невозможного требую? Я ж тогда перед ним дурак дураком! — он искоса приглядывается к Бурдовину: обросшее худое лицо, плотно сжатые губы, запавшие глаза. — А что, если и действительно никакого секрета у него нет?»

Но теперь эти мысли — не утешение. Приказ категорический: во что бы то ни стало заставить Бурдовина. «От этого зависит планирование текущих операций».

— Собирайся. Домой поедешь, — встретив недоверчиво враждебный взгляд Бурдовина, Варенцов умолкает.

Сколько он работает в контрразведке? Шесть месяцев. А он уже люто ненавидит всех этих шахтеров, слесарей, токарей, машинистов. И теперь он ясно понимает, почему: с ними всегда неизвестно, что они на самом деле не знают, не умеют, не могут, а что просто не хотят, не считают нужным исполнить. Бурдовин такой же. Он всегда подозревал это, но теперь знает точно.

— Аппараты соберешь и — на позиции. Бронепоезда красных не остановишь, как тогда, в Сергинской балке, тут же и кончишься. И сам, и дети, и старики. Всех соберем! — Варенцов почти с наслаждением увидел, что Бурдовин откидывается назад руками и головой, заходится в немом крике.

«Вот-вот, — думает он. — Стоит лишь хорошо приказать, стоит лишь найти человека, который сумел бы хорошо приказать, и все наладится. Ты, Семен, — такой человек».

Это была ложь, но такая необходимая ему сейчас, что он поверил в нее.

«Потому-то тебе и дали приказ из Новочеркасска… Но ведь тебе и про Соловки дали!..»

— А… а далеко красные? — спрашивает Бурдовин.

— Ждешь? Им все хочешь оставить?

— Хоть верьте, ваше благородие, хоть нет — это ж вы чуда просите. А я простым сплавлением металлов занимался. Чуда просите, — повторяет Бурдовин. — Силы-то нет, вам только тот и хорош, кто брешет да треплется. Так и меня обрехали, проклятые!

«Списать, — думает Варенцов. — Немедленно. Поставить на этом точку. Хватит дурачить себя! Это же самое страшное, когда себе самому начинаешь не верить».

* * *

На следующий день он поехал в Новочеркасск к генералу Родионову. Узнав о расстреле Бурдовина, тот поднялся из-за стола:

— Ты погубил Дон, — сказал он. — Ты отдал нас большевикам!

Однако в голосе его Варенцов не почувствовал настоящего гнева и, пожалуй, потому только решился возразить.

— Я Дон погубил? — спросил он. — Разговорами все хотят чудо творить, — он не заметил, что повторяет слова Бурдовина. — Все сулят: помощь придет, помощь придет, а от кого? От германцев? От французов? От англичан? Грабить все только горазды.

Родионов вдруг хватил кулаком по столу.

— Правильно! Всегда они нас продавали!

Варенцов вышел в коридор, оперся плечом о стену: «Та-ак. Что ж происходит? Как это все понять?»

Адъютант Попова выглянул из двери:

— Семен Фотиевич! Срочный документ поступил. Зайдите немедленно ознакомиться…

* * *

Под утро он вернулся в город, с вокзала приехал на извозчике прямо домой, не снимая шинели и фуражки, вошел в столовую. Фотий Фомич завтракал. Варенцов швырнул на тарелку с закуской сложенный вчетверо лист.

— Читайте, папаша! — не сказал, а крикнул он и с размаху бросился на мягкий стул.

Фотий Фомич достал очки, взял лист.

«Телеграммы. По официальным сообщениям, полученным поздно вечером, 29 октября в 11 часов утра заключено перемирие на западно-германском фронте. Германия приняла все условия мира, предъявленные союзниками».

Фотий Фомич поджал губы:

— Ну что ж…

— Дальше читайте!

«За границей. Отреченье германского императора. По полученным в Новочеркасске официальным сведениям, император Вильгельм и кронпринц отреклись от престола. Союзники предъявили требование Совнаркому о немедленной полной капитуляции всех красных».

Фотий Фомич опустил руки с листом сообщения и задумался.

Варенцов вдруг ужаснулся:

— Что же вы молчите, папаша! Вырежут нас большевики, — он наклонился к отцу. — Между двух стенок окажемся: революция в Германии. Совет там организован, большевики власть берут.

Фотий Фомич отбросил лист с телеграммами:

— Когда случилось?

— Несколько дней уже. Специально телеграммы задерживали.

— С Леонтием Шороховым говорил?

Варенцов смотрел на отца, не понимая.

— Я же просил тебя намек ему сделать: «Если сватов не зашлешь, следствие будет, куда брат скрылся». Шуткой намекнуть.

— Так он же не казак, папаша! В хохлы родную дочь отдаете!

— А мы его к себе в дом возьмем. С нами будет жить. И в казаки припишем. Не сейчас, а то припиши — вы его в солдаты забреете, — он тяжело вздохнул. — Я б и тебя сейчас с радостью в иногородние переписал.

— Чего с ним говорить теперь! Протрата у него. За бесценок все продает.

— Давно начал?

— С неделю.

— На какие рубли продает?

— На николаевские!

— Так какая же это протрата? Да ему из Новочеркасска про эти ваши телеграммы кто-то раньше, чем вам всем, сообщил. Только и дела! — Фотий Фомич пододвинул сыну стакан. — Чего хмурый такой? Выпей, полегчает! — он ткнул пальцем в телеграммы. — Про союзников — правда? Или сами придумали? Сами, конечно. Донское агенство постаралось… Эти телеграммы куда?

— Для «Городского листка».

— Задержи.

— Как это задержи, папаша? Это не николаевские времена, когда полицмейстер телеграммы по своему произволу задерживал. Вы в Донском государстве живете!

Фотий Фомич взорвался:

— Донское… Государство… Нету государства Донского. Что я, слепой? Ни законов, ни денег. Как же! Монополию на пшеницу установили: десять рублей пуд! Сами увидите: кто ж это за ваши деньги по десять рублей пшеницу продаст? Что купишь на ваши деньги?.. То и дело в газетах пишете: «В Турции революция! В Португалии революция! В Германии беспорядки! Болгарский король отрекся!..» С таким, как Леонтий Шорохов, породниться — это потом дело спасти. Парень не трепаный, не пьяница, из себя хорош, Дуське нравится…

— Да поймите, папа, завтра же из Новочеркасска «Донские ведомости» с почтой придут!

— До завтра задержи. Чтобы сегодня в городе официально не знали.

— Что вы затеяли, папаша?

Фотий Фомич молча кусал желтый кривой ноготь на большом пальце правой руки, отдавленном еще в молодости шахтным воротом.

— Что вы затеяли, папаша? — Повторил Варенцов.

Старик не отвечал.

— Я стыжусь того, что я сын ваш! — зашипел Варенцов. — Это родина моя! Вы ее предать хотите? Хотите панику сеять?

Фотий Фомич презрительно взглянул на него:

— Крой меня! Крой! Мало я за тебя взяток давал, чтобы ты в своей контрразведке остался?

— Какие взятки?

— Одиннадцать тысяч стоило, чтобы тебя после Сергинского взрыва в полк не перевели. И не донскими бумажками, вроде тех, которыми братья Парамоновы в Ростове пожертвовали по пять тысяч с носа — тоже мне, миллионщики! «Катериненками»! Они раз в десять дороже ходят!

— Вы врете, батя!

Фотий Фомич деловито встал, повернулся в красный угол, к иконам, перекрестился:

— Истинный крест, — он опять сел и обратился к сыну: — У нас с тобой есть родина — великий Дон. А капиталу родина там, где его не обесценят. Весь наш капитал сейчас в расписках германского казначейства.

Варенцов смотрел перед собой застывшими глазами.

— Я согласен и тут помирать. Но чтобы весь мой труд и твой труд в труху?.. Задержи телеграммы — продадим хоть чего-нибудь. Не задержишь — нищими будем.

Варенцов смял телеграммы, сжал их в кулаке:

— Кому деньги давали?

— За что?

— З-з, — судорога свела его рот.

Он знал: отец заплатил кому-то из окружения Попова и Родионова. Потому-то бурдовинское дело и раздували. Попов, конечно, еще и себя спасал, гнев атаманский отводил, ну и возможно, что вполне искренне принимал желаемое за действительное. Таким же образом, вероятно, и атаман поступал. Верил в то, во что хотел верить.

— Кому за меня деньги давали? — снова спросил он.

— О! Мало ль кому! За деньги теперь на Дону все можно купить. Хочешь — и небо продадут, и воду, и степь. Бродячее государство стало. Такого и при Николае не было. Тогда земля тверже золота по ценам стоила. А теперь только и дорого то, что с собой унести можно, — он внимательно посмотрел на сына. — Обидно? Ударил больно? А ты выпей. Легче будет.

— А разве не обидно, папаша? Я когда в контрразведку пошел, верил: мне самое святое доверили. Разве доверили? Куплено!

Здесь же, за столом, Варенцов и заснул. Его перенесли в спальню. Фотий Фомич запер телеграммы в несгораемый ящик и поспешно покинул дом.

* * *

Вечером в ресторане «Московский» Варенцов встретил знакомых офицеров. Ресторан числился образцовым, по требованиям военного времени это значило, что подавали в нем только легкое виноградное вино, но нервы всех были так напряжены из-за слухов о революции в Германии и уходе немецких войск из России, что когда кто-то из офицеров предложил пойти «попугать» большевиков в следственной тюрьме, это подхватили с радостью.

Подчиняясь приказу Варенцова, тюремный караул пропустил их. Ворвались в первую попавшуюся камеру — тюрьма была раньше семинарским общежитием, на тюрьму походила только толстыми стенами да решетками на окнах с разбитыми стеклами — начали стрелять в лежащих на полу людей.

В соседних комнатах запели «Интернационал», разломали нары и досками стали выбивать решетки на окнах. Кто-то крикнул уже во дворе тюрьмы: «Да здравствует революция!» Тогда к варенцовской компании присоединилась охрана. Стреляли не разбирая, кто бежит, кто нет.

Варенцову все это показалось вдруг непереносимо мерзким. Он ушел.

Около здания купеческого клуба он увидел Леонтия.

— А-а, ш-шурин! — приветствовал его Варенцов.

— Это вы шурином будете, — ответил Леонтий с обычной своей легкой улыбкой. — Не обязательно моим, а чьим-нибудь.

— А твоим нет? Породниться не хочешь?.. И пр-ра-вильно! Дуська — чистоплюйка, а по мне уж… Цена мне одиннадцать тысяч! Покупай! — он рванул Леонтия за шалевый воротник бобрикового пальто. — Р-радуешься, подлец? Нич-чего. Германцы уйдут — англичане, французы помогут. А мы им — дулю.

— Мне пока радоваться нечему, — ответил Леонтий.

Он взял Варенцова за руки.

— Отпусти, — прохрипел тот.

— Не надо, Семен Фотиевич, — продолжал Леонтий с прежней мягкостью в голосе, но рук не отпускал. — Чему мне радоваться? В каждой избушке свои пирушки.

— Ко мне пойдем! Батька побежал революцию в Германии обгонять, а мы выпьем!

— Что вы сказали? Какая революция?

Варенцов укоризненно покачал головой:

— А ты и не знал? Ну чего брешешь? Ты раньше всех в городе это знал, когда распродажу повел. Нам ведь все известно. У тебя там, — он махнул рукой на юг, в сторону Новочеркасска, — рука есть. Ну скажи, скажи…

— Есть и рука, — ответил Леонтий, с радостью глядя не в ту сторону, куда указал Варенцов, а в другую, на запад.

Варенцов разглядел эту радость на его лице и спросил:

— Радуешься, что добро свое спас? Шкуры вы, шкуры. Ну и я тоже — шкура.

Леонтий пожал плечами — уже спокойный, слегка улыбающийся, уверенный в себе.

ГЛАВА 20

Ольга сказала:

— Пойдешь со мной на завод. Чего тебе одной сидеть? Сегодня делегатов будут выбирать. В Москве на совещании работниц наша сестра всю правду выложит. Эх, если бы меня послали!

— Пойдем, — согласилась Мария.

Вот уже почти неделю живет она в Воронеже. Ночью, когда Ольга работает, Мария спит, днем ходит с нею по митингам и во всем, словно старшую, слушается ее. Им обеим по двадцать, по опыту жизни они во многом равны — окончили по два класса приходской школы, зарабатывали на хлеб: Мария шитьем да вязаньем, Ольга — на шахтах, на мельницах, теперь — работой на тарном заводе.

Странный человек была эта Ольга!

О Степане она говорила отрывисто, словно командуя:

— Разлюбит, ну и пусть катится. Да я его тогда сама раньше выгоню. Коли мужик, так уж и сохни за ним? — она хлопнула себя по животу. — Теперь пусть ученые люди придумают, как мужиков в баб переделывать, — она перехватила изумленный взгляд Марии и добавила: — Не все только мужикам над нами властвовать!

А в то же время Ольга была ко всем очень чуткой, внимательной, о Марии заботилась она, как о беспомощном ребенке: хорошо ли ей спать, да ела ли, да тепло ли одета?..

На одном из митингов обсуждали, можно ли из-за белой угрозы работать не по восемь, а по десять часов в день. Выступали разно, а все более так, что-де противоречит это самым принципиальным завоеваниям рабочего класса и сделать такое предложение могут лишь враги революции, потому что трудящиеся других стран, узнав про такое решение, потеряют веру в Советскую власть.

Выступила Ольга.

— Я, бабы, предлагаю, пока белых не отобьем, работать по десять часов и малолетних всех привлечь, у кого там какие есть — без дела дома болтаются, зря хлеб едят.

— Эксплуатация! — рассек тишину чей-то выкрик.

Ольга продолжала:

— Мы, женщины, разве считаем, сколько часов еще после работы в дому своем спину гнем? Кто из нас хоть час на своего мужика пожалел? А тут о всей нашей власти дело, — она оглядела всех ясными голубыми глазами. — Я к мужикам не обращаюсь. Их мы на фронт отошлем. Пусть идут.

Мария сказала ей потом:

— Что ж ты, Оля, то Степана ругаешь, то всех любить обещаешься?

— Да я за Степана всю свою кровь до капли отдам! — ответила Ольга.

* * *

Митинг шел в помещении бочарного цеха. Белея свежей клепкой, вдоль стен пирамидами высились бочки. На бочках же сидели участники митинга, на бочках держался помост для ораторов.

Первым вопросом было распределение шуб, изъятых у буржуазии. В цеху было холодно, и многие сразу надевали эти шубы — красные, зеленые, синие, клетчатые, с мехом, с плюшевой затейливой отделкой.

Ольга все время была в центре тесной гурьбы женщин. С ней со всех сторон здоровались задорными кивками, переговаривались через головы соседей, она то и дело что-то советовала:

— А ты на своем стой… Дура ты! Ему только это От тебя и нужно!.. Ну уж нет, так делать нельзя…

Старик в очках с железной оправой, одетый в узенькие брюки и потертую курточку, завидев ее, заспешил вон из цеха.

— Чего ж ты не хочешь здороваться, Федор Семенович! — крикнула Ольга вдогонку ему под смех работниц.

Марию ничуть не удивило, что делегаткой на всероссийское совещание работниц выдвинули Ольгу, но сама она смутилась и растрогалась почти до слез. Ее заставили подняться на бочку и говорить о себе, но вместо того она сказала, что на заводе сейчас есть человек, который всего неделю назад приехал с красновского Дона. Она подбежала к Марии, схватила ее за руку и потащила к помосту.

Все, видимо, ожидали появления изможденного старика или старухи и, глядя на Марию, настороженно притихли. Молчала и она. В голове было одно: здесь, в Советской стране, самая хорошая жизнь, потому что жизнь эта осуждает таких людей, которые превыше всего ставят свое богатство, ну, например, таких, как Леонтий Шорохов, в прошлом рабочий, а теперь скаредный лавочник. Но стоит ли говорить об этом? Кто знает здесь Леонтия Шорохова? Будет ли интересно слушать о нем? Да и она-то сама чего о нем вспомнила?

И она молчала.

Ее вдруг спросили о ценах. Что почем в Донской области. Она стала перечислять:

— Свинина: фунт — два рубля пятьдесят, масло — шестнадцать рублей, яйца — семь рублей, пуд муки — семьдесят…

— А у них-то дешевле! — крикнули откуда-то из угла.

— Выше трех сотен заработка рабочему нет, — ответила она. — Это зарубщику столько за два пая в день. А легко ли вырубить? А вырубишь, как прожить с семьей на триста рублей в месяц, если функт пеклеваного хлеба стоит рубль, и, значит, на один только хлеб надо истратить за месяц сто или сто двадцать рублей? — голос ее зазвенел отчаянием. — Да разве в одной еде счастье? Разве будет оно, когда тебе богатство в душу плюет? Рабочие Дона ждут прихода Советской власти не ради одной только сытости. Ради того еще, чтобы ничего продажного не было — ни радости, ни счастья, ни любви. Чтобы каждый всего только своим трудом достигал.

Она остановилась перевести дух. Работницы захлопали. Громче всех — Ольга.

* * *

Делегаток провожали с оркестром.

Ольгу окружали работницы. Марии до нее было не добраться. И когда она увидела Трофимовского, охранявшего какой-то вагон, она обрадовалась.

— Я из семьи кадровых военных, — рассказывал он. — Я и сам был в Павловском училище. Да вы знаете ли, что это за училище? Не знаете? Куда же вы годитесь!.. А потом… Было это в шестнадцатом году. Уже перед выпуском — за день всего! — шел я по улице чудесного города Петрограда — есть такой город! — размечтался и не отдал чести. Кому бы в думали?

— Не знаю, — смеясь, ответила Мария.

— Такому же подпоручику, каким должен был стать. Меня задержали, я ответил, что завтра и сам буду иметь честь надеть золотые погоны, сказал в выражениях сильных. Меня разжаловали, попал я на фронт рядовым, ну и началась моя революционная жизнь. Вам жалко меня? — он неожиданно наклонился и заглянул ей в глаза.

— Нет, — ответила Мария.

— У вас очень жестокое сердце.

Когда поезд отошел, Трофимовский встревожился:

— Как же вы домой пойдете? Вы не смейтесь, у нас ночами весьма неспокойно. Я бы вас проводил. Вы не возражаете?

— Зачем? Здесь многие с вокзала пойдут.

Трофимовский ласково смотрел на нее.

— Какая ирония судьбы! Мой удел — опьянение. Работой, героическими подвигами в боях. Мне бы на белом коне скакать впереди войска мировой революции, а видите — стою на часах возле вагона с преступниками и даже ради такой красавицы не смею отойти. Мы, конечно, и тут насмерть стоим, — закончил он с горькой усмешкой.

Он громко сказал в темноту:

— Товарищи революционные бойцы! К смерти за дело мировой революции готовы?

— Готовы! — отозвались из темноты.

Марии стало обидно за тех красноармейцев: Трофимовский откровенно издевался над ними, — она уже совсем решительно сказала:

— Не надо. Я сама пойду.

— Но у вас же пропуска для ночного хождения нет! Вас задержит любой патруль!

— Я скажу, что сестру провожала.

Трофимовский прищурясь посмотрел на нее:

— Я забыл! Вы храбрая. Вы через фронт к брату шли!

Он все-таки отрядил с нею красноармейца и сказал на прощанье:

— Транспорта, извините, нет никакого — в командармы не вышли. Завтра, если буду свободен, разрешите посетить, проверить, как были доставлены.

Он раскланялся. Мария смущенно улыбнулась в ответ, догадавшись, что нравится ему, и совершенно растерявшись оттого, что не знает, как вести себя в таком случае.

С бойцом они долго шли по ночному Воронежу. Красноармеец ворчал:

— В экой дали живете. Оно, конечно, если командиром приказано…

— Вы его любите? — спросила Мария.

— Огневой человек, — ответил красноармеец, но по голосу его слышалось, что относится он к Трофимовскому без особого уважения.

* * *

Трофимовский и в самом деле зашел на следующий день. Был он мрачен и пьян.

Он долго смотрел на фотографии, потом на Марию, оглядывал всю обстановку Ольгиной комнаты, брезгливо прислушивался к звукам, доносившимся сквозь тонкие перегородки, и что-то бормотал. Мария насторожилась. Он говорил:

— Такая женщина… Мне боец сказал про барак, я не поверил… До чего довели Россию… Такая женщина… Через фронт… Жизнью рискуя… Аза это — барак!

Марии стало страшно, и она отошла к двери.

— Хотите? — неожиданно громко спросил он.

Мария вздрогнула:

— Что вы сказали?

Он повернулся к ней вместе с табуреткой, на которой сидел:

— Я вас в шелка одену, во дворце поселю, на серебре будете есть!

Мария шарила рукой за спиной, отыскивая дверную ручку.

— Нет. Мне ничего не надо.

— И в душах все святое растоптано, — сказал он, встал, скрипнул зубами и, шатаясь, ушел.

На следующий день Трофимовский явился опять. Он просидел часа три, пил чай, угощал конфетами, извинялся за то, что накануне был пьян и, вероятно, плел глупости. Мария смущалась, говорила мало и застенчиво.

На другой день он тоже пришел и сразу сказал, что едет в Москву за литературой.

— В курьера превратили товарищи большевики, — сказал он с желчной улыбкой.

— А вы разве не большевик?

— Я левый эсер-максималист. Мы партия людей отважных, как соколы. Мы за настоящее братство и за настоящую революцию, после которой наступит подлинное счастье народа, а не это позорное преследование порядочных людей и национализация унитазов.

Последних слов Трофимовского Мария не поняла: она не знала, что они значат, но вспомнила вдруг Ельцина и его разговор с Федоркой, и вся блестящая внешность Трофимовского показалась ей приторно-бойкой, а сам он пустым и надоедливым.

Трофимовский снисходительно улыбнулся и сказал неожиданно:

— Хотите со мной поехать? Я устрою вам райскую жизнь. В самом деле! Ну чего вам терять?

— Я должна Степана ждать.

— Какого Степана? — спросил он. — Ах этого, братца вашего! Ну да, ну конечно, вы ж еще ждете!

Он как-то так посмотрел на Марию, что ей стало беспокойно, и она совсем уж решительно ответила:

— Нет. Я не поеду.

— Со мной или вообще?

— Я буду Степана ждать.

* * *

В этот же день пришел Дорожников. Устало опустился на койку рядом с ней, сел, касаясь ее плеча. Мария не боялась его и не отодвинулась, и почему-то сразу почувствовала, что пришел он не зря, и что ему с ней тяжело.

Помолчав, он спросил, скоро ли приедет Ольга. Мария ответила.

Опять помолчали.

— А мне за тебя боязно, — сказал Дорожников. — И когда только вся эта мука кончится?

Мария через силу рассмеялась:

— Я шахтерка, шахтерская дочь. Без отца с пяти лет живу. Сама себя кормлю. А вы со мной, будто с маленькой.

— Жалко мне, — ответил Дорожников. — Тебя жалко. Степана.

Мария вспомнила слова Трофимовского и все поняла: «Убили!».

Она привстала с койки, привстала осторожно, опираясь руками, вплотную приблизилась к нему;

— Вы знаете что-то. Я вижу — вы знаете!

— Эх, Маруся, — сказал Дорожников. — Степан в нашей разведке работал. Через фронт ходил. А у казаков волна расстрелов идет. Германцы ушли, вот они и лютуют, за растерянность мстят. Война же, Маруся! У нас тут двух немецких агентов судили, приговорили в тюрьме сидеть до прихода мирового коммунизма. Больше двух лет не пройдет, отделались дешево, а сколько за эти два года золотых наших ребят поляжет? Да не плачь ты, слезы ничему ж не помогут!

Но Мария не плакала. С того дня, как арестовали мать, слезы иссякли в ней. И сейчас ей только мучительно свело кожу на лбу.

— Как же теперь мама будут? — спросила она. — Разве им это пережить? Я должна домой идти. Что, если они без меня там про Степу узнают?

Она встала и начала шарить на столе, на кровати, словно собирая какие-то невидимые вещи.

— Он, Маруся, связь с нашими людьми через фронт поддерживал. Ты гордись таким братом. Он за общее дело погиб.

— Нет, — ответила она. — Я не могу больше здесь оставаться. Если там до мамы дойдет… У нее сердце плохое, и в тюрьме она… Одной ей не выдержать. Это ж получится, что я ее убила, что рядом с ней в тот момент не была. Я завтра ж назад пойду! Я только Ольгу… — Она замерла. — Боже мой! Еще приедет ведь Ольга!..

— Да! Еще Ольга приедет, — воскликнул Дорожников и в отчаянии обхватил голову руками. — Ольга ж приедет! Вот же где горе-то будет!..

* * *

Мария вдруг оказалась одна. Она стояла у столика, глядела на зеркальце, на плакат, на фотографии. Слезы слепили ее. Не утирая их, она, сведя на лбу кожу, все пыталась собрать мысли, додумать что-то очень важное, что никак не давалось, и для этого всматривалась в родное Степаново лицо на фотографии, в задорную позу Ольги и впервые с начала и до конца читала и читала весь плакат, приколотый под зеркальцем, а не только те строчки, которые были обведены красным карандашом. «Вам, не щадившим собственной жизни, — читала она, — от имени угнетенного народа Кубанской республики, от имени рабочих всего мира, мы, представители Советской власти, говорим: «Спасибо». Товарищи, знайте, не забудется то, что вы сделали. Огненными буквами начертаны будут на страницах истории ваши битвы с врагами, освобождающие человечество. И близок тот день, когда миллионы освобожденных от ига капитала скажут вам свое громкое «спасибо». Мы же, свидетели и участники ваших страданий, приложим все усилия к тому, чтобы вознаградить вас за понесенные труды и, главное, утереть слезы тем, кто в этих битвах потерял отцов, братьев, мужей и сестер. Женщины-труженицы, мы восторгаемся вашей доблестью. Вы доказали перед всем миром, что вы, неприлично одетые и плохо воспитанные, выше умом и сердцем против одетых в шелка и бархат и получивших высшее светское образование. Слава вам, слава павшим! Живые, к новым битвам и победам… Да здравствует Красная социалистическая армия! Да здравствует социализм!»

«Домой, домой, домой», — повторяла она, чтобы только отогнать от себя мысль о том, что скоро приедет Ольга.

* * *

Ольга еще только переступала порог, как Мария сказала:

— Степу убили.

В тишине шлепнулся на пол желтый портфель. Ольга подошла к койке и села.

— Так я и знала, — проговорила она.

Закрыв глаза и шепча что-то, она несколько мгновений просидела так, затем встала, затянула ремень гимнастерки.

— Я тоже на фронт пойду. Ну, гады же, — и вдруг стала душить себя.

Мария бросилась к ней, схватила за руки.

В дверь постучали. Ольга оттолкнула Марию. Работницы ввалились в комнату. Ольга некоторое время смотрела на них так, будто не могла понять: кто это? что это? зачем они?

Потом расстегнула портфель, вынула газету, резким голосом стала читать по ней:

— «Товарищи, в некотором отношении съезд женской части пролетарской армии имеет особенно важное значение, так как женщины во всех странах всего труднее приходили в движение… Из опыта всех освободительных движений замечено, что успех революции зависит от того, насколько в нем участвуют женщины. Советская власть делает все, чтобы женщина самостоятельно вела свою пролетарскую работу», — Ольга сложила газету, спрятала в портфель, сказала: — Читала я, бабы, отрывки из речи товарища Ленина, — и замолчала, сидя с открытым ртом и как будто не понимая, где она и кто это вокруг нее.

Потом они все вместе ушли.

Вернулась она на рассвете. Мария не спала, ожидая ее. Сгорбившись, Ольга присела к столу, взяла кусок хлеба, не глядя на Марию, проговорила грубым голосом:

— На пекарню заведующей ставят. В тесто мел да глину мешают. Вот где контра!.. Меня за полпуда муки не купишь! Не продажная! Мне и золотых гор не нужно!

Слезы текли у нее по щекам. Не замечая их, Ольга рвала зубами корку.

* * *

— А что, если я вместо Степана буду ходить? — спросила Мария, когда Дорожников снова пришел к ним и ожидал Ольгу.

Тот не выказал удивления:

— Ходи… Чуднáя ж ты, милая…

Его тон оскорбил Марию.

— Я серьезно вам. И если я так говорю, значит, на все решилась уже.

— Оба мы с тобой люди серьезные, — ответил Дорожников. — Но ведь ты ж, например, в родной город придешь и сразу — к тюрьме. Это и понятно. И я так бы сделал. А тут тебя и возьмут, — он взглянул в сухие глаза Марии и спросил: — И когда же ты хочешь идти?

— Хоть когда… Когда надо, тогда и пойду.

— Надо-то надо, — Дорожников что-то обдумывал. — Казаки сейчас к Царицыну рвутся. Продержаться хотят, пока англичане да французы на помощь вместо германцев придут… Ты думаешь, я никого не терял?.. Эх ты! Все ли обдумала? На очень трудное дело идешь!

— Когда? — спросила Мария.

— В конце января, в феврале.

— Так долго!

— Если о деле думать, раньше нельзя.

— Проверить хотите?

Дорожников кивнул, соглашаясь:

— Что ж? И это никогда не мешает. Дело ведь наше серьезное.

* * *

Недели эти промелькнули незаметно. Мария с утра шла на пекарню и оставалась там до глубокой ночи. Работа была отчаянная, уставали до того, что и она, и Ольга, вернувшись домой, не снимая полушубков, валились на койки. Особенно тяжело было первое время. Всюду крали, портили замесы, то и дело слышалось:

— Комиссарша проклятая…

Пекарня зависела от водовозов, от грузчиков, от железной дороги, от дровяных подрядчиков. И потому, что на фронт ушло более половины всех членов партии, в учреждениях почти всюду сидели чиновники, которые ничего не хотели делать «даром», то есть без взяток, и надо было каждый день устраивать очные ставки, грозить военно-полевым судом. Однажды Ольга сама вела под наганом старенького седенького железнодорожника, переадресовавшего три вагона с мукой и чьи-то неизвестные руки. Было это днем, и толпа сопровождала их. Какие-то бабы с воплями рвали Ольгу за подол тулупа, плевали в нее, замахивались.

Зима шла голодная. Тиф валил людей. Пекарей донимали боли в суставах, к вечеру ноги наливались, как бревна. Обывателю же работа в пекарне казалась делом выгодным, «хлебным». Об Ольге ходили дикие сплетни — кутежи, золото, бриллианты, меха, — а та ночами гнулась над бухгалтерскими книгами, и не раз ее плач будил Марию.

— Ничего не по-онимаю, — ревела она надсаженным голосом. — Врет мне усатый и все в книги пальцем тычет! А что в них, в кни-игах! Я его завтра шлепну, прокля-атого!..

В один из дней конца февраля Ольга отказалась отпустить хлеб для тюрьмы. Расследовать это почему-то прислали Дорожникова. Мария вошла в Ольгин «кабинет» — была это огромная кладовая для текущих запасов муки, потому что Ольга никому не доверяла ключей, — когда Дорожников говорил:

— Мы должны в тюрьмах людей на правильный путь ставить, не врагами делать. Злыми не родятся. Жизнь злыми делает.

— В последнюю очередь, — упрямо проговорила Ольга. — Я сегодня в больницы половинную норму даю.

Мария поняла, что спорят они давно.

— Вот пекарня твоя поднялась, — продолжал Дорожников, — ни воровства, ни мошенничества, все на общую пользу. Ты сообщения Комитета государственных сооружений читала? — он поглядел на Марию. — И ты не читала?

«При чем тут я?» — удивилась она про себя.

— Двенадцать тысяч верст железных дорог строится, тысяча двести шоссейных, полторы тысячи рабочих строят гидроэлектрическую станцию на Волхове. А ведь еще кругом война идет… Все государство надо на ноги поднимать, каждого человека на путь ставить. А если не кормить, как поставишь? Матери детей наказывают и то кормят.

— Где мои дети будут, коли Степу убили? — спросила Ольга и вышла из кладовой.

Дорожников поднял глаза на Марию:

— На этих днях пойдешь. Сейчас на Дон белые валом с Украины бегут, с ними и ты. Документы сделаем — справку из харьковской варты,*["1] будто ты все это время в Харькове у тетки жила.

— Откуда вы про тетю знаете? — прошептала Мария.

Дорожников не ответил на ее вопрос.

— И так: говорить об этой работе даже Ольге не надо. Дня через два соберешься без всякой спешки, простишься, будто совсем на Дон едешь, по тому адресу пойдешь, куда первый раз приходила, к Зубавиной. Я там тебя всей нашей премудрости научу. Ну и начнешь…

* * *

Через неделю кончилось ожидание. Он сказал:

— Заданий будет несколько. Прежде всего зайдешь в станицу Луганскую. Это от города Луганска пятнадцать верст, там, где железная дорога через Северный Донец переходит. В Луганской сейчас наши стоят, но фронт туда-сюда ходит. Паровозом доедешь. Одну только фразу передашь: «В лес не ходить». Кому — все расскажу, а ты запомнишь. От них через фронт пойдешь. В город свой ты в этот раз не попадешь.

— Я понимаю: из-за мамы.

— Да. Но ты не горюй. Выручим мы ее. И все чисто, легально сделаем. Тогда и туда будешь ходить… Следующее место, куда придешь — Ростов. Там тебе надо быть в воскресенье, если по старому стилю, то десятого марта, у входа в синематограф «Белое знамя». Стоять будешь справа от входа. Ровно в два часа поднесешь ко рту платок, словно закашлявшись. Тому, кто к тебе подойдет и скажет: «Вы не из Нальчика? Мне знакомо ваше лицо», — ответишь: «Я из Новороссийска. Мой брат портовый служащий». Говорить это надо не подряд. Так, будто вообще разговор ведешь. Через две там, через три фразы. И ответ свой можешь начать с любых других слов, чтобы постороннего внимания не привлечь. О погоде, о билете в кино спроси — как уж получится. Десятого не встретишься, придешь на следующий день. Не будет — дальше иди. Значит, не смог.

— А кто это? Мужчина? Женщина?

— Увидишь… В Ростове остановишься на нашей квартире. На двери, на средней филенке, номер квартиры будет мелом написан — будто дите баловалось. Пароль: «Я от Сергея Петровича Чубова». Отзыв: «Заходите, мы вас ждали еще в прошлую среду». Если мелового номера нет, пройди мимо двери, будто совсем в другое место идешь… Ну, повтори все, что должна запомнить. Отработаем, дальше тогда расскажу.

И она начала повторять:

— В лес не ходить… Закашляться… Вы не из Нальчика? Мне знакомо ваше лицо… Я из Новороссийска. Мой брат портовый служащий. Мелом номер квартиры на двери… Я от Сергея Петровича Чубова. Заходите, мы вас ждали еще в прошлую среду…

ГЛАВА 21

— Как я живу, Вася? Да так, как и жил. Рассказывать особенно нечего. Пожалуй, даже хорошо живу.

— Ну уж и хорошо!

— Конечно: пятое марта сегодня, зима на излете.

— Самое трудное время.

— Верно. Время для народа тяжелое, а нам — торговцам — лафа. Мяса много, а цены все поднимаются. Держат их мясоторговцы. Ну и я держу. Этот урок я уже хорошо понял: торговать, как все, жить — как все торговцы живут. Смешно! Знаешь, на чем я тут было не погорел? Провокаторы ходят, а взять с меня нечего: не кутит, не пьянствует, в скандалах никаких не замешан. Ни к чему не придраться! Испугался я: вдруг поглубже копнут? Ну и стал самогон тайком варить. И сам же стражу на свою самогоноварню навел: нате вам! Вот мое слабое место! Налетели, я — взятку, другую… Плачý, они и довольны. И ходить вокруг меня перестали. Гнилая жизнь, Василий! Ест она мою душу, как ржа. Иногда, знаешь, думаю: «Коммунизм вы построите, а во мне уже такой лавочник укоренится, что куда там мне в коммунизм!..» Одно только и радует, что наши в наступление идут. Скорее! Скорее бы!

— Ничего, что ты в лавке об эту пору?

— Нет. Многие теперь в лавках ночуют. Лихо уж грабят! И сама стража грабит. В ресторанах офицерье каждый день в потолок палит. Солдаты из эшелонов на станции все изоляторы пулями посбивали. Ничего никому не жалко. Где уж там торговцев жалеть! Кто сильней, тот и хозяин. Ну да меня почему-то боятся, не трогают. Подозревают, думаю, что и сам я с контрразведкой связан. Эх, знать бы только, когда белых добьем!

— Кто ж знает? — Василий вдруг улыбнулся жалобно и снизу вверх посмотрел на Леонтия. — Кто ж об этом не думает?.. Голодают у нас там, Леонтий. Я на твое мясо смотрю сейчас, думаю: «Отнести бы детям моим кусок, хоть на неделю спокоен был бы». У меня ж дети, Леонтий!.. «Это есть наш последний и решительный бой». Ты эти слова почаще вспоминай, особенно когда кажется тебе, что в душе купец вырастает. С соседями как ты живешь?

— Листовку к дверям моей лавки прилепили. Назло. Добрая такая листовка: «Обращение ко всем трудящимся Дона. Казаки, обратите свое оружие против душегубов…»

— Где она у тебя?

— Спалил. Евграфу она тоже на глаза попала. Нельзя было не сжечь — уж такая у меня жизнь.

— Улыбаешься-то чего?

— Самому интересно, насколько я уже со всем этим освоился.

— Цианистый калий носишь с собой?

— Ношу. С этим еще не справился. Порой и всего-то дела: идет навстречу офицеришка из освага, а на меня словно бы в лицо ураганный ветер дует. Через силу иду. Так бы и бросился назад или в ворота, в дверь куда…

— Это пройдет. Станешь опытнее — пройдет.

— Пройдет, понимаю, только скорей бы уж!.. А тут еще такая беда: Варенцов меня на свой дочке женить хочет. Прямо хоть плачь!

— В женихах походи.

— Ай!.. Ты лучше другое скажи: у наших, в Воронеже, ту дивчину, с которой, помнишь, мы шли, когда ты в первый раз приходил и еще весь пароль из троек был, ты не встречал? Там она вроде бы… Ну да где ж встретить! Страна огромная.

— Из-за нее и на богатую не глядишь?.. Ну а провокатор этот живой еще?

— Гаврилов? Живой. Очень тонко играет. Но теперь-то не страшно. Когда его долго не вижу, волнуюсь: другим ли не заменили?

— Верно, пожалуй. Его убрать, другой появится. Да и расследовать будут — кто убирал?

— Потому, думаю, его и подполье терпит. К руководству ихнему он никогда близок не был, знать мог только то, что и любой другой провокатор увидел бы, наказывать его поэтому особо не за что. Штатным при всех нас и ходит.

— Ну что же? Прощаться пора?

— Редко ты ходишь ко мне.

— Редко. А может, и вообще больше никогда не приду.

— На другую работу бросают?

— Да.

— Жаль.

— И мне жаль. А знаешь, как ты за эти месяцы изменился?

— Может, и изменился. А только по-прежнему перед каждым стражником — в дрожь. Да я тебе говорил уже это сейчас вот.

— Ну и я тебе говорил уже: это пройдет. Переборешь. И когда переборешь, станешь настоящим разведчиком. Любую сеть сможешь вести. Таким станешь, что если даже провалишься, то примешь это как несчастье: в пропасть упал потому лишь, что и весь мир туда рухнул. А в таком случае что уж поделаешь? Ну и твое влияние на людей тогда будет огромным. По какому бы ты острию ни ходил. Ты тогда чекистом станешь не только по образу мысли, по идеологии, но и по крови, по всей сути этого нашего чекистского братства.

— Понимаю.

— Нет. Еще не понимаешь. Тебе не повезло: ты с первого же дня своей работы у нас все время один, в отрыве.

— Так вышло.

— Да, конечно. Но из-за этого ты в нашей семье, среди нашего народа ни разу еще не был. Тебе хотя бы на день в Москву надо попасть, посмотреть, что это за люди — Владимир Ильич Ленин, товарищ Дзержинский, другие наши товарищи.

— А ты был?

— Был. И ты будешь. Ты тогда в сотни раз сильней станешь.

— Ясно. В самостоятельную жизнь отправляешь. Затем и пришел.

— Связного встретишь в Ростове. В воскресенье, если по старому стилю считать, то десятого марта, у входа в синематограф «Белое знамя». Стоять будешь справа от входа. Ровно в два часа он поднесет ко рту платок, будто закашлявшись. Подойди спроси: «Вы не из Нальчика? Мне знакомо ваше лицо». Ответит: «Я из Новороссийска. Мой брат портовый служащий». Десятого не встретишь, придешь одиннадцатого. Не будет — больше на эту связь не ходи. К тебе придут. Пароль тогда: «троица» и две «тройки». Отзыв: «тридевять земель».

— Что ты молчишь? А, Василий?

— Так.

— Думаешь, что можно сказать, а что нет?

— Еще один совет хочу дать. Настоящему чекисту нужно уметь никогда не выказывать удивление, растерянность, горе, радость, — если, конечно, не хочешь этого выказать.

— С этим я теперь в общем справляюсь. Но с чего ты? Опять — последнее благослови? Ты и верно больше ко мне не придешь? Вызвали и сказали: «В порядке партийной дисциплины переходишь на другую работу»? Как меня на эту двинули? Ну и ты, конечно, ответил: «Есть».

— Нужны мы революции, Леонтий. В разных местах нужны. И разные. Ладно. Вот теперь уже и верно прощаться пора…

ГЛАВА 22

В разговоре с Василием Леонтий, конечно, не преувеличивал: несмотря на зиму, работать ему теперь было легче. Правда, наблюдать из лавки удавалось нечасто: дни стояли короткие, а едва темнело, груз на платформах терял очертания, вагоны сливались. Счет по стуку колес не давал полной картины. Ожидать прохода составов у полотна? На белом фоне заснеженной степи человеческая фигура быстро привлекла бы внимание. Но Леонтий начал разные спекуляции: выкупал просроченные грузы, занимался перевалкой клади с лошадей на железную дорогу. Для этого в амбаре при станции он устроил каморку и почти безотлучно находился в ней. Эти спекуляции были делом выгодным, занимались ими в ту пору многие. Поведение Леонтия не только не вызвало подозрений, но укрепило его вес в торговом мире.

События развивались стремительно. Красная Армия с каждым днем становилась сильней и сильней. Бело-казачьи полки, лишенные к тому же помощи германских войск, терпели одно поражение за другим. Рядовые казаки и офицеры тысячами переходили на сторону Советов. Бастовали рабочие. Фронт приближался к Новочеркасску. Англичане и французы присылали на Дон свои военные миссии, уговаривали, обещали, но видно было, что и они не в состоянии обеспечить очень уж большую помощь, а ту, которую они могут оказать, предоставят лишь через посредство какого-либо диктатора.

15 февраля 1919 года на заседании Большого Войскового Круга атаман Краснов подал в отставку. Возможно, он рассчитывал, что его будут уговаривать. Этого не случилось. Казачья верхушка спасала себя. Атаманом стал Африкан Богаевский, а Донская армия перешла под верховное командование Деникина, как того и хотели союзники.

И главной задачей всей сети осведомителей агентурной разведки стало одно — обнаружить направления переброски добровольческих войск из-под Екатеринодара и Новороссийска, где разгружались корабли с оружием, к новым театрам военных действий.

* * *

Утром девятого марта, уложив сводку под фальшивое дно массивного серебряного портсигара (на крышке его была изображена женщина, цепью опутавшая льва), Леонтий стал одеваться, чтобы ехать в Ростов на встречу со связным. В нормальных условиях путь туда занимал всего шесть-восемь часов, но поезда ходили редко, часто сбивались с расписания, воинские эшелоны загоняли их в тупик. Меньше чем за сутки, пожалуй, обернуться было нельзя.

Правда и то, что теперь, когда они работали с Настей, он мог ненадолго уехать из города почти без ущерба для дела. Ночевать в одиночку в лавке или в коморке при станции, торчать в вокзальном ресторане она не могла. Девушке из «приличной семьи» так поступать не следовало. Но время прохода эшелонов и даже примерное число вагонов в них ей удавалось отмечать по шуму поездов, даже не выходя из дому, коротая ночь над вязанием или шитьем. Если процент таких составов оказывался не очень большим, это не портило сводок.

В Ростов надо было ехать в черном костюме, в шубе, в лакированных ботинках. Одеваясь, Леонтий заметил, что кто-то заглянул с улицы в окно его комнаты. Леонтий в это время застегивал крахмальный воротничок. Руки его невольно дрогнули, но он справился с испугом и, продолжая стоять перед зеркалом, боковым зрением настороженно приглядывался к окну.

Тот прошел еще раз, и Леонтий узнал: Афанасий!

«Ах так… И ты здесь сегодня…»

В соседней комнате собрались старики. Оттуда доносился голос Артамона Елисеевича:

— Когда государя-императора свергли, многие так думали: «Царя нема, значит и бога нема. При боге-то как можно царя скинуть? Он же божий помазанник!». А все это нам испытание. Господь и сына своего не пожалел, чтобы людям знак подать.

Леонтий заглянул к старикам:

— Батя! Там Афанасий Гаврилов прошел улицей, кликните его!

И, вернувшись в комнату, он огляделся: все ли солидно? Комод, кровать с покрывалом, иконы в углу, серебряная папиросница на столе, костюмы, рубашки и шляпы в шкафу с распахнутыми дверцами — комната богатого холостяка!

— Извини, что я тебя через отца позвал, — начал он, когда Афанасий вошел. — Я в Ростов по делам еду (он решил это не скрывать), а ты мне нужен. Вдруг вижу — гуляешь!

— Когда мне гулять, — ответил Афанасий недовольным голосом. — Нашему брату, рабочему, не то что тебе — когда захотел, тогда и закрыл лавочку. Про старуху надо сказать, — прибавил он тихо. — Еще четыре сотни требуют. А то из лазарета попрут. Я свои дал. Расходы пополам, так мне от тебя две «катериненки» теперь положено. Уж ты их либо мне сейчас верни, либо расписочку напиши. А вообще-то я думаю: не отступиться ли? Выходит, только траты одни.

«Проверяет, на чем моя заинтересованность в этом деле держится? Если и теперь буду помогать, станут копать… И еще образец почерка захотели получить… А, может, вымогает только. Это было бы лучше всего».

Он пожал плечами, вынул бумажник, отсчитал четыре «катериненки», протянул Афанасию:

— Ну что же? Отступаться, так отступаться. Жаль, что не выгорело. Могли б заработать. И не скули: я все эти четыреста на себя возьму.

Расчет был простым: получив деньги, Афанасий жизнь Анны Полтавченко сохранит хотя бы для того, чтобы и еще поживиться.

— Упорная очень, — проговорил Афанасий. — Слова не вытянешь. На каждом допросе водой отливают. Сердце плохое у нее.

— Ты что же, сам и вытягиваешь? — несколько мгновений Леонтий молчал, решая, как вести себя дальше. — Да я и знать этого не хочу! Мое дело — барыш.

Афанасий не ответил. Это был плохой признак.

— Дочка не возвратилась?

— Нет, — с готовностью ответил Афанасий. — Я слежу. Кто-нибудь же за деньгами придет! Тут мы его и накроем.

«А что, если для этого ее и не расстреливают? Чтобы потом как приманку выпустить? Может, он и взяток никаких не давал?» — подумал Леонтий и спросил только для того, чтобы скрыть беспокойство, ибо не сомневался в ответе Афанасия и, следовательно, вопрос был бесполезным:

— Кого ты вмешал? С кем ты его накроешь?

— Один буду. Один. Ну ты еще… Один я. Истинный бог!

«Какая же гадина, — подумал Леонтий. — Как бы ты меня не переиграл».

Он покачал головой.

— Хорошая собака, Афанасий, не только брешет. Она и зубами рвет… Дела не вижу.

— Дочка ее, — продолжал Афанасий, явно переводя разговор на другую тему, — в Совдепию будто ушла.

— Так она и уйдет от денег, — проворчал Леонтий.

Он вдруг представил себе Советскую страну солнечным сияющим краем, украшенным красными флагами, и там, среди веселых, радостных, красивых людей живет в счастии она, Мария Полтавченко — гордая, черноокая, добрая. Пусть будет ей всегда хорошо!

* * *

Это вообще был день внезапных встреч. На станции, у входа в зал для пассажиров первого и второго классов, он столкнулся с Фотием Фомичом Варенцовым. На полу зала, на мягких диванах, на скамьях и под ними вповалку лежали женщины, дети, мужчины; громоздились горы чемоданов, баулов, корзин, тюков. Леонтий хотел пройти через этот зал на перрон, но вход загораживала грузная фигура в шубе и меховой шапке.

Леонтий попросил разрешения пройти. Тот оглянулся. Был это Фотий Фомич Варенцов! Смотрел он тяжелым и усталым взглядом. И даже когда глаза их встретились, выражение его лица не изменилось.

— Бегут, — он кивнул в зал, но прохода не освободил.

У самых дверей бледная, очень красивая женщина кормила с блюдца манной кашей девочку лет пяти.

— Эти с Сулина, — он указал на женщину. — Та вон — шахтовладельца Пухова мать с Чухновки, — он водил рукой по залу, — те — с Лихой… Пятьдесят верст… сорок пять верст… тридцать пять… Полная география фронта! И никаких тебе шпионов посылать не нужно.

Леонтий молчал. Фотий Фомич всегда хорошо относился к нему. И всегда вызывал уважение. Леонтий терялся перед ним, как перед отцом.

За их спинами от удара ногой распахнулась дверь ресторана. Офицер в черкеске, выхватив шашку, кричал на обступивших его официантов:

— Р-разойдись! Я вас сейчас, тор-ргашей!..

— Так вы же кабинет просите, — кричал так же громко хозяин ресторана, рассчитывая привлечь внимание патруля, — а кабинета свободного нет, и вам на поезд пора.

Проход на перрон через ресторан, таким образом, тоже оказывался закрыт.

Фотий Фомич равнодушно отвернулся, снова указал на людей в зале ожидания.

— Все бегут, а ты чего? — спросил он.

— Вы моих дел не знаете, — холодно ответил Леонтий: замечание Фотия Фомича о шпионах встревожило его. — Может, и я собираюсь.

— Это верно. Дел твоих мы не знаем.

«Намек? Может, он для того здесь, чтобы меня задержать? Помочь узнать? Но зачем же сегодня? Почему сейчас! Когда сводка при мне!»

К офицеру с шашкой подошел патруль. Тот что-то начал негромко говорить ему.

«А патруль за мной? И вся сцена с офицером — для меня. Афанасий же заходил узнать, где я буду, чтобы брать не дома, как бы в случайном скандале…»

— За границу уедешь?

— Может и так.

— Чего тебе удирать? Ты и здесь устоишь. Шея какая!.. Ты большевик, наверно?

Леонтий молчал. «Да, конечно. Сейчас меня арестуют».

— Большевики всегда знают, что делают. Займут поселок, сразу — Совет, а мы — спорим, спорим. И все хотим старое возвратить. Большевики Усть-Медведицкий округ заняли, сразу — комитеты, Советы. Какое там оно будет, никто не знает, а сейчас главное — новое это! А мы придем — опять губернатора, приставов тащим…

«Провоцирует? Или пьян очень?..»

До поезда было еще два часа.

«Ну что ж! Играть, так играть».

— Если бы эти слова ваши, Фотий Фомич, да услышал ваш сын…

— Семен? — спросил Варенцов и сморщился, подняв на Леонтия налитые кровью глаза. — Семен мой об этом особый проект Войсковому Кругу подал. Его за то уже и в полк отослали. Никакие благодарности не помогли!

— И-и когда? — еле выдавил из себя Леонтий: то, что он об этом не знал, было промахом немаловажным. — И кто же вместо него? Из наших кто-нибудь?

Он быстро перебирал в памяти: «Неведров, Ертушенков, Чекурин».

— Своего? Так тебе теперь и дадут своего поставить! Из Екатеринодара, от Деникина, хлюста прислали, вон он, — Варенцов ткнул пальцем в сторону офицера с шашкой. — С утра с ним пью. Может, добьюсь, чтобы Семена из полка назад забрали. Если не брешет, он его на этих днях для окончательной сдачи дел вызовет.

Леонтий оглянулся. Патруль уходил от офицерика, а тот с победоносным видом смотрел на хозяина ресторана и официантов.

— И когда ж это произошло?

— В Луганске, в полку, он неделю уже.

Фотий Фомич покачнулся. Леонтий едва успел подхватить его. Старик тяжело вздохнул:

— Старый я уже, чтобы ведрами пить, — и вдруг он обнял Леонтия и спросил негромко и тоскливо: — Сватов-то когда пришлешь?

Леонтий указал на зал ожидания:

— Красные далеко от города?

Фотий Фомич пожал плечами. Леонтий ответил ему таким же жестом:

— А вы говорите — сватов.

Фотий Фомич широко открыл глаза и произнес злым шепотом:

— Смотри не продешеви. К утру переброска добровольцев начнется. До самой Москвы погоним. Зря, что ли, монархистам независимость Дона продали?

Офицер в черкеске, качаясь, подошел к ним.

— Пошли, дед, — сказал он Фотию Фомичу, как-то вбок, словно бодаясь, дергая головой. — Не з-знали, с кем имеют дело, — он уставился на Леонтия. — Кто такой? А ну? Кто такой?

Леонтий улыбнулся, пожал плечами, пошире распахнул шубу, чтобы была видна крахмальная рубашка и золотая цепочка поперек жилета.

— Мясоторговец я, Леонтий Артамонов Шорохов. Торговля в городе одна из самых больших. Мясник. По своим делам в Ростов собираюсь, прикуплю, может, чего там…

— Дуси моей жених, — твердо сказал Фотий Фомич, и слова его прозвучали как угроза: «Отопрись-ка потом!»

— Это хорошо, хорошо, — сказал офицерик, и было не ясно, к чему относятся его слова: к тому, что торговля Леонтия одна из самых больших, или к тому, что Дуся Варенцова — его невеста.

Вдруг он строго посмотрел на Леонтия:

— Ну ты, мясник! Сколько ты можешь пожертвовать на дивизию генерала Шкуро?

Он спросил это таким деловым и трезвым голосом, что Леонтий вздрогнул. Но ответить ему офицерик не дал.

— От всех сословий сто тысяч надо, — продолжал он. — От себя десять тысяч дашь, делегатом от торговцев пойдешь, генеральскую руку пожмешь!

— Дам, — твердо произнес Леонтий: дивизия генерала Шкуро входила в состав добровольческой армии — Фотий Фомич сказал правду.

— Одиннадцатого в шесть вечера на Московскую явишься. Прямо ко мне. Генерал здесь ночью будет, — он подхватил Фотия Фомича под руку и пошел с ним в ресторан. — И чтобы деньги принес! — крикнул он уже от двери.

Леонтий еще с минуту или даже две постоял: не вернется ли Фотий Фомич за ним, — потом беззаботно вышел через зал ожидания на перрон. Поезда еще не было. Он вернулся в зал ожидания. Чтобы сдержать дрожь, прислонился плечом к стене. Итак, переброска начинается. С распрями в белом лагере покончено. Добровольцы идут спасать Дон. Одиннадцатого в городе будет Шкуро. Какие все это важные сведения! Только бы донести их связному! Только бы он пришел к синематографу «Белое знамя»!

* * *

То, что Афанасий Гаврилов тоже едет в ростовском поезде, он обнаружил на разъезде, когда отъехали уже верст тридцать пять. Поезд остановился, стали отцеплять паровоз. Леонтий заспешил в голову состава. И вот там он обнаружил среди рабочих-ремонтников Афанасия. Получалось, что провокатор едет за ним в Ростов. Хочет накрыть на связи?

Но он не стал прятаться. И сразу же был за это вознагражден: увидев его, Афанасий вроде бы даже обрадовался и, отозвав в сторону, сказал:

— У Персиановки путь испорчен. Я с ремонтниками послан туда.

— Персиановка! Она ж возле Ростова! А меня нельзя с вами? Я заплачу, ты же знаешь! Хорошо заплачу! — говорил он и думал: «Значит, и верно — пойдут добровольцы. Потому-то подпольщиками путь и разобран!»

К паровозу подцепили два товарных вагона, платформы с рельсами и шпалами. Рабочие погрузились в теплушки. Вместе с ними влез и Леонтий. Сел в углу, тщательно запахнув шубу, почти слившись с темными стенками вагона.

Тронулись. Ремонтники сгрудились у печки-буржуйки, молчали.

Поезд все убыстрял ход. Афанасий вдруг подошел к Леонтию, наклонился к нему, прошипел:

— Путь-то не просто испорчен. Разобрали его або взорвали. А рабочие эти за них. Потому меня и послали. Посмотреть, кто тут да что. А никого, кроме нас с тобой, в этом вагоне надежных нет. Специально так сделано, чтобы послушать, что говорить будут.

Леонтий видел по голосу и всему поведению Афанасия (и по поведению ремонтников тоже), что всем уже ясно, кто такой Афанасий, и что тот боится их, растерялся, не знает, что делать.

Он ничего не ответил. Афанасий опять ушел к печурке. Несмотря на тряску, Леонтий попытался задремать в своем углу.

И, наверно, не больше чем через час Афанасий снова подошел к нему, но уже совсем бледный, заслонил его собой и протянул руку:

— Бери. Они меня убить хотят.

Он сунул Леонтию в грудь рукояткой большой артиллерийский наган.

— Бери. У меня тоже есть.

Леонтий колебался не больше секунды: «Шантаж? Но тем более надо так поступить, если это шантаж!» Он быстро встал и, отмахиваясь от Афанасия, закричал:

— Мне-то чего ты наган суешь? Я — купец! Мне твой наган ни к чему!

— Тихо, дурак, — истерично взвизгнул Афанасий. — Нас обоих убьют! Балда!

Их уже обступили, вырвали наган из рук Афанасия, а его самого потащили к открытой двери вагона. Поезд шел под уклон, скорость была огромная. Афанасий вопил:

— Я ж такой как вы, братцы! Я не буду больше! Ни за что я не буду!..

Его повалили.

Леонтия тоже схватили и стали валить на пол. Он вырвался, отскочил в глубь вагона. Ремонтники стенкой шли на него. Решали мгновения. Втянув голову в плечи, он подпрыгнул, сбил собой двоих или троих с ног и вывалился в открытую дверь вагона.

Ему показалось, что он летит — так упруг был воздушный вихрь за пределами вагона. Потом прямо перед его лицом оказалась стенка вагона, он оттолкнулся от нее руками и рухнул грудью на колеса, рельсы, шпалы. Вдруг все это пропало, как оборвалось, и он заскользил сперва по снежному склону насыпи, потом по льду, по воде…

Кровь на льду он и увидел у самых своих глаз, когда очнулся. Было тихо-тихо. Он лежал по пояс в воде среди мокрого снега и битого льда. Кровь вытекла из его носа. Но он был жив! «Сегодня девятое марта, — подумал он. — Надо обязательно добираться в Ростов».

Он пошевелился: кости все целы. Портсигар со сводкой в боковом кармане, у сердца. Спасла шуба, снег, вода, откос, то, что прыгнул сам.

Встал, на четвереньках поднялся на насыпь. Изодранная в лохмотья намокшая шуба железом тянула к земле. Бросить бы ее. Нельзя. Найдут, будут расследовать. Придется в ней добираться до ближайшей станции. Нанять бы где лошадей. Рабочие — это не бандиты. Убить решили, а не обыскивали. Деньги при нем. Все не страшно. Только бы добраться до людей.

Он вдруг почувствовал холод.

Идти надо быстро, иначе окоченеешь. Мороз градусов десять. Все на нем мокрое, изорванное. А ему надо завтра обязательно ровно в два часа быть у синематографа «Белое знамя».

Он пошел по рельсам: снег на полях рыхлый, дороги никакой нет. Только б не столкнуться с бандитами. Добьют и не охнут.

Пройдя с версту, он увидел Афанасия. Вернее, то, что осталось от него. Ремонтники не просто выбросили провокатора из вагона. Они спустили его под колеса. Поезд изжевал его. Жестоко? Собаке — собачья смерть. Выбор был только такой: остаются жить либо они, либо он. Логика классовой борьбы.

Очень хорошо, что он выпрыгнул сам. Повезло? Да нет. Другого выхода просто не было.

ГЛАВА 23

В Луганскую Мария попала на вторые сутки пути в товарном вагоне, на паровозе, в обозе, пешком.

В маленьком домике станционного служащего, по адресу, который дал ей Дорожников, ее встретили словно родную. Жили здесь муж, жена и четырехлетний сынишка.

Все трое были такие хорошие, добрые, приветливые, что Мария сразу полюбила их и тем более смутилась от той откровенной тревоги, с которой они отнеслись к ее появлению.

Но когда Мария передала им слова: «В лес не ходите», — они откровенно обрадовались чему-то и просто не знали, как получше угостить Марию, как устроить удобнее.

— Это нам с Димитрием удивительно повезло, — шептала женщина, когда они остались одни (ее звали Татьянкой, и была она по-домашнему уютная, белая, с кудряшками). — Вы не знаете даже как. У нас же вот еще что на руках. Еще один Митя — маленький..

Марию усталость валила с ног, но она еще долго сквозь сон слышала ее тихий голос.

* * *

Проснулась она оттого, что кто-то сел на ее кровать. Перед этим ей снилось, будто она уже дома, и мама топит печь сухими смолистыми сучьями. Сучья трещат все громче, сильней, а Мария стоит у порога и недоумевает: «Мы же всегда углем топим, так же дешевле обходится!»

Не открывая глаз, она прислушалась и вдруг поняла: стреляют!

Она приподнялась и увидела, что на кровати, держа на руках спящего сына, сидит Татьяна. Она полуодета, непричесана.

В комнате было темно, но сквозь щели ставен пробивался какой-то колеблющийся свет.

— Господи, — услышала она шепот Татьяны, — казаки фронт прорвали… Все люди как люди, а нам и уйти нельзя.

— Вы, наверно, из-за меня опасаетесь, — проговорила Мария.

— Нет, что вы! — шепотом воскликнула Татьяна. — Мы такой приказ получили. Мы до вашего прихода готовились в Ростов перебираться: наши сюда пришли… А как вы приказ передали, мы, хотя и обрадовались: ведь у нас тут хозяйство налажено, капуста, помидоры насолены, картошка запасена до самого лета — а только сразу поняли, что белые наступать будут…

* * *

На рассвете их дом окружили. Димитрия сначала долго душили — он пытался проглотить какой-то документ, — и так, в борьбе, пристрелили.

Татьяну и Марию здесь же стали допрашивать.

Маленький Митя спал на полу за кроватью, казаки его не заметили, и обе женщины по мгновенному молчаливому уговору старались не шуметь, чтобы не разбудить его, а казачий офицер наоборот кричал и грозил: то ли он был пьян, то ли не в духе. Мария с ужасом узнала в нем Семена Фотиевича Варенцова.

Из его вопросов было ясно, что о Татьяне и Димитрии они знали от кого-то заранее, часть сводок, которые им все-таки удалось отнять, уличала их окончательно.

— Связи! Связи выкладывай! — кричал Варенцов на Татьяну, стуча по столу тяжелой ручкой казацкой нагайки.

— Не было… Ничего не было… Не знаю я… Все он! Он один делал, — говорила она, обезумевшими глазами глядя на тело Димитрия на полу.

Про Марию сперва словно забыли, и она сидела в углу, до крови кусая губы.

Варенцов вдруг рукой отстранил Татьяну и начал вглядываться в лицо Марии, а потом встал и подошел к ней:

— Погоди, погоди… Так я же знаю тебя!

Ее обыскали. Среди бумажек нашлась одна такая, при виде которой Мария едва не закричала: это была расписка воронежской больницы за полученный хлеб. Мария не успела отдать ее Ольге и с ужасом видела, что это в нее-то и всматривается Варенцов. Он глядел то на свидетельство харьковской варты, то на расписку, сличая даты.

Оторвавшись, он оглянулся на Татьяну:

— В расход.

Два казака подошли к ней, подхватили под руки, а та, совсем уже словно безумная, неслышно кричала, широко открывая рот, и глядела за спину Марии, и вдруг раздался голос маленького Димитрия:

— Мамочка!

Он перелез через кровать и подбежал к Татьяне. Она рвалась из рук казаков и кричала:

— Не ходи за мной! Не ходи!

Ее волоком вытащили за дверь. Маленький Митя, как был босой, неодетый, перевалившись через высокий порог, с плачем побежал туда же.

За окном послышались крики, потом выстрелы.

То, что и она закричала, Мария поняла лишь после, когда стоявший около нее долговязый казак в английском мундире, но в папахе, замахнулся на нее:

— Заткнись!

Варенцов же продолжал рассматривать бумаги.

Вернулись казаки, уводившие Татьяну.

— Как там? — спросил Варенцов, не поднимая головы.

— Обоих, ваше благородие, — ответил один из них с нашивками урядника. — Обнявшись так и померли, не растащить было. Уж мы пытались.

Варенцов посмотрел на Марию:

— Слышала? Рассказывай!

«Это сон. Это мне снится, — шептала она. — Сперва мама снилась, потом этот…»

— Я тебя знаю, — продолжал он. — Ты — Мария Полтавченко. Твоя мать в тюрьме сидит. Идешь ты из Воронежа. Ты красная шпионка. Ну! — крикнул он.

«Это сон, — повторяла она. — Это мне снится… И Татьяна, и Димитрий… Бог не допустит такого».

— Ты еще девка молодая, тебе жить да жить, — доносился до нее голос Варенцова. — Расскажи, куда идешь, к кому… Остальное ведь ясно, чего упираться? Мои казаки народ лютый. Добром лучше говори… Упираешься?.. Скоро не то запоешь. Но подумаем: с кем ты в городе дружбу водила? С Дуськой моей водила. Эта — дура, не в счет. С Матвеем Шороховым водила… Сопляк! С Харлампием Чагиным тебя видели…

«Откуда он знает это? Каждый шаг мой знает! Ну да! От Леонтия Шорохова! Больше не от кого! Он меня все-таки выследил, когда я на Цукановку шла!»

— Подожди, подожди! А чего ради к тебе однажды Леонтий Шорохов вечером приходил?

«Запутывай, — думала она. — Никогда он ко мне не приходил. На своего же провокатора наговаривай. Сам же с ним только и делал, что под ручку гулял!»

Неподалеку от дома, с каждым мгновением усиливаясь, затрещали выстрелы, совсем уже близко раздались разрывы гранат.

Варенцов прислушался, встал.

— Связать, — он кивнул уряднику. — Доставишь. И чтобы живая была. Я тебя знаю. С ней у нас разговор только начался. Она еще и слова ни одного не сказала. Понял?

Ее связали, швырнули в телегу, с головой накрыли тулупом, повезли.

Она уже не шептала: «Это во сне…» Ей было все равно теперь, что будет с ней дальше. И она специально настраивала себя так, чтобы оказаться в состоянии молча вынести то ужасное, что еще выпадет на ее долю.

* * *

Освободил ее разъезд конного корпуса Буденного. Случилось это верстах в десяти от Луганской. Две казачьи силы — красная и белая — столкнулись в этом бою, и как-то с первых же минут белоказаки поняли, что им не уйти, не отбиться, не устоять. Урядник выстрелил в Марию, но пуля лишь обожгла ей левый бок.

Увидев потом труп урядника, она затряслась в мелком беззвучном смехе. В сумке его нашлись все отобранные у нее документы. Держа их, она все смеялась и смеялась.

Конники смотрели на нее с состраданием.

Товарищам из конного корпуса она не сказала о том, кто она.

Да тем, впрочем, и было не до нее — они шли дальше.

Три дня она прожила на каком-то хуторе, где уже почти год существовала самая настоящая Советская власть, и, едва только рана присохла, тепло простилась с председателем местного Совета и пошла к ближайшей станции железной дороги, хотя и знала, что там белые.

В подкладке пальто у нее были деньги, уцелевшие при обыске, и после нескольких суток ожидания она уплатила триста рублей и попала в классный вагон поезда, идущего в Ростов.

Когда она села в вагон, на полках теснились обычные ворчливо-подозрительные пассажиры, с готовностью рекомендовавшие себя студентами, адвокатами, чиновниками. Но едва поезд пересек границу Области Войска Донского, Мария услышала странные разговоры:

— Вы, милостивый государь, сказали мне вчера, что вы студент?

— Я? Я — офицер. Я — прапорщик.

— Да и я, собственно говоря, не поверенный. Я полковник.

— Очень рад знать, ваше превосходительство!

А не доезжая двух-трех станций до Ростова, она была просто потрясена: добрая половина пассажиров превратилась в военных, блистающих золотом погон и орденами. Это бежали с Украины, где победила Советская власть, ревнители белого дела.

Рядом с ней сидел поручик. Ночью он согнал с этого места худощавого старика, обозвав его вором-карманщиком. Теперь на старике был генеральский мундир, и поручик лебезил:

— Простите, ваше превосходительство, в голову не приходило… Кто бы мог подумать, ваше превосходительство. Очень натурально изображали, ваше превосходительство…

И чем ближе подходил поезд к Ростову, тем откровенней становились их речи.

Девятого марта 1919 года днем она прибыла в Ростов и поселилась на конспиративной квартире у приветливой пожилой учительской четы.

ГЛАВА 24

Пока Леонтий снова приобрел обычный вид: черный, с иголочки, костюм, белая рубашка, галстук, пальто с шалевым воротником, шляпа, трость, — ему пришлось два раза переодеваться. Один раз на хуторе, где он купил старый, но зато сухой полушубок, шапку-ушанку, сапоги.

На хуторе его расспрашивали. Он говорил, что пьяным выпал из поезда. Ему вроде верили, но везти в Ростов или до ближайшей станции не взялся никто. Пришлось двенадцать верст пешком месить мартовский мокрый снег.

Второй раз, уже полностью, он переоделся в пригороде Ростова, в Нахичевани, в портновской мастерской возле базара. Здесь его ни о чем не спрашивали, но за ботинки, белье, костюм, пальто заломили цену фантастическую — три тысячи рублей! Зато снятую с него одежду тут же запихали в горящую печь. За это тоже надо было платить. Как он понял, мастерская обслуживала дезертиров.

Зато когда потом, уже сняв номер в гостинице, он оглядел себя в стенных зеркалах, он остался доволен. Человек в такой одежде был в этом городе торговцев и разгульной военщины вне подозрений. Нахичеванские мастера знали дело!

Он посмотрел на часы: на отдых времени не оставалось.

По улице он шел не спеша, в общей городской сутолоке не привлекая ничьего внимания, и потому что мог не торопиться, останавливался у витрин, читал объявления и приказы, расклеенные на стенах.

Возле одного из приказов ростовского градоначальника Грекова он постоял подольше, несколько раз перечитав его с веселым изумлением.

«Вновь азартная игра, — сообщал приказ, — приобрела размеры недопустимые. Играют все, играют офицеры… Вместо того чтобы помогать общему делу, игроки играют. Не до игры теперь, нужно сражаться с врагом, нужно заботиться о раненых, нужно прекратить все развивающуюся эпидемию тифа.

Знаю хорошо психологию игрока, так как сам немало играл. Единственная мера — это на время прекратить игру. Когда выигранные деньги привыкнут к карману, а проигрыш потеряет остроту, игра мельчает.

Итак, г. г. понты и банкометы, посчитайте ваши выигрыши и проигрыши и немного успокойтесь.

Игра в карты, лото, кости, бильярд, рулетку и т. п. воспрещается. Всякие разговоры о разрешении азартной игры не будут приниматься, пока не будет собрано 50 000 пар белья, 30 000 простынь, 10 000 полотенец, 25 000 носков, 5000 аршин марли и 200 пудов гигроскопической ваты. Когда это будет все сделано, приступим к переговорам о разрешении азарта».

Он посмотрел на часы: было около двух — и так же неторопливо пошел к синематографу, уже издали заметив толпу публики возле входа.

* * *

Он узнал ее еще издали. И, как думал потом, сразу понял, что она-то и есть связной.

Она тоже узнала его и отвернулась, испуганно прижав руки к вуали, к губам.

Они обменялись условными фразами и сразу же пошли по тротуару: она слегка впереди, он на полшага сзади, как вежливый кавалер.

— Я очень счастлив, Мария, — сказал он, и это были его первые слова после пароля. — Счастлив, что это именно вы… Не знаю почему, но вы мне как-то очень дороги, Мария…

Она обернулась к нему, и по глазам, по улыбке, по выражению доверчивости он угадал вдруг: она просто любит его. Давно. Верно. Навеки. И он не смог продолжать.

Им нельзя было ни взять друг друга под руку, ни вообще долго быть вместе: для человека, который случайно стал свидетелем начала их встречи, это могло бы показаться странным. Им следовало разойтись на ближайшем углу. Куда ей предстоит идти дальше, он не спрашивал. В какие-нибудь поселки, города, под обстрел. Да и некогда было говорить о чувствах и отношениях. Ей надо было успеть сообщить о встрече с Варенцовым в Луганской, о том, что он подозревает, его, Леонтия; ему — о всем том, что удалось узнать по пути в Ростов и что потому не попало в сводки.

Он хотел было сказать, что будет завтра гостем генерала-вешателя Шкуро, но удержался. Пойдет ли он теперь на нее? Вдруг Варенцов уцелел и возвратится в город? Говорил же ему об этом на вокзале Фотий Фомич!

Но если он не пойдет на встречу со Шкуро, разве это помешает Варенцову начать расследование? И разве отказ не набросит на него тень в глазах нового начальника городской контрразведки? Значит, надо идти.

Но он не сказал об этом. Зачем зря волновать? И без того ей предстоит еще такой трудный путь, ну а все, что произойдет с ним самим в эти ближайшие дни, в свое время попадет в сводки, переправится через линию фронта, ляжет на столы военных специалистов…

ГЛАВА 25

Генерал Шкуро принимал депутатов ночью в помещении вокзала, был одет в белую черкеску с погонами, энергичен, пьян и словоохотлив. Леонтий слушал его спокойный, улыбающийся, но внутренне оспаривал каждую фразу.

— Самый скверный район, господа, — говорил Шкуро, скалясь в хмельной улыбке, — это вот вроде вашего: шахты, рудники, заводы. Вот уж где распропагандированы рабочие! Все, как один, большевики! Оставляем поселок, а нам в спину стреляют, — он внезапно нахмурился, его скуластое безбородое лицо окаменело, потом он из-под припухших век пристально оглядел депутатов и улыбнулся. — А что за народ мои казаки! Куда ни Придут — колокольный звон, музыка играет, казаки поют, весна, солнце, любовь и прочее такое… Но уж зато все, что на убитых найдут или подымут брошенное, тут уж ничего не поделаешь: берут себе, в казну не сдают. Я было пробовал бороться с этим: такие-сякие, поделились бы хоть с сотней своей! «Что вы, — говорят, — ваше превосходительство, — це уже коммунизм буде, если делиться, а мы против коммунизма деремся…» Что тут скажешь? Это народ говорит. Против разве поспоришь?

Леонтий стоял в двух шагах от Шкуро, думал: «Что вы, бандиты, знаете о коммунизме? Что вы знаете о народе? Что вы можете говорить о народе? Разве вы народ? Вы пена слюны бешеной собаки!»

— … Наши дела просто блестящи. Это у вас тут паника, а на самом деле мы только и ждем момента, чтобы проявить всю свою мощь и вихрем влететь в Москву. Но еще до того, господа, мы решим все эти так называемые «вопросы». Рассуждают: женский вопрос! Есть он? Есть. Я лично убедился, что в воспитании большевистских банд особое участие принимают женщины. Они позволяют себе даже производить стрельбу из-за углов, из окон, крыш, чердаков. Многие говорят то да се. А я считаю для них слишком почетным расстрел или повешение. Я строго приказал, чтобы применялись розги, вплоть до засечения виновных. Такое домашнее средство произведет надлежащее воздействие. Пусть займутся горшками, кухней и воспитанием детей будущего, а не политикой, абсолютно чуждой их пониманию…

Леонтий оглядел толпу военных, заполнявших вестибюль, и встретил взгляд Семена Варенцова. Варенцов стоял сбоку, у стенки, и смотрел не на Шкуро, а на него, Леонтия, смотрел изумленный, будто затаивший дыхание, готовый закричать.

— … Говорят: «Земельный вопрос! Рабочий вопрос!». А побеседуйте с любым казаком или рабочим. И он согласится, что богу — богово, а кесарю — кесарево. Мадонну Рафаэля создал Рафаэль, а не комитет художников. Думать, что курица будет одна и для Шекспира и для Мотьки или Матрены, — худший большевизм, господа! На днях генерал Деникин обратился к рабочим Луганского района с простым и ясным приказом: «Я обещаю разогнать ваши совдепы, наркомы, ревкомы и всю прочую накипь. Вместо беглых каторжников я поставлю у власти людей со знанием дела. Но знайте — генерал Деникин шутить не любит», — вот вам и решение рабочего вопроса, господа!..

Леонтий еще ближе подошел к Шкуро. Теперь они стояли почти рядом. Только в этом было спасение: поселить в Варенцове сомнение: «Крикнуть? Разоблачить? Но как крикнуть, коли Леонтий запросто беседует с самим Шкуро? Не значит ли это — усомниться и в самом Шкуро? И, следовательно, — в себе самом?»

Минуту или две стояли они так в разных концах вокзального вестибюля — Варенцов и Леонтий, скованные единым напряженным ожиданием: что будет? что совершится?

И по тому, как изменилось вдруг выражение лица Варенцова, Леонтий понял: Варенцов не крикнет. Не сможет. Он больше не верит в себя.

И что-то, тоже вдруг, произошло в нем, выкристаллизовалось, мгновенно определилось в характере, переменило осанку, устранило последнюю нерешительность. Страха не стало — ни перед Варенцовым, ни перед Шкуро, ни перед самой смертью.

Он больше не притворялся депутатом-торговцем. Он сделался тем, чем ему было нужно казаться в эту минуту. Воля достигла в нем максимума. Его можно убить, но нельзя захватить врасплох.

Он подошел к Варенцову, взял его под руку и повел в круг избранных — в круг щедрых жертвователей, толпившихся возле Шкуро.

И, подходя туда, он еще раз отметил: страха нет.

Он — разведчик, чекист, резидент.

Он выковал в себе разведчика.

Аскольд Шейкин

Опрокинутый рейд

Пролог

Лето 1919 года было трудной порой для Советской страны. На подступах к центральным ее губерниям, к Москве, Петрограду больше года не стихали бои. Белые армии захватили Север России, почти всю Белоруссию, почти всю Украину, значительную часть Средней Азии, Кавказ, Закавказье, Сибирь, Дальний Восток. Повсеместно не хватало хлеба, одежды, топлива. Замирали заводы. Болезни, голод косили людей. Гражданская война становилась все более ожесточенной.

Слова эти — «гражданская война», а значат они, как известно: «вооруженная война классов, война внутри государства», — тут, впрочем, не очень точны.

С первых дней существования нового государства началось вмешательство в его дела других стран. Деньги, советники разного рода, оружие щедро предоставлялись ими сторонникам прежней власти. Потому-то они и поднялись, сплотились.

Одним из центров, где происходило это сплочение, оказался степной, южный край с городами Новочеркасском, Ростовом-на-Дону, Александровском-Грушевским, Таганрогом — Область войска Донского. Ее коренным населением было казачество, в основной своей массе потомки беглых крепостных крестьян. Русской Вандеей теперь этот край называли. Полки его — Донская армия — действовали в составе Вооруженных сил Юга России совместно с так называемой Добровольческой армией, подчинялись общему их командованию.

Ой, ты батюшка, славный тихий Дон, Ты кормилец наш, Дон Иванович. Про тебя идет слава добрая, Слава добрая, речь высокая. Как бывало, ты все быстер бежишь, Ты быстер бежишь, все чистехонек. А теперь ты, Дон, все мутен течешь, Помутился весь сверху донизу, —

поется в одной из старинных казачьих песен.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рубеж

Первого августа 1919 года части 40-й стрелковой дивизии 8-й армии Южного фронта красных, с севера наступавшие на Область войска Донского, заняли Бутурлиновку. Бой за овладение этим городом шел двенадцать часов. К концу его силы дивизии исчерпались. Нач-див-40 Матвей Иванович Василенко, кадровый военный, в прошлом подполковник царской армии, один из не так уж многих советских командиров тех лет, имевших за плечами курс Академии Генерального штаба, трезво оценив обстановку, приказал перейти к обороне всем полкам дивизии, которая занимала теперь рубеж, простиравшийся от Бутурлиновки до Новохоперска. Восемьдесят верст холмов, низин, лугов, лесов, кустарников, чересполосицы крестьянских пашен! На штабных картах, изображенный двойной сплошной линией, этот рубеж выглядел вполне внушительно. В действительности же красные части, лишь кое-где успев наспех отрыть окопы, цепочками караулов стояли только у околиц хуторов и деревень, у дорог, и долгие версты отделяли такие островки один от другого. Точных данных на тот момент, несмотря на все расспросы и архивные изыскания, автору обнаружить не удалось. По косвенным данным он полагает, что бойцов и командиров тогда в дивизии было от четырех до семи тысяч, вместо пятнадцати по штату, и, примерно, столько же нестроевых лиц, причем как раз накануне наступления на Бутурлиновку полки получили секретный приказ за подписью начдива-40:

«Запас гранат в складах дивизии всего 400, и пополнения скоро не предвидится за отсутствием запасов в армии. Запас патронов не превышает 400 тысяч, и опять-таки штабармом-8 приказано в день выдавать всего по 10 патронов на человека и по 40 на пулемет, что составит 150 тысяч патронов в день на всю дивизию. Категорически приказываю командирам полков прекратить расход патронов и особенно снарядов, открывая огонь только с близкого расстояния и по верным целям, и вместе с тем прошу командиров понять, что, расходуя много патронов и снарядов, они сами ведут дивизию и полки к гибели, так как в один тяжелый день окажется, что дивизия не будет иметь ни одного патрона, и люди разбегутся…»

Впрочем, только ли в патронах, снарядах была нужда?

«355-й полк. Недостаток обмундирования, много разутых и раздетых» — это из донесения комиссара полка политотделу дивизии.

«356-й полк. Хлеб доставляется несвоевременно и плохого качества. Мясо покупают у местного населения, которое продает по твердой цене неохотно. Красноармейцы разуты и раздеты, приходится без шинелей ночью лежать в цепи…

1-й заградотряд. Все без шинелей, и много босых. Недостаток продовольствия…

358-й полк. Всего в полку 315 человек совершенно босых, и от усиленного похода по скошенным полям и кочкам ноги разутых красноармейцев болезненно пухлы, и они выбывают из строя…»

Конечно, притом политкомы, как чаще называли тогда комиссаров, сообщали:

«355-й полк. Настроение красноармейцев бодрое. Поведение в бою отличное. По просьбе красноармейцев был повторен спектакль-митинг „Борьба за волю“.

359-й полк. Отношения красноармейцев с крестьянами товарищеские…

354-й полк. Необходимы бумага и карандаши. Нужна литература. Много интересующихся астрономией, географией и историей».

И в том же донесении:

«... Пойман пленный 4-го Мигулинского полка, с которого снят допрос. Получены следующие сведения. Против нашей дивизии действуют 4-й Мигулинский, 79-й, 1-й, 2-й, 50-й, 51-й и другие полки… 15 тысяч казаков при 30 орудиях. Масса офицерства. В каждом полку по 12 пулеметов…»

Противник, хотя и был выбит из Бутурлиновки, не прекращал наскоков конными разъездами, вылазок пешими отрядами, с особым упорством повторяя их то на правом — у села Ново-Архангельского, то на левом — у деревни Бурляевки — флангах дивизии.

Так — в «активной обороне», как говорилось в приказе начдива-40, - прошли на этом участке красного Южного фронта сутки, затем еще одни, начались третьи — 4 августа 1919 года.

• •

В сотне метров от неширокой дуги недавно вырытого окопа горел костер. Неяркий красноватый свет выхватывал из темноты десяток красноармейцев. Двое из них, караульные, присев на обрубок поваленного осокоря, положив на колени винтовки, покуривали. Остальные тут же, у костра, спали, подмостив сена, травы. Ночь выдалась теплой. Землянка никого не приманивала.

Еще четверка бойцов находилась в секрете у проезжей дороги, в восьмистах шагах от этого места.

Застава у Терехова, крошечной станции на железной дороге Бутурлиновка — Таловая, была тыловой. Линия фронта пролегла от нее в двадцати верстах южнее. Примерно столько же оставалось отсюда до Таловой, где стоял штаб дивизии.

Время тянулось медленно, неторопливо вился разговор.

— …Я подбежал: «Дяденька, на! Ты вот сейчас обронил». Что думаешь? Он первым делом плеть поднял, потом уже в седле ко мне обернулся.

— И забрал?

— Взъярился: «Марш отседова!»

— Это потому, что он в тебе иногороднего признал.

— Слушай, — продолжал тощий, со впалыми щеками, совсем еще молодой красноармеец. — «Ты, говорю, кисет доставал, кошелек твой выпал». Он меня плетью — ж-жах! «Будешь указывать, что у меня откуда упало!»

— Эка ты!

— Я бежать. Потом гляжу: кошелек-то старый, а денег в нем полтора рубля.

— Тогда на это погулять было можно.

— Еще бы…

Второй красноармеец, уже лет под сорок, с крупными чертами лица, босой, в рваном крестьянском кафтане, сказал:

— Обиделся, вишь, что перед иногородним растеряхой предстал.

— Да какая там ему была разница!

— Не говори. Я с малых лет по станицам. Батрачили. И батька, и сам я… У них, тебе скажу, если свадьба, то сперва у жениха да невесты по неделе гуртуются, потом по другим дворам идут. И вот послушай: чеп бьют. Кол такой. Кто его последним ударом в землю вколотит, тот и вино на гулянку в этот день всей компании ставит.

— Кто же его будет вколачивать? — изумленно и весело взглянул на напарника молодой красноармеец.

— Будет. И опосля до последнего гроша выложится. Честь! Дружков угостить, стариков, станичного атамана. У них свой — так свой. Зато ты вот, ну я приду, и что ему ни говори — не поверит. Для него коли не казак, так и не человек вовсе. Как отрезано.

— У-у, — глухо донеслось из темноты. Молодой красноармеец вскочил на ноги:

— Голос чей-то?

— Сова, — не отрывая глаз от костра, ответил его напарник.

— В поле роса, а пыль на дороге сухая, теплая. Мыши гулять выходят. Сова — тут как тут.

Молодой красноармеец свернул цыгарку, раскурил ее от головешки.

— Пойду, — он кивнул в ту сторону, откуда донесся глухой звук. — Огонька отнесу ребятам.

— Дуй, — согласился напарник. — Еще помрут, не куривши…

Шаги парня затихли вдали.

Костер догорал. Темнота становилась гуще. Караульный, ссутулясь, вглядывался в язычки пламени, пробегавшие по раскаленным углям.

В той стороне, куда ушел красноармеец с цыгаркой, послышались ругань, крики, затем приближающийся топот.

Подбежал один из тех бойцов, что находились в секрете.

— Где взводный? — спросил он.

— Спит, — ответил караульный.

— Где он? Который?

— Пусть спит. Просил, пока светать не начнет, не тревожить. Один из лежавших возле костра зашевелился.

— Что там? — спросил он.

— Пластуна поймали, — ответил подбежавший красноармеец.

— Дезертир?

— Кто его знает.

Взводный поднялся, застегнул шинель, затянул ремень с кобурой, поправил на боку полевую сумку.

К костру уже подходили. Трое красноармейцев плотно обступали невысокого мужчину в галифе, в гимнастерке, в ботинках. Слипшийся от пота чуб косой прядью пересекал лоб.

Взводный сделал шаг навстречу:

— Этот?

— Он самый, — задыхающимся от радости голосом ответил молодой красноармеец. — Иду, а он притаился, рожу, чтобы не белела, к коленям прижал. Я сперва подумал: пень. Потом гляжу — пень-то мой побежал!.. А до секрета полсотни шагов. Я туда. Со всех сторон обложили. Он просит: «Не стреляйте. Свой!»

— Оружие было? — спросил взводный.

— Нет. Ничего не нашли. При нем только вот это, — красноармеец протянул взводному сложенный в малую долю газетный лист.

Взводный расправил его, поднес к костру и, даже не вчитываясь, сразу узнал: «Правда»! Та самая, которая выходит в Москве!

— Это что же? — он озадаченно смотрел на задержанного. — Вместо пропуска?

— Ваш я, — тот приложил к груди руки. — Ваш.

— Жаль, что ты пушчонку с собою не приволок. Мы бы тогда еще больше поверили, — отозвался взводный.

Поднялись остальные красноармейцы, обступили задержанного. Один из них бесцеремонно рванул его за штанину:

— А галифешки-то ничего! Задержанный встревожено оглянулся.

— Не бойся, — продолжил боец. — Если б с лампасами… Вот разве только ботинки твои кому подойдут…

Ботинки на задержанном были рваные. Все рассмеялись. А тот проговорил совсем уже смело:

— Товарищи! В газете, что вы у меня нашли, подлинная казачья правда.

Кто-то из красноармейцев подбросил в костер хвороста. Стало светлей. Теперь взводный уже с улыбкой смотрел на задержанного. И тот, ободренный этим, заторопился:

— Я, когда ее прочитал, не пойму, что со мной сделалось. Ну чего генералам служу? Против братьев сражаться!.. У нас там среди народа голод. Только и живут спекулянты да лавочники. Честному человеку одна дорога — тюрьма…

Взводный смотрел на него все так же с улыбкой, наконец сказал:

— Да верю. Первый ты, что ли, такой?

— Я так и знал, — подхватил задержанный. — Товарищи!..

— Кто на часах сейчас? — спросил взводный. Отозвались те двое, что и прежде были караульными.

— Отведете в землянку. Один возле останется, — обратился к ним взводный и, обернувшись к задержанному, добавил:- Сам знаешь — служба.

— Товарищи, — начал было задержанный. — Я всей душой…

— И мы также, — прервал его взводный. — Утречком в роту доставим, там о себе все расскажешь. Может, потом в наш взвод служить придешь. Всяко бывает… Идите.

Взводный присел на обрубок осокоря, вновь по своим местам расположились бойцы.

Караульный постарше возвратился к костру, неся поясной ремень и ботинки задержанного. Швырнул к ногам взводного, сел рядом с ним.

— Зачем так-то уж? — укоризненно проговорил взводный. — Знаешь, что за это бывает?

— Не дам, — упрямо ответил тот. — Не к сватье на пироги. Я с самой весны босой. И в свое время от ихней братии натерпелся.

— Вернешь, — уже с угрозой продолжал взводный и кивнул на ботинки:- Ишь ты! Еще и под нос мне совать…

Прекрасны в этом краю августовские предутренние часы. Понемногу светлеет восточная сторона неба. Поначалу неуверенно, изредка, но все громче раздаются птичьи голоса. Временами налетает теплый ветерок, и словно бы это он сдувает пелену ночной темноты с дальних и ближних горушек, низин, деревьев, кустов, и они как будто проявляются, откуда-то выплывают.

Взводный глядел в огонь. То же, сидя с ним рядом, делал и караульный. Потом он поднял ботинок, повертел в руках: ботинок был явно нерусского фасона — с широким рантом, с рифленой подошвой. Грязь на нем и то, что верх его местами полопался, караульного нисколько не отталкивали. Он ощупывал, мял его, потом, продолжая свое исследование, сунул руку внутрь. Стелька мешала. Он ее вынул. Под стелькой было что-то еще. Он вынул и это: металлическая, сложенная вдвое, тугая пластинка. Караульный разжал ее. Внутри белел листочек бумаги.

Взводный протянул руку, раскрыл листок. Он был исписан колонками цифр. Взводный не раздумывал. Тотчас он спрятал листок в нагрудный карман гимнастерки, оторвал осьмушку от первой попавшейся в полевой сумке бумажки, втиснул ее в металлический зажим, вложил его в ботинок, прикрыл стелькой, поставил ботинок на землю, наклонился к караульному:

— Чтобы никто ничего. Понял? И обувку вернешь. Скажешь, временно брал. Чтобы не смог убежать. Так, мол, положено.

Тот утвердительно кивнул.

— К утру не вернусь — к командиру роты доставишь. Головой отвечаешь…

Из допроса у командира роты:

— …Третьей сотни?

— Ну да. Я и говорю. Я все вам, как на духу.

— А полк?

— Что-полк?

— Номер полка какой?

— Бес его знает. Сколько раз меняли! То сорок четвертый, то десятый был. Сейчас какой — так и не знаю… Я вам правду. Истинную правду. Не верите?

— Что ты, милок! Верим тебе мы…

— Я всей душой. Такие слова!.. Трудящийся казак! У тебя общие цели с крестьянином и рабочим. Будем же вместе, плечом к плечу, строить новую жизнь… У настам измываются господа-благородия.

В нашем полку казаки пытались подняться: «Доколе война?» Их в плети! Расстрелы да порка. Приказ такой от Деникина. — Да верим тебе мы, верим…

• •

Из допроса в штабе батальона:

— …Та-ак. Третьей сотни, значит. Тут ты не врешь?

— Да я все вам точно, товарищи!

— Сколько сейчас в сотне сабель?

— Девяносто пять. Еще коноводы, кузница, швальня.

— А во всем полку сколько?

— Откуда мне знать?

— А если подумать? Это ведь нашему делу большая помощь. Оно теперь и твое. Да кто и поверит, что не знаешь? Неужели вас всем полком ни разу не собирали?

— Не собирали. Всюду одной своей сотней… Сколько ден уже! Истинный крест!

— Ну а где сотня стояла, когда с тобой все это стряслось?

— Скажу. На хуторе за Бурляевкой, верстах в десяти.

— Хутор как называется?

— Кто его знает? Пришли туда вечером, темно было. Жителей у домов — ни души. Спрашивать у своих? Никому не известно. Шли-то ведь строем. К сотенному разве сунешься? А утром еще до подъема меня арестовали. «Ты что это, говорят, казакам большевистскую газету читал? Как ты смел? Знаешь, что за такое бывает?» Двое суток на воде да хлебе! Сапоги отняли, мундир отняли. Швырнули дранье. Командир полка зверем орал: «Всю часть опозорил! В штаб корпуса отвезут — запоешь!..»

— Видишь как? Значит, на хуторе был сразу весь полк размещен, коли сам командир тобой занимался. Разве не так? А говоришь: «Одна только сотня… Номера полка не знаю… Кто командир, не знаю…»

— Не отрицаю. Товарищи! Прямо спросили — пожалуйста! Это скажу: Космачев.

— Имя как? Отчество?

— Куприян… Куприян Капитонович. Полковник. Чего тут скрывать? Я всей душой…

— Номер полка? И не темни. Мы проверим. В твоем положении врать…

— Где же я врал? Товарищи!

— Мы проверим. По фамилии командира. Ты понял? Либо ее наврал, либо сейчас будешь врать… В твоем положении…

— Пожалуйста! Сорок восьмой конный.

— Дивизия?

— Откуда мне, рядовому? Хоть бы уж я урядник был… Другое дело!

— Дураками ты нас не считай.

— Това-арищи, я же к вам…

— Так и давай тогда выкладывай. Командира полка знаешь по имени-отчеству, а номер дивизии тебе неизвестен? Кто поверит? А еще говоришь: «Всей душой к вам».

— Ну хорошо. Скажу. Тринадцатая донская. Генерала Толкушкина.

— А корпус?.. Да говори, говори! Это проверка тебе. Думаешь, мы не знаем, в какой корпус ваша Тринадцатая дивизия входит? Дивизия! Не иголка же в сене.

— Генерала Мамонтова, Четвертый конный.

— Вот это другое дело. А то крутишь-крутишь. Не видать, что ли?.. Штаб корпуса, куда тебя грозился командир полка отправить, где стоит? Тоже будешь крутить?

— Разве я кручу? В Березовке… Я вам всю правду…

• • •

Из допроса в штабе полка:

— …Вы сказали, что штаб корпуса расположен в Березовке?

— Так и есть. Когда мы только-только на хутор пришли, слышу, командир полка приказывает: «Послать курьера в Березовку, в штаб корпуса». У меня сестра в том селе замужем, вот и запомнилось.

— Ваша сотня пришла на хутор, и вас сразу арестовали?

— Никак нет. Это уже утром было. «Откуда у тебя, спрашивают, — большевистская газета? Кто тебе ее дал? Кому ты ее из казаков читал? Не хочешь сказать? Под арест!» А газету-то не отобрали. В кисете моем осталась. Я ее сразу под стреху в сарае спрятал. Думаю: «Теперь пойди докажи». На следующий день выводят: «Одумался?» Молчу. «Ах так! Мы тебя, подлеца, расстреляем. Такой-то на тебя показал и такой-то». Не пропадать же! За ночь стенку руками подрыл — вот, смотрите, кожа ободрана…

— Сегодня четвертое августа. Вчера весь день вы шли к линии фронта.

— Быстрей-то, по лесам хоронясь, разве пройдешь? Даль такая! Верст сорок, не меньше.

— До того двое суток находились под арестом. Значит, курьера в Березовку командир вашего полка посылал четверо суток назад, то есть тридцать первого июля.

— Так точно. Мы только на хутор пришли. Еще кони не расседланы были.

— Как объяснить тогда, что, вопреки вашим показаниям на допросе в штабе батальона и вот здесь, сейчас, на самом-то деле, как нам совершенно точно известно, штаб Четвертого конного корпуса стоит в Березовке лишь с позавчерашнего дня?

— Как с позавчерашнего? Не может с позавчерашнего! Вы, товарищи, подозреваете? Я всей душой. Да что же вы?

— Снимите правый ботинок.

— Товарищи? Как это понять? Вот и статья в газете… И приказ Реввоенсовета вашего был: с пленными обращаться как с братьями. Другое дело — казаки. Разденут, разуют — и в балку… Я даже не пленный, я по своей воле к вам.

— Держите его. Дайте ботинок. Что это?..

• • •

В избе, где шел допрос, находилось тогда шесть человек. Этот задержанный, четверо красноармейцев и политком 356-го полка, приземистый широкоплечий мужчина лет тридцати, в кожаной тужурке и кожаной фуражке с красной звездой на околыше. И вот он-то поднес к глазам задержанного вынутый из металлического зажима листок:

— Что это?

— Не знаю, — лицо задержанного заблестело от мелких капель пота. — Поверьте… честное слово…

Тут же, высвободив руку, он выхватил этот листок, сунул в рот и начал жевать.

Его сбили с ног, стали душить. Он мычал, извивался, бился головой об пол и — жевал, жевал. Как трудно, оказывается, проглотить комок бумаги!

Наконец это ему удалось. Перестав сопротивляться, он обессилено вытянулся всем телом.

Его поставили на ноги.

— Дура, — сказал политком. — Твой вот где.

Из ящика стола он вынул другой листок, но теперь уже держал его подальше от задержанного.

— Три, семь, восемь, один, пять, — начал было читать он и резко оборвал себя:- Хватит волынить! К кому шел? Ну? К кому?

Задержанный вновь задвигал челюстями, и так яростно, что политком рассмеялся:

— Дожирай, дожирай… Вот же он, подлинник.

Судорогой свело все тело задержанного. Его опять повалили, стали раздвигать зубы. Политком растолкал всех, упал на колени, склонился к самым губам его:

— К кому шел, говори! Задержанный прохрипел:

— Сегодня всех вас порубят, мерзавцы. Глаза его остекленели.

— Отравился.

Политком 40-й дивизии Михаил Ермоленко прищурясь смотрел на политкома штаба дивизии Григория Мишука. Тот продолжал:

— За щекой у него была капсула с ядом. Допрашивающие этого не заметили. Думали, все еще жует подсунутую ему бумажку.

— Ошибка грубейшая.

— Кто мог подумать? Считали: пусть пожует. Потом подлинник записки предъявят, скиснет.

Ермоленко молчал, и по виду его нельзя было понять, достаточно ли ему этого объяснения.

— Что несомненно? Шел он к кому-то сразу за линией фронта: с собой ни шинели, ни еды, ни денег, ни оружия. С расчетом, что вскоре встретят, выйдет к своим.

— А если расшифровать записку?

— Этим займутся. Но сегодня надо не упустить другое: пока свежо, опросить всех, кто с ним встречался в полку, в роте, во взводе. Не пытался ли он уже кого-то известить о своем задержании?

— Кто вел допрос?

— Политком Триста пятьдесят шестого полка. — А-а, я его знаю.

— Да. Рабочий, хороший парень. Сто раз проверенный делом.

— Вот ему и сказать: или он этого курьера раскроет, или — под трибунал. Можно ведь и так толковать: специально дал ему умереть.

— По-твоему, он намеренно сделал?

— Нет. Но, понимаешь, в каком мы все теперь положении? Могу я думать, что этот курьер шел к тебе? Сюда, в штаб дивизии, в Таловую… А ты можешь думать, что шел он ко мне… И на начдива можно подумать.

— А он на нас. Они помолчали.

— О последних словах этого курьера доложили начдиву? — спросил Ермоленко.

— Да.

— И что он? — Учтет…

В десять часов утра того же дня начдив-40 Василенко отдал приказ о немедленном уходе из Таловой обоза дивизии. В самом приказе никакой мотивировки решения не приводилось, вызвано же было оно неопределенностью, внезапно возникшей в раздумьях начдива.

Вопрос о том, к кому на связь шел задержанный у станции Терехово курьер, Василенко совершенно не интересовал. Другое! Почему этот человек все же оказался именно у той станции? Судя по ночным донесениям, активность противника по-прежнему проявляется лишь на флангах дивизии. И прямо на центр ее позиций, и уже на двадцативерстной глубине от передовой, выходит вражеский курьер. Случайность? А не затем ли, чтобы внушить, и в первую очередь ему, начдиву-40, что здесь-то казачье войско и намерено нанести главный удар? А такой удар может быть. Будет! Мысль об этом утвердилась в сознании его еще неделю назад, задолго до наступления на Бутурлиновку. Он стал думать так, в сущности, с той самой минуты, когда из сообщения Агентурной разведки 8-й армии узнал, что в белом тылу, почти напротив его дивизии, всего в какой-то сотне верст за линией фронта расположен корпус Мамонтова. Отдыхает, пополняет состав. И все время, пока шло наступление на Бутурлиновку, Василенко помнил об этом и, едва оно завершилось, сосредоточил резервы дивизии — три стрелковых полка — в восточном секторе, у деревни Елань-Колено. Там был стык с 9-й армией. Самое, в общем-то, уязвимое место.

Но какой неожиданный поворот событий! Вражеский тайный курьер объявился в пятидесяти верстах западней! И поведал: «Я из корпуса Мамонтова», — и: «Сегодня всех вас порубят». И это «вас порубят» он сказал, пребывая уже в таком состоянии, что не поверить в его слова очень трудно.

Резервы дивизии ограничены. Так, может, курьер провалился сознательно и себя самого не пожалел ради того, чтобы они были отведены под Терехово? Или под Таловую, что оперативно, впрочем, то же самое. При ударе с юга на север эти станции лежат на одном направлении.

Для переброски бойцов каких-либо транспортных средств у дивизии нет. Пеший марш. И вот, едва только резервы отдалятся от Елань-Колена, белоказачья конница молниеносно обрушится на стык армий. Прием очевидный. Значит, резервы трогать с места нельзя. Но и нельзя не считаться с тем, что удалось узнать от курьера, а верней — с самим фактом его появления. Следовательно, единственный шаг, который можно уже предпринять, это убрать из Таловой обоз. Пока подводчики раскачаются да сложат все на возы, запрягут… Сегодня же пусть выступают на север, к Александровскому поселку. Двадцать верст. За день или хотя бы за два осилят. В случае чего, это облегчит потом маневрирование полкам, штабу.

Так. Только так. Как единственная уже сейчас возможная ответная мера.

Василенко думал об этом, стоя в штабной избе у распахнутого окна. Ярко светило солнце. Мир за окном был ослепителен, зелен…

• •

А на заставе под Терехово тем временем шла обычная жизнь. Повар запоздал. Кашу разобрали в одиннадцатом часу дня. Ложками работали ловко, переговаривались:

— ... Казаки услышат — решат: пулеметы стрекочут.

— Пулемет разве так? Он: та-та-та…

— Накличешь!

— Не! Сегодня уже не начнут. Кавалерист любит по росе налетать. И конь тогда резво идет, и шашка — жик-вжик! — не затупится.

— Ты, что ли, пробовал?

— Знаю… Теперь-то уж до завтрашнего утра всяко доживем…

Потом очередная четверка красноармейцев ушла в секрет у дороги, остальные поснимали рубахи, жарились на солнце, удовлетворенно оглядывались. Как хорошо! Травка зеленая, после дождиков пышная. Лесок вдали темнеет. Жаль, глубокой воды близко нет. А то б окунуться. Совсем ладно было бы. Не служба — малина.

И тут все разом увидели: из низинки между холмами, где проходит проселок, вылетела лавина всадников, свернула в сторону окопа, рассыпалась веером по пологому склону и вот уже с визгом, криками, свистами приближается к ним.

Без всякой команды красноармейцев смело в окоп. Действовала не столько выучка, сколько естественное стремление каждого не оказаться на пути этой лавины.

Она же неумолимо надвигалась, заглушив все прочие звуки дня, сотрясая землю топотом лошадиных копыт.

— Взво-од! — закричал взводный, вырастая над бруствером.

Но лавина уже накатилась, обдавая горячим пахучим ветром, пронеслась над окопом, оставив после себя беспомощно вжавшихся в траншею бойцов и рухнувшего на дно ее взводного.

Затихли свисты, крики, конский топот. Снова стали слышны голоса птиц, стрекотанье кузнечиков.

Растерянно оглядывались, еще не веря, что остались живы, красноармейцы. Повторится ли налет? Несомненно! Оставаться в окопе — смерть. Но и куда отходить? К станции, к штабу батальона? Однако как раз в том направлении ускакали казаки! Будет это — из огня в полымя!

На дороге появился пеший казачий отряд.

Его, как и конную лавину, окоп пропустил тоже без единого выстрела. Затаились, приникнув к земле, счастливые тем, что с дороги их не замечают, либо уверены, что кавалерия уже все способное к сопротивлению с пути отряда смела.

В окоп ввалился человек в кожаной тужурке, с наганом в руке. Его сразу узнали: политком полка!

Он тяжело дышал, лицо его было перекошено злостью.

— Слушай команду! — закричал он, идя по окопу. — Кто побежит — пуля! И куда бежать? Казаки сзади и спереди. Догонят — изрубят!...

Оттого, как он выглядел: кожанка, звезда на фуражке; оттого, что всем в окопе было прекрасно известно, кто он такой, и, конечно, от его громкого голоса, решительных жестов постепенно начала исчезать растерянность, овладевшая красноармейцами.

Поднимались на ноги, брали винтовки.

Бурый вал выкатился из ложбины. Теперь не только по дороге, но и с боков от нее в несколько рядов шли возы.

— Взво-од! — закричал политком. — Залпами, по команде — пли!

Цель была огромна, перемещалась небыстро. Команду начали выполнять дружно. Мстили за растерянность во время налета конников, за свой страх в те минуты, когда затаенно следили за колыханьем штыков пешего отряда.

Залп десятка винтовок не так уж грозен. Но там, в полуверсте от окопа, вздыбились, стали валиться, рвать сбрую взбесившиеся от ран лошади, быки. Падали, ломая оглобли, опрокидывая возы, преграждая путь всему последующему обозному потоку. Наконец те из повозок, что еще были в состоянии двигаться, отхлынули, скрылись за перегибом дна ложбины, оставив на месте лошадиные и бычьи туши, перевернутые фуры.

Час, не менее, на дороге никто не показывался. В окопе громко говорили, смеялись, лихорадочно пересказывали друг другу, как именно все это было, что каждый успел перечувствовать, передумать.

С тыла, с боков начали подползать красноармейцы. Они шли на звук залпов. Рассказывали: вся остальная рота изрублена. Назад пути нет. Верная гибель.

Деятельно пристраивались в окопных ячейках. Работали лопатами. О том, что ждет в дальнейшем, не думали. Вообще отбрасывали такую мысль, благо было теперь их десятков пять. Изрядная сила.

— Ты в окопе, — сорванным голосом кричал политком.

— Что тебе шашка?.. Кто побежит — пуля…

Обоз появился правее дороги. Шел прямо по травяному склону.

Опять ударили по команде. Обоз отхлынул.

С визгом, свистами, гиканьем из ложбины вновь вылетели конные.

Но теперь стрельбу из окопа вели настолько уверенно, что, обтекая его, всадники еще вдалеке разделились на два потока, умчались, так и не посмев перейти в атаку.

Через полчаса они уже с тыла ринулись на окоп. Но там к этому были готовы. И опять конные не выдержали, расступились перед окопом, устилая прилегающие к нему пологие склоны трупами лошадей и людей.

Из ложбины выполз броневик. По нему не стреляли. Смотрели настороженно. Что-то он сделает? Но тот постоял, строча из пулемета, двинулся дальше, так и не съехав с дороги.

Появившийся было вслед за ним обоз, вновь отогнали залпами.

Прогремел орудийный выстрел. Снаряд летел низко, грохнулся саженей за сто до окопа.

Второй снаряд пронесся над головами. Упал далеко позади.

Такое не раз еще происходило в тот день. Орудийный обстрел; атаки конных и пеших то с одной, то сразу с двух сторон; свист пуль; колонна обоза, судорожно пытающаяся преодолеть роковые для нее полверсты; обезумевшие раненые лошади…

— Черта вам! — проговорил политком.

Его била дрожь.

Он достал из кармана часы. Шел шестой час вечера.

«Расспросить про курьера, — подумал он. — Потому-то меня сюда нелегкая принесла. Но теперь уже бессмысленно». Все равно никому ничего передать он не сможет. Скоро стемнеет. Подползут, порежут всех до единого.

«Но и с обозом в темноте не пойдешь», — с удовлетворением проговорил он про себя.

•  • •

Это и в самом деле наступали части 4-го конного корпуса Донской армии. В пятом часу пополудни его командиру генерал-лейтенанту Константину Константиновичу Мамонтову, ожидавшему донесений в пятнадцати верстах от Терехово в селе Кучеряеве, наконец доложили: пользуясь тем, что внимание красных привлечено к демонстративным атакам на левом и правом флангах, весь корпус: три конных дивизии — в каждой четыре полка по пятьсот сабель, — три броневика, двенадцать орудий, трехтысячный пеший отряд и огромный, из тысяч и тысяч повозок обоз, — незамеченным углубился в красный тыл. Пройдено двадцать верст. Достигнута станция Терехово. Обозу пройти еще пять верст — и привал. Авангарду продолжить наступление. К ночи должна быть захвачена Таловая, разгромлен штаб 40-й дивизии красных. От Терехово это восемнадцать верст. Следующий рывок на север — уже с рассветом.

Докладывал начальник оперативного отдела штаба корпуса генерал-майор Попов. В комнате сельского дома, где это происходило, кроме них двоих был еще начальник штаба корпуса Калиновский. Склонившись над тем же столом, за которым сидел Мамонтов, он вглядывался в лежавшую перед ними обоими карту. Аксельбанты подрагивали у него на груди. Калиновский был полковником Генерального штаба и это свое отличие всегда подчеркивал.

Попов продолжал:

— К факторам, осложняющим прорыв, относится то, что в районе Терехово движение колонны обоза пока еще сдерживается сопротивлением группы, блокирующей дорогу. Красных там несколько десятков, не больше, но хорошо врыты. Полусотня сбить не смогла, артобстрел тоже. Настильный огонь на такой местности практически бесполезен. Или, если выражаться точнее, обслуга батареи еще не применилась к условиям. Офицеры там из британцев.

Мамонтов удивленно взглянул на Попова:

— Но разве бывает так: ни полусотня, ни артобстрел ничего не сумели сделать с несколькими десятками пеших? Кто там у нас командует?

— Войсковой старшина Антаномов — Семьдесят восьмой конный полк. Но сам он находится с передовой сотней.

— Очень мило. Значит, в полосе прорыва никого из значительных командиров нет. И что же там за обстановка?

— Дорога проходит в узком дефиле. Место для окопов выбрано красными искусно. Да и все там они понимают, что пленных не будет. Потому и особо упорны. Обратная сторона нашей собственной строгости.

— Скажите лучше, — Мамонтов взял со стола и крепко сжал в руке черные кожаные перчатки, которые надевал перед тем, как садиться в седло. — Скажите лучше, что ни одна из частей, атакующих этот окоп, не желает расходоваться во фронтовой полосе. Пышек хотят, а не шишек. Но рано же. Рано!

— Однако и цель для красных очень доступна, движется медленно. Не требует умения вести прицельный огонь. Не так важна его плотность. Всего две-три убитых или раненых лошади — сразу затор.

— И нельзя обойти?

— Колонне обоза? Нет.

— И вы так спокойно говорите об этом? — Мамонтов обернулся к Калиновскому:

— На такой чепухе споткнулись?

Тот отнес в сторону руку с пенсне; глядя на Попова, ответил с легкой досадой:

— Споткнулся не корпус. Обоз. Но, в сущности, это одно и то же. Причина проста: части, прорывающие фронт в первой линии, занимаются партизанщиной.

— Движение всех эшелонов происходит строго по росписи, — обиженно ответил Попов.

— Поеду сам, — Мамонтов поднялся из-за стола.

• •

Идея всей этой военной операции, известной в дальнейшем как «Рейд генерала Мамонтова», возникла в штабе Донской армии с отчаяния. В конце июля 1919 года там узнали: из районов Камышина и Воронежа под командованием краскомов Шорина и Селивачева готовится контрнаступление войск красного Южного фронта и главный удар намечается нанести в направлении Новочеркасска и Ростова-на-Дону. И что остается? С покорностью ждать? Но уже дважды большевистские полки накатывались на Область войска Донского. Не будет ли третий удар смертельным? А что, если поступить дерзко? Кавалерийский рейд по тылам красных! И прежде всего разгромить штаб их Южного фронта. Перечеркнуть этим весь наступательный план еще до того, как он начнет осуществляться.

Вскоре наметилась и кандидатура того, кому такой рейд возглавить: Мамонтов! Честолюбив, упрям, смел. В боях под Царицыном не гнушался лично атаковать в конном строю. Недалек? Это пожалуй. У немалого числа лиц из тех, с кем он общался по службе, тут сомнений не возникало. Но чтобы пунктуально исполнять предначертания штаба армии, так ли уж необходим гибкий ум?

К тому же части, составившие всего месяц назад сформированный 4-й Донской отдельный конный корпус, которым этот генерал теперь командует, достаточно давно отведены на отдых. Докомплектовываются после царицынских боев, довооружаются, и дислоцированы от места, удобного для прорыва, менее чем в сотне верст. Обстоятельство, благоприятствующее внезапности кавалерийского налета.

Ничего предварительно ему не сообщая, Мамонтова вызвали в Новочеркасск. Вопрос был настолько важен, что принимали его одновременно командующий Донской армией Сидорин и войсковой атаман Богаевский — две самые влиятельные в казачьей столице персоны.

Встреча началась обыденно. Поздоровались, обменялись общими фразами о здоровье — давние добрые знакомцы, как близнецы схожие всей статью кадровых военных царской поры, — приступили к делу. Происходило это в кабинете Сидорина. Он сдвинул шторку на стене, закрывавшую от постороннего взгляда оперативную карту. Некоторое время все трое молча всматривались в нее. Сидорин сказал:

— Итак, перед фронтом Донской армии две группы войск противника. И сомнений, увы, нет. До начала их контрнаступления одна-две недели, не больше, — он оглянулся на Богаевского и продолжал:- Удар, пред которым мы беззащитны. Соотношение сил — один к двум. Это по общей численности войск, по орудиям, пулеметам. Красным не откажешь в настойчивости: собрали, экономя на фронтовых частях, оголив гарнизоны городов. Качественная сторона за нами. Но все же не вдвое.

Он вновь посмотрел на Богаевского. Тот слегка наклонил голову, подтверждая эти слова.

Сидорин задернул занавеску, подошел к покрытому зеленым сукном столу для совещаний, занимавшему едва ли не полкабинета, жестом указал Мамонтову на место рядом с собой.

У противоположного конца стола сел Богаевский.

Сидорин продолжал:

— И как представляется по всем предварительным проработкам, выход из положения возможен только один: еще до начала этого контрнаступления крупным кавалерийским соединением — скажем, корпусом — прорвать фронт красных, смять его тылы, в первую очередь разгромить штаб фронта

— И что тогда будет достигнуто? — спросил Мамонтов. — При таком-то соотношении сил! Тут одним корпусом ничего не переменишь. Разве что отсрочишь выступление красных на месяц, в самом лучшем случае — на два.

Богаевский встал, простер над сукном стола руку.

— Два месяца! — ликующе воскликнул он, — Но гораздо ранее Москва, захваченная Добровольческой армией, будет у ног Май-Маевского. И значит, отложенное всего на такой срок наступление красных не состоится уже никогда. И на свадебном пиру новой российской государственности казачество воспоет свою песнь достойно.

Мамонтов хмуро смотрел перед собой. Все было ясно. Ему, его корпусу, предложат впутаться в это дело. Потому и принимают вдвоем. Почет! И конечно, считают простаком. Бросить один корпус против нескольких армий, изготовившихся к контрнаступлению, и начать с удара по штабу фронта!.. Он прекрасно знает, где этот штаб. В Козлове.

Двести двадцать верст за линией фронта, если брать напрямую. Дорогами — так и все триста. А идти придется и без дорог. Но предположим, пришли, разгромили. Что дальше? Он крушил штаб, а красные спокойно на это взирали? Сунуть голову в петлю. Милое дело!

— Задержавшись с контрнаступлением даже всего на две-три недели, — напевно продолжал Богаевский, — красные, спасая свою столицу, затем будут вынуждены снимать части с нашего фронта. Эта отсрочка — уже победа. И потому корпусу, назначенному в рейд, можно передать лучшее оружие, снаряжение. Всем остальным полкам Донской армии оно уже вообще не потребуется. Победа! И всего только — лихой наскок под командой истинно опытного боевого командира.

Потом оба они смотрели на Мамонтова. Ожидали ответа.

Он же молчал, потому что вспомнил, как всего лишь полгода назад в тыл его группы войск под Царицыном ворвалась дивизия красного начдива Думенко. Тысячу верст прошла она по тылам фронта, разгромила двадцать четыре белых полка, но, что было всего удивительней, на пути от станицы к станице она становилась все многочисленней. Голытьба покидала селения вместе с этим войском. Что, если — согласись он и в самом деле пойти в рейд — и с его корпусом в красном тылу произойдет такое же чудо? Ведь стонет… Как стонет под игом комиссаров Россия! Как она молит о возвращении добрых старых порядков!

Он сказал:

— Будет приказано, я возглавлю такой поход, но… Сидорин и Богаевский смотрели на него выжидающе.

— Возглавлю, — повторил Мамонтов. — И убежден: цель будет достигнута, жертвы оправданы, как бы тяжелы они ни были.

— И какое же «но»? — первым не выдержал Богаевский. Мамонтов одарил его хмурым взглядом.

— Главком! — догадался Сидорин. — Ожидаете, что он помешает? Будет против самой идеи? Лично против вас?

— Нисколько не сомневаюсь, — подтвердил Мамонтов. Сидорин прикрыл ладонью глаза. Теперь, когда Мамонтов уже чувствовал себя тем полководцем, от которого оба они, нынешние правители Дона, всецело зависят, этот покорный жест возмутил Мамонтова.

— Потому-то и гибнет казачье дело, — он едва удержался, чтобы, словно на площади, со всего маха не рубануть рукой воздух. — Все, что намечаем, — с оглядкой. Любое слово, решение — не окончательно… Да, да, да, — машинально повторял Мамонтов, вновь охваченный видением картины того, как там, под Царицыном, из станиц вместе с красной дивизией уходили тысячные толпы.

Будет так и с его полками. Будет!

Ярко, в звуках и красках, он представил себе теперь то, как корпус под его командованием движется по красному тылу и от него во все стороны распространяются волны успокоения, порядка, начавшегося еще триста лет назад при Михаиле Романове, и десятки тысяч благодарных ему, Мамонтову, россиян ежечасно присоединяются к этой колонне. А он идет уверенно, с богатым обозом. Никаких реквизиций у населения! Никаких шалостей со стороны казаков: что-то украсть, отобрать, чем-то воспользоваться… Напротив! Раздавать захваченное в казенных магазинах и складах, чтобы с каждым днем ширился круг молвы: «Щедрые, добрые… Истинную свободу несут…»

Как это будет прекрасно!

И он решился окончательно: пойдет. Но коли пойдет, то — триумфальный марш до Москвы. Вот чем будет его рейд. Однако до времени об этом ни слова. Объяви громко, деятели из ставки Главнокомандующего вооруженными силами Юга России сразу начнут отнимать у него такую возможность, чтобы если уж нельзя оттягать ее лично себе, то отдать кому-либо из генералов этой презренной своей фаворитки — Добровольческой армии: Май-Маевскому, Сахарову, Слащеву, Врангелю, Кутепову. Их там много — бездарностей. И сколько раз было так: политики отбирали победу у полководцев и вовсе теряли ее.

Теперь он так ясно все видит! Ставка сейчас намеренно сдерживает продвижение к Москве дивизий Добровольческой армии. Если б не это! Только в ударном кулаке ее более двухсот тысяч штыков и сабель, сотни орудий, десятки бронепоездов, самолеты, танки. Быстро наступать на большевистскую столицу мешает ей — о-о! — лишь одно: ожидание того часа, когда красные прежде двинутся на Донскую армию, разгромят ее, чтобы разного рода добровольческим вершителям судеб потом ни с кем не делить окончательной победы. Все эти расчеты, хитросплетенья он, Мамонтов, порушит. Да-да, он их порушит. Начисто. Но потому-то теперь ему надо как можно тщательней таить детали подготовки к походу. И от своих не менее строго, чем от чужих. Для него теперь все чужие!

— Да, да, — повторял он, более не вслушиваясь в то, что еще говорили Сидорин и Богаевский.

• •

Сходные мысли возникли и у Главнокомандующего вооруженными силами Юга России Антона Ивановича Деникина, когда Сидорин, прибыв в его ставку в Екатеринодаре, доложил о намеченной штабом Донской армии операции.

Как и Мамонтов, Деникин прежде всего подумал о том, что корпус, едва ворвавшись внутрь красного тыла, погибнет. Оказаться в недрах армий, готовящихся перейти в контрнаступление! Задавят массой. Не разумней ли сберечь этот корпус на период, когда контрнаступление красных против Донской армии уже станет фактом?

Свое мнение он выразил определенно:

— Авантюра.

Как гуляло впоследствии это слово по всем белым штабам!

— Авантюра! За линией фронта у красных резервы. Вот! Вот! Вот!

— он тыкал пальцем в разложенный перед ним на столе лист карты. — У большевиков голод, разруха — значит, корпусу предстоит идти с полным обозом. Это тянуться по двадцать верст в сутки. Такую колонну легко обнаружить, расчленить. Что же будет в активе? Удар по Козлову? Но до этого города пятнадцать, а при встречных боях и все двадцать дней хода. Следовательно, штаб фронта красных наверняка успеет убраться восвояси, а корпус завязнет… Нет. Так не воюют. И кто намечен возглавить рейд?

— Мамонтов.

— И согласился?

— Крайне воспламенен.

— Я всегда знал, что голова этого генерала не вмещает более одной мысли, — в презрении Деникин тряс бородкой. — Но в данном случае это еще и такая мысль, что…

Он не закончил фразу, подумав: «А пожалуй, некоторое кровопускание казачьей армии будет полезно. Умерит амбиции. Слишком уж много говорят в Новочеркасске, что Добровольческая армия желает одной себе присвоить все лавры победы, в то время как в казачьих-то областях законная российская государственность и сбереглась».

— Хорошо, — сказал он Сидорину. — Считайте вопрос решенным. Можно даже усилить войска прорыва, скажем, корпусом Коновалова, и задачу поставить иную: прорвав фронт, зайти в тыл Лискинской группы войск красных, оттуда — удар в южном направлении. В ходе рейда не удаляться от фронта, а приближаться к нему, не ослаблять, а укреплять оперативную связь с Донской армией. Тогда еще возможен успех.

— По мнению Мамонтова, никаких усилений не нужно.

— Да, да, понимаю, — согласился Деникин, подумав: «Курица славы

— на одного. Вполне в его стиле», и рассердился: — Но мы же с вами и сами можем понять, как нужно и как не нужно!..

Впрочем, оказалось, что корпус Коновалова прочно скован на собственном своем фронте. Принять участие в рейде он не сможет ни при каких обстоятельствах.

Группа конных во главе с Мамонтовым подскакала к ложбине, у которой застряла колонна обоза, уже в восьмом часу вечера. Быстро смеркалось.

Еще в пути Мамонтов получил донесение: «На подступах к Таловой концентрируются части красных. Предположительно — до двух пехотных полков общей численностью около тысячи штыков». Он тогда рассмеялся: «Всего-то!»

На рысях миновали мирно стоящий обоз. Быки двигали челюстями, пережевывая жвачку. На лошадиных мордах висели торбы с овсом. Горели костры. На них что-то варилось.

«Не прорыв фронта, — брезгливо подумал Мамонтов, — пикник гимназистов».

Проскакали мимо чинной шеренги штабных фургонов, полевых кухонь. Выстроились, как на смотру.

«Спокойно, спокойно, — смирял он себя. — Спокойно».

У головы колонны толпились казаки.

Мамонтов отдал поводья ординарцу, спешился. Оглянулся. Привычная обстановка: адъютанты, офицеры штаба, в двух шагах от него, приставив ладонь к козырьку фуражки, ест глазами начальство командир полка Никифор Матвеевич Антаномов. Герой боев под Царицыном, а сейчас трепещет, как проштрафившийся кадет. Чувствует: виноват!

Мамонтов подал ему руку:

— Добрый вечер. Чем порадуете?

— Вот, — Антаномов указал в сторону казачьей толпы. Мамонтов шагнул в том направлении. Толпа расступилась. Центром ее был десяток пленных — в лохмотьях, в грязи, в крови. Стояли, подпирая друг друга, озираясь с таким видом, будто вокруг бушует огонь.

— Кто их взял? — спросил Мамонтов, не оборачиваясь.

— Мои, — ответил Антаномов, вырастая рядом с ним. — Самолично повел… Хотели всех на месте прикончить, приказал десяток сюда пригнать. Как знал, что прибудете. Может, пожелаете поговорить, — он кивнул на обоз. — Дорога открыта. Разрешите дать приказ?

Не отозвавшись, Мамонтов всматривался в красноармейцев. Этим людям он ведь тоже принес освобождение. Но тогда бы они должны сейчас в ногах у него валяться, пощаду вымаливать!

Издалека, с севера, донеслась пулеметная стрельба. Привычным ухом он отметил: бьют от красных. Короткими очередями то в одном, то в другом месте. От нервности. Предостерегают. Мол, успели стать фронтом. Значит, боятся. Но и предостерегли уже. Услышал стрельбу эту он, услышали казаки. Пленные тоже смотрят в ту сторону.

Он обернулся к Калиновскому, стоявшему за его спиной:

— Что у вас?

— Обозной колонне дойти до хутора Хорольского. Там ночевать. Штабу корпуса стать в Козловских Выселках. Удар по Таловой завтра в восемь ноль-ноль, чтобы успели отдохнуть кони.

— Хорошо, — Мамонтов качнул головой в сторону пленных. — А этих — заживо в землю. В собственном их окопе. И копытами утоптать. Чтоб и следа не осталось.

•  • •

Ни документы архивов, ни воспоминания современников описываемых событий не сообщают имен тех красноармейцев и командиров 356-го полка 40-й Стрелковой дивизии, которые полсуток стояли насмерть под станцией Терехово и, пока не погибли, так и не пропустили мамонтовский обоз. И вышло — не только обоз, но весь корпус, и тем сломали первоначальную диспозицию прорыва.

Генерал-майор Попов впоследствии, в октябре-ноябре того же 1919 года, опубликовал на страницах новочеркасских «Донских областных ведомостей» свои заметки о рейде — единственное, что вообще было обнародовано об этой военной операции в целом кем-либо из ее участников. В них он, в частности, говорит: «…наступление, предпринятое в 11 часов утра 22 июля (дата по старому стилю, то есть с отставанием на 13 дней — А.Ш).) на участке Бутурлиновка — Ново-Архангельское — Васильевка, застало их почти врасплох, и фронт был нами прорван, хотя красные и оказали ожесточенное сопротивление».

«Почти врасплох»? Неправда! Как, впрочем, и то, что фронт был уже прорван. Но, увы, в его записках тоже не приводится имен защитников этого рубежа.

• •

Весь следующий день корпус топтался под Таловой. Да, было так! Повторялось все то же: боевые части могли пройти, обозная колонна застревала. Бой шел в полутора верстах южней этой станции. С обеих сторон участвовали в нем и пулеметы, и пушки.

В составе казачьего корпуса в ту пору был аэроплан. После первого же своего полета в этот день пилот его, штабс-капитан Витте, затянутый в черную кожу надменный щеголь, доложил лично Мамонтову:

— Дивизионного обоза красных в Таловой не обнаружено.

— Как? — вспылил тот. — Вы его просто не пожелали заметить. Витте на эти слова Мамонтова ничего не ответил. Будто вовсе не

слышал их.

— Но вчерашнее ваше донесение: он там был, — продолжал настаивать Мамонтов. — Где же теперь?

Витте щелкнул каблуками:

— Вопрос не ко мне, ваше превосходительство.

— Идите, — искоса глянув на летчика, проговорил Мамонтов.

Но, в общем-то, это известие его обрадовало. Бегут. Держаться за Таловую не собираются. Так им и надо.

Но оказалось, что торжествовать еще рано. Да, всего два пехотных полка общей численностью около тысячи бойцов целый день преграждали путь корпусу! Лишь в десятом часу вечера Таловая была захвачена. Зарево пожаров заливало поселок. Проносились всадники. Дрожала земля под копытами лошадей, бесконечным потоком двигались фуры, телеги, полевые кухни. Приказ Мамонтова был категоричен: никакой остановки! Только вперед!

В самом начале следующих суток белая конница с ходу обрушилась на Александровский поселок. И тут крушили, рубили — все это в глухом непроглядном мраке пасмурной ночи. По беглым докладам Мамонтов знал: штаб дивизии красных, отступивший из Таловой в этот поселок, настигнут, однако разгромлен только частично. Ни командира, ни комиссара дивизии среди пленных и убитых нет. Ускользнули. И опять не захвачен обоз. Но теперь уже потому, что у западной окраины поселка на пути белых кавалеристов стеной стал батальон связи — две сотни красноармейцев. Они стреляли, бросались врукопашную, и с этой позиции их никак не удавалось сбить, и длилось так до той поры, пока обоз дивизии — тысяча подвод — не сумел уйти еще на пятнадцать верст и достичь села Новая Чигла.

• •

Бойцы батальона потом частью разбежались, частью погибли, многие из них были захвачены в плен.

И никто не знал тогда, какой важности дело своим ночным боем эти двести человек совершили!

• •

К Новой Чигле корпус Мамонтова — опять же слитной ударной массой — подступил утром.

Штурм начали орудийным обстрелом. Потом конники ворвались в село. Мамонтов скакал среди первых. Хотелось всем и каждому показать: он не трус, пусть убеждаются. Как бы снять этим с себя хоть какую-то часть вины за трудности, неожиданно встреченные корпусом.

Улицы были пустынны, но, едва выехали на северную окраину, откуда начиналась дорога на Верхнюю Тишанку — следующее село, которое предполагалось немедленно захватить, — над головами верховых запели пули.

— Кто там стреляет? — спросил Мамонтов у адъютанта, раньше его прискакавшего на это место.

— Организованные обозники, — ответил тот.

— Что-о? — Мамонтов обернулся к сопровождавшему его Попову. — Это какие — такие еще?

— Совершенно точно, — подтвердил Попов. — Дорога до самой Верхней Тишанки, все восемь верст, забита телегами. Тот треклятый обоз, что ушел от нас в Таловой.

— И чего же мы ждем?

— Ждем не мы, ждет начальник вашего штаба, — с тихим смехом ответил Попов.

Он всегда так называл Калиновского, когда был им недоволен.

Мамонтов вернулся в село, разыскал избу, в которой разместился штаб. Вошел. На стенах уже были развешены карты. Писаря, делопроизводители, дежурные офицеры гнулись над схемами.

Жестом он вызвал Калиновского в соседнюю комнату.

— И что же? — спросил он.

— Разведка доложила, — как и всегда, с полной невозмутимостью ответил Калиновский, — дорога на Верхнюю Тишанку и в самом деле забита обозом красных. Это не героизм. И не сознательное усилие. Просто не могут больше идти. Замерли, обессилев. У многих возов кони так, не распряжены, и повалились. Сдохшую лошадь ни страх, ни кнут, ни стрельба не поднимут. Ну а обозники… Что им делать? Стреляют из-за телег. Знают: пощады не будет.

— И что же? — Мамонтов повысил голос. — Артогонь, картечь! За каждого убитого казака сотня повешенных!

— Восемь верст такого месива не прорубить ни пушкой, ни шашкой. Захватить — это пожалуйста. Но пока разберем, растащим, дорога все равно будет по меньшей мере сутки закрыта.

— Вдоль дороги, обходом.

— Верховые пройдут, обозная колонна — нет. Леса, болота. Увязнем, словно в смоле. Промах в чем? Обоз красных следовало захватить еще в Таловой, на худой конец — здесь, в Новой Чигле. Это, замечу, в оперативном приказе особо предусматривалось. Тогда, как и предполагалось, путь на север был бы открыт. Теперь, естественно, красные начнут перебрасывать к Верхней Тишанке свежие части. И целые сутки у них для этого есть, с чем никак нельзя не считаться. Всего правильней: ни шага в ту сторону. От красных мы тоже сейчас отгорожены этим обозом. И надежней любого боевого прикрытия.

Мамонтов задумался. Что же выходит? Внезапность утрачена. С первых часов рейда изматывающие бои. Но это значит еще и то, что от массы российского населения, которое корпус должен привлечь на свою сторону, он все время будет теперь отделен рубежом красных войск! Получится то, что и прежде бывало на всех фронтах. А ему, Мамонтову, как воздух необходимо чудесно, неожиданно возникнуть в непотревоженном тылу большевистского государства. Вместо того — полоса боев, громом, стрельбой, пожарищами отторгающая от себя даже малейший намек на возможную мирную жизнь; стрельбой, когда любой обыватель только и думает: «Бежать отсюда!»- молит господа: «Пусть остается кто бы там ни был: белые, красные, — но убереги, пронеси!»

— Утром от Александровского поселка прорыв на восток. Подготовьте приказ.

Бросив эти слова, он ушел.

• • •

Бой под Александровским поселком, который произошел утром 7 августа, в официальных документах тех дней расценивается как неудача красных войск.

Политкому 357-го стрелкового полка 40-й дивизии Розанову пришлось оправдываться в докладе политкому бригады: «…красноармейцы дрались как львы, этим они доказали, что несмотря на то, что они разуты и раздеты, но все-таки преданы революции и действительно защищали свою позицию как свои пролетарские семьи».

Бой этот был встречным. Три полка красных — 352-й, 357-й, 358-й — с востока на запад, от деревень Синявка и Абрамовка двигались походными колоннами к Александровскому поселку. Оттуда навстречу им ринулись всадники.

Никто из красных командиров не знал тогда, что Мамонтов в эти дни всякий раз бросает в атаку весь корпус. И при этом избирает такую тактику, чтобы противник полагал, будто сталкивается с меньшими силами.

Так получилось и теперь. Командиры красных полков были уверены, что имеют дело лишь с двумя тысячами белых кавалеристов. На самом же деле лоб в лоб сошлись три пехотных полка красных, всего примерно полторы тысячи бойцов, и три конных дивизии белых — шесть тысяч сабель! — плюс их трехтысячный пеший отряд.

Красноармейцы успели развернуться в цепи, залечь. Но при таком-то неравенстве сил! Конники частью изрубили их; где удалось, обошли с флангов, оставляя в своем тылу. Задачей кавалерии, как и прежде, было — безостановочно рваться вперед.

Потом из Александровского поселка вышла колонна обоза. Кораблями плыли повозки, которые тянули быки. Пеший отряд в этот раз прикрывал корпус сзади.

Командир 2-йбатареи 1-го легкого артиллерийского дивизиона красных Бородин из-за изрядного расстояния не разобрал, что перед ним: повозки или густые колонны кавалеристов. Нечто большое, плотное двигалось на его батарею, не замеченную мамонтовцами при конной атаке. Он приказал зарядить орудия картечью.

Трижды шла на него эта колонна. Трижды картечь крушила ее.

Позицию батареи потом яростно атаковали конные. Бородин был тяжело ранен, но продолжал отдавать приказания. В конце боя еле-еле удалось взять орудия на передки и утянуть в ближайший лес.

Однако и в направлении на восток колонна обоза больше в тот день не выходила из Александровского поселка.

•  • •

А вечером в Александровский поселок вступили красные. Противника там не было. Ушел. Среди оставленного им имущества оказалось три пулемета, шесть тысяч патронов, полевая кухня, двадцать семь фургонов, сорок семь повозных быков, сто двадцать пудов ржаной муки. По словам жителей, казаки отступили на юг. Это было неверно. На самом деле мамонтовцы еще целые сутки таились в недальних от Александровского поселка лесах.

На следующий день, уже в темноте, они объявились верстах в двадцати северо-восточней этого поселка на правом берегу Елани, напротив деревни Знаменская, начали переправу, но с противоположной стороны реки ударили пулеметы 274-го полка 31-й дивизии.

• • •

Теперь известно: тогда, под Знаменской, когда через Елань в лоб казакам ударили пулеметы, первым побуждением Мамонтова было переломить, любой ценой вырваться на оперативный простор, а там — огромная страна, где его ждут.

Рассудок удержал. Не случится ли то, что столько раз в эти дни происходило: боевые части пройдут, обоз же застрянет. Повиснет камнем на шее.

И он принял решение, которое зрело у него начиная с той самой минуты, когда еще там, у Терехово, он увидел вдоль всей линии скованных неподвижностью фур и телег мирно горящие костры… Решение идти в красный тыл, включив повозки в боевые порядки полков, но, конечно, взяв с собой лишь минимальное. Только боеприпасы. «Боевой обоз», как именуется в росписи. Все остальное: провиант, обоз хозяйственный, санитарный, радиовзвод — безжалостно бросить. Он уверен, что благодарная страна потом предоставит ему всевозможного этого добра в тысячи раз больше.

В его решении самым мучительным было раздумье над тем, какой впоследствии поднимется шум. Не здесь, не у красных! Злорадный крик в Новочеркасске, Ростове-на-Дону, Екатеринодаре: «Обоз Мамонтова в руках у противника! Уже поражение… Авантюра! Авантюра!..»

Ну а если все эти фуры, фургоны, телеги под охраной корпуса прежде вывести за пределы территории красных, отослать в распоряжение штаба Донской армии и потом заново прорывать фронт? Что помешает?

Первым, кого Мамонтов поставил в известность о своем решении, естественно, был Калиновский. Тот стал возражать:

— Есть регламент… Он основан на проверенных опытом рекомендациях… Во всяком случае, не посчитаете ли вы целесообразным собрать по такому поводу военный совет корпуса?

— Время слов кончилось… Да. Поверьте мне.

Теперь Мамонтов говорил, глядя поверх коротко стриженой головы Калиновского, и будто обращался не к нему, а к какому-то далекому и задушевному другу, и Калиновский знал: в таких случаях перечить бессмысленно. Ничего не даст. Принятое решение окончательно.

— Что такое Тамбов? Тысячи бывших губернских чиновников, которые сейчас не у дел. Отставные военные. Всех возрастов, в том числе самых деятельных. Их там тоже тысячи. И не меньше бывших помещиков, фабрикантов, купцов, зажатых большевиками в горсти и мечтающих возродить свое дело. Все эти люди активно за нас. Что особенно важно: у каждого из них есть опыт управления своим имением, губернией, волостью, есть стремление возвратить себе былой почет. Потому-то, только вступи в этот город наш корпус, белая власть там фазу сама собой сформируется. Заполыхает освободительный огонь. Его подхватит деревня. В нем сгорят и Козлов, и штаб Южного фронта, вообще все войска и штабы красных в Тамбовской, Рязанской, Тульской, Московской губерниях.

Калиновский нетерпеливо двинул плечами. В случайной крестьянской избе, где они находились все эти часы своего пребывания на хуторе подле Знаменской, было темновато, но Мамонтов заметил это движение, резко спросил:

— Полагаете, мои рассуждения не по существу? Но за линией фронта нас ожидают как избавителей. Даже если Советской властью там недовольна лишь пятая часть населения, то и это миллионы наших союзников. Вот почему все то, что мы сейчас отошлем, в красном тылу нам с радостью предоставят местные жители. И конечно, мы что-то еще захватим в государственных складах, хотя, убежден, там — шаром покати. Однако почему я заговорил о Тамбове, а не о тылах Лискинской группы красных, как определено штабом Донской армии, и тем более не о Козлове — первоначальной цели нашего рейда? Очень просто. Ликвидация Лискинской группы — мелочь. Расходоваться на такое дело расчета нет. А что нам даст Козлов? Город всего лишь уездный, и вместе с тем в нем почти год стоит штаб Южного фронта красных, и потому Козлов — город штабной, комиссарский. В смысле покорности большевикам уже развращенный. Оказаться запалом ко всенародному бунту он не сможет. А Тамбов сможет наверняка. Риск? Но в чем? Нарушить предначертания? Победителя, как известно, не судят. Вы, надеюсь, тоже не откажетесь быть победителем?

— Я все понимаю и вполне могу разделить вашу точку зрения, — сдержанно ответил Калиновский.

— Но почему вы хотите отправить назад и взвод радиосвязи? Это что же? Чтобы не сноситься со штабом армии по оперативным вопросам?

Мамонтов усмехнулся презрительно:

— Ну не будем отправлять, ну оставим этот взвод при корпусе… Будем, как мальчишки, ежечасно радировать Новочеркасску, отчитываться за каждый свой шаг… Вдумайтесь! Какой хотя бы один полезный совет штаб Донской армии мог дать нам за все те пять суток, что мы уже находимся в красном тылу? Попробуйте представить это себе. Пока еще мы такого обмена суждениями не начинали, а начни — и сколько раз пришлось бы давать объяснения! И думаете, хоть одно из них было бы в штабе армии как надо принято, понято, принесло бы нам пользу?

— Д-да, — с трудом выдавил из себя Калиновский…

• •

Резко против были также в интендантском отделе штаба корпуса. Его начальник Сергей Илиодорович Сизов, по чину всего лишь подполковник, чернобородый дебелый усач, потребовал у Мамонтова личной беседы и, когда они остались одни, начал так:

— Вы, Константин Константинович, как считаете, много ли у вас недругов в штабе нашего Всевеликого войска Донского? Я имею в виду Управление военных снабжений, самую могущественную его часть.

— Позвольте! — начальственно осек его Мамонтов.

На Сизова окрик командира корпуса никакого впечатления не произвел.

— Ну так у вас теперь станет их там во сто крат больше. Хотите знать почему? У этих господ трудно что-либо выпросить, но потом всучить им назад еще труднее. Там цепочка: поставщики, посредники. И все это придется крутить назад. Наше добро вернулось — значит, другое не нужно. И на каждом деле были комиссионные. И что же? Все их теперь возвращать? Вы представляете себе, какой пластище народа будет задет? И какого!.. И чтобы другим впредь не стало повадно, знаете сколь круто он на это ответит?

Для Мамонтова слова Сизова не были новостью. Он и сам всегда предпочитал жить в мире с Управлением военных снабжений, но тут его терпение исчерпалось.

— Так что по-вашему? — загремел он. — Мне остается только бросить обоз в красном тылу?

Но и Сизов повысил голос:

— И во всяком случае не ставить в неудобное положение тех, с кем вам и в дальнейшем еще не раз предстоит иметь дело.

Хлопнув дверью, Мамонтов вышел из комнаты. Остановился за порогом. Негодяй! Так разговаривать! И где! В пятидесяти верстах за линией фронта! Его бы под те пулеметы, что били по переправе!..

Больше ни с кем он это решение не обсуждал.

В шестом часу вечера следующего дня две белоказачьи колонны двинулись на юго-восток, назад, за линию фронта, откуда и начали свой путь утром 4 августа. Там, уже за передовыми заставами красных, одна из них — обоз — повернула еще круче на юг, к Дону, другая, снова пошла на север, в направлении деревни Елань-Колено.

Ушедший к югу обоз сыграл и некоторую маскирующую роль. В штабах красных частей посчитали, что это вообще подобру-поздорову убрались почти все войска, пытавшиеся взломать оборону 40-й дивизии. Те же, что остались, — совсем небольшой отряд. Справиться с ним будет нетрудно.

• • •

А небо обрушило на весь этот край дожди. Сплошные, ливневые. И вовсе-то неприметные прежде ручьи, речки вспучились, превратились в бурые от смытого с полей чернозема стремительные потоки. Что ни овраг, то теперь — бурлящее озеро. Не подступись: рухнет подмытый берег, вода подхватит, закрутит.

На раскисших, затопленных дорогах повозки увязали по ось. Выбивались из сил и люди, и лошади. Брань, крики, удары нагаек, конское ржание многоголосым стоном сопровождали переход. И к тому же — глубокая ночь.

Все это мамонтовский корпус преодолел. Наконец позади осталась и бушующая, бешено мчащаяся, небывало полноводная для августа Елань. Вступили в деревню Елань-Колено. Красноармейцев в ней не было, но население затаилось. Не только приветствий, улыбок, даже простого слова не услышал от жителей никто из казаков.

Мамонтов особо интересовался этим. Когда докладывали, говорил себе: «Фронтовая полоса. Держат нейтралитет. Непоказательно. Подтянуть остальные полки и — рывок!»

Прискакали разведчики: севернее деревни — позиции двух красных полков.

Но что теперь были ему те полки! О предстоящем Мамонтов думал со сладострастием. Окружить плотным кольцом конных и пеших отрядов повозки с боеприпасами, навалиться на противника. Смять его, уничтожить…

• •

В тот же день, 10 августа 1919 года, после еще одного боя близ деревни Макарове — красные бойцы, принявшие этот бой, погибли все — казачий корпус единым духом, налегке проделав более шестидесяти верст и спутав этим расчеты прифронтовых красных штабов, остановился у сел Костин-Отделец и Братки и четверо суток стоял там.

Не в селах — у сел! Чтобы тщательно сберечь тайну своего местонахождения, а главное — не выдать численности имеющихся сил.

Для того же безжалостно уничтожались пленные и вообще все посторонние, случайно оказавшиеся в расположении войск.

Но была еще одна тайна: колебания самого командира корпуса. Куда ударить?

По тылам Л пекинской группы красных — и этим выполнить оперативную задачу ставки Главнокомандующего вооруженными силами Юга России и штабом Донской армии?

На Тамбов — и шагнуть в историю возродителем вековечной российской государственности?

Как Минин и Пожарский. Как Константин Первый, может быть… А что? Государь Николай Второй отрекся в пользу Великого князя Михаила. Михаил престола не принял. Оставил этот вопрос на усмотрение Учредительного собрания. Оно, хоть и собралось, но заседало столь кратковременно, что вообще никаких решений не изъявило. Государя, сейчас нет на Руси! Трон свободен. А что?..

ГЛАВА ВТОРАЯ

Еще одно поле боя

— Орлы! Славные мои донцы! Приветствую и поздравляю с великим праздником: началом похода в-вашего корпуса на Москву…

Евграф Аникеевич Богачев, александровско-грушевский купец, наследник и продолжатель торгового дела «Богачев и Компания», тридцатилетний дородный бородач, бессильно распластался на стуле — этакая глыбища в измятом песочного цвета костюме и розовой крахмальной рубашке с кружевными манжетами, — говорил через силу. Временами собственная голова становилась ему тяжела. Утыкался бородой в грудь. Тогда доносилось глухо, все про то же:

— С-сорок сороков церквей… Белокаменная в-встретит в-вас колокольным звоном… Не в-веришь? Он т-так и с-сказал!

Его торговый компаньон Леонтий Артамонович Шорохов стоял спиной к окну, единственному в этой крохотной комнатушке, смотрел на Богачева с улыбкой, но в душе-то он оставался совершенно холоден от напряжения, с каким вслушивался в гул приближающегося поезда. Скорее всего состав набирал ход после стоянки на станции.

— Леонтий! Я для дела гуляю. Разве так бы я стал?

— Стал бы, — коротко вздохнул Шорохов. — Знаешь, одному мужику сказали, что за каждую рюмку водки, которую он выпьет на этом свете, черти в аду дадут ему рюмку дегтя…

Он замолчал. Состав вот-вот должен поравняться с окном. Тогда многое определится. Потому-то Шорохов и любил бывать здесь, в конторке при станционном пакгаузе фирмы. Случалось, коротал в ней ночи. Задрожал пол. Значит, мимо уже проходил паровоз. Рывки шатунов были резки. В такт с ними содрогалось все здание. Очень спешат покинуть станцию? Почему?.. Но вот начались вагоны. В конторке теперь становилось то светлей, то темней. Судя по стуку колес, по частому мельканию теней, по их однообразию, шел товарняк. Ни классных вагонов, ни платформ, впрочем… Лихое время! И пассажиры трясутся в чем придется. Колеса стучали все чаще. «Пятнадцать… шестнадцать», — про себя считал Шорохов, продолжая смотреть на Богачева с той же улыбкой. Все-таки что в них везут? Или — кого? Повернулся к окну, открыл форточку. Ворвалось пение. С гиканьем, свистом, притоптыванием десятков ног. Воинская часть. Поют лихо. Это не с фронта.

— Ну? — задрав бороду, Богачев требовательно смотрел на него. — Дальше что было с тем мужиком?

— Пришел к кузнецу: «Деготь есть? Наливай!»- «С ума сошел!»- «Наливай!» Выпил, поморщился: «Дрянь. Но втянуться можно».

Шум поезда растаял вдали. Стало слышно, как бьются о стекла залетевшие в комнату мухи.

— Втянуться можно! — Богачев давился хохотом. — Я для пользы. На пару со свояком. Хочешь? В любой момент подтвердит.

«Подтвердит, — подумал Шорохов. — Такая же разудалая пьянь».

Небрежным жестом он отбросил полу клетчатого щегольского своего пиджака. Открылась золотая цепочка, пересекающая черную ткань жилета. Рука привычно нащупала в кармашке головку часов, щелкнула крышка: состав проследовал в девять часов четыре минуты.

Богачев не унимался:

— Втянуться… Только дегтя мы вчера и не пили…

На канцелярском столе лежал номер новочеркасских «Донских областных ведомостей» — шершавый, розовато-серой оберточной бумаги газетный лист. Шорохов протянул его Богачеву:

— Читай.

Богачев отмахнулся:

— Еще чего!

— Тогда слушай… «Теперь мы переходим в наступление. Воронеж будет взят в самое ближайшее время. А докатимся до Москвы, и война будет к осени закончена», — Шорохов опустил руку с газетой. — К осени! Чьи слова? Тут указано: генерала Иванова. Командира Отдельного Донского корпуса!.. Смотри! И газета — с почты только сейчас принесли… А вот и еще напечатано… Это уже о Главнокомандующем…

Богачев многозначительно кивал. Шорохов знал, однако, что по его поведению никогда не разберешь, понимает он то, о чем идет речь, или нет. Купец потомственный. Привычку хитрить с любым собеседником унаследовал прочную.

— После парада генерал Деникин был приглашен на завтрак в гостиницу «Палас-отель». За завтраком Донской атаман генерал Богаевский предложил тост: «Я поднимаю бокал за Деникина, и как ни тяжело для нас было бы расставаться с генералом, но я пожелал бы видеть его скорее в Москве. Ура!»- Шорохов швырнул газету на стол. — И после всего, что здесь напечатано, много ли стоят слова твоего генерала? Тоже мне тайна! О ней во все трубы трубят.

— Не веришь? — Богачев побагровел. — Да если корпус в полном составе на Москву идет, знаешь сколько добра ему надо? Одной только кожи — вагонами. Наш товар! — вскинув голову, он бородой указал в сторону двери, которая вела из конторки в пакгауз. — А сукно? А войлок?.. В Совдепии голод. Значит, и провиантский обоз корпусу нужен. Это опять же — сбруя, телеги, брезент. Свояк говорит, пройди по всей их станице — и завалящего колеса в запасе ни у кого нет.

— Экая станица убогая, — машинально и с обычной своей в разговорах с пьяным Богачевым насмешливостью отозвался Шорохов, вновь думая о только что прошедшем поезде: откуда и куда мог он спешить?

— Убогая? — переспросил Богачев. — По-твоему, Урюпинская — станица убогая?.. Возле нее сам генерал Сидорин смотр проводил!

Шорохов застыл, скрестив на груди руки. Посверкивала гранями, слегка поворачиваясь при каждом вздохе, золотая булавка на его галстуке.

Как все менялось от слов Богачева!.. Близ Урюпинской стоят на отдыхе дивизии 4-го казачьего конного корпуса под командой генерал-лейтенанта Мамонтова. Это Шорохов знал. Известны были ему и фамилии командиров дивизий, а частично и номера полков, причем из источника очень надежного — реестра на смесь для дезинфекции лошадей. Под нее требовались дубовые бочки. По нынешним временам товар нечастый. Их фирма все же взялась за поставку. Интендантство мамонтовского корпуса, с которым контракт заключался, правда, его расторгло. Сообщение об этом урюпинского приказчика вчера пришло. Сумел протиснуться с ним по военному телеграфу. Дядька ловкий, хотя тут, по всему видать, паникует: «Расторгнуто без упущений с моей стороны». Богачев, конечно, повыматывает у него душу. И сам он, Шорохов, повозмущается. Для виду. Цель-то достигнута: на реестр взглянуть удалось. Уже три недели как сообщение о корпусе ушло за линию фронта. И теперь есть подтверждение. Все идет правильно. Он ни в чем не ошибся.

Стоп. Ну а то, что смотр проводил сам Сидорин? Разве это не могло означать: отдых корпуса завершается? Вполне. И значит, тогда его вот-вот двинут на фронт, скорей всего на юго-восток от Урюпинской, под Царицын, где он и прежде был. Знакомая местность, привычная.

Тут было «но». Двадцать дней назад — получалось, как раз перед смотром, о котором говорил Богачев, — штабной вагон Сидорина укатил из Новочеркасска в направлении станицы Великокняжеской, в Сальские степи. Такое известие пришло из депо, сомнений оно не вызывало, а вот компаньон его не раз уже в подобных случаях городил ерунду. И если Сидорина под Урюпинской не было, то как теперь его слова понимать?

— И молебен по такому поводу в станице служили?

— Ишь богомольный, — Богачев даже фыркнул. — Владыка Гермоген со всем причтом. Свояк в алтаре стоял… Сроду подобной чести урюпинцам не было.

Опять же! Гермоген — епископ Аксайский, но и военный епископ Донской армии. По пустяковому поводу он не поедет. А вот трясся дорогами. И легко проверить: вся станица свидетели! Приказчика урюпинского отделения фирмы с отчетом вызвать, будто ненароком про молебен упомянуть, расскажет взахлеб. Не только генералов — полковников, войсковых старшин назовет. Еще бы: «Сроду подобной чести не было!» Как тут не заметить всех подробностей? Но и как было всем этим чинам не прийти на молебен, коли должен служить Гермоген?

— Чего мы там выпили, — обидчиво протянул Богачев. — С Нечипоренко разве выпьешь? Если только сам будешь за всю гулянку платить.

Склонив голову набок, Шорохов прищурился:

— Погоди, ты же эту ночь со свояком гулял. Богачев залился смехом:

— Леонтий! Туда, где мы были, любого пускают. Хоть черта, хоть ангела. Были бы гроши!

— И кто еще?

— Скажу, скажу… Нечипоренко.

— Это я слышал.

— Варенцов.

— Фотий?

— Да-с… Они самые… Фотий-с Фомич Варенцов! Снизошли-с, — он сотрясался от хохота. — Хлюст еще один был. Ручку протянет, головку наклонит: «Мануков-с Николай Николаевич! Мы с вами где-то встречались..» Сроду я его рожи не видел… Фокусы на картах показывал.

— Та-ак… И сколько ты просадил?

— Только фокусы.

— Дурачили они тебя, Евграф. И фокусник, и свояк.

— Свояка не трожь. Почетный казак! Командир корпуса, его превосходительство генерал Мамонтов с ним за руку здоровался.

— Смотри ты как! Свояк твой прочим-то урюпинцам нос утер!

— Это не в Урюпинской было, в Филоново. После смотра генералы там собрались.

Шорохов отошел к окну. Не хотелось, чтобы Богачев сейчас видел выражение его лица. Казалось, оно может выдать. Филоново — железнодорожная станция уже далеко за Царицыном. Но важнее другое: до Урюпинской от нее всего полсотни верст. Туда, значит, окружным путем, через Великокняжескую, и ушел вагон Сидорина. В нем подводили итоги смотра. Выдумать, чтобы так все сплеталось, Богачев не мог. Не хватило б ума.

— Нечипоренко тебя в гости зовет, — раздалось за его спиной.

Он обернулся. Богачев сонно склонил на грудь голову.

— И когда?

— А?.. Днем сегодня, как базар начнет утихать.

— Зачем?

— Кто его знает.

Шорохов подошел к Богачеву, взял за плечи:

— Не спи! Он тебе что-нибудь намекал?

Богачев не отозвался. Вправду заснул? Притворялся ли? Впрочем, какое это имело значение!..

• • •

Леонтий Артамонович Шорохов с необыкновенной яркостью помнил тот осенний день минувшего года, когда после десяти лет отлучки он возвратился в этот родной и такой дорогой ему город с полынным запахом ветра на улицах, летним зноем, тенистыми акациями крошечного общедоступного сада.

Как он тогда всему радовался! И переулку, в котором стоял родительский дом, — узкому прогалу между стенками сложенных из желто-серого плитняка заборов, и беленым мазанкам, и деревцам в глубине крошечных двориков. Это здесь он когда-то бегал мальчишкой. Босота, бесштанник. И сюда теперь подкатил на фаэтоне с перепончатым верхом.

Пока извозчик выгружал чемоданы, Шорохов поигрывал лаковой тросточкой, из-под низко надвинутого на лоб котелка снисходительно посматривал по сторонам.

Мать, сестра, брат вышли на улицу. Прильнули к окошкам соседи. Подбежал отец. Седенький, согнутый, в кожаном фартуке. Хватался за полу сыновьего касторового пальто, за чемоданы, за трость. Шорохов понимал его состояние. Всю жизнь отец мечтал выбиться в люди. В церкви в первом ряду стоять! Выше этого да того, чтобы воздвигнуть над сараем, где он сапожничал чуть не с детских лет, самую большую в городе вывеску, мысль его не поднималась. А тут — на тебе! — сын приехал богатый. Дошла молитва до бога.

Брат и сестра, правда, поглядывали с вежливой подозрительностью. Их тоже он понимал. Все десять лет было известно, что жизнь бросает его по заводам больших и малых городов Приазовского края. Токарь, металлист и — хотя никогда особенно не распространялись об этом-забастовщик, бунтарь. И — барин!

Ни им, ни отцу Шорохов ничего не стал объяснять. Матери только сказал:

— Принимайте таким, какой есть.

Когда месяца за два до этого дня в Агентурной разведке Южного фронта Шорохова вводили в курс предстоящей работы, обстановка была там тревожная. Почти под окнами комнаты, в которой шел разговор, ухала трехдюймовка. Воздух вздрагивал. Вываливались последние стекла. По всему дому жгли какие-то бумаги. А вопросов у него было много. И непростых! Что считать ценными сведениями, как их записывать, хранить, переправлять через фронт? Система паролей? Особенности слежки белой контрразведки, способы избавления от нее?..

И притом — вот так сразу, с ходу, приступай. Учиться будешь на собственном опыте. Ты в прошлом подпольщик. Привычка есть.

Да, но за передвижением воинских эшелонов он прежде никогда не следил, составлением разведывательных сообщений не занимался. После того, как на Юге России установилась Советская власть и вообще был казначеем заводского комитета профсоюза в Бердянске. Сугубо мирное, совершенно гражданское дело. Не ворвись в этот город германо-австрийцы, так бы в нем и остался…

Ну а то, наконец, как войти в тот образ жизни, который ему предстояло по замыслу сотрудников Агентурной разведки вести? Купец! Да он всегда с презреньем смотрел на торгашескую братию. Готовы задавиться за каждый грош, с утра до ночи трясутся над своими товарами. И вот станет одним из таких же. Одежда — пустяк. Токарем он был классным. И при царе на заработок пожаловаться не мог. По воскресеньям носил костюм-тройку, галстук, штиблеты. Речь теперь шла о другом. Надо, чтобы от прежнего пролетария в тебе вообще ничего не угадывалось. Ни привычек, ни симпатий. Иначе — крышка. Торговцы — народ проницательный. Поймут, что чужак.

Но как же одно и другое: заводской пролетарий, коммунист, и истый купец — станут в нем уживаться?

Однако раздумывать, сомневаться времени не было.

— Мы тут решили. Ты для такого дела подходишь.

— Да что вы, ребята?

— Надо, друг… И не тебе нам важность этого объяснять.

— Понимаю, но…

— А раз понимаешь…

В сущности, лишь одно успел он в тот раз себе уяснить. Как разведчику — чаще тогда говорили: агенту, секретному осведомителю резиденции Южного фронта, резиденту — мелкая торговля ему мало что даст. Тереться в кругу лоточников, прислушиваться к базарной молве! Конечно, и таким путем какие-то сведения можно собрать. Однако цель его — собственное и, по возможности, солидное дело. С полным правом обретаться среди завзятого купечества, офицерства, железнодорожных чиновников. Спокойно, уверенно в себе. Но при этом и просто объявиться с деньгами в каком-либо из занятых белыми городов, купить магазины, склады нельзя. В контрразведке там служат отнюдь не наивные люди. К тому же покупательский мир давно весь поделен. Встревоженные появлением конкурента, соседи-торговцы выступят добровольными сыщиками. Уберегись потом от их слежки!

Можно было, конечно, постепенно вживаться. Ушли бы на это годы. Другое дело — войти компаньоном в какую-либо старую фирму, но… С улицы никто никого в компаньоны не примет. Рискуешь-то ведь кровным своим капиталом!

Долгие недели потом метался он по главным городам белоказачьего властвования: Ростов-на-Дону, Екатеринодар, Новочеркасск. Свой город еще обходил. Разговаривал неизменно с улыбкой. Мол, все у меня хорошо. На самом деле Шорохов словно окаменел от собственной неустроенности и тех вестей, которые обрушивали на него сводки с фронтов: белыми занята уже почти вся страна!

Минул год. Теперь он знает: могут быть времена и более трудные. Кольцо вокруг Москвы стянуто еще туже. А вот спокоен, поглядывает с довольным видом. Но тогда, читая сводки, Шорохов едва сдерживался, чтобы не выдать своего отчаяния.

На ростовском ипподроме, во время бегов, случай — да случай ли, сколько дней он деятельно искал такую возможность! — свел его с Евграфом Богачевым — купцом, сыном и внуком купца. Слово за слово — они же с детства знают друг друга!

Мальчишество — пора безотчетного равенства. Бегали наперегонки, участвовали в драках улица на улицу, честно делили каждый стащенный с чужой бахчи арбуз, кусок принесенного из дому хлеба.

Теперь Евграф был бородатый толсторожий дядька, но, оказалось, те воспоминания — заповедный уголок его сердца. Сам он и предложил Шорохову войти в совладельцы, едва услышал, что тот при деньгах.

Старика Богачева в живых уже не было. Евграф, хотя любил повторять: «Я… да сам я… гильдийный купец…»- из-за беспрестанных загулов торговлю вел плохо и в редкие минуты послепохмельной ясности это вполне отчетливо сознавал.

Шорохов потянул за кольцо двери нечипоренковского дома. Она не поддалась, однако почти тотчас отодвинулась заслонка глазка. Некоторое время его оттуда рассматривали. Проскрежетал засов. Дверь распахнулась. Запах дегтя, железа, соленой рыбы ударил в нос. Как и почти все купцы тогда, Нечипоренко торговал чем придется.

Шорохов перешагнул порог и сразу окунулся в прохладу и темноту. С минуту он стоял, привыкая ко мраку. Понемногу стали различимы нагромождения ящиков, тюков, рогожных кулей, бочек, стенки выгородок, заполненных штучным товаром: косами, серпами, лопатами…

Наконец он смог разглядеть и того человека, который впустил его в дом: седобородый старец, стриженный по-казацки в кружок, постнолицый, в сапогах, шароварах из серого грубого сукна, в серой рубахе. Коваль! Старший приказчик. Встречаться с ним уже приходилось.

Смотрел он хмуро, в руке держал аршинный железный прут толщиной в полтора пальца.

Шорохова не удивили эти предосторожности. В городе грабили даже средь бела дня. Склады их фирмы тоже приходилось караулить круглые сутки.

Одно из главных купеческих правил: с чужим приказчиком будь отменно любезен. Воздастся сторицей.

Он приложил руку к сердцу:

— С добрым здоровьем вас, Федор Васильевич. Мне к Христофору Андреевичу.

— Ванька! — зычно произнес Коваль, не меняя ни позы, ни настороженного выражения лица. — Подай сюда стул.

Парень громадного роста, в брезентовом фартуке, грохнул у ног Шорохова табуреткой из толстых брусьев.

Коваль повернулся и пошел в глубь склада, в угол, к широкой лестнице на второй этаж.

Шорохов опустился на табуретку, огляделся. Товар — на любую потребу. В том числе и для конного войска.

— Работы, поди, с утра до ночи, — проговорил он сочувственно. Парень двинул плечами:

— Сейчас-то какая работа… Вот в прошлом месяце, когда войску товар отгружали, было…

— Вы-то умеете, — похвалил Шорохов. Парень заулыбался:

— Да что там уменье! Федор Васильевич говорил, все назад возвернется, такуж…

Шорохов поднялся с табуретки: со второго этажа по лестнице спускался высокий мужчина лет сорока пяти, в русских сапогах, голубой косоворотке, в жилете, бритый, с рябым от оспин лицом, — сам Нечипоренко.

— Здоров був, Лэонтий, — он протянул широкую ладонь, — прохода… Рад гостю, рад…

Как и многие проживавшие в этом краю, он щедро мешал русские и украинские слова.

Они взошли по лестнице, миновали галерею, за остекленной стеной которой зеленел сад.

Одна мелочь насторожила Шорохова. На лестнице и галерее они держались рядом, но у входа в гостиную Нечипоренко преградил ему путь и первым ступил за порог, словно бы желая предварительно убедиться, что в комнате постороннего нет.

И действительно этот кто-то, видимо, только перед их приходом покинул гостиную. Портьера на двери в соседнюю комнату еще колыхалась, в воздухе был разлит слабый аромат по-особому пахнущего папиросного дыма.

Середину гостиной занимал дубовый стол, покрытый вязаной скатертью. Нечипоренко отодвинул один из стульев:

— Сидай…

Он усаживал Шорохова спиной к портьере. «Случайность? — подумал тот. — Еще одна?»

— Уж не чаял, придешь ли, — Нечипоренко, усевшись напротив, выжидающе смотрел на Шорохова.

Тот не отозвался.

— Тебе Евграф передал? Шорохов кивнул. Нечипоренко усмехнулся:

— Евграф! Знал я и деда его, и отца. С Питером торговали! Слово — закон. А с Евграфом дело иметь — что с пьяным кучером ехать. Никогда не знаешь, в какую канаву завалит. С ним только на гулянки ходить. Весело!

Он поглядел на портьеру.

— В каждом, Христофор Андреевич, и хорошее есть, и худое. Шорохов заговорил намеренно негромко, и тотчас из-за портьеры

донесся легкий скрип. Судя по этому звуку, чтобы лучше слышать, там пошире открыли дверь. «Та-ак», — подумал он и продолжал еще тише:

— Для Евграфа, я вам скажу, цена любого товара — раскрытая книга. Буди ночью хоть тверезого, хоть хмельного, покажи образец… Ему-то гниль не подсунут!.. Вы же знаете: у самого меня торгового корня нет. Собственное дело, можно сказать, я только еще начинаю. А промахи? Один бог без греха.

— Про грехи — правильно, — согласился Нечипоренко и тотчас добавил, поднявшись из-за стола:- На минуту выйду, прикажу угощенье подать. Чего же так-то?

Шорохов не успел возразить, сказать, что сыт, пришел ненадолго, как Нечипоренко уже скрылся за дверью.

Это был, конечно, тоже заранее обдуманный шаг: оставить гостя в комнате одного. Как-то он себя поведет?

Может, и в самом деле заглянуть за портьеру? Если там кто-нибудь, извиниться: «Простите, я ненароком…»

Обернуться хотелось мучительно.

Однако много ли это даст? Если там друг — вместе посмеются и только, а вот если недруг, то, во-первых, он поймет, что сам-то Шорохов неспокоен, его вялость и тихий голос — наигранное; во-вторых, что теперь-то Шорохов возьмет этого человека, как и самого Нечипоренко, на подозрение. Или тут явочная квартира?

От нетерпения он привстал.

Что, если и в самом деле так? Портьера откинется, тот, кто войдет, спросит: «Не знаете ли, где живут Тимофеевы?» Он отзовется: «Те, которые из Твери?» Услышит: «Из Сызрани, беженцы». И значит, пред ним товарищ. Но в этих-то стенах! Кого-кого, а Христофора Нечипоренко, и отца его, и братьев, он знает с мальчишеских лет.

Шорохов растерянно озирался: лампада в углу под иконами, на стенах фотографии в рамочках, тоже в рамочке — грамота потомственного почетного гражданина…

Нечипоренко возвратился:

— Зараз дадут.

Он опять сел напротив, положил на стол кулаки.

Шорохов с ожиданием смотрел на него.

Нечипоренко прокашлялся:

— Послушай, Леонтий, ты же в Урюпинской приказчика держишь? — Держу.

— Хочешь хорошее дело? Там у меня овец пара тысяч. Не скрою, интендантству шли. Покупатель-то строгий. С разбором. Бери! Впрогаде не будешь.

Нечипоренко говорил громко, явным образом надеясь, что его собеседник тоже повысит голос.

«Провоцирует», — теперь холодно отметил Шорохов. Нет, в этом человеке он не ошибся. Однако что же следовало из его теперешних слов? Промахнулся с овцами. Как, впрочем, и с тем добром, о котором говорил приказчик, подавший табуретку. И опять — Урюпинская. Но ведь и с их фирмой сделка на бочки там расторгнута. Резко. Как отрубили. Будто срывали зло.

— Забейте, засолите, — ответил он. — Баранья солонина — деликатес. Зимой хорошую цену возьмете.

— На базаре? Мелочи. Этим не занимаюсь.

— Вы ее тому же войску целиком.

— Чтобы еще раз обморочили? Там у них и все прежде закупленное девать теперь некуда. От нового товара и подавно морду воротят.

Шорохов не отозвался. «Еще раз?» А впервые-то было все в той же Урюпинской. Но в ней Мамонтов. Его корпус. Из представителей войска никакого другого там покупателя нет. Значит, слова Нечипоренко надо понимать так: «у них»- это интендантская служба корпуса; «все закупленное»- провиант, запасы амуниции, сбруя. Хозяйственный обоз, если говорить по-военному. «Девать теперь некуда»- корпусу все это вообще стало не нужно. Да как! «От нового товара и подавно морду воротят». Загадка. Испарился он, что ли? Ведь если в поход пошел, то прежде закупленное-то интендантами почему осталось? Без обоза же не пойдешь?.. Однако чего ради Нечипоренко его к себе пригласил? Излить досаду? Экие нежности!

А тот и действительно разошелся вовсю:

— Что за наказанье господне! За какое дело тут у нас ни возьмись, все валится прахом. Слышал? Полки добровольцев к самой Москве подошли. Товаров захвачено — горы. У красных добро разве свое? От господ отобрали. Теперь кидают. Пойди разбери, чье оно прежде было? Громадный барыш берут. С нашим разве сравнишь?

«Вот же в чем оно!»- воскликнул про себя Шорохов. За портьерой был, следовательно, кто-то из торговцев, приехавших из мест, занятых Добровольческой армией, и Нечипоренко хотел его убедить, что с теми ценами, какие гость назначает, здесь, на Дону, ходу нет. Присутствие Шорохова — козырь в его колоде. И всего-то. Игра, в купеческом духе совершенно обычная.

Он вздохнул:

— Что — Москва! Пока доедешь туда да пока с товаром вернешься, как дешево ни купи…

— Мне не веришь, Фотия Варенцова спытай!

Из-за портьеры послышалось шуршанье: наверное, дверь затворилась. Нечипоренко встал, облегченно опустил плечи:

— Ты, Леонтий, все же подумай.

— Подумаю, — Шорохов тоже поднялся со стула.

О чем будет нужно подумать, он себе не представлял. Но другое-то ему стало ясно. Здесь он больше не нужен. Даже мешал. Значить это могло лишь одно: за портьерой был человек, который очень торопится. Местное купечество спешку не любит, считает для себя чем-то зазорным. Их разговор, следовательно, подслушивал и в самом деле приезжий.

В силах Шорохова было испортить обедню: «Где угощенье? Замахнулся — бей!» В купеческом мире тонкости этикета ценятся высоко. Но, что этим он выгадает? Отведет душу. И только.

Молча они спустились в первый этаж.

• •

Яркий свет солнца! Синее небо! Шорохов испытывал такое облегчение, будто выбрался из кладбищенского склепа.

О чем же был разговор? Овечий гурт — мелочь. А вот над словами о том, что добровольцы подступают к Москве, стоило подумать. Впрочем, нет, не над этим. Почему такая мысль занимает сейчас Нечипо-ренко? И конечно, Фотия Фомича Варенцова. «Самого», как говорят о нем торговцы помельче. Иначе чего бы ради Нечипоренко и Богачев его сегодня упоминали? Совпало случайно? Едва ли. Очень уж эта личность и впрямь необычная в купеческом мире их города. Безземельная голь, почти до тридцати лет шахтер. Так бы тому, казалось, до скончания века и длиться. Жизнь Варенцова переменил случай: жену взял хоть и много старше себя, но с деньгами. Сразу начал выезжать в Воронежскую губернию. Набирал крестьянских парней, возил на те рудники, где некогда коногонствовал сам. Парней обсчитывал. За скаредность его пытались убить. Позже занялся перепродажей донского зерна итальянским макаронным фирмам. Тогда-то пришли по-настоящему крупные деньги, почтение со стороны окрестной торговой братии. Имя такого человека купцы всуе не треплют. Шорохов уже знал.

Но как раз его-то появление в качестве богачевского компаньона Варенцов принял благожелательно. Усмотрел нечто общее в его и своей судьбе? Всего верней так. Чего тогда медлить? Разыскать, впрямую спросить. И в первую очередь о Манукове. «…Ручку подаст… „Мы с вами где-то встречались?“…» Случайно сошлись в ночном кабаке, и так настырно набиваться в знакомцы? Среди солидного купечества это не принято. Кто он такой тогда?

• •

В седьмом часу вечера того же дня в привокзальном ресторане Шорохов разыскал Варенцова. Все получилось согласно расчету. Шорохов вошел в зал для «чистой» публики, зная, что Варенцов уже там, не глядя ни на кого, направился к буфетной стойке и, конечно, услышал:

— Леонтий!

Обернулся, как бы с удивлением вглядываясь: кто это там зовет? Ах вот кто! Подошел с полупоклоном:

— Фотий Фомич! Мое почтение вам!

Варенцов указал на место рядом с собой. Шорохов сел. Судя по тарелкам на столике, Варенцов ужинал не в одиночку. Уловив взгляд Шорохова, пояснил:

— Христофор только что на твоем месте сидел.

Говорил он неправду. Для Нечипоренко это было бы слишком тонко: оставить половину бутерброда, недопить рюмку, — однако Шорохов с безразличием пожал плечами:

— Мне-то какое дело? Варенцов удивился:

— Так уж и никакого? Про тебя мы тут говорили. Ты днем к нему заходил?

Отвечать следовало без панибратства, нисколько не заносясь, но с достоинством.

— Заходил. Было. Только… — Шорохов не стал продолжать.

— Разве он тебе не сказал?

— О чем?

— Он компанию собирает по занятой у красных местности ехать.

— Ой-ой-ой! Так прямо и ехать?

— Говорит, поддержка у него от военных высокая.

— И есть она?

— Да ведь и сам едет. Себя-то чего дурить?

— Ну а зачем? Варенцов рассмеялся:

— Волка-то что кормит? Вот он и хочет по-волчьи…

• •

Мартовский поздний вечер. И всего-то полгода назад. В числе представителей городских сословий он, Шорохов, удостоен чести. На вокзале проездом генерал Шкуро. Фигура в белоказачьих кругах заметная. Надо приветствовать. Это вспомнилось Шорохову.

Сто тысяч рублей пожертвовали тогда состоятельные граждане города на нужды его дивизии, знамя которой — черное полотнище с изображением оскаленной волчьей пасти, папаха из волчьего меха — словно эмблема. Десять из этих ста тысяч были от Шорохова. Тридцать пудов бараньего мяса, накануне проданные на ростовском базаре! Швырнул, как кость.

Впрочем, нет. Подал с поклоном. А как иначе? Еще одна купеческая истина: «Переплачивая при покупке, обретаешь друзей».

Шорохов обретал этим расположение желчного подъесаула с дергающейся после контузии правой щекой. В прошлом был он шкуровским адъютантом, а ныне подвизался в чинах контрразведывательного отдела штаба городского гарнизона. Игра стоила свеч…

Шкуро был одет в белую черкеску с погонами, пьян, говорил без умолку.

Донские и кубанские газеты, разумеется в качестве похвалы, писали, что в облике этого генерала есть нечто волчье. Волчье действительно было. Потому после слов Варенцова тот далекий вечер и вспомнился Шорохову, хотя он и не мог так уж прямо определить для себя, в чем именно оно в натуре Шкуро проявлялось. В быстрых переменах направления взгляда? В известной всем безжалостности, мстительности, коварстве?

Хриплый голос Шкуро разносился по залу:

— …Самый скверный район, господа, это всегда вроде вашего: рудники, заводы. Вот уже где распропагандированы рабочие! Все, как один, большевики. Оставляем поселок, а нам в спину стреляют…

Штатских и военных в зале десятка три. В первые минуты встречи кители, черкески, кожа портупей, сюртуки, пиджаки, лысины, бороды сливались для Шорохова в некое многоцветное пятно. Потом он освоился, начал различать лица. На них застыло подобострастное восхищение. Кем! Сыном кулака-хуторянина по фамилии Шкура, больше всего знаменитым зверской жестокостью в обращении с пленными. Нашел в чем себя утверждать!..

И какими же откровениями эта шкура сейчас здесь всех одаривала?

— …Говорят: «Женский вопрос…» Но, господа! Сколько раз уже было: захватываем окоп, а в нем баба с винтовкой. Расстрел? Э-э, нет, слишком почетно. Драть плетьми до смерти… Слышу еще: «Все должны быть равны». Но позвольте! Богу — богово, кесарю — кесарево. Закон природы! Требуй! Но в том лишь случае, если тебе положено…

Шкуро нахмуривается. Из-под припухших век пристально оглядывает депутатов, щерится в улыбке:

— А что за народ мои казаки! Куда ни придут — колокольный звон, музыка играет, песни, весна, солнце, любовь и прочее такое. Но уж зато все, что на убитом найдут или поднимут брошенное… Тут ничего не поделаешь: берут себе, в казну не сдают. Я было пробовал бороться с этим: «Такие-сякие, поделились бы хоть с сотней своей!»-«Что вы, отвечают, ваше превосходительство, це коммунизм буде, если делиться…»

Насколько же беспредельна была уверенность его, Шорохова, врагов в своем праве глумиться даже над самым святым!

• • •

— …По-волчьи…

Как быстра мысль! Шорохов уже снова был в ресторанном зале. Что получалось? Как и Нечипоренко, Варенцов тоже чего-то ждет от него? Связывает с какими-то своими расчетами? Иначе ради чего бы стал он все это ему говорить?

— Фотий Фомич, а что, если… Ну вот я подумал, — Шорохов делал вид, будто то, о чем он спрашивает, только сейчас пришло ему в голову. — Вы же, наверно, знаете… Кто такой Мануков? Откуда он? Среди наших прежде я его не встречал. И фамилии никогда не слышал.

Вместо ответа Варенцов рассыпался негромким смешком. Шорохов продолжал:

— Мне о нем сегодня утром Евграф говорил.

— У него б и спросил.

— Но все же?

— Ростовский купец. Фирма «Мануковы, отец и сын».

— А почему о них прежде не было известно?

— Кому не было? — Варенцов в досаде откинулся на спинку стула. — Первой гильдии! Тебе неизвестно, так что же? Это у нас где базар, там и вывеска. Оптовики! Слово тому, слово другому. Даст телеграммку, выпишет чек, сверит дебет и кредит. И дела-то! На европейскую ногу торговец. Все заграницы объехал.

— И что его к нам занесло? У нас ведь и самим с торговлей простора нет.

— А ему наш простор и не нужен, — глаза Баренцева стали лучиться от радости. — С Дуськой моей он знаешь как познакомился?

Варенцов говорил о своей дочери, разбитной черноокой девице.

— В Ростове у родни гостила. Вечером шла, в переулке дезертиры напали. Чем бы и кончилось? Мимо он проходил, отогнал. В дому у нас теперь каждый день.

Шорохов подхватил:

— А что, Фотий Фомич? Может, за этим и объявился. Продолжить знакомство.

Варенцов покосился на него:

— Объявился он ради того, чтобы кое с кем из наших по городам, только что у красных захваченным, ехать.

Шорохов молчал. Мануков, значит, всего лишь ростовский купец. Затевает торговое дело на территории, занятой белыми. Подбирает компанию. Почему — понятно: в одиночку пускаться в такую поездку рискованно. Если допустить, что у Нечипоренко были смотрины, то есть если он-то и прятался тогда за портьерой, выходит, и его, Шорохова, он тоже решил с собой пригласить. Но подготовки-то сколько! Как бы потом этот ростовский туз их с Евграфом торговлю не слопал. И самого Евграфа в придачу. А его жрать — ох и тошно!

От такой мысли Шорохов рассмеялся.

— Но ради чего? Сколь дешево в тех краях ни купи, пока довезешь… Варенцов оглянулся. Шорохов невольно сделал то же самое. За соседними столиками ели, пили, в их сторону никто не смотрел.

— Леонтий, — Варенцов наклонился к нему, — Белгород заняли, скоро возьмут Курск. Ты про Семена моего знаешь?

— Ну как же! Ваш сын, офицером в каком-то полку.

— На этих днях заезжал. Говорил: Деникина теперь ничто не остановит. А когда он в Москву войдет, прочное государство начнется. Тогда по дешевке не купить.

— А сейчас, — начал было Шорохов и умолк, заметив, что у входа в зал стоит высокий мужчина, безусый, полный, с покатыми плечами.

В их сторону он не смотрел, но сомнений не было: эти плечи и бритое, с мелкими чертами, ничем не примечательное лицо Шорохов за последние дни видел не раз.

Слежка. Очень искусная. Настолько, что лишь сегодня все его случайные наблюдения, наслоившись, стали ему очевидны. Если он за эти дни хоть в чем-либо промахнулся, ни отца, ни мать его не пощадят. Хорошо, что в доме нет детей. Порубили бы в люльках… А может, тот, у порога, всего лишь и есть Мануков? Отлучался, вернулся. Увидел, что место за столиком занято, решил не подходить.

— А сейчас? — повторил он.

— Не сейчас, а — уже, — наставительно поправил Варенцов. — Теперь-то все можно там, где купил, оставлять на сохрану.

— Прежде-то почему было нельзя?

Он тут же спохватился: вопрос излишний. Мало того! Вопрос этот его выказывает глупцом.

— Так ведь оставишь, — Варенцов говорил снисходительно, — а красные снова придут. Закупишь и мечешься… Шанс это последний. Такой поры в России больше не будет. И дела-то недели на две. Дорога, правда, не гладкая. Но расчет есть. Там уже на третий день на том же самом товаре по тысяче процентов берут. На третий!..

— И вы сами решаетесь? А если вместо себя кого-то послать?

— Приказчик хорош, когда сам все заранее знаешь. Укажешь, распишешь, — он по-молодому задорно прищурился. — Чего греха таить? Хочется. Мануков и Христофор тоже едут. А что? Разливанное море добра. С божьей-то помощью!..

«Жулье, — жестко подумал Шорохов. — У мародеров скупать награбленное. По тысяче процентов на третий день… И божья помощь туда же… Словно сиротам помогать».

Он вновь покосился на вход в зал. Там уже никого не было. Пожалуй, и в самом деле случай сейчас свел его с Мануковым.

«И засуетились-то после смотра в Урюпинской, — продолжал думать он. — Это что же? Идти вслед за Мамонтовым? Похоже. И как!» Подошел официант:

— Господину — пить? есть?

Он не хотел ни того ни другого. Было ясно. И Нечипоренко, и Ва-ренцов, и этот пока еще совершенно непонятный ему Манук ов — все они теперь приглядывались к нему с одной целью: не пригласить ли и его компаньоном в поездку по местам, занятым белыми? И в том, что он не откажется, не сомневались. Значит, весь минувший год роль свою он играл достаточно тонко. Спасибо на этом.

— Благодарю, — сказал он официанту. — Иди, милый, иди…

• •

Около полуночи раздался легкий стук в ставень того окна его комнаты, которое глядело в прилегавший к дому двор. Шорохов сразу подумал: «Связной!»

С наганом в руке и, чтобы не разбудить кого-либо в доме, босой, неслышно ступая, он вышел во двор.

Оглушающе свистели сверчки. Небо затягивали облака. Стояла такая темень, что нельзя было разглядеть собственной руки. Кто-то негромко кашлянул в двух шагах от него, спросил:

— Не здесь ли, прости за беспокойство, друг, живут Тимофеевы?

— Которые? — отозвался Шорохов. — Из Твери? — Из Сызрани, беженцы.

Да, связной! Ночью. Прямо на дом! Какое-то мгновение Шорохов колебался. Пригласить в комнаты? Но может проснуться отец, всполошится от неожиданности, перебудоражит соседей.

Он повел гостя в глубь двора, в пустующий теперь сапожный сарай. Притворил дверь, завесил тряпкой оконце, зажег каганец. Связной был невысокого роста, широкоплеч, как показалось Шорохову, лет двадцати, одет в заплатанные галифе, солдатскую гимнастерку, обут в веревочные лапти, какие носят на работу шахтеры. Смотрел он спокойно. В руках держал тощую, из грубой дерюги, торбу.

— Сводку, — сказал связной. — Начни с этого.

Ничего не ответив, Шорохов возвратился в дом, взял с хлебной кухонной полки каравай, унес в свою комнату. Там разрезал его на две части, одну из них надломил, чтобы внутри ее открылась щель, засунул туда плоский, шириною всего в ладонь, пакет, утопил его в мякише. Прихватив по дороге еще и трехфунтовый кусок вареного мяса, возвратился в сарай.

Связной улыбкой поблагодарил его, развязал торбу, спрятал все принесенное Шороховым.

— Там же и сводка, — он кивком указал на торбу. — Да. В краюхе поменьше. Ты найдешь.

Они сразу стали говорить друг другу «ты».

В переулке поднялся лай. Собаки остервенело звенели цепями. Это вполне могло означать: дом окружают.

Ожидали, прислушиваясь. Наконец лай стал стихать. Связной жестом подозвал Шорохова поближе и, когда тот наклонился к нему, проговорил:

— Пять суток назад у деревни Елань-Колено под Борисоглебском Четвёртый казачий корпус прорвал наш фронт.

«Опоздал!»- едва не вырвалось у Шорохова.

— Тебе известно, где он прежде дислоцировался?

— В районе станица Урюпинская — станция Филонове. Это возле Поворино.

— Под чьей он командой? — Мамонтова.

— Дивизии, которые входят в него?

— Прошлый раз это я сообщал. — Повтори. Мне. Сейчас.

— Сводная Донская, Двенадцатая, Тринадцатая. Хуже с полками. Некоторые из них в сообщении есть: Сорок третий, Сорок восьмой, Шестьдесят первый. Это не все. По словам моего торгового компаньона, корпус в полном составе.

— Как он узнал?

— Его свояк — почетный казак станицы Урюпинской. Возле нее, утверждает он, две недели тому назад был смотр этим дивизиям.

— Фамилии командиров дивизий?

— Постовский, Толкушкин, Кучеров.

— Кто проводил смотр? — Сидорин.

— Общая численность?

— Прямых данных нет. Но если корпус в полном составе… Едва заметным движением головы связной прервал его: — Артиллерия?

— Сведений нет. — Бронепоезда?

— Тоже ничего не могу сказать. — Та-ак…

В голосе связного Шорохову послышалось разочарование. Он стал оправдываться:

— Слишком далеко от нас. На ремонт ни один из бронепоездов оттуда к нам не приходил.

— Погоди, — сказал связной. — Тебе, случаем, не доводилось встречаться с Мамонтовым?

— Откуда же!

— И никто тебе о нем не рассказывал?

— Нет. Прежде воевал-то он под Царицыном. Опять-таки далеко от нас. Даже в самом Новочеркасске его мало кто знает. Слышали только: «Мамонтов… Мамонтов…»

Теперь уже Шорохов хорошо разглядел связного. Темные круги под глазами, седые виски. Лет ему, конечно, не двадцать и не двадцать пять. Скорей уж под сорок. И очень усталый.

— Я тебе помогу, — проговорил связной. — Потомственный военный. Родился в Петербурге. Окончил Николаевское кавалерийское училище, заметь, аристократическое. Лейб-гвардия! С князьями в одной компании… Зовут Константином Константиновичем. Настоящая фамилия Ма-мантов. Встретишь где-либо в документах, не удивляйся. Причина, почему взял псевдоним, анекдотична: в училище его высмеивали, называя «Матантов». По-французски «ма тант» — «моя тетя». Сейчас ему сорок девять лет. Самый расцвет сил. В царской армии дослужился до чина полковника. Генерал недавний, только с этого года. Деникинского, как говорится, замеса… Высокого роста, не толст, широк в плечах. Орлиный нос, раскидистые усы. Если доволен, любит приглаживать их обеими ладонями… Что еще? Не курит, не пьет. На банкетах демонстративно ставит перед собой стакан чая. В разговорах с гражданскими лицами подчеркнуто резок. Не говорит — рубит. Зато в казачьей компании, особенно среди нижних чинов, не прочь выказать себя своим парнем. Похлопает по плечу, посмеется вместе со всеми. И еще такая особенность характера: ни с того ни с сего прикажет выпороть, наградить, к удивлению всех круто переменит решение, внезапно сорвавшись с места собственной персоной примет участие в конной атаке. Бесшабашная лихость! Однако в действительности-то всякий такой поступок будет им заранее тщательно взвешен. Мамонтов — враг коварный, очень опасный, вот этой предварительной обдуманностью своих якобы поспешных поступков… Что сейчас важно установить? Судя по всем имеющимся у нас сведениям, после прорыва в наш тыл вошла лишь малая часть казачьего корпуса. Подтверждение: на слишком ограниченной территории противник там локализуется. И все же сколько? Полк? Два? Данных нет. Неясна и цель прорыва. Во всяком случае, на тот час, когда я выходил сюда, ничего определенного сказать было нельзя. Тебе известна вся та обстановка, которая начинает складываться на фронтах?

— То, что в газетах. Белых, само собой. — Понятно.

Это прозвучало как: «Что же там они могут печатать!»

— Но вот главное, о чем ни мы, ни враги наши теперь ни на минуту не забывают, — продолжил связной. — Решающих фронтов в настоящее время три. С юга на Москву наступает Деникин, с запада, на Петроград, Юденич. На востоке — колчаковцы. Это ты знаешь. А вот чего ты можешь не знать. Колчак терпит сейчас поражение. Нами заняты Екатеринбург, Челябинск, Ирбит. Мы уже за Уралом! Еще несколько месяцев, и колчаковская армия будет разбита.

— Ну, — вырвалось у Шорохова. — А сегодня в «Донских областных ведомостях» напечатано, что в ближайшее время мы станем свидетелями победоносного шествия Колчака к сердцу земли русской — Москве. Так и написано.

— Колчака ничто не может спасти. Один из признаков: западные державы оказывают все большую поддержку не ему, а Деникину. Направляют миссии, шлют оружие, превозносят в газетах: «Генерал-победитель! Широта мысли! Преемственность идеалов российской государственности..»

— Потому-то он и прет на Москву. Выслуживается.

— Не только! Деникин понимает еще и то, что наши главные силы сейчас на колчаковском фронте. По размерам территории Республика Советов за этот год почти не выросла. По-прежнему, в общем, десятая часть всей бывшей России, не больше. Но такой крепкой армии, как теперь, у нас раньше не было. И применяем мы ее по-другому: собрать в кулак, разгромить одного, потом второго, третьего. Деникину да и Юденичу это известно, как и то, что многое тут зависит от тактического уменья. Кто кого опередит. Докатится ли уже в ближайшие месяцы деникинский вал до Москвы, либо мы сдержим его, покончим с Колчаком, и потом обрушим сюда, на юг, всю нашу мощь. Потому-то и важно как можно раньше раскрыть цель выступления Мамонтова.

— На смотру под Урюпинской Сидорин в открытую говорил: «Начало белоказачьего похода на Москву».

— В открытую! В открытую говорят, когда маскируют. И косвенно есть тому доказательства. Генералы Добровольческой армии рьяно оберегают свою претензию на верховную власть в стране. А как они могут ее реально утвердить? Тем лишь, что полками только одной этой армии займут Москву. Потому-то, пока их частям удается продвигаться вперед, никакого казачьего войска они на помощь себе не допустят. И мотивировки отыщут: оперативная важность! Стратегия!.. Но если так, тогда, всего вероятней, Мамонтову приказано пробить коридор на соединение с колчаковской армией. Значит, прорвав наш фронт, он пойдет на восток — на Ртищев, Пензу, Саратов. У этих городов нам и следует ставить заслоны.

Связной умолк. «Что теперь те мои сообщения, — с отчаянием подумал Шорохов. — Поздно. И нет оправдания. Фронт прорван, а я твержу: „Нет признаков подготовки… нет признаков…“ Но их и в самом деле не было, хоть ты убейся!»

— Самое нелепое, — он горько усмехнулся, — что не только деникинцы, но и торговый мир — и наш, и ростовский — как раз сейчас-то в победу белой армии верит. Что Москву она в ближайшие недели займет и власть свою там установит. И про мамонтовский прорыв, как теперь вижу, кое-кому из купцов известно. И забот у них по такому случаю немало. Своих, конечно, купеческих.

— Барыш?

— Да. Буквально на этих днях интендантство в Урюпинской как с цепи сорвалось: никаких новых контрактов! И старые-то — долой. Один из наших торговцев — Христофор Нечипоренко, торговец цепкий, в пределах своего интереса очень пронырливый, знающий, я уже не раз убеждался, — мне сегодня объяснил это тем, что корпусу Мамонтова теперь даже того добра не нужно, которое ему прежде было поставлено: ни провианта, ни запасной сбруи. Нечипоренко намеками говорил, однако понять было можно. Я в этом котле с утра до ночи варюсь, попривык… Но поход-то Мамонтов, говоришь, все-таки начал. Тогда, значит, он совсем налегке пошел. Без хозяйственного обоза, как это там именуется. И расчет у него в таком случае может быть только самый куцый: день — туда, день — обратно. Я потому такой вывод делаю, что, как ты сказал, его поступки всякий раз обдуманные. Что очертя голову он никогда не кидается.

— Мамонтов пошел без хозяйственного обоза? — связной смотрел на Шорохова испытующе. — И для такого утверждения есть данные? Но ты понимаешь, насколько иначе тогда повернется вся наша борьба с ним? Даже то, что его части занимают сейчас у нас в тылу очень малую территорию, вполне может быть этим объяснено: если они без обоза, им ее меньше и надо; передвижения их происходят быстрее; противник для нас становится неуловимее, мы же ошибочно полагаем, что он малочисленней. И следовательно, вполне вероятно, что в наш тыл прорвались не один или два полка, а весь корпус. Я ничего не придумываю. Это вытекает из твоих слов, что Мамонтов идет налегке. То есть боеприпасы — боевой обоз — он с собой взял, сомнений нет…

— Еще бы, коли он такой, что любую мелочь предварительно взвешивает.

— Да, да… А все остальное… Но ты прав: в таком случае цели у него куцые. Так? Да? Так?

Шорохов начал пересказывать все разговоры этого дня с Богаче-вым, Нечипоренко, Баренцевым и по тому, как связной слушает, какие задает вопросы, понял: человек этот не просто старается запомнить его, шороховские, слова, чтобы потом в дополнение к разведывательной сводке кому-то пересказать их. Тут же, на месте, он оценивает события, пытается разобраться в них. Кто тогда был сейчас перед Шороховым? Не один ли из руководителей Агентурной разведки? Лично прибыл из-за линии фронта, настолько важно красным штабам как можно скорее все узнать о мамонтовском прорыве.

Потом наступило молчание. Шорохову очень хотелось спросить, поможет ли Красной Армии то, о чем он сообщил? Важно ли это? Услышать бы: «Поможет. Спасибо». Связной сказал: «Иначе повернется вся наша борьба с ним». Но это было еще до того, как он узнал подробности. Так повернется ли?

Нарушить тишину Шорохов не решался.

Связной наконец прервал ее:

— Предложение ехать прими. Большая удача, если это в самом деле по следам Мамонтова. Особенно если действительно прорвался весь корпус и, значит, операция крупная, затянется надолго.

— Туда! Все совпадает.

Уже знакомым движением головы связной прервал Шорохова:

— В поездке не зарывайся. Твое место: обозы, тыловые учреждения. Ты торговец, едешь ради наживы. Круг интересов: цены, что где можно продать-купить с выгодой; потребности казачьего войска в товарах, с которыми обычно имеешь дело. Мы эти сведения повертим. Даст это многое. И общую численность, и намеренья. Если будет что-то еще — хорошо, но лишь при полной уверенности, что себя не завалишь. Возможность ты получишь редкую. Надо использовать ее целиком.

Он говорил с Шороховым как с равным себе профессионалом, и тот понял это, и его переполнило чувство тепла к связному, братской ответной преданности. Больше не требовалось каких-либо слов одобрения, похвал. Было, имело значение лишь одно их общее дело.

Шорохов сказал:

— Варенцов и Нечипоренко мне ясны. Рвать деньгу. Ничего другого у них за душой нет. А вот третий?.. Мануков. Никак его не могу понять. Купец — не купец? И еще одно: так и кажется, что меня он боится не меньше, чем я его. А может, и больше. Потому и приглядывается издали.

— А что, если просто сама его осторожность иная, чем у остальных ваших купцов? — спросил связной. — Молод, а уже торговец с международным размахом. Образован. Начинал сразу как оптовик. Отсюда привычка водить знакомство лишь с теми, кого сам заранее выбрал. Породистость! Но она-то в нем и не должна удивлять. Что настораживает? Фокусы, которые он показывал в той вашей компании…

— Верно! Меня тоже задело.

— И то еще, как он познакомился с дочерью Варенцова. — Подстроено?

— Есть нарочитость. Знакомство получилось вроде бы прочное, с практическим интересом, а человек этот избалован тем, что всегда сам определяет, с кем водить дружбу, с кем — нет… Она красива?

— Черт его знает, как она ему?

Шорохов понял, почему так много говорит сейчас о Манукове. С самого посещения нечипоренковского дома — а в том, что за портьерой там был Мануков, он больше не сомневался — в его душе все еще теплилась надежда: этот человек тоже от Агентурной разведки?

— Договоримся о связи, — сказал связной. — Ты со своей стороны никаких шагов не предпринимай. Тебя найдут.

«Как! — подумал Шорохов. — Вот и кончается встреча? Сейчас ты уйдешь?»

— Найдут, — повторил связной. — Пароль на эти встречи: «Где здесь аптекарский магазин?» Твой отзыв: «В Одессе такие магазины на каждом углу». Ответом должно быть: «В Екатеринославе у меня сломались очки».

Шорохов несколько раз повторил эти фразы про себя. Главным было запомнить ключевые слова: «аптекарский магазин» — «Одесса» — «Екатеринослав… сломались очки». Но такие задачи его не затрудняли.

Связной спросил:

— Опознавательный знак?

— В одежде? — Да. Но…

— Чтобы всегда при себе? — Да.

— Сейчас ни лето, ни осень. Сложно. — Да.

Фразы, которыми они теперь обменивались, определенно не понял бы сторонний человек. Но тем-то сейчас они и были по-особому дороги Шорохову. Их обрывистость свидетельствовала все о том же уважении к нему связного, как к равному себе агенту.

— Галстук, — подвел итог Шорохов. — Лиловый, шелковый, крупным узлом. Большая золотая заколка.

Он хотел добавить: «Люди богатые. Ехать будем не хоронясь», — но не стал. Это были бы слова лишние в таком их разговоре.

— Тебя в нем здешние купцы уже видели?

— Постоянно хожу. В торговом деле без шика нельзя. — А невозможность контакта?

— Пиджак или плащ застегнуты так, что знак не виден. Само отсутствие знака. То, что я не один, а в компании.

— Пойдет, — связной поднялся с табуретки.

— А если подвернется что-нибудь срочное? — спросил Шорохов, тоже вставая.

— Только ждать. И по-прежнему с твоей стороны никаких общений с подпольем, срывов на агитацию, на участие в террактах. Вообще ни малейшей отсебятины. Если что надо будет сделать, получишь приказ.

— Это я знаю.

— Почти все наши провалы от такого смешения стилей, — продолжал связной. — И порой какие обидные!.. Наблюдать, вносить в сводку — вот твое дело. Внедрен ты удачно. Дорожи этим. Будь осторожен. Теперь особенно.

«Только теперь? — с тоской подумал Шорохов. — А каково было весь год?.. Ах да, Мануков!..»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Воронье

Днем 16 августа белоказачий конный отряд занял станцию Пушкари, расположенную в двенадцати километрах к западу от Тамбова. Связь этого города с Москвой по железной дороге прервалась.

На следующее утро Тамбов охватило смятение. Казаки! Откуда? С какой целью? Сколько их?

Ответа на эти вопросы никто в городе дать не мог, что было прямым следствием первого политического шага в той игре, которую повел Мамонтов, и шага вполне искусного, поскольку ему пока удавалось скрывать от красных истинную численность своих войск. Сведения Агентурной разведки еще не пришли из-за линии фронта, все прочие были неполны. Члены Военного совета Тамбовского укрепленного района искренне полагали, что в тыл прорвались «незначительные силы конницы», как и объявили они в приказе от 14 августа.

Мамонтов же, предпринимая все необходимое, чтобы красное командование и дальше пребывало в неведении, через казачьи разъезды усиленно распространял молву о том, что на Тамбов надвигается семидесятипятитысячная белая армия.

И в народном сознании происходило раздвоение. Чем более успокоительными были призывы и приказы Военного совета укрепленного района, тем меньше им верили.

Растерянность охватила учреждения города. К вокзалу потянулись автомобили и телеги, груженные ящиками, тюками, письменными столами.

К великому сожалению, не меньший разброд в мыслях и действиях овладел и штабом укрепленного района. Городскому гарнизону, который насчитывал 2610 штыков, не было отдано приказа покинуть Тамбов, но и приказа сражаться тоже! Усугубляя панику, комендант укрепленного района стал твердить, что на город наступает двадцать полков противника!

Общее смятение было так велико, что командир броневого отряда — и не изменник, нет! — промчался на броневике по одной из главных улиц, по Советской, ведя пулеметную стрельбу по верхним этажам домов, и затем укатил за пределы Тамбова. Вслед за ним — и еще за сутки до вступления мамонтовцев — из города ушли почти все прочие красные части.

Было и прямое предательство.

С юга Тамбов защищали проволочные заграждения в три ряда кольев, окопы полного профиля, на огневых позициях стояли артиллерийские орудия.

Мамонтовская кавалерия знала об этих позициях и подступила к городу с запада.

Перебежал на сторону врага начальник оперативной части укрепленного района. Это же сделали, предварительно сняв с орудий замки, бывшие белые офицеры, командовавшие артиллерийским дивизионом.

Курсанты пехотной школы пытались сражаться.

Гибли не снятые с постов часовые.

Но — что было, то было.

Утром 18 августа Тамбов оказался в руках врага.

• •

— Прекрасно! Прекрасно самым исключительным образом, — Мамонтов не говорил, торжественно рокотал. — Пр-ревосходно! Большего нельзя и желать… Прекрасно! Прекрасно!

Штаб корпуса разместился в гостинице на пересечении улиц Интернациональной и имени Карла Маркса. Сами названия этих улиц приводили Мамонтова в восторг:

— Восхитительно. Утвердились в средоточии большевизма… Был уже поздний вечер. Мамонтов прохаживался по отведенному

лично ему покою, приглядывался к тяжелым портьерам, коврам, статуям, старинной — шелк, позолота — мебели. Про себя удивлялся: «Смотрите же, сбереглось!» Наконец-то ему удалось остаться наедине с Калиновским и можно было расслабиться.

— Чудесно. Вы тоже находите? Губернский город! А если так всю Россию?.. Жаль, что Юденич успеет войти в Петроград.

— Да, да, — отвечал Калиновский. — Я с вами совершенно согласен. В отличие от Мамонтова, он чувствовал себя ошеломленным. Еще

бы вчера он сказал: «Невозможно. Так города не берут. Азбука военной тактики не позволяет». И вот позволила…

Мамонтов остановился в шаге от Калиновского, дружески улыбнулся ему, проговорил:

— Сегодняшний день был занят текущими делами. Но завтрашний — заря нового русского государства. Для нас с вами новые заботы, конечно. Отдыхайте. Уже почти полночь. Как летит время!

— До завтра, Константин Константинович, — сказал Калиновский.

— До завтра, — Мамонтов доверительно тронул его за локоть. — Мы с вами счастливые люди, не так ли?

— Ода!

— И вот что еще. Ко мне обращаются командиры дивизий. И тех, чьи полки в городе, и других. Возможно, они будутобращаться и к вам. Просят: «Надо погулять казакам. Хотя бы денек. Это в старинных традициях». Я отказал. Во-первых, вообще даже мельчайшие эксцессы сейчас нежелательны, а при этом они, увы, неизбежны. На нас глядит вся Россия. Во-вторых, и тут самое главное. Если объявить город вне закона хотя бы на какое-то время, значит, на столько же отдалить создание в нем гражданской власти, чего делать не стоит ни в коем случае. И в-третьих, едва эта власть возникнет, она-то первым своим высокоторжественным актом и должна будет возблагодарить своих освободителей. Не мы с вами, а новая власть. Уже власть. Понимаете? Щедро, но в формах, которые она сама изберет, завоевывая этим умы и сердца сограждан… На пути к Тамбову мы себе некоторые вольности позволяли. Станции Терновая, Есипово. Сколько там было захвачено, сожжено! Но тогда мы шли походным порядком. Это оправдывало. А здесь уже начинаем творить государственную политику. Так и будем считать.

• •

Дверь за Калиновским закрылась.

Мамонтов еще раз прошелся по комнате. Никакой усталости! А позади почти сутки в седле. Впрочем, понятно: вдруг да такое! Сколько болтовни было у него за спиной! «Авантюра! Беспочвенные мечтанья! Поход без цели и средств!» И он слышал. И выдержал. Поставил по-своему. И вот уже — в губернском городе! И какой губернии! В хлебном сердце России!

Из-за портьеры выглянул личный адъютант:

— К вам Игнатий Михайлович. Бросил, не оборачиваясь:

— Да-да, пусть войдет. Начальника контрразведывательного отдела штаба корпуса полковника Родионова Мамонтов недолюбливал, был в общении с ним весьма сдержан. В самой неброской внешности этого полковника: пехотная форма, прямой пробор, русые коротко подстриженные усы, — чудился ему укор. Мол, мы, контрразведчики, во всем не такие, как прочие. По-особому скромны, непритязательны. Мамонтову виделся в этом некоторый вызов, заносчивость, в том числе и по отношению к нему лично.

Но сегодня он приветствовал Родионова, широко разведя руки:

— Наконец!

— Простите, — сказал Родионов с явным смущением. — Час поздний. Но — дело.

— Ну что вы! — подбодрил его Мамонтов. — Я вас ждал. И как там? Сколько?

— Уже около четырех сотен.

— И это для первого дня! Неплохо.

— Однако не самых главных. — Но все же…

Они говорили о расстрелянных советских и партийных работниках.

— Прекрасно, Игнатий Михайлович. Хорошо бы не только нашими руками. Само население…

— Это несомненно. Но таких случаев пока еще нет. Прежде должны осмелеть. Способствуем. Вопрос не дней-часов.

— Ваша епархия. Не буду мешать. Заранее за все благодарен… Благодарен, — повторил Мамонтов, показывая этим, что считает разговор завершенным и Родионов может уйти.

Тот, однако, продолжал стоять. Мамонтов обеспокоено взглянул на него:

— Что еще у вас?

— Есть одна новость.

— Может, отложим на завтра?

— Дело спешное. Прибыл курьер. Деликатное сообщение. Сегодня из Новочеркасска должен выехать некий господин Мануков. Намерен прибыть в местности, освобождаемые корпусом.

— И кто он?

— Именует себя представителем торговых кругов.

— А на самом деле?

— Так и на самом деле. Но это… Если коротко — Запад.

— Британец? Француз?

— Равновероятно то и другое. Есть уровни, на которых конкретность в таком вопросе уже не имеет значения.

— Вот как? И притом — Мануков?

— Ну… Что в наше время фамилия!.. Прекрасно говорит по-русски, неотличим от любого из русских по внешности. Тем более что Мануковы в Ростове фамилия известная. Хлеботорговцы. Для многих звучит привычно.

— Так что же он? Выдает себя за одного из них?

— Во всяком случае, родства своего не отрицает.

— И что ему надо? Мне-то какое до него дело?

— Его цель — инспекция. Теперь это модно.

— И кого сей господин намерен инспектировать?

— Его интересует обстановка в освобождаемых губерниях.

— Любопытно… Как же он думает по этим губерниям ехать?

— Строгое инкогнито. В компании донских купцов, намеренных экономически те местности осваивать.

— Уже осваивать?

— Такова заявленная ими цель.

— И что знают об этой поездке в Новочеркасске?

— Едут купцы, надо оказать содействие. Есть солидные рекомендации. Но и только.

— А в ставке?

— Там — ничего. Собственно, потому и инкогнито. И полагаю, не в наших расчетах его раскрывать. «Хотите, западные господа, объективности? Пожалуйста!»

Мамонтов опустился в кресло.

Как стремительно все происходит! Для Европы, Америки он уже в том ряду, что и Колчак, Деникин. «Александр Васильевич», «Антон Иванович» и тем более «Верховный правитель Российского государства», «Главнокомандующий вооруженными силами Юга России» он как-то не смог произнести даже мысленно, настолько далеко теперь они от него отстояли, или, вернее, настолько вровень с ними он уже видел себя. Выясняют, на кого именно из них троих делать ставку. Только так это инкогнито можно понять. Но и с какою же быстротой реагирует Запад!

— Что требуется от меня? — спросил он.

— Указание, чтобы командиры частей, в расположении которых окажутся эти господа, всячески им содействовали.

— Да, но кто-то из надежных людей должен оберегать их и на всей прочей территории.

— Это наша задача.

— Кто еще в штабе корпуса знает либо может знать об истинной роли этого господина?

— Вы, ваше превосходительство, начальник штаба и, простите, я.

— Тайна, которая известна троим, уже не тайна, — снисходительно улыбнулся Мамонтов.

— Не троим, а четверым, — поправил его Родионов.

— Кто же будет четвертым?

— Кто-либо из старших офицеров, которого вы к этим господам неофициально прикомандируете.

— И с какой целью?

— Оперативно удостоверять перед командирами частей корпуса личность этих господ. Возможны неожиданности. От самих казаков. Что греха таить?

— А ваши оберегающие?

— Эта задача им не по плечу. Они — кучера, организаторы ночлега, попутчики. Такому человеку обратиться к командиру полка, дивизии значит уже навсегда выйти из своей роли.

— Понимаю. И кого бы вы предложили?

— Тут важна степень личного вашего доверия. Приказ пойдет, смею заметить, через голову командира дивизии. Секрет короля!

«Секрет короля! — воскликнул про себя Мамонтов. — И этот уже заюлил. Что же? То ли будет еще! И скоро!» Вслух он сказал:

— Антаномов. Командир Семьдесят восьмого полка.

— Слушаю, — ответил Родионов.

Снова наступило молчание. Мамонтов думал: «За считанные дни так возвыситься! Вот что значит лететь на гребне волны».

Очень хотелось поскорее остаться в одиночестве и еще раз обдумать это известие. Итак, для западных стран Колчак, Деникин и он, Мамонтов, стоят в одном ряду. А рейд только начинается. Как славно! И что будет завтра!

Он обнаружил, что Родионова в комнате нет. И не заметил, как тот удалился. Мелочь! В таких ли масштабах теперь ему следует жить?

Мамонтов взглянул на часы. Ровно двенадцать. Первый день пребывания в Тамбове закончился. И пусть себе сколько угодно восхищаются западные господа!..

Вот же он — Мануков! Собственной персоной встретил их на вокзале у входа в вагон 1-го класса. Как старых знакомых легким поклоном приветствовал Варенцова и Нечипоренко, Шорохову протянул руку, представился.

Да, это был тот человек, который стоял тогда в ресторанном зале, у порога. И, судя по необычно ароматному дыму его папиросы, он же находился за портьерой у Нечипоренко. Все так.

— О-ля-ля! — Мануков, лукаво прищурясь, наклонил голову. — Славно, что вы смогли отправиться с нами в поездку.

— Все-таки сумел, — в тон ему отозвался Шорохов. — А могло не получиться. До самой последней минуты…

В сопровождении начальника станции и еще двух каких-то железнодорожных чиновников вошли в вагон. Мануков взял Шорохова под руку, повел по коридору, говоря:

— У каждого человека теперь две заботы. Одна — где взять силы, другая — время.

— И деньги, конечно. Мануков энергично рассмеялся:

— Вы молодчина. Мне говорили… Право же, удачно, что вы едете с нами.

— Постарался. Смешно, наверно, но для меня всякая поездка как праздник.

— Ну? Не скажите. А если это разлука? И надолго… Навсегда. С любимой женщиной… Не приходилось? Тогда вы счастливейший человек.

— Сдаюсь, сдаюсь…

Это было плохо. С первой минуты знакомства они оба начали исходить по отношению друг к другу сладостью. Играли. Он, Шорохов, — простачка, Мануков — любителя пустого краснобайства. И чего ради?

Вагон был уже стар, с облупившейся краской, но отведенное им купе выглядело вполне прилично: диваны хоть и продавлены, однако целы, пол чист, окно вымыто. Перекрестившись и воздев к потолку указательный палец, Нечипоренко многозначительно произнес:

— С богом! Через Великокняжескую, Царицын, Поворино! По всем землям казацким.

«Маршрутом Сидорина, — подумал Шорохов. — А дальше как? Но — выяснится само. Так лучше».

Поезд тронулся. Шорохов сел на диван, положил на колени руки. Так бы всю дорогу сидеть и молчать. Старики говорят: «Язык мой — враг мой». Враг и друг, если на то пошло. А начало поездки обставлено очень солидно. Провожали в вагон. Проезд бесплатен. Предоставлен приказанием Начальника военных сообщений Области войска Донского. Вот уж действительно: «Деньги не бог, но милуют». Тоже одна из купеческих заповедей.

• •

На станциях толпы баб, детей, мужиков подступали к подножкам, лезли на крыши. Их вагона это, впрочем, не затрагивало. Казаки с белыми лоскутами на фуражках, что значило: фронтовая часть, — отгоняли любого, кто к нему приближался. Особенно настойчивых отталкивали прикладами. Случалось, брались за нагайки. Все делали спокойно и молча.

Соседние купе занимали господа в поношенных чиновничьих мундирах, хмельное офицерство. Во время езды стук колес и скрип вагона заглушали их голоса. Но на стоянках сквозь стенки доносилось:

—.. Почему же? Вы стоите на рельсах, на вас движется поезд…

—.. спасла. Ими питалась вся Закавказская армия…

— …Позвольте!

— Нет уж, теперь вы позвольте. Усилие сделано, и если есть высшая сила, которая берет на себя обязательства…

Когда поезд шел, Шорохов почти не отрывал глаз от окна. Дорога вилась по степи, обычно в эту пору года уже ржаво-серой, иссушенной. Но тут, после недавних дождей, будто вернулся май. Вновь поднялись травы, вымахали в человеческий рост, зацвели. Изумрудно-зеленый, а местами еще и желтый, белый, голубой, лиловый ковер простирался до самого горизонта.

— Татарник… донник… типчак… А видите те, будто чернильные пятна, — воодушевленно говорил Шорохов Манукову. — Это катран. Там дальше розовые и синие полосы: тысячелистник, горошек, колокольчики… Лично я больше всего люблю таволгу. Нежные белые цветы, и как будто сотканы из паутинок… Но пойдите-ка по степи босым. Не удастся сделать и двух шагов, исколетесь. Дикая роза, будяки. А крапива — так она выше поднятых рук!

— И все-то известно вам! — с не меньшим воодушевлением восклицал Мануков. — Вот что значит вырасти в степном краю!

Однако почему он, Шорохов, так рассыпается перед этим ростовским торговцем? Чтобы заслониться от возможных расспросов, поскольку его настороженность по отношению к Манукову все не утихает? Да, конечно. И есть почему. Затаенное высокомерие в каждом жесте, слове и вместе с тем ласковая неискренность человека, который никогда не идет напролом, — такие ли уж это купеческие черты? И кто тогда он? Зачем ему выдавать себя за торговца?

Степь за окном вагона простиралась и на следующий день.

Правда, теперь временами в купе врывался отвратительный запах. Всякий раз это значило: вблизи рельсов — трупы лошадей, быков; здесь же — окопы, сожженные дома, опрокинутые вагоны, паровозы…

К вечеру в вагоне объявилось несколько дородных женщин с горами кошелок, корзин, чемоданов. Временами через стенку доносился голос одной из них:

-.. И какая жизнь наша? Что собака мечешься. Купишь — погрузить надо. Отдай пятьдесят. Там, глядишь, — стражник: «Чего везешь?» И уже знаешь, чем он, стерва, дышит… Достаешь четвертной — не глядит. Опять — полсотни, а то и всего ермака (Сторублевая донская купюра с изображением Ермака. — А. Ш.)…

Это были очень знакомые Шорохову сетования мелкого торгаша, каких по стране скиталось теперь великое множество.

• • •

Весь второй день пребывания в Тамбове был занят у Мамонтова ожиданием. То есть ему, конечно, приходилось действовать.

Выслушивать начальников отделов штаба, не раз и подолгу вглядываться в листы карты с показанным на них расположением белых и красных частей, подписывать подготовленные Калиновским приказы.

Несколько часов ушло на то, чтобы проехать по городу, осмотреть захваченное на складах, в железнодорожных вагонах. Все это было теперь в его руках. Мог уничтожить, раздать кому пожелает, мог забрать себе, наконец. Или — лучше — взять в казну при штабе корпуса как военную добычу, добрая часть которой, по старым казацким обычаям, после завершения похода возвратится ему же в виде награды Донского правительства, Войскового круга.

Время потребовалось и еще на одну поездку: побывать в зданиях, где до прихода белоказаков размещались Губернский комитет партии большевиков, Губернский исполнительный комитет, Губчека.

Заходил в комнаты, озирался. Обстановка всюду была самая обыденная: канцелярские столы, шкафы, стулья. И это все?

Захваченные там большевистские бумаги его не заинтересовали, равно как и не пожелал он лично допросить кого-либо из задержанных казаками советских служащих.

Конечно, какое-то время ушло на завтрак, обед, ужин, на разговоры с личными адъютантами, с Калиновским. С протоиереем Островоздвиженским — главным духовным лицом в корпусе — обсуждал вопрос, допустимо ли изымать из храмов в захваченной местности иконы и церковную утварь. Решили: можно и должно, поскольку на большевистской территории декретом Советской власти церковь лишена права собственности, все ее имущество объявлено национализированным и лишь передано верующим в пользование. Изыматься оно, следовательно, будет уже не у святой церкви, а у богопротивного красного государства, и, значит, напротив, таким образом в лоно ее возвращаться.

Беседа состоялась и с генералом Постовским, дивизия которого занимала Тамбов. Генерал просил о скорейшей замене его частей другими. Повторял: «Казаки могут не выдержать». Имелось в виду: сорвутся на открытую враждебность к местному населению и поголовный грабеж.

Словом, день был плотно заполнен поездками, беседами, принятием важнейших решений, но в самом-то деле ничто из этого Мамонтова в данный момент не интересовало. Он с нетерпением ждал. Во-первых, вестей от Родионова о том, как идет формирование гражданского аппарата для управления городом. Во-вторых, сообщений о том, что происходит по всей губернии, и прежде всего в тех уездах, которые еще не занимают полки корпуса. Из Тамбова теми местностями больше никто из комиссаров не командует. Пружина должна разжаться. Но когда же?

Потому-то он и побывал в зданиях Губернского большевистского комитета, Губернского исполкома, что не имел ответа на этот вопрос. Надеялся там отыскать некие, говоря иносказательно, рычаги и шестерни механизма, повелевавшего всем происходящим в губернии и теперь оказавшимся в его руках.

Что настораживало? Никто из солидных деятелей прежнего, до-большевистского, режима не искал личной встречи с ним, не старался поскорее выставиться в лучшем свете, заручиться доверием. Объяснения находились: одни из таких деятелей просто еще не успели освоиться с мыслью о смене власти — захват города свершился слишком стремительно, — другие уже вступили в контакт с Родионовым… Но почему же он медлит с докладом?

Так прошел день. Наконец, почти в полночь, Родионов явился.

— И где они, эти гниды?

— Прячутся по квартирам. Не по своим, естественно. Там бы мы их не упустили.

— Но кого-то из бывших городских и губернских правителей вы находите?

— Отвратительные ничтожества. Объясняешься и с трудом… Простите, ваше превосходительство. Едва сдержался.

— Но что-то ведь они отвечают.

— Детский лепет: устали, больны… Говоря коротко — боятся.

— Но чего?.. Сколько прибавилось к той, вчерашней, цифре расстрелянных комиссаров?

— Около трех сотен. Что отрадно, кое с кем уже обошлось самосудом.

— На тех, кто их организует, и опереться.

— Обезумевшие барыни, хулиганствующие юнцы, психические инвалиды… Ни у кого никакой программы. Говоришь про губернское управление, градоначальство — ни малейшего отзвука. И ни малейшего желания брать на себя ответственность.

— Какая ответственность! Вздор! Ответственность лежит исключительно на мне, на остриях казачьих шашек! Армия всегда была фундаментом государственности. И будет впредь. Но порядок в городе — чтобы торговали лавки, чтобы мастеровой шел на работу… Чтобы, наконец, полицейский стоял на углу! Этот порядок обязана установить и поддерживать гражданская власть. Онапотом, когда распространится на всю Россию, изберет верховного правителя. Вы это им объясняли?

— Отвечают: «Вас семьдесят пять тысяч пришло. Теперь-то мы за свое спокойны. На Советы всяко не повернет».

— Но это цифра пропагандистская! Им-то бы можно об этом сказать. Пусть задумаются, поймут, что или они сами начнут налаживать порядок, или мы отсюда вообще уйдем. Не казаков же ставить на улицах городовыми!

Мамонтов подошел к окну гостиничного номера, отдернул штору. Ринуться бы туда, в лабиринт улиц. Самому отыскать. Заставить. Немедля.

— Не пожелали… Хотелось как лучше. Чтобы все шло от самой благонадежной общественности. Таким путем возвысить ее, — он обернулся к Родионову. — Заметьте, за все минувшие сутки мы ни у кого из этих господ ни разу ничего не потребовали. Снабжались из захваченных складов. Постоем стоим только в казенных зданиях. Потому-то они и не ощутили нас как силу, способную приказывать твердо. В том числе приказывать и самим этим господам.

Родионов оживился:

— Вы совершенно правы. Контрибуция на имущие классы. Миллионов десяток. В два счета учредился бы комитет для переговоров об ее уменьшении. Вот и было бы положено начало самоорганизации. Тут же облечь этих господ доверием, всюду говорить от их имени… Теперь пойди ухвати. И мне докладывали: идет большевистская агитация.

— И что агитаторы говорят?

— Разное. Есть ли смысл вам в это вдаваться?

— Все же?

— Обычное. Во-первых, что жестокости, грабежи.

— Легко оспорить: война! Тем более — при отсутствии пока еще гражданского правления.

— Во-вторых, что вокруг Тамбова красные части, и вот-вот они перейдут в наступление.

— Ну, таких частей, чтобы мы не отбились, пока еще возле города нет.

— Да, конечно… В-третьих, и это очень действует на простонародье, что со вчерашнего дня базар вздорожал сильно и по твердым ценам больше ничего не продается.

— Дело энергичного гражданского правления.

— Причем типичное рассуждение: «Казакам — что? Погромили и дальше пойдут. А если Советы не возвратятся, спекулянты нас всех переморят». И очень трудно опровергать: что ни базарный торговец, то фактический агитатор. Эту братию надо бы к порядку призвать.

— И как? Полдюжины расстрелять? А прочие тем временем будут загребать еще больше? И что делать дальше, коли гражданской власти по-прежнему нет? И нет потому никаких ограничительных законов? Нам самим еще глубже лезть в эту трясину?

Родионов не ответил.

— Поступим так, — Мамонтов уже смотрел вдаль, на невидимого своего собеседника. — За день я все обдумал. Немедленно открыть большевистские склады: военные, гражданские. Сахар, соль, мыло, чай… Раздавать обывателям. До единого фунта. Объяснять: комиссары таили все это лично себе. Внушать: пусть народ требует, чтобы утвердилась законная белая власть. При ней, мол, такого, произвола не будет. Давление на колеблющихся господ. Заодно и на господ спекулянтов. Ну и круговая порука, чтобы народ тем более не желал возвращения большевиков… Оповестить о том же окрестные села. Мужикам раздавать еще и винтовки. Пленных распустить по домам. Строго предупредить: «Опять поймаем в Тамбове — расстрел». И последнее, хотя это будет уже не по вашей части. Приказом по корпусу объявить о создании Тульской дивизии. Дать ей знамя, образовать штаб. Казачьим разъездам срочно донести такую весть до тульских деревень. Там объявлять: пусть спешат навстречу. Примем, оденем, вооружим… Чиновничество, дворянство отказалось от инициативы. Обопремся на мужика. И пусть не сетуют — на самого черноземного. Потом пожалеют. Все возьму в свои руки. Да-да…

• •

На третьи сутки пути, часов в десять утра, холмы, у подножия которых пролегла железная дорога, расступились. Перед вагонным окном словно сдвинулся занавес. Открылся вид на широкую синюю ленту воды, усеянную пятнами парусов. Волга!

Мануков восторгался:

— Христофор Андреевич! Фотий Фомич! Так было и вчера, и двадцать лет назад. Будет и через сто. Вечное, понимаете?

Ехали мимо гигантских нефтяных баков, фабричных труб, заводских зданий, россыпи деревянных и каменных домиков, землянок, мазанок. Начинался Царицын.

Сотрясаясь от частых толчков, поезд вполз в тесный промежуток между другими составами.

Наконец последовал еще один, особенно сильный толчок. Движение прекратилось. Шорохов отшатнулся от окна. На соседних путях стоял товарный вагон. Проем его сорванной двери затягивала колючая проволока. Сквозь нее полуголые люди, в лохмотьях, в бинтах с проступившей сквозь них запекшейся кровью, протягивали к окну их купе пустые кружки, банки. Просили пить. Пленные.

Он покосился на компаньонов. Тоже увидели пленных. Нечипоренко злорадно смеется. Варенцов презрителен. Мануков смотрит надменно. Враги. Не на жизнь, на смерть. Торжествуют. Надо и ему стоять с ними рядом. Не отводить взгляда. Истинное сочувствие не в словах. Не в слезе в углу глаза. Оно в ударе, которым закончится бой. Высокие слова. Ему не прожить без них.

Громовые раскаты обрушивались на Тамбов. Выли собаки. По безлюдным улицам мерно цокали копыта казачьей конницы.

Мамонтов остановил лошадь, снял перчатку, подставил ладонь. С неба валились черные и рыжие крупинки. Порох уже взорванных артиллерийских складов. Так быстро разлетался, что не успевал весь сгореть. Засыпать бы им дома этого проклятого города до самых крыш. И поджечь. Но и без того хватят лиха. В тех складах еще и снаряды с удушливым газом. Вот-вот и они взлетят в воздух. Подул бы только подходящий ветер. Переморить их всех, подлецов!

Слово это Мамонтов адресовал в первую очередь самым высокородным слоям тамбовского населения, на которые прежде он столь опирался в своих расчетах и которые так и не пожелали, отказались стать в городе правящей силой, и, что было всего обидней ему, отказались без каких-либо объяснений. Не поверили лично в него? Не впечатлил? И настолько, что не захотели унизиться до разговоров? Может, другое: вообще уже угасили в себе идеалы белого движения? Но ведь возрождение их в конечном счете от кого и зависело? И как раз это предлагалось им.

«Ну, а все остальные? — с обидой думал он. — Сахар, соль, мыло, ботинки тащили. И сразу затаивались. Словно завладели краденым. А было это наградой уже от лица новой власти. Авансом, пусть. Но взамен — ни слова благодарности. И тем более ни малейшего стремления эту власть защищать. Напротив! Что ни час — все большая ненависть к казакам корпуса».

Подъехал Попов. Придерживая фуражку, наклонился в сторону Мамонтова:

— Станция тоже горит. Составы полыхают, как спички. И мосты настолько сильно подорваны, что их не исправить и за десять лет.

Он утешал своего командира. Мамонтов это понял, но в разговор ему вступать не хотелось, продолжал думать: «Такваминадо. Хамье. Вас бы всех сейчас без разбора — в шашки, в штыки, из пулеметов!..»

В эту минуту он ненавидел людей вообще.

Грохот еще небывалого взрыва сотряс воздух.

«Так вам и надо», — снова произнес про себя Мамонтов и дал шпоры коню.

Происходило это 21 августа, на четвертый день пребывания в Тамбове белоказачьих полков. Теперь они покидали город.

Покидали!

Покидали, так и не вступив ни с кем в бой, изгнанные собственной растерянностью перед бесплодностью всех попыток учредить в городе хоть какое-то гражданское управление, и, главное, страхом, что взметнется опомнившаяся от неожиданности казачьего налета народная масса, чего Мамонтов сейчас боялся куда больше, чем прямого столкновения с частями красных. Ведь даже если взрыв всеобщего гнева удастся подавить, то все равно сразу будет навеки похоронена эта его сладостная мечта: корпус движется по советскому тылу, и от него во все стороны волнами расходится успокоение по стародавнему, еще царской поры, образцу.

Выехав за городскую окраину, генеральская кавалькада остановилась. Путь преградили тяжело нагруженные возы. Было их много сотен. Несколькими вереницами выступив из Тамбова по разным улицам, в этом месте они сливались в общий поток, почему и образовался затор.

Рядом опять оказался Попов. Плетью указал на возы:

— Теперь-то не заскучаем.

— Это полковые запасы? — спросил Мамонтов.

— Исключительно, — ответил Попов. — Провиант.

— А где везут то, что казаки брали лично себе? Ведь брали? Брали!

— Тючок-то у каждого перед седлом, — оправдывающимся тоном сказал Попов. — Святое дело. Всегда было так. И не от жителей взято. Ни боже мой! Только из большевистских складов.

— Но чтобы не больше. Обяжите командиров полков проследить. Начало похода! Еще преждевременно. Вы поняли?

— Будет сделано, — произнес Попов и отъехал.

Мамонтов отыскал взглядом Калиновского, тронул поводья, приблизился к нему. Остальные чины свиты сразу же деликатно отдалились.

Некоторое время они молча следили за проходящим обозом.

— Во всем виноват лично я, — с отрешенным видом наконец заговорил Мамонтов. — Не надо было слушать болтунов. Их на Дону и Кубани — сонм. Народ, мол, сам все знает, понимает. Дай волю — устроит свою судьбу наилучшим образом. До вчерашнего дня я был убежден: едва мы вступим в Тамбов, из недовольства большевиками сама собой возникнет новая власть. А народ — быдло. Куда толкнешь, туда и пойдет. И нет в нем никакой благодарности. Помните оставленный нами обоз? Сокрушались — богатство! Оно ничтожно по сравнению с тем, что здесь уже нами роздано жителям. А в ответ?

— Я совершенно согласен с вами, — подтвердил Калиновский. — Хороший обоз — прочный тыл корпуса.

Думая о чем-то своем, он, видимо, просто не расслышал слов Мамонтова. Тот, впрочем, не обратил на это внимания и продолжал с прежним выражением отрешенности на лице:

— У меня просьба. И дело, казалось бы, не очень значительное, но по сути своей крайне важное и для нас с вами, и для корпуса в целом. Через день-другой прошу вас выехать в расположение Семьдесят восьмого полка, встретиться там с одним… как бы это сказать… с одним деятелем. Лично оценить его. Понимаете? Так ли это серьезно, как подается? Нужен ваш строгий ум. Никому другому я не поверю. Даже себе. И нужно… — Он искоса взглянул на Калиновского: — Вы знаете старую казацкую пословицу?

— Их много.

— Нет. Такая одна. И ее надо уметь понимать: не тот казак, что поборол, а тот казак, что выкрутился.

Калиновский вопросительно смотрел на него.

— Нужно… Или, вернее, совершенно не нужно сообщать этому господину о том, что мы уже отсюда ушли, — Мамонтов оглянулся на оставшийся за их спинами город. — Единственное ограничение! Во всем остальном — полная мера доверия. Планы, перспективы, надежды. Играть в этом смысле даже в какой-то мере ва-банк. Чтобы он сразу понял, поверил: наш рейд — это очень масштабно, отвечает русскому национальному духу. Но, конечно, если предварительно убедитесь, что его персона стоит того.

— А коли слух об оставлении нами Тамбова уже до него дошел?

— Объясните: маневр. Еще возвратимся. И скоро. Так и в самом деле будет. Нисколько не сомневаюсь.

— Однако взорваны вокзал, мосты. Тут двойственность.

— Опять-таки: маневр. Мы — кавалерия. Противник же перебрасывает свои отряды по железной дороге. От разрушений тактическая выгода на нашей стороне. Но лучше этого вопроса вообще не касаться, тем более что действительно пройдут лишь считанные дни, и все переменится. Все. Абсолютно. Мы сейчас идем на Козлов, так вот там будет осуществлен классический вариант установления законной власти. Да, да! В чистом виде. Без всех и всяких доморощенных расчетов на местную самодеятельность, как это было там, — Мамонтов снова обернулся: стена желто-бурого дыма надвигалась на город. — Вас эта работа пока не затрагивала, вы о ней не знаете, но подготовка идет, в нее включены многие. И очень серьезно.

— Спасибо, — ответил Калиновский. — Я понял.

— Игнатий Михайлович введет вас в курс дела, — заключил Мамонтов.

• • •

… А возы все тянулись. Прорваться, опередить их поток штабной колонне так и не удавалось.

• • •

Вагон постепенно пустел. Наконец кроме четверки компаньонов в нем осталось шесть или семь офицеров, все в чинах небольших. Занимали они купе у тамбуров, поочередно стояли у дверей. Охрана. Специально для них. Шорохов в этом не сомневался.

На последней остановке в купе ввалился чернобровый и черноусый есаул. Шумно приветствовал:

— Господа с Дона? Очень вам рад. Прошу, прошу…

С ним были два казака. Они подхватили баулы Варенцова и Нечипоренко, саквояж Шорохова. Лишь Мануков не отдал им своего фибрового чемодана. Пожелал нести его сам.

В вокзал не заходили. Шли вдоль железнодорожного пути, потом свернули к домам. Уже темнело. Улица встретила собачьим гвалтом. У ограды с высокими воротами остановились. Есаул распахнул калитку:

— Пожалуйте!

В комнате, где компаньоны затем оказались, было светло от яркой керосиновой лампы, стояло несколько стульев и канцелярских столов. На одном из них немного погодя появились тарелки с закуской, графин водки, жареная гусятина, блюдо с варениками.

Прислуживая, два молодых казака в поварских куртках стремглав летали из комнаты в кухонную пристройку.

— У нас тут по-простому, по-фронтовому, — приговаривал есаул, — что есть, тем и рады угостить… Все, чем можем, не обессудьте.

За столом сидели добрый час. Говорить никому не хотелось. Даже не спрашивали, что их ждет: ночлег? езда? Понимали: все заранее решено. Мануков, правда, время от времени повторял: «По-фронтовому?. Ну-ну», — и снисходительно поглядывал на есаула.

За окнами раздалось конское ржание, голоса. Вышли за калитку. У ворот стояли два экипажа, впереди и сзади от них дорогу заполняли верховые. В одном экипаже разместились Варенцов и Нечипоренко, в другом — Мануков и Шорохов.

На небе не было ни звезд, ни луны, но возничих темнота нисколько не затрудняла. Упруго покачиваясь, экипажи начали набирать ход, и как будто не ехали — плыли.

Усталость, впрочем, вскоре сморила Шорохова. Сквозь сон, отрывочно, он отметил, что экипажи переправляются вброд через широкую реку, что лошадей их перепрягают. Несколько позже до его слуха донесся звук пулеметной стрельбы. Проснулся он от предрассветного холода. Мануков еще спал. Его лицо безмятежно белело на спинке сиденья.

Повыше натянув на себя подшитую серым сукном кожаную полость, Шорохов огляделся. Восточный край неба уже розовел. Ехали с прежней быстротой. Черными тенями проносились придорожные кусты, одинокие деревья. Сопровождающих было десятка четыре. Синие штаны с лампасами, гимнастерки защитного цвета, на фуражках с красным околышем — белый лоскут. Казаки, фронтовая часть. Так был одет и кучер их экипажа. Что все-таки за связи у его компаньонов? Или просто очень хорошо заплатили? Это не раз приходило ему на ум. Но значит, какого же солидного барыша ждали они, коли заранее так не скупились? Варенцов говорил тогда, в ресторане: «…по тысяче процентов на третий день». Однако чтобы крупный расход окупился, надо еще и товара пропустить через свои руки достаточно. Успеешь ли? Сможешь ли при такой гонке, как эта?

Часов в восемь утра, когда солнце начало пригревать, въехали во двор помещичьей усадьбы. У входа в дом, у колонн, стояло с полдюжины офицеров. Экипажи подкатили прямо к ним.

Нечипоренко первым сошел на землю. Широкоплечий и немолодой уже офицер выступил навстречу ему:

— Рад приветствовать на тамбовской земле, — вскинув голову, он поднес к козырьку фуражки руку в белой перчатке. — Командир Семьдесят восьмого конного полка войсковой старшина Антаномов Никифор Матвеевич. К вашим услугам, господа!

Они поднялись на крыльцо. Никифор Матвеевич начал поочередно знакомить их с офицерами. Те с подчеркнутым почтением здоровались. Наконец эта процедура закончилась. Никифор Матвеевич спросил:

— Как понравилась дорога, господа? Фронта нет! Уверен: убедились со всей несомненностью. Промчались с ветерком… Пора, — произнес он без всякой связи с предыдущим и протянул руку.

Саженях в двадцати от них запела труба горниста.

Из-за низких строений, обступающих площадь перед господским домом, высыпали казаки. Голые по пояс чубатые парни с гоготом и веселой суетней, плеща воду себе на спины и шеи, начали умываться у больших водопойных колод. Площадь бурлила, как ярмарка в самый разгар.

Прошло с четверть часа. Одетые, в ремнях, с шашками и карабинами, казаки начали выводить на эту же площадь оседланных лошадей и выстраиваться рядами.

Шорохов невольно залюбовался этой картиной. Остальные компаньоны были в полном восторге.

Офицеры польщено улыбались.

— То ли еще увидите, господа! — восклицал Никифор Матвеевич. — То ли еще…

«Представлялись нам, будто большому начальству, — подумал Шорохов, — не трубили до приезда подъем… Да был ли подъем? Одни умывались, другие возле стреноженных коней во всей обмундировке стояли, — и только. Заблаговременно изготовились, чтобы по сигналу высыпать на площадь. Вполне может быть. Для утреннего подъема уже поздновато… И все это ради чего? Чтобы услышать от кого-либо из нашей четверки: „Спасибо. Благодарим“? И только?»

Он покосился на компаньонов. Те продолжали восторгаться.

— И знаете, господа, — сказал Никифор Матвеевич. — В селе наш полк встретили как ангелов-избавителей. Уверяю вас! В этой усадьбе, — он указал на широкую застекленную дверь, — была коммуна. Сами ушли. Никого и не выпорол.

— Так уж и никого? — хохотнул Варенцов.

— Зря, — добавил Нечипоренко.

Никифор Матвеевич с шутливой укоризной погрозил ему пальцем.

— Однако кого-то вы задержали, — утвердительным тоном сказал Мануков. — Солдат, комиссаров.

— Что вы, господа! Солдат мы отправили по домам в первый же час, — Никифор Матвеевич провел рукой по усам. — Пусть катятся, рассказывают всему свету про казачью доброту.

Мануков оживился:

— А оружие? Или его у них не было? Большевики воюют палками да камнями?

— Конечно, было, — подтвердил Никифор Матвеевич. — И конечно, мы его отобрали.

— Вот видите! Значит, не только палки да камни.

— Но винтовки тут же были розданы мужикам, — не слушая Манукова, продолжал Никифор Матвеевич. — Знаете, сколько их понаехало? И как узнали?.. Народу все отдано. Народу! — со значением повторил он.

— И вы в самом деле распустили красноармейцев по домам? — спросил Мануков.

— Всех до единого.

— Какой смысл? Не лучше ли было влить их в ваш полк? Не знали, как вести… э-э… агитацию?

— Бог мой! — Никита Матвеевич раскатисто захохотал. — Да будь ты хоть сто раз идейный, посидишь без воды и хлеба пять суток… Надеюсь, вы меня понимаете… Но — приказ по дивизии.

— А винтовки раздать крестьянам?

— Если бы только винтовки! — Никифор Матвеевич секунду-другую молчал, потом закончил сквозь зубы: — Что ни попадя раздаем, сучья мать. Райская жизнь стервецам. Все магазины разбили.

Нечипоренко испуганно глянул на него:

— Все магазины?

Никифор Матвеевич приятельски подхватил его за локоток:

— Не беспокойтесь, уважаемый. Частных магазинов тут не было. Так. Лавчонка какого-то кооператива. Вообще в Совдепии частные магазины редко где сохранились. С подлинной торговлей большевики покончили. Чего ждать от них? Варвары!

— Но как без торговли-то?

— Очень просто. Всем по осьмушке. И считают это высшей справедливостью. Впрочем, здесь-то… жалкие крохи. Вот когда захватили Тамбов!.. Муки там на складах, соли, сахара, чая — горы. Даже смотреть на все это стало противно.

Мануков встревожено уставился на Никифора Матвеевича:

— Тамбов? Вы его заняли? Никифор Матвеевич подбоченился:

— А как вы полагаете, господа? Что мы тут — шутки шутить? Эх, господа! Знаете, как мы через фронт шли? Поверите? Полевые кухни и те было приказано не брать с собой. Мой интендант всполошился: «Чем казаков кормить?» — «Воздухом, — отвечаю, — который будет на скаку в глотку врываться». А воздух-то жирненький… Зато теперь красные думают, что мы за сутки двадцать верст пройдем, а мы — семьдесят! Сто! Ищи! Догони!.. Одно непонятно: откуда у Советов столько добра? Им-то его из-за морей не везут.

Он умолк, смешавшись, как человек, который сгоряча сболтнул лишнее.

— Та-ак, — в наступившей тишине протянул Мануков. — И сколько вы в Тамбове раздали, скажем, зерна?

Никифор Матвеевич кашлянул в кулак, пригладил усы:

— Мелочного учета не ведем. Приказано отдавать все — отдаем. Но пока стояли в Тамбове, мой интендант стал брать на нужды полка по сотне с мужицкого воза. Давали с охотой: добра-то каждый раздобывал — только бы увезти! За сутки набрался мешок денег.

Никифор Матвеевич отвернулся к казачьему строю.

«Шашкой от плеча до пояса рубанешь — не охнешь. И спать потом будешь прекрасно, — подумал Шорохов, глядя ему в спину. — А вот разговоры вести… На это ты не очень-то мастер».

— Еще вопрос, — послышался голос Манукова.

С неохотой, не скрывая того, что разговаривать с Мануковым ему надоело, Никифор Матвеевич обернулся.

— Но ведь фронт за вами закрылся. И вас нисколько это не беспокоит?

Мануков простодушно улыбался. Шорохов знал: так он маскируется, задавая самые важные для себя вопросы. Однако Никифора Матвеевича выражение мануковского лица сбило с толка. Он беззаботно махнул рукой:

— Какое там! Вы же проехали.

— В оперативном смысле закрылся, — с нажимом повторил Мануков. — Сужу по звукам стрельбы на флангах. Ночью я слышал.

«Вот как? — про себя удивился Шорохов. — А я тогда думал, ты спишь».

— Ну и что? — ответил Никифор Матвеевич. — Мы-то ведь дальше идем, — он изумленно огляделся вокруг и добавил. — Сколько на фронтах бились! Каких добрых казаков положили! А выходит, только прорвись в красный тыл — и пойдет…

«Так просто? — подумал Шорохов. — Прорваться — и все?»

— Прошу прощенья, — обратился он к Никифору Матвеевичу.

— Бога ради! — отозвался тот.

— Кто мы такие, вам, конечно, известно.

— Да-да. Вызывали в штаб корпуса: «Едут купцы. Окажите содействие».

— Прекрасно. И вот что будет, если кто-либо из нас попытается приобрести у вашего войска трофеи? Хотя бы немного.

— Ни в коем случае. Строгий приказ. Только раздавать.

— Но чем это вызвано?

Никифор Матвеевич снисходительно усмехнулся:

— Вы имели честь служить в армии? — Нет.

— Потому и осмеливаетесь подобным образом спрашивать. Приказ отдан — не рассуждать!

— Но вы сказали, что через фронт шли даже без полевых кухонь.

— Ну… Ну… Не совсем так.

Шорохов понял: Никифор Матвеевич кривит душой, и ему, человеку прямолинейному, это неприятно.

— Но шли-то без провианта. Теперь приходится забирать на полковое довольствие какую-то часть захваченного, и за это вы денег никому не платите.

— Помилуйте! Кому платить? Оно у большевиков ничье.

— Но разве не может случиться, что вы заберете на нужды полка долю большую, чем требуется?

— Все проще, — вмешался Мануков. — Вы неправильно ставите вопрос. Вдруг придет приказ выступать. Срочно. Для быстроты передвижения снова с самым облегченным обозом. Опять без кухонь, как изволите говорить.

— Полевых кухонь и сейчас у нас нет, — решительно ответил Никифор Матвеевич. — И не жалеем. При наших-то переходах… Висели бы они у нас, как кила. А все остальное… Мне о таких случаях не докладывали. Право, не знаю. Это забота интендантского офицера.

— Но вопрос можно поставить и шире, — настойчиво продолжал Мануков. — В захваченных вами складах наверняка есть имущество, которое простому народу не нужно, находится за пределами его потребностей. Допустим, детали машин, слитки железа. Судьба их…

Никифор Матвеевич не дал ему договорить:

— Совершенно вас понимаю. Сжечь? Взорвать при отходе? Да-да… Указаний на этот счет нет.

— Позвольте, — вступил в разговор Варенцов. — Уже отходить?

— Нет, господа, нет. Это я к слову… Но обо всех остальных подробностях побеседуйте с Евгением Всеволодовичем, — Никифор Матвеевич указал на лысого офицера, стоявшего тут же. — Он интендант, пользуется полным моим доверием.

Варенцов и Нечипоренко с двух сторон подступили к этому офицеру, однако Никифор Матвеевич распахнул застекленную дверь:

— Господа, завтракать! Святой час. Все дела после.

«Но ведь все это в глубоком красном тылу!» — с отчаянием подумал Шорохов.

• •

После завтрака им показали отведенные для отдыха комнаты.

В той из них, которая предназначалась Шорохову, стояли дубовая кровать, круглый стол, кресла. Но чего ради казаки столь рьяно их компанию опекают? Ведь не личная это заботливость Никифора Матвеевича. Он прямо сказал: «Вызывали в штаб корпуса: „Едут купцы. Окажите содействие“». Полагают, что купечество Дона поможет корпусу закрепиться в захваченной местности? Вошли-то в красный тыл без обоза — значит, намеревались пролететь вихрем, а теперь собираются остаться здесь навсегда? А как еще понять? И народ белоказачью власть принял?

Еще раз оглядев комнату, Шорохов покинул барский дом. Захотелось пойти на прогулку. Кто запретит?

• • •

Село начиналось за примыкавшим к дому парком и бедным не выглядело. Дома были крыты соломой, но дворы не жались друг к другу, почти в каждом был колодец, высокие плетневые заборы стояли не покосившись. Из-за них вырывался хриплый лай.

И — нигде ни души.

• • •

Шорохов увидел толпу. Она приближалась к селу со стороны леса и чем более отдалялась от него, тем сильнее вытягивалась в узенький ручеек.

Он пошел ей навстречу.

Это были люди с котомками и узлами, бедно одетые. Дойдя до усадьбы и только тут заметив возле господского дома всадников, они остановились, что могло означать лишь одно: бежали от белоказаков и к ним же пришли.

Едва Шорохов успел это подумать, как из-за изб вылетел конный отряд. Командовал им один из знакомых по утренней встрече офицеров. Присутствие Шорохова, видимо, смутило его. Он приказал казакам спешиться, никого не пропускать ни в деревню, ни от нее и послал в господский дом с донесением верхового.

Шорохов тем временем начал расспрашивать беженцев. Они были из какой-то Игнатьевки. Далеко ли это отсюда? Почему уходили?

Ответа он так и не получил. Слышалось:

— Знамо уж… дороги… эвона…

Но какая-то лихая сила сорвала же этих людей с места!

Возвратился посыльный, что-то сказал офицеру. Казаки начали сортировать толпу. Они отделяли мужчин от женщин и попутно отбирали у тех и других любую приглянувшуюся вещь: сапоги, пиджак, платок, — причем обращались ко всем беззлобно, в спокойной уверенности, что никто не откажет. Вроде бы даже не грабили. Брали как свое. И все подчинялись с полной покорностью.

«Что установлено? — в бессилии перед происходящим и чтобы как-то утешить себя, зло думал Шорохов. — Связного я тогда не подвел. Идут без обоза. Это — раз. Занят Тамбов. Значит, держат направление на север. Это — два. И — три: по приказу Мамонтова раздают захваченные винтовки, сахар, муку. Грабят, конечно. Не удержаться».

Под причитания женщин мужчин погнали к господскому дому.

Мануков вырос за спиной Шорохова:

— И как вам тут нравится?

От неожиданности Шорохов вздрогнул.

— Рассказать — не поверят, — продолжал Мануков. — Но теперь уже скоро. Конец комиссарству. Все! Отплясали, отпели. И какая решительность! Какая смелость при полной ясности целей! У военных деятелей это не часто. Поверьте. Я говорю о самом Мамонтове.

Шорохов через силу улыбнулся:

— Послушайте, Николай Николаевич, в селе, где мы сейчас находимся, была всего одна лавка. Сокровища, о которых нам рассказывали, это не здесь. Тут же, повторяю, была всего одна лавка — и той больше нет. И сегодня народ доволен. Переваривает то, что на него внезапно свалилось. Но завтра он потребует: «Дайте еще!» Пусть не хлеба — это деревня, есть свой, — пусть керосина, соли. И где тогда взять, если сегодня все роздано, растащено, попрятано по амбарам, по погребам, и, как всегда при этом бывает, у одних — много, у других — ничего? А ведь казаки с собой никакого добра не везут. Своего им раздавать нечего. Это нам было сказано… Власть всегда должна думать о завтрашнем дне. Распределять, чтобы через неделю, через месяц хватало всему народу. Не доходило до края. Вы не считаете?

Шорохов понял, почему так заговорил: он отвечал вовсе не Манукову, а самому себе! Раздачами тамбовских запасов, которые Советская власть хранила на завтрашний и послезавтрашний день, Мамонтов исчерпывающе ответил на вопрос, намерен ли он оставаться в захваченной местности. Не намерен. Иного объяснения нет.

И рядовые казаки так же считают. Отсюда и то, с какой легкостью они занимаются грабежом. Уверены: больше ни с кем из этих людей не повстречаются, жить среди них не будут. Пришли и ушли!

Он понял все это и потому с благодарностью взглянул на Манукова.

— О-о! Интересная мысль, — ответил тот с вызовом. — Но ведь то, что власть обязана всех поить и кормить, чистый большевизм. Сам! Свободное соревнование личностей, пересечение судеб, и отсюда — расцвет предприимчивости, умение обеспечить себя, — это и есть правильный образ жизни. Ее-то здесь мы теперь и имеем. Просто совестно растолковывать эти азы. Вы не согласны? И кого вы намерены обвинять? Не того ли бравого полководца, который нас здесь принимает? Я еще раз беседовал с ним и свидетельствую: стратег!

— Обвинять? Бог с вами! И при чем здесь казаки? Они исполняют приказ, — Шорохов почувствовал, что заговорил слишком откровенно. — Но как тут быть нам с вами? Ведь не ради этого зрелища, — он кивнул на толпу плачущих женщин, — нас сюда принесло? И не знаю, как вам, а мне нужен город, базар. Только тогда я вижу уровень цен, понимаю, что нужно делать, чем и как торговать.

Мануков рассмеялся:

— Ох уж это провинциальное высокомерие! Не понимаешь — значит, вообще отметай. А надо вглядеться, вдуматься. Очень это полезно! Если, конечно, делать верные выводы, — он дружески взял Шорохова под руку. — Ну, а что делать вам? Идти к интенданту полка, к Евгению Всеволодовичу. Лично у меня с ним полное взаимопонимание. Полное, скажу по секрету, настолько, что дальше можно было б не ехать. Я говорю о вопросах чисто материального свойства. Но — спешите. Наши с вами компаньоны тоже не ловят ворон. Идите же, идите…

• •

Ужинали вшестером.

— Наш высокий гость, — Никифор Матвеевич представил компаньонам мужчину лет пятидесяти, среднего роста, сухощавого, в полковничьем мундире.

— Фронтовой товарищ… Случайно. Проездом из полка в полк.

Улыбка тронула бледные губы полковника:

— Уж и высокий… При моем-то росте? Побоялись бы бога. Никифор Матвеевич не согласился с этим:

— Так ведь что правда, то правда, — он наклонился в сторону Манукова, ладонью, прижатой к щеке, отгородился от полковника и добавил вполголоса:

— Правая рука Константина Константиновича.

Полковник небрежным жестом остановил его:

— Правая, левая… Можно невесть что подумать… Но тут я и в самом деле случайно. Передохнуть час, другой.

Он говорил без улыбки, глаза его смотрели сурово.

После ужина все перешли в парадный зал. Погрузились в обтянутые голубым шелком кресла. Нечипоренко и Варенцов за ужином выпили, почти сразу стали дремать. Беседа шла между Мануковым и полковником

— …Формы власти… это… это нас нисколько не интересует, — не допускающим возражений тоном говорил полковник. — Таким вопросом мы… Да, мы… мы не занимаемся. Нет нужды. Всюду, куда мы приходим, этот вопрос решается сам собой и притом навсегда. Рабочие и крестьяне, та народная масса, на которую опирался русский большевизм при его зарождении, сейчас всеми мыслями и чувствами стоят на нашей стороне. Они устали от комиссаров, собраний, политики. Спросите любого селянина: к чему он стремится? В ответ услышите: «Разбогатеть», — и он вам точно объяснит, что сие в его представлении значит: заполучить в собственность солидных размеров земельные угодья, вырастить сыновей, поставить каждому из них пятистенку. Идеалы, понятные мужику. Они остались еще от прошлых времен. А Россия — страна мужичья. И потому в красном тылу полно желающих на это прошлое повернуть. Естественно, им надо помочь, образовав, так сказать, центры кристаллизации, что мы нашим походом и делаем. Могу сообщить: приказом командира корпуса уже создан штаб Тульской дивизии. Шаг дальновидный. Едва мы вступим в Тульскую губернию, тысячи ее жителей пожелают влиться в ряды нашего корпуса. Мы их примем, вооружим. И конечно, сами эти жители тотчас воссоздадут в своей губернии ту власть, что была на Руси до смуты последних лет. А мы? Мы пойдем дальше… Нет. Нас формы власти не заботят. Это дело народа. Мы преследуем чисто военные цели.

— И в чем они?

— Пока — Козлов, затем — Тула. В районах этих городов, как я уже сказал, из числа местных жителей произойдет формирование новых пехотных частей.

— Разве корпус сейчас не имеет пехоты?

— Три тысячи. Пеший отряд под командой генерал-майора Мельникова. Для задачи, которую ему предстоит решать, недостаточно.

— Какая же это задача?

— Совместно с артиллерией корпуса наступление на Москву. Мануков откинулся в кресле, спросил удивленно:

— Вот как? Одной пехотой?

— Да, — ответил полковник. — Конница — более подвижный род войск. Ей предстоит ударом на юг дезорганизовать тылы Восьмой и Тринадцатой армий большевиков и соединиться с Донской армией, которая к этому времени тоже перейдет в наступление.

— И вы уверены, что силами только артиллерии и пехоты сможете захватить Москву?

— Силами пехоты, которую мы сформируем из всех тех в красном тылу, кто желает свержения большевистской власти. Это будут не только Тульская дивизия, но и Рязанская, Калужская, Серпуховская, Подольская…

Мануков прервал полковника:

— Один момент. Что вы сделали с мужиками, которых ваши казаки захватили у околицы? — обратился он к Никифору Матвеевичу, сидевшему в кресле за спиной полковника.

— Ах, господа! — укоризненно ответил тот. — Всего только мобилизовали. Поверстали в ездовые при обозе полка. Кто-то ведь должен! Обоз растет, лошадей и телеги поставляют крестьяне, но подводчиков не хватает. Недельки две-три послужат. Стрелять не придется, рыть окопы тоже. Выдюжат. Какая-то Манька десяток деньков побудет без мужика. И всего-то.

Он в полном одиночестве рассмеялся.

— Но что означает: «Лошадей и телеги поставляют крестьяне»? — продолжал Мануков. — Вы отбираете их?

— На время. Недели на две, на три.

— И как они это принимают?

— Боже мой — как! Да они на колени при виде нас становятся, последнюю рубашку готовы отдать. Мы свободу им принесли.

— А если кто-либо все же не пожелает?

— Второй раз, простите, он свое нежелание выказать не осмелится. Идет война, господа. Губерния, куда мы с таким усилием пришли, военная добыча.

Никифор Матвеевич недовольно насупился.

— Но помилуйте, — Мануков начал улыбаться. — Какое усилие? Фронт прорван без труда, трофеи огромны…

Лицо полковника стало надменным:

— Кто вам сказал?

— Что именно?

— Будто корпусу было легко прорвать фронт?

— А разве не так? — Мануков снова повернулся к Никифору Матвеевичу. — «Фронта нет… промчались с ветерком».

— Это легенда, — полковник хмуро глядел в пол. — Хотя наша подготовка проходила в глубокой тайне, красное командование было о ней осведомлено. Впоследствии мы захватили приказ, где прямо говорилось: «Корпус Мамонтова готовится к прорыву. Следует предпринять такие-то и такие-то действия». И если прорыв все же удался, то лишь потому, что ему предшествовало несколько отвлекающих ударов: под Балашовом, Борисоглебском. Бои шли там трудные, с участием бронепоездов. На прорыв, если так позволительно выразиться, работал весь фронт Донской армии. Не-ет, прорыв легким не был. Говорить так — кощунство. И свершился он, чтобы быстрей дотянуться до глубокого тыла красных, воспламенить его.

— И тыл действительно воспламенился?

— Бесспорно. Достаточно того, как мы входили в Тамбов: несколько пулеметных очередей в воздух — и город наш. Сразу толпы народа, ликование, почтенные граждане подносят хлеб-соль.

— И-и решительно никакого противодействия?

— Вам я скажу, — полковник оценивающе смотрел на Манукова. — Тамбов был захвачен внезапно. Настолько, что жертв не было ни с чьей стороны. Не буду скрывать, в составе красного гарнизона нашлись люди, нам преданные. Это многое предопределило. Раздача захваченных в городе запасов продовольствия укрепила доверие к нам народа. Но свою главную задачу: искоренение большевизма — мы ни на минуту не забываем. В Тамбове расстреляно около тысячи комиссаров.

— И что же, как полагаете, нужно, чтобы ваши успехи и дальше множились? — после долгого молчания спросил Мануков.

— Помощь, — ответил полковник. — Юг России сейчас не имеет промышленности, способной питать армию. Этого нельзя забывать. Сколь бы ни был велик энтузиазм воина, без сильного тыла победить невозможно.

— Как просто! — Мануков с беззвучным смехом откинулся на спинку кресла. — Всего лишь промышленность западных стран — тылы русских освободительных армий. Но только за последние месяцы адмирал Колчак получил миллионы патронов, сотни тысяч винтовок, тысячи пулеметов, сотни орудий, десятки паровозов, сотни тысяч пар сапог. Это — пример. Иллюстрация. Я никого не хочу обидеть. Избави бог!.. Нужно больше? Однако войска адмирала отступают, красные захватывают трофеи. И в каком виде! То и дело — фабричная упаковка. Что же выходит? Союзники взяли на себя снабжение армии большевиков? Можно возразить: «В руках адмирала золотой запас России. Он за все платит». Но судьба такого товара, как оружие, Западу в любом случае не безразлична.

— Слава тебе, господи, — подал голос Никифор Матвеевич. — Наконец-то поняли. Сюда, на Юг России, должна идти помощь.

— Сюда она тоже идет, — не взглянув на него, отрезал Мануков. Полковник иронически вскинул брови:

— Тоже!

— Ах, вы считаете, что недостаточно? И что в этом причина всех затруднений? Но тогда сколько? Цифры! Сроки! И, наконец, строгие взаимные обязательства. Без них нельзя. Разве пример, который я только что приводил, этого не доказывает?

— Столько, чтобы перешедшие в наступление армии Юга России не утратили темпа, — полковник неожиданно встал. — Без мелочных счетов — у кого есть сейчас золото, у кого нет, и вместо каких-либо рассуждений о строгих взаимных обязательствах с полным доверием к нашему делу, к его лидерам. Прошу извинить. Мне пора. Был рад увидеться.

Он скрылся за дверью. Никифор Матвеевич последовал было за полковником, но Мануков остановил его:

— Ваш полк завтра идет на Козлов? — Так точно.

— И я вполне могу надеяться, что наши экипажи будут присоединены к штабной колонне?

Никифор Матвеевич оглянулся на дверь, за которой скрылся полковник, как бы рванулся в том направлении, затем ответил: — Конечно! Пожалуйста, господа! О чем речь!..

• • •

Едва Шорохов потом перешагнул порог своей комнаты, им овладело беспокойство. Комната была огромна. Ее окна смотрели на площадь перед господским домом и выставляли всякого, кто в ней находится, напоказ. К тому же дверь не имела ни крючка, ни задвижки. Не было и ключа. На всякой случай он вдвинул в ручку двери ножку одного из стульев, положил под подушку наган.

Почему так откровенны с ними военные, так угодливы даже, и в первую очередь почему был так щедр на любые сведения о корпусе Мамонтова этот полковник? Численность пехотного отряда, общие намерения командования, его политика в захваченных белоказаками местностях? Пожалуйста!

Но он-то, Шорохов, знает, какую ценность такие сведения собой представляют, как непросто их раздобывать. Тут же только спроси…

А слова полковника: «На прорыв работал весь фронт Донской армии… Формы власти нас нисколько не интересуют… У нас чисто военные цели…» Чтобы так заявлять, надо быть в немалой должности. Командир полка говорить так не будет. Уровень не его. Кто же он? «Случайно. Проездом из полка в полк». Но ушел-то он не прежде, чем подвел итог: «Без мелочных счетов… с полным доверием к нашему делу…» Звучало как ультиматум.

Ну а это: «…сформирована Тульская дивизия… Едва мы вступим в Тульскую губернию…» Москва! Туда, вовсе не на Ртищев и Пензу нацеливается корпус. Полковник прямо заявил. И назвал город, который будет захвачен в ближайшие дни: Козлов! Опять-таки в направлении на Москву, от Тамбова всего в шестидесяти верстах.

И снова то же противоречие, что и в рассуждениях Манукова: «.. вопрос о власти решается навсегда», — но вместе с тем: «Раздача захваченных в Тамбове запасов укрепила доверие к нам народа». Пусть на три дня укрепила. А потом? Раздавать уже будет нечего. Или вообще все они не умеют думать на больший срок? Живут минутой.

Однако что ему с этими сведениями делать? Связной сказал: «Тебя найдут». Когда? Почти все узнанное через несколько дней устареет.

Шорохов лег, до подбородка натянул простыню. С едва слышным звоном прогнулся под ним пружинный матрац. Как уснуть?

До прихода казаков в усадьбе была коммуна. Из темных изб переселилась беднота. Дивились паркету, каминам. Детишки бегали по коридорам, играли в прятки, заливались смехом. Бабы смущенно краснели, впервые в жизни разглядывая себя в больших зеркалах. У мужиков были иные заботы: засеять бывшее господское поле.

Что за порядок на свете! Все теперь ополчились на этих мужиков. Рядовые казаки, интендант полка, Никифор Матвеевич, гость-полковник, Мамонтов, Сидорин, Деникин, все те деятели, которые посылают в Россию оружие. «.. миллионы патронов, сотни тысяч винтовок… Нужно больше?»- сказал Мануков.

Так он, Шорохов, говорит со своими контрагентами об овечьих и коровьих шкурах, о солонине, мясе.

Не оружием ли торгует этот ростовский купец с международным размахом? Миллионы патронов, сотни тысяч пар сапог. Такие партии товара — золотой дождь. И вполне тогда объяснимо почтительное отношение к нему да и к ним, его спутникам, военных и то, чего ради он затеял поездку вслед за корпусом. Лично во всем разобраться. В крупной торговле — важнейшее правило. Слишком много зависит от любого решения.

Однако — спать, спать…

Нет. Прежде — запись. Связной может явиться в любую минуту. Надо всегда помнить об этом.

• • •

Лети, карандаш! Как только можешь, мельчи. Покрывай ровными строчками сложенную гармошкой полоску тонкой бумаги.

«.. в разгов. с Мал. полковник сказ.: корпус, прорвав фронт у Новохоперска, уже захватил Тамбов, идет на Козлов, далее на Тулу. В этих городах будет попытка произвести формиров. пехотн. частей. Пех. и арт. направятся на Москву, кав. в тыл 8-й и 13-й а. для произв. де-зорг. Одноврем. Дон. а. перейдет в наступл. на фронте 8-й а. В захвачен. Мам. местн. ожидается воссоздание власти по царек, образцу…»

Лети, лети, карандаш!

…Вот теперь, наконец, можно спать.

• • •

Шорохову показалось, что он тут же открыл глаза. Кто-то дергал за ручку двери его комнаты.

Он оглянулся на окна. Они уже выделялись серыми прямоугольниками. Рассветало.

— Кто там?

— Я. Николай Николаевич.

— Минуту терпения, — он надел рубашку, брюки, переложил в карман вынутый из-под попутки наган.

— Скорее! Забаррикадировались, будто вас будут брать штурмом. — Да-да, сейчас.

Он открыл дверь.

Мануков был в плаще. Руки — в карманах, шляпа надвинута на глаза.

— Осторожны, однако…

Войдя и остановившись у порога, он оглядывался с таким видом, будто проверял, нет ли в комнате кого-то еще постороннего.

Шорохов не ответил. Да, осторожен. Ну и что? В конце концов, у него с собой немалые деньги. Как ему еще себя держать?

— Одевайтесь.

Шорохов не шевельнулся. Стоял в рубахе навыпуск, босой, хмуро смотрел на компаньона. Потом спросил:

— Что случилось?

— Казачий полк покинул село.

— И куда он ушел?

— Неизвестно. — Когда?

— Два часа назад. А вчера вечером — ни единого слова.

— Может, тогда они сами не знали. Пришел приказ.

— Болтовня, — оборвал его Мануков. — Поднять конный полк всего за какой-то час, и так, чтобы никто ничего не услышал, нельзя… Да и вообще о чем речь? Мы были не за тридевять земель. Могли известить.

Шорохов чиркнул спичкой, чтобы посмотреть на часы. Мануков взмахнул руками:

— Потушите сейчас же. Смотрите!

Он подошел к окну, жестом подозвал Шорохова. Окошки пристроек, стоящих на краю площади перед господским домом, были темны, однако где-то вдали мерцали слабые огоньки.

— Видите? — спросил Мануков. — Свет!

— Что из того? Надо выгнать в поле скотину, перед тем ее подоить.

— А люди, которые перебегают от дома к дому? Вглядитесь! Некоторое время Шорохов смотрел в том направлении, куда указывал Мануков. Тусклые огоньки. Ничего больше.

— Красные, — громким шепотом произнес Мануков. — Через десять минут будут здесь.

Шорохов быстро обернулся. Правду ли он говорит? Но даже если заведомую неправду, как вести себя?

В один прыжок он оказался у кровати; сминая задники, сунул ноги в полуботинки, надел пиджак, схватил саквояж, без разбора сгреб в него со стола все, что там лежало: часы, кошелек, запонки, галстук, носовые платки, серебряный портсигар, в котором между двойными стенками скрывалась бумажная полоска с разведсообщением, — возвратился к Манукову, сказал:

— Надо догонять полк.

— Верхом на метле?

— Почему? Есть экипажи, кучера. Где Фотий Фомич? Нечипоренко? — Откуда я знаю!

Обеими руками Мануков схватил Шорохова за борта пиджака, приблизил к себе.

— Поймите же! Завершается вторая неделя рейда. У красных в этом районе две группы войск. Шорина и Селивачева. Слышали о таких краскомах? Слышали, слышали! Не притворяйтесь! Несколько армий. Думаете, они смирились с тем, что Мамонтов гуляет по их тылам?.. Полк ушел. Усадьба окружена. Что делать? Твердить, что мы нейтральные торговцы? Прибыли разворачивать дело? А простите, какое? Скупать по дешевке трофеи… И станем к стенке. Ах да, вы заявите, что происходите из рабочих — свой брат, своя кость…

— Какая кость? — Шорохов рванулся из его рук. — Что вы городите?..

• •

Как они, рабочие, настроенные революционно, безошибочно находили друг друга в прежние, даже самые трудные, реакционные годы? Это вспомнилось Шорохову. Промелькнуло в мозгу.

В цехе появился новичок. Ему еще непривычны тесные закоулки между станками, гнетет мелкое дрожание воздуха, исполосованного переплетеньем трансмиссий, кажутся неприветливыми взгляды соседей. Сиротой стоит он на своем месте, прилаживается.

И тут к нему подходит мастер.

Все вокруг, казалось бы, заняты только работой. Шум, скрежет. Гремят удары кувалд. Но если новый рабочий первым скажет мастеру: «Здравствуйте», — по цеху разнесется: «Не наш. Кланяется администрации».

А мастер стоит в двух шагах от рабочего и ждет этого «здравствуйте». Тоже выясняет: «Наш или не наш?» В своем смысле, конечно.

Какая простая проверка! Рабочий стоит у станка, мастер подходит. Ему и должно первому обратиться с приветствием.

Но подошел-то человек, от одного слова которого зависит твоя судьба на заводе, твой заработок. Уважь, первым кивни. И всего-то!..

А в итоге: точный для всех окружающих ответ на вопрос, как к новичку относиться. С кем он будет, если дело дойдет до противоборства: с остальными рабочими или с заводским начальством?

Вот и теперь можно было двинуться на Манукова грудью: «Кто я вам? Как смеете во мне сомневаться?» Или повести себя так, будто к нему эти слова не относятся. И то и другое лишь укрепит мануковские подозрения.

А тот уже издевался:

— Вы-то спасетесь. Тогда за нас, бедных, замолвьте свое большевистское слово. Объясните там господам комиссарам… Нет! Гражданам!

Шорохов устало прервал его:

— Бежать надо. Сейчас раскапывать прошлое? Мало ли кем каждый из нас когда-то был?

Мануков пристально вглядывался в него. Шорохов продолжал:

— Мне обстановка в усадьбе не понравилась сразу.

— Чем? Быстрей, быстрей!

Он говорил уже тоном допроса.

— Бог мой! Все происходит как в оперетке. Мануков молчал.

— С офицерами знакомили, для нас подняли полк, пригласили на завтрак… Что мы за птицы?.. Говорите: «Красные перебегают от избы к избе». Та же оперетка. И может, это кого-то устраивает, но я сюда ехал не для того, чтобы меня дурачили по деревням. «Надо вглядываться… Очень это полезно». Зачем мне такая польза? Я уже вам говорил: мне давай город, базар. И если есть угроза прихода большевиков, то, может, для вас это еще раз «вглядеться», но я дожидаться не стану. И тратить время на трепотню: «Ах, что вы скажете?..» — тоже. Вы правы: я из простых людей. Нет экипажа — уйду пешком. Мне привычно. Вы в самом деле уверены, что этот Никифор Матвеевич не выпорол ни одного из мужиков, которые здесь жили? А если он всех их повесил? Так уж верите каждому слову? В Тамбове-то тысячу человек расстреляли! И дожидаться тут родни этих мужиков? Того, что они всех нас поднимут на вилах?

В коридоре послышались шаги. Шорохов швырнул на пол саквояж, ударом ноги загнал его под кровать, отступил к стенке возле двери. Если это красные, при аресте нужно сопротивляться, стрелять.

Мануков должен это увидеть. Слишком уж он все еще непонятен, настораживающе, вовсе не по-купечески, непрост.

Шорохов вынул из кармана наган.

Дверь распахнулась. Вошел Нечипоренко. Одет он был по-дорожному, Шорохова не заметил и очень спокойно обратился к Манукову:

— Собрались?.. Можно ехать.

— Куда? На чем? — надвинулся на него Шорохов. — Какого черта? Что все это значит?

Нечипоренко попятился к двери.

— Та вже ж всэ готово, — он заслонился поднятыми руками и, как всегда в минуту крайней растерянности, заговорил по-украински:- Запряглы. Кучера кажуть: йидымо на Козлив.

— Тебя сюда звали? — фальцетом заорал Мануков, тоже надвигаясь на Нечипоренко. — И когда ты, дубина, перестанешь соваться во всякую дырку?

Он тут же ушел.

Шорохов достал из-под кровати саквояж. Вместе с Нечипоренко покинул комнату. В коридоре спросил:

— Как это получилось с полком?

Мануков ждал за дверью и опередил Нечипоренко с ответом:

— Леонтий Артамонович! Простите несдержанность. Нервы. Но и в самом деле ежесекундно все может перемениться. Не будьте строги ко мне. Потом поймете.

Они вышли на крыльцо. Перед ним стояли оба экипажа. Лошади были впряжены, кучера-казаки сидели на месте.

Резко качнув экипаж, Шорохов поднялся в него, рывком откинул полость, опустился на сиденье, подумал, адресуя компаньонам: «Будь вы все прокляты!»

Вообще-то он уже понял, в чем дело: те самые военные, которые вчера были с ними так беспредельно любезны, теперь решительно не желали, чтобы их четверка вступила в Козлов вместе с казачьим полком. Потому-то он и ушел тайком от компаньонов. Мануков догадался об этом и ворвался в комнату к нему, Шорохову, срывая досаду, а может, и в самом деле испугавшись, что красные могут его здесь захватить.

«Будь вы все прокляты, — еще раз повторил он про себя. — Шарахаетесь от собственной тени».

Мануков тоже поднялся в экипаж, сел рядом с Шороховым. Кучер взялся за вожжи. Кони рванули. Вновь началась дорога.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Классический вариант

Помощник заведующего отделом управления Козловского уездного исполкома Василий Сидорович Горшков был щуплый мужчина двадцати четырех лет. О том, что белоказаки ворвались на территорию Тамбовской губернии и могут напасть на Козлов, он услышал 16 августа от заведующего отделом Федотова.

— Значит, по-твоему, положение наше плевое? — спросил Горшков. Оба они уже знали, что штаб фронта в ближайшие дни покинет

город и вместе с ним уйдут воинские части, его прикрывавшие.

— Да, из некрасивых, — с обычной своей сдержанностью ответил Федотов.

Немедля был создан ревком. Милиция, сто тридцать латышских стрелков и примерно такой же численности отряд коммунаров — вот и все, на что уездная власть реально могла опереться. Правда, пришло наконец сообщение Агентурной разведки: мамонтовцев не семьдесят пять, а лишь от пяти до двенадцати тысяч. Но и любая из этих двух цифр для козловцев была тяжела непомерно.

На всякий случай 18 августа собрали и отправили поездом в Москву, как в самое безопасное место в стране, коммунарских детей. Занимался этим Горшков; проводив состав, почувствовал немалое облегчение, но только возвратился с вокзала в уисполком, как узнал, что мамонтовцы захватили Тамбов. Вскоре это известие широко распространилось по городу. К вечеру оба козловских вокзала заполнили толпы. Поезда на Москву шли, однако, не чаще обычного. Толчея, горы мешков, корзин, узлов на перронах у станционных путей все увеличивались. В числе других руководителей уезда и города наводить там порядок пришлось и Горшкову.

На следующий день выяснилось, что в некоторых учреждениях совработники, хотя никуда не уехали, на работу не вышли. Саботаж? Трусость? Какие-то другие причины? По приказу ревкома выяснять это должен был отдел управления и, значит, лично Горшков, поскольку Федотова уже поставили командиром боевого участка.

Обстановка накалялась. В ночь на 20 августа со стороны Тамбова к городу начали подкрадываться небольшие, по пять-шесть душ, группки мужиков. Военком Козлова, верхом объезжая окрестности, наткнулся на одну из них, с удивлением спросил:

— Куда вы?

— В город! — раздался в ответ смелый выкрик. — Зачем?

— Барахло грабить, когда казаки придут.

— Как! — возмутился военком. — Козлов не сдался и сдаваться не думает.

— Небось сдастся, — послышалось в ответ. — Нужно пока поближе подойти, а то прозеваем.

Подняв нагайку, военком послал в сторону этого голоса лошадь.

Мужики разбежались.

Рассказывая потом Горшкову про этот случай, военком хватал рукой деревянную кобуру своего маузера.

Было понятно, почему тогда самого разного рода известия стекались в отдел управления — отдел административных органов, как стали именовать такие отделы впоследствии. Всех ответственных работников ревком расставил по боевым участкам, Горшкова же не тронули. Он дневал и ночевал у себя в кабинете. К нему-то на огонек и тянулись.

И каких только забот не выпадало на его долю! Как раз в этот день из Москвы пришло сукно на обмундировку милиции. Горшков сразу подумал: «Хорошо, да не вовремя. Если в самом деле налетят мамонтовцы — растащат. Раздать его поскорей кому следует».

В ночь на 21 августа сам он и занимался этой работой: отмерял сукно, резал.

А утром весь город услышал орудийные выстрелы.

В продолжение следующего дня бои шли на дальних подступах, но к вечеру стало ясно: позиций не удержать. Ревком немедленно отдал Горшкову приказ: за исключением личных дел членов партии и сочувствующих, весь остальной архив уисполкома и горкома партии сжечь. Это он до самого рассвета и делал. Утром же, угрожая наганом, выпряг лошадь пожарного обоза, отвез на ближайший вокзал связки канцелярских папок с документами, которые надо было сберечь, погрузил в товарный вагон.

Ему даже удалось переехать в нем с одного козловского вокзала на другой!

Там стояло еще восемь составов. Все они ждали отправки. Охраняла их редкая цепь красноармейцев и бронепоезд.

Командир бронепоезда о важности уисполкомовского груза был уже предупрежден и фазу принял вагон с ним под свою опеку. Горшков, однако, стал ждать, пока составы уйдут. И не зря. В середине дня со стороны подступающего к станции леса мамонтовцы начали обстрел из орудий, пулеметов и винтовок. Патроны у казаков были английские, их пули при попадании взрывались. Для защитников станции это в какой-то мере оборачивалось удачей: даже обычная деревянная стенка вагона вполне служила прикрытием. Пуля выхватывала из нее кусок, но и сама распылялась. Правда, если такая пуля ранила, то почти всегда тяжело.

Красноармейцы и бронепоезд отвечали огнем, две атаки одну за другой отбили. Горшков тоже лежал в цепи, тоже стрелял. Во время второй атаки его ранило в ногу. По счастью, не разрывной пулей, а осколком снаряда и не задев кость. Но дольше задерживаться возле товарных составов ему было нельзя. Наступал срок переключаться на выполнение одного особенного задания: остаться в Козлове после прихода казаков и уйти из него, лишь забрав разведывательную сводку у секретного агента, который под видом купца прибудет в город в свите самого Мамонтова.

Поручение было настолько серьезным, что как раз в ту ночь, когда Горшков жег архив, его самолично разыскал помощник заведующего Агентурной разведкой 8-й армии Кальнин. Они давно знали друг друга, никаких официальностей не потребовалось, как, впрочем, и каких-либо пространных объяснений.

Сидели у жарко горящей печи, швыряли в нее пачки бумаг, и Кальнин говорил:

-..Купцов этих четверо. У того, который нужен тебе, опознавательный знак: лиловый галстук. Прошпилен крупной золотой булавкой. Ну а дальше — пароль… Город тебе хорошо знаком, глаз твой наметан, своих и чужих видишь за версту. В чем трудность? В Козлове тебя многие знают. Но и менее надежному товарищу судьбу такого агента доверить нельзя. Значит, заранее перейди на нелегальное. Смени одежду, сбрей усы…

И вот теперь, устроив прямо в товарном вагоне костер из оставшихся документов и покинув станцию, он, опираясь на палку, проковылял несколько верст от Козлова до деревни, где жила какая-то дальняя его родня. Там забился на сеновал. Настроение было подавленное. Невыносимо болела нога.

• • •

Как и Горшков, Мамонтов 22 августа, на второй день после выхода корпуса из Тамбова, тоже был ранен. Случилось это в пятнадцати верстах от Козлова. В чинном строю ехали по редкому березовому лесу. Вечернее солнце золотило листву и легкие облака в синеве неба, близились сумерки, но пока еще свет дня не померк. И тут откуда-то сбоку затрещали выстрелы. Мамонтов натянул поводья, останавливая лошадь, но она продолжала идти и притом стала валиться назад. Чтобы удержаться в седле, Мамонтов припал к ее шее и почувствовал сильнейший тупой удар по заду.

Все дальнейшее было унизительно. И то, что убитая лошадь придавила его к земле. И страшная боль, пока ему не пришли на помощь. И то, что потом с него не могли снять штаны. Разрезали ножницами. Это же пришлось проделать с кальсонами.

Лечь на носилки он отказался. Стоял, упершись в бок санитарной повозки, захваченной в Тамбове. Присев на корточки за его спиной, врачи стали вытаскивать пулю. Возились долго, все это время приговаривали:

— Вот! Вот она! Вот! Прекрасно, ваше превосходительство. Была на излете. Одну секундочку!.. Очень удачно вошла… Поздравляем, ваше превосходительство!..

Поздравляем! Ух, как бы он их сейчас…

Подвели экипаж. В шинели, но без штанов, забинтованный, стоя и никому не разрешив себя поддерживать, вцепившись в поручни, Мамонтов проехал еще версты три до хутора. И все время молчал, ибо знал, что любое сказанное им сейчас слово прокатится по всем полкам десятикратно перековерканным, и способ уйти от насмешек только один: чтобы окружающие полагали, что ранен он очень легко.

На хуторе сразу вызвал Родионова. Принимал его лежа на животе. Спросил:

— Видели пулю, которой я ранен?

— Так точно, — ответил тот.

— И что о ней можно сказать? Только правду мне, правду.

— Пуля от канадского карабина.

— У красных есть такие?

— Возможно.

— А у наших? — У многих.

— Идите. И прикажите пригласить доктора. У меня жар. Мамонтов уткнулся лицом в подушку.

— Вы полагаете, что стрелял кто-нибудь из своих? — испуганно спросил Родионов.

Мамонтов приподнял голову:

— Дальше уже твоя забота, болван.

К утру самочувствие Мамонтова стало несколько лучше. Но сидеть он не мог. Только стоять или лежать. Говорил негромко и зло.

-.. Сводную дивизию — в обход Козлова, на Кочетовку. Туда же штаб корпуса. В первую очередь — интендантский отдел. Хватит им. В Тамбове нахапали. И Сизову без моего разрешения в Козлове не показываться. Одного разговора я ему никогда не забуду. Что ни интендант, то мошенник… Не рассуждать! В Козлов войдут два полка Двенадцатой. Это и лучше, что бой за город ведут не они… Болтовня!

В Козлове никаких партий не будет… Ваша пехота — пакость. Мне безразлично, где она потом разместится. Идите…

Даже донесение, что Козлов занят, поступившее в штаб корпуса около трех часов дня, не улучшило его настроения:

— Еще бы месяц возились. За такие победы — вешать… Более обстоятельно он беседовал лишь с Калиновским:

— И вы с этим господином Мануковым говорили? — Да.

— Что же он на ваш взгляд?

— Вполне солиден.

— И полез в прифронтовую полосу?

— Ему приказано. Возвратится — доложит. Сам он ничего не решает. Впрочем, при масштабах того дела, которое ему здесь выпало собой представлять, одному человеку это и невозможно.

— Где он сейчас?

— На рассвете выехал из расположения Семьдесят восьмого полка. Во время этого разговора присутствовал Родионов. Обиженный за вчерашнее, молча стоял за спиной Калиновского. Вздрогнул, когда Мамонтов к нему обратился:

— В Козлове Мануков должен объявиться не ранее чем через сутки после того, как туда въеду я. То есть лишь завтра во второй половине дня. Обеспечьте.

• •

А Мануков спешил. Куда подевалось его снисходительное добродушие! С самого выезда из усадьбы он требовал от кучера:

— Гони! Подохнут? Туда и дорога! Гони!

Он обещал ему пятьсот рублей, если удастся сегодня же въехать в Козлов. Ругань, крики, хлопанье кнута раздавались беспрестанно.

Все эти усилия ничего не дали. Негде было сделать подмену. К вечеру лошади останавливались для отдыха перед каждым подъемом. До Козлова не дотянули верст двадцать. В одном из сел устроились на ночлег. Гостеприимство оказал местный священник, высокий полный старик. Разговаривал он с трудом, в движениях был медлителен, беспрестанно улыбался. Дом его стоял в саду. При розовом свете начинающегося тихого вечера и сам этот дом, и раскидистые деревья, и высокая трава под ними, и церквушка на горе поодаль выглядели необыкновенно красивыми. От баньки в нижнем краю сада тянуло дымком… «Рай да и только», — подумал Шорохов.

По той уверенности, с какой в этом доме размещались их кучера, как по-свойски переговаривались они с попадьей, парнями-работниками в холщовых рубахах до колен, Шорохов понял, что и сюда занесло их четверку не случайно. Срабатывала все та же цепочка. От одного подготовленного для них места к другому, из рук — в руки.

Когда пришло время ложиться спать, выяснилось, что кроватей не хватает. Шорохову и Манукову, как самым молодым в их компании, постелили на полу, на перинах. В духоте августовской ночи ничего не могло быть приятней, но Шорохов оценил и то, насколько продуманно выбрано место для мануковского ложа. Его устроили именно там, где при внезапной стрельбе со двора будет всего безопасней. Сомнений не оставалось. Почти все, с кем этот ростовский торговец сталкивается в поездке, к словам его прислушиваются с величайшим вниманием. Он же из всей их четверки особо оберегаем. Но притом стараются, чтобы Мануков эту заботу о себе нисколько не замечал.

Утром их с пылом уговаривали денек погостить. Во всю старались попадья и священник. Решили вопрос кучера: лошади расковались, у одного экипажа надо менять рессору. Выехать можно только завтра в обед.

Однако потом прискакал верховой. Подковы сразу оказались на месте, рессора исправна. Через час отправились в путь.

И едва отдалились от села, навстречу начали попадаться нагруженные возы. Мешки, кули, тюки одежды, коробки, корзины лежали на них.

Владельцы этого добра хмельно скалились в улыбке, у каждого за спиной торчала винтовка. На попытки завязать беседу, не останавливаясь, отвечали кратко. Мол, катитесь, господа хорошие, подальше.

У моста через неширокую речку, в темном лесу, владелец одного такого воза поил лошадь. На телеге у него кроме мешков были еще две связки сапог и железная кровать с панцирной сеткой.

Их экипаж тоже съехал к воде. Мануков поскорее выбрался на землю, подошел к возу. До Шорохова донеслось:

— Здорово, батя! Бог в помощь! Сразу да столько всего… Из Козлова небось? Да не таись, не таись, мы люди свои.

— А чего мне таиться? — послышался хитроватый тенорок. — Дают, так бери. Власть дает. Хоть и никакая, а власть.

Мануков продолжал:

— Почему же никакая?

— А какой ее назвать, если она будто с неба свалилась?

— Хорошо, если с неба. Значит — от бога.

— Бог-то бог… Там, в Козлове, — мужик заговорил вполголоса, — добра навалом. Пешком только туда не ходи. Ничего не дадут. Еще и по шее врежут. А с возом — грузи да вези.

Мануков нараспев подхватил:

— И когда ж его, родимого, заняли? Козлов-то?.. Вчера? Али позавчера еще?.. Кровать-то откуда? Тоже в Козлове смикитил? Купил али выменял? Одну-то чего же? Али не досталось? Поздненько подъехал? Спал долго. Другие небось так еще накануне…

— Чего прискребаешься, барин? — с вызовом спросил мужик.

— Зачем так грубо, мой милый? — Мануков тоже повысил голос. — Вижу: человек толковый. Уму-разуму хочу поучиться.

— Ступай, ступай себе с богом.

— Я тебе по-доброму, как хорошему человеку…

— Ступай! Мы ваших делов не касаемся… Н-но, пошла!.. Воз, скрипя, сдвинулся с места.

Мануков возвратился к экипажу. Он тихо смеялся и потирал руки.

— Итак, Козлов занят, — он уселся на свое место и накрыл колени кожаной полостью. — Но главное даже не в этом… Как все продумано! Заметьте себе: в мелочах гениальное проявляется гораздо полнее, чем в крупном.

Он обернулся в сторону удаляющегося воза и продолжал:

— Вот вам пример безошибочного подхода. Строжайшее социальное сито! Коли есть сейчас у тебя, хозяин, телега и лошадь — значит, на сегодняшний день мужик ты зажиточный. Вот и вся твоя визитная карточка. Предъявил — грузи и вези. Имущество попадет именно тому, кому нужно. Не нищим, классово сознательным пролетариям и не бунтующей голи, которая побежит с этим добром в кабак, а тем, кого и надо в первую очередь поддерживать, на кого потом можно будет опереться, как надо конца тебе преданный социальный слой. Уверенность — сто процентов. И какая крепкая хватка! Как смело отвечал! Такой за свое постоит. Потому-то ему и дали винтовку. Не какой-нибудь лавочник, готовый торговать нашим и вашим.

Шорохов прервал его:

— Лавочник? Николай Николаевич! Но вы-то сами? Прищурясь, Мануков взглянул на него:

— А что вам, Леонтий Артамонович, обо мне известно?

— Пока ничего. Да мне и зачем?

— Почему же?

Мануков простодушнейше улыбался. Но Шорохова такое выражение его лица уже не обманывало. Вопрос им задавался всерьез.

— Очень просто. Как бы яснее сказать… Если коротко и без шуток: мы с вами в разных куриях.

— Это что же? Вы говорите про выборы в Государственную думу? Когда вы еще были… э-э… Кем вы тогда были? Пекарем? Слесарем?

— Токарем по металлу. И, скажу вам, на выгоднейшей работе: нарезал соединительные муфты для бурильных труб. Зарабатывал по семь, по восемь рублей в день. Смеетесь? Для рабочего человека это были огромные деньги. Хозяйке за угол и стол я платил всего двадцать рублей в месяц. Посылал отцу, кое-что откладывал. К началу германской войны у меня на сберегательной книжке лежало шестьсот рублей. В тех-то деньгах!.. Потом, правда, перешел в снарядный цех на другом заводе. Заработки стали поменьше.

— Понятно. В снарядный — чтобы не попасть в солдаты?

— Так сложилось.

Сложилось из-за неудачной забастовки, одним из организаторов которой Шорохов был. Это сейчас ему вспомнилось. Он повторил: — Так сложилось. Да…

— Не надо, не оправдывайтесь, — удовлетворенно сказал Мануков. — Но теперь ясно, что, конечно, все российские революции не могли прийтись вам по вкусу. Однако о каких куриях вы говорите?

— Вы — житель Ростова.

— Положим. Что из этого следует?

— По сравнению с Ростовом городишко мой — закуток.

— Тут вы не ошибаетесь.

— Размах вашей торговли — мне такой и не снился.

— И не приснится. Но какая связь?

— Простая. Потому-то и вышло, что прежде вы не вступали со мной в какие-либо дела. С моим компаньоном тоже. Я для вас как бы вовсе не существовал. Но — так и вы для меня.

— Не спорю. Однако все это в прошлом.

— Но что изменилось? Недели через две поездка закончится, разбредемся по своим углам.

Мануков рассмеялся:

— Понимаю. Вы на меня еще сердитесь.

— За что?

— За вчерашнее утро.

— Ах, это! — воскликнул Шорохов. — Было — прошло.

На самом-то деле он поразился тому, насколько точно Мануков угадал, что события того утра никак не выходят у него из головы.

— Зря, — мануковская ладонь легла ему на колено. — Своим надо прощать. Тем более что поводов для волнения у меня предостаточно. Было и есть. Слишком большая игра. Жаль, если вы этого не понимаете.

Шорохов вопросительно смотрел на него.

— Слишком большая… Вы бывали в Козлове.

Мануков не спрашивал. Утверждал, как нечто бесспорное. Но тут-то Шорохову скрывать было нечего!

— Когда же? В мирное время я что ни день торчал у станка. Вышел в купцы? Центральная Россия была уже отрезана фронтом.

— Да-да, — согласился Мануков. — Я забыл. Взамен могу просветить: важный узел железных дорог, холодильники, скотобойни. Домишки, правда, невзрачные, но купечество в них проживает богатое.

Шорохов вздохнул:

— Где там теперь оно! Большевики-то из Козлова ни разу не уходили.

— И почему, как по-вашему? Ведь с Юга России они ушли.

В этот момент передние колеса экипажа влетели в выбоину. Их обоих подбросило.

— О, ч-черт! — выругался Мануков. — В Козлове сейчас штаб Южного фронта красных. Представляете себе, если корпус Мамонтова его захватил? А что? Чего еще тогда и желать?

«Не может быть!» — едва не вырвалось у Шорохова.

— Крепко же, — Мануков потирал подбородок. — И будь проклято, тяпнул сам себя за язык, дьявол его побери!

«Но почему для твоих торговых дел так это важно, — думал, глядя перед собой, Шорохов, — захватили мамонтовцы или не захватили штаб?»

В Козлов они въехали в четвертом часу дня.

Колеса экипажа прогремели по настилу моста через реку Лесной Воронеж. Слева и справа потянулись деревянные и кирпичные домишки. Из дворов через тесовые заборы переваливали на улицу свою красно-зеленую кипень кусты бузины. Нигде не было ни души. Шорохов успел подумать: «Да не вранье ли, что в Козлове казаки?»

— Чувствуете? — спросил Мануков. — Горелая крупа.

Воздух был дымным, Шорохов это уже заметил, как и то, что в окошках домов, мимо которых проезжал экипаж, были выставлены иконы.

— Гони! — Мануков кулаком толкнул кучера в спину и обернулся к Шорохову:- Слышите благовест?

Еще бы! Сквозь стук копыт и колесный грохот прорывалось гудение колоколов. Мануков протянул руку вперед:

— К соборам!

Но экипаж Варенцова и Нечипоренко обогнал их и свернул в размытый дождями узкий проулок.

— Назад! — Мануков грозил кулаком. — Что там делать? Однако и кучер их экипажа правил туда же.

В проулке Шорохов увидел толпу. Это были первые люди, которые ему встретились в городе. Они обступали один из домишек с выбитыми стеклами и сорванной с петель входной дверью. Какое-то тряпье летело из окон. Погром!

Он оглянулся на Манукова.

Держась за поручни, тот стоял в торжественной позе.

— Народ, который собственными руками творит историю, — голос его был до визга высок. — Сюда бы сейчас господ, которые не верят, что Россия очнется от большевистского угара!..

В бешеной скачке остались позади одна, вторая, третья улица — тоже пустынные, но теперь Шорохов знал: затаившиеся.

Еще один поворот — экипажи остановились. Лошади были в мыле. Пена свисала с их морд, бока дымились. Шорохов огляделся: улочка тихая, заросшая травой.

Подбежал Нечипоренко:

— Приехали.

Не спеша подошел Варенцов, указал на ближайшие ворота:

— Родня. Еще по первой жене.

Дом был шестиоконный, кирпичный, с железной крышей. На окнах — глухие ставни, отброшена лишь одна створка. К стеклу там тоже притиснут иконный лик. Значит, жили здесь люди не только с достатком, но и благонамеренные, в белоказацком духе. Впрочем, куда еще они и могли приехать?

Шорохов и Мануков тоже вышли из экипажа.

— Стоит ли? — спросил Мануков. — Не лучше ли сразу в гостиницу? Тут есть такая — «Гранд-отель»! Как в Париже.

Варенцов указал на кучера, все еще сидевшего на передке:

— Так ведь им никакой команды не дали, а соваться без этого… Знакомая дорога короче.

— Тогда, друзья мои, — заявил Мануков, — до свидания. С обедом и ужином не ждите. Сейчас это не главное.

Деловым шагом он направился в сторону тягучего колокольного звона.

Ворота открыли не сразу. Варенцов и Нечипоренко долго стучали. Потом начались переговоры сквозь забор. Наконец въехали в просторный, заросший нетоптаной травою двор.

Самого хозяина дома не было. Варвара Петровна, его жена, высокая толстая женщина лет пятидесяти, в подпоясанном махровым полотенцем ватном халате, простоволосая, круглолицая, Варенцова приветствовала радушно:

— Родной! Дорогой!.. Уж не чаяла, не ждала…

— Сам-то где? — спросил он, когда Варвара Петровна в конце концов поприутихла. — Знаешь ведь, знаешь!

— Ушли! Ушли! — по-прежнему в полную силу голоса ответила Варвара Петровна. — На старое у нас повернуло, слава тебе, господи.

Митрофан Степанович часок назад забегали, сказали: они теперь у городского головы в помощниках, у господина Калмыкова. Такой уважаемый человек… Они и сейчас там, в управе.

Нечипоренко во весь размах руки перекрестился:

— Управа! Не чертовы Советы, прости меня, боже, за прегрешенье.

Шорохов взглянул на Варвару Петровну:

— Где это?

— И раньше где было, голубчики вы мои, в дому своем на Московской… Красивый такой домина, сердце радуется. Спросите дорогу, любой покажет.

— Зачем спрашивать, — сказал Варенцов. — Я и так найду.

Они вошли в дом. Комнатки были крошечные, заставленные фикусами в горшках и кадках. Пол покрывали дорожки из рядна. Вдоль стен стояли лысые плюшевые диваны.

— Пойдемте в управу, — предложил Шорохов.

Лицо Варвары Петровны покрылось красными пятнами:

— С дороги-то? Родные! Перекусить? Чайку? Притомились, протряслись.

Варенцов поддержал его:

— Главное — отыскать Митрофана. Как-никак, а крючок.

— Чем он торгует? — спросил Шорохов, когда через четверть часа они вышли на улицу.

— Маклерство, заклады-перезаклады, — Варенцов пренебрежительно махнул рукой. — Пустой человек. Я, бывало, посмеивался: «С тобой, Митрофан, тонуть хорошо. Весело будет. С песнями». Он на это: «Чего откладывать? Давай хоть сегодня».

• •

На центральной улице Козлова — Московской — дома были в два, в три этажа, каменные, с затейливыми крылечками. Почти возле каждого стояла небольшая толпа. Мужчины в сюртуках, зеленых и синих чиновничьих и военных мундирах, пышно разодетые дамы, чистенькие мальчики и девочки в матросках, девушки в легких изящных платьицах.

«Недобитая сволочь», — косился на них Шорохов.

Из калитки саженях в пятидесяти впереди них выбежал человек в черном пиджаке. Тотчас будто электрическим током пронизало всю разодетую публику. Пальцы рук, острия разноцветных зонтов пришли в движение, уставились на этого человека. Еще мгновение — мальчишки, а потом и мужчины, дамы с криками: «Большевик! Комиссар!»- кинулись вслед за ним, на бегу подбирая комья засохшей грязи.

Уже бежали и навстречу этому человеку. Он остановился у одной из калиток, толкнул ее. Калитка не поддалась. Его обступили. Беспомощно улыбаясь, он что-то говорил. Хотя от Шорохова это было саженях в ста, он отчетливо видел бледные губы этого человека, русую бородку, широко раскрытые глаза. Видел, как камень ударил его по лицу.

И вот уже на том месте, где только что стоял человек, грудилась в ярости колышущаяся толпа…

• •

У входа в здание городской управы Варенцов жестом отстранил со своего пути стоявших здесь молодых людей в офицерских кителях без погон, с белыми повязками на рукаве. В его движениях, выражении лица было нечто такое, что внушило почтение и этим стражам нового порядка, и тем, которые потом встречались на лестничных маршах.

Так же уверенно он прорезал благоухающую духами и помадами публику, заполнявшую коридоры. Шорохов и Нечипоренко не отставали.

Приемную председателя управы тоже заполняли господа и дамы. Почти все они обступали стол у входа в председательский кабинет. За этим столом сидел мужчина лет шестидесяти, плешивый, бородатый, с резкими чертами лица. Высокий худощавый блондин в пенсне горячо ему говорил;

— Я передаю интендантству корпуса пятнадцать тысяч рублей. Мало? Четыре мешка сахара! Тоже мало? Все, что я получил за работу у большевиков! До последней полушки! Но взамен в газетах должно быть распубликовано: «Я, гражданин Скоромников, заявляю, что был принужден стать советчиком и в этом раскаиваюсь». Ничего больше я не прошу! Но это мое право. Мое требование, наконец! Вы должны понять!

Плешивый бородач — как Шорохов сразу понял, это и был Митрофан Степанович — поднял глаза на блондина, чтобы ответить, но тут заметил их компанию. Он вскочил, растолкал обступивших стол, бросился к Варенцову. Они расцеловались. Блондин воспользовался моментом и юркнул в председательский кабинет.

— Постарел, посивел, — с интонацией Варвары Петровны говорил Митрофан Степанович. — Боже мой!..

Он обнял и Нечипоренко, и Шорохова, повторяя:

— С Дона! Господи! С Дона!

Они уселись на диване. Варенцов проговорил снисходительно:

— Не просто с Дона. От всего купечества Юга России. Гостями Донской армии едем. Не веришь? В штабе казачьем спроси.

Не сказав ни слова, Митрофан Степанович скрылся за дверью председательского кабинета и тотчас возвратился, ведя под руку круглолицего мужчину лет сорока пяти в кургузом коричневом пиджаке и серых коротких брючках.

— Господа, — ликовал Митрофан Степанович. — На ваше счастье! Знакомьтесь!

Вновь пришедший слегка поклонился:

— Чиликин — редактор-издатель ежедневной козловской газеты нового направления «Черноземная мысль».

Некоторые из господ и дам зааплодировали. Нечипоренко оглянулся на Митрофана Степановича:

— Эта хвороба зачем?

Чиликин, не смутясь, обратился к нему:

— Что вы, любезнейший! Я же не только газетчик, еще и издатель. И в таком смысле предприниматель, как и вы, господа. И признаюсь, господа, газеты, как таковой, пока нет. Всего только три часа назад генерал Мамонтов выдал на нее разрешение. Разумеется, вместе с правом распорядиться городской типографией… Ваш приезд будет гвоздем первого номера. М-м-м, примерно так: «Деловые люди освобожденного края! Вы больше не одиноки. Южные города России готовы протянуть руку помощи», — он достал из кармана блокнот. — Итак, вы прямо из столицы Дона? Как гастролирует там господин Вертинский? Как здоровье знаменитой путешественницы госпожи Граббе? Она все так же не отказывается от замысла пешком обойти все страны Европы? Что ставят в театре господина Бабенко? По-прежнему «Жрицу огня», «Искусство поцелуя», «Тайны гарема»? Вечные спектакли! Сколько в них… М-м-м!.. Видите, господа, мы в курсе событий вашей жизни, — втянув голову в плечи, он отступил на шаг. — Но все же вот и сенсация! Всего позавчера в этих стенах комиссары обсуждали свои кровавые планы, а сегодня я, редактор газеты «Черноземная мысль», интервьюирую посланцев деловых кругов Юга России… О чем вы намерены говорить с господином Калмыковым? — он кивнул на дверь председательского кабинета. — И знаете, господа, в древности считали, что мир держится на трех китах. Чепуха! Мир всегда стоял на торговле. Но смотрите: три кита — и вас трое!

— Нас четверо, — поправил его Шорохов.

— Прекрасно! — воскликнул Чиликин. — И кто же четвертый?

— Николай Мануков, ростовский негоциант, — с важностью вмешался Нечипоренко.

— Николенька? Господа! — обращаясь фазу ко всем присутствующим, возвестил Митрофан Степанович. — В былые времена Николенька Мануков играл у меня на коленях!

Снова раздались аплодисменты.

Варенцов что-то зашептал Митрофану Степановичу на ухо. Тот утвердительно кивал, улыбаясь.

Чиликин, наклонившись и тоже вполголоса, обратился к Шорохову:

— Трудно. Поверьте.

— Верю, — на всякий случай согласился тот.

— Но вы же не знаете, о чем идет речь. Я обещал генералу, что первый номер газеты будет выпущен завтра.

— И это возможно?

— Невозможного вообще ничего нет.

— В чем же трудность?

— В том лишь, что нельзя выпустить номер да еще первый, если в нем будет всего только предписание офицерам бывшей русской армии явиться для прохождения службы, тем более что сбор сегодня уже идет, и потому это вовсе не новость, ну и заявление командира корпуса. Где передовая, фельетон, комментарий, иностранные новости? Только тогда — газета.

— Простите, — тоже вполголоса ответил Шорохов. — Вы сказали: «Заявление командира корпуса». Это генерал Мамонтов?

— Да. Только что им подписано, — Чиликин приложил руку к боковому карману. — Великий документ. Бомба. Хотите познакомиться? Вы и ваши друзья… Конечно, при условии, что ваши суждения я включу в комментарий редакции. С поименной ссылкой, господа. Это важно для убедительности.

Митрофан Степанович вновь скрылся в кабинете Калмыкова, Шорохов же, Нечипоренко, Варенцов и Чиликин отошли к окну. Там редактор-издатель «Черноземной мысли» извлек из жилетного кармана золоченое пенсне, нацепил его на нос и развернул мелко исписанный лист.

— «К населению города Козлова и его окрестностей, — начал читать он торжественно. — Наши доблестные войска заняли район города Козлова. Объявляю всему населению, что вооруженные силы Юга России, частью которых мы являемся, борются за великую, единую и неделимую Россию…»- он прервал чтение. — За единую и неделимую, господа. Вспоминаете?.. Но разрешите продолжить… «Наши цели. Первое. Борьба с большевиками до полного их уничтожения. Второе. Созыв народного собрания на основании всеобщего избирательного права».

— Как? — спросил Нечипоренко. — И там это написано?-

«.. народного собрания на основании всеобщего избирательного права», — повторил Чиликин.

Желваки заходили на скулах Нечипоренко.

— «Третье, — продолжал Чиликин. — Удовлетворение земельной нужды крестьян. Четвертое. Охрана труда рабочего от эксплуатации капиталом и государством».

Но теперь уже не выдержал Варенцов.

— А ну, а ну? — он приложил руку к уху. — Снова.

— «Охрана труда рабочего от эксплуатации капиталом и государством». Варенцов отошел к двери председательского кабинета, заглянул в него, возвратился, насмешливо посмотрел на Чиликина:

— Калмыков! А я, грешным делом, подумал, кто-нибудь из комиссаров. Мол, дурачите старика, — он протянул руку к бумаге, которую держал Чиликин. — Большевики это писали. Пойдем, Христофор!

Он повернулся к выходу. Чиликин преградил ему путь:

— Любезнейший! Поверьте, и я, и генерал вполне разделяем ваши чувства. Но как же иначе выбить почву из-под ног большевистских агитаторов? Меня приход корпуса застал в Тамбове. Там генерал не делал никакого обращения к народу. По секрету скажу: там и не возникло никакой власти. А здесь — пожалуйста! Уже было проведено собрание наиболее достойных граждан, учреждена городская управа, в ней самые уважаемые господа: Калмыков, Углянский, Тарасов, Изумрудов, Савинский… Создан отряд самоохраны. Власть уже в надежных руках. Ни один большевик не уйдет от суровой кары.

— И-и что в Тамбове?

Нечипоренко испуганно смотрел на Чиликина.

Тот поморщился:

— Господа, не об этом же речь… Народ развращен. Большевики только и делали, что к нему обращались. Потому и решено выступить с программным заявлением. Тактический ход, господа! Но потому-то, я убежден, и нельзя опубликовать заявление генерала без какого-либо известия, впрямую говорящего о решительности белого движения. Иначе все приличные люди, вот как и вы сейчас, совершенно справедливо окажутся в недоумении. Хотя бы опубликовать сообщение, что союзники заняли Петроград. Что Москва восстала против большевиков… Пусть даже в такой форме: «От только что прибывших с Юга России господина Н. и господина М. стало известно…»-он снова нацепил пенсне. — Позвольте прочесть до конца. Вам многое станет яснее… «Пятое. Широкая децентрализация власти. Создание демократических земских учреждений. Шестое. Создание прочного государственного правопорядка. Упрочение законности. Мы воюем лишь с коммунистами-большевиками. Мирное население должно спокойно заниматься своим делом. Мною учреждены временное городское управление и милиция, к которым население и должно обращаться по всем вопросам. Для прекращения грабежей и насилий меры приняты. За все причиненные войсками убытки население будет удовлетворено казначейством по установлении нормальной жизни района. Командующий войсками генерал-лейтенант Мамонтов»… Совсем свеженькое, господа, еще хранящее тепло прикосновения высокой руки, — держа лист бумаги за уголок, Чиликин поднял его, словно колокол, и продолжал сушением: — «Осени себя крестным знамением, русский народ, ибо теперь уже не грубые самозванные комиссары, не безграмотные комбеды будут управлять тобой, а…» Ну и так далее, — вяло закончил он и опять воскликнул:- Но все же — новость! Оглушительную! Огромную!.. Вы представляете: типографский набор, хорошая бумага, четкая краска…

Шорохов не смог удержаться от усмешки:

— Но название…

Чиликин живо обернулся к нему:

— Позволили себе иронизировать? Напрасно. Идея командира корпуса. В открытую заявить, что белое движение могуче своей черноземностью. Глубокими корнями в народе, если брать это слово как символ. В нем, если позволите, суть программы, с которой явились освободители. С которой они победят.

В приемную вошел казачий офицер. Рванул дверь калмыковского кабинета, исчез за ней. Шорохов не успел разглядеть лица этого человека. Заметил только: высок, широкоплеч.

Дверь кабинета осталась приоткрытой. Оттуда вырвался накаленный до ярости голос:

— Вот же! Вот! Здесь написано!.. И тюрьмой будет заниматься, и к стенке ставить!.. Руки боитесь испачкать? А мы вам — собаки? Только и будем по каждому зову кидаться? Власть — так власть. Не забывайте: казачья армия может в любую минуту дальше пойти. С чем тогда тут останетесь?

Митрофан Степанович на цыпочках вышел из кабинета, притворил за собою дверь.

• • •

Чиликин, не прощаясь, удалился, а Митрофан Степанович и Варенцов минут пять о чем-то говорили в стороне, потом подозвали Нечипоренко. Может быть, они ждали, что Шорохов подойдет к ним, попросит не забывать его, свести с полезными людьми. В конце концов, компаньоны же! Этого он не сделал. В результате само собой получилось, что, выйдя из управы, они разделились. Нечипоренко, Варенцов и Митрофан Степанович повернули налево, Шорохов некоторое время стоял в раздумье, потом пошел в противоположную сторону — к городскому саду. Заходить в этот сад он не стал. Лишь поглядел в него сквозь ограду. Гуляющей публики было немало, вся разодетая, оживленная. Играл духовой военный оркестр. На танцевальной площадке господа офицеры и какие-то совсем юные девицы вальсировали.

Он пошел дальше. Теперь справа от него были соборы, слева шеренга двухэтажных домов с магазинами. В прогалах между ними виднелась заставленная возами и заполненная народом базарная площадь. И там, на площади, и здесь, у магазинов на Московской, меняли и продавали свертки материи, шинели, сапоги, мешки, кульки… Было много казаков, в большинстве своем пьяных. То один из них, то другой выгребал из карманов штанов пригоршню кусков сахара, швырял в уличную пыль. Подбирая сахар, оборванные мальчишки клубком крутились у ног казаков. Те хохотали:

— Славно большевики для вас сахару напасли!

Двери большинства магазинов были сорваны, мелом, мукой усыпаны входные ступени.

Шорохов остановился. Таким он себе все это и представлял. Стихия! «Твое ли?»- никто здесь не спрашивает. Знают: награбленное, и поскорей передают из рук в руки всякую вещь, чтобы потом иметь право ответить: «Я купил! Я сменял!» Но ведь и он, Шорохов, когда вернется из поездки, будет говорить Богачеву: «Приобрел у господ интендантов… у господ местных купцов…»

• •

Шорохова тронули за локоть. Он обернулся. Мужчина лет двадцати трех, невысокого роста, чернявый, в рыжем пиджаке, пристально смотрел на него.

— Господин — приезжий?

«Связной? — мелькнула мысль. — Наконец-то!» Но пароля он еще не услышал и потому спросил:

— Как вы угадали?

— У нас это нетрудно. Каждый новый человек на виду. К тому же я видел вас в городской управе.

— Вы — меня?

«Давай пароль!» — нетерпеливо подумал Шорохов.

— Да, — ответил чернявый. — Вас. И сразу понял, что вы из другого города. Не правда ли, странно: опять управа… То, се…

Говоря это, он настороженно оглядывался. «Связной?» — еще раз спросил про себя Шорохов, но уже с сомнением.

— Вы — продать или купить? — сказал чернявый. Нет. Это не был связной.

Снисходительно, совсем по-мануковски, Шорохов улыбнулся:

— А что вы можете предложить? — Все.

— Так не бывает.

— Бывает. Еще как! Сахар, крупу, муку, американские ботинки, галоши, мундиры, белье, сукно — английское, французское. И порядочной партией. Не привлекает?

Шорохов молчал. Конечно это не связной. Какое там!

— Недвижимость, — продолжал чернявый. — А что? Пожалуйста!.. Ну да она-то сейчас и верно никому не нужна. Другое дело вот это.

Он вроде бы даже не пошевелился, но в руке у него теперь оказалась пачка сиреневых и желтоватых, покрытых узорами и мелкой печатью, продолговатых листков. Он развернул их веером:

— Облигации «Займа свободы», первый выпуск и третий… Акции Общества русской горно-заводской промышленности… Русско-Азиатского банка… «Тульское анонимное общество на паях» — акции на предъявителя. По номиналу — пятьсот рублей штука. Отдам за двести. Романовскими, конечно, донскими — шестьсот. Знаете, сколько каждая из этих бумажек будет стоить уже через неделю?

— Вы имеете в виду, что казаки в ближайшие дни захватят Тулу?

— Почему бы нет? Три дня назад на акции нашего Общества скотобоен и холодильников никто не желал и смотреть. Сегодня попробуйте их купить! О-го-го!..

— Но какой вам расчет сейчас продавать?

— Ну, знаете… Такие, как я, продают все и всегда. Продают, чтобы снова купить… Понимаете? Я откровенен с вами, это плохо?

— И сколько же их у вас? — Шорохов потянулся к одному из радужных листов.

Слово «тульское» заинтересовало его. Если на черной бирже настойчиво предлагают эти акции, значит, казаки вообще не пойдут на Тулу. Не так ли?

Чернявый убрал руку.

— Э-э, нет, не здесь. Мы — фирма солидная. Если продавать, то по всей форме, а не так — на ходу, из-под полы. И только — товар против денег. Кредит, рассрочка — это все для других.

Шорохов прижал руку к боковому карману:

— О чем речь!

Опять настороженно оглянувшись, чернявый кивком указал на узкий, шириной в аршин, проход между домами, возле которого они стояли:

— Если серьезно заинтересовались, пойдемте… Не бойтесь, не страшно. Вы ничем не рискуете.

Кроме привычки то и дело озираться, во всем остальном он держался вполне обыкновенно, однако Шорохов напрягся. Лезть в щель между домами не хотелось.

— Идите первым, — проговорил он. — Пожалуйста.

Проход оказался очень короток. Десяток саженей. Далее начинался широкий, залитый солнечным светом двор. Там ходили люди, стояли небольшими толпами. Это была все та же базарная площадь! И всего-то!

К тому, что в узком проходе на него могут напасть, Шорохов был готов. Но, выйдя на ярко освещенную площадь, он беззаботно расслабился. В тот же момент ему на шею накинули петлю.

Он сразу повалился на спину, в ту сторону, куда и собирались рвануть тонкий волосяной шнур, чтобы перехватить ему горло. Это он сделал намеренно и как можно резче, с тем чтобы тот, кто находится позади него, если он стоял не слишком далеко, не успел отскочить.

Так и случилось. Теменем Шорохов ударил его в губы, зубы, нос. Руки Шорохова были свободны. Падая, он наудачу вскинул их. Дотянуться бы! Ему повезло. Он обхватил шею этого человека и всю свою силу вложил в ладони, в пальцы рук, почувствовал ими, как трещат, сминаясь, хрящи горла. Тело, на которое он и сам повалился, разом обмякло.

Прибежал чернявый. Видимо, он не понимал того, что произошло. Почему оба они на земле. Почему тот, второй, под Шороховым. На всякий случай ногой он ударил Шорохова по ребрам и уж затем наклонился над ним, приложил руку к его груди. Проверял, бьется ли сердце?

Шорохов захватил руку чернявого, рванул на себя, выкручивая.

Тот успел другой рукой выхватить наган и выстрелить, но пуля прошла мимо, а сам он перелетел через Шорохова и кубарем покатился в сторону заполненной народом площади, потом вскочил на ноги, побежал.

Шорохов поднялся с земли. Плечом оперся о стену ближайшего дома. Била дрожь. Так все прекрасно вокруг: солнце, много людей. И никто не попытался прийти на помощь. Занимались только своими делами. Уже установился такой порядок.

Он отыскал глазами того, который напал сзади. Неподвижен, как прежде. У ног его наган чернявого. Из-за этого, видимо, чернявый и убежал. Трусоват. Недаром же все время озирался.

Шорохов притронулся к подбородку, потом поднес руку к глазам. Она была в крови. Содрана кожа. Повезло. Шнур пришелся не на шею, а на подбородок. Потому-то бандитская пара и не смогла ничего с ним поделать. И еще в одном повезло: что их оказалось не трое.

С мучительным усилием он дотянулся рукой до бокового кармана пиджака: портсигар был на месте. Хорошо! И какая же слабость! Сделать шаг и то нету силы. Но и здесь оставаться нельзя.

После этого он бесконечно долго шел. Шел и шел, а вокруг простиралась все та же базарная площадь. И всюду на ней мужики, бабы, казаки что-то передавали друг другу, божились, переходили на крик, смеялись…

Еще одно больное место обозначалось на его теле — грудь. Там, куда пришелся удар ногой. Подлец! Как убедительно говорил!

«.. Неправда ли, странно: опять управа… Я откровенно с вами, это плохо?.. Мы — фирма солидная…»

И он верил.

— Парикмахерская.

Шорохов вслух прочитал эту вывеску и остановился.

Окошки утыкались в землю. Ступени вели в подвал. Опять бы не вляпаться, как только что.

Очень трудно давался каждый шаг по ступеням. В правом боку у него словно был вбит гвоздь и не позволял сделать вдоха. В то же время желание наполнить грудь воздухом все сильнее томило его.

В комнате, куда он вошел, стояло кресло. На полочке перед тусклым зеркалом белело блюдечко с кисточкой для бритья. Правильно: парикмахерская. Хозяина нет. Но дверь-то была открыта!

Осторожно Шорохов опустился в кресло. От боли едва не вскрикнул.

— Что же ты? — вслух обратился он сам к себе, будто это могло помочь. Из-за перегородки, тяжело передвигая ноги, вышел старик в грязном халате, небритый, сгорбленный. Через плечо у него висело полотенце.

Боль в боку не утихала. Бандиты! А он-то раскис: «Связной»… И предлагал этот тип все, что угодно. Вплоть до процентных бумаг. Самое глупое их сейчас покупать. Привлекло слово «тульское»… Смешно. Скупая товары, он в конечном счете сберегает их для Советской страны. Придут свои, все накопленное отдаст. Но тратить деньги на акции предприятий, которые наверняка уже национализированы? Нашли простака!..

Но почему же? Для него как раз скупка ценных бумаг ход очень удачный. Вполне убедительный для окружающих. В какой-то мере наивный. Выражает безусловную веру в победу белых. Но кто может знать? А если общий их с Богачевым капитал настолько велик, что допускает даже такую степень торгового риска? Зато ему, как агенту, иметь сейчас дело с таким товаром гораздо проще, чем при всей их бешеной гонке скупать муку, соль, сахар, перевозить, перетаскивать, устраивать на хранение, и притом — на глазах у таких спецов купеческого дела, как Варенцов, Манук ов, и, значит, с предельной истовостью, иначе они его в два счета раскусят. А ведь пора уже приступать к такой деятельности, чтобы тоже не вызвать подозрения у компаньонов да и у тех военных и гражданских, с которыми жизнь тут его сводит. Вот он и приступит.

Мало того! Недели через две он возвратится на Дон. В том же Ростове, на фондовой бирже, под вопли о скором захвате Москвы все это можно будет потом продать гораздо дороже, чем покупалось здесь, в круговерти мамонтовского налета.

Новая для него область торговли. Непривычная. Бесплодная по всей своей сути. Чистое спекулянтство. А то, что никто из компаньонов про такое его намерение прежде не ведал? На откровенность в делах он вообще ни к кому не навязывается. Главнейший купеческий принцип: втихомолку, сколь можешь, греби под себя.

• •

Заплачено было по-царски, но и парикмахер старался. Подбородок заклеил пластырем, грудь туго стянул бинтом. Заверил, что со временем все обойдется. Что и у господ фельдшеров никакого другого лечения в таких случаях нет. Бок, правда, болел. Болело плечо. Идти Шорохов мог лишь нисколько не напрягаясь. Торопиться же следовало. Близился вечер, а он не знал, введен ли комендантский час? Если задержат, пойдут объяснения. Он настолько слаб, что будет ему это мукой из мук.

И все-таки, выйдя на широкую площадь, на краю которой возле двухэтажного дома с балконом выстроилась шеренга людей в офицерских мундирах разных цветов, Шорохов остановился. Господ этих было десятка четыре. Шагах в пятидесяти от них стояло примерно столько же барышень, дам и мужчин.

Он догадался: это и есть то место, о котором говорил Чиликин, куда стекались офицеры бывшей русской армии, решившие вступить в корпус Мамонтова, а мужчины и дамы — их родственники. То, что он тоже здесь оказался, было редким везением, да и, слившись с толпой, он мог сколько угодно тут находиться, не привлекая ничьего внимания.

Из дома с балконом вышел казачий офицер, судя по погонам — полковник, проследовал вдоль шеренги, через каждый шаг останавливаясь и что-то спрашивая. Шорохов не слышал ни его вопросов, ни ответов на них. Зато родственники бывших господ офицеров стояли с ним совсем рядом. Их лица, слова, которыми они обменивались, жесты выражали, в общем, одно и то же: обиду из-за того, насколько непразднично все происходящее сейчас на площади. Больше всего были они обескуражены тем, что нет здесь Мамонтова. Мог бы лично приветствовать этих героев!

Их переживания не трогали Шорохова. Да, непразднично. Да, разочарование. Но и — в чем же герои? Предатели и приспособленцы вроде того истеричного гражданина в приемной у Калмыкова. Так вам и надо! И ведь многим из тех, что стояли в шеренге, Советская власть доверяла, ставила командирами, насколько могла лучше одевала, кормила.

Тут он увидел Манукова. В компании двух рослых военных в мундирах кофейного цвета он стоял у входа в дом с балконом. Один из незнакомцев поигрывал короткой тросточкой. Мануков что-то ему говорил.

Какое-то время Шорохов колебался. Подойти? Но в таком состоянии? С разукрашенной физиономией! Не подойти? Но если Мануков тоже уже заметил его, не решит ли он, что Шорохов следит за ним? Подозрительности в ростовском компаньоне хоть отбавляй. Да и не без пользы для разведывательного дела может быть эта их встреча.

Он пошел напрямик через площадь. Дамы и господа за его спиной заволновались:

— Есть! Есть еще благородные люди!..

«Да, конечно, — думал Шорохов от боли, которой сопровождался каждый шаг, все крепче сжимая зубы. — Есть. И сильные, и благородные».

Он прошел вплотную вдоль строя бывших офицеров, чтобы лучше вглядеться в каждого из них, хотя понимал, что в разведывательную сводку все увиденное никак не включить. Ему не запомнить сразу такое большое количество лиц.

— А-а, вот и мы, — нисколько не удивившись, приветствовал его Мануков и указал на своих спутников: — Знакомьтесь.

Он что-то прибавил на незнакомом Шорохову языке. Боль в боку и плече была настолько острой, что ему не удалось в ответ сделать даже легкого кивка.

— Иностранные офицеры, — пояснил Мануков. — Мои друзья. Я сказал, что вы преуспевающий русский купец из новых, возросших на дрожжах всей этой смуты. Они рады познакомиться с вами.

Шорохов сумел, наконец, отозваться:

— Особенно сейчас… Споткнулся.

— Споткнулись? — Мануков подмигнул. — Ничего. Мужчину синяк под глазом лишь украшает.

«Смейся, — подумал Шорохов. — Я-то выскочил, а вот ты бы?..» С трудом он пожал протянутые руки — боль резко отдавалась около сердца. Один из незнакомцев дружески похлопал его по спине. Он вынес и это.

— Вы нравитесь моим друзьям, — продолжал Мануков. — Они говорят, что мир принадлежит предприимчивым людям. Считают, что у вас хорошая выправка. По их мнению, вы прирожденный кавалерист.

Он даже не мог рассмеяться в ответ! Но сказал:

— Выправка теперь куда больше нужна в кабинетах. Чтобы любило начальство.

Незнакомцы заулыбались, выслушав перевод этих слов.

— Они говорят, — пояснил Мануков, — что русские шутят даже в самых удивительных случаях.

— Да-да, — Шорохов слегка наклонил голову в сторону офицерской шеренги и едва не выругался от нового приступа боли. — Мы шутим, шутят над нами…

Кто эти двое? Служат в корпусе Мамонтова? Любопытно. А если нет, то как они появились в Козлове?

Незнакомец с тросточкой что-то проговорил. Мануков обратился к Шорохову:

— Хотите с нами? Господа желают взглянуть на здание, где размещался штаб фронта красных. Интересно, не правда ли?

•  • •

Они возвратились на Московскую.

Здесь все еще было много народа, занятого торопливой куплей-продажей.

По булыжнику зацокали копыта. В сопровождении шестерки верховых казаков катил экипаж. Обогнав их компанию, он остановился. Верховые спешились, выстроились поперек тротуара. Опираясь на палку, из экипажа вышел широкоплечий военный в синей шинели, прихрамывая, побрел к подъезду.

Мануков глазами указал на него:

— Мамонтов. А это «Гранд-отель», куда было я разогнался. Как чувствовал, что там остановится генерал. Ну а напротив — здание, которое нас интересует.

Чтобы не вызывать боль в груди, Шорохов осторожно, всем корпусом, повернулся к противоположной стороне улицы. Дом был кирпичный, а три этажа. У входа стоял часовой. Черными провалами глядели узкие окна.

— Выехали буквально за несколько дней. Рассказывают, вывезли даже ломаные столы.

Мануков затем снова заговорил на языке, незнакомом Шорохову, и тот, делая вид, что с интересом смотрит на часового у входа в бывший штаб, вслушивался в эту речь. В детстве ему несколько лет довелось быть певчим. Чтобы участвовать в богослужениях среди итальянских и греческих колонистов, он научился тогда на слух, нисколько не понимая смысла, будто мотив песни, быстро затверживать молитвы и канты на чужом языке.

Но какие же были трудные звуки! Лишь одну фразу он смог уловить. И то потому только, что она повторилась трижды.

Начал Мануков.

— Эйпл-сейк, итс со свиит ин чилдхууд, — нараспев произнес он. И его собеседники, улыбаясь, утвердительно и как-то умиротворенно друг за другом повторили эти слова.

Он потому еще запомнил их, что разговор тут же завершился. Один из незнакомцев посмотрел на часы. Все трое они кивками простились с Шороховым и направились ко входу в гостиницу.

«Мне тоже можно войти, — подумал Шорохов. — Не пропустят, изображу из себя дурачка: мол, сунулся вместе с приятелями. Хотел пройти в ресторан. Нельзя? Ну простите. К тому же Мануков, может, замолвит слово».

Но в те первые мгновения, когда это еще могло выглядеть натуральным, его внимание отвлек тощий парень в шинели, на костылях, наголо стриженный. Он оказался рядом с ним и протянул ладонь. На ней лежал серебряный образок на цепочке.

— Не купит ли ваше степенство? — парень скользнул взглядом по его лицу, по груди. — Рязанский я, недород там у нас.

Во взоре его была пристальность, с которой смотрел на Шорохова в первую минуту встречи там, у базара, тот, чернявый. Он отшатнулся:

— Иди. Ничего мне не нужно.

Еще раз оценивающим взглядом окинув его, парень запрыгал по тротуару.

— Любезный друг, — услышал Шорохов.

Он обернулся: Чиликин и Митрофан Степанович. Стоят в трех шагах. И эти тут же!

— Могу поделиться приятной новостью, — редактор-издатель «Черноземной мысли» счастливо улыбался. — Моя газета завтра выходит. Пока напечатанная на ремингтонах, но через два дня появится номер типографский, со всеми, как говорится, онёрами… Кто были господа, с которыми вы только что беседовали? — спросил он. — Я имею в виду тех, с кем вы общались еще до того голодранца, от которого так шарахнулись… Боже! Я только теперь разглядел. Кто вас? Где? Понимаю — сейчас вы готовы бежать от любого.

Шорохов нашел в себе силы отозваться в том же тоне:

— Полагаете, мне все тут знакомы? Чиликин иронически поклонился:

— Зачем же все? Я — газета! Господин во френче со стеком — сэр Бойль; господин во френче без стека — сэр Декстр. И тот и другой — англичане, артиллерийские офицеры, прикомандированные к корпусу Мамонтова британской миссией в Новочеркасске. Мой вопрос о них — для проверки. Пристрелка, как говорят в таких случаях. Третий — вот кто предмет моего внимания.

«Англичане. Прикомандированы к корпусу. Все точно», — отметил про себя Шорохов.

— Так кто же он, третий? — повторил Чиликин.

— Как это кто? — Шорохов обратился к Митрофану Степановичу. — Ваш Николенька. Николай Николаевич Мануков.

— Какой же Николенька, — возмущенно сказал Митрофан Степанович. — Ошибаетесь. Или шутите над стариком. Конечно, годы прошли, но…

— Ах вот как! — почти одновременно с ним воскликнул Чиликин. — А прибыл-то он в вашей компании?

Что все это могло означать? Мануков не тот, за кого себя выдает? Шорохову ничего не хотелось ни спрашивать, ни отвечать. Скорее бы вернуться в дом, лечь.

Его собеседники тоже молчали.

— А потом генералы отбудут, отбудут, — мрачно произнес Чиликин. — Блеск потускнеет… Знаете, что всего удивительней? Штаб корпуса в Козлов так и не входил. Почему? Хотелось бы задать этот вопрос господину, о котором мы сейчас говорили. И учтите: ему-то известно все.

Он торопливо простился и пошел вниз по улице. Провожая его глазами, Шорохов думал: «Итак, Мануков — самозванец. То, как он познакомился с варенцовской дочкой, ложится тут кстати. Но ведь мало того! Для истинного купца вся его гордость: „Мой товар… Моя лавка… Моя, еще от дедов, фамилия…“ А тут?.. К тому же знакомство с британскими офицерами, беседа в усадьбе с полковником, допрос, который он мне там устроил… Какой там купец! Он, как и я, секретный агент. Только из белых. В этом и дело».

— Пошли-ка, сударь, домой, — оборвал его думы Митрофан Степанович. — А то маешься-маешься…

• •

Перед ужином через посредство Митрофана Степановича Шорохов купил у некоего Павла Ивановича Шилова пачку акций. По номиналу это было на девяносто тысяч рублей — довольно толстая кипа, в том числе и два десятка тульских. Отдал он за все это шесть тысяч, правда, николаевскими, то есть самыми дорогими из русских денег, ходивших в белом тылу. Зато на именных акциях Шипов сделал передаточные надписи, акции на предъявителя сопроводил распиской, хотя этого и не требовали обычные правила.

— Вам исключительно повезло, — уверял Митрофан Степанович, в домашнем кабинете которого все это происходило. — Золотое дно. Со временем богатейшим человеком станете. Сегодняшний день, прямо скажу, навсегда вас счастливым сделал.

— Обстоятельства. Разве б я стал? — вторил ему Шипов. — Даром отдаю. Любой подтвердит.

Но по виду его было ясно, что он нисколько не огорчен. Шорохов же, рассовав по карманам пиджака пачки разноцветных листов, и действительно почувствовал себя гораздо уверенней.

Ввалились Варенцов и Нечипоренко. По-хозяйски шумно прохаживались по комнатам, повторяли:

— Оч-чень, очень благополучно… Оч-чень…

— На денек бы пораньше…

— Но и так уже оч-чень, оч-чень…

Подали ужин. И только стали есть — заламывая руки, в гостиную вбежала Варвара Петровна.

— Господи правый! — кричала она. — Казаки! Нехристи! Митрофан Степанович поднялся из-за стола:

— Что городишь? Казаки — да нехристи?

Но в гостиную уже ворвалось с десяток калмыков в высоких меховых шапках, с кривыми шашками. Митрофан Степанович натужно закричал:

— Я член городской управы! Если немедленно не покинете моего дома, завтра же принесу жалобу главному коменданту города есаулу Кутырину!

— Эй! — взмахнул нагайкой один из ворвавшихся. — Давай комиссара, бачка! Комиссара где прячешь?

— Какого комиссара? — еще громче закричал Митрофан Степанович. — О чем говоришь, халда!

Шорохов продолжал сидеть за столом Если пришли за ним, то момент выбран самый неподходящий. Он и без нагана-то руку может поднять лишь с трудом.

— Деньги давай! — заорали налетчики сразу в несколько голосов. Требование выдать комиссара уже было забыто. Рылись в шкафах,

буфетах, срывали занавеси с окон, валили на них все, что подворачивалось под руку, стягивали в узлы. Варвара Петровна жутко вопила где-то в глубине дома.

В дверях вырос Мануков. Позади него стояли два офицера. Налетчики, ни слова не говоря, побросали на пол узлы, вышли из комнаты. Офицеры последовали за ними. Мануков же, ни на кого не обращая внимания, сел к столу, закрыл глаза. Шорохову было непонятно, почему он ведет себя так. От усталости? От необходимости срочно принять какое-то нелегкое для него решение? От нежелания видеть весь этот разгром в доме, наконец?

Мануков встал.

— Простите, господа, — сказал он. — Должен огорчить. Завтра утром нам предстоит ехать дальше.

— Завтра? — визгливо переспросил Нечипоренко, тоже сидевший у стола. — Хоть уж с обеда. Еще и половины дела не сделано.

— Не просто утром. Едва рассветет.

В этот момент Митрофан Степанович, багровый, с всклокоченной бородой, натыкаясь на стулья, покинул комнату. Варенцов ушел вслед за ним.

— В вашем, Христофор Андреевич, распоряжении еще вечер и ночь. Да и день, надеюсь, не был потерян, — Мануков говорил, глядя на дверь, за которой Варенцов и Митрофан Степанович скрылись, затем обернулся к Шорохову: — Как себя чувствуете?

— Уже ничего. Но если ехать весь день… У меня, по-моему, перелом ребра.

— Сочувствую. От вас, впрочем, потребуется только сидеть в экипаже. Это лучшее, что я могу вам пока предложить. Не так ли?..

• • •

Когда они остались вдвоем в отведенной им комнате, Мануков продолжил разговор.

— Ну а ваши успехи? — он требовательно смотрел на Шорохова. — Разумеется, кроме тех, что отпечатались у вас на физиономии. Тоже с головы до ног засыпались сахаром? Тайные склады, шифры… Или по-прежнему лишь ходите, смотрите? Поучать я никого не собираюсь, но все же?

Шорохов не отозвался. Слова Манукова подтверждали, что он и в самом деле никакой не купец. Возмущаться чужой пассивностью? Да это же благо! Меньше еще одним конкурентом… Купец ни думать, ни говорить так не будет. Как, впрочем, и не станет оправдываться, почему какой-либо товар не купил и вообще почему, хотя другие уже вовсю разворачиваются с торговлей, он «лишь ходит, смотрит». И стоит ли поэтому сейчас ему отвечать?

Но главной причиной, почему Шорохов промолчал — слова в конце концов нашлись бы, — было другое. Как раз в эту минуту он начал снимать пиджак и тут обнаружил, что у него на шее нет галстука! Он сразу вспомнил: перед тем как перебинтовывать ему грудь, парикмахер снял его и положил на столик. И Шорохов был тогда в таком состоянии, что потом про это забыл. Что же делать теперь? Вернуться, поднять старика с постели? Пугать? Давать деньги? А если он ночует где-нибудь в другом месте? Перебудоражить весь город? И конечно, привлечь к такой подробности в своей одежде внимание Манукова? Тот сразу поймет, в чем дело. Он ведь тоже агент.

«Другой галстук у меня есть, — попытался успокоить себя Шорохов. — Есть и заколка. Латунная. Но издали кто отличит? Однако сколько я был без знака? Часа три. Повезло».

— Да что с вами, друг мой, — ворвался в его сознание все так же требовательный голос Манукова. — Вы меня вовсе не слушаете. Зря. Хотите новость? Хотите! Хотите! Я вижу!.. Завтра состоится военный совет корпуса. И знаете где? В Кочетовке. А это где? Отсюда в двенадцати верстах. Опять же — в каком направлении? Ах, тоже не знаете? На Рязань. Рязань! В сторону Москвы. Вас это устраивает?

— Меня больше бы устроила Тула, — ответил Шорохов, распрямляя повешенный на спинку стула пиджак, а на самом деле едва заметно заминая его лацканы. — И притом еще, чтобы этот город заняли в большем порядке, чем Козлов. Его все-таки потрепали.

— Вот тебе раз! Но какая сила туда вас влечет? Может, у вас там душа-девица?.. Я жду! Что там у вас в самом деле?

Как и тогда на рассвете, в усадьбе, он вновь заговорил тоном допроса. Секунду Шорохов колебался. Отвечать? Сказать, что в кармане пиджака у него тульские акции? Какой смысл!

Просительно улыбнувшись, он прилег на отведенный ему диван.

— Спать, — произнес Мануков и погасил керосиновую лампу. — Собачья жизнь. Настоящая постель впервые за трое суток. Недолго и заболеть.

• •

Шорохов проснулся, едва начало светать. Кровать Манукова уже пустовала. По тому, как висел пиджак, сомнений не оставалось: его обыскивали. Складки на нем были и теперь, но не те, которые Шорохов оставил вчера. Это значил: все тогда делал он правильно.

В шесть часов выехали.

Дорога пылила. Ветра не чувствовалось, экипаж поэтому окутывал запах конского пота. От тряски и усталости тоска по глубокому вдоху опять начала томить Шорохова. Болело сердце, ничто не казалось милым, и в то же время следовало внимательно вслушиваться в то, о чем говорил Мануков. А он в это утро был не только подчеркнуто внимателен к Шорохову — и за завтраком, и здесь, в экипаже, — но и необыкновенно многоречив. Словно бы истосковался по возможности хоть кому-то излить душу.

-.. Козлов, надо признаться, в чем-то надежд Мамонтова не оправдал. Да-да, это так! Во-первых, бой за него очень уж затянулся, и, пока город не обошли с севера, ничего не удавалось сделать. Во-вторых, штаб Южного фронта красных, уезжая, взял с собой даже цветы в горшках. Значит, не бежали из-за угрозы захвата, а нормально передислоцировались, причем последние вагоны ушли всего за трое суток до прихода корпуса. Отдав Мамонтову приказ ударить сперва по Тамбову, генералы Деникин и Сидорин элементарно прошляпили. Понять их можно: ворваться в губернский город! Как это было заманчиво! А жаль. Мамонтов, теперь очевидно, способен на большее… Центральный узел связи, правда, накрыли, но, по сравнению с возможностью захватить штаб всего фронта, мелочь. И еще одна странность: на железнодорожной станции взрывали вагоны с патронами и снарядами, сталкивали друг с другом паровозы, рушили мосты. Пусть бы в пылу боя, так нет же! После того, как город был полностью занят. Курочить собственную территорию?.. Что-то очень уж чисто казацкое. Но есть и удача. Громадная. Вы не забыли встречу с полковником в усадьбе возле Тамбова? — Конечно.

— Знаете, кто это был? — Помилуйте! Откуда?

— Я вам скажу. Начальник штаба корпуса Калиновский. Помните, что он говорил о новой власти, сразу же возникающей в освобождаемых корпусом местностях? И вот пожалуйста: в этом городе уже сами собой восстановились земская и городская управы, сформировались добровольческие части Армии русской дружины, образовалась полиция. Мало того! Издается газета. Я вчера видел материалы для первого номера. В них искреннейшая готовность всех слоев населения этой власти служить. Или, вернее, старой — той, какая была здесь до большевиков, что как раз и является самым отрадным.

«Значит, Чиликин до тебя все же добрался, — подумал Шорохов. — Очки тебе втер».

Мануков продолжал с прежним подъемом:

— И вот теперь мы спешим. Куда? Зачем? Отвечу: присутствовать при историческом событии. Тамбов, Козлов были города с местными гарнизонами. Слабо вооруженными, низкой боеспособности. Теперь, впервые за все дни рейда, на пути корпуса окажутся регулярные части армии красных — московские, испытанные в сражениях, и произойдет это возле маленького безвестного городка с романтическим названием Раненбург… О Красной Армии много сейчас говорят. И в России, и на Западе. И какие слова! «Фанатичная, самоотверженная»… Но она еще и голодная, разутая, тифозная, с неграмотным командным составом. Вчера в штабе корпуса мне показали захваченные у противника документы: оперативные приказы, написанные каракулями, сводки о материальном состоянии красных полков — да такие, что при чтении их у всякого нормального человека волосы поднимаются дыбом. Если бы это мне предъявили не здесь, прямо на месте, я бы сказал: «Фальсификация». Ради одного этого открытия уже стоило ехать хоть на край света… И думаете, оно было единственным? Вы знаете, что такое английский тяжелый танк? Это линкор, плывущий по суше. Проволочные заграждения, окопы, ружейно-пулеметный огонь ему нипочем. Есть у большевиков танки? Отдельные экземпляры, захваченные в боях, и, уж конечно, нет экипажей, запасных частей. А если взять авиацию? Самолет — идеальный разведчик, молниеносное средство связи. И опять — много ли их у большевиков? Единицы. И разве не то же самое можно сказать о пулеметах, орудиях, бронепоездах? Но другое гораздо важнее. Все, что у красных есть, они сейчас тонкой ниточкой вытянули вдоль линии фронта, и это исчерпывающе доказал своим прорывом Мамонтов. Его рейд — безошибочный пробный камень. Он наглядно свидетельствует цивилизованному миру, насколько непрочна Совдепия. Что, смело перешагнув линию фронта, можно идти без задержки. Что вся ее территория созрела, чтобы принять белую власть. Не будем перечеркивать усилий Добровольческой армии! Она — тоже герой. Но она действует традиционно. Всего лишь теснит фронтовую ниточку красных войск. А здесь, у Мамонтова, рывок, здесь полет. Прямая дорога к сердцу каждого русского. Я счастлив, что вчера смог собственными глазами это увидеть. Как мне сказали, в Козлове осуществился классический вариант установления белой власти. Он и воистину классика. Уверенно, быстро, с точным знанием цели и средств. С полным пониманием ожиданий народа. Всего через несколько дней то же свершится в Рязани. За нею — Москва. Но начало-то этому триумфу будет положено под Раненбургом, куда мы с вами сейчас спешим и где мамонтовский корпус пронижет лучшие части Красной Армии с той же легкостью, с какой раскаленный нож пронзает ком сливочного масла, ком снега, если хотите… Раненбург! Счастливейшая судьба! Что об этом крошечном городишке было прежде известно? То лишь, что некогда царь Петр Первый подарил его Александру Меншикову. Но и только. Теперь Раненбург входит в историю. О нем заговорят в Лондоне, Вашингтоне, Париже. Полагаете, в других странах уже сейчас не следят за победами Мамонтова? Вы плохо думаете о западном мире. Сражение под Раненбургом окажется вехой — и, поверьте, одной из важнейших за многие годы. Суд истории неподкупен. Это истина. Его не обжалуешь. Как раз сегодня военный совет в Кочетовке выносит свой гибельный для всего большевизма окончательный приговор…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Раненбург!

Двадцать пятого августа в Кочетовке и в самом деле состоялся военный совет мамонтовского корпуса. В своих заметках, опубликованных в «Донских областных ведомостях», генерал-майор Попов так повествует об этом:

«…Открывая заседание, генерал Мамонтов познакомил присутствующих с общим стратегическим положением фронта и задал вопрос: продолжать ли поход на Москву или идти на соединение с Донской армией?»

(Насколько можно судить, речь идет о фронте тех частей Донской и Кавказской белых армий, которые в это время уже отходили под натиском войск группы Шорина, 14 августа начавших наступать в общем направлении на станицу Усть-Хоперскую и Царицын.

Но продолжим свидетельство Попова.)

«Из обмена мнениями решили оказать непосредственную помощь Донской армии. К этому присоединился и начальник штаба корпуса полковник Калиновский.

Генерал Мамонтов, закончив дебаты, объявил, что он вполне согласен со всеми выступлениями…»

Эти утверждения Попова — неправда. Решение, о котором он говорит, было принято вовсе не в Кочетовке, а гораздо позже, уже в последние дни рейда.

Можно также подумать, что на военном совете все было чинно и гладко. На самом деле за те пять часов, которые он продолжался, стены старого школьного здания в Кочетовке не раз сотрясались от весьма бурных речей.

• •

Да, говорили в этот день много и горячо.

Мамонтов:

—.. И сколько же раз я слышал то ненавистное слово. Не было хлеба, плохой ночлег, противник оказал сопротивление — во всем виновата «авантюра». Но скоро обстоятельства изменились. Казаки подбодрились. Среди них послышались песни. Вместо слова «авантюра» появилось слово «Москва». Особенно после Тамбова окреп дух казаков. Не зная усталости, стремятся они вперед, верят в победу, и сегодня первый долг полководца — слишком уж осторожным решением не отобрать у них эту победу. Начальник штаба доложит основную идею, которую следует обсудить на совете.

Калиновский:

— …Из картины, которая мной обрисована, проистекает, что до настоящего момента все операции, проводившиеся частями корпуса, представляли собой движение крупной массы войск с незащищенным тылом. В такой обстановке быстрая перемена театра военных действий является решающим обстоятельством для успеха. Этим объясняются наши победы, но также и столь скорое оставление нами Тамбова… Один занятый город, даже достаточно крупный, еще не есть территория для позиционной войны, и потому-то если прежде части корпуса шли в одном, общем для всех направлении, то теперь предусматривается разделение их на две колонны: правую и левую. Выйдя из района Козлова, эти колонны начнут веерообразно расходиться в стороны, с каждым днем охватывая все большую территорию.

Попов:

—.. И тогда ближайшая цель правой колонны — Раненбург. Отсюда это всего в семидесяти верстах, но конные разведки, проделав путь втрое больший, уже доходили до Рязани и Тулы. Сомнений нет: нас и там встретят освободителями, как было в Тамбове, Козлове. Однако те же разведки докладывают: местность там бедная. В магазинах, на складах почти нечего брать, коней в деревнях мало. Те, что есть, плохи. Москва, бог даст, за все вознаградит, но до нее триста шестьдесят верст, и версты эти, как видно, будут не только нелегкими по длительности переходов, но и весьма, весьма скудными.

Родионов:

—.. Тревожное обстоятельство. Как вам известно, перед своим уходом красные разбрасывают прокламации под названием «Обращение кавалеристов-казаков, обманутых Мамонтовым». И вот именно в пехотных частях отмечено наибольшее число случаев, когда казаки прокламации подбирают, читают, прячут по карманам. В конных частях такое явление наблюдается гораздо реже…

Кучеров, генерал-майор, командир Сводной донской конной дивизии:

—.. Тульщина да Рязанщина — край мастеровых, отходников, испокон веков недородный. Да и от Дона это все дальше и дальше. Другое дело Воронежская губерния. По моему суждению, ее-то и следует освобождать в первую очередь.

Постовский, генерал-майор, командир 12-й Донской конной дивизии:

— … Но очевидно — тут я не делаю никакого открытия, — если в полковом обозе у казака есть и собственное добро, то чего ради будет он в красные призывы заглядывать? Забота о сохранности обоза, о его приумножении, о его благополучном прибытии на Дон — это еще и забота о сохранности духа каждого казака.

Толкушкин, генерал-майор, командир 13-й Донской конной дивизии:

— …Такое решение правильно в первую очередь потому, что вся местность, охваченная колоннами, сразу задышит по-казацки. Давно пора. И давно пора признать: обозы уже начинают обременять полки. Снижаются быстрота перемещения и маневренность. Кроме того, хочешь или не хочешь, а десяток казаков от каждой сотни все время крутится возле возов. Я созывал командиров полков: «Что такое?» Отвечают: «Возчики — народ ненадежный. Намобилизованы с бору по сосенке». Верно! Но потому и осмелюсь поставить вопрос: не следует ли безотлагательно отправить обозы на Дон?

Сизов:

— … И таков же строгий приказ главнокомандующего вооруженными силами Юга России: вся территория большевиков — военная добыча. Но это не значит, что в захваченных местностях допустим произвол. Напротив. Наши полки приносят туда истинную законность. А коли так, тогда бесспорно и то, что интендантский отдел штаба корпуса и интенданты дивизий и полков под его руководством представляют собой единственный аппарат, который имеет право учитывать и сберегать реквизированное имущество. Но что же мы видим? В Козлове интендантский отдел был полностью от такой деятельности отстранен. Его обязанности возложили на себя порученцы обоза, состоящего лично при командире корпуса. А результат? Бессмысленно уничтожены огромные материальные ценности, в различных учреждениях бесконтрольно, неизвестно в чью пользу, изымалось содержимое сейфов, в том числе секвестрированные большевиками личные достояния.

Мамонтов:

— Вы забываетесь! Этот обоз — корпусная трофейная казна. Я лишаю вас возможности продолжать. Прошу подчиниться.

Мельников, генерал-майор, командир пешего отряда: — … Ведь именно пехотинец выносит на своих плечах наибольшие тяготы. На пути к полю боя, на самом этом поле, от огня противника, из-за капризов погоды. В довершение всего в села и города пехотинец неизменно приходит позже, когда там уже побывали кавалеристы. Но даже если пехотинец и подберет какую-либо брошенную вещицу, он сам на себе, изнемогая от собственной своей амуниции, должен ее нести, а не может, как любой конный казак, швырнуть перед седлом. Условия же, в которые по части снабжения корпус поставлен с самого первого часа прорыва, таковы, что приучают казака к мысли: о себе ты только сам позаботишься. Всем остальным…

Мамонтов:

— Благодарю вас. Будьте любезны дальше не продолжать. Островоздвиженский:

-.. И это издревле в традициях казачьего воинства: возвратясь из похода, одаривать православную Христову церковь. Истинно! И пора уже. Пора спросить себя каждому, от рядового казака до прославленного генерала, командира корпуса нашего: «А что возложу я к алтарю храма во славной казачьей столице? Иконы какие? Какие дары на оклады к ликам святых христианских? Чем отблагодарю православную церковь нашу за ее молитвы о здравии и победах наших, о вечном блаженстве воинов во царствии божием?.. Однако не клевещу ли я по убогому своему неведению? Не есть ли уже и сейчас многое из того, что хранится, сберегается в казачьем обозе, дар господу нашему? И не воистину ли свято тогда это добро?..»

Мамонтов:

— Искренне рад, что присутствующие правильно оценили задачу, которая стоит перед корпусом. Она действительно в том, чтобы всемерно расширять освобождаемую от большевиков территорию. Становиться государством! Я даже так позволю себе выразиться. И значит, далее частям корпуса следует идти как на север, то есть туда, куда это необходимо во имя скорейшего решения главной военной задачи — освобождения Москвы, но и на запад — к городам Ливны, Елец, ради означенного смелого расширения территории. И дело тут не только в том, что у нас достаточно сил для одновременного решения обеих этих задач, но и в том, что лишь тогда нами будет достигаться необходимое сочетание позиционных боев и маневрирования… Прозвучало также: хорошо бы сейчас отправить обозы на Дон, как это было сделано в начале рейда. Моя точка зрения прежняя: чтобы выполнить свою историческую задачу освобождения России от большевизма, корпус должен снабжаться, ничего не реквизируя у обывателя. Иное дело — государственные запасы. И то, что какая-то часть их перешла в личную собственность воинов, объективное обстоятельство. Не считаться с ним невозможно. Минусы: меньшая маневренность полков, снижение скорости передвижения, — однако, как справедливо было замечено, это и дополнительно цементирует корпус. Но коли так, то необходимо, чтобы обоз до последней минуты рейда следовал вместе с войском… И в заключение. Во-первых. Интендантская служба обижена, что не была допущена в Козлов. Это исправлено. Моим приказанием канцелярия подполковника Сизова в качестве главной комендатуры остается в Козлове для наведения там должного порядка. Того самого, о котором подполковник столь сожалел… Во-вторых. В связи с особойважностью наступления на Раненбург командиром сводной колонны, которая двинется в том направлении, назначается генерал Попов с оставлением за ним обязанностей начальника оперативного отдела штаба корпуса. Военный совет закрывается. Всех благодарю.

• •

Каждое из этих высказываний не было искренним.

После Тамбова и Козлова личные обозы Кучерова, Постовского и Толкушкина состояли уже из сотен повозок. И переть со всем своим добром на Москву? Так им рисковать? Да пропади пропадом любые дальнейшие военные планы! К Дону! Домой!.. Ничего больше. И конечно, сейчас уже от обозов своих — ни на шаг.

Попов — тот просто обманывал сам себя. В районах северней Раненбурга склады и магазины были пусты теперь потому, что еще 23 августа тамошние ревкомы получили телеграфное обращение Центрального Комитета Российской Коммунистической партии с призывом не только всемерно усилить вооруженное сопротивление мамонтовцам, но и «угонять с пути следования неприятеля кавалерийских лошадей, скотобазы, увозить хлеб, всякую вообще ношу». Попов знал об этом, но всячески стремился не допустить в свое сознание мысль, что отныне для корпуса начнутся совсем другие времена. Тамбовский успех кружил ему голову.

Сизов сводил личные счеты с Мамонтовым.

Островоздвиженский объявлял награбленное святым, если только хоть какая-то часть его предназначалась в дар церкви.

Верхом лживости были, конечно, выступления Калиновского и Мамонтова. Их рассуждения о выгодах сочетания позиционной и маневренной войны служили всего лишь оправданием для невыполнения ими приказа: прорвав фронт, нанести удар по тылам Лискинской группы красных, а вовсе не увеличивать занятую корпусом территорию за счет любой местности, которую окажется удобно захватить.

После совета Мамонтов пожелал прежде всего приватно поговорить с Поповым. Однако сказал он ему только две фразы: — Вы — надежда России. Запомните это.

Зато его беседа с Родионовым была значительно более долгой. Тоже наедине.

Началась она так:

— Я очень вам верю, Игнатий Михайлович. В том, что вы говорили сегодня на совете, — не только глубокое понимание основных трудностей, с которыми сталкивается корпус, но и, что гораздо важнее, понимание путей их преодоления.

— Однако и вы, Константин Константинович, блистательно провели анализ выступлений. И правильно осекли нашего интендантского сребролюбца. Этакий голубь! А у самого личный обоз больше, чем у всех остальных офицеров штаба, вместе взятых. И еще посмел вмешивать сюда обоз, который при вас состоит! И ведь сам все прекрасно знает!

— Вы правы. Тот обоз — наш общий приз. Собственность всего донского казачества. Убежден: после завершения рейда там найдется моя доля, да и ваша, Игнатий Михайлович. И ваша доля может быть очень значительной. Это справедливо еще потому, что дельному офицеру некогда предаваться собственным материальным заботам.

— Совершенная истина, Константин Константинович. Наступила долгая пауза. Смотрели друг другу в глаза, молчали. Потом Мамонтов продолжил:

— Прежде я недооценивал вас, Игнатий Михайлович. Вы мне казались, ну, как бы выразить…

— Не слишком гибким, да?

— Пожалуй. Нои еще человеком, с которым невозможен контакт… э-э… за пределами службы. Вот что я хотел сказать.

— Прежде, признаться, и я так думал о вас, — через силу рассмеялся Родионов.

Снова последовала пауза. Наконец Мамонтов кивнул в сторону окна:

— Где сейчас тот господин?

Он не назвал фамилии, но Родионов понял, что речь идет о Манукове. Ответил, взглянув на часы:

— Уже в одной из деревень. Отсюда верст двадцать.

— В каком он настрое?

— В самом восторженном. «Козлов — это блестящее решение проблемы будущего России» — его слова. И лично о вас высокого мнения.

Мамонтов расправил усы.

— Но не передал ли он из Козлова каких-либо донесений?

— Вполне вероятно. Сегодня в Новочеркасск выезжает курьерская группа. С нею проследует один из британских офицеров.

— А-а… Он представлялся мне в связи с отъездом. Его отзывает миссия.

— Совершенно точно. Капитан Бойль. Интересующий вас господин вчера встречался с ним дважды. И уж, во всяком случае, свое суждение ему высказал. То самое, которое я приводил.

— Понимаю, — сказал Мамонтов.

— Чтобы он почему-либо не дополнил его негативностью, поскольку из города наши части уходят, а при этом всегда возможны известные резкости по отношению к местному населению…

— Понимаю… Да-да, понимаю.

— Я посчитал удобным уже на рассвете сегодня устроить отъезд всей их компании из Козлова.

— Разумно.

— Отдохнут пару дней в тихой лесной деревушке. А затем — Раненбург. Лично участвовать в наступлении на него господин этот полагает для себя необходимостью. Развитие событий там предрешено, я посчитал целесообразным дать ему такую возможность. Собственно, потому он и согласился на столь скорый отъезд из Козлова.

— Но — контроль, — выдохнул Мамонтов. — Каждого шага. Лучше — даже каждого движения мысли. Ни на минуту не выпускать из поля зрения.

— Будет сделано.

— Особенно попытки связаться с кем-либо в Екатеринодаре.

— Таганроге, ваше превосходительство. Иностранные миссии уже квартируют там. Пришло известие: ставка тоже туда переходит.

— Пусть в Таганроге. Важно не упустить: у него могут быть собственные каналы сношения.

— Вполне, Константин Константинович.

— Держать под колпаком. Так, кажется, называют это в охранке.

— Что вы, какая же мы охранка?

— Я пошутил… Контроль. И все мне тотчас докладывать.

— Будет сделано. Можете не сомневаться…

• •

В лесной деревушке, куда в этот день привезли компаньонов, местных жителей не было. То ли их выселили, то ли они заранее сами ушли и угнали скотину. Размещалась здесь 2-я сотня 63-го полка Сводной донской дивизии. Теснились в избах невероятно. Тем не менее их четверке отвели отдельный дом. В одной его половине поселились они, в другой — десяток прикомандированных к ним казаков во главе с Павлом Ивановичем Дежкиным, юношей лет девятнадцати, сероглазым, с тонкой талией, перехваченной широким ремнем. Держался юноша этот застенчиво, в разговоре нередко краснел. Компаньоны фазу начали величать его просто Павлушей. По званию был он всего лишь хорунжий; погоны, ремни с кобурой, сапоги, гимнастерка, брюки — все это на нем было с иголочки.

— Наш генерал — орел, — говорил он о Мамонтове. — И казаки — орлы. Правда?

Первоначально их комната была совершенно пуста. Казаки натаскали сена, застлали его кошмами. Притащили они и обычный крестьянский стол с ножками крест-накрест, но скатертью покрыли белейшей, с вензелями по углам. Пословицу «не украсть — дню пропасть» Шорохов слышал в этот день неоднократно. Всегда она сопровождалась общим хохотом.

Так же просто устроилось с едой. Ее стали носить «с офицерского котла», как гордо сообщил Павлуша. Словом, было сделано решительно все возможное, чтобы жилось их четверке удобно.

Притом свободные от наряда казаки всей сотни нередко собирались во дворе подле избы и то пели хором, то затевали шуточную борьбу — чернобровые чубатые парни, любители подвигаться и посмеяться.

Впрочем, кроме Павлуши, никто не только из рядовых казаков, но и офицеров ни в какие отношения с ними не вступал. Будто не замечали. Жизнь шла монотонно. Варенцов раскладывал пасьянсы. Нечипоренко валялся в углу на кошме. Мануков, засунув руки в карманы брюк, почти безотрывно стоял у окна. Оживлялся он, только если на дороге кто-либо показывался.

В отличие от них Шорохов в доме почти не находился. Причина была проста: лишь так он мог повстречать связного.

Ему быстро удалось составить себе полное представление о здешней воинской части: сто двадцать семь конных, батарея из двух четырех-с-половиной-дюймовых английских орудий. Командует сотней есаул Корниенко, сутулый угрюмый человек.

Конечно, и эти сведения имели ценность. Как и маршрут, по которому их везли, численность и вооружение полка под началом Антаномова, номера частей, вступивших в Козлов. Главным все же было другое: фамилии деятелей, возглавивших Козловскую контрреволюцию, обращение Мамонтова к жителям, распоряжения военных и местных белых властей и, наконец, весь разговор начальника штаба корпуса и Манукова в усадьбе о ближних и дальних целях казачьего рейда, рассуждения самого Манукова на пути к этой деревне.

Когда Шорохов той ночью, в отцовском сапожном сарае, обсуждал со связным возможности, которые могла открыть поездка в компании Манукова, почти пределом мечты было хоть что-то узнать о потребностях казачьего войска в провианте, сбруе, обозном имуществе. Теперь же в его руках оказались сведения наиважнейшие, самые срочные. Изложенные на полосках тонкой бумаги, они теперь бесполезно томились между двойными стенками шороховского портсигара. И сколько еще будут томиться?

К их избе примыкал сад. Росли в нем одичавшие яблони, вишни. Время от времени Шорохов приходил туда, присаживался на завалинку. Можно было сидеть, ни о чем не думая. Казалось, и боль в боку при этом стихает.

Однако уже вскоре возвращалось беспокойство: что если в деревне появился связной? Местных жителей тут нет, привлечь к себе подозрение очень легко… Либо, не увидев его, пойдет дальше.

Он покидал сад. Снова и снова, как бы прогуливаясь, кружил по деревушке.

• •

На следующий день утром, во время завтрака, Варенцов обратился к Манукову:

— Николай Николаевич! Чего мы тут ждем?

— Наступления на Раненбург.

— И долго ждать?

— Я не генерал Мамонтов и не начальник его штаба.

— Все же лучше было стоять ближе к этому городу, — вступил в разговор Шорохов. — Какие-то встречи… Пусть осторожно.

— И поскользнулись бы еще раз, — бросил Мануков, не взглянув на него. — И может, не так удачно.

Тут вмешался и Нечипоренко, который уже отзавтракал и успел вытянуться на кошме:

— Чего рванулись сюда как скаженные? И в Тамбов не заехали. Вы, Николай Николаевич, видать по всему, делаете свои дела через штабистов. Тогда понятно, что вам все едино, где быть.

— Какие же вы, право, — Мануков резко поднялся из-за стола. — Твердили на все лады: «Хорошо быть гостями действующей армии». Гостями! Это в первую очередь — доверяться хозяевам.

— Ну знаете, — Варенцов тоже встал со своего места. — Христофор не так уж не прав. Вам пожелалось из Козлова уехать — значит, и нас оттуда сорвали. Вот и все к нам доверие. Знать бы уж: в компании с кем? Да, с кем? — повторил Варенцов упрямо, и Шорохов понял, что ради этого вопроса он и начал разговор. — Вы Митрофана Степановича, козловского нашего благодетеля, еще не забыли? Так вот, смею сказать, он доверенным лицом старого Манукова был тридцать лет. В их семье и сейчас его своим человеком считают. А от меня у него и подавно секретов нет.

— И что же? — спросил Мануков.

— То лишь, что сказал. Я не девица на выданье. Пустыми речами не обольщаюсь.

— О чем вы? Зачем? Особенно сейчас? Здесь? Мы же благоразумные, солидные люди!

Ничего больше не сказав, Мануков ушел из избы. Тяжело хлопнула за его спиной дверь.

Нечипоренко расхохотался:

— Прижало! Не лю-убит!.. И ты, Фотий, этого ферта в дому у себя принимал? Дуську за него выдать ладил? Ладил-ладил, не отрекайся. В мыслях-то было!

Шорохов поглядел в окно. Мануков стоял посреди двора, хмуро уставившись себе под ноги. По ступенькам крыльца той половины дома, которую занимали казаки, бодро сбежал Павлуша; подойдя к Манукову, остановился с явным намерением обратиться, но тот лишь отвернулся от хорунжего. Зардевшись, Павлуша возвратился в дом.

«Зачем ему, этому ростовскому коммерсанту, коли он белый секретный агент, надо было еще там, на Дону, выдавать себя за другого? — подумал Шорохов. — Морочить Фотия, дочку его. Какой мог быть в этом расчет? Но какой-то же был?»

• • •

Обедать Варенцов пожелал отдельно. Павлуша засуетился. Второй стол организовали на казацкой половине. Нечипоренко метался туда-сюда. В конце концов присоединился к Варенцову.

Шорохову вся эта ссора была безразлична, ничего в его взаимоотношениях с компаньонами не меняла. Он сидел напротив Манукова за столом, делал вид, что не замечает его мрачного вида, молчаливости, потом вышел за ограду, стоял у ворот.

На дороге, пролегающей мимо деревни, появился конный отряд. Комья грязи разлетались из-под копыт. Над землей будто стлался серый туман.

Приблизился Павлуша. Остановился рядом. Шорохов покосился на него: уже залился краской, что-то беззвучно шепчет.

«Мамонтов — орел. Казаки — орлы? — подумал Шорохов. — Но, может, он-то и есть связной? А почему бы нет?»

Застенчивость, деликатность, отзывчивость и то, с какой охотой выполнял Павлуша свои обязанности сопровождающего их четверку, очень располагали к нему. Человека с такима чертами характера Шорохов вполне мог представить себе в общем ряду связных, которые в прошлом к нему приходили. Куда невероятней было представить другое — что Павлуша полосует кого-то нагайкой, набивает мешок чужим тряпьем.

Он ободряюще улыбнулся:

— Вы что-то хотите сказать?

Рдея уже как маков цвет, Павлуша кивнул на казачий отряд:

— Наш полк. Первая и третья сотни. От Козлова идут, арьергард. — Арьергард?

Павлуша с готовностью пояснил:

— Наши еще вчера оттуда начали уходить. А теперь так и вообще в Козлове осталось всего двести сабель. При мне командир полка с подполковником Сизовым договаривался.

— Погодите, Павлуша. В Козлове-то кто теперь?

— Местная власть. Городская управа, стражники, самооборона. Казаки только для прикрытия канцелярии коменданта. Обороны города они касаться не будут.

Это была прекрасная новость. Значит, красные скоро вернутся в Козлов. Не Калмыков же и Митрофан Степанович возьмут в руки винтовки! И какое письмо в газету, теперь уж в советскую, будет писать гражданин Скоромников?

— И Тамбов наша дивизия занимала, — продолжал Павлуша. — Три дня простояли. Вот уж где было! На станции Пушкари сто тысяч снарядов взорвали. Во всем Тамбове стекла повыбило. Вокзал искорежило — не передать. Но скверный город. За командира корпуса обидно. Так он ждал, что власть образуется. Из самих же тамбовских… Зато в Козлове он сразу приказал, чтобы управа была. Сколько можно на казаках ехать?

Какие все это были восхитительные известия!

— Но, Павлуша! Вы могли из Тамбова уйти, а учреждения, о которых вы говорите, возникли потом.

— Не-ет. Большевики его тут же заняли. Знаю. Мы самыми последними уходили.

«Мы тогда, в усадьбе, не могли понять, почему нас не везут дальше. А куда было везти? Из Тамбова мамонтовцы уже ушли, Козлов еще не захватили», — какое-то время Шорохов совершенно не слушал Павлушу, думал: «Так и есть. Про то, что казаков в Тамбове больше нет, от нас скрывают, в Козлов впустили лишь после того, как навели там белогвардейский глянец. Теперь держат в лесу, чтобы мы, не дай бог, тоже чего-то не подглядели. Почему? Что за всем этим?» Его размышления прервали слова Павлуши:

— Вы поверите? Очень я вашу страну люблю. Другой такой вообще нет. Старинные города, замки.

— О чем вы, Павлуша? Какую страну?

— Которую вы здесь собой представляете.

— Какую, Павлуша?

— Англию. Я о ней много читал, и все мне необыкновенно нравится… Вы прямо из Лондона приехали? Что я сказал! Из Англии можно только приплыть. Или как правильней? Великобритания?.. Знаете, чему я особенно рад?

— Чему, Павлуша?

Шорохов с опаской смотрел на своего собеседника, еще совершенно не в состоянии верить его словам.

— Что на наш фронт ожидается английская кавалерия. Среди офицеров это все говорят. Я, знаете, даже прямо сейчас хочу проситься в батарею, где британские орудия. Не потому лишь, что по всей Донской армии в таких батареях снарядов полно: их постоянно подвозят по морю, — служба там мне вообще будет приятна. Вы понимаете? Не знаю, возьмут ли? В этих батареях офицеры и унтер-офицеры-британцы. Казаки только при лошадях. Но я вот что думаю. А если к войсковому атаману обратиться? Как вы считаете? Он маменьку мою хорошо знает. И меня тоже. Я совсем еще маленьким сколько раз у них в гостях в доме был.

«Из нашей четверки только Мануков может быть из Англии, — уже с лихорадочной поспешностью думал Шорохов. — И тогда все в его поведении объясняется. Вплоть до этой утренней ссоры. Не так выходит она и никчемна».

— Павлуша, но откуда вам известно, что мы… — у Шорохова не хватило решимости продолжать.

— Есаул Корниенко и командир полка между собой говорили, когда команду для вас выделяли, — ответил Павлуша и, вновь закрасневшись, добавил:- Вы, господа, скоро назад собираетесь? Возьмите меня с собой. Я по-английски не знаю, только по-французски. Но я научусь, уверяю вас!

Что-то надо было ответить ему. И срочно. Очень впопад. Подумаешь — судьба Козлова и Тамбова! Рано ли, поздно ли, она бы стала известна. Но если Мануков, или, вернее, тот, кто себя так называет, агент, прибывший из Англии и, как уже не раз было замечено, засекреченный и от белоказаков, — значит, он эмиссар этого государства, засланный в мамонтовский тыл, чтобы все увидеть своими глазами и доложить тем, от имени кого он столь уверенно спрашивал тогда в усадьбе: «И что же, как полагаете, нужно, чтобы ваши успехи и дальше множились?.. Цифры! Сроки! И наконец, строгие взаимные обязательства». Вот с кем, оказывается, Шорохов трясся в одном экипаже, валялся на перинах поповского дома и кто сейчас там, в избе, ожидал обещанного наступления, во время которого казачье войско «пронижет лучшие части Красной Армии с той же легкостью, с какой раскаленный нож пронзает ком сливочного масла». Потому-то он и ехал в компании донских купцов и тоже под личиной купца. На Западе больше не верят генеральским реляциям. Сколько раз уже в них объявлялось: Советская республика вот-вот будет сокрушена, только дайте еще винтовок, еще пулеметов, еще инструкторов. Присылали. Ухало, как в пропасть. И решили проверить. В сотый раз, наверно. Но теперь уже тайно и от самих белых господ. Что же выходило? Мануков — это сейчас тот человек, который Мамонтову, Кучерову, Постовскому, а может быть и самому Деникину, будто строгий учитель, ставит отметки за искусство вести сражения, за способность толково распоряжаться оружием, присланным с Запада, и, конечно, за уменье привлекать на свою сторону население захваченных ими местностей. И сам Мануков, и те, кто его направил в Россию, вполне отдавали себе отчет: иначе Страну Советов не победить. Но генералы-то эти уже знали о миссии Манукова и принимали в отношении его должные меры. Как и он, Шорохов, будет теперь принимать свои.

Был нужен совет. Всего лучше, чтобы снова пришел тот, последний, связной. Сводки по необходимости кратки. Связному же он смог бы пересказать чуть не каждое мануковское слово.

Он взглянул на Павлушу. Ждет. Ах да! Просится в Англию. Глуп настолько, что его, российского заводского пролетария, принял за иностранца.

— Я, Павлуша, ваши чувства вполне разделяю. Они вам делают честь. Вы… Как бы это сказать, — Шорохов говорил медленно, с осторожностью подбирая слова. — Вы человек благородный. Устремления ваши прекрасны. Но… Но поездка наша в самом начале.

— Хорошо, — еле слышно отозвался Павлуша. — Буду ждать. Хоть целый год. Я готов. Только, пожалуйста, не забудьте.

— Что вы, — воскликнул Шорохов. — Какой же год! Недели три, ну, может, четыре.

— Так быстро?

— Вы правы, — согласился Шорохов. — Время проходит быстро. Но уже в ближайшие дни нам, возможно, потребуется офицер для связи. Тогда я предложу откомандировать вас в наше распоряжение. Однако и у меня к вам просьба. Ваш есаул допустил большую ошибку. Вы понимаете, о чем идет речь?

— Сам он мне ничего не говорил, — побелевшими губами прошептал Павлуша. — Они между собой. С командиром полка. Как самый большой секрет… Только, бога ради, не подумайте, что я подслушивал! Такую низость я никогда себе не позволю. Они не знали, что меня учили французскому языку. Думали, будто я такой же, как и всякий простой казак.

— Дело однако идет о серьезном проступке. Если вы еще хотя бы с кем-то об этом заговорите и мне о таком разговоре станет известно…

— Что вы, — Павлуша прижал руки к груди и сплел пальцы. — Скорее умру. Я только вам. И только потому, что вы тут самый порядочный человек. Честное слово… Здесь такие грубые люди. А ведь я почти закончил гимназический курс… Сначала я хотел обратиться к господину Манукову, он просто отказался со мной говорить. И сейчас я не понимаю того, что происходит. Господин Варенцов не желает сидеть с господином Мануковым за одним столом. Это так странно…

Шорохову надо было как можно скорее остаться в одиночестве и все хорошенько обдумать.

— Мы, Павлуша, — сказал он, — обо всем с вами договорились. Единственное, что теперь надо: взаимно не терять друг друга из виду. Ну и ждать.

— Я понимаю, — почти беззвучно ответил Павлуша и отошел.

Шорохов поскорее завернул за угол дома, опустился на знакомую завалинку. Меньше всего сейчас хотелось встречи с кем-нибудь из компаньонов. Прежде надо было освоиться с мыслью о новом качестве Манукова. Теперь становилась понятна осторожность, с которой тот приглядывался к нему до отъезда. К Варенцову и Нечипаренко тоже, наверно, подходил с недоверием, как бы случайно, оставляя за собой право выбора. Вроде бы только через знакомство с варенцовскои дочкой. И если вправду его фамилия Мануков, то с Николенькой Мануковым они его просто спутали. И винить тут следовало самого Варенцова: уж очень хотелось ему, чтобы спасителем дочери оказался наследник всего мануковского дела Впрочем, и этот-то Мануков был не беден. Куда там!

«Связной приходил одиннадцать дней назад, — подумал он. — Целых одиннадцать! Вечная мука ожидания!..»

• • •

Из шороховской записи:

«.. В батареях англ. оруд. снаряды всегда. Подвоз морем. От него же: из разговора команд. 63 полка с главн. комендантом Козлова Сизовым — в Козлове в наст. вр. 200 казаков для охраны канц. коменд. Оборона города возлож. на отр. вооруж. буржуазии. Тамбов был оставлен через 3 дня. На ст. Пушкари взорвано сто тыс. снарядов. Среди офиц. слух о скором приб. на донск. фронт англ. кав. Он же: случайно подслушал разгов. есаула Корниенко с ком. 63 п., что нашу четверку считают секретными агентами Англии. Варен., Нечипор. исключаются. Мануков — несомненно. Сужу по его поведению. Прямых данных нет. Его цель — оценка использ. помощи Запада, успешности внутр. полит. Мамонт…»

• • •

— … А мне невыгодно, — сказал Калмыков, председатель Козловской городской управы, помещик, владелец мельниц, мучных и зерновых складов, некогда большевиками отобранных и теперь ему возвращенных, мужчина вальяжный, всей внешностью похожий на английского аристократа и даже женатый на англичанке. — Мне только что управляющий битый час толковал, — он протянул Сизову конторскую книгу в лакированном, под мрамор, переплете. — Цены на дрова, на дрожжи, на соль, на воду — да, и на воду, представьте себе — такие, что… Мука — это вообще товар по цене золота.

— Но в день вступления корпуса на козловском базаре мешок муки шел по сто рублей. Многие ее достаточно запасли.

— А теперь пуд дешевле чем за полторы тысячи не купить. Пуд! При такой цене фунт пшеничного хлеба будет обходиться в сорок рублей. Это еще без какой-либо прибыли. Но и она должна быть. Пусть не такая значительная, но все же…

Сизов, в кабинете которого происходил этот разговор, возмущенно поднялся из-за письменного стола:

— Что такое вы говорите? До нашего прихода большевики тут продавали хлеб по рубль тридцать копеек.

— Пшеничный. Ржаной так и по рублю четыре копейки за фунт, — с усмешкой ответил Калмыков. — Было установлено декретом.

— Вот видите.

— Но и громадные убытки на каждом фунте несли.

— И чем-то они их покрывали?

— Тем, что мужик по твердой цене им зерно продавал. Продразверстка! Слышали такое слово? Контрибуцию накладывали на того, кто побогаче. Что ни о какой прибыли на хлебной торговле не помышляли. Вообще в этом вопросе ни с какими затратами не считались. Да и продавали они такой хлеб лишь тем, кому паек выдавался. По талонам.

— Послушайте! Вы же не только фабрикант, вы городской голова. Мы тоже не намерены требовать, чтобы хлеб по низкой цене продавался всем. Но служащему вашей же управы — нужно, чиновнику почты, врачу больницы — нужно. Да и если такого хлеба в продаже нисколько не будет, что станет с базарными ценами?

— Э-э, куда вас занесло.

— Вы можете созвать в городской управе промышленников?

— Могу. Но бесполезно. И они скажут: «Не будем. Невыгодно». И я подтвержу: «Невыгодно». Сейчас любой товар каждый день дорожает. И как! А займись производством? Того нет, другого. Цены на любой сырой товар бешеные. Всякий торговец за три дня на простой перепродаже в несколько раз больше возьмет. Чего же морочиться? Да и какое дело вообще можно сейчас на целый год рассчитывать? В этом — то вы себе отчет отдаете?

Сизов перевел дух и лишь тогда спросил:

— Но вы-то, вы знаете, на чем господин Керенский власти лишился?

— Это не простой вопрос.

— Нет, простой. На том, что в Петрограде в его распоряжении хлеба осталось всего на полдня. Хлеб-то был! Да вот так же по амбарам да складам у господ спекулянтов.

— О господи! Что такое вы мне говорите?

— Да-да, из-за того самого и государь наш лишился трона. Февральские беспорядки с хлебных бунтов начались, не забывайте!

Калмыков удивленно взглянул на Сизова:

— Вы чего хотите? Чтобы предприниматель, как и при большевиках, разорялся? Комиссары знаете как говорили? «Немедленно открывай производство, а то фабрику совсем отберем». Опасно, господин Сизов, очень опасно, что и вы таким образом рассуждаете. Для нашего с вами единения это опасно. А промышленников соберем, почему не собрать?

Сизов швырнул конторскую книгу под ноги Калмыкову:

— Копеечники! По семь с половиной тысяч процентов на каждом мешке муки успели нажиться! Мало вам? Мало? На хлебе хотите то же самое брать?.. Нигде нет от вас спасу…

Это говорил человек, широко известный собственными спекуляциями на черных рынках городов Юга России. В ответ Калмыков лишь сдержанно улыбнулся.

• •

Завтракали, пили чай, в третьем часу сели обедать. Все это почти в полном молчании, неторопливо. Поначалу так проходил в лесной деревушке следующий день. Шорохов даже подумал: «Не мое ли напряжение всех сковывает?» Но выдавить из себя не мог и двух слов.

Они еще сидели за столом, когда прискакал верховой, скрылся на казацкой половине дома. Через минуту Павлуша вбежал к ним в комнату:

— Господа! Боковой отряд правой колонны корпуса вступает в Раненбург! Бой за железнодорожную станцию завершается! Нам предлагается прибыть туда.

• • •

По Козлову в этот день усиленно патрулировали стражники — все, как один, из местных, в гражданской одежде, но только с белой повязкой на рукаве. По двое дежурили на углах улиц. Злыми глазами всматривались в прохожих, командовали:

— А ну стой! Стой! Я тебя знаю. Комиссар. Пошли в комендатуру!..

В городе они были теперь единственной властью.

• •

Едва возникнув, громыханье мостов уже оставалось позади. Так быстро мчались экипажи, а сопровождавшие их верховые все прибавляли и прибавляли хода, настойчиво увлекали за собой. Пыль слепила, секла по лицу. Кусты, деревья мелькали мимо, словно вытянутые в линию. Ухватившись за поручни, вжавшись в сиденье, Шорохов едва удерживался, чтобы при особенно резких рывках не вскрикивать от боли в боку.

Наконец по обеим сторонам дороги потянулись квадраты огородов и одноэтажные беленькие домики.

— Раненбург! — торжествующе прокричал Мануков и попытался встать во весь рост, подобно тому как он это сделал при въезде в Козлов.

Экипаж качнулся. Манукова отбросило на сиденье, он навалился на Шорохова, повторяя:

— Победа! Победа!

Пронеслись возле каменной церкви, миновали мост. Теперь впереди был некрутой подъем и сразу за ним — широкая развилка улиц. Винтовочные залпы, раздававшиеся в той стороне, куда мчалась их кавалькада, и какой-то все нарастающий треск ворвались в грохот экипажных колес, стук копыт. Стреляли слаженно, с короткими промежутками, как это делает обычно лишь хорошо обученная пехота, а треск исходил с неба. Там летел аэроплан.

Сопровождавшие экипажи верховые тотчас рассеялись по улице, развернулись, поскакали назад.

Грянул взрыв. Шорохов так и не понял, что это было: бомба с аэроплана, пушечный снаряд? Кони шарахнулись в сторону, кучера-казака с его сиденья будто смело, экипаж начал крениться.

Еще через мгновение перевернулся. Они оба вывалились из него.

Мануков тут же вскочил на ноги. В одной руке его был фибровый чемодан, в другой пистолет.

— Стой! — кричал он. — Стой!

Но экипаж был уже саженях в пятидесяти. Лишенный передних колес, по-лягушачьи подпрыгивая, он уносился навстречу показавшейся в дальнем конце улицы цепочке людей и скачущим оттуда же лошадям без всадников.

Шорохов тоже поднялся с земли. Ушибся, нет ли? Болит ли бок? Сейчас было не до того.

Не сговариваясь, они свернули в ближайший переулок и побежали.

Переулок оканчивался у реки. Вдоль ее берега, огородами они наконец достигли моста, перешли на другой берег. Домов там уже не было. Через поле тянулась дорога.

• • •

Коротко о бое под Раненбургом можно рассказать так. Еще 26 августа мамонтовцы подкрались к этому городу несколькими разъездами. На конях, а где спешившись, покружили по окрестностям, высматривая. Неожиданно для себя обнаружили линии окопов, у мостов охрану, и вела она себя так настороженно, что было ясно: на внезапность рассчитывать нечего. Казаков, по пути к Раненбургу разграбивших Филатовский винокуренный завод и потому хмельных, это все же весьма озадачило.

Постепенно подтянулись другие части общей численностью всего четыреста сабель и с ними одна артиллерийская батарея. На следующий день, после полудня, начался штурм. Расчет был на то, что у защитников города ни кавалерии, ни орудий нет.

Конница всегда идет в атаку с улюлюканьем, визгом, свистами, слепит блеском выхваченных из ножен клинков. Жутко стоять на ее пути. Стремителен бег лошади, дрожит земля. Так и кажется: ничто уже не спасет, не отвратит удара.

В семь часов вечера белоказаки ворвались на улицы Раненбурга.

Маневр кавалериста зависит от быстроты лошадиных ног. Сбитый с позиции пехотинец пред ним беспомощен. Чтобы контратаковать, ему надо прежде оторваться от противника. А как это сделать, если у нападающего преимущество в скорости?

Среди частей, оборонявших город, был бронепоезд «Непобедимый». По условиям местности он не мог активно включиться в сражение. Но когда, не выдержав лобового удара конной лавины и орудийных залпов, красноармейцы начали отходить, бронепоезд подобрал их и перебросил на железнодорожную станцию. Расстояние было всего две версты. Эти версты, эти сбереженные переездом минуты, решили дело. Когда конники подскакали к вокзалу, пехота уже изготовилась к бою и открыла залповый огонь.

Отступление превратилось в удачный маневр.

В это время пришло подкрепление: красногвардейцы и коммунары из Ряжска, два бронепоезда, кавалерийская бригада, пять батальонов пехоты, отряды под командой товарищей Ораевского, Василенко, Фабрициуса. В небо взлетела авиаэскадрилья. Слишком большой кровью уже было оплачено первоначальное непонимание того, что Мамонтов всякий раз бросает в атаку весь корпус и всякий раз умело маскирует свой удар наступлением якобы лишь нескольких сотен. Что, если он и в этом случае поступил так? Потому-то и собрали тут такие силы.

Около девяти часов вечера того же дня белоказаки были из города выбиты. Попытки повторить штурм они не предприняли, потекли влево, на запад, вдоль железной дороги Раненбург — Лебедянь, в бессмысленной злобе взрывая мосты, громя полустанки, захватывая поезда. В том же общем направлении на запад, на Лебедянь, верстами пятьюдесятью южнее, двигались тем временем и все прочие мамонтовские полки.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Долгий рассвет

Второй экипаж, с компаньонами, Шорохов и Мануков обнаружили верстах в пяти от окраины Раненбурга. Уже стемнело, но все же еще издали они разглядели: кучера нет.

Мануков поставил в экипаж чемодан, неторопливо достал из кармана носовой платок, прижал к губам, откашлялся. Он вел себя так, будто не было никакой этой недавней гонки, стрельбы.

— Сбежал? — кивнул он на кучерское сиденье.

— Як з гарматы полюваты сталы, — сдавленным голосом ответил Нечипоренко.

Мануков обернулся к Шорохову:

— У вас что-нибудь из вещей пропало?

— Мелочи. Мыло, смена белья. — Документы, деньги?

— Это при мне.

— А вот я прихотлив, — он погладил рукой чемодан. — Обидно, если бы красные захватили.

«Значит, и ты считаешь, что бой проигран казаками, — подумал Шорохов. — Вот тебе и Раненбург!»

Мануков поднялся на ступеньку экипажа:

— Поехали.

— Куды? — надрывно спросил Нечипоренко.

— Прямо. Наша единственная задача сейчас: подальше убраться от этого места.

— Но куды? — повторил Нечипоренко.

— Не все ли равно? Или знаете иное решение? Ах нет? Тогда садитесь за кучера. Да не чинитесь. Будем сменяться по очереди. Сейчас не до жиру.

Отдохнувшие лошади бежали бодро. Шорохову стало казаться, что, кроме их экипажа, больше ничего и никого в мире нет, и едут они отчаянно долго, неизвестно откуда, неизвестно куда, и единственный смысл этого путешествия в том, чтобы ехать и ехать. Наверно, такое же ощущение владело и остальными компаньонами. Молчали, хотя никто из них и не спал.

— Стойте, — сказал Мануков. — Мы уже почти в каком-то поселке. Не видите, что ли? Огороды. Там вон сарай.

Нечипоренко остановил лошадей.

Мануков сошел на землю, подхватил чемодан.

— Ждите здесь, — проговорил он. — И никакой отсебятины. Жить, надеюсь, хотите.

Он пропал в темноте. Это произошло так стремительно, что никто из них троих не только ничего не успел разглядеть вокруг, увидеть огороды, сарай, о которых сказал Мануков, но и хоть что-нибудь у него спросить.

«И никакой отсебятины», — повторил про себя Шорохов.

Значило ли это, что он возвратится? Пожалуй, да. Тайные ревизоры из господ, даже когда едут по разоренному краю, не мыслят своей жизни без перин, скатертей, коньяка. Купеческая компания служила тут хорошим прикрытием. А походили бы, как тот связной, в веревочных лаптях, с пустой котомкой!

Вполне могло быть, впрочем, что Мануков посчитал свою задачу уже выполненной. В захваченных мамонтовцами городах белая власть способна к самоорганизации — один его вывод; в красном тылу есть ей сочувствующие — вывод второй; найдено политическое решение: грабь государственные магазины, склады, раздавай кулачью — вывод третий; в общем, несмотря на неудачу под Раненбургом, генерала Мамонтова поддерживать стоит — вывод четвертый. Ну и, значит, пришла пора отправляться с докладом к западным господам… Прощайте Нечипоренко, Варенцов и, конечно, он, Шорохов. И что переменишь?

Шорохов задремал. Проснулся он от громкого возгласа:

— Станция Троекурово! — Мануков стоял у экипажа, опираясь плечом о его крутой бок. — От Раненбурга отмахали двадцать пять верст. Знаете поговорку: страх — лучший погонщик.

Судя по голосу, он был в прекрасном настроении.

— Совдеповские? — спросил Варенцов.

— Без сомнения. Но вот какая подробность. У вокзала пассажирский поезд. Знаете, куда он утром пойдет? В Лебедянь. Отсюда это на юго-запад. Верст семьдесят.

— А там какие? — придушенно вырвалось у Нечипоренко. Он все еще сидел на кучерском месте.

— Естественно, красные, коли туда собирается идти поезд от красных. Разве неясно?

— Ой!

Нечипоренко наклонился и начал шарить у себя под ногами, нащупывая баул.

— Ну что вы, друг мой, — покровительственно отозвался Мануков. — Зачем гневить господа!.. Очень боитесь большевиков? На такой случай прошу запомнить: мы — козловские обыватели, бежали от мамонтовцев. Отговоримся, поверьте! Только не суйтесь, предоставьте объясняться мне. Пройдет превосходно. К такому повороту событий я вполне подготовлен. Но знаете, что всего замечательней? — он поднялся на ступеньку экипажа. — Следовательно, корпус из-под Раненбурга никуда не отступил. Все, чему мы вчера вечером были свидетелями, разведка боем, не больше. — Он наклонился к Шорохову. — Вам ясна моя мысль? — Не очень.

— Но если бы корпус отступил, то куда он мог повернуть? Прямо на юг? Исключается: не возвращаться же на Дон! Идти на юго-восток или восток? Однако это — опять на Козлов и Тамбов. С точки зрения военной и политической, смысла в таком решении нет. На запад или юго-запад? Но тогда неизбежно уже была бы перерезана железная дорога на Лебедянь, чего, как видим, не произошло. Иначе красные туда не отправляли бы поезд. Значит, корпус намерен идти в прежнем направлении и скоро — может, даже в ближайшие часы — всей своей мощью снова обрушится на Раненбург. Наш разговор, когда выезжали из Козлова, надеюсь, вы помните?

— Простите, я себя тогда скверно чувствовал. Я и сейчас… Мануков прервал его:

— Не верите. Вы за наступление с подтягиванием тыловых баз снабжения, с толпами интендантов и, разумеется, поставщиками из купечества. Вас я уже разгадал: вы во всем и всегда за чугунную поступь. А весь этот рейд — песня!

Он повернулся к остальным компаньонам:

— Вы, господа, сетовали, что прибыли в Козлов слишком поздно. Ну что же! Впереди Лебедянь, куда корпус еще не вступил. Но вступит! Есть возможность быть на месте в самый первый момент.

Нечипоренко уже отыскал баул, поставил себе на колени, задумался. Вжавшись в угол экипажного сиденья, застыл Варенцов.

— Итак, в Лебедянь, — продолжал Мануков. — Да сейчас и нет выбора. Возвращаться в Раненбург? Окажемся между жерновами.

«В Лебедянь! Быть там свидетелем смены власти, — за него договорил про себя Шорохов. — Для тебя это по-прежнему главная проблема войны. Умен же ты, брат. Не отнимешь — умен».

— А екипаж? — по-украински спросил Нечипоренко. — Таки здорови гроши!

— Пожалуйста! — ответил Мануков. — Берите с собой в пассажирский вагон.

— А мы в нем до Лебедяни. Кони добрые. За ночь поотдохнут, выпряжем, попасем.

— По красному тылу? — Мануков перешел на злой шепот. — Извольте хорошенько запомнить: наши колымаги видели в прифронтовой полосе с казачьим эскортом. А кучера? Думаете, они будут молчать, когда попадут в руки чекистов? Слышали про таких?

— Кто там нас видел? — С аэроплана!

Шорохов мог бы подлить масла в огонь: если вот-вот начнется предсказанное Мануковым широкое наступление корпуса на Раненбург, так ли уж твердо можно считать, что кучера попадут в руки красных? Но и в этот раз остановило его обычное осторожное «стоит ли?».

— Придем — и сразу к поезду, — заключил Мануков. — Судя по столпотворению на станции, никаких билетов не надо. Только зайти в вагон. В этом друг другу поможем, но без единого слова, будто совсем не знакомы. И не смущаться. Публика там самая разная. Выделяться не будем. Поистрепались изрядно. Как теперь очевидно — на счастье.

• • •

Поезд состоял из паровоза и трех пассажирских вагонов. В темноте казались они черными, будто были обмазаны сажей. Так же мрачно выглядело двухэтажное, с зубчатым карнизом здание вокзала.

Шорохов шел последним и услышал:

— Куда прешь?

— Как это куда? — закричал Мануков. — А-а па-аз-вольте про-ой-ти в вагон! Я покидал его всего на минуту.

В ответ раздалась ругань.

Они были уже возле поезда. Вдоль вагонов на мешках, узлах, а то и прямо на земле сидели и лежали люди. Была тут их не одна сотня. Компаньоны остановились. Нечипоренко задышал Шорохову в ухо, сказал:

— Силой надо. Вчетвером-то!

Подошел Мануков.

— Распоясавшееся хамье, — его голос дрожал. — Ни совести, ни стыда. Шорохову была приятна беспомощность компаньонов. Случись это на Дону, на Кубани, они бы знали, что делать. Разыскать стражника, кого-либо из железнодорожных чинов. Расчистят дорогу, усадят. Владыки жизни! Здесь иначе. И насколько же быстро они усвоили, что не могут проявить тут своей обычной напористости.

— Заплатить надо, Леонтий, — обратился к Шорохову Варенцов.

— Кому? — удивился тот.

— Машинисту, кондуктору… Сделай для ради господа бога. Злорадная мысль мелькнула у Шорохова: пойти к коменданту станции, сказать:

— Срочно свяжитесь с Агентразведкой армии.

Назвать, конечно, некоторые фамилии. Сразу найдется место в вагоне, будет и встреча со связным…

— Давайте еще раз пройдем вдоль вагонов, — предложил он. Дверь, от которой только что прогнали Манукова, была закрыта.

Трое здоровенных мужчин в шинелях навесили на буфера мешки. Такой же груз примостили на ступени. Стояли, привалившись к ним. Выражение лиц было зверское. У каждого рука за пазухой. Что там — граната? Наган?

Пошли дальше. Тамбур вагона, примыкавшего к паровозу, был завален шпалами. Поверх них сидели люди. Из-за темноты самих этих людей рассмотреть не удавалось, видны были только огоньки цигарок. Ремонтная путевая бригада.

— Здорово, товарищи! — обратился Шорохов в темноту. — Наших здесь нет?

— Наши уехали, остались только ваши, — насмешливо раздалось в ответ.

— Так я ваш и есть, — он взялся за поручень.

— Да ну? — послышался тот же насмешливый голос.

— А что? Всю жизнь у металла.

— И как же ты с ним? Ты его или он тебя?

— Токарничаю. Вот и сейчас со своими ребятами в Лебедянское депо направлен.

— Сам-то откуда?

— Спроси лучше, где меня не было.

— И где же?

— Мариуполь, Бердянск, Таганрог… По всему Югу России мотался.

— В Мариуполе на каком заводе работал?

— На «Никополе».

— И Гиля знаешь?

— Зануду эту? Разговаривает, а к тебе затылком становится. Переспросишь — с завода вон!

— Видно, что знаешь. Сюда-то как занесло?

— Кормиться надо. Сейчас в лебедянское депо… — Ты говорил.

— Товарищи! Помогите в вагон попасть. Ходим, ходим… Народ расталкивать?. Где там! Скарба у каждого — горы.

— А у самих и барахла никакого?

— Яко наг, яко благ. Табачишко есть неплохой.

— Ладно, мужики, лезьте, — донеслось из тамбура. — Жрать нечего, хоть покурим…

Когда Горшков еще только приближался к тому человеку у «Гранд-отеля», он уже знал, что перед ним агент. Метод исключения подсказал. Троих из этой компании Горшков прежде успел повстречать у Торговых рядов, наметанным глазом быстро выделил из общего числа маститых козловцев, ни на одном опознавательного знака не обнаружил. Следовательно, знак должен быть на четвертом. Вот, наконец, и четвертый. Горшков устремился к нему, облегчая себе начало как бы случайного разговора, протянул ладонь с серебряным шейным образком и отшатнулся: знака на агенте тоже не было. Притом подбородок и правая щека залеплены пластырем, ворот рубашки расстегнут, из-под нее виднеется бинт.

Для Горшкова все увиденное могло означать только одно: в данное время агент предполагает за собой слежку и снял опознавательный знак, чтобы предупредить связного. Тем спасал его.

И Горшков, естественно, не произнес пароля, однако незаметно последовал за этим человеком до самого дома, куда наконец тот вошел. Присев на другой стороне улицы на лавочку возле чьих-то ворот, Горшков дождался прихода в тот же дом двух пожилых купцов, а затем налета мародеров и появления последнего из их четверки. Все было правильно. Приезжие ночевали здесь.

Он даже вознамерился просидеть на этой лавочке до утра. В городе ему идти было ни к кому нельзя. Тем более не мог он возвратиться на свою собственную квартиру. В такую же тихую улицу конные патрули наверняка не заедут. Ну а какие-то возможности для контакта с агентом это могло открыть.

Вероятно, все так и вышло бы, но в одном из офицеров, сопровождавших купца, возвратившегося последним, он узнал бывшего сотрудника штаба Южного фронта, с которым прежде неоднократно общался по службе, человека ничтожного, а теперь, очевидно, изменника. Проходя мимо лавочки, где Горшков примостился, этот бывший сотрудник приостановился, вглядываясь.

Потому-то, едва он скрылся в доме, Горшков поскорее поковылял к базару, чтобы под видом ходока из какой-либо неурожайной губернии переночевать между возами. По Козлову таких хлебоискателей бродило немало.

Да, так он и сделал. Ну и ранним утром увидел, что экипажи с его купцами в сопровождении десятка верховых промчались мимо базара. У каждого из верховых перед седлом лежал мешок с добром, за некоторыми из них шли лошади под вьюками. Говорить это могло лишь об одном: купцы покидают Козлов насовсем, и, значит, поручение Кальнина выполнить Горшков не сумел.

К этому времени его раненая нога распухла, стала сильно болеть. Оставалось опять добраться до какой-либо родни за пределами города. Отлежаться. Потом идти дальше. Он прикинул: самое лучшее — попасть в село Таробеево, к тетке, но ради этого надо отпрыгать на костылях пятнадцать верст! По силам ли ему сейчас такое?

Больше всего хотелось возвратиться домой, в свою холостяцкую комнату на Мясницкой улице, свалиться на койку, положить рядом с подушкой наган. Будь потом, что будет. Дешево он свою жизнь не отдаст. Но — Кальнин. Как он узнает, что за разведсводкой нужно посылать нового связного? И не в Козлов, нет! Кто сообщит, наконец, что агент предполагает за собой такую активную слежку, что снял опознавательный знак? Сигнал тревоги! Он тоже не дойдет по назначению. А в конце концов, ради чего он, Горшков, остался в Козлове, тут теперь пропадает?..

Около восьми часов утра, предварительно в отхожем месте утопив наган — важную улику, если в пути случайно задержат казаки, — он покинул базар.

День лишь начинался, но как раз на тех улицах, по которым Горшкову предстояло идти, конные полки выстраивались, чтобы выступить в северном направлении, на Кочетовку, и потому толпился народ. Прямо тут — так сказать, уже без отрыва от строя — казаки продавали сукно, муку, сахар, чай, пластины кожи. За ценой не гнались, очень спешили.

Горшкову, впрочем, было не до того, чтобы вдумываться, что все это значит. Конные сотни пришли в движение, заполнили улицу, и ему никак не удавалось перебраться на другую ее сторону. И вот, пока он выгадывал удобный момент, стоявший рядом с ним старик в армяке ехидно заулыбался:

— Что? Удираешь?

Горшков сразу узнал: Гулыпин, из богатеев села Покровского. Был случай — жаловалась на него местная беднота. Приходилось приезжать разбираться.

— Да, — сделав вид, будто ничуть не растерян, ответил он Гулыпину. — Нахожу лучшим удрать.

Тот снова ехидно заулыбался. Горшков же поскорее рванул в промежуток между двумя конными сотнями, пересек мостовую, затем сразу свернул в боковую улочку и пошел, пошел, запрыгал на своих костылях, хотя каждое движение отдавалось в раненой ноге толчком боли.

Встретились потом еще два конных разъезда. Казаки одного ехали с гоготом, помахивали нагайками. Внимания парню на костылях не уделили. Зато другой разъезд остановился. Не сходя с лошадей, верховые окружили Горшкова. Старшой разъезда спросил:

— Кто такой?

— Из Рязанской губернии, за хлебом, — ответил Горшков.

— У вас там голод, что ли? — Да. Хлеба нет.

— Но вот скоро придем к вам, хлеб будет, — сказал старшой. Горшков не стал возражать, хотя подумал: «Нет уж. Там, куда вы приходите, и последнее прахом идет».

В селе всего в трех верстах от Таробеева, у церкви, путь ему преградила полдюжина мужиков, одетых по-праздничному: начищенные сапоги, сатиновые яркие рубахи, добротные черные пиджаки и жилеты, картузы с лакированными козырьками. Смотрели эти мужики так неприязненно, что Горшков еще издали определил: прицепятся.

Смело подковылял к ним, попросил пить. Сперва не ответили. Глядели с презрительным недоверием. Потом бородатый мужик, в синем картузе и с большой серебряной бляхой на груди, спросил:

— Из города, что ли?

— Из города.

— Коммунистов-то всех там перебили?

Горшков с тоской огляделся: сельская улица, церковь, тишина. И мужик такой пожилой, сразу видать — домовитый, а смотри, что его сейчас интересует! Вздохнул:

— Их, дедушка, не перебьешь.

— Почему так? Ты сам-то не коммунист? — Я из Рязани.

— Все вы из Рязани да из Казани…

Никак не отозвавшись на эти слова, Горшков туг же поковылял дальше. Шагах в тридцати обернулся: мужики стояли прежней гурьбой. В его сторону даже и не смотрели. Пронесло.

А вскоре он уже стучался в дверь знакомого дома. Дали умыться, накормили, разместили за ситцевой занавеской, на рану положили примочку из трав.

Еще часа через два той же дорогой от Козлова, которой он только что шел, селом двинулись пехота, конница, артиллерийские батареи. Горшков лежал у оконца, всматривался. Путь через Таробеево вел к Лебедяни. Значит, в этот день мамонтовские части выступили по меньшей мере в двух направлениях: на север — на Кочетовку, что сам он видел утром в Козлове, и на запад — на Лебедянь.

Конники и пехота рыскали по селу. Требовали хлеба, молока, кур. Если кто отвечал: «Нету», — двор обыскивали. Когда что-либо съестное все же находили, забирали дочиста и зерно, и скотину.

Два казака вломились в избу, где лежал Горшков. Потребовали яичницу. Пока ели, один из них углядел, что за занавеской кто-то есть.

Спросили об этом у тетки. Та ответила, прибегнув к обычной в ту пору хитрости:

— Племянник. Тифом болеет.

Казаки поскорее ушли.

Ночью в селе было светло. Горел винокуренный завод на окраине.

Он горел и весь следующий день. И опять шли войска, вереницы груженых телег. Горшков делал запись. Простой подсчет говорил: это главные силы корпуса. Следуют на Лебедянь. Однако и на Кочетовку немало ушло. Кто же теперь в Козлове?

Ответ он получил через сутки. В селе состоялся сход. Председательствовал местный учитель. Образовали новую власть. Называлась она сельской управой. Вошли в нее мужики побогаче, первым делом учредили самоохрану, чтобы ловить всех подозрительных и доставлять в Козлов.

Горшков заскрипел зубами, когда это узнал: управа из богатеев! Чего же тут нового?

Вечером за занавеску заглянул теткин муж:

— Приходил один из тех, что теперь правят. Спрашивал про тебя. Я сказал: «Племянник. Очень больной». Думаю, не лучше ли тебе уйти?

Горшков поднялся, попробовал без костылей пройти по избе. Рухнул на пол. Как подняли, не помнил. Очнувшись, не спал почти всю ночь, думал: «Сколько еще продержится эта их власть? Неделю? Две? И всего-то. Но мне-то как ее передюжить?»

Утром узнал: у околицы теперь стоят караулы. На костылях вообще не уйдешь: надо красться. Осторожно встал с койки, держась за стенку, допрыгал на одной ноге до угла избы, взял рогач. Попробовал с ним пройти. Получилось, но плохо. На раненую ногу наступать еще не мог.

Под вечер опять явился тот вчерашний мужик, о котором накануне говорил муж тетки, но теперь уж он настырно шагнул за занавеску, вглядывался в Горшкова. Ушел, ничего не сказав.

В тот день случилась, правда, еще одна встреча. Уже в темноте постучали в окошко. Горшков, опираясь на рогач, добрел до двери. У порога стоял незнакомец примерно такого же возраста, что и он сам. Сказал:

— Тамбов наши взяли обратно. Слышишь? Горшков боялся предательства и потому промолчал.

— Идут на Козлов, — добавил незнакомец и отступил в темноту. «Спасибо тебе, друг», — много раз потом думал об этом человеке

Горшков, хотя так и не узнал вообще, кто был он, откуда шел, почему посчитал своим долгом, несмотря на риск, зайти сообщить о приближении красных.

Вагон был набит плотно. Сидели на верхних и нижних полках, лежали на полу, на корзинах, мешках. Но не так уж большой чемодан Манукова да опустевшие за время поездки баулы Нечипоренко и Варенцова составляли весь багаж компаньонов. Крометого, их было четверо. После нескольких часов терпеливого отвоевывания пространства — по пяди, по вершку, — настойчиво подталкивая друг друга, к утру они не только оказались в самом вагоне, но Баренцеву даже удалось присесть на угол одной из нижних полок. Женщина лет тридцати, в белом пуховом платке, накинутом поверх ватной кофты, невысокая, круглолицая, с острым носиком и пытливо бегающими глазками сказала:

— Эй! Дедка! Иди сюда!

И сдвинулась, высвободила рядом с собой местечко. Варенцов сел и сразу заснул.

Шорохову тоже повезло. Неподалеку от входа он прислонился к стенке — и так, что удавалось смотреть в окно. Перепадало на его долю и свежего воздуха. Впрочем, какие бы то ни было удобства не имели для него сейчас значения. Чувство полной удовлетворенности владело им. Впервые за много месяцев на его плечи более не давил груз опасности, и лишь теперь он по-настоящему постиг, насколько вообще-то тяжел этот груз. Малейшая оплошность — его ли собственная, кого-либо из связных — и все могло оборваться. Ночью и днем томило ожидание возможной беды; всякого незнакомого человека, который к нему приближался, он встречал немым вопросом: «Что сейчас последует? Предостережение? Окрик ли: „Стой! Руки вверх!“?» Теперь такое ожидание отхлынуло.

Наконец из-за края земли поднялось солнце. Паровоз загудел. Рывок пронесся по вагонам. Скрипя и раскачиваясь, они сдвинулись. Проплыло вокзальное здание из красного кирпича, водонапорная башня с закругленной, как булава, верхушкой.

Пассажиры понемногу начали просыпаться. Доставали хлеб, огурцы, ели, дымили махоркой, — все это почти в полном молчании.

Через каждые пять-шесть верст поезд останавливался. Его тогда осаждали все новые толпы желающих ехать. Были, правда, счастливцы, которые уже покидали вагон. Благодаря этому Мануков и Нечипоренко в конце концов протиснулись к Шорохову.

— Едут и едут, — сразу же зашептал Нечипоренко. — Сидели бы. — А мы?

— Нас лихо сюда занесло, — он жадно оглядывался, высматривая, нельзя ли присесть. — Эти-то куда едут? И по рожам видать — жабраки.

«Жабрак» — по-украински бедняк, слово пренебрежительное. Произнес его Нечипоренко с усмешкой.

— А ты-то? — парень в шинели и с перебинтованной шеей, сидевший напротив Варенцова, настороженно поднял голову. — Ты, дядя, сам-то кто будешь?

Мануков зло покосился на Нечипоренко. Парень не унимался: — Корежишься, кривишься… Влезли, мешки рассовали, трясутся… Женщина, которая приютила Варенцова и только что доброжелательно всем улыбавшаяся, в ярости закричала:

— Тебе-то какое дело? Сидишь и сиди, пока не выбросили! Больше всех надо? Лучше его понимаешь? Ну и молчи!

Нечипоренко ткнул в себя самого пальцем:

— Ничего не понимаю? Ты, баба, мне гово…

Неожиданно резким движением Мануков рванул его за плечо. Нечипоренко осекся на полуслове.

Шорохов отвернулся к окну. Каждый тут сейчас был в таком напряжении, что вот-вот мог сорваться на крик.

Но какой восхитительный вид открывался из окна! Поезд проходил по мосту над узенькой речкой густо заросшей камышом, у берегов окаймленной уже начинающим желтеть кустарником. От нее в обе стороны распростерлись луга. Трава на них стояла пышная, ласковая, усеянная глазками цветов. Еще дальше, и справа, и слева, темнели крутые уступы леса.

•  • •

Где-то перед паровозом и почти тотчас позади вагонов раздались взрывы, и тотчас же Шорохов увидел, что от леса к железнодорожному полотну с визгом и переливающимся свистом скачут конные.

— Казаки! — крикнул кто-то на весь вагон.

Оттолкнув Шорохова, Нечипоренко выглянул в окно, потом обернулся к парню с перебинтованной шеей, победно проговорил:

— Ось она — божья кара!

Вагоны судорожно задергались, залязгали буфера, паровоз тоненько загудел. В эти звуки ворвался треск пулемета. Послышалось шипение пара. Еще через минуту вагон со скрипом остановился. Почти сразу раздался стук по наружной стенке и крик:

— Эй! Выходи!

Щелкнуло несколько винтовочных выстрелов, раздался отчаянный вопль, затем винтовочные выстрелы затрещали опять. Наконец стихли. Снова раздался стук по вагонной стенке и громкий голос:

— Выходи! Хуже будет! Бомбой взорвем!

Пассажиры все разом задвигались. С верхних полок полетели корзины, узлы.

— Эй! — опять донеслось сквозь вагонную стенку. — Манатки в вагоне оставь. Куда тащить?

Раздался еще один взрыв. Песок и камни хлестнули по крыше вагона. Давя друг друга, пассажиры ринулись к выходу. Эта волна вынесла и Шорохова.

Полсотни казаков с карабинами выстроилось вдоль состава. Позади них еще примерно столько же гарцевало на лошадях. Слева и справа стояли тачанки с пулеметами.

Шорохов отыскал глазами компаньонов. Вот они, рядом. Варенцов опустил плечи, в испуге приоткрыл рот. Нечипоренко злорадно смеется. В позе Манукова уверенность. Чемодан он вызывающе держит перед собой.

К толпе пассажиров подошел черноусый урядник.

— Кто здесь жиды? — крикнул он, подняв плеть. — Выходи!.. Жиды и комиссары!

Произнеся это, он врезался в толпу, выдернул из нее невысокого мужчину в пиджаке, седобородого. Выхватил еще парня лет восемнадцати, рыжеволосого, в клетчатой рубахе.

Без команды от цепочки казаков отделилась четверка. Держа карабины наперевес, погнала этих двоих от вагонов. Саженях в ста остановились. Раздались выстрелы.

Урядник снова поднял руку с плетью:

— Мужчины — отдельно, бабы — отдельно. На две стороны р-разой-дись!..

Но толпа вышла из повиновения. Она словно очнулась и заколыхалась, порываясь броситься то в одну, то в другую сторону. Лишь компаньоны стояли неподвижной сплотившейся группой.

— Не время, господа, не время, — повторял Мануков. — Ничего с нами не будет, увидите, но, бога ради, не время…

Шорохов понял: он уговаривает в первую очередь самого себя. Урядник приблизился к ним.

— А вам какого рожна? — добродушно спросил он. — Начальники? Мануков сделал шаг навстречу, звучно произнес:

— Господин казак, прошу отойти со мной в сторону… э-э… на пару слов.

— Чего-о? — заорал урядник и замахнулся на него плетью. Побелев от натуги, Мануков закричал:

— Приказываю тебе, скотина, доложить о нас своему командиру! Ударом ноги урядник выбил из рук Манукова чемодан.

Взлетев, тот углом врезался в плотный песок железнодорожной насыпи и раскрылся. Темно-синие, крест-накрест перетянутые розовыми бумажными ленточками пачки вывалились из него.

— Гроши! — завопил урядник.

В тот же миг казаки навалились на их четверку.

Шорохову заломили за спину руки, забрали из кармана брюк наган.

Урядник смотрел с хищным видом. По его ухмылке, подрагиванию руки с плетью было понятно: решает, с кого из них начать свой скорый суд.

— Господин урядник, — закричал Шорохов. — Мы с Дона, купечество. По приглашению самого генерала Мамонтова! Его превосходительства! Гости мы! Гости ваши!

Он выкрикивал это в надежде привлечь внимание кого-либо из офицеров отряда. Не урядник же был тут самым главным среди казаков!

А тот секунду-другую с недоверием смотрел в его сторону, потом отступил к мануковскому чемодану, поднял одну из вывалившихся пачек. Розовые ленточки слетели, как шелуха. Действительно деньги! Шорохову в первый момент показалось: донские тысячерублевки. Но — нет! Эти определенно были меньше размером и с более темным рисунком.

Скалясь в беззвучном смехе, урядник захлопнул чемодан.

— Скоты! — Мануков пытался вырваться из рук казаков. — Так со мной обращаться! К стенке поставят! Скоты!

Урядник услышал эти слова.

— Что-о? — спросил он, приблизившись.

Один из казаков протянул ему отобранный у Манукова пистолет. Урядник замахнулся им:

— Я для тебя сейчас сам господь бог и все двенадцать апостолов, — он обернулся ко всей остальной толпе:- Бабы — к лесу! Мужики — рельсы разбирать, шпалы жечь! Живо-о!..

Саженях в трехстах от них прогремел взрыв.

Подминая компаньонов под себя, казаки повалились наземь. И уже лежа Шорохов увидел идущий со стороны Троекурова, вдогонку им, поезд. Над его первым вагоном всплыло бурое облачко. Саженях в пятидесяти от них снова вздыбилась земля. Это был бронепоезд, и он вел обстрел.

Конные метались по полю. Толпа пассажиров бросилась к вагонам.

— К лесу! — надрывался урядник. — Тут как собак перестреляют! Новый фонтан земли взлетел к небу.

Бронепоезд остановился. Из него высыпали люди в черных бушлатах; растягиваясь в цепь, побежали в их сторону.

— Ура! — донеслось оттуда. — Ура-а!

Начали строчить пулеметы на обеих тачанках.

— Идиоты! — приподнявшись с земли, Мануков грозил кулаком. — Раненбург и Троекурово заняты корпусом! Это свои!

Разорвался новый снаряд. Одна из пулеметных тачанок взлетела на воздух. Другая сорвалась с места и помчалась к лесу. Вслед за ней в окружении казаков, сопровождаемые криками и руганью, бежали и компаньоны.

Наконец углубились в лес. Винтовочная стрельба не утихала. Пули срывали с деревьев кору, отсекали ветки.

Тут они увидели обоз, заполнявший лесную опушку.

Их подогнали к одной из телег, связали за спиной руки, еще раз обыскали, отобрав уже решительно все, что было у компаньонов в их явных и потайных карманах брюк, пиджаков, поддевок, плащей, в том числе, конечно, пачку бумаг, купленную у Шилова Шороховым, его деньги, портсигар, свалили это в мешок.

«Хорошо, что в общую кучу, — подумал Шорохов. — Если сводку найдут, буду потом отпираться: чужое! Спасет не спасет, а буду».

По приказу урядника двое верховых остались конвоирами.

Обоз тронулся. Компаньоны побрели за телегой.

— Подлецы, — как заклятье повторял Мануков. — Подлецы. Шкуру прикажу спустить…

А возы двигались медленно. За час проходили не больше двух верст. Сильно жгло солнце. Донимали мухи. Из-за дорожного затора впереди иногда останавливались.

• •

Во время одной из таких остановок подъехал казачий офицер. Подъесаул. Брезгливо ткнул в компаньонов нагайкой: — Эти?

— Так точно, ваше благородие, — ответил один из конвоиров. Мануков приподнял голову, взглянул на офицера:

— Происходит ошибка. Немедленно доложите в контрразведывательный отдел штаба корпуса. Вы меня слышите?

Подъесаул вплотную подъехал к их телеге. Грудь его лошади навалилась на борт. Борт затрещал. Рукояткой нагайки подъесаул поддел Манукова за подбородок:

— Как ты сказал?

— Приказываю немедленно доложить обо мне полковнику Родионову. Не сделаешь, ответишь собственной головой. Или задом, если у тебя это одно и то же.

Подъесаул ошарашено откинулся в седле:

— И как же мне, господин большевик, доложить?

— Мануков!

— Одну эту фамилию? — Да.

— И достаточно? И лично полковнику? И никому другому? Подъесаул почти вдавил черенок нагайки ему в горло.

— И не пытайся, — прохрипел Мануков. — Будешь жалеть. Я тебя потом из-под земли достану.

Лицо его посинело от натуги.

— Да если хочешь знать, полковник Родионов рядом с тобой и стоять не станет, — подъесаул обрушил на Манукова злейшую брань. — Он т-тебя!.. Я т-тебя! — подъесаул яростно хлестал нагайкой по лежащим на телеге мешкам. — Как собаку! На суку! Всех! Тебя первого!

Он резко выпрямился в седле. Лошадь под ним поднялась на дыбы. Пена с ее морды полетела Шорохову в лицо. Наконец лошадь унесла подъесаула.

Обоз снова тронулся.

Правда, после этого отношение конвоиров изменилось. То, как Мануков говорил с офицером, произвело на них впечатление. Компаньонов развязали, приказали сесть на телегу, за которой они прежде шли, вечером дали на всех краюху хлеба, ведерко воды. Такая же еда была и у возничего, сгорбленного молчаливого мужика в солдатской шинели, очень недовольного тем, что к нему на телегу подсадили их четверку.

Из нескольких слов, которые он обронил, Шорохов понял, что лошади и телега его собственные. Мобилизованные в одной из деревень под Тамбовом. С тех пор казачье войско влечет его за собой.

— И ты, батя, поддался, — полувопросительно проговорил Шорохов.

Мужик смерил его долгим недобрым взглядом и сплюнул.

• •

— …Ноя еще раз прошу разрешения обстоятельно объяснить.

— Еще раз?

Мамонтов стоял, заложив руки за спину. Прибывший с докладом о неудаче под Раненбургом Попов хотя и перешагнул порог, но остался у входа. Знал: в такие минуты не приближаться к командиру корпуса — самое правильное. Скорее утихнет начальственный гнев. Оправданий-то действительно нет. Или, напротив, слишком их много. Не знаешь даже, какое в первую очередь приводить.

— Еще раз? И опять, что только из-за раннего наступления темноты краскомы имели преимущество? Немыслимо! Суд! Лишение должности, звания! Вы себе в этом отдаете отчет?

Попов с видом полной покорности наклонил голову. Происходило все это на исходе 28 августа в светлице кулацкого дома в селе Вязово.

— Вам известно, где мы сейчас? — продолжал Мамонтов. — Где? Где! В десяти верстах восточнее Лебедяни. А вчера вы где были? В шестидесяти верстах севернее этого города, вели бой, бездарно его проиграли, отдали эти версты врагу. Корпус теперь открыт для флангового удара, московского направления больше не существует. Не-ет. Только суд. Самый строгий… И то, что вы не отдаете себе отчета в последствиях, нисколько вас не извиняет. В составе вашей колонны следовали представители деловых кругов Дона, — без всякой паузы проговорил он. — Где эти господа?

— Мне докладывали, — торопливо рассыпался словами Попов, — вчера около девятнадцати часов вышеназванные представители прибыли в Раненбург. Прикомандированный к ним отряд возвратился к своему полку, но…

— Опять «но»! Хватит! Где приказ по Козлову?

— Приказ готовится.

— Не готовится. Уже подготовлен. Мной забракован. В оперативном отношении отряды самообороны полностью подчиняются штабу корпуса. Городская управа там начинает строить собственное государство, и у вас в отделе находятся сотрудники, готовые идти у нее на поводу. Они что? Куплены этой управой? Кому они служат?

Попов заговорил еще торопливей:

— По этому поводу смею доложить, все портит само название: управа! Они там, в Козлове, полагают, что коли у них управа, то сами они полностью должны всем управлять, как было еще до царей, при князьях. Нет-нет! Вы, Константин Константинович, не считайте, что это мелочь. Слова — они в наше время над людьми и народами владычествуют.

Мамонтов отвернулся к окну, что, как издавна знал Попов, было хорошим признаком. Значит, командир корпуса очень заинтересовался его словами. Обдумывает их. Попов с подъемом продолжал:

— Возьмите тех же большевиков. Они, как придут куда, сразу — Совет, комитет… Новое. По самим словам своим, по тому, как называются все их учреждения, должности, — комиссар!.. Коммунар!.. Убежден, ими отнюдь не зря так делается. Расчет! Обыватель сразу чувствует: надо повиноваться! Мы же сами всех тянем на стародавщину еще тех времен, когда на Руси удельные княжества были: управа, дружина, стражники, — а потом удивляемся: самостийщина! Так она же из этих слов прямо следует. А нельзя не идти в ногу с эпохой. Вечная истина.

— От командования колонной я вас отстраняю, — сказал Мамонтов. — Впредь — обязанности только по штабу. Идите.

«Слава тебе, господи, — думал Попов на подрагивающих ногах сходя с крыльца. — И как же удачно подвернулся этот козловский приказ. Просто подарок. А купцы? Да бог с ними! Мало ли на свете купцов?..»

• •

Мамонтов после ухода Попова вызвал адъютанта. Приказал: — Записывайте.

Расхаживая по светлице, подождал, пока тот откроет журнал, приготовится.

— В дополнение к мерам по организации власти в Ельце. Первое. Городскую управу, которая будет моим приказанием создана в этом городе, именовать Советом районных организаций.

— Советом? — позволил себе переспросить адъютант.

То, что в Лебедяни корпус будет только проходом, а главная цель — Елец и штаб корпуса намерен там обосноваться надолго, он знал. Но именовать городскую управу Советом?

— Да. Так. Советом районных организаций. Советом. Вот именно. Второе. Обязанности полицейской службы в этом городе станут исполнять лица, именуемые квартальными попечителями, а сторожа из числа обывателей, выставляемые у каждого дома, — дежурными. Третье. При коменданте города образовать просветительный отдел для агитации посредством искусства. И последнее. Записывать это не надо. Немедленно сообщите Игнатию Михайловичу: известные ему предприниматели Юга России под Раненбургом, возможно, захвачены красными.

• •

Горшков ушел из Таробеева в три часа ночи 29 августа. Причиной был не страх перед активистами кулацкой власти. В конце концов, она его еще так и не тронула. Тревожила мысль: а вдруг купцы возвратились в Козлов? Дело в том, что в составе штабной колонны — Горшков опознал ее по сотне добротных фур и повозок, по обилию в ней господ офицеров верхом и в колясках, — так вот, в штабной колонне купеческих экипажей не оказалось, причем прошла эта колонна еще 26 августа, и после того дорога вообще опустела. Могло быть, конечно, что купцы уехали с тем войском, которое из Козлова проследовало на север, на Кочетовскую. Ну а если почему-либо вернулись назад? Какой-то дополнительный шанс все же выполнить задание Кальнина тогда появлялся, и не воспользоваться им он просто не имел права, тем более что, опираясь на палку, кое-как идти теперь мог.

Восточный край неба только-только начал светлеть. У моста спали, обняв дубинки, мужики-караульщики. Горшков неслышно проскользнул мимо них.

Село, в котором крестьянин с бляхой спрашивал, не перебиты ли в Козлове коммунисты, обогнул полями.

Нога болела терпимо. Около полудня со стороны Ивановской слободы, успокоенный тем, что в пути не было никаких происшествий, он вошел в город. У начала улицы стояли стражники с белыми повязками на рукаве и в гражданской одежде, с интересом следили за тем, как пяток других таких же стражников пытался вытащить из дорожной ямы пожарную повозку с насосом. Запряженная в нее лошаденка помощи им не оказывала, понуро стояла, пошире расставив ноги.

Чтобы не маячить перед стражниками, Горшков быстренько свернул в прогал между домами.

Все же его задержали. Случилось это, когда он уже вышел на Московскую. Стражников было двое. Стояли они на разных сторонах улицы, так что вообще миновать их он никак не мог. Один из них — Горшков хорошо его знал: Василий Чичкин, станционный рабочий, — крикнул напарнику:

— Ты что же, не видишь, комиссар идет? Тот отозвался, не поворачивая головы:

— Ну и что? Идет и пускай идет.

— Как — ну и что? Сейчас же забери и веди к коменданту, а то и про тебя скажу!

Напарник подошел к Горшкову, взял его под руку:

— Ну, видать, ничего не поделаешь. Придется мне тебя отвести. «Эх, брат, — подумал Горшков сам про себя. — Нету в тебе ни малейших силенок».

— И хорошенько веди, — крикнул вдогонку им Чичкин. — Я за тобой следом буду идти.

Когда свернули за угол, Горшков попросил:

— Друг, ты меня отведешь, коли тебе так приказано, но прежде разреши зайти на квартиру, съесть кусок хлеба. Ты же видишь, я раненый. Еле иду.

Зашли. Горшков умылся, размочил в воде корку, сжевал с куском сала, окинул взором свою комнатушку: койка, полка с десятком книжек, две тарелки в углу на столике, миска — ничего-то больше за свою жизнь и не нажил. А как тут было ему хорошо!

Стражник с безразличным видом сидел в углу на табуретке.

Неужели так-таки и поведет к коменданту? Боится Чичкина? А может, все же удастся из этого положения выкрутиться?

Дверь отворилась. Вошли Чичкин и еще трое с белыми повязками. Один из них, по виду какой-то конторщик, в фуражке с лакированным козырьком, предложил тут же на месте Горшкова расстрелять. То и дело замахивался на него:

— У-у, сейчас тебя!..

Решили все-таки сдать коменданту. Обыскали. Отобрать было нечего. Привели на Сенную площадь в дом Калмыкова.

Ну, а там… В комендантах состоял тот самый офицер, что прежде работал в штабе Южного фронта и которого Горшков встретил у дома, где ночевал агент. Пощады от него быть не могло. Он и в самом деле, лишь глянув на Горшкова, одобрительно кивнул стражникам. После этого два часа пришлось ждать в коридоре. Было заметно: господа в штабе нервничают, покрикивают друг на друга.

Наконец Горшкова ввели в комнату, где за столом сидел худощавый офицер лет тридцати пяти.

— Как же вы все в своих приказах по уезду называли казаков генерала Мамонтова бандитами? — спросил он. — Разве это банда?

Горшков промолчал.

Офицер открыл конторскую книгу, не спрашивая ничего, записал: «Горшков, коммунист, заведующий отделом управления уездного исполкома».

Горшков работал помощником заведующего. Но какое это уже имело значение?

Еще часа через два его вместе с десятком других арестованных отвели в тюрьму.

Там во дворе опять обыскали, развели по камерам. Он попал в кирпичную коробку верхнего этажа, холодную, с выбитыми стеклами, без коек, стола, скамьи. Голые стены и пол.

К этой поре ноги совсем уже плохо держали Горшкова. Войдя, он сразу сел на пол, привалился к стене и только потом неторопливо оглядел тех, кому теперь составил компанию. Было тут еще четырнадцать человек, очень разных по возрасту, одежде. Двоих из них он сразу выделил: черноглазого парня, низкорослого, смуглого, лет двадцати, очень подвижного, и мужчину постарше, тоже невысокого, бородатого. В отличие от всех других арестованных, как и Горшков, бессильно лежавших на полу, оба они беспокойно расхаживали по камере, лишь изредка замирая, чтобы прислушаться к доносящимся из коридора и с улицы звукам.

Тот, что был постарше, первым и обратился к Горшкову:

— Днем — что! Посиди-ка тут ночью.

И разъяснил. Как стемнеет, по фамилиям вызывают из камер и в тюремном дворе расстреливают. Был ли суд? В чем вина? Тюремщиков ничто не интересует. Попал сюда — жди очереди.

— И жрать потому не дают, — заключил он. — Отвечают: «Только добро на вас переводить».

— Давно ты тут? — спросил Горшков.

— Утром вчера привели. Долго тут никто не живет, — помолчав, он добавил: — Обидно так пропадать. Меня друзья-приятели знаешь как зовут? «Революционер с тысяча девятьсот пятого года».

— Обидно. Ты прав, — согласился Горшков.

Было в этом человеке что-то чудаковатое. «Не революционер ты, видать, брат, а любитель ты пошуметь, — подумал Горшков. — Но и тебя сюда замели».

К телеге, в которой везли компаньонов, подскакало два десятка военных. Сплошь офицерство. Лошади — в мыле, мундиры и сапоги седы от пыли. Налицо все доказательства, что мчались во весь опор. Во главе кавалькады был Никифор Матвеевич Антаномов.

Едва поздоровавшись, он заявил, что прикажет тут же, на месте, расстрелять мерзавцев, которые позволили себе таких уважаемых господ держать под арестом. С урядника сорвали погоны. На подъесаула Никифор Матвеевич затопал ногами, приказал отправиться под арест. Такая же участь была определена конвоирам.

— Военно-полевой суд. Никакой пощады, — льстиво заглядывая в глаза то одному, то другому из компаньонов, повторял Никифор Матвеевич. — Не-емедленно! Лучшую тачанку — гостям! Лучших ездовых! Мы, господа, вас просто потеряли из виду. Теперь будете как у Христа за пазухой. Всю дорогу на руках будем носить.

Собственноручно он вручил им мешок, в котором лежало все отобранное при обысках. Компаньоны сами вынимали из него свои вещи.

Шорохов следил: станет ли Мануков проверять содержимое чемодана? Нет. Только покачал его на руке, как бы взвешивая. Впрочем, и он свой портсигар просто засунул в карман, понимая: все обошлось. Никто в их вещах не копался. Не успели.

Подали тачанку, до того ходившую под пулеметом. Тут же ее разгрузили, бесцеремонно вышвыривая патронные коробки, свертки хромовых кож, какое-то цветное тряпье. Казаки, которые прежде ею владели, молча подбирали все это с земли. Поглядывали так зло, что казалось: вот-вот возьмутся за шашки!

Но тачанка была зато и впрямь хороша: прочна, широка, устойчива, запряжена четверкой каурых, с золотым отливом лошадей. На сиденья бросили обтянутые черным атласом пуховые подушки, разостлали подбитую серым мягким сукном полость.

Тут же подали курятину, белый хлеб, по стакану водки.

Уважительно поддерживая под руки, их усадили в тачанку. В окружении офицерского эскорта помчались, обгоняя обоз. Тянулся он многие версты. Каждой десятой-пятнадцатой подводой правил казак, остальными — мужики, неподвижные, как нахохлившиеся от стужи вороны. Помимо мешков, ящиков, тюков, лежало на возах немало разнообразного хозяйственного скарба: швейные машинки, связки кастрюль, корзины с посудой…

«И это, — думал Шорохов, откинувшись на подушках, — обоз армии, которая намеревается принести народу счастливую жизнь».

• •

Вместе с сумерками в тюрьму пришла тревожная тишина. Чернявый и «революционер с 1905 года» — Горшков про себя называл его просто «1905-й год» и то перестали метаться по камере. Малейший шорох, даже легчайший вздох соседа заставлял вздрагивать, будоражил.

В соседней камере загремел засов.

— Иванов Василий! Тишина. Потом снова:

— Иванов! Вставай, вставай!

Послышалась возня. Кто-то, видимо, упирался, его волокли по коридору…

— Горюнин Петр!

Это опять там, у соседей.

Горюнина Горшков знал: счетовод портновской артели. Тихий, покорный. Его-то за что?

Снова возня, заикающееся бормотанье.

Через четверть часа со двора донеслись хлопки выстрелов, чей-то вскрик.

Черноглазый подполз к Горшкову, зашептал:

— У меня деньги в «Гранд-отеле» бо-ольшие в номере за обоями спрятаны… Не веришь? Надо было сразу стражникам дать. Отцепились бы. Пожадничал. Сейчас с собой ни рубля. А если сунуть одну вещицу? Ценность! Сколько она, как ты считаешь, — сотен пять? Или тысяча?

Он поднес к глазам Горшкова ладонь. На ней лежала галстучная заколка в виде большой булавки с граненой головкой. При тусклом свете керосиновой лампы высоко под потолком, за решеткой, она все же блеснула. Золото!

— Где взял? — спросил Горшков, внутренне собираясь, как перед прыжком.

— Какая разница?

— А ну дай, — Горшков с такой силой сжал ладонь черноглазого, что захрустели кости.

— Отдай! — взвизгнул тот.

— У купца? Да? — Горшков не выпускал его руки.

— Откуда знаешь? Отдай!

— Лиловый галстук был на нем? — Отдай!

Горшков отшвырнул руку черноглазого. Заколка осталась у него.

— Ничего не отдам. А ну отсюда!..

— Меня он знаешь как? — плаксиво закричал черноглазый. — Он напарника моего уложил. Отдай!

Прежнюю бы силу Горшкову! Но и той, что еще была, хватило, чтобы навалиться на черноглазого:

— Говори, гадина. Где это было? Как? Судить тебя будем, сволочь такую.

Черноглазый вырвался, подбежал к двери, заколотил в нее руками, ногами.

В двери открылось окошко.

— Спасите, — закричал в него черноглазый. — Убивают!

— А и всех вас нынче за ночь постреляют, — раздалось в ответ. Окошко закрылось.

Черноглазый отскочил от двери, оглянулся. Из арестованных никто на него не смотрел. Затаились по своим углам. Он метнулся к Горшкову, закричал:

— Понял? И ты все равно этой ночью подохнешь. Как и я, как и тот подох, твой с лиловым галстуком! На тебе! На!.. Я его потом подстерег и пришил. Накось теперь, выкуси! Обоим нам с тобой тут хана. Уравняли!.. «Судить будем!» Я уже свое отсудил! Жди! Сейчас твою фамилию шумнут. Выкусил?

— Слушай, — Горшков поднялся с пола и пошел, твердо ступая на раненую ногу, больше уже не щадя ее, в почти нестерпимой боли от этого черпая какую-то новую для себя, непривычно жестокую силу. — Да я тебя сейчас придушу как бешеную собаку. Ты еще будешь здесь последние минуты моей жизни собой поганить…

Черноглазый отступил к двери, но не мог уже ни кричать, ни сопротивляться, с ужасом глядя на приближающегося к нему Горшкова.

• •

Шорохов недоумевал: не нарочно ли их конная группа вот уже второй день никак не может уйти от обоза? Дорога забита телегами? Выбрать другую. Обогнать боковыми проселками. Разве их мало?

Наконец и вообще остановились. Возле тачанки сразу вырос Никифор Матвеевич.

— Там впереди мостик, — беззастенчиво вглядываясь в то, как они разместились в тачанке, объявил он. — И такой добрый, крепенький. Так нет же! Какая-то бестия подрубила подпоры… Впрочем, чего бога гневить? Осень для конных походов самое золотое время. Еще месяц — другой — начнутся дожди, снег, морозы. Тогда запоешь. Но мы-то будем уже далеко.

— И где же? — язвительно скривился Варенцов.

— В Москве, — с радостной готовностью произнес Никифор Матвеевич. — Все, господа, идет по четкому плану. Ни малейшего срыва, отклонения. И бога ради, забудьте нелепый случай с арестом. Кто мог ожидать, что вы окажетесь в совдеповском поезде?.. Доверительно могу сообщить: сейчас идем на Елец.

— Елец! — воскликнули разом Варенцов и Нечипоренко.

— Бывали? Я тоже. Давненько, правда, — Никифор Матвеевич подкрутил правый ус. — Восемнадцать соборов! Дьяконы заревут: «Многие лета!» — свечи гаснут. Вороны с карнизов замертво падают. Верите?

— А Лебедянь? — прервал его Мануков.

— Что — Лебедянь? Вчера взята. Знаете казацкую тактику? Перемахни на всем скаку через нитку окопов, зайди с тыла — никакая защита не устоит.

«А Раненбург? — сурово подумал Шорохов. — Бронепоезд все же от Троекурова шел. И посмотрим, что будет вам под Ельцом!» Никифор Матвеевич посерьезнел:

— Цель нашего рейда прежняя — Москва! Но, конечно, не через этот, — большим пальцем своей здоровенной ручищи он ткнул себе за спину, — не через Раненбург. Обманное движение! Вот к чему там сводилось. Тактическая хитрость. Но стратегически — повсюду полный успех, хотя, если честно признаться, воевать стало труднее. Не от противодействия красных. Война есть война. Но вот вступаешь в поселок, а там — ни коней, ни скотины, в лавках и на складах пусто. У обывателя что же взять? Да и кричит он как резаный… Не буду скрывать от вас, господа, многие казачишки теперь подзагрустили. «Мы-то думали, говорят, всегда будет, как под Тамбовом». Мой интендант считает, что большевики перед нашим приходом специально все увозят.

— Чего же мы тогда там найдем? — спросил Нечипоренко и оглянулся на Варенцова, на Манукова.

Никифор Матвеевич тихо рассмеялся:

— На вашу-то долю… Другое дело — весь корпус. Мануков презрительно поморщился:

— Корпусу надо быстрее идти вперед. И ни в коем случае не обарахляться, как эти, — он указал на вереницу неподвижных телег, вытянувшуюся до самого горизонта. — Боевой офицер! Вы-то отдаете себе отчет, чем это может грозить? — Отдаем.

— Тогда почему допускаете?

— А что прикажете делать? Истинная причина совершенно не в том, о чем говорит мой интендант. Просто-напросто благодатные края уже позади. Это, господа, вам не Дон да Кубань. А войско довольствовать надо. Потому и тащим с собой. И всего-то.

— Но погодите, — сказал Мануков, — по отношению к Москве Елец еще южнее, чем Лебедянь.

— И что? — хохотнул Никифор Матвеевич. — Нельзя потом повернуть на север?

— Так вы же с севера в Елец вступите, если идете к нему от Лебедяни, — Мануков говорил злым шепотом. — Перестаньте морочить мне голову. И запомните: я должен въехать в этот город с первой колонной. Собственными глазами увидеть восторги местного населения, которые вы мне уже не первый раз живописуете. Что, если их вообще нет? Не из-за отсутствия ли оных вы теперь сворачиваете на юг да на юг?

— Да-да, — деловито согласился Никифор Матвеевич. — Будет сделано. Пожалуйста! С первой колонной, так с первой. Войдете. О чем разговор!..

•  • •

— … За ночь из нашей камеры забрали восьмерых. Семь осталось.

Горшков говорил негромко, с частыми паузами. Кальнин слушал его, понимающе кивал. В комнатушке, которую, как и прежде, занимал Отдел управления Уисполкома, в этот поздний час были только они двое. Сидели возле стола у тускло светившей коптилки.

— Да, всего семь. Утром смотрю: посерели, осунулись. Дрожь колотит. От холода, от усталости. «1905-й год» попросил у охранника воды. В ответ услышал: «Сегодня вашего брата все одно прикончат. Потерпишь». И, такая скотина, швырнул в камеру газету с названьем для идиотов: «Черноземная мысль». И ведь наша, козловская. Было в ней напечатано, что казаки взяли Рязань, в Москве Советская власть свергнута восставшими рабочими.

— Вранье, — устало проговорил Кальнин. — Спят и видят.

— Ну а днем уже, часов в двенадцать, донесся звук орудийного выстрела. Переглянулись. Один — что один? Потом слышим — стреляют еще и еще. «1905-й год» подошел к двери, благо окошко в ней было открыто, спросил, где стреляют. Странное дело! Охранник обычно отвечал руганью на любой вопрос, а тут — по-человечески: «Проверяют взятые у красных пушки. Какие годны, какие нет». Может, и так. Разве узнаешь? А в сердце все же закралась надежда: наши? Еще часа через три — пулеметный стрекот. И с разных сторон. «1905-й год» опять к охраннику. Тот ответил: «Обучают дружины», — но уже не очень уверенно, и, главное, когда «1905 — й год» затем залез на подоконник, охранник будто ничего не заметил. С подоконника было видно далеко, и вот «1905-й год» говорит, что к тюрьме скачут всадники с выхваченными из ножен шашками. В атаку, что ли, идут? Тут с вышки на тюрьме начал бить пулемет. Конные все же подскакали. Я из-за ноги своей на подоконник забраться не мог, но услышал: «Товарищи! Сейчас освободим!» Это кто-то из подскакавших кричал. Радость была — не передать, и вместе с тем не мог я не сомневаться: если не наши, а белоказаки? Ты же знаешь, что они перед своим уходом в тюрьмах творят.

— Знаю, — сказал Кальнин.

— Ну а потом… Из окна от соседней камеры слышу: «Один из тюремщиков вышел на площадь, что-то кричит, его зарубили, ворвались во двор». Наши! Тут мои силы кончились. Сижу на полу, и такое чувство, будто и рук никогда не смогу поднять. Поглядел на тех, что рядом со мною лежали, — они в такой же беспомощности. А стрельба уже в коридорах! Утихла наконец. Силы, конечно, нашлись. И у меня, да и у всех остальных. Как только оттуда, из коридора, дверь камеры нашей сломали, мы вышли. В тюремной конторе обнаружил себе приговор: «Расстрелять в восемь вечера». Взглянул на часы. Было ровно четыре. Подумал: «Поживу по их приговору еще четыре часа, да по — своему сколько влезет». Пришел домой. Нигде ни крошки еды. Заглянул к соседу. Он говорит: «Да ведь тебя расстреляли!» Я смеюсь, не могу себя удержать: «Дайте расстрелянному поесть». Спал потом. Сегодня с утра работа. Но уже не тут, не в уисполкоме.

— И куда тебя?

— Пока на вторую пекарню. Хлеб!.. А там все поломано. Вообще сколько убытков, бессмысленных жертв. Одно лишь хорошо во всем этом: истинное лицо многих теперь очевидно.

— Но и плата…

— Еще бы! Да и мне-то на пекарне как? Дров ни полена, воды нет, лошади ни одной, муки нет, дрожжей нет, соли нет. Говорят: «Отбирай у тех, кто растаскивал». Пойди отбери. А приказ: «Любой ценой. Хоть на себе самом дрова и воду вози. Служащих, рабочих со своих мест на это снимай — любых! Но чтобы хлеб был. И пусть даже тысячу рублей каждый фунт его пекарне обходится. Хлеб — это вопрос политический…» Да, вот еще, — Горшков достал из бокового кармана пиджака бумажный пакетик.

Кальнин уже знал, что в нем, — золотая галстучная булавка. Не разворачивая, спрятал в полевую сумку, покачал головой:

— Все же зря ты этого типа. Допросили бы. Может, вышли бы на какой-то след.

Горшков через силу рассмеялся:

— Знать бы мне тогда, что всего только двое суток пройдет, буду я сидеть напротив тебя, все это рассказывать.

— Понимаю.

— Не вышло, брат, по-другому. Ночь. Вот-вот твою фамилию назовут. А тут сиди рядом, дыши одним воздухом. И мысль такая: «За что же мне с ним одинаковая расплата?»

Кальнин уже не слушал Горшкова. Мамонтов наступал теперь на Елец, и вероятность того, что он город захватит, а затем и будет стоять в нем со всей своей свитой, была очень велика. Туда и направился новый связной. Но агент, на встречу с которым он шел, в Козлове погиб. Связной об этом не знает и будет в Ельце, значит, особо настойчив, разыскивая. Станет потому вдвойне рисковать. И как-то предупредить его, возвратить, невозможно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Елец

Около пяти часов вечера 31 августа тачанка с компаньонами выехала наконец на вершину бугра, с которого открывался вид на Елец. Город стоял на высоком крутом берегу, над простором широкой реки. Лучи уже склонившегося к закату солнца щедро золотили купола и стены его соборов. Было этих соборов так много, высились они такими громадами, что Шорохов не сразу заметил у их подножий дома и кроны уже начавших желтеть деревьев.

Сопровождавшие компаньонов верховые прибавили хода. Тачанка тоже рванулась вперед. Шорохову показалось, что теперь они не едут, а словно бы падают в речную пологую долину, за которой начинался крутой подъем в гору, к подножию особенно большого бело-голубого собора.

Слева и справа от дороги скакали конные. Издалека доносились пушечные выстрелы. В гуще крыш и деревьев кое-где вспухали клубы черно-серого дыма.

Винтовочной стрельбы Шорохов не слышал. Видимо, она шла слишком далеко от них. Зато по мере приближения к собору все более нарастали звуки колокольного перезвона.

Мостовая, мощенная плитами белого камня, вынесла тачанку вверх. На мгновение открылся вид на реку. За ее водной гладью, над зеленью занятого деревьями берегового склона, Шорохов увидел цепочки железнодорожных вагонов. Они горели. Сквозь дым прорывались там языки пламени.

Но собор заслонил от Шорохова эту картину. Они выехали на площадь. Откинувшись назад, едва не валясь со своего сиденья, кучер-казак изо всех сил натягивал вожжи. Лошади резко умерили бег. Ворота собора были распахнуты, толпа празднично одетых священников, высоко подняв над головами иконы, выливалась из его красновато-коричневой темноты. Влажно розовели открывающиеся рты, колыхались густые бороды. Эти люди истово пели, но звон колоколов заглушал их голоса.

Тут же на площади выстроился духовой оркестр. Размахивал руками капельмейстер. Было видно, что трубачи и барабанщики стараются как только могут. Их игру тоже заглушал колокольный звон.

Края площади заполняла публика. Как и в Козлове — барышни в белоснежных блузочках, дамы в широкополых шляпах, мужчины в сюртуках и мундирах, мальчики и девочки в матросских костюмчиках, беленьких платьицах. Насколько же сильно Шорохов сейчас всех этих людей ненавидел!

Мануков склонился к нему:

— Вы знаете название этой площади? Красная! Как и в Москве. Превосходно, не правда ли? Но если здесь так встречают, почему в Москве будет иначе?

Тачанка притормозила. Там, впереди, произошло замешательство. Какая-то девица подбежала к едущему на лошади офицеру, протянула букетик цветов. Тот мгновенно осадил лошадь, наклонился, подхватил девицу, усадил перед собой в седло, поскакал дальше. Из-за всего этого ритм прохождения колонны несколько сбился.

«Но я почти не слышал стрельбы!» — с ужасом подумал Шорохов.

Напротив входа в собор стояли военные. Перед ними на белой лошади восседал генерал в синей шинели. Мамонтов!

Их тачанка прошла в пяти шагах от него. Шорохов успел заметить: взгляд Мамонтова направлен на Манукова. Даже в такой момент! Ростовский торговец и впрямь занимал очень видное место в кругу интересов командира казачьего корпуса. Впрочем, так и должно быть, если на самом деле это эмиссар одной из главнейших союзных держав!

Площадь осталась позади, въехали в улицу и остановились так круто, что кони присели.

— Господа! — с тротуара их приветствовал Никифор Матвеевич. — Вот мы и прибыли, господа! — он протянул руку в направлении ажурных литых ворот, за которыми, в глубине заросшего травой двора, стояло массивное трехэтажное здание. — Прошу! Часок-другой подождем, пока подыщется для вас подходящий особнячок. В этом городе все теперь наше. Наше! — хохоча, он хлопал себя по голенищу сложенной вдвое плетью.

Варенцов с живостью пододвинулся на край сиденья, свесился в сторону Никифора Матвеевича:

— Чего ждать? Нельзя ли прямо сейчас…

— Именно, — Нечипоренко потянулся вслед за Варенцовым. — Тут у меня родни полно и компания. Четверку бы казачков для охраны. Будьте ласковы!

— Сколько угодно, — бодро ответил Никифор Матвеевич. — Я с вами моего интенданта отнаряжу. Пожалуйста!

Нечипоренко и Варенцов восхищенно подхватили:

— Боже мой! Боже!

Никифор Матвеевич испытующе взглянул на Манукова.

— Завтра, — кивнул тот. — Сегодня предпочту походить по городу, — он обернулся к Шорохову. — Хотите вдвоем? Соглашайтесь. Может быть интересно.

Где-то за домами и не так уж далеко от них ухнул пушечный выстрел.

Никифор Матвеевич наклонил голову:

— Последние очаги. Но вопрос решенный.

Нечипоренко и Варенцов остались в тачанке, Мануков и Шорохов вошли в здание. Там уверенные быстрые офицеры, громко переговариваясь, сновали по коридорам, хлопали дверьми. На лестничном марше, ведущем на второй этаж, пришлось прижаться к стене: навстречу два казака за ноги волокли человека в гимнастерке и галифе. Никифор Матвеевич стал пояснять:

— Мы, господа, в апартаментах бывшего окружного суда. Три этажа вверх и столько же вниз. Когда-то говорили: «Самое высокое здание Ельца. Из него Сибирь видно». Сейчас оно занято под штаб корпуса, ну и… и тут, естественно, его контрразведывательный отдел. Тайн у меня от вас нет, господа. Мы не либералы.

Мануков усмехнулся:

— Чтобы доказать это, вы меня сюда и доставили.

— Что вы, — наигранно залебезил Никифор Матвеевич, — как можно такое подумать.

К ним подошел мужчина лет тридцати в наглухо застегнутом сером плаще, в черной шляпе с полями, низкорослый, худощавый. Что-то вполголоса сказав Никифору Матвеевичу, он представился:

— Поручик Иванов. Разрешите проводить, господа.

Путь был свободен, они вчетвером двинулись дальше и вскоре вошли в небольшую, очень солидно обставленную комнату. Стену, противоположную входу, занимал обтянутый черной кожей диван из темного дуба. У широкого письменного стола стояли массивные кресла. Зеленые плотные гардины занавешивали окна.

— Отдыхайте, господа, — Никифор Матвеевич указал на диван. — Малый кабинет председателя окружного суда. Бывшего… Святая святых. Сюда стороннему человеку попасть было — у-у! Громадные деньги давали. Простой писарь, господа, если только он у этих дверей стоял, за два-три года в богатейшие люди выходил.

Мануков прервал его:

— И-и когда я смогу повидать Константина Константиновича?

— Конечно, — поспешно, будто он все время только и ждал этого вопроса, ответил Никифор Матвеевич. — Но не сегодня. И думаю, не завтра. Во всяком случае, не с утра. Согласитесь, сейчас очень многое зависит от его приказаний. Оперативная работа! Сюда он должен прибыть, но когда?

— И сидеть в этой клетке? — Мануков взял Шорохова под руку. — Так вы не побоитесь выйти в город?

Никифор Матвеевич собой заслонил выход:

— Господа! Какой смысл? Случайная пуля, осколок… Еще не закончено, господа!

Как будто в доказательство его слов, орудийный раскат ворвался в глухую тишину кабинета.

Мануков жестом отстранил Никифора Матвеевича.

— Я с вами, — говорил тот, следуя за ними. — Мне приказано. Поймите же, господа!..

Как можно было судить по доносящимся взрывам, бой шел не только за рекой, в Засосновье, как называлась та часть города, но и совсем близко от того места, где они находились. На звуки этого, ближнего, боя Мануков и направился. По дороге, забегая перед ним, поручик Иванов без умолку говорил:

— Это, знаете, в конце Орловской улицы, у мужского Троицкого монастыря. Стены там — из пушки не прошибешь. Не нами строено… Были монахи, молили господа. Кому мешали? Так нет же! Выселили, коммуну устроили. Название дали — Пролетарская. Знаете все эти бредни? Соберутся мужики, добро свое в кучу свалят, чтобы, значит, вместе хозяйствовать. А сами — голь перекатная. И думаете, в чем сейчас дело? Они бы сдались, да там у них детский дом. Комиссарские сироты. Вот и уперлись. Казаку, известно, на коне бы ворваться. А тут выколупывай. Под пулю-то кому захочется?

Он говорил и ловил взгляд то Манукова, то Никифора Матвеевича. Очень, ну просто очень и очень желал им обоим понравиться. Весь дрожал от усилий.

Безлюдные улицы, которыми они шли, заливало яркое, но уже вечернее солнце. В его лучах красным золотом поблескивали окна, огненно алела тронутая осенью листва кленов внутри двориков.

В одном из переулков остановились. Отсюда были видны белые монастырские стены, за ними — крыши домов, колокольни. С одной из них время от времени недолгими очередями бил пулемет. Неподалеку полтора десятка казаков вручную пытались перекатить через канаву орудие. Работа шла трудно. Подбадривающие крики и матерщина не помогали. Подошедших никто из казаков не удостоил и взглядом.

Никифор Матвеевич с решительным видом обратился к Манукову:

— Полагаю, здесь смотреть уже нечего. Что тут у красных? Пулемет, десяток винтовок. И чего там! Монастырь можно брать и не брать. Голодом поморим. Главный бой сейчас за рекой, у железнодорожной станции. И богатство там главное: тыловая база Тринадцатой армии красных. Артиллерийские склады.

— Туда тоже пойдем, — спокойно подытожил Мануков. Никифор Матвеевич и Иванов переглянулись.

— А рванет? — спросил Иванов. — Снаряды же!

— Пойдем, — брезгливо повторил Мануков. — Я наконец хочу собственными глазами увидеть, как вы воюете, — он кивком указал на казаков, копошащихся у орудия. — Здесь уже убедился: бездарно.

— Главная атака не отсюда, — проговорил Иванов.

— Базарная суетня, — продолжал Мануков, не меняя тона. — Одного того, что вас у собора хорошо принимали, да того, как лихо ваши люди поезда грабят, мне мало.

— Можно, — с обычной своей деланной покорностью ответил Никифор Матвеевич. — Только отсюда это не близко. Через мост, за Сосну. Но — пожалуйста! Сколько угодно! Да зачем?

— Послушайте, — Мануков возмущенно взглянул на него. — Вы отдаете себе отчет в том, что происходит? Большевики дурака тут валяли, в этом Ельце. Играли в свободолюбие. Им бы всего неделю назад взять заложниками десяток наиболее активных деятелей прежнего режима и еще столько же, не церемонясь, расстрелять. И не было бы никакого колокольного звона, девиц с букетиками. Гордитесь: с оркестром вошли! С оркестром встречали! За этими стенами сотня мужиков и баб. Оружия у них, сами говорите, с гулькин нос. В чем же дело?

Он повернулся на каблуках и, не оглядываясь, чтобы удостовериться, следует ли кто за ним, быстро пошел от монастыря.

Солнце совсем уже садилось. Махины соборов и редкие облака в вышине еще были освещены его лучами, но между домами, под крышами крылечек, под пологом кустов у заборов начинала разливаться темнота.

Шли в полном молчании серединой мостовой. Теперь кое-где возле калиток и парадных входов появились группки людей, одни из которых, завидев их, рассеивались, другие, напротив, устремлялись им наперерез. Что-то намеревались сказать, спросить? Мануков и его спутники не обращали внимания.

Крутым поворотом улица вывела их к мосту. За рекою по-прежнему вставали столбы дыма, полыхало пламя, но стрельбы больше не было слышно.

Навстречу показались верховые. Поперек одной из лошадей, вниз лицом, кто-то лежал.

Никифор Матвеевич и Иванов метнулись к этим конным. Те остановились. Когда Шорохов и Иванов тоже подошли к ним, Никифор Матвеевич объяснил:

— Там уже кончилось, — он указал на человека, лежавшего поперек седла. — Главный их комиссар. Если изволите интересоваться фамилией — Вермишев. В беспамятстве. Везут на допрос. Желаете видеть, как это бывает? На станции делать все равно больше нечего. Одних перебили, другие успели бежать.

Снова вмешался Иванов:

— Он у большевиков трибуном был. Известная личность. Художник. Стихи писал, пьесы. Теперь запоет!

Мануков сощурясь смотрел на него:

— Вы-то, простите, откуда знаете? Вы что же? У красных служили? Не так ли?

— Служат — это когда стараются, чтобы власть укреплялась, — усмехнулся тот. — Я по-другому старался.

Мануков повернулся к Никифору Матвеевичу:

— Как мы узнаем, где нас разместили на ночь?

— Очень просто. Надо возвратиться в штаб корпуса. Но вы же намерены…

— Уже не намерен, — оборвал войскового старшину Мануков. — И поскорей валяйте в свой штаб, выясняйте. Я устал.

Никифору Матвеевичу подвели лошадь, он ускакал вместе со всеми верховыми, Шорохов же и Мануков в компании Иванова пустились в обратный путь. Теперь жителей на улицах было гораздо больше. Кое-где они обступали конных и пеших казаков, и тогда мешки, свертки, охапки чего-то переходили из рук в руки. «Так скоро все это наладилось, — Шорохов тоже очень устал и думал теперь как-то совершенно без злости, просто отмечал еще один факт. — Только вошли — и уже успели нахапать. Корпус грабителей».

• •

Когда Шорохов наконец остался один в небольшой, с низким потолком чистенькой комнате особняка, который их компании предоставили, обессиленный, он долго сидел на кровати.

Он видел, как умер Вермишев. Это было во дворе возле здания бывшего окружного суда. Они с Мануковым как раз туда подошли.

Слышал глухие удары, крики:

— Будешь молчать? Молчишь? Молчишь? Слышал, как Вермишев прохрипел:

— Да здравствует Красная Армия!..

И доброжелательные искорки в глазах, и щедрая улыбка на лице Мамонтова, и вообще все его уверенное поведение во время прохождения войск у собора было актерской игрой. На самом-то деле в эти минуты ничего и никого ему не хотелось ни видеть, ни слышать, мрачное отчаяние владело им, и причиной этого послужило сообщение, которое часа за три до вступления в Елец частей корпуса привез курьер от Сизова: накануне, 30 августа, Козлов пал. Сам Сизов спасся, но канцелярия его захвачена, как и та часть обоза, что при ней состояла, причем жители города почти все поголовно красных приветствовали. С отступившими казаками ушло всего лишь с полсотни дружинников.

Удар был тяжелейший. Власть, утвержденная по самому, как считал Мамонтов, надежному, классическому образцу, после ухода корпуса продержалась всего только три с половиной дня. Из козловцев не сформировалось и роты. Больше не существовало никакой хоть сколько-нибудь обширной территории, которая «дышала бы по-казацки». Опять все владения корпуса состояли из одного-единственного города, и, поскольку тыл корпуса снова оказывался не защищен, в Ельце нельзя задерживаться, надо как можно скорее идти дальше, только так и спасая себя от отрядов, которые брошены красным командованием, чтобы уничтожить его полки.

«Мой следующий шаг? Но какой? — растерянно спрашивал и спрашивал он себя, внешне так горделиво восседая на лошади у Вознесенского собора, так благосклонно поглядывая на поющих попов, на ликующую елецкую знать, в приветствии поднося руку к козырьку фуражки. — Да. Что же все-таки делать?»

Как и под деревней Елань-Колено, бросить обоз, благодаря этому обрести особую быстроту маневра и повторить рывок на север? Но позвольте! Тот обоз был общий — и, значит, ничей. Да и отправляли его на Дон. Теперешний почти нацело состоит из личного имущества командиров и рядовых корпуса. И его-то бросить в красном тылу?..

• •

Чего не был способен тогда понять Мамонтов? И не только он, но и все офицеры его штаба, командиры дивизий, полков? Той истины, что корпус уже превратился лишь в боевое охранение тысяч повозок и железнодорожных вагонов с награбленным. Ведь потому-то и для участия в такой решающей для корпуса операции, как наступление на Раненбург, был выделен всего один конный полк. Остальные упрямо пошли на Лебедянь — Елец, то есть все более заворачивая к югу, в сторону Дона. И самое поразительное: штабы полков, дивизий, всего корпуса такое решение обосновали, объявили оперативно необходимым и достаточным для успеха, и даже потом поражение не слишком их огорчило: обоз-то не пострадал!

• • •

Так что же все-таки делать? Мечта: корпус движется по красному тылу и тысячные толпы, ликуя, стекаются под его знамена — еще не угасла, еще манит…

Около шести часов вечера Мамонтов покинул площадь. Два часа провел в здании, где размещался штаб, обмениваясь суждениями с Калиновским.

Потом состоялся ужин в компании торгово-промышленных деятелей города и еще два разговора опять же в штабе корпуса: с командиром пешего отряда Мельниковым и с Родионовым.

•  • •

Ужин проходил в помещении бывшей фондовой биржи. В ее самом большом и парадном зале «покоем» расставили столы, накрыли белыми скатертями, сервировали. Закуску и напитки подали великолепные.

Звенели бокалы. Впрочем, перед Мамонтовым с самого начала был поставлен всего лишь стакан крепкого чая без сахара.

Началось приветственными речами:

— …на клинках шашек, на острых своих штыках вы принесли нам избавленье от ужасов комиссарского произвола…

— …Кто, ну кто сказал, что Россия оскудела героями? Они среди нас. Вот они! Вот! Это вас мы сегодня чествуем, господа, наши отважные освободители, это вашими подвигами восхищаемся, это вас сегодня так беззаветно славим…

Когда очередь дошла до Мамонтова, он изложил программу. В ней было почти такое же, как обнародованное в Козлове, обращение к населению, но еще и-«Совет районных организаций», главный орган гражданской власти в городе и уезде вместо управы, и «квартальные попечители» вместо полицейских, и «дежурные» вместо дворников и сторожей, и агитация посредством искусства — словом, весь тот набор обманных словесных вывертов, который навеял ему разговор с Поповым в селе Вязово. Закончил же Мамонтов так:

— И вот я был там, у собора, и, убежден, все вы, господа, тоже были там и приветствовали наше доблестное воинство, принесшее вам свободу… И вот я был там и ликовал сердцем, и в то же время я напряженно думал тогда над тем, как много работы предстоит совершить всем нам по восстановлению разрушенного. Нужно прежде всего восстановить деятельность общественных учреждений, учебных заведений, торговых предприятий, а для всего этого необходимо восстановить разрушенные и сожженные здания, наладить транспорт, запастись на предстоящую зиму топливом.

Да-да, он так и сказал тогда. В двух фразах его трижды в той или иной форме прозвучало слово «восстановить».

Далее Мамонтов продолжал:

— Но у кого же теперь, господа, в руках главный рычаг? По-прежнему у нас, у казаков? Не-ет. Мы, посланцы вольного Дона, сделали для вас все. Большевистские национализации отменяются. Устанавливается свобода торговли. Ни малейших препятствий в предпринимательской деятельности. Это наш дар вам, господа. Щедрый дар. Он оплачен кровью казацкой. Процветайте! Но и вы со своей стороны должны сделать так, чтобы уже завтра — не позже, чем завтра! — рабочий мог прочитать на воротах вашего завода, мастерской, фабрики, торгового предприятия объявление, приглашающее его на работу с честной оплатой. И чтобы обыватель уже завтра вошел в лавку, где сумел бы за приличную цену купить себе продукт первой необходимости. Я понимаю, вы сейчас в стесненных обстоятельствах. В чем-то это будет ваша жертва. Но это еще и ваш долг, святая обязанность граждан свободной, истинно свободной России… Вот мои мысли там, у стен собора, и моя в них надежда.

Молчание потом длилось долго. Сидевшие за столом господа в сюртуках и визитках, не произнося ни слова, ели и пили. Снова пили.

Мамонтов, все более хмурясь, ждал.

Потом один из торгово-промышленных деятелей Ельца, Владимир Глебович Малов, «министр иностранных дел», как за особую изворотливость ума его величали среди местного купечества, интеллигентного вида мужчина лет пятидесяти пяти, поднялся с ответным словом. В нем были вступительная, доказательная и заключающая части.

Во вступительной он воспевал подвиги мамонтовского корпуса и лично его командира: могучие, бескорыстные, самоотверженные.

В доказательной — сравнивал ужасы положения заводчика и фабриканта при большевиках с прекрасным положением заводчика и фабриканта в цивилизованных странах.

Заключающая часть прозвучала так:

— В лихую годину велики испытания воина. Да. Велики. Но велики тогда и горести, которые выпадают на долю любого предпринимателя, владельца имения. Возможно ли, чтобы уже завтра открылись фабрики, мастерские — и те, которые при большевиках оставались за владельцами, и те, что были у них отобраны либо просто не действовали? Трудно. Почти непосильно, но все же в пределах осуществимого. Да, господа, и это в пределах человеческих сил, но, конечно, лишь при условии, что у владельца предприятия найдется — и это, увы, неумолимая действительность — достаточный оборотный капитал, — Малов изящно, слегка и в чем-то насмешливо поклонился в сторону Мамонтова. — Простите, ваше превосходительство, что смею говорить столь откровенно. На искренность чем еще и ответить? Не скрою, кое-что у некоторых из нас, — широким жестом он обвел всех присутствующих, — осталось. Сберегли. Но, во-первых, далеко не столько, сколько в настоящих условиях необходимо для разворота любого дела, способного хотя бы лишь окупить себя. И во-вторых, возможно ли рисковать этим последним достоянием в обстоятельствах, когда в душе каждого промышленника еще велико сомнение: а достигнута ли уже достаточная стабильность — военная, политическая, экономическая? И как рассеять его? Скажу прямо. В настоящих условиях достичь этого можно только одним путем: не просто призывами к какой-либо деловой активности, но широкой финансовой поддержкой новой властью усилий частного капитала, а говоря совсем уж открыто и честно — их изначальным, совместно разделенным материальным риском… Мамонтов встал и, не обронив ни слова, вышел. На сегодня у него было намечено еще много совершенно неотложных дел. И внимать речам, в которых все будет сводиться к вопросу о собственной копеечной выгоде елецких торгашей-фабрикантов? К тому, что добытое в боях достояние корпуса — трофейную казну — надо немедля швырнуть в их ненасытные глотки? Так ведь? Так!..

• •

Мельникову он с ходу сказал:

— Завтра конные дивизии, я и штаб корпуса идут на Задонск. Нужно, чтобы ваш отряд со вступлением в город не запоздал.

— Уже прибыли квартирьеры, — ответил тот. — Прочие завтра до полудня подойдут. Но, Константин Константинович, почему Задонск?

— Что вас смущает? Сам этот город или вообще юго-восточное направление? Мы поступаем в соответствии с общим приказом штаба Донской армии: удар с тыла по фронту красных частей.

Мельников тут же подумал: «Больше трех недель ни разу не заикались об этом приказе и теперь вспомнили», — но спорить с начальством было не в его правилах.

— Ну а в дальнейшем?

Он имел в виду свой пеший отряд. Мамонтов ответил:

— Оставаться в Ельце. Задача: помочь утверждению новой власти. Они разговаривали, стоя у письменного стола. Но тут, не спросив

разрешения, Мельников опустился в ближайшее кресло и тогда лишь испуганно спросил:

— Навсегда?

— Ну что вы, право! — Мамонтов сел в кресло напротив. — На два — три дня. Максимум до третьего сентября. Причем вы уже сегодня назначаетесь военным комендантом. И должны быть им не номинально. Действовать! Так, чтобы после вашего ухода Елец навеки остался бастионом белой государственности. Это мой вам приказ.

Расставшись с Мамонтовым, Мельников думал: «Теперь погуляют мои ребята. Господь молитвы услышал. Всеблагий, всеведущий… Только бы конные дивизии из Ельца поскорее убрались. Бог дал — погуляют».

• •

Разговор с Родионовым Мамонтов начал быстрым вопросом:

— Что Мануков?

— В городе.

— Это я знаю. Чем он занят?

— Ходит, смотрит. Впечатление: как-то всем не очень доволен. Причина, думаю, в том, что он на какое-то время выпал из-под контроля. Глупая история. Его при этом едва не отправили в мир иной.

— Ну? И кто же?

— Урядник Сорок девятого полка Артамон Качка. Участвовал в захвате поезда под Лебедянью. Видит: какие-то странные личности. По глупости решил: комиссары! Коли так, то не выбрать ли сосну пораскидистей…

— Дальше. Дальше!

— Что-то ему в первый момент помешало. Потом их везли в телеге. Поскольку Мануков называл мою фамилию, меня известили. Я послал Антаномова. Он извинился. Сгоряча приказал урядника отдать под суд, но это… Судить-то, собственно, не за что. Нормальные действия. Ну, может, лишь некоторая нервозность. Но там и другие командиры были, повыше. Я приказал отпустить.

— Позвольте! Почему же? Снова арестуйте, сразу — военно-полевой суд. Самая суровая мера. Вы поняли? Самая!

— За что, Константин Константинович? На лбу же у них написано не было. И ничего плохого он с ними делать не стал. Мелкие неудобства, вскоре все разъяснилось… Это правда, что завтра корпус идет на Задонск?

— Да. Но пехота здесь еще постоит.

— А в дальнейшем?

— Вернемся к Манукову. Вы поняли, почему я говорю об этом уряднике?

— Прошу извинения, пока еще нет.

— В судьбе господина Манукова, — с расстановкой сказал Мамонтов, — нам сейчас донельзя необходим слепой случай. Я выражаюсь достаточно ясно? Мы знаем о его донесении, которое ушло из Козлова. Оно было благоприятно.

— Бесспорно.

— И других донесений от него больше не нужно. Вообще не нужно. Никаких. Никогда. Вы меня поняли? Никаких и никогда.

— По-онял, — протянул Родионов.

— И превосходно. Рад, что я в вас не ошибся. В чем сложность? Неизбежно расследование. Не только на уровне штаба Донской армии. Это мелочь. И ставка — пустое, хотя большевики потом начнут подливать масла в огонь. Расследование на уровне международном, вот к чему надо быть готовым. Значит, непременно должны будут отыскаться истинно виновные, масса свидетелей — так, чтобы мы не только могли бы, скажем, сами устроить суд по всей форме, но и предоставить это сделать кому угодно. Той же британской миссии в Новочеркасске. И тут будет очень удобно ткнуть им случай с урядником. Что мы даже за простую, как вы сказали, нервозность, проявленную в отношении этого господина, и то наказали. И как! С предельной суровостью. Что потому и тень подозрения не может пасть на нас. Хорош был бы, например, случайный снаряд от красных. Очередь из пулемета. Но только если действительно их снаряд. Их пулемет. Ни в коем случае не результат неосторожности сопровождающих. Напоролись на засаду — не годится. Случайная пуля — тоже. Расследователей это не убедит. Нужна такая подлинность, чтобы мы с вами потом до самой смерти могли всему свету спокойно смотреть в глаза. Риск тут огромен. Карьера, доброе имя, сама наша с вами жизнь.

Родионов не отрывал глаз от лица Мамонтова.

— Но предположим, относительно этого господина ничего предприниматься не будет. Однако при том, как сейчас складываются обстоятельства, очень многое тогда, даже этот наш временный поворот на Задонск, — повод для самой негативной оценки с его стороны. И она, я убежден, произведет на ставку, на штаб Донской армии крайне сильное воздействие. Опала! Лично на меня, на весь корпус, на его штаб. Ну бог с нею, с моей судьбой. Опала помешает нам довести до конца главную идею похода: взорвать красный тыл — вот что ужасно. Но имеется еще одно соображение. С вами я откровенен. В корпусной трофейной казне уже только деньгами более пятидесяти миллионов рублей. Драгоценностей, сообщу вам, на еще большую сумму. И сотая часть этого — состояние. В случае хотя бы малейшей тени на репутации корпуса все оно будет для участников похода потеряно. Любителей рассыпать по своим карманам добытое другими добро и в Новочеркасске, и в Таганроге найдется немало. Только дай им хотя бы ничтожнейший повод. Вы поняли?

— Да-а, — ответил Родионов. — И с вами вполне солидарен.

— Прекрасно. Словом, чтобы непременно был конкретный, тут же на месте обнаруженный нами виновник. Действуйте. И хорошо бы не позже, чем завтра. Еще до нашего ухода в Задонск.

•  • •

Шорохов проснулся рано. В доме царила тишина. Его комната была угловая. Те ее два окна, которые смотрели на улицу, закрывали ставни, но два других выходили во двор. Сквозь них врывались лучи солнца.

«Спят? — подумал он о компаньонах. — Едва ли».

Одна мысль теперь не давала ему покоя: Мануков больше нисколько не таится от него. Даже не пытается перед ним изображать из себя купца. Разве не потому ли и пригласил вчера вечером с собой? Этим, в сущности, помешал ему отправиться вместе с Нечипоренко и Варенцовым. Считает, что и для Шорохова торговые интересы не самое главное? Не так уж, в общем, это безобидно. Может обернуться любой неожиданностью.

Шорохов поскорее оделся и вышел на улицу.

Только в это утро он по-настоящему понял, насколько красив Елец. Город стоял над рекой на высоком берегу, и потому его строения вовсе не заслоняли друг друга, были щедро подставлены лучам солнца. Это Шорохов заметил еще вчера. Но теперь он увидел еще и то, что каменные, как и соборы, старинные дома Ельца в изобилии украшены карнизами, крылечками, балконами, на каждом шагу радуют своей неповторимостью.

Одной из улиц, проложенной вдоль реки, узкой, извилистой, Шорохов неожиданно для себя вышел к Красной площади, где Мамонтов вчера принимал парад. В соборе уже шла служба, и молящихся собралось столько, что в здание они не вмещались, заполняли ступени высоких боковых крылец, соборный двор и добрую половину площади. Судя по одежде, почти все это был народ небогатый: крестьяне, фабричные. И что же? Каждый из них теперь горел желанием возблагодарить господа за приход мамонтовцев?

«За что же возблагодарить? — думал Шорохов, снова и снова оглядывая толпу. — Налетели, разграбили. Кто-то, конечно, при этом нажился. Но и ему надолго ли хватит? А уж всем остальным-то за что возносить молитвы?»

Красную площадь полукругом окаймляли лабазы. Были они на запорах, у дверей и окон стояли сторожа, но на пятачке перед лабазами шла торговля. Казаки предлагали сукна, ситцы, фарфоровую посуду, мыло, сахар. Можно было даже делать заказы:

— Медку бочонок, мучки белой пять мешочков…

— Сделаем! Только платить не советскими.

— Что вы, как можно, господин казак!

— Ладно, будя. Говори куды, через часок привезем…

Бывало, впрочем, и так, что хмельной продавец, получив деньги, товар покупателю не отдавал. Поднимался гвалт, пострадавший бросался искать квартальных попечителей, но таковых всякий раз не обнаруживалось. От казаков эти попечители вообще шарахались как от огня.

Здесь-то Шорохов и набрел на парня лет семнадцати, в суконном картузике, в косоворотке навыпуск, продававшего акции Русско-Азиатского банка. У него их было больше двухсот штук, притом с листами купонов, не срезанных за два последних года, и все до одной на предъявителя.

Держался этот парень пугливо. Шорохов понял, что он совершенно не понимает, что именно у него в руках. Особенно, видимо, смущала его некруглая -187 рублей 50 копеек — стоимость, обозначенная на каждой акции.

— Сторублевки, — нерешительно сказал он, протянув Шорохову сразу всю пачку. — Хочешь, дядя? Давай в обмен.

— И сколько ты просишь?

— А сколько дашь.

Шорохов оглянулся: рядом с ними никого, на козловский случай не похоже, — отсчитал восемь тысяч донскими деньгами, дал:

— На!

Схватив деньги, парень бросился бежать.

«Впервые украл», — подумал Шорохов.

Потом он без всякой цели бродил по городу. Разгромленных жилых домов и магазинов встречалось тут гораздо меньше, чем в Козлове. Правда, в нескольких местах чернели свежие пепелища, кое-где у заборов и в подворотнях видел он трупы людей. Не всматриваясь, проходил мимо. Что можно было сделать сейчас?

И конечно, как и в Козлове, центральная часть города представляла собой сплошное торжище: казаки меняли товары на деньги, и все до единого — очень торопливо. Вывод из этого мог быть лишь один: скоро уходят дальше. А кто им на смену? Местная самооборона?..

В нижнем конце мощенной белым камнем, очень нарядной, нацело занятой магазинами и парадными домами Торговой улицы, почти у поворота на мост через реку, молодой бородатый казак прямо с лошади торговал голубым, очень ярким сукном. Толстая штука его лежала перед седлом. Казак, добродушно посмеиваясь, на глаз отмерял, сколько просят, шашкой отхватывал, не очень заботясь о точности меры. Брал за аршин с кого двести, с кого триста, с кого сто рублей, деньги принимал любые, в том числе и советские. Сукно стоило много дороже. Отбоя от покупателей не было. Шорохов понял: казаку некогда, но, судя по всей манере держаться, человек это не злой и разговорчивый.

Подошел, пощупал угол плотной ласковой ткани, с сожалением сказал:

— Дешево продаешь-то, станишник!

— Дык ведь дальше идем, — простодушно ответил казак. — С собой разве возьмешь?

— И куда теперь вас, сердешных? Казак кивнул в сторону моста:

— На Задонск, — и добавил:- Покупай, покупай, дядя. Мы уйдем — пехота войдет. Те сами себе будут рвать.

Шорохов свернул к мосту; не доходя полсотни шагов, присел на скамью у калитки. Видно с этого места было прекрасно. За реку сплошным потоком шла конница. Торопились. Туда же, через мост, ползли броневик, штабные фургоны. На Задонск. В юго-восточном направлении от Ельца. Дальше и дальше от Москвы.

• • •

Все вместе компаньоны собрались к обеду. Варенцов и Нечипоренко были счастливы. Шорохов никогда еще не видел их такими. Повторяли:

— Уж так… так обеспечились… Добре, добре… Вот где богатство-то… Спасибо, Николай Николаевич, аи и спасибо…

Мануков поначалу участия в разговоре не принимал, задумчиво поглядывал на компаньонов.

— Купеческая столица, — не утихал Нечипоренко. — Священников триста тридцать три души. Купцов-то первой гильдии да второй… Теперь поднимутся, слава богу!

— А что, господа, — спросил Мануков. — Не пора ли домой? Как полагаете?

Варенцов вытер салфеткой губы:

— Домой. Нечипоренко подхватил:

— И поедем. Поторговано. Встанем из-за стола — и поехали, — он довольно засмеялся.

Теперь они все трое смотрели на Шорохова. Тот кинул: — Хоть сейчас. Вместе выехали, хорошо бы вместе вернуться. Мануков поднялся из-за стола.

— Так и будем считать, — он словно бы закрывал заседание. — Полагаю, организовать это для двух-трех человек несложно. Двух-трех, — повторил он. — Лично мне придется несколько задержаться.

Варенцов и Нечипоренко тоже поднялись, вышли из комнаты. Едва дверь за ними закрьшась, Мануков подошел к Шорохову, сел напротив, негромко рассмеялся:

— Итак-с, домой?.. Не знаю, чем вы занимались с утра…

— Ну как чем? — с вызовом проговорил Шорохов. — Громил Русско — Азиатский банк.

Он положил на стол купленную на Красной площади пачку. Мануков взял ее; отогнув с угла, пропустил между пальцев:

— Завидую? Нет. Это время я тоже не потерял. К тому же побывал в штабах всех дивизий, вступивших в Елец, беседовал… э-э… с рядом персонажей. Военных и штатских. Офицерик, который нас вчера сопровождал, не единственный. Некоторые из них занимали при большевиках выдающиеся посты… Константин Константинович, правда, оказался недоступен, но, поскольку мои планы кое в чем изменились, это сейчас не столь важно. Однако смотрите: с момента вступления казаков в город не прошло и суток, а уже образовалась вполне работоспособная власть. Помните, что было в Козлове? Там власть создавалась стихийно, и потому, конечно, возникла по образу и подобию прошлой поры: городская и земская управы, полиция. Без учета того, что во взбаламученной России такая власть уже по одному своему наименованию несет зародыш отрицательного к себе отношения какой-то части жителей. Здесь по-другому. Приказанием Мамонтова — это его личная инициатива, от меня не стали скрывать, — образован Совет районных организаций. Совет! Вдумайтесь! В него, естественно, вошли не те нищие горлопаны, которые заседали в Совете при большевиках, а достойные люди. Умнейший ход! За городской управой Россия образца девятьсот девятнадцатого года не пойдет. Ничего не поделаешь — перевернутая страница истории! А за Советами районных организаций пойдет. И здесь, и в Москве. И полиции, обратите внимание, нет. Квартальные попечители — опять же по-новому!

Он ошибался. В Козлове городскую управу создали тоже приказом Мамонтова. Как и там, так и здесь она состояла из мстительных бывших, была властью злобного меньшинства. Но вступать в какие-либо объяснения Шорохов не собирался. Зачем? Лишь потом, когда Мануков замолчал, он произнес как бы про себя:

— Больше в Ельце я ничего покупать не буду.

— Почему? — насмешливо спросил тот. — Начали вы успешно. Несмотря на все большевистские национализации, Русско-Азиатский банк в западных странах стоит прочно. Вам известно, кто в нем директорствует? Ах нет! Герберт Гувер! Такое имя вы никогда не встречали? Сочувствую. Очень влиятельный в цивилизованном мире человек. С большим будущим. Сейчас он уже министр торговли Северо-Американских Соединенных Штатов, глава Американской администрации помощи — могущественной организации, ее влияние распространяется на добрую половину Европы. И между прочим, шестьдесят процентов акций Парамоновских угольных рудников — ваши края, не так ли? — принадлежат Герберту Гуверу. Да, мой друг, да… Такая деталь: здесь, в Ельце, было не только отделение этого банка, но и фондовая биржа. Мне передали: вчера прямо на канцелярских столах той конторы, которая при красных в ее стенах обитала, прошел общий ужин торгово-промышленных предпринимателей. Очень успешно. Присутствовал Мамонтов, сказал проникновенную речь… Еще раз поздравляю. Бумаги, тут купленные, в Ростове, в тамошней суматохе, у вас, образно выражаясь, оторвут с руками, на что, возможно, вам и стоит пойти, учитывая то, как и где они к вам попали. Мои советы в таких делах — большая редкость, их ценят. Шорохов подождал, пока он выговорится, спросил:

— Вы знаете, что в город вступают пехотные части?

— Знаю. Естественный порядок. Конница всегда опережает.

— Да, но конные уже уходят. А сколько минуло? Одна ночь.

— Откуда у вас такие сведения?

Шорохов не ответил. Мануков настойчиво продолжал:

— Вам точно известно или только предполагаете? Может, вы даже знаете, в каком направлении они уходят?

Он заволновался. Но сам же он как-то говорил Шорохову: «Не торопитесь задавать вопросы. Для умного собеседника три ваших вопроса подряд — не ответа, вопроса! — и о вас уже все известно».

— На Задонск, — это Шорохову не было смысла скрывать. — И чего теперь ждать? Пехоты и у красных полно. Без конных полков, думаете, город удержится? Я не военный, но какой-то опыт у меня теперь есть. И позвольте спросить: стоило ли вообще здесь что-либо покупать, если корпус так и не пойдет на Москву? Процентные бумаги — дело другое. Я говорю о товаре, который заложили в свои здешние склады Фотий Фомич, Христофор Андреевич.

— Откуда такие сведения? — снова спросил Мануков.

— Какие?

— Что без конницы занятые корпусом города не могут держаться? В Тамбов и Козлов большевики так и не вступили. Думаете, это удалось бы от меня скрыть? Корпусом захвачена не просто огромная территория, захвачено самое сердце Совдепии, ибо здесь сейчас ее хлеб. Или вы считаете иначе?

Шорохов ничего не ответил. Просвещать Манукова относительно судьбы Тамбова он тоже не собирался.

— Хотя, конечно, — продолжал тот немного спустя, — есть кое-что настораживающее.

Вынув из бокового кармана пиджака лист газеты, он развернул его и подал Шорохову. Тот прочитал: «Г. Козлов. 14 августа (Дата по старому стилю. — А.Ш.) Бюллетень газеты „Черноземная мысль“… № 2…» Ниже было напечатано во всю ширину листа: «11 августа командир корпуса разрешил В. П. Чиликину издавать в Козлове газету „Черноземная мысль“. Подписал главный комендант есаул Кутырин».

— Чиликин? — обрадованно удивился Шорохов. — В Козлове я с ним познакомился. Он тогда говорил о своей газете. Признаться, я не очень поверил.

— Да-да. И заметьте, как размахнулся, — Мануков отобрал у него лист и вслух прочитал — «На основании этого разрешения выходит газета „Черноземная мысль“ с отделами: Действия и распоряжения правительства. Редакционные статьи по вопросам государственной и общественной жизни. Телеграммы агентов и собственных корреспондентов. Хроника местная и общая. Статьи научные, политические и на общие темы. Корреспонденции краевые и иногородние. Фельетон. Обзор печати…» Ну и так далее… Затем идет обращение Мамонтова к населению Козлова. Любопытнейшее! Я, к сожалению, о нем раньше не знал. Потом хроника, приказы властей, но… Перебор! — Мануков швырнул газету на стол.

Тут же, впрочем, он схватил ее, опять протянул Шорохову. Тот начал громко читать первое, что попалось ему на глаза:

— «Осени себя крестным знамением, русский народ, ибо теперь уже не грубые самозваные комиссары, не безграмотные комбеды будут управлять тобой…»

— Что вы читаете! Дальше!

— «Ты сможешь свободно исповедовать святую веру в бога…» — Еще дальше!

— «Но муки почти уже миновали нас: бывшая русская столица — Петроград — занята союзными войсками, а наши освободители, донские казаки, идут к сердцу земли русской — к Москве…» Как? — испуг Шорохова был вполне искренен. — Петроград занят, казаки идут к Москве?

— Какой Петроград? Какая Москва? Вы что? Не были тогда в Козлове? Шутка! На особый манер. Сугубо для внутреннего употребления, не такая уж и опасная, если войска действительно стремятся к этим объявленным целям. Когда есть хотя бы тень надежды: не сбылось вчера — сбудется завтра. Но если вы правы и корпус идет уже на юго-восток… Что Москва все дальше… Что рейд сворачивается в улитку, — Мануков вновь вырвал из рук Шорохова газету, перевернул ее, ткнул пальцем в один из заголовков.

— «Продвижение казаков, — прочитал Шорохов. — Казачьими частями занята Рязань. Получено сообщение о том, что в Москве под влиянием успехов казаков местные войска и рабочие свергли Советскую власть», — он возвратил газету Манукову. — Шутка, говорите?

Ему уже было только смешно. Мануков сложил газету, спрятал в карман, устало проговорил:

— Можно ведь еще и так взглянуть на это. Где мы сейчас с вами? В Рязани? В Москве? В Петрограде? Увы, всего лишь в Ельце. И твердим, что большевиков вообще уже нет. А снаряды — давай! Мундиры — давай!.. Черный юмор. И как можно настолько безмозгло врать? Себе же во вред.

— Но если это для подъема духа…

— В данном случае — никакого «но» и никакого «духа». Глупое вранье дивидендов не приносит. Кретинизм! Тому же Чиликину больше ничего не остается для следующего выпуска этой самой своей «Мысли»: война выиграна, большевизм сокрушен, — помолчав, Мануков спросил:- Все же откуда вам известно, что конные части идут отсюда в Задонск?

— Ну как откуда? — ответил Шорохов. — Утром гулял по городу, слышал разговоры казаков. Видел, что за реку по Задонской дороге уходили полки, броневик. Видел штабную колонну. Этих господ узнаешь на любом расстоянии.

— Что, если я предложу вам опять прогуляться?

— Хотите проверить?

— И это. Не скрою: ваши слова — сюрприз, и, в общем, не из приятных. Меня уверяли, что решение еще не принято.

Через полчаса они покинули дом.

• •

Сразу направились к мосту в начале Задонской дороги. Издали увидели, что за реку, покидая город, тянется вереница возов. Подошли ближе, присели на скамейку у одной из калиток. Был это обоз конного полка. Сопровождавшие возы верховые помахивали нагайками, покрикивали на подводчиков. Тоже спешили.

Мануков поднялся со скамейки, хмуро сказал:

— Хватит. Пойдемте.

Возвратились в центр города. На площадях, улицах кипела все та же торопливая распродажа. И по Торговой и по Соборной был рассыпан сахар. Над мостовой вились пчелы. Шарахались прочь от них лошади. Доставалось и людям. Одна из пчел укусила Манукова в щеку под левым глазом.

• •

В толчее на Мужском базаре внимание Шорохова привлекла высокая девушка лет двадцати. На ней была черная длинная юбка, белая кружевная блузка, такая же косынка, в руках она держала желтый ридикюль, сплетенный из узеньких ленточек. Эта девушка внезапно пошла им наперерез и притом скользнула взглядом по груди Шорохова. Он приостановился. Связная? Но девушка уже затерялась в толпе. Броситься вдогонку не позволяло присутствие Манукова.

«Схожу с ума, — в утешение себе подумал Шорохов. — Красивая дивчина. Взглянула на меня. И что?»

Еще бы немного побыть на этом базаре, но опять же мешал Мануков и как-либо быстро отделаться от него возможности не представлялось.

Пошли дальше, неожиданно оказались у монастырской стены, где были вчера.

Прижимая к щеке мокрый платок, Мануков шипел:

— А ночью коммунары ушли. И комиссарских детушек увели. Упустили, с-сукины сыны. А спросил — «никак нет, всех-с изловили». Сколько можно врать! Но и сколько можно слушать вранье!..

Шорохов все еще не мог забыть девушку с ридикюлем. И в самом деле связная? Отзывался рассеянно:

— Врать они мастера… Это вы верно…

Затем Мануков увлек его в какие-то узенькие тихие улочки, не замощенные, заросшие бурьяном. Из-за заборов побрехивали собаки. Сюда, пожалуй, вообще еще ни разу не заглядывали ни красные, ни белые. В этом теперь и хотел Мануков убедиться? Он же ничего не делает зря!

Наконец вышли на Красную площадь. В соборе все еще продолжалась служба.

— Я вас покину, — сказал Мануков. — Но, простите, где вы намерены находиться ближайшие час-полтора?

— Да здесь же, наверно, — ответил Шорохов. — Послушаю певчих. Потом пойду на квартиру. Мне и в самом деле ничего больше не нужно. Не проглатывать же больше, чем переваришь?

Мануков удовлетворенно отозвался:

— Я тоже так думаю. Значит, покамест вы будете в соборе, а потом дома. Не исключено, что я смогу сделать вам одно предложение. Уверен, заманчивое, но получить ваше согласие тогда понадобится как можно быстрее.

Оставшись один, Шорохов некоторое время колебался. Протиснуться внутрь собора? Но зачем? Сама служба его нисколько не интересовала. Полюбоваться убранством? До того ли сейчас! Другое дело — посидеть где-либо в тихом углу, спокойно подумать.

Войдя за ограду соборного двора, он направился вдоль нее. Мужики, бабы, дети стояли, сидели на земле, на ступеньках крылец, примыкавших к собору. В дальнем углу двора его внимание привлекла низенькая часовня, крыша которой походила на старинный остроконечный шлем. К порогу ее, словно в погреб, вела наклонная лестница, поверху огражденная перилами. Шорохов остановился, оперся о них.

Итак, поездка завершается. Как, впрочем, и рейд, судя по его повороту уже на юго-восток. Что сумел, сделал. Так и не было встречи со связным? Тут от него ничего не зависело. Вернется домой — все наладится. Тогда же наведет в Ростове справки о Манукове. По трезвому рассуждению, пока еще доказательств, что это английский эмиссар, нет. Слова хорунжего Павлуши весят мало. Он их всех четверых считал прибывшими из Англии! То, что о Манукове в запальчивости говорил Варенцов? Объясняется просто: спутал его с тем Николаем Мануковым, за которого так хотелось ему выдать дочку, потом разозлился. Английская фраза, которую Шорохов запомнил? А что она значила? Деньги в чемодане? Даже если они иностранные, это ничего не доказывает. Занимается перепродажей валюты — и только. Остается еще уважительное отношение к Манукову военных. Однако если он даже просто посредничает в поставках армейского снаряжения, как же им к нему относиться? Друзья среди британских офицеров? Не довод. Говорит на их языке? Тоже не довод. Обучен. С детства к его услугам были все гимназии и профессора.

• • •

— Пожалуйста… Простите, что обращаюсь. Я приезжая. Вы не скажете, где в этом городе ближайший аптекарский магазин?

Он вздрогнул. Краем глаза увидел: рядом стоит та девушка, которая промелькнула в базарной толпе. Опираясь, как и он, на перила, ограждавшие вход в часовню, с едва заметной усмешкой смотрит на него. Статная, с тяжелыми локонами каштановых волос.

Шорохов сразу представил себе, как эта встреча выглядит со стороны. Молодой человек и девушка случайно оказались рядом. Она его о чем-то спросила. О чем? Сколько сейчас времени? Кто именно служит сегодня в этой часовне? Давно ли начался молебен?.. Он и в самом деле идет. Снизу доносится голос священника:

— О вечном блаженстве воинов убиенных, на поле брани геройскую смерть восприявших, господу богу помолимся…

Не повернув к ней головы, по-прежнему глядя вниз, туда, откуда изливался этот мерно раздающийся голос, он отозвался:

— Здесь? В этом городе?.. Слишком он мал. Это в Одессе… Там такие магазины на каждом углу.

— У меня, знаете, беда: сломались очки, — продолжала она с едва приметным лукавством. — С самого Екатеринослава нигде не могу починить.

Непроизвольно он прижал ладонь к груди:

— Наконец-то!

«Поздороваться за руку? — подумал он. — Ведь можно! Товарищ, встречи с которым пришлось столько времени ждать! Однако опять — Мануков! Если он сейчас это видит? Как объяснить потом? Только заговорил с дивчиной и сразу взял за руку? Не слишком ли быстро?.. Случайно встретил знакомую? Уж так ли случайно?.. Может, он нарочно оставил меня одного, чтобы со стороны последить? Разве иначе было в гостиной у Нечипоренко?»

Еще более наклонив голову, Шорохов тихо сказал:

— Молодчина, что отыскала. Связная ничего не ответила.

— Долго будешь в Ельце? — спросил он. — Может, встретимся еще раз?

— Нет. Иду дальше.

Неторопливым движением он достал из бокового кармана пиджака портсигар, переложил его в карман брюк, попутно нажав в нем секретную кнопку, чтобы уже там, в кармане, откинулась фальшивая стенка и можно было взять сложенную гармошкой бумажную ленту сводки. Затем он прижал этот крошечный плоский пакет к поверхности перил, не глядя, сдвинул руку к связной. Почувствовал легкое прикосновение. Убрал руку. Делая вид, что поправляет воротник блузки, связная спрятала пакетик на груди.

Теперь расходиться. И как же не хотелось этого! Опять пребывать в одиночестве. За улыбкой прятать презрение, за равнодушием ненависть. И потом — такая дивчина! Век бы смотреть на нее.

Шорохов скучающе поглядел на собор: возле него все те же женщины, дети, мужики. Народ случайный. Снизу, из часовни, доносится:

-.. И тогда было сказано святым отцом: «Бысть же сие путное шествие печально и унывливо бяше бо пустынно зело всюду, небе бо видети тамо ничтоже, ни града, ни села, еще бо и быша древле грады красны».

Очень, очень спокойно он обернулся. Связной рядом уже не было. Спустилась в часовню? Да и была ли вообще? Но сводки у него больше нет, его рука еще помнит недавнее прикосновение руки связной.

Доброго пути, товарищ!

Некоторое время Шорохов стоял, облокотившись на перила. Хотелось, чтобы скорей пришел Мануков. Если он и действительно следил за ними, по его поведению станет ясно, заметил он что-либо или нет.

Впрочем, чего ради здесь еще оставаться?

То, что Шорохов освободился от сводки, наполнило его необыкновенной энергией. Дело сделано. При нем никаких улик. Прекрасно!

• •

В доме, едва перешагнув порог, Шорохов наткнулся на Нечипоренко. Вернее, тот налетел на него, словно подкарауливал, схватил за руку, увлек в свою комнату, плотно закрыл дверь и тогда лишь проговорил:

— Фотия зарезали.

— Как? — вырвалось у Шорохова. — Кто?

— Я-то откуда знаю! — шепотом прокричал Нечипоренко.

Он выволок из-под кровати корзину, заменявшую ему оставленный в поезде баул, начал запихивать в нее разбросанные по столу, стульям, кровати рубашки, платки, связки каких-то бумажек.

— Все! Все! — повторял он. — С меня хватит.

«Странно, — подумал Шорохов, — что он занялся сборами только сейчас, после моего прихода. Специально чтобы это бросилось мне в глаза?»- и спросил:

— Где он?

— В лазарет повезли.

— И как это было?

— Крик во дворе услышал, выбежал — Фотий в крови лежит. Хочет подняться, а голова набок. Я и сам закричал… Все! Теперь — все!

— А где был тогда Мануков?

Нечипоренко на цыпочках подбежал к нему, поднес палец к губам:

— Тут он был, в доме.

«Но мы же вместе ходили, — усомнился Шорохов. — Или все это произошло, пока я стоял у часовни?»

Нечипоренко начал перетягивать корзину бечевкой.

— Свинье не до поросят, когда ее палят, — говорил он при этом. — К бисову батьке! Останешься, и тебя зарежут. Либо застрелят. Ты молодой, не понимаешь. Особенно бойся ростовского. Фотий мне про него говорил.

С минуту потом он из-за занавески приглядывался к чему-то на улице, схватил корзину и вышел из комнаты. «Лихо ты, лихо мое», — подумал Шорохов.

Манукова он увидел из окна своей комнаты, когда тот еще только подходил к дому. По стуку входной двери, по звуку шагов отметил, что он миновал переднюю, прошел по коридору.

Минуты через три послышалось:

— Можно?

— Да-да, бога ради.

Мануков вошел. В одежде, закинув руки за голову, Шорохов лежал на кровати поверх покрывала.

— Вы давно дома? — спросил Мануков.

— С час.

— А где Христофор Андреевич? — Не знаю.

— Странно. В комнате его нет. И вещи куда-то девались.

— Не знаю, — повторил Шорохов. — Как вернулся, ни он, ни Фотий Фомич на глаза мне не попадались.

— Фотия Фомича и не может быть, — сухо отозвался Мануков. — Он в лазарете.

— Где? — Шорохов сел на кровати. — Что вы говорите?

— С ним плохо, — Мануков внимательно смотрел на Шорохова. — Какой-то субъект полоснул по горлу ножом. Пьяный либо сумасшедший. Пока не понять. Может быть, сразу то и другое.

— Но где?

— На улице. Возле нашего дома! — И когда?

— Мы с вами в это время разгуливали.

— Он жив?

— Пока — да. Я был в лазарете. Врачи обещали сделать что смогут, хотя не скрывают: положение безнадежное, — Мануков возмущенно оглянулся. — Но куда все же подевался этот идиот? Схватился и побежал на Дон? Наивная простота! По пути сто раз подшибут, как рябчика.

Шорохов продолжал сидеть на кровати. Эх, Фотий Фомич! Осиротели дети твои и все капиталы. Очень уж гнался за гроши богатство приобрести. Боялся, что в России наконец установится законная власть. Она-то все равно будет совсем не такой, какую ты ожидал. И как тебя под этот нож подвело?

— Вы слышите, что я говорю? — Мануков стоял перед ним. — Очнитесь. Идет война. Должны бы привыкнуть… Вот мое предложение: мы с вами едем в Москву. Отсюда это четыреста верст. Такое расстояние не должно вас пугать. Уже проехали больше. В Москву. Вы поняли? В Москву.

От растерянности Шорохов спросил первое, что пришло на ум:

— Как же Фотий Фомич?

— Какая связь? Лежит без памяти. Чем мы ему поможем? Хорошо, если дотянет до утра.

— Погодите, — до Шорохова и действительно только теперь дошел смысл мануковского предложения. — Это же к красным.

— Боже мой! Три дня назад вы уже были на их территории. И что с вами произошло? Нас, правда, там едва не прикончили, но большевики тут при чем? Уж кто-кто…

— Милое дело! Нас туда занесли обстоятельства. Теперь сунемся сами. Зачем? Мне-то!

— Насколько знаю, вас интересуют процентные бумаги. Сколько вы их купили у Митрофана Степановича? А сколько здесь?

— Кто это — Митрофан Степанович?

— Маклер, в доме которого мы ночевали в Козлове.

— Ночевали. Но у него я никаких бумаг не покупал.

— Не скрытничайте. Вам это никогда не удается, — Мануков торжествующе улыбался. — Покупали. Так вот, в Москве за те же деньги, которые вы заплатили ему…

— Не ему, а Шилову, — прервал его Шорохов. — Митрофан Степанович был посредником. Потому я вас и не понял.

— Какая разница! В Москве за такие деньги вы приобретете подобных бумажек в десять раз больше. Там они вообще ничего не стоят. Ими оклеивают сортиры… В Ростове, знаете, как вы их обернете? Ну а у меня в Москве тоже есть дело. Причем едем мы туда всего на день или два. В компании с вами мне это сделать удобнее. Спокойней, в конце концов. Надежней.

— Но в Москву же!

Он все не мог освоиться с мыслью о таком повороте событий. Если ловушка, то какая? В чем?

— Боитесь? Но вы же не тот перезрелый дурак из породы «в голове не посеяно, а под носом растет», — Шорохов понял, что Мануков опять говорит о Нечипоренко. — Индюк. Куда его унесло?

— Испугался. Если все произошло у него на глазах, то вполне можно понять… Того, что на Фотия Фомича напал, арестовали?

— Какая разница! Ну, арестовали. Вам стало легче? — Мануков несколько раз прошелся по комнате, опять остановился перед Шороховым. — Так едем?..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Путь

В ту же ночь выехали.

По Ельцу промчались в экипаже с поднятым верхом. На коленях Мануков держал свой чемодан, Шорохов — сверток с куском сала, десятком вареных яиц, краюхой хлеба из ржаной грубой муки, полдюжиной помидоров, — все самое простое, никаких деликатесов, чтобы при внезапном обыске этим не обратить на себя внимание.

Подходящей к такому случаю была и одежда: осенние пальто; уже не новые, хотя и чистые, но изрядно потрепанные костюмы. На Шорохове темно-серый, на Манукове коричневый; стиранные поблекшие рубашки.

Перед выходом из дома Шорохов взглянул на себя в зеркало: ремесленник, самое большое — приказчик хозяина средней руки. Лиловый галстук да еще с латунной, хотя и натертой до золотого блеска, заколкой ничего в этом впечатлении от его внешности не изменял, разве что придавал всему облику оттенок некоторой фатоватости. Видимо, в Москве такой наряд позволит ему не выделяться из толпы.

Словом, все было сделано продуманно, причем ни с одним из тех, кто занимался их экипировкой, Шорохов ни разу не встретился.

Мануков пригласил его в свою комнату. Там эта одежда лежала.

И вот уже были в пути. Ни фонари, ни окна домов не светились. Над центром города полыхало зарево. С той же стороны доносилась стрельба.

Мануков поеживался, зевал, посматривал на Шорохова. Ждал вопросов? Но тот молчал. Куда едут, когда намерены возвратиться, ему было известно. А подробностей предстоящей дороги наверняка не знал и Мануков. Опять чьи-то руки будут для них все устраивать.

Главное, впрочем, заключалось в том, что Шорохов пока еще не вполне сжился с самой этой мыслью: едет в Москву! И молчать ему сейчас было легче, чем что-либо говорить.

Несколько раз встретились конные патрули. Экипажа они как будто не замечали. Значит, получили приказ.

Их уже начали передавать по цепочке.

Наконец остановились. По одну сторону от экипажа расстилалось поле, по другую — рельсы, занятые железнодорожными вагонами.

Незнакомый Шорохову офицер в черном мундире встретил их, повел вдоль товарного состава. Костры отбрасывали на стенки вагонов тени часовых. Что было в этих вагонах? Снаряды? Мука? Сахар? Едва ли. Снаряды мамонтовцы взрывали, муку и сахар растаскивали, чтобы побыстрее продать.

Возле одного из вагонов сгрудились рабочие. Лязгал металл. Значит, этот состав собирались куда-то гнать. Однако что же в нем?

Станционные пути кончились. С четверть часа еще потом шагали по шпалам. Впереди при свете луны темнела какая-то громадина.

Это был паровоз. От него поднимались струйки пара. Два человека в брезентовых куртках, в сапогах, подсвечивая себе керосиновым фонарем, что-то делали возле одного из огромных колес.

Провожатый указал на металлические ступеньки паровозной будки, тотчас повернулся и пошел назад.

«Хочет скорее идти досыпать? — подумал Шорохов. — Другое! Стремится как можно меньше привлекать к нам внимание посторонних. Это вам не Никифор Матвеевич с его безудержной болтовней».

В будке пахло машинным маслом, металлом, и в первый момент Шорохову показалось, что в ней совершенно темно. Но вскоре он присмотрелся и начал различать рукоятки, краны, рычаги, круглые и продолговатые циферблаты, усеивающие переднюю стенку будки. От этой стенки приятно веяло теплом.

У окон слева и справа были сиденья. Мануков брезгливо тронул пальцем одно из них. Шорохов услышал его недовольный шепот:

— М-мда. Удовольствие… М-мда…

Едва ли, впрочем, это относилось только к сиденью. Вся окружающая обстановка чем-то выводила его из душевного равновесия.

В будку поднялись те двое, которые что-то делали у колеса. Один из них — помощник машиниста — взял лопату и ушел на паровозный тендер, другой — машинист — повесил на крюк притушенный фонарь, медленно и обстоятельно, палец за пальцем, вытер руки комком пакли, швырнул ее в угол, в железный ящик, и, не обратив ни на Шорохова, ни на Манукова ни малейшего внимания, тяжело опустился на сиденье у правого окошка. Его руки привычно пробежали по рукояткам, краникам, рычагам. Клубы пара с оглушительным шипеньем окутали паровоз. Пар заполнил и будку, холодя кожу мельчайшими капельками, осел у Шорохова на лбу, на щеках. По легкой дрожи металлического пола чувствовалось: они уже едут. Шорохов восхищенно проговорил про себя: «Мастера..»

Громыхнув, раскрылась топка. Стоя в проходе, ведущем на тендер, помощник машиниста размеренными движениями лопаты швырял уголь в недра паровозного котла.

Запах горячего металла, машинного масла, натертые до блеска ладонями рукоятки рычагов, — как все это было знакомо Шорохову по прошлой его заводской жизни и как привычно, и как ему дорого! Поглядывая то на машиниста, то на помощника, он думал с доброй усмешкой: «Для рабочего человека быть хозяином такой машины, знать в ней каждую гайку — себя тут зауважаешь. То, что они сейчас перед нами заносятся, понятно. На их месте и я бы держал себя так же».

Он приблизился к левому переднему окну. Освещенные луной рельсы казались светлыми нитями, уходящими вдаль, в черноту. Паровоз катился и катился по ним, но расстояние до края черноты нисколько не сокращалось, будто эта грохочущая, пышущая теплом и паром машина стояла на месте.

Боковое окошко будки было не застеклено. Шорохов высунулся из него по пояс. Ветер, напоенный осенней ночной сыростью, пахнущий дымом, ударил ему в лицо. Радость переполняла Шорохова: едет в Москву!

• •

Ему вспомнилось: по переулку, где стоит их дом, идут в запряжках быки. Пара, другая… пятидесятая… Считает не Шорохов. Где уж! Еще не научен. Мал. Ему лет всего семь или восемь. Народ сбежался. Смотрят — не оторваться.

Это сентябрьское утро с того и началось, что, пара за парой, быки стали входить в переулок. Уже полдень, они все идут и идут. Каждая пара тянет нагруженный воз. Ярма покрыты узорчатой резьбой, занозы на ярмах — штыри, которые их замыкают, — витые, длинные, с кольцами. Позвякивают в такт величавым бычьим шагам. Чумак на возу, закутавшись в кафтан из грубой шерстяной материи, с длинными рукавами, с шалевым воротником, лежит как застывший. Подремывает. Время от времени лениво бросает:

— Цоб-цобе…

Это значит: быкам идти прямо. И как удивительно! Скажи: «Цобе-цобе-цобе!» — завернут влево; «Цоб-цоб-цоб!»- вправо.

В середине каравана шествует особенно могучая пара быков. Широкогруды, с лоснящейся шерстью; на остриях рогов золотые колпачки. Это воз, на котором едет хозяин.

— Откуда путь-то? — спрашивает отец.

Никто из чумаков постарше не отзывается. Но один, совсем еще молодой, не выдерживает:

— Аж с самого Крыма. — Что за товар?

— Вяленая рыба да соль.

— Куда идете-то? — На Москву-у…

• • •

Топка с лязгом захлопнулась. Помощник машиниста бросил лопату в угол будки, бесцеремонно оттеснил Шорохова от окна, небрежным жестом достал из бокового кармана серебряно блеснувший портсигар, раскрыл его на ладони. Вынул папиросу. Вытряхивая крошки табака, постучал мундштуком по портсигарной крышке. Поднес папиросу к губам. Чиркнул спичкой. Затянулся. Выпустил тонкую струйку дыма. В каждом движении этого человека изнеженность и такая же брезгливость, с какой Мануков недавно прикасался к сиденью машиниста.

Поразительно! После тяжелой работы лицо его еще блестело от пота, руки были черны, грубая одежда замаслена, и — серебряный портсигар, постукивание мундштуком, острая струйка дыма, все так изящно, как у самых изысканных господ офицеров, манерам которых Шорохов, случалось, завидовал.

Он невольно задержал взгляд на его лице и получил в ответ откровенно презрительную усмешку. Затем помощник машиниста повернулся спиной к Шорохову и теперь уже сам высунулся из окна. Этим как бы начисто исключил его из своей жизни.

Шорохов покорно отступил назад. Его глаза полностью приспособились к полумраку внутри будки. Сосредоточенно всматриваясь в расстилавшийся впереди путь, машинист одной рукой сжимал рукоять рычага, другой — какой-то кран и делал это с таким напряжением, словно собственными руками удерживал паровоз на светлых нитях, убегающих в темноту. «Прекрасные парни, — подумал Шорохов, покосившись на Манукова. — И правильно. Что перед какими-то купцами стелиться!»

Проносились, оглушая внезапным эхом, стоящие близко от насыпи деревья, дома. Все дальше отодвигался словно бы не только в пространстве, но и во времени, уходил в прошлое, оставался позади Елец.

• • •

И по-прежнему Шороховым владели воспоминания. Будними днями с рассвета до темноты отец не выходит из своего сарая. Подошву прибивают деревянными гвоздиками. Стук сапожного молотка раздается почти беспрестанно. Так упрямая птица долбит засохшее дерево. Заказчики сразу на несколько пар сапог редки. Но и любой мелкоте отец повторяет:

— Мэни трэба гроши у субботу.

Вечером этого дня он входит в хату прямой и строгий. В кулаке — деньги. Медленно снимает кожаный фартук, рубаху.

Посреди хаты корыто с теплой водой. Отец садится в него. В руках кусок стирального мыла и жесткая, нащипанная из рогожных мешков, в которых чумаки возят соль, мочалка.

В чистой рубахе, головой под мерцающей кровавым светом лампадой, уставив бороду в потолок, он потом лежит на кровати. Утром обращается к жене:

— Ото, баба, ты дай мэни пив карбованця.

Сперва пойдет в церковь. На пятак купит свечек: за три копейки и за две. Часов в десять служба закончится. Но впереди будет еще целый день, и, за сорок пять копеек приобретя бутылку водки, он не менее двух раз побывает гостем у кумовьев, у родни.

Будут песни:

Зибралыся ecu бурлаки До ридно-и хаты. Тут нам любо, тут нам мыло Журбы заспива-а-аты…

Будут долгие разговоры:

-.. Ты калгановый корень возьми.

— Правда, кум, правда.

— Его теперь хоть год на водке настаивай, нет того цвета, как прежде.

— Правда, кум, правда.

— Знаешь почему? Где ты видел сейчас добрую водку? Господам она вся идет. А говорят: «Корень!» Корень слабее не стал.

— Правда, кум, правда…

— Дурень был мой отец, что меня грамоте не учил. Я был бы тогда первый человек в обществе.

— Пр-равда, кум…

Не раз потом по дороге домой отец остановится, проговорит самому себе:

— Правда, кум, правда… Коли бы я знал грамоте, я был бы первый человек в обществе…

На юге рано и быстро темнеет. Как обрушившись с неба, сиреневые сумерки окутают дом, заборы, кусты желтой акации. На улицах ни единого фонаря. Редко-редко где сквозь закрытые ставни, в узкую щелку, будет прорываться полоска света.

Отец в конце концов доберется до хаты. Его умоют теплой водой, уложат в постель. Праздник кончился.

С первой минуты, как только Шорохов начал осознавать себя, у него не было и малейших сомнений: счастливей жить и нельзя.

Дорога нырнула в глубокую выемку. Лунный свет сюда не попадал. Ее заполняла бархатная чернота. Колесный грохот отскакивал от крутых откосов, звучно бил в уши. Порой чудилось, что эти откосы валятся на паровоз. Пытаются на бегу стиснуть его.

Внезапно машинист начал бешено вращать одну из рукояток. Второй рукой он тем временем жал на рычаг. Его помощник тоже что-то переключал, поворачивал. При этом они не обменивались ни словом, ни взглядом. Вновь облако пара окутало паровоз, заполнило будку. Снизу, из-под колес, раздались треск, скрежет. Шорохова швырнуло вперед. Он едва успел вытянуть руки, чтобы грудью не ткнуться в переднюю стенку паровозной будки.

Наступила полная тишина. Паровоз не двигался.

Одной рукой ухватившись за поручень, а другой сжимая винтовку, которая прежде стояла в углу будки, в железном ящике, и которую Шорохов только теперь заметил, помощник машиниста спрыгнул на землю. Вскоре он оказался впереди паровоза, и было слышно, что он идет, вспарывая там ногами воду, затопившую шпалы и рельсы.

— Мерзавцы! — сквозь зубы произнес машинист.

— Это вы, любезный, о ком? — снисходительно спросил Мануков.

— О хамах, которые завалили водоспуск.

— Но зачем?

— Чтобы другие хамы сложили тут голову.

Возвратился помощник, поставил в угол будки винтовку, отошел на свое место.

Машинист перевел рычаг.

На гребне сбоку над выемкой сверкнул огонь. Будто клепальный молот многократно ударил по железу будки. Стреляли из пулемета. Паровоз неожиданно резко рванулся вперед. Чтобы устоять на ногах, Шорохов отступил назад, в самый тендер, споткнулся о какой-то выступ и повалился на угольный откос. Паровоз же, от усилий раскачиваясь, все убыстрял ход и этим не давал ему подняться.

Дверца топки раскрылась. Помощник машиниста лопатой начал выхватывать уголь из-под самых шороховских подошв. Делал это он с такой яростью, силой, что, наверно, окажись на пути лопаты нога, ее перерезало бы как былинку.

Топка захлопнулась.

Шорохов возвратился в будку. Впереди по-прежнему уходили в черную даль рельсы, и паровоз бежал по ним, но машинист и помощник теперь стоя всматривались в показания то одного, то другого циферблата, крутили краники, рукоятки.

Потом машинист открыл дверь в передней стенке будки, вышел на узенькую площадку, обегающую котел. Держась за перила, он перевесился вниз, и тут Шорохов заметил тугую струю пара, вырывающуюся откуда-то от паровозных колес, и ему стало слышно пронзительное шипенье.

Машинист возвратился, что-то коротко сказал помощнику. Тот вынул из ящика под своим сиденьем зубило и кувалду с короткой ручкой, ушел из будки. В грохот, сопровождающий бег паровоза, время от времени стал врываться звук резких ударов.

Наконец помощник вернулся. Опять машинист и он всматривались в циферблаты. Их лица были искажены, как от боли. Шорохов сочувствовал этим людям всей душой, хотя понимал, что по паровозу стреляли красные.

Машинист сбросил на пол куртку, взял кувалду и зубило, ушел туда, где только что был помощник. Шорохову уже стала ясна их задача: зачеканить перебитую пулей трубу или отверстие. И сделать это на ходу, чтобы подальше уйти от места обстрела.

Он оглянулся на Манукова. Тот стоял, тяжело нахмурившись. Таким Шорохов его уже видел. В усадьбе, тогда, на рассвете. Теперь он тоже кого-то здесь подозревал? В чем? В намерении сорвать его поездку в Москву? И, по его мнению, значит, кто же это стрелял?

Машинист возвратился. Шорохов ужаснулся тому, как он теперь выглядел: одна сторона его лица была черна от копоти, рукав гимнастерки располосован до плеча и словно изжеван, кожа от кисти до локтя содрана, окровавлена.

Он швырнул на пол зубило и кувалду, повалился на сиденье, положил правую руку на рычаг, плотно сжал веки. Вторая его рука бессильно повисла. Помощник начал ее забинтовывать. Машинист слегка повернулся, и Шорохов увидел на его груди, над клапаном кармана гимнастерки, кроваво-красный крестик: офицерский орден святого Владимира. Ему все стало ясно. Они, эта пара — помощник и машинист, — офицерская бригада. О таких он уже слышал.

Паровозников, преданных белому делу, становилось все меньше. Наскоро обучив, вместо них ставили добровольцев: подпоручиков, поручиков, капитанов. Это были отчаянные люди. В них бушевала лютая ненависть к любому рабочему человеку, но и не меньшая — к собственной офицерской касте. Шорохов напрасно им сочувствовал.

Впереди обозначилось зарево. Сначала едва заметное. Лишь розовел край горизонта. Для рассвета был еще слишком ранний час, да и ехали они на северо-запад. Это горели дома или, может быть, лес.

Машинист по-прежнему сидел в оцепенении. Помощник, высунувшись из окна, вглядывался в обочину насыпи.

— Здесь! — прокричал он.

Пробежав еще полверсты, паровоз остановился. Машинист кивком указал на выход. Его губы подергивались.

Шорохов в последний раз взглянул на этих людей. Сколько лет их холили, втолковывали им, что всякий не принадлежащий к их кругу — быдло, они же — избранные. Оказалось: обойтись без этого быдла белая армия как раз и не может. Пришлось занять чужое место. И отводить душу, казня всех и вся презрением.

• •

Они спрыгнули на шпалы. Паровоз тут же тронулся в обратный путь. Шорохов спросил:

— Что дальше?

— Пока ничего, — сказал Мануков. — И не суетитесь. К нам подойдут.

Действительно, по насыпи бегом взбирался казачий офицер в черной черкеске, с натянутым на голову башлыком. Луна светила ярко. Судя по форме, в которую был одет офицер, стояла здесь одна из частей Кубанского казачьего войска.

Мануков указал на него Шорохову:

— Вы беспокоились! Фирма!

Офицер подбежал, приложил ладонь к башлыку, но смотрел он при этом не на них, а в ту сторону, куда ушел паровоз.

— Бои-ится, — офицер помахал рукой. — Дело простое, господа. В трех верстах отсюда разъезд. Разъезд — тьфу! Да перед ним-то мостишко. Мы его подорвали, а красным позарез нужно этот мостишко восстановить. Лезут и лезут. Но с одними-то трехлинейками! У нас, слава богу, и пушчонка, и пулеметы… Бои-ится, — повторил он, как и прежде глядя в направлении удаляющегося паровоза. — Нет бы остаться. Отходить будем, раненые верхом не поедут.

«И эти на Москву не идут», — удовлетворенно подумал Шорохов.

— Что нас ожидает? — спросил Мануков.

— Ну вы-то, господа… Мои охотники специально разведали. Сплошного фронта здесь нет. Знаете, как было в пятнадцатом году в Галиции? Окопы, проволока в десять рядов. Заяц не пробежит. А уж тут… Рассветет — по разъезду ударим, а вы пойдете левее, верстах в четырех. Там ложбинка, тропинка по ней. Верст через шесть выведет на большак. Выходите на него смело. Конного еще задержат, а вас, да в такой одежке… Пока можете передохнуть в домишке обходчика. Сбежал, подлец, а домишко остался. Поджечь хотел напоследок, так ведь стены кирпичные, — он негромко рассмеялся и опять произнес: — Бои- ится… От чужих и от своих убегает.

После этого они валялись в будке обходчика. Было в ней тесно. Воздух густо пропитался запахом пота, дегтя, прелой кожи, дрожал от храпа. С трудом пристроились на полу у порога. Заснуть Шорохов так и не смог. Мешали звуки, запахи. В будку то и дело кто-то входил либо покидал ее. К тому же в голове его продолжали всплывать воспоминания, и все такие далекие, казалось, совсем забытые.

• •

Ему исполнилось девять лет. Отец решил послать его в школу.

Может, надеялся, что хоть сын узнает грамоту и станет первым человеком в обществе.

Школа при церкви. Начальствует над нею священник отец Михаил. В их краю города служит много лет, каждого прихожанина знает в лицо. Августовским днем мать ведет его к отцу Михаилу на дом за благословением. На плечах матери серый пуховый платок — самая большая ценность их семьи. Он в беленькой рубашке, штанишках, новеньких чеботах.

Ни разу еще его не одевали так празднично.

Час, когда приходят они, послеобеденный. Отец Михаил на веранде. Отдыхает в кресле. Завидев их, приветливо улыбается. В ответ на общий поклон кивает грива с той головой. Мать подталкивает Шорохова вперед:

— Благослови на учение, батюшка. Как нынче без грамоты? Сыночек у меня послушный. «Отче наш» знает, «Спаси, господи, люди твоя…» И сердце у него доброе.

Губы отца Михаила кривятся.

— Ты что же, Елизавета, — удивленно спрашивает он. — За благословением пришла, а о пастыре своем не подумала.

— Как не подумала, батюшка? Я подумала, — протестует мать.

— О себе! Кофту надела, платочек. Красуешься. Сына вырядила. Богатырь!.. Шла за благословением — и мне, пастырю своему, от щедроты сердца своего ничего не уделила. Ничего-то не принесла.

Мать испуганно оглядывается. Оглядывается и Шорохов. Замечает расписные тарелки на столе, серебряные ложки, расшитую скатерть. Дверь внутрь дома открыта. Там, в глубине комнат, в прохладе, картины в золотых рамах, голубые гардины…

— Чего же я, батюшка, принесу?

— Курочки у тебя есть? Есть, есть! По дворам ходил, видел… Яичек десятка два, петушка… Сейчас не пост. За твое здоровье скушаю. Матушка попадья спасибо скажет…

Он пальцем манит Шорохова к себе. Тот, памятуя советы матери, складывает ладони: правую снизу, левую поверх нее, — подходит к креслу, к большой жилистой руке, лежащей на подлокотнике.

Отец Михаил укоризненно качает головой:

— Вот ты, — он обращается к матери, — ничего не принесла. А его уже с того начинать учить надо, как руки для восприятия духа святого сложить. Ладошки-то перепутал… А ты пожалела, скупишься.

— Принесу, батюшка, принесу, — повторяет мать, — прости меня, несуразную, благослови только на ученье ходить.

— Ну-ну, — отец Михаил миролюбиво машет рукой, — пусть отцу дьякону скажет, благословляю, — и добавляет:- Ты на меня не досадуй. Для пользы твоей говорю. Чтобы ты пастыря своего всегда чтила. Через оного на тебя благодать от господа нашего нисходит… Чтобы гордыня тебя не обуяла. Ради спасения твоей же души.

— Уж так-то мы благодарны, батюшка, — отвечает мать, кланяясь. И в самом деле стыд какой! Явилась за благословением, а ничего

отцу Михаилу не принесла.

Очень послушными, покорными по отношению ко всем власть предержащим были его мать и отец. И как старались они, чтобы таким же вырос и сын…

• • •

Офицер в черкеске пришел за ними. Направились к лесу. Светало. Ложбину, по которой предстояло пересекать линию фронта, еще заполнял туман, но тропинка с низкой, жесткой и мокрой от росы травой была уже хорошо различима. Офицер попрощался с ними, повторил, что, едва послышится пулеметная стрельба, можно углубляться в лес.

— Мы-то ударим, — произнес он напоследок. — Сколько лет только и делаем. То одних, то других…

Уселись на брошенную кем-то, проросшую травой, груду жердей. Молчали. В стороне разъезда наконец прогремел взрыв, затакал пулемет.

Мануков поднялся. Шорохов тоже.

Взрывы не прекращались. Шорохову вроде слышались даже крики «ура!». При этом ему представлялось, как офицер в черкеске, замахнувшись шашкой, улыбается и повторяет: «Бои-ится…» Человек он, конечно, был не жестокий. Но попал в мясорубку. Хочешь не хочешь — крутись.

Они углубились в лес. Сразу наступила тишина, лишь изредка, как и всегда перед зарей, нарушаемая голосами птиц. Мануков шел не оглядываясь, быстрым уверенным шагом, шел и шел, пока сквозь деревья не засверкало солнце и над опушкой не закурился золотой парок. Тогда он остановился, подождал, пока подойдет Шорохов, сказал:

— Насколько могу судить, мы уже почти у большой дороги. Мое предложение: давайте присядем, перекусим… Может, немного поспим. Не возражаете?

Тон его был простецкий. Шорохов улыбнулся.

— Что вас развеселило? — спросил Мануков в той же новой для него интонации. — Сморозил какую-то глупость?

Шорохов промолчал.

Немного погодя отыскался невысокий бугорок с поваленным на его склоне деревом. На стороне, обращенной к солнцу, роса сошла, земля прогрелась. К тому же ствол дерева заслонял от ветра, да и с тропинки благодаря ему их не было видно.

Сели на землю подле этого дерева. Шорохов развернул пакет, нарезал сало, хлеб. Пока ели, Мануков говорил:

— Дорогой Леонтий Артамонович, если нас с вами остановит красноармейский патруль, а это вполне возможно, не волнуйтесь. Документы у нас безупречные. От вас будет требоваться только спокойствие, и даже лучше сказать, равнодушие. Вы — мой помощник, я — ваш начальник, все объяснения беру на себя. Если вас интересует, то оба мы — особоуполномоченные Народного банка Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. Сокращенно — РСФСР. Как мы здесь оказались? Добираемся пешим путем из Ельца. При нас банковские документы и деньги, которые мы не имеем права кому-либо постороннему предъявлять. Мандат у нас соответствующий. Так что все предусмотрено. Вообще же, насколько понимаю, главное в нашем мандате — слово «особоуполномоченные». У большевиков это волшебное слово. И привыкайте к слову «товарищ». К слову «РСФСР» тоже. «Товарищ Мануков»- это даже звучит.

Шорохов, соглашаясь, кивнул.

— Мы идем с вами в Ефремов. Отсюда, думаю, еще верст десять, не больше. Но войти туда нам следует лишь под вечер, когда за день товарищи попритомятся проявлять бдительность. Старая истина!.. Важно это и по некоторым другим, чисто практическим соображениям. Вникать вам в них необходимости нет. Притом на случай, если в Ефремове окажется установлен комендантский час, прийти надо и не очень поздно. Конечно, в любом случае выпутаемся, но зачем лишняя нервотрепка? Итак, приятный послеобеденный сон, как говорят на курортах.

Он отложил недоеденный кусок хлеба с салом, подсунул под голову чемодан, вытянулся на траве.

Шорохов лежал на спине, смотрел в небо. Было оно синее-синее. Плыли по нему редкие облака.

Он едет в Москву!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По эту сторону

На ефремовский вокзал они пришли, когда далеко перевалило за полдень. Вечер начинался теплый без ветра. В лучах еще яркого солнца, не шелохнувшись, стояли у домиков пристанционной улицы липы, березы, пыльные кусты сирени и бузины.

Насколько же далеко от Шорохова были теперь вся та стрельба, свисты и визг кавалерийских атак, взрывы, трупы в подворотнях! Рейд Мамонтова, его неистовство, поиски объяснения происходящего переполняли его и сейчас. Но если всего только сутки назад вокруг него бушевал всплеск злейшей вражды, бесстыдная торговля награбленным, то здесь он оказался окруженным полной и, как показалось ему, безмятежной тишиной.

Вокзал был каменный, одноэтажный, с большими окнами. Прилегающую к нему площадь плотно заполняли телеги. На некоторых из них лежали, сидели солдаты. Обоз воинской части. Это Шорохов понял с первого взгляда, как и то, что принадлежит он части, лишь недавно прибывшей из тылового района: ни один из солдат не повернул головы в сторону компаньонов. Значит, еще никто из них не испытывал голода на свежих людей.

— О-ля-ля! — нервно воскликнул Мануков.

В самом вокзале было сине от махорочного дыма. Очень большой, высокий, с кафельным полом зал заполняла какая-то слитная серо-зеленая масса. Красноармейцы!

На Дону разговоры среди купечества знали две крайности. Первая: Красная Армия — сборище одетых в лохмотья босяков. Вторая: бойцы этой армии прекрасно обмундированы, у каждого на руке несколько пар золотых часов. Но те и другие знатоки сходились в одном: дисциплина среди них поддерживается денежными штрафами, порками и приговорами военно-полевого суда с единственной формулой: «Расстрелять и потом произвести следствие», а движущая сила — разбой. Любого, кто не относится к их отряду, полку, красноармейцы сразу оберут, а то и поставят к стенке.

И вот здесь сидели, лежали на лавках и на полу, лузгали семечки парни в таких же гимнастерках, френчах и шинелях, какие носили казаки. На брюках нет лампасов, на плечах погон, на фуражках красные звездочки с изображением плуга и молота — и больше никакой разницы, если судить лишь по внешнему виду.

И снова никто не обратил на них внимания.

Шорохов объяснил себе это все тем же: часть прибыла из тылового района, люди в гражданской одежде бойцам ее еще не в диковинку.

Они прошли сквозь вокзальное здание.

С другой стороны к нему тоже примыкала площадь, но совсем узкая. Двухсаженным откосом она обрывалась к железнодорожным путям. Десяток красноармейцев окружили тут наголо стриженного невысокого военного в выцветшей, но с ярко-красными нашивками на рукавах гимнастерке. Увидев компаньонов, он направился к ним. Но и Мануков тоже шагнул ему навстречу, протянул руку:

— Здравствуйте, товарищ! Не могли бы вы быть так любезны? Где найти коменданта станции?

— Слушаю, — сказал тот. — Я комендант. Мануков протянул ему бумажный листок.

Комендант развернул его, стал читать. Шорохов тем временем всматривался в этого человека: лет двадцати, очень бледен, как бывает после недавней болезни, выражение лица упрямое, пожалуй, даже заносчивое.

Вернув Манукову его бумагу, комендант сухо спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Нас надо отправить в Москву. Дело важное, срочное. Мануков приподнял руку с чемоданом.

— Сделаю, что смогу, — ответил комендант.

В тоне, каким он говорил, дружелюбия не было. Чем-то они с Мануковым его к себе не расположили.

Втроем возвратились на вокзал. Здесь присоединился еще один военный, в черной кожанке, примерно такого же возраста, как комендант. Мануковскую бумагу он разглядывал долго, читал ее, шевеля губами, иногда переводил глаза на Манукова. Шорохов заметил, что на лице того напряглись мускулы. Насколько он понимал, в руке его компаньона, опущенной в карман пальто, зажат пистолет.

«Конец и нашей поездке, и всей моей работе в белом тылу», — подумал он и отступил на полшага, чтобы схватить эту руку, когда Мануков вырвет ее из кармана.

— И когда вы оттуда? — спросил военный в кожанке. Мануков натянуто улыбнулся:

— Откуда, товарищ? — Из Ельца.

— Ну как — когда, — Мануков дернул плечами. — До прихода мамонтовцев, само собой. Этим нельзя было рисковать, — он снова приподнял чемодан. — Товарищи из ревкома предложили уйти заранее, доставить в Москву. Как же иначе?.. Отошли к Александровке, потом к Пишулино… Ожидали, что повернется, отобьют назад. А когда стали приходить беженцы, рассказывать об убийствах, грабежах, пожарах… Там такое творится, товарищи! Не щадят ни детей, ни женщин. Кто-нибудь из толпы укажет пальцем, крикнет: «Комиссар!» — и конец. «И он так говорит!» — возмущенно подумал Шорохов.

— Понятное дело, — военный в кожанке возвратил Манукову бумагу. — Надо отправить. Но как?

Мануков облегченно рассмеялся:

— Придется. Надеюсь, вы обратили внимание: мы имеем право проезда даже на отдельно следующем паровозе.

— В мандате у вас написано, — согласился военный в кожанке. Какую роль здесь он играл? Но держался этот человек так, будто

был самым главным.

— А если отправить санитарным? — вступил в разговор комендант. Мануков настороженно прищурился:

— Вместе с ранеными?

— Зачем? В вагоне административно-хозяйственной части. И, скажу вам, доедете очень быстро.

— Когда же?

— Если рельсы нигде не подорвут, завтра к вечеру. Мануков оживился:

— В таком глубоком тылу? Мамонтовские банды заходят и сюда? Товарищи, если так, то я вынужден просить охрану. Вы должны понимать…

— Решено, — сказал военный в кожанке. — Пойдемте. Без меня вас в вагон не пропустят…

— Дуболомы, — ворчал Мануков, когда они потом остались в купе одни. — Мараты и Робеспьеры двадцатого века.

• •

Купе было четырехместное. Пахло в нем сыростью и карболкой. Из осторожности заглянув под скамейки: нет ли кого, — Мануков спросил:

— И что вы намерены сейчас делать?

— Спать, — ответил Шорохов. — А что еще остается?

— Но ведь мы и так почти весь день спали. Да и рано. Впрочем, вы правы.

Шорохов забрался на верхнюю полку, повернулся к стенке. Лежал, радуясь, что Мануков наконец-то не видит его лица. Едет в Москву!

Когда он проснулся, поезд шел полным ходом. В купе было светло. Мануков сидел у столика, смотрел в окно.

Шорохов спрыгнул вниз.

Мануков насмешливо склонил голову:

— Доброе утро. И могу обрадовать: в соседнем купе начальник поезда и его ординарец. Начальника, правда, я еще ни разу не лицезрел, не вылезает из вагонов с ранеными, но ординарец — вполне приличный молодой человек. Вот вам доказательство, — он указал на столик.

Шорохов, впрочем, уже и сам увидел там горку яблок, жестяной чайник, две жестяные кружки. Поверх них лежала большая пшеничная лепешка.

— Он вам дал и лепешку?

— Что вы! Это я купил. Двенадцать рублей! Бабка поднесла на станции. И никто не гнал. Торговок там вообще было много. Покупай — не хочу! Поразительно.

— Чему вы удивляетесь? У нас разве не так?

— Это и странно. Вдумайтесь: вольная продажа хлеба! Рыночная стихия! Здесь! И мирятся.

— Откуда вы взяли? Старуха всего лишь продает на станции.

— То и славно — старуха. Безобидная, беспомощная, вызывающая сочувствие. Чекиста на нее не натравишь. А таких миллионы.

— Опять ваши выводы?

— Запомнили? Это хорошо. Память — дар божий. Думаете, я только торговец?

— Больше не думаю.

— Но я и не то, что вы думаете. Я — политик. Да-да. Активный политик, и потому меня интересуют не следствия, а причины. Срывать по листочку — унылое дело. Рубить — так под корень.

— Простите, торговли вы не чураетесь?

— Вас удивляет? Но почему? Богатство — фундамент возможностей. Связи, влияние. К тому же я нормален, вполне владею собой. Кто еще и должен собирать в свои руки все сущее? Притом, заметьте, я человек европейский, западный. По образованию, по взглядам. В России это в настоящее время само по себе капитал. Нет. Вам не понять. Ни того, насколько важно для политика лично иметь солидное состояние… Как это укрепляет его положение в той же политике, заставляет к себе прислушиваться, обеспечивает ему влиятельных единомышленников… Да, вам не понять. Ни этого, ни того, что значит по-настоящему широкий взгляд на все происходящие сейчас события.

Он задумался, глядя в окно. Там проносились рябины, отягощенные гроздьями алых как кровь ягод.

— А в Москве будем действительно под вечер, — продолжил Мануков. — Чтобы проехать триста пятьдесят верст, уйдет часов двадцать. Цифра красноречивая. Во всяком случае, она говорит, что никакого катастрофического развала хозяйства у красных нет.

— Еще один вывод?

— Да. Вы знаете, что такое обобщенные показатели? Конечно, нет. А средняя скорость, с какой идут по стране поезда, это, скажу вам, для любого государства то же самое, что у больного температура. И еще одна подробность: прибудем на Курский вокзал. Это я, впрочем, предвидел. Как и то, что военный пролетарий в кожанке, с которым мы беседовали в Ефремове, едет в нашем поезде. Вам сие не представляется странным? Или мне показалось? Хорошо бы. Ну-ну…

Шорохов не ответил.

• • •

«Ему не понять»! И чего? Что быть человеком образованным куда лучше, чем закончить трехклассное городское училище и четырнадцати лет прийти на завод. Три года быть на подхвате у мастерового: «Поднеси болванку… Убери стружку… Напеки к обеду в горне картошку..» Но ведь и при этом он все-таки к семнадцати годам сумел выбиться в токари. «Выточить шар? Пожалуйста!.. Конусную резьбу? Можем и это…» Жизнь заставляла. Схватывал на лету. Других гимназий пройти не довелось.

И еще он сказал: «Богатство — фундамент возможностей». Кто спорит? Ведь сам он, Шорохов, так сложилось, с самого начала своего участия в стачках занимался денежными делами. Друзья посмеивались: «Вечный казначей!» А попробуй! Всегда при тебе прямые улики противозаконной деятельности: не только рубли да копейки, собранные среди заводских, но и списки, расписки, счета. И невозможно без них. И это когда таких, как он, арестовывали, ссылали без всякого суда, насмерть забивали в полицейских участках.

«Деньги счет любят». Купеческая поговорка Сколько раз он ее повторял в те годы! Теперь видит: товарищи из Агентурной разведки точно знали, что делали, когда осенью прошлого года предложили работать в белом тылу под личиной купца. Учли весь тот его жизненный опыт.

Но и в самом деле сколько раз в ту пору с ним бывало: ночная смена, надсадно скрежещет металл. Колеблется пламя свечей. На каждом станке, слесарном верстаке их по две. Расставлены где как, только бы поближе к резцу, к губкам тисков. От этого на стенах цеха, на его потолке пляшут причудливые тени.

Шороховский станок крутится вхолостую. Остановить нельзя. Мастер хоть и дремлет в конторке, но ухо его сразу уловит изменившийся в цехе шум. Сам же Шорохов собирает пожертвования семьям сосланных в Сибирь организаторов последней заводской стачки.

Подходит, трогает за плечо, протягивает лист. На нем столбец из фамилий. Хочешь — впиши свою, поставь сумму: рубль, полтинник, можно и меньше. Но и больше — пожалуйста! В день получки подойдешь, дашь, будто лично брал у Шорохова взаймы. Это правило конспирации: деньги, собранные у рабочих, и список фамилий никогда не должны быть вместе в твоих руках!

Относятся к его обращению разно. Одни молча берутся за карандаш, другие упорно не замечают того, что он подошел, стоит рядом. Есть и такие, что шипят:

— Забастовщики… Мало вас посажали…

Шорохов никому ничего не говорит. Он не агитирует. Его задача: проверить готовность каждого на деле включиться в борьбу. Завод опять накануне стачки. На кого можно рассчитывать? Конечно, важны и те гривенники, рубли, которые дадут на общее дело его заводские товарищи. Успеха в политической борьбе невозможно добиться без хоть каких-то денег в руках ее организаторов. Сколько раз он тогда задумывался над этим! Как и над тем, почему так разно относятся к его обращению люди, что весь свой век рядом стоят у станка, заняты одинаковой сдельной работой, в равной степени терпят грубость начальства, произвол полицейских чинов, сословные разграничения общества? И где та грань, за которой начинается не просто прозрение, но и ничем не укротимое стремление больше не мириться со старым порядком, в этой борьбе, если потребуется, не пожалеть самой своей жизни? И какие же впечатления юности, зрелых лет приводят к решению идти такой дорогой? Или все начинается с раннего детства, с тех сказок, которые зимними вечерами плетут старики, где богатый всегда пытается обмануть бедняка и бывает за это наказан? Или во всем виноваты песни, что врежутся в память?

Грае бы котрый на сопилъци, Чого так сидиты?.. Шо диется на Украине, Та й чии ж мы диты?..

Это запрещенная песня. Ее пели иногда собравшиеся в сапожном сарае отца мужики — такая же беднота, как он сам, — пели всегда вполголоса. Еще мальчишкой Шорохов и в десятый, и в двадцатый раз вслушивался в нее. Влекли к себе слова, напев. Но и какие вопросы всплывали при этом в его детской еще головенке! Задавать их он не решался ни матери, ни отцу.

Катерина — вража баба, Шо ж ты наробыла? Край зелэный, стэп широкий Ты закрепостыла…

Однако кто же хоть когда-либо на своем веку, и тем более в детстве, не слышал и сказок, и песен, бередящих душу?

И ведь он так ясно помнит, с чего началась его настоящая бунтарская жизнь!

В конце смены подходит мастер. Шипит:

— Иди-иди… Господин управляющий требует.

— А зачем?

— Зачем! Зачем!.. Там узнаешь. Покажут кузькину мать…

В чем стоял у станка: в галошах на босу ногу, в замасленной рубахе, — Шорохов входит в кабинет управляющего. Впервые в жизни переступает его порог. За столом с зеленым сукном костлявый старик, затянутый в синий мундир. Желтое лицо сморщено, как засохшее яблоко.

— Ты что же, м-мерзавец, — гнусит он сквозь зубы. — Твои разговоры, что священники в алтаре курят?

Шорохов молча кивает. Сам видел, когда в детские годы пел в церковном хоре. Но — такая мелочь! Из-за нее управляющий к себе его вызвал?

— И что Христос не сын божий, а просто революционер, возмутитель народа?

— Это от стариков. Сказка…

Управляющий поднимается в кресле, упирается в стол руками.

— А чья сказка, что у нас на заводе окончание смены на полчаса позже гудят?

— Так вы слушайте, — просит Шорохов.

— Что мне слушать, мерзавец?

День стоит жаркий. Окно кабинета раскрыто. В него врывается пение далекого гудка. Шорохов поясняет:

— Чурилинский рудник. Наш когда еще будет! А начало смены вместе гудели.

— Ты и тут разговаривать? В-вон! С волчьим билетом пойдешь! Ни на один завод по всей России не примут!.. И чтобы завтра же в городе и духа твоего не стало! Приставу скажу — знаешь куда тебя закатают?.. Вон!..

Было ему тогда девятнадцать.

• • •

Неожиданность! Поезд остановился у платформы, выход с которой преградила цепочка военных. Мануков метался от одного тамбура к другому, приговаривая:

— Удружили, тюхи-матюхи. Тифа только и не хватает. Не понимаете? Значит, вместе с нами привезли заразных. Сунься вместе с ними. Будешь потом пропадать. Или в карантине застрянешь.

Страх одолевал его. В этом и было дело.

— На платформу — ни шагу, — наконец решил он, плотнее обматывая шарфом шею и на все пуговицы застегивая пальто.

— Как скажете, — согласился Шорохов. — Вам виднее.

— Легкий путь выбираете, друг мой…

Шорохов не ответил. Для него сейчас самое правильное было — больше молчать. В лесу Мануков это ему и советовал. Пусть пожинает.

— На улице не озирайтесь, — тоном приказа продолжал Мануков. — Веселее! Можете рассказывать анекдот. Смейтесь!

Спрыгнули на рельсы. Шли мимо искореженных товарных вагонов, через какие-то дворы, узкие промежутки между домами. Внезапно им открылась площадь, от края до края заполненная народом.

Гремели духовые оркестры. Над кепками мужчин, над косынками женщин развевались знамена. Одни из этих людей стояли, другие, собранные в колонны, шли ко входу в вокзальное здание.

— Так у них каждый день? — вырвалось у Шорохова. Мануков мотнул головой:

— Читайте! Чему-то же вас учили!

В разных местах площади на шестах были растянуты красные полотнища со словами: «Все усилия на подвозку хлеба!», «Товарищи железнодорожники! Всю энергию отдайте на подвоз хлеба рабочему классу красной столицы!», «Революционный привет рабочим заготовительных отрядов!», «Все усилия на борьбу с голодом!».

«На борьбу с голодом, — повторил Шорохов про себя. — В Москве голод?» В недоумении спросил:

— И что?

— Вам мало? Но хватит ловить ворон. Есть срочное дело.

В Москве было прохладно. Мануков поеживался еще в вагоне, однако тут он снял пальто, повесил на руку, стянул с головы кепку, взял ее так, чтобы стала хорошо видна пуговка на макушке.

Пробравшись сквозь толпу, они подошли к ступеням вокзального входа. Шорохов сразу понял: Мануков подает опознавательный знак. Но и сам должен что-то увидеть или услышать в качестве отзыва!

Кто этот отзыв дал, каким он был, Шорохов не успел заметить.

— Идемте, — сказал Мануков. — Куда?

— Туда, простите, где мы должны ночевать. Не под мостами же!

Шорохов не двигался с места, все еще пытаясь понять, с кем именно Мануков обменялся знаками. То, что здесь их встречали, удивительным не было. Значит, специальный курьер заранее выехал из Ельца, все в Москве подготовил, проверил и поспешил на вокзал с известием, что в том месте, куда они дальше направятся, где будут жить, полный порядок. Потому, видимо, им и пришлось просидеть весь день в лесу под Ефремовом, чтобы не опередить этого курьера.

— Пойдемте! — услышал он нетерпеливый возглас Манукова.

Быстро пересекли площадь, нырнули в одну из улиц. Но там, заполнив не только мостовую, но и тротуары, навстречу шла колонна с оркестром: те же мужчины в кепках, пиджаках, поддевках, женщины в косынках — все очень молодые, лет девятнадцати-двадцати, — с красными флагами, полотнищами лозунгов, смеющиеся, оживленные.

Компаньоны остановились, пережидая, пока колонна пройдет. Презрительно хмыкнув, Мануков отвернулся к стене дома.

— Да-а, — приглушенно протянул он.

Шорохов тоже взглянул на стену. От самого низа и до высоты человеческого роста она была во много слоев залеплена плакатами. Тот, на который уставился Мануков, гласил:

«Рабочие! Работницы!

Деникинцы и колчаковцы расстреляли и сожгли четыре тысячи рабочих в Екатеринославе и Перми.

Теперь они ведут дьявольские подкопы в нашем тылу.

Они хотят сыграть на голоде, который они же вызвали.

Они хотят обмануть рабочих.

Берегитесь этих шпионов! Все начеку!»

— Да-а, — как и Мануков, проговорил Шорохов, подумав: «А нервишки-то у тебя не ахти».

Свернули в узенький, прихотливо изламывающийся переулок, миновали двор, в глубине которого была церковь. Пройдя еще немного, вышли на широкий бульвар.

— Кремль? — на ходу спросил Шорохов, увидев, что вдоль бульвара тянется высокая кирпичная стена.

Мануков не отозвался.

Местами стена была обрушена, кое-где к ней приникали сараи.

«Кремль?» — уже с непонятной тревогой удивился Шорохов.

Через несколько сотен шагов бульвар сменился обычной улицей, затем дома расступились. По площади, на которую они теперь вышли, густо валил людской поток, катились пролетки, середину ее занимал пересохший фонтан, очень массивный, украшенный чашей, которую поддерживали отлитые из бронзы фигурки детей.

— Лубянка.

Произнеся это слово, Мануков остановился.

Шорохов вопросительно взглянул на него.

— Вам ничего не говорит это слово? — продолжал Мануков.

— Мне? В Москве я не бывал сроду.

— Как будто для этого надо бывать! Вы не ребенок!

— Вот тебе на!

— И вы меня не дурачите?

— В чем?

— Как и в том, что за Кремль приняли стену Китай-города.

— А это что такое?

— Боже! — воскликнул Мануков. — За какие же грехи я должен иметь с вами дело!..

Они повернули влево. Широкая улица круто сбегала вниз. Пешеходы и здесь заполняли тротуары, мостовую. Тарахтели колеса телег. Там, где спуск прекращался, к улице с одной стороны опять примыкала площадь, а с другой — пыльный сквер с чахлыми кустиками и редкими деревцами. Достигнув этого сквера, Мануков дружески взял Шорохова за локоть:

— Давайте немного здесь постоим. И хватит смотреть только под ноги. По вашему взгляду тут никто ничего читать не собирается. Знаете, где вы сейчас? Возле Большого театра. Слышали про такое чудо? Как? И это для вас пустой звук?

Он указал на очень высокое здание с колоннами. Большой театр? Шорохов о нем и в самом деле прежде ни разу не слышал.

— Так и прожили. Вы просто серы, мой друг, — Мануков говорил осуждающе и удовлетворенно. — И все-таки у меня к вам вопрос, и я хочу задать его именно на этом месте. Итак, вы проследовали по Москве почти от окраины до самого центра. Да-да. Еще совсем немного — и вы подойдете к Кремлю. И вот что вы можете сказать обо всем увиденном? Общее впечатление. Привокзальная площадь не в счет. Саранча! Вы заметили их главный лозунг? «Привет рабочим заготовительных отрядов!» Грабители отправляются на добычу.

— Я прочел, но…

— Потом поймете. Речь сейчас о другом. И что же вас, коренного россиянина, больше всего здесь поразило? Вот так, с налету?

Чего он на самом деле хотел от него? Скорее всего узнать, насколько для него неприемлемо все большевистское? И — врать? Стоя посреди Москвы?

Он ответил:

— Город как город. У нас там расписывают: мертвецы на улицах, с ножами друг на друга лезут… А тут — приехали, идем. Чего ждал? Не того, что буду стоять перед вами, отвечать, насколько мне тут понравилось. Не знаю, понятно ли говорю.

— Вот-вот, — одобрительно подхватил Мануков. — Можно добавить еще, что всегда опасней недооценить врага, чем переоценить. Да, мой друг, гораздо опасней…

Они миновали еще квартал, ступили в подъезд пятиэтажного дома. Преодолели два лестничных марша. Мануков остановился у одной из дверей, вставил в замочную скважину ключ, сказал:

— Вот и моя квартира.

Вошли в переднюю, довольно просторную, с голыми стенами. Мануков на засов закрыл за собой входную дверь.

— Она и в самом деле ваша? — спросил Шорохов, больше уже ничему не удивляясь.

Мануков рассмеялся:

— Боже мой! Любому солидному коммерсанту время от времени надо бывать в Москве, Петрограде, Париже, Лондоне. И далеко не всегда удобна гостиница: швейцар, портье, горничная. Лишние глаза, уши. Сколько их там! В чужую душу не влезешь.

Из передней вело несколько дверей.

В комнате, куда затем они вошли, на полу лежал коричнево-красный ковер, стояли шкаф светло-желтого дерева, два мягких кресла, широкий диван с низкой спинкой, тоже покрытый ковром, столик с фарфоровыми и бронзовыми статуэтками, коробочками, спичечницами, хрустальными флаконами. На стуле лежала стопка простыней, голубовато-серое пушистое одеяло.

— Присаживайтесь, — Мануков указал на одно из кресел. — Через минуту я буду к вашим услугам.

Он вышел из комнаты.

Шорохов озадаченно озирался. Ну и ну. И всего лишь, чтобы провести тут несколько дней. Господа! Иначе не могут. Жизни своей ни на минуту не мыслят без удобств, красивых вещиц.

Мануков возвратился.

— Все нормально, — он уселся в кресле напротив. — Да, мой друг, да, все нормально. И вот какая деталь: сейчас я вас покину; вернусь, вероятно, когда вы будете спать. Не обижайтесь. Возможности взять вас с собой у меня нет. Да и едва ли это было бы вам интересно. Но я буду помнить о вас, наведу нужные справки. Надеюсь, вы меня понимаете?

— Чего же тут не понимать?

Решение Манукова уйти Шорохову очень не понравилось, но как он мог возражать?

— Кое-что, впрочем, я могу сообщить вам уже сейчас. Шорохов хмуро смотрел на компаньона.

— Фондовой биржи, как таковой, в Москве больше нет. Это совершенно точно. Маклеры, конечно, где-нибудь собираются: давление рынка неодолимо, сколько большевики ни пытаются свести на нет частное предпринимательство, из этого ничего не выходит. Но, я вижу, вы чем-то расстроены?

— Еще бы! Вы уйдете, а у меня никаких документов, вида на жительство. Не знаю, как это тут называется.

— Собираетесь куда-то пойти?

— Нет. Но обыск, проверка. Что отвечать? Мануков вынул из кармана ключ:

— Вы правы. Но завтра документы у вас будут. Сегодня же, если не станете никуда выходить, ничего, надеюсь, и не случится. Бог милостив. Только, пожалуйста, когда вознамеритесь ложиться спать и запретесь, не оставляйте ключ в двери. И не закрывайтесь на засов. Это может мне помешать возвратиться без излишнего шума. В качестве кровати, — он указал на диван, — вот это. Слышали пословицу: на войне — как на войне. Ничего лучшего, к сожалению, предложить не могу. Тут есть еще одна комната. Ее, с вашего позволения, займу я.

— Ну а пить-есть?

— Ах, вам надо и это! Из передней левая дверь от вашей — вход в столовую, или, говоря точнее, в буфетную. Там все найдете. Не очень изобильно, это не Париж… За буфетной — кухонька. Захочется чаю — не обессудьте, придется зажечь керосинку. Иметь прислугу в нашем положении не всегда удобно.

— Понимаю.

— Вот и чудесно. Выше голову, друг мой!

Он тут же ушел, а Шорохов, закрыв за ним на ключ дверь, возвратился в комнату, сел на диван, положил на колени руки.

Кремль был отсюда близко. Центр города! Наверно, где-нибудь неподалеку здесь и ВЧК — «чрезвычайка», как ее именовали в донских газетах. Ну конечно! Там не раз встречалось и слово «Лубянка» — название московской площади, на которой стоит здание ВЧК. В этих газетах писали: всякого, кто осмелится появиться на ней, хватают, уводят в подвалы, пытают… И всего только выйти к Большому театру, подняться по улице. Если бежать, не уйдет и четверти часа. Только случайно ли, что они с Мануковым уже побывали на этой площади? Он даже спросил: «Вам ничего не говорит это слово?»

В ту минуту не говорило. Он забыл, что оно вообще существует. Но теперь-то вспомнил. Там его товарищи. С их помощью арестовать Манукова, выяснить, кто он такой, что за деньги у него в чемодане, в чем цель его приезда в Москву.

Однако все-таки почему Мануков сам привел его на эту площадь? Перед уходом сказал: «Возвращусь поздно». Не стал запирать. Напротив! Оставил ключ. Это вроде бы значило: «До ночи вы предоставлены самому себе. Следить я за вами не буду». А что, если будет? Не сам он, так кто-то другой по его поручению. Хотя бы тот, кому он подавал знак на вокзале. Проверка, в чем-то наивная, как и расспросы про Лубянку, про Китай-город, про Большой театр. Очень уж уверенно считает компаньона своего простаком.

Впрочем, если Манукова сразу арестуют, не все ли равно, как он потом станет думать о нем? Пусть тогда сколько угодно укоряет себя в излишней доверчивости. Важнее другое: что если московские товарищи сейчас находят лучшим пока не тревожить заезжего гостя? Основания для такого решения есть. Его поведение им, Шороховым, контролируется. Из сводки, которую он в Ельце передал связной, Агентурной разведке это известно. Дошла ли связная до своих? Вот в чем загадка. А если нет?.. Так известно ли?

Он решил осмотреть квартиру. Такая смелость ему ничем не грозила: провинциал, полюбопытствовал — вот объяснение. Да и обязательства не заходить в другие комнаты с него Мануков не брал. Напротив, сказал, что все они к его услугам.

Начал он со столовой. Эта комната была так мала, что едва вмещала стол, два стула, буфет. Шорохов раскрыл его створки и в первый момент не поверил глазам. Не стопы тарелок дорогого тонкого фарфора, расписанных золотом, так поразили его. И не массивность серебряных ножей и вилок. На полках буфета на блюдцах и блюдах, в вазочках и ажурных корзинках лежали сыр, ветчина, икра, осетрина, калачи, варенье, масло, мед, шоколадные плитки.

Выпивка? Этого тоже было сколько угодно. Портвейн, мадера, коньяк.

Он потрогал пальцем калач: совсем свежий! Значит, и в самом деле, предваряя появление Манукова, кто-то проделал путь от Ельца до Москвы с известием, что высокий эмиссар едет, вот-вот прибудет на подготовленную ему квартиру, и надо, чтобы там он нашел все привычное для себя. И постарались. И у вокзального входа каким-то знаком сообщили ему об этом. Действовал он, конечно, не в одиночку.

Шорохов подошел к комнате, которую Мануков предназначил себе, нажал на ручку, дверь поддалась.

С минуту, пожалуй, стоял он у этой двери, решая, стоит или не стоит переступать порог. Войдет и сдвинет какой-либо скрытый знак? Ну и что? Да, входил, объяснит он потом Манукову, было любопытно взглянуть, как живут столичные господа. И что тому останется на это ответить? Но коли так, чего ради тогда Манукову скрытый знак устанавливать? Он-то ведь все заранее додумывает. Значит, в комнате ничего секретного, по мнению Манукова, нет. И тогда зачем Шорохову туда входить?

Секретного по суждению Манукова, а не его самого. Вот в чем все дело.

Он толкнул дверь.

И здесь были ковер, шкаф, кресла, кушетка, столик с безделушками. На нем, правда, лежала еще и пачка газет. Сначала Шорохов не обратил на них внимания. Лежат и лежат. Уже хотел было даже выйти из комнаты. Потом в глаза бросился заголовок: «ПРАВДА». «Правда»?

Он взял верхнюю из газет, развернул.

«ПРАВДА.

Российская Коммунистическая партия (большевиков).

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..

Воскресенье 24 августа 1919 г. Ежедневная газета…

Сегодня в номере:

Красными войсками занят город Кустанай.

Красными войсками взяты города Камышин, Тамбов, Валуйки, ст. Поворино.

Восстание казаков и мобилизованных в тылу у Деникина.

Усиление агитации спартаковцев.

Союзники обратились к Германии с предложением занять войсками Верхнюю Силезию ввиду продолжающегося там революционного движения».

Ниже, во весь размах газетного листа, было крупно напечатано:

«Либкнехт сказал: „Крепкий кулак — хорошее дело, но нужно, чтобы и в голове было ясно“.

У Красной Армии крепкий кулак.

Дадим ей книгу, чтобы было еще яснее в головах красноармейцев».

Взгляд Шорохова скользнул ниже. Там синим карандашом было подчеркнуто несколько строчек и сбоку синим же карандашом приписано: «1-е упоминание о рейде в центральных газетах!»

Он прочитал подчеркнутые строки:

«Оборона Советской России. Оперативная сводка от 23 августа. Юго-Западный фронт… В Тамбовском районе наши войска заняли Тамбов, захваченный было прорвавшейся группой противника, и продолжают наступление для окончательной ликвидации прорыва. Идут бои с главными силами этого отряда в районе Козлова».

Мануков мог вернуться в любую минуту. Шорохов помнил об этом. Следовало хотя бы бегло просмотреть все лежавшие на столике газеты. Он уже, вообще-то, начал догадываться, почему они находятся здесь, в комнате, предназначенной Манукову, по какому признаку подобраны.

На странице номера «Правды», который затем он взял, было подчеркнуто:

«Оборона Советской России. Оперативная сводка от 24 августа… Южный фронт. В Тамбовском районе продолжается успешное преследование противника. В Борисоглебском районе нами с боями занят Борисоглебск».

Сбоку, на полях, тоже синим карандашом было написано: «2-е упоминание!»

Оставался еще один номер газеты. Взяв его, Шорохов первым делом взглянул на дату: 3 сентября! Сегодняшний!

В статье, напечатанной в этом номере, карандашом были выделены слова:

«Внимание Советской России за последнее время обращено к Тамбовскому району, где лихой коннице генерала Мамонтова удалось образовать прорыв. Цель этого ближайшего помощника Деникина ясна: раз война есть азартная игра, пойти в ней на последнюю ставку, вызвать смятение, окончательно расстроить, дезорганизовать тыл. И нужно отдать справедливость, казачьи банды достигли отчасти этой задачи. Появление казаков в глубине России вызывает панику и растерянность среди населения, и, увы, подчас не только среди простого населения… Но с другой стороны… теперь даже тамбовский, воронежский или тульский мужик уму-разуму научился и смог осмыслить, что с весьма недобрыми намерениями богатый казак лезет в эти окраинные губернии…»

Возле этой статьи, на полях, была карандашная надпись: «3-е упоминание!»

Подготовлено для Манукова. Взгляд на рейд со стороны красных. Оценивайте, господин эмиссар! И имейте в виду: под влиянием казацкого наскока вовсе не рушится большевистское государство. Потому-то в этой газете было подчеркнуто еще и такое известие: «В Орске нами взяты крупные трофеи… заняты Царев и Вязовка… В Петропавловском районе нами взято свыше полутора миллионов пудов хлеба».

Он все не мог оторваться от газеты.

«Борьба с голодом… обратить серьезное внимание на недостаточно энергичное проведение в жизнь декрета о бесплатном детском питании… Компродом командированы всюду инструктора…

За весь август в Москву прибыло 375 ваг. с хлебом, 276 ваг. рыбы всякой, 272 ваг. сахару, 216 ваг. соли, картофеля и овощей 126 вагонов…

.. с момента отпуска населению хлеба по 44 купону… повысить цену на… хлеб ржаной 1 сорта-2 р. фунт (вместо 1р. 56 к.), 2 сорта-1р. 96 к. (вместо 1р. 48 к.), хлеб пшеничный 1 сорта-2 р. 20к. (вместо 1р. 72 к.)…»

Он понимал, на какой хлеб устанавливали эти цены: на тот, что уже находится в руках Советского государства. Калачи на подносе в буфетной — из той самой вольной продажи, которая в поезде вызвала столь бурный восторг Манукова.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

У Кремля

Утром на столе в буфетной Шорохов обнаружил изготовленное на пишущей машинке удостоверение:

«Предъявитель сего товарищ Шорохов есть действительно заведующий отделом труда и социального обеспечения исполкома Александровского уезда Владимирской губернии.

Всем лицам и учреждениям военного и гражданского ведомств предлагается оказывать товарищу Шорохову полное содействие в успешном выполнении возложенных на него обязанностей. Товарищу Шорохову предоставляется право проезда во всех делегатских, штабных вагонах, а также в отдельно следующих паровозах.

Товарищу Шорохову разрешается ношение всякого рода огнестрельного оружия.

Председатель исполкома…

Секретарь…»

Подписи, печать, номер — все это было. Стояла и дата. Судя по ней, бумагу выдали неделю назад. Или, всего вероятней, изготовили еще в Ельце.

Там же лежал листок, исписанный от руки: «Леонтий Артамонович! Маклеры собираются на Ильинке, на ступенях здания бывшей Фондовой биржи. Бывает это примерно с половины девятого утра до половины первого. Расстояние от квартиры, где мы сейчас, около версты. Как туда попасть? От сквера у Большого театра (это место, думаю, Вы запомнили, дорогу к нему найдете), следуйте далее той улицей, по которой мы вчера шли, до трехэтажного здания из красного кирпича. Будет оно по левой стороне, стоит особняком, стены и крыша узорчатые, за ним Красная площадь. Смело выходите на нее. По одну сторону увидите Кремль, по другую — Верхние торговые ряды. Ваш путь — вдоль них. Вскоре после памятника Минину и Пожарскому слева окажется улица. Это и есть Ильинка. Идите по ней до высокого серого здания с колоннадой. Оно-то Вам и нужно. Всего лучше, если доберетесь, ни у кого не спрашивая дороги, по одному моему описанию. Приучайтесь. Я вернусь к трем часам. Пойдем обедать. Записку, пожалуйста, уничтожьте».

Подписи не было, мануковского почерка Шорохов не знал, однако никто другой не мог к нему так обращаться.

Других следов пребывания своего компаньона он не обнаружил. В буфете все осталось в прежнем виде. Заходил Мануков, видимо, на считанные минуты.

В начале девятого Шорохов вышел из квартиры. Легко сбежал по лестнице, постоял у подъезда. Воздух был свеж. Дома, мостовую заливало солнце. Его лучи празднично золотили идущих мимо людей, их одежду. Праздничным было и настроение Шорохова.

Идти по Москве!

Здание Большого театра он нашел легко. Шагал упруго. Улыбка не сходила с губ.

В том же радостном настроении он повернул направо, прошел еще саженей двести, и растерянно остановился. Пред ним была улица, широкая, словно площадь, а на ней — лавки, торговые ряды, корзины, бочки, груды ящиков, мешков. Все, что угодно: живые и битые куры, окорока, орехи, булки, головы сахара-рафинада… И-шумная, суетящаяся толпа. Базар!

Но вчера у вокзала он собственными глазами видел красное полотнище со словами: «Все усилия на борьбу с голодом!», читал об этом в «Правде»!

Торговцы старались во всю:

— А вот папиросы! «Посольские», «Царские», «Королевские»… Три рубля штука! Двадцать пять отдаю за семьдесят…

— Мед липовый, гречишный. Кто изволит? На все вкусы, пожалуйста…

— Сельди астраханские, жирные, крепкого посола…

Здесь? Почти у Кремля?

Но он тоже торговец! Что почем продают?

Фунт сливочного масла стоил восемьдесят рублей. Четверть молока — пятьдесят. За десяток яиц просили сто двадцать, за фунт белого хлеба тридцать пять рублей. Однако чему равен заработок? Когда-то он выгонял на токарном станке сотню в месяц, жил — лучше не надо. Сейчас на Дону металлисту платили шестьсот, и он бедствовал. Забастовки, прибавки ничего не могли изменить: немедля на базарах и в лавках поднимались цены. Приказы городских управ, запрещающие их поднимать, действия не оказывали, разбиваясь о правило: кто станет продавать ниже вольной цены?

Вольная цена! Чистый грабеж!

Дома по сторонам улицы-площади были заняты магазинами: «Кондитерская. Российские и восточные сласти. Иванов и Колпанова», «Васильев и сыновья. Молочные товары», «Колбасы»… Судя по основательности вывесок обосновались они тут еще в дореволюционную пору. Пережили царей и керенщину.

Продавцы держались уверенно. Сытые физиономии, сапоги с глянцем, атласные косоворотки. И что против них предпринять? Приказом установить низкие цены?

Но сам он столько времени пробыл в шкуре торговца! Понимает: таким путем ничего не добьешься. Ожесточившиеся владельцы сгубят почти всю массу товара. И останутся в барыше, крохи втридорога продавая из-под полы. Другие товары-то где возьмешь? Ультиматум!

Как повсюду в Москве, стены домов во много слоев были залеплены плакатами:

«Женщина! У тебя нет мужа, если он сбежал из Красной Армии!», «Все усилия на борьбу с голодом! Все усилия на подвоз хлеба! Пусть ни один спекулянт не смеет показываться на улице!»

«Все, что у нас там, на квартире, — продолжал думать Шорохов, — отсюда. И для того, кто покупал, никакие цены ничего не значат. Мануков от голода не ослабеет!»

Многоголосый говор не умолкал:

— Фасоль… Фундук… Чернослив…

— Масло вологодское, свежайшее…

— Провесной окорок, пожалуйста…

• •

Красную площадь Шорохов сразу узнал и понял, почему так считает. С противоположной стороны ее стоял Покровский собор. Храм Василия Блаженного, как чаще он звался в народе. Его витые главы, шатры, галерея вокруг всего здания сызмала были знакомы Шорохову по картинкам, по рассказам тех, кому прежде доводилось в Москве побывать. Но и огромный дом, примыкавший к площади слева, ему сделался знаком из мануковской записки: Верхние торговые ряды. Справа — это он таким представлял себе раньше — неприступно высилась зубчатая крепостная стена. За нею виднелись крыши дворцов. Над самым высоким из них, над его куполом, развивалось красное знамя. Кремль.

Площадь была вымощена булыжником, пыльна. По ней во всех направлениях шли люди. Посредине, у фонарных столбов, рядами стояли телеги, тачанки, — все самое обыденное, деловое. Таким он уже увидел улицы Москвы, а теперь и ее главную площадь. И этим она тоже, показалась ему знакомой.

Продолжая идти, Шорохов обернулся, чтобы еще раз взглянуть на оставшийся за спиною базар. Шагах в тридцати позади него какой-то человек среднего роста, в кепчонке, закрывающей лоб, словно споткнувшись, качнулся, отступил за угол здания, которое Шорохов миновал, выходя на площадь. Случайно совпали два этих движения? Бывает. Но именно так выглядит слежка. Филёр.

Да, слежка. Когда он вышел из дома, этот человек сидел на тумбе у ворот и с безразличным видом покуривал. Его кепка потом промелькнула за рядами лотков на базаре. Было! Занятый своими мыслями, Шорохов не придал тогда значения ни первому, ни второму случаю. Очень радовался, что идет по Москве.

«Вот и кончилось одиночество, — подумал он. — Перестану брести, как в тумане. Связной осторожен, но так и нужно, если предположить, что Мануков тоже может за мною следить. Однако, почему этот человек шарахнулся, когда я обернулся? Если связной, то картина должна быть другая. Надо всего лишь раза три, как бы случайно, попасться мне на глаза. Начну делать встречные шаги. Отыщем удобное место, обменяемся паролем.

Это не связной. Наблюдение московских чекистов. И понятно: въехали с фальшивым мандатом. Наверно их ведут еще от Ефремова.

Но какой смысл здесь, в столице своего государства, одному сотруднику тянуться за мной по пятам? Куда разумней двум-трем из них „передавать“ меня из рук в руки. На людной улице такое наблюдение не обнаружишь, будь ты семи пядей во лбу».

Оставалось одно: слежку организовал Мануков.

Шорохов счастливейше улыбнулся. Тогда все очень просто. Сейчас его цель — встретиться с маклерами. Вот и пусть этот тип Манукову про такую встречу докладывает!

Он остановился, оглядывая здание Верхних торговых рядов: очень большое, украшено лепными фигурами. Что в нем сейчас? Как и прежде — купеческие магазины? Слава о них в минувшие годы доходила на Дон. Насколько вплотную торговая стихия и тогда подступала к Кремлю!

Зайти туда? Сейчас он — купец. В его мечтах это и должно быть: любой ценой обосноваться с торговлей на главной площади государства.

Но как раз входить в какой-либо дом, хотя бы на минуту скрыться в подворотне, подъезде ему нельзя. Несколько слов, обращенных к случайному прохожему, даже то, что он ненароком десяток шагов пройдет с кем-нибудь рядом, уже повод для подозрения. А столбом торчать посреди Красной площади — пожалуйста!

Так он и сделал. Стоял, всматривался в зубцы стен, в красное знамя над ними, в кремлевские башни. Твердыня. Стоит века. В донских газетах писали: «Кремля вообще уже нет — расстрелян из пушек, разграблен, разрушен». Пусть пишут и говорят все, что угодно. Клеветой нельзя победить. И пока реет над Кремлем красное знамя, можно быть спокойным. Одолеем, господа, одолеем. И тех, что противостоят Советской стране на фронтах, и повторяющих на все лады: «Посольские», «Царские», «Королевские»…

С беззаботным видом засунув руки в карманы брюк, он некоторое время постоял у здания Верхних торговых рядов, вчитываясь в афишу на его стене:

«Сад трех театров. 2 сентября. Зеркальный театр: „Пиковая дама“; 3-го — концерт Шаляпина; 4-го — „Борис Годунов“; 5-го — „2 вора“ с участием Николаевой, Федоровой, Легат и Виктора Смолянцева; 6-го — „Севильский цирюльник“ с участием Ф. И. Шаляпина; 7-го — „Евгений Онегин“».

Он представил себе, как тип в низко надвинутой на лоб кепчонке докладывает Манукову:

«Кремлем любовался. До-олго! Ноги заныли на месте стоять. Потом в плакаты на стенках пялился… Тьфу!»

Мануков морщится:

«Ну и что? Я и сам, как ты, любезный, выражаешься, в плакаты пялюсь. Неприятеля надо знать».

Значит, Мануков. Еще проверка. Сколько их! В доме Нечипоренко. В усадьбе возле Тамбова. В Козлове обыскал пиджак. В экипаже часами беседовал… При всем том, коли пригласил в Москву, чекиста в нем он не подозревает. Так что? Готовит себе в помощники?

• •

Серое трехэтажное здание с колоннадой он заметил издали. К его дубовым дверям вели гранитные ступени. По ним прохаживались люди в сюртуках, мундирах, полупальто с плюшевыми воротниками. Маклеры, о которых говорилось в мануковской записке.

Улица была пустынна. Еще за добрую сотню шагов завидев Шорохова, эти маклеры явно встревожились, разом обернулись в его сторону. Он уверенно поднялся по ступеням, остановился возле группки из пяти-шести человек. Следовало что-то сказать, может, слегка поклониться.

Он ничего этого не успел сделать. Группка растаяла. Было непонятно, куда она исчезла так быстро.

Шорохов сделал вид, что ничего не заметил, с самой благожелательной улыбкой подошел к другой компании.

Вновь на расстоянии десятка шагов вокруг него не стало ни души. Не хватало, в общем-то, пустяка: знакомства хотя бы с одним из этих людей. Пусть шапочного. Торговый мир тесен! Что оставалось? С независимым видом стоять в одиночестве? А дальше?

Чей-то резкий свист рассек тишину. Маклеры скатились со ступеней и рысцой побежали кто вверх, кто вниз по Ильинке. Шорохов провожал их удивленным взглядом. Затем спохватился. Почему он стоит? Какая разница — ясно или неясно ему, чего они перепугались?

Тоже побежал в компании с тощим маклером лет сорока в зеленом вицмундире, свернул в ближайший переулок, стал там за выступом стены. Сердце билось отчаянно.

С того места, где они оба укрылись, была видна часть Ильинки. Трое мужчин и две женщины с винтовками за спиной шли вдоль тротуара.

— На Лубяночку, — скрипуче произнес маклер.

Шорохов не отозвался. Если его сейчас задержат, удостоверение, оставленное Мануковым, поможет. Сомнений у него не было. Но где-то здесь тот, который следит за ним. Что, если он потом доложит об этом как о заранее намеченной Шороховым встрече с сотрудниками московской ЧКа?

Он отступил в узкий простенок между выступом фасада и парадным входом в дом. Что за судьба! Быть в центре Москвы и хорониться от своих товарищей!

— На Лубяночку, — тоскливо повторил маклер, но уже громче и в упор глядя на Шорохова.

У него были шоколадного цвета бородка в виде короткой колбаски, рыжие бакенбарды. Тонкие бледные губы двигались, будто он все время что-то жует. Небольшие глаза смотрели цепко. Казалось, не смотрели, кололись. Вицмундир на нем был старый, с засаленными обшлагами и воротом. Неудачник. Отсюда и вся его колкость.

Патруль скрылся за поворотом. Маклеры начали возвращаться к колоннаде биржевого здания.

Теперь Шорохова сторонились не так откровенно. Правда, к нему, как и прежде, никто не подходил, но теперь он уже стать поближе к этим оживленно переговаривающимся людям, начал слышать, о чем они говорят:

— Бакинские — уральские продаю-покупаю… Продажа — тридцать восемь от номинала… Покупка — по договоренности… Бакинские — уральские…

— Друг мой! На уральские таких цен теперь нет. Вы что же, не знаете последних сообщений?

— О чем вы, сударь? Бог с вами! Тридцать восемь, ни гроша меньше…

— Закладные-с… недвижимое имущество-с… Всех видов-с… Ценные-с бумаги-с…

— Только Омского акционерного общества боен. Процветающее предприятие…

— Лес, муку, дрова по сходным ценам, большими партиями… Как и недавно там, на базаре, Шорохов поначалу не верил смыслу слов. Еще бы:

«Лес, муку, дрова по сходным ценам, большими партиями…»

Часа три бродил он между группами маклеров. Прятался от нового патруля. Как узнал от субъекта с шоколадной бородкой, иногда Ильинку оцепляют, проверяют документы, кое-кого уводят.

Понемногу Шорохов уяснил себе, кто из этих господ чем интересуется, что может предложить, начал вступать в беседы.

-.. вполне понимаю, вхожу в положение, однако поверьте, при всем том…

— …Помилуйте! Золотое дно!

— Позволяете себе так выражаться? Но все знают — Бакинские промыслы разрушены. Нет ни малейшей возможности вывоза. Ни по железной дороге, ни по Волге, ни по морю.

— Любезный друг, но там до самого последнего времени находился английский экспедиционный корпус.

— Вот именно. Находился.

— Скоро вернется… Семьдесят три с половиной… Пусть семьдесят два…

Шорохов понял. Вокруг люди очень опытные. Не окажись за плечами его целого года истинной купеческой деятельности в Новочеркасске, Екатеринодаре, Ростове-на-Дону, не общайся он все это время с Богачевым, Нечипоренко, Баренцевым и прочей торговой братией — хитрой, настырной в своем интересе к наживе, — его во мгновение ока отмели бы как самозванца.

Он покупал. Торгуясь с неторопливой солидностью. Один из боковых карманов его пиджака постепенно набивался сложенными в четвертую, а то и в восьмую долю разноцветными упругими листами.

Определить, кто именно следит за ним, было нельзя. Когда идешь по улице, это сделать сравнительно просто. Достаточно время от времени менять скорость ходьбы. Тот, кто следит, вынужден поступать так же, почему и становится заметным. Тут никакого общего ритма движения не было.

— Я уставший от жизни, больной человек, — ныл у него за спиной маклер в затрепанном вицмундире. — Последнее мое достояние. Только ради преклонного возраста матушки…

В конце концов Шорохов взял у него пачку совершенно не нужных ему купонов Московского страхового товарищества, наверняка упраздненного, отдал, правда, совершенную чепуху: пятьсот рублей думскими деньгами, — утешая себя при этом, что будет неплохо, если Мануков в эту минуту видит его.

Маклеры снова пустились в бега. Шорохов не понял почему. Все громче становились слышны звуки духового оркестра — и только. Судя по тому, что исполняли марш, в направлении от Красной площади приближался красноармейский отряд. Чем это могло грозить маклерам? «Не побегу, — решил он. — У меня-то нервы не сдали».

Его окликнули:

— Леонтий Артамонович!

Мануков стоял на противоположной стороне улицы. В одной руке он держал чемодан, другой махал, подзывая.

Шорохов подождал, пока красноармейский отряд не приблизится к зданию биржи. Впереди шел командир, несли красное знамя. По бокам от него, вынув шашки из ножен, печатал шаг почетный караул. Вид у бойцов был бравый, у каждого — винтовка, шинель в скатку, котелок, фляга.

Наконец отряд скрылся из виду.

Шорохов подошел к Манукову.

— И как вы все это находите? — спросил тот и добавил с улыбкой:- Хорошее мясо!

Шорохов не сразу понял, о чем он говорит. Сбили с толку улыбка и добродушный тон.

«Ах да, — спохватился он. — Это о красноармейцах. Рассвирепел. Слишком хорошо шли».

— Ваши успехи? — продолжал Мануков.

— Неплохо. Но каким ветром?

— Чтобы проверить, чем занимаетесь, — он насмешливо поклонился и зло бросил:- Стану я проверять. Тоже здесь были дела. Идемте обедать.

— На квартиру?

— Зачем? Вы, кажется, забыли, что мы с вами работники Народного банка. В государственную столовую! В заповедник для классово сознательных пролетариев. У меня есть разрешение.

• •

За полный обед в этой столовой брали восемь рублей. Всем подавали одно и то же: тарелку горохового супа, чечевичную кашу, кусок хлеба, стакан желтоватой воды с сахарином.

Зал был отделан темным полированным деревом. По временам, когда солнце выходило из-за облаков и врывалось в высокие окна, хрустальные висюльки на люстрах искрились. Бывший ресторан. Об этом говорили сцена в глубине зала и то, что столики делили его простор на уютные уголки.

Обедающих было немного, но компаньоны минут двадцать ждали, пока освободятся места, которые Мануков непременно хотел занять.

Стояли у стены.

— Смешная история, — Мануков наклонился к Шорохову. — Вчера вечером случай занес меня в ресторан «Трамбле». Частное предприятие! Представляете? Здесь есть и такие. Всего несколько кварталов отсюда. На Петровке. Боже мой, что там подавали! Судак по-польски, майонез из рыбы, птица, ветчина, печенье, пирожные… А вежливость! «Как прикажете-с?.. По-варшавски-с?.. И сливочки-с… Знаем-с… Не первый раз кушать изволите… Слушаю-с…» И цены вполне приличные: сто пятьдесят, двести, триста рублей блюдо. А какой был оркестр! А женщины!..

— Еще хвастаетесь, — укоризненно сказал Шорохов. Мануков обнял его за плечи:

— Не завидуйте. Грех. Хотя, признаться, я никак не могу понять, зачем нужны такие контрасты? Кому помешал бы подобный шарм в этом зале? И нашлись бы люди, которые возьмутся, вложат деньги. Ну, в конце концов! Пусть там, для толпы на улицах, — купоны, осьмушки и четвертушки. Если на то пошло, здесь тогда бы мог столоваться дипломатический корпус. Лицо страны, так сказать, предстало бы в лучшем свете. Вам известна сегодняшняя норма выдачи хлеба? Три восьмых фунта! Это рабочему классу, остальным меньше. Можно прожить? Нет. Причем о каждой выдаче публикуют в газетах: «Победа! Придите получить по талону…» Мерзость! Всех под одну гребенку… А в стране продовольствие есть. То, что я вчера видел в «Трамбле», — доказательство. Ну и была бы самому правительству выгода: с большего оборота — больший налог. Но на выгоду оно вообще плюет. Ни малейшего коммерческого подхода. Нищета, голь, а, представьте себе, всех в обязательном порядке учат грамоте. Закон! Зачем? Сапожник грамотный или неграмотный — одно и то же!.. Хотя главная загадка сейчас в другом. Два месяца здесь во все больших размерах разрешают торговлю на площадях, частные магазины, кафе. Факт бесспорный. Дозволено постановлением Моссовета. Вчера мне его показывали. Но почему оно принято теперь?

— Значит надо, — проговорил Шорохов.

— Надо! — подхватил Мануков. — Не потому ли, что после успехов на Восточном фронте такая поблажка частному капиталу считается безобидной мелочью? Очень тревожно: свидетельство силы! А может другое: началось отступление от советских принципов? — он оживился. — Вы читали вчерашнюю «Правду»? Нет, конечно. Но такую газету, надеюсь, знаете. Самая здесь влиятельная. Напечатан отчет о заседании исполкома Московского Совета. В красной столице девятнадцать тысяч рантье. Вам известно, кто это?

— Известно, — ответил Шорохов.

— Но и девяносто тысяч хозяев магазинов, кафе, мастерских, триста семь тысяч ремесленников, кустарей и только сто тридцать пять тысяч фабрично-заводских пролетариев. Опять загадка: как удается при таком соотношении социальных слоев все это море удерживать в берегах? Или большевики их всех в какой-то мере устраивают? Я вчера узнал: Тамбов и Козлов снова у красных. Откуда силы? Вопрос вопросов.

Статья «В Московском Совете рабочих и красноармейских депутатов» вчера попадалась Шорохову на глаза, но вчитываться в нее он не стал. Торопился.

Он прервал Манукова:

— Погодите, откуда здесь взялись рантье?

— Ну, как откуда? Бывшие богатые люди, капиталы которых помещены в сейфы банков, где они, впрочем, возможно, находились и прежде. Какой-то процент этим людям выплачивают. Скажем, вроде бы как месячное жалованье.

— И много?

— Тут с этим просто. Установлено декретом и точка. Самый маленький заработок — тысяча двести рублей, самый крупный — четыре тысячи восемьсот. Какую сумму выплачивают рантье, я не знаю, но очень большого благородства ждать не приходится.

— В вашем «Трамбле» тысячи двухсот рублей хватит лишь на два захода.

— Да хватит ли? Но и то так стало только после последней прибавки. Еще две недели назад верхний предел составлял три тысячи, нижний — шестьсот. Правительству в гибкости тут не откажешь. Идет в ногу со временем. К той поре, когда всем будет выдаваться по осьмушке овса. И вам, и мне, и этим, — Мануков кивнул в сторону обедающих. — Не знаю, как их, лично меня такое равенство не может устраивать.

— Но когда действительно не хватает…

— Так, по-вашему, лучше выдавать всем по три восьмых фунта?.. Нет, простите. Запомните, друг мой, священный долг всякого общества состоит в том, чтобы какая-то часть его жила лучше, чем все остальные сограждане. Вечная истина. Только тогда возможен расцвет культуры, науки, искусства, промышленности… И чем ограниченней количество избранных, чем больше личные возможности каждого из них, тем ярче расцвет, и никакой другой истины я никогда не признаю. Вы можете мне поверить. Как поверить и в то, что я все буду делать, чтобы этот принцип торжествовал. Готов, если угодно, собственными руками передушить всех товарищей комиссаров и не успокоюсь до тех пор, пока хоть один из них жив.

Поблизости от Шорохова и Манукова никого не было. В зале атмосфера царила деловая. Садились за столики, ели, сразу уходили. То, что они стоят и беседуют, не вызывало у окружающих ни малейшего интереса.

«Ну, пусть московские товарищи, — подумал Шорохов, — ничего против тебя не предпринимают, поскольку им неизвестно о твоей особе. Мне-то чего медлить? Вон обедает четверка военных. Чем-то привлечь их внимание. Нас обоих задержат. Чего же тяну? Нет приказа! Нои приказа ехать в Москву тоже не было».

Места, наконец, освободились. Они сели. Официантка поставила на стол два набора: суп, каша, стакан воды с сахарином, два ломтя черного хлеба.

Шорохов пододвинул к себе тарелку с супом, взял ложку.

— Помедленней, — вполголоса сказал Мануков. — Нужно кое-кого здесь дождаться, — и добавил:- Где бумаги, которые вы сегодня купили? Дайте. Тут это безопасно. Мы с вами финансовые работники. Следить за котировками на черной бирже входит в круг наших обязанностей. Давайте, давайте, вам-то я в любом случае не конкурент.

Шорохов достал из бокового кармана одну из пачек. Мануков, ничуть не таясь, развернул ее, начал перелистывать, отставив на вытянутую руку, как это делают люди, страдающие дальнозоркостью:

— Так-так… Ну, это по цене бумаги. И стоят ли больше? Но понимаю-соблазн…

Он возвратил акции Шорохову, снял с колен чемодан, поставил на пол к ножке стола, прижал ногой.

Почти тотчас Шорохов услышал иностранную речь. Беседовали за соседним столиком двое мужчин. Один из них сидел лицом к Шорохову, и он машинально, будто включал это в сводку, про себя перечислил его приметы: лет пятидесяти, седой, худощавый, сросшиеся брови, синий костюм, из нагрудного карманчика выглядывает сиреневый платочек, такого же цвета рубашка, галстук.

Не оборачиваясь на эти голоса, Мануков продолжал есть, но было заметно, что вместе с тем он прислушивается к словам, раздающимся за его спиной.

Наконец беседа там прервалась. Мануков откинулся на спинку стула

— Мне нравится здесь. Богатство и бедность, размах и скаредность, — с нарочитой выспренностью произнес он и кивком указал Шорохову в угол зала: — Взгляните, что за красавица! Только не очень рьяно: она не одна.

Шорохов обернулся и едва сдержался, чтобы ничем не выдать волнения: елецкая связная! И одета так, как была тогда: белая кружевная блузка, черная юбка. Смотрит потупясь, на губах легкая улыбка. За тем же столиком высокий мужчина в светлом костюме, очень бледный, с шапкой черных волос. Что-то говорит, глядя ей в глаза. Перед ними набор тарелок, как у всех, в руках железные штампованные ложки, но оба они, увлеченные беседой, совершенно забыли о еде.

Мануков продолжал:

— Смотрите, пожалуйста! Даже завидно.

Шорохов не отозвался, с тревогой подумав: «Но почему она здесь? Чтобы показать меня и Манукова своему товарищу? В дальнейшем он придет связным? При этом открыто выставляет себя Манукову, рискуя, что тот потом его провалит?..»

Связная и ее товарищ держались так, будто в зале никого больше нет. Муж и жена? Случай свел тут их и его? Нет! В его жизни ничего не происходит само по себе… Вот в чем дело! Ему со всей осторожностью сообщают: «Сводка дошла. Знаем, видим», — и отдают приказ: «Раз мы не арестовываем Манукова, значит, и в твоих с ним отношениях ничего не должно измениться. Быть рядом, запоминать, включать в сводку — и только».

Шорохов отвел глаза. Долго смотреть на связную и ее товарища не следовало.

Но и на столик рядом нельзя смотреть! Те господа могут насторожиться.

Он опустил глаза. Чемодан стоял на полу теперь прислоненный к ножке стола с внешней, а не с внутренней стороны. Получалось: в те секунды, когда Шорохов любовался связной, чемодан заменили.

Шорохов спохватился: и на это не надо смотреть.

— В Москве немало хорошеньких, — развязно пробормотал он и вновь обернулся в сторону елецкой связной.

— Очень они все тут, мой друг, исхудалые, — Мануков поднялся со стула. — Пойдемте.

Он наклонился за чемоданом, подхватил его с заметно непривычной для себя легкостью.

Замена, значит, в самом деле произошла.

— Давайте еще посидим, посмотрим на людей, себя покажем, — с шутливой издевкой начал Шорохов. — Не знаю, как вам, мне с самого утра пришлось быть на ногах…

— Идемте, — повторил Мануков. — Нам здесь нечего делать. Вообще нечего делать в Москве.

— Но я… я… — Шорохов никак не мог найти подходящее слово. Мануков, не слушая, направился к выходу.

• • •

До самого дома они молчали. Мануков держался на шаг впереди, был резок в каждом движении. В квартире быстро пересек переднюю, рывком распахнул дверь в комнату.

Шорохов вошел вслед за ним и остановился у порога, озираясь: туда ли попал? В кресле у окна, закинув ногу на ногу, сидел тот самый маклер, который всучил ему купоны страхового товарищества. Каштановая бородка, бакенбарды, носик, жующие губы, колючие глаза. Но теперь на нем были черные галифе, серый свитер, тужурка из черного хрома. Безделушки на столике грубо потеснила кожаная фуражка. Поверх нее лежали автомобильные очки.

Маклер курил. Завидев компаньонов, аккуратно положил папиросу на край пепельницы, поднялся, с едкой улыбкой пошел навстречу Шорохову.

— Будем знакомы, милашечка, — он рывком наклонил голову набок и немного вперед. — Меня зовут Михаилом Михайловичем, сокращенно — Эм-Эм, я на это не обижаюсь; ну а его, — он кивнул в сторону Манукова, — Эн-Эн. «Не умерло — задавило», — говорят в таких случаях. И знаете, как теперь здороваются порядочные люди? «В морду!» — говорит один. «Собственными руками!» — отвечает другой.

— Михаил Михайлович будет нашим спутником по градам и весям, — вмешался Мануков. — Спутником и благодетелем. С его помощью мы выберемся из Москвы, и хотя он объегорил вас сегодня у биржи, его совесть можно будет считать совершенно чистой.

Присев и зажав между коленями сложенные вместе ладони, Михаил Михайлович воскликнул:

— Что вы! Как можно! Вы, голубчик, надеюсь, понимаете: чтобы совесть была чистой, ею надо пореже пользоваться, — выпрямившись и с неожиданной силой пожав шороховскую руку, он продолжал серьезно: — Рад. О вас мне Николай Николаевич рассказывал. Сколь многим вам он обязан.

Шорохов ответил в тон ему:

— Когда же? А, да! Вчера в ресторане. В промежутках между тем, как вы там угощались. Но, господа! Что считаться? Новый закон бродячей жизни: шишки на всех, пышки порознь.

— Скромняга! — Михаил Михайлович заулыбался. — Но где пьедестал для героя? — он оглянулся. — Я не вижу! И как естественно прозвучало: «Господа!» И — подумать только! — в стенах главной большевистской твердыни… Однако не забывайте, приятнейший: «Чтобы совесть была чистой…» Ну и так далее.

Они все трое засмеялись.

— У вас все готово? — посерьезнев, спросил Михаил Михайлович.

— Да, — подтвердил Мануков.

— Тогда в путь. И немедля. Говорю как не только ваш личный шофер, но и лоцман.

Мануков протянул Шорохову руку:

— Одну минуточку. Разрешите ваше удостоверение. Его следует заменить. И, пожалуйста, вместе с запиской. Она вами, конечно, не уничтожена.

— Но вы просили, строжайший мой, — невольно в игривой манере Михаила Михайловича ответил Шорохов. — Сжег и пепел пытался спустить в ватерклозет, однако в нем нет воды. Бросил в кухонную печь. Могу, так сказать, предъявить следы.

— Боже мой! — Михаил Михайлович закатил глаза. — Как далеки вы, жители безмятежного Дона, от быта современной России! С той поры, когда свергли царя Николая, слова «ватер» и, прошу прощенья, «клозет» в этой стране существуют отдельно.

Мануков поморщился:

— Что за кадетский юмор! С кем вы здесь общались? — он вновь обратился к Шорохову: — Хорошо, коли вы так исполнительны. Будьте таким и впредь.

— Паинькой, паинькой, и аз воздам, — Михаил Михайлович подмигнул Шорохову, этим как бы предлагая заключить союз, направленный против Манукова.

— Что вы там замышляете? — с напускной строгостью спросил Мануков.

Михаил Михайлович с легким поклоном обернулся к нему:

— Решительно ни-че-го. Просто мне подумалось: что, если какой-нибудь не слишком опытный еж вместо ужа проглотит аршин колючей проволоки? Картинка из весьма поучительных.

«Не я ли буду тот еж? — подумал Шорохов. — Спасибо за предупреждение».

Минут через двадцать они ушли, оставив статуэтки, сервизы, ковры, запасы питья и еды так легко, будто намеревались через час-другой возвратиться.

Остался там и пустой, как понимал теперь Шорохов, чемодан Манукова.

Во дворе дома стоял черный легковой автомобиль с открытым верхом. На белой жестяной дощечке под радиатором был номер «781».

Михаил Михайлович взялся за заводную рукоятку. Мануков открыл перед Шороховым дверцу:

— Садитесь, мой друг…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Обоз

Обратный путь до Ельца занял чуть больше суток. Погода стояла холодная. Лил дождь. Поднятый верх машины защищал плохо. Капли воды секли по лицу.

Их четырежды останавливали. При выезде из Москвы, перед Тулой, в Туле, при выезде из Ефремова. Всякий раз Мануков предъявлял мандат. В ответ слышалось:

— Следуйте дальше, товарищи! «Товарищи»!

Ночевали в Туле, в гараже воинской части. Шорохов и Мануков дремали на стульях в кабинете начальника. Михаил Михайлович возился с автомобилем. Выносливость этого человека была поразительна.

— Тру-ту-ту! — разбудил он их на рассвете. — Поднимайтесь, роднуленьки! Вас ждут, м-м, великие дела!

Верстах в двадцати от Ельца свернули с большой дороги. Колеса скользили. Располосовали на жгуты пальто, обмотали ими шины. Нисколько это не помогло.

Наконец Мануков предложил бросить автомобиль. Михаил Михайлович не стал спорить:

— Милейший, пожалуйста! Я с ним не венчан. Мнения Шорохова они не спросили.

Долго шли лесными тропинками, полями, перепаханными под озимь, продирались сквозь посевы подсолнечника. Шляпки с них уже были убраны. Стебли торчали из земли, как серые пики.

Михаил Михайлович на ходу помахивал прутиком, снисходительно улыбался. Шорохов, конечно, постоянно помнил: это тоже враг не на жизнь, на смерть, — и все же испытывал по отношению к нему симпатию, тем более что Мануков от усталости с каждым часом становился все раздражительней, срывался на крик:

— А-а!.. Я просил вас ко мне обращаться?..

До Ельца оставалось верст пять, как налетел разъезд. Казаки были хмельны, сыпали бранью. Один из них, наклонясь с седла, схватил Михаила Михайловича за воротник его кожаной куртки. Михаил Михайлович вырвался, отбежал сажени на две, погрозил пальцем:

— Но-но, милейший-роднейший!

В ответ казак поднял нагайку. Его сотоварищи с гоготом следили за происходящим.

— Эт-та что! — завопил Мануков. — Так обращаться с господином офицером!

Казак угрожающе обернулся к нему. Но тут вмешался старшой разъезда. Приказав ждать, он уехал. Казак с нагайкой стоял в трех шагах от Манукова, сверлил его ненавидящим взглядом.

Через час свершилось знакомое Шорохову преображение. Подлетела тачанка. Под эскортом тех же хмельных казаков въехали в Елец.

Город горел. В разных концах его вздымались столбы дыма. Ставни домов были закрыты, лавки зияли сорванными с петель дверями, выломанными окнами. На улицах встречались только военные, все как один изнемогавшие под тяжестью коробов и мешков.

В доме, где компаньоны размещались и прежде, их встретил поручик Иванов. Теперь был он в офицерском мундире, но, здороваясь, улыбался с прежней услужливостью.

— Вы ничего не знаете о Фотии Фомиче Варенцове? — сразу спросил Шорохов. — Тоже из нашей компании. Здесь попал в лазарет.

— Помню, — ответил Иванов. — Как же. Однако не имел возможности этим господином поинтересоваться.

— А сейчас?

— И сейчас не имею. Лазаретов в Ельце больше совершенно нет. Выехали.

В одной из комнат был накрыт стол: сметана, молоко, творог.

— Для слабоумных детишек с расстройством желудка, — заключил Михаил Михайлович, оглядев эти яства.

Иванов воздел руки:

— Поверите? Родился здесь и крестился, но — мерзкий город. Ни одного порядочного человека.

— Мы, что же, могли бы его съесть? — строго спросил Михаил Михайлович.

Словно за поддержкой оглянувшись сперва на Шорохова, потом на Манукова, Иванов сказал:

— Понимаю. И приказ был: потчевать от души, но… Представьте себе! Негде!.. Пусть не в ресторане, у кого-нибудь на дому. Однако к кому ни пойди, слышишь: «Нечем. Казачишкам ушло». А они стояли-то лишь трое суток. Все оставлено Совету районных организаций, тем же самым господам, к которым я теперь обращаюсь. Никто ничего не желает понять. И как трудно! Комендантом города назначили штабс-капитана Воронова. Тонкий, образованный человек! При большевиках до самого прихода казаков режиссером театра служил. Так вот, по его распоряжению в обоих городских садах днем сегодня спектакли были назначены. «Хлеба и зрелищ!»- это же еще со времен Древнего Рима… Сколько сил приложили: костюмы, декорации, лучших господ актеров… Поверите? Кто из них сам не пожелал, под ружьем приводили. И пьесы господина Островского взяли известнейшие: «Не все коту масленица», «Свои люди — сочтемся». Думали: сплотится этим народ. Так ведь зря господа актеры гримировались! Из публики ни одной души не явилось. Сидели по своим погребам. А небось как объявили о выдаче сахара, набежали. Только бы хапать.

— Известно ли вам, роднулечка, — задумчиво произнес Михаил Михайлович, когда это излияние закончилось, — чем отличается донской жеребец от иголки?.. На жеребца вы сначала вскакиваете, потом садитесь. В седло, разумеется. Если это иголка, все происходит наоборот. Сначала садитесь, потом вскакиваете. С воплем, роднулечка. Вроде этого вашего крика души. На то ли сел ваш штабс-режиссер? Вы сами-то кем служили при большевиках?

— Я?.. Вполне приличное место. В военном аппарате.

— А пожарчики, разбитые магазинчики, — продолжал Михаил Михайлович с насмешливой въедливостью, — это осталось еще от большевиков или благоприобретенное при вашем штабс-режиссерстве?

Иванов с оскорбленным видом молчал.

— «Не все коту масленица»… Оч-чень, оч-чень подходит. Лозунг текущего момента, как сказали бы товарищи большевики. Впрочем, и «Свои люди — сочтемся» тоже, я вам замечу… Естественно, что никто не пожелал ваши постановочки смотреть. Зачем! Налюбовались и без того! Нои сахар… В некотором роде — за чужой счет подсластить пилюлю. Мило, очень все мило, роскошнейший, — Михаил Михайлович деловито повернулся к Манукову:- Как решим? Сразу сорвать погоны, или пусть еще немного послужит? — он протянул руку к плечу Иванова.

Тот шарахнулся к двери.

— Дядя шутит, — подвел итог Михаил Михайлович.

Они все же сели за стол. Пока ели, Иванов то уходил, то возвращался, но больше ни в какие разговоры не вступал, а, едва кончили есть, объявил, что пора ехать дальше.

— Куда мы? — спросил Шорохов Манукова, когда начали размещаться в экипаже. — Вы все всегда знаете.

— В Грязи.

— Из князей да в Грязи, — добавил Михаил Михайлович. — Правой рукой через левое ухо, милашечки мои замарашечки.

— Но почему так спешно? — Шорохов обратился теперь к Иванову, с подчеркнуто безразличным видом стоявшему у экипажа.

— До этой станции больше ста верст. Идти-то ведь в обход Липецка — там красные, — с готовностью ответил тот.

— Нам нужно прибыть туда к какому-то определенному времени? С опаской косясь на Михаила Михайловича, уже примостившегося

на откидном сиденье, Иванов ответил:

— Конфиденциально могу сообщить: Константин Константинович Мамонтов следуют туда во главе штабной колонны корпуса.

И конечно, Михаил Михайлович тотчас вмешался:

— Слова-то! Слова-то какие, мой расчудеснейший! «Следуют»… «конфиденциально»… И, милейший? Так важно, чтобы мы оказались в этих Грязях вместе с мамонтом и всеми слонами?

Но теперь не выдержал Мануков.

— Вам — не знаю, — раздраженно сказал он. — Но мне командир корпуса нужен. Хотя бы как единственный человек, который сейчас знает правду.

— Родняшечки! — Михаил Михайлович вздернул плечи. — Кто же здесь теперь этой его правды не знает? Я, например, наполнен ею по самое горлышко. Она во мне как смесь сиропов и водок. И соусов, если хотите. Слоями разных цветов. У вас разве не так?

— И найдите для вашего горлышка пробку, — оборвал его Мануков. Выехали в сопровождении полдюжины конных. Оглядываясь, Шорохов долго видел окутанные дымом соборы.

• • •

С ночевкой остановились в каком-то селе. Дом казаки выбрали, естественно, который был побольше и почище. Ввалились всей командой во двор, лошадей ставили, где заблагорассудится, самовольно нагребали сена, овса. Хозяин, рослый бородатый мужик, глядел мрачно, молчал. Выдержка покинула его лишь утром, когда одну из лошадей экипажа потребовалось заменить, и казаки, ни у кого ничего не спрашивая, вломились в конюшню, чтобы забрать хозяйского жеребца.

Хозяйка выла, как по покойнику, работники грозили спустить с цепи собак. На лошадь, которую им оставляли, не желали смотреть:

— Уж известно: опоена, копыта разбиты. Токмо на бойню.

Тогда-то в ответ на предложение Иванова сделать все по-хорошему хозяин собственной своей фигурой преградил вход в конюшню. Тут же один из казаков без всякого приказания вскинул винтовку. Прогремел выстрел. Хозяин упал. Хозяйка бросилась к нему. Но казак все еще стоял со вскинутой винтовкой. Хозяйка кричать не решалась, лишь прижимала к своей груди голову мужа.

Шорохов в это время уже сидел в экипаже.

Сколько горя! И почему?

В Ельце произошло, в общем, то, что и в Козлове.

Мамонтовская конница покинула город на второй, пехота — на четвертый день, то есть 3 сентября. За сутки до этого Мельников обрушил на ельчан «Объявление», «Воззвание» и «Приказ» с пометкой: «Срочно», смысл которых сводился к одному: «Всем офицерам и добровольцам, не вступившим в войска, не позднее семи часов вечера сего дня явиться в мое, Мельникова, распоряжение». Нашлось таковых всего лишь человек пятьдесят.

В наследство от мамонтовцев остались Совет районных организаций, квартальные попечители, самоохрана из трех-четырех десятков немолодых отставников да новый комендант города — бывший актер и бывший штабс-капитан.

Арестовывали подозрительных, безуспешно уговаривали владельцев фабрик и мастерских возобновить деятельность предприятий, взывали к прекращению грабежей и пожаров и еще в обоих театрах города назначили спектакли по пьесам Островского.

Днем 6 сентября самоохрана, квартальные попечители, члены Совета районных организаций и казаки, отставшие от своих частей и усердно занимавшиеся мародерством, бежали. В город вступили красные войска. «Теперь прошел кошмар, — писала елецкая газета „Соха и молот“, — всех сирот, всех пострадавших надо одеть, накормить… Но как это сделать, когда все разграблено и унесено…»

Всего лишь за сутки до прихода красных Шорохов и его спутники проездом посетили Елец. Ну а 7 сентября, под вечер, они прибыли на станцию Грязи.

• • •

Вплотную подкатить к вокзалу, где расположился штаб корпуса, не удалось: станционное здание стояло между путями. Пришлось перешагивать через рельсы. Шорохов же с утра чувствовал себя неважно, его познабливало. С трудом удавалось держаться так, чтобы ни Мануков, ни Михаил Михайлович ничего необычного в его поведении не замечали. Иначе, как и Варенцова, спровадят в какой-нибудь лазарет. А то и просто бросят где-либо в избе. Сомневаться в этом не приходилось.

У вокзальных дверей стояла охрана:

— Господа! Входа нет!

Иванов, впрочем, исчез в недрах здания. Вскоре им пожимал руки полковник — фронтовой приятель Никифора Матвеевича Антаномова, как Шорохов знал теперь, Калиновский, начальник штаба корпуса.

Прошли в чей-то кабинет. Его стены усеивали таблицы движения поездов. Седым налетом лежал на письменном столе и сиденьях кресел слой пыли.

Сели. На столе была большая коробка ростовских папирос. Калиновский раскрыл ее, пододвинул к ним:

— Устали? Понятно…

Наступило молчание. Шорохов догадался: здесь они очень не вовремя. О чем с ними говорить, Калиновский не знает. Никакого интереса к тому, что может услышать от них, не испытывает.

— Когда я смогу повидать Константина Константиновича? — прервал тишину Мануков. — Такая встреча была мне обещана. Полагаю, дальше её откладывать смысла нет.

Калиновский вскинул белесые брови: — Сейчас узнаю.

Он вышел из кабинета и тут же возвратился с несколькими листками машинописного текста. Не садясь, разложил их на столе.

— Пока суд да дело, — сказал он, — если угодно, вот сводка последних сообщений для прессы… Во-первых, прибыло послание преосвященного Гермогена.

— Кого-кого? — Михаил Михайлович с веселым изумлением взглянул на Калиновского.

— Военного епископа Донской армии. В ближайшие дни оно будет размножено и распространено в войсках.

Калиновский подал один из листков Манукову.

Он бегло прочитал листок, протянул его Михаилу Михайловичу. Тот демонстративно отвернулся.

Но Шорохов отворачиваться не стал: «Телеграмма. С нами крестная сила, всесильный крест Христов милостивых низлагает врага благословенным оружием Христова именитого воинства. С чувством глубочайшего умиления прочитал сообщение о блестящих победах донской конницы над богопротивным супостатом. Уже видны блистающие главы древних храмов Первопрестольной, уже слышен радостно-торжественный звон Великого Ивана, уже несметными толпами собирается народ на площадях и улицах Москвы. С нами крестная сила. Всесильный крест Христов низлагает злочестивых врагов благословенным оружием христолюбивого воинства. Дерзайте же, славный генерал, дерзайте, храбрые донцы, с вами крестная сила, с вами крест Христов и держава победе и утверждения. Второго Донского округа Есауловской станицы казак военный епископ Гермоген».

Шорохов начал перечитывать, чтобы лучше уразуметь, в чем главный смысл этого послания: «…уже видны блистающие главы древних храмов Первопрестольной…» Рейд сворачивается в улитку, а в Новочеркасске по-прежнему считают, что корпус все ближе к Москве? Или во всяком случае подтверждают, что захват красной столицы в самом деле являлся целью мамонтовского похода? Он положил листок на стол.

— Вот что еще, господа, — с деланной бодростью продолжал Калиновский, — думаю, вам это приятно узнать. Сегодня в полдень состоялось торжество. Командиру корпуса был вручен адрес от английских офицеров, прикомандированных к Донской армии. Жаль, что вы не смогли присутствовать. Разрешите ознакомить?

Он взял со стола другой листок.

— Просим, — сказал Мануков. Калиновский надел пенсне:

— Английские офицеры, прикомандированные к Донской армии, пшют вам свои поздравления по поводу блестящих успехов от имени английской миссии и английской армии, представителями которых они имеют высокую честь быть в России. Ваши подвиги войдут в историю и явятся предметом зависти для каждого офицера любого рода оружия любой армии. Майор Вильямсон.

— Вильямсон! — Михаил Михайлович привстал и похлопал себя по коленям. — Смотрите, пожалуйста! И что же, он и сам сейчас здесь, в этих Грязях?

Калиновский пропустил его вопрос мимо ушей.

— Командир корпуса ответил на этот адрес: «Уважаемые союзники, доблестные офицеры лучшей армии в мире. Я получил ваше лестное для меня и моей конницы приветствие, горжусь вниманием, которое вы мне оказываете, и ваши заботы о том, чтобы поддерживать людей, борющихся задело правды, дали себя чувствовать во время нашего похода и боев. Опираясь на могучую силу артиллерии и прекрасные английские пушки, мы проходили там, где, казалось, нет дороги. Казаки, офицеры ия шлем дружеский привет, усердно благодарим за оказываемую нашей армии поддержку и верим в то, что правое дело, за которое мы боремся, не может быть оставлено без поддержки благородной нацией джентльменов-англичан. Да здравствует несокрушимая британская армия, да здравствуют наши благородные союзники. Генерал Мамонтов».

«Мануков и Михаил Михайлович — английские агенты. Теперь это окончательно установлено, — подумал Шорохов. — Но что произошло с полковником? В усадьбе был толково рассуждающий человек…»

— Где все же сейчас майор Вильямсон? — снова спросил Михаил Михайлович. — Взять бы его за носишко да выставить на ветришко-дождишко. Право, есть за что. Он даже не будет противиться. Так где он? Идет с вашим корпусом?

— Его здесь и не было, — ответил Калиновский. — Адрес, как и послание епископа, вчера доставили летчики. И сегодня уже отбыли в Новочеркасск.

— Ах, летчики! — не унимался Михаил Михайлович. — Сам же он протирает штаны в будуарах донских красавиц? Пользуется тем, что в нынешние времена не только в темноте все кошки — сэры?

Калиновский усмехнулся. Злая речь Михаила Михайловича была ему приятна.

— И смею сообщить, с этим аэропланом отправлена в Новочеркасск партия писем. Бог даст, многие из них завтра появятся на страницах «Донских областных ведомостей». Если не возражаете, могу познакомить с копиями.

Шорохов разгадал тактику Калиновского: боится каких-либо вопросов с их стороны и потому столько говорит.

— Валяйте, — махнул рукой Михаил Михайлович.

— «Вот уже почти месяц как мы путешествуем в тылу красных, — вслух стал читать Калиновский. — Гуляем по тылам, разрушаем все, что попадется. Занимаем Тамбов, Козлов, Лебедянь, Елец, Грязи. Чувствуем себя господами положения — идем куда хотим. Добыча: огромные интендантские склады на миллионную армию, сахара, чая по нескольку сот тысяч пудов, мануфактура и прочее. Население везде встречает очень радушно. Немало истребили жидов и прочей нечисти».

Калиновский взял со стола новый листок и продолжал:

— «Пишу из глубокого тыла большевистского, где мы находимся уже месяц. В походе серьезные бои были только при прорыве фронта, а с тех пор уже около месяца шатаемся по тылам, не встречая нигде серьезного сопротивления и всюду восторженно встречаемые населением. В городе Козлове все жители и рабочие заводов высыпали на улицу, и все время, пока проходили войска, раздавалось несмолкаемое „ура!“, колокольный звон, народ бежал за нами по улицам. Красноармейцы всюду сдаются. Их отпускаем по домам, а часть их добровольно присоединяется к нам. Из них образована довольно внушительная своей численностью пехота. В Тамбове, в Козлове и Ельце оказались склады, не поддающиеся никакому учету. Все это нами частично уничтожено, частью роздано населению. Я не мог понять, почему при таких запасах Красная Армия и советское население так плохо снабжаются сахаром. Например, во всех складах его сотни тысяч пудов, так что даже противно стало на него смотреть… В тылу, — продолжал читать Калиновский, — мы так испортили железные дороги, что их надо починять два месяца, а богатые склады, уничтоженные нами, восстановить невозможно».

Мануков встал:

— Вам не кажется, что мы напрасно теряем время? Вы узнавали? Что Константин Константинович?.. Документы, с которыми вы нас знакомите, интересны; понимаю, как непросто было вам их организовать в условиях фронта, но право же…

Калиновский взглянул на часы: — Пойдемте.

• • •

Гулкие пустынные помещения привели их к залу для пассажиров. Двери его распахнулись. Шорохов увидел Мамонтова. Как и тогда, у козловской гостиницы, на нем была синяя шинель, брюки с широкими лампасами. Сцепив за спиной руки, он стоял, глядя в окно.

• •

Они приехали и в самом деле очень не вовремя. Утром произошла бурная сцена. Отсветы ее легли на весь этот день.

Мамонтовцы вступили в Грязи накануне, около четырех часов дня. И всего через пятнадцать минут после их прихода там же приземлился самолет. Бравый щеголь штабс-капитан Витте и прапорщик Баранов, вылетев со станции Миллерово и проведя в воздухе около шести часов, из-за сильного встречного ветра и необходимости доливать в баки своего «Сопвича» горючее, сделав на этом пути пять посадок, причем три из них в красном тылу и, значит, очень рискованных, доставили пакет из штаба Донской армии. Подвиг? Бесспорно, особенно если учесть, что весь-то полетный ресурс военного самолета тех лет составлял в среднем всего двадцать часов. Однако, когда вскрыли пакет, Калиновский схватился за голову. Немедленно требовался не только отчет за все время рейда, но ставились прямые вопросы:

Почему в нарушение приказа штаба Донской армии корпус, прорвав фронт, не нанес удара по тылам Лискинской группы войск красных, а углубился на север, и потому лишь в самой незначительной мере помешал войскам краскомов Шорина и Селивачева продолжать наступление, начатое ими 14 августа?

Где в настоящее время расположены части корпуса?

Какие города, территории они занимают?

Каковы общие потери?

Что является целью дальнейших боевых действий?

К утру донесение было готово. Калиновский вместе с Поповым — один он пойти не решился — вручили его Мамонтову.

Прочитав, тот спросил презрительно:

— Простите, но вы со мной или против меня?

— Я не с вами и не против вас, — с достоинством ответил Калиновский. — Я с военной истиной.

— Она разве бывает?

— Для питомцев Академии Генерального штаба — бесспорно.

— Но позвольте! Что же вы пишете? «Прорыв фронта только с боевым обозом был осуществлен по единолично принятому командиром корпуса решению… Командир корпуса приказал избрать тамбовское направление… По предложению командира корпуса было предпринято разделение корпуса на две колонны с движением их по расходящимся направлениям..» К тому же указываете потери! Бешеные! Чуть не половина состава!.. Да вы отдаете себе отчет, что, получив такое донесение, штабу Донской армии ничего другого не остается, как немедленно отставить меня от командования и отдать под суд. Ведь для них все это будут не единственно правильные в конкретной обстановке оперативные решения, а командирский произвол, прямое невыполнение приказов вышестоящего командования… За все время рейда первый случай, когда у нас запрашивают отчетное донесение, и вы изволите такое писать? У меня совершенно иные по всем этим вопросам суждения: решения принимались наиболее верные и с предварительным обсуждением по установленной форме, урон врагу нанесен невосполнимый, военная добыча огромна, потери за весь поход совершенно ничтожны — ну, скажем, десять человек убито и пятьдесят ранено. Вы сомневаетесь? Но включите в общую численность корпуса тысячи мобилизованных ездовых, и вы получите ту же величину, что была в начале похода.

Калиновский беспомощно оглянулся на Попова. Тот стоял с равнодушным видом.

— Но тогда, — Калиновский нашел решение, — тогда я пошлю это донесение как особое мнение. По статуту такая ситуация предусмотрена.

Мамонтов, прищурясь, смотрел на него.

— В противном случае я перестану себя уважать, — закончил Калиновский.

— А я тогда… Я тогда застрелюсь, — просто, даже как-то очень спокойно, проговорил Мамонтов. — Слово боевого офицера. Я понимаю. Вы убеждены, что уже все потеряно, и заранее себя выгораживаете. Но нет же! У нас на пути Воронеж, и сам по себе захват только одного этого города ударом с тыла будет огромной победой. Уверен: решающей для судеб войны. И вашей паршивой чистоплюйской бумажкой вы лишите этой победы меня и, что гораздо важнее, лишите победы наш славный Дон… Ну хорошо. Меня отставят от командования. Но назначат-то на мое место кого-нибудь из вас двоих. Кого же еще и назначить? И вы полагаете, что лучше моего справитесь с захватом

Воронежа? — Мамонтов рывком выхватил из кобуры на поясе изящный бельгийский браунинг, странно маленький для его широкой ладони. — 3-застрелюсь! — простонал он. — В ту ж-же минуту. В-выбирайте: Воронеж в руках Донской армии, слава, трофеи, вечная благодарность потомков или эта ваша паскудная бумажка и… и моя смерть! Мое убийство вашими собственными руками!..

Так начался этот день.

И ведь только-только Мамонтов настоял на своем, только наконец успокоился, как ему доложили о прибытии Манукова!

Он немедленно вызвал Родионова:

— Игнатий Михайлович! Вы обещали, что этот господин больше не будет путаться у меня под ногами. В чем дело?

Родионов перед этим не спал двое суток. В кабинете Мамонтова потому и не стал садиться, чтобы ненароком не заснуть. Даже говорить и то ему было трудно! В ответ он лишь развел руками. Мол, что поделать: так вышло. Но Мамонтов по-прежнему требовательно смотрел на него, и потому пришлось пояснить:

— Исчез. Где болтался четыре дня, неизвестно. Есть данные, что помимо нашей службы вокруг него есть еще какая-то.

Он не стал добавлять, что подставленный им Манукову психически ненормальный бывший каторжник полоснул не по тому горлу.

Мамонтов, впрочем, не поинтересовался какими-либо деталями, сказал только:

— Так разрешите больше не напоминать вам, что суждения этого господина и впредь крайне для нас нежелательны. Сколько повторять? Их не должно быть. Вы меня поняли?

Коротко кивнув, Родионов вышел.

• • •

Дверь позади Шорохова и его спутников закрылась. Мамонтов медленно повернулся от окна, произнес без улыбки:

— Рад приветствовать.

Мануков и Михаил Михайлович подошли к нему; бодро смеясь, заговорили на языке, непонятном Шорохову, но в то же время и не по-английски. Это он сразу уловил. На него они не обращали внимания. Но он в этом сейчас и не нуждался. Стоял за спиной Манукова, делал вид, что все происходящее его никак не затрагивает.

— Зачем же так, — по-русски сказал Мамонтов. — Сегодня утром мною отправлено Донскому правительству донесение. Вот его текст: «Наши дела идут блестяще, без потерь для себя. Разгромили все тылы и советы. Советская армия разбегается, оставшись без комиссаров и патронов. Сам Троцкий еле выскочил из рук казаков, потеряв свой поезд и своего постоянного спутника — любимую собаку. Больных среди казаков и офицеров нет, все веселы, бодры и уверены в скором окончании войны. Шлем привет, везем родным и друзьям богатые подарки. Войсковой казне — шестьдесят миллионов рублей, на украшение церквей — дорогие иконы и утварь. Ждем в свои ряды отставших по разным причинам, чтобы проявить всю казачью мощь, вихрем влететь в Москву и выгнать оттуда врагов русского народа. Да здравствует могучий Дон! Да здравствует Донское казачество!» Вот вам и полная картина.

— Но, значит, — проговорил Михаил Михайлович, — из этих… м-м… Грязей вы… э-э… поворачиваете на север.

Лицо Мамонтова побагровело. Медленно, снизу вверх, он оглядел тощую фигуру Михаила Михайловича. Тот продолжал:

— А как еще прикажете понимать это славное «вихрем влететь в Москву»?

Мамонтов покачал головой:

— Насколько же вы нетерпеливы, господа! Я разгромил в Козлове штаб Южного фронта большевиков, в Ельце — его базы снабжения, сорвал наступление армий краскомов Шорина и Селивачева, по-прежнему угрожаю красной столице. Этого мало?

— Мало, — с самой приятной из своих улыбок вступил в разговор Мануков. — Мало, ибо штаб Южного фронта выехал из Козлова еще до вашего прихода туда, армии краскомов, о которых вы говорите, в наступление перешли. Наконец, о какой угрозе советской столице может сейчас идти речь? Московские газеты вашему рейду уделили всего три кратких упоминания. И стоит ли больше? Из Тамбова с вами ушло девяносто человек, из Козлова — семьдесят, из Ельца — сорок. Наитревожнейший показатель! В нем все, в том числе и оценка чисто военной стороны дела. Тем не менее вы продолжаете считать положение корпуса блестящим?.. Две недели назад начальник вашего штаба утверждал, что для прочных успехов донским дивизиям недостает лишь вооружения. Сегодня он этого не говорит. Да кто теперь и поверит таким заявлениям, если только под Тамбовом и Ельцом вами взорваны богатейшие артиллерийские парки. Они были лишними? Не сумели использовать? Ну а то снаряжение, которое будет вам впредь поставляться, сумеете? Где доказательства? Верят не словам. Верят фактам… Ну а общее направление рейда? Весь его ход? Рейд опрокидывается! Это, надеюсь, вам очевидно?

— Направление движения корпуса определяется не противником, — упрямо проговорил Мамонтов. — Не-ет… Это величайшее заблуждение. В чистом поле цепочка окопов никогда не сможет остановить конницу. Краскомы делают ставку на это, и, если желаете знать, тут их главный тактический просчет. Повторяю: направление рейда выбираем только мы, и если сейчас происходит некоторое удаление от Москвы, то лишь для того, чтобы замкнуть кольцо вокруг территории, охваченной рейдом, окончательно утвердить на всем ее пространстве желанную народу власть. Не-ет!

Михаил Михайлович насмешливо поклонился:

— И действительно, как вы утверждаете в сообщении Донскому правительству, корпус не понес потерь? Так уж все до единого веселы, бодры?

— Каких потерь? — во всю мощь голоса загремел Мамонтов. — О чем изволите говорить? За все дни рейда потери, слава богу, составили десять человек убитыми и пятьдесят ранеными. Мною так и указано в сегодняшнем донесении. И позволю себе заметить, оно подписано и начальником моего штаба. Да! Да! Да! И притом миллионы благодарных мужиков благословляют нас. И стотысячная армия распущенных нами по домам красных солдат, уже распространивших по всей России весть, что казаки Мамонтова несут не произвол и насилие, а право и справедливость, тоже нас благословляют. Вам же, господа, все мало и мало. Какая неблагодарность! Перечеркивание подвигов, совершенных за время рейда, и всего того, что еще предстоит. А предстоит многое! Исчерпаны далеко не все средства политического воздействия на русское общество, которыми я намерен воспользоваться… И наконец, того, что я завтра буду в Воронеже, вам тоже мало?

Он оборвал свою речь. В зал вошло полдюжины офицеров в шинелях, при шашках. Один из них что-то негромко сказал Мамонтову. Тот резко повернулся и быстро покинул зал. Офицеры поспешили за ним. Шорохов, Мануков и Михаил Михайлович остались одни.

— Конечно, казаки, как люди святые, живыми уходят на небо, — после некоторого молчания проговорил Михаил Михайлович. — Считать это воинскими потерями воистину грех. Зря, что ли, нам явили послание епископа?

— Но даже ангелы не должны врать союзнику, — в тон ему добавил Мануков. — А в каждом слове тут была беспардонная ложь.

— Если бы только союзнику, милашечки! Но и тем еще, кто имеет право приказывать. Разница! Теперь этому генералу отмываться и отмываться.

Тихие голоса, ровность тона… Шорохов знал: чем большая ярость душит этих господ, тем спокойней и тише они говорят. Насколько же сильно были они сейчас взбешены! Запомнить. Каждая мелочь имеет значение. Даже взрывы мамонтовского голоса: «Каких потерь? О чем изволите говорить?.. Да! Да! Да!» Как и Калиновский, Мамонтов тоже увиливал от разговора по существу. Что-то, бесспорно, следовало и из этого.

Мануков и Михаил Михайлович требовательно смотрели на него. Хотели, чтобы он высказался? Затем и брали к Мамонтову? Ничего не делают без расчета? Ну что же!

— Помните письма, которые читал полковник? «Испортили железные дороги, так что починить их нельзя, уничтожили склады…» Милое дело! А как потом всем этим владеть? И если…

— Простите, милый наш друг и приятный попутчик, — прервал его Михаил Михайлович, — все, что вы сейчас говорите, миргородская чушь. Слышали присказку: «В огороде летела — яйца снесла»?

Снисходительно глядя в глаза Михаилу Михайловичу — этому Шорохов научился у него же, — он спросил:

— Но — торговля?.. «Везем родным и друзьям богатые подарки. Войсковой казне шестьдесят миллионов рублей, на украшение церквей дорогие иконы и утварь…» А что остается там, откуда казаки ушли? Храмы и те разграблены. Свечку негде поставить. Ну и с кем потом торговать? С нищего что возьмешь? Вши да грязь. В этом и будет вся прибыль? Я не такого жду, не-ет.

За стенами зала раскатисто грохнуло.

— М-мда, моя золотиночка, — отозвался Михаил Михайлович. — Вы купец, я забыл. Вам нужен процент. С нуля он и будет нулевой. Тоже сюжетец.

Они покинули зал.

• •

В коридорах хлопали двери; отрывисто переговариваясь, военные переходили из комнаты в комнату с кипами бумаг, чемоданами.

В кабинете, где их принимал Калиновский, было пусто. Куда-то исчез и поручик Иванов.

Михаил Михайлович, схватив за руку, остановил в коридоре одного из офицеров:

— Где можно разыскать квартирьера штаба?

— Кого? — пританцовывая от нетерпения, спросил тот. — Вы что? Ничего не знаете?

— Милейший! Вы оставляете Грязи? Они же только вчера заняты! Мы сию минуту говорили с командиром корпуса. Он ни словом не обмолвился об отходе.

— Оставляем? — офицер со злостью вырвал руку. — Выползаем! Вам известно, какие обозы у каждого полка?

— А взрыв только что?

— Мосты за собою похабим!..

Снова началась дорожная тряска. Зашитый в дерюгу здоровенный тюк был привязан к задку экипажа. Принадлежало это добро уряднику, хитрому дядьке с рябым лицом, охранявшему десяток возов, в общей веренице которых ехали теперь и они. Мануков поначалу возмущался. Шорохов в конце концов убедил его не протестовать: значит, их-то экипаж будут оберегать!

И вот тянулись со скоростью ленивого пешехода.

Около полудня присоединились к другому обозу. Пошли еще медленней.

Ночью в какой-то деревне валялись в избе на полу, на соломе. Шорохов не спал. Прислушивался к доносящимся с улицы завываниям ветра, к тому, как по окнам барабанит дождь. Ныла поясница, болела голова, и все не удавалось найти ей такое место, чтобы боль хоть немного утихла. Ворочался, привставал. Время тянулось медленно. Казалось, рассвет вообще никогда не наступит. Думал. Что все-таки вынес он из событий последних дней? Москва — это было где-то далеко-далеко: толпы людей у вокзала, Красная площадь, флаг над Кремлем… Мучил страх. Вот-вот придет связной. Что ему передать? Успеешь ведь только самое главное. И потому в голове Шорохова безостановочно кружил водоворот из фраз Манукова, Мамонтова, Михаила Михайловича, поручика Иванова. Но что именно стоит усилий, затраченных его товарищами на путь к встрече?

Утром их обоз слился еще с одним. Возы теперь выстроились от горизонта до горизонта. Направление по-прежнему держали на юг. За час порою одолевали не больше версты. Движение замедляли объезды у проломленных мостов и то еще, что вся дорога была разбита тысячами лошадиных ног и колес. Временами Шорохову казалось: это вообще лишь полоса жидкой грязи, в которой безнадежно увязли люди и кони.

Очень ожесточены были возничие. То мрачно молчали, то отводили в ругани душу. В ездовые их верстали угрозой расстрела, причем вместе с собственным тяглом — обстоятельство важное: ни один тамбовский, воронежский бедняк этой осенью не имел в своем хозяйстве ни лошади, ни телеги. Тут были крестьяне зажиточные, привыкшие к особо уважительному к себе отношению, идеям возрождения в их краю белой власти сочувствующие, но теперь донельзя озлобленные тяготами, которые эта власть на них налагала.

Для Шорохова монотонность езды оживляли только похожие на сдержанную перебранку разговоры его спутников.

-.. По воду ходить и ножки не замочить? — это насмешливо произносит Михаил Михайлович. — Пусть не в тот же день, пусть в другой. А вы? Сидеть на горе и поглядывать?

Мануков:

— По-вашему, если человек не кричит, не закатывает истерик на публику, значит, он никак не выражает своего отношения?

Михаил Михайлович:

— Выражает. Но в первую очередь всего лишь стремление загребать чужими руками жар…

— …Цинизм? — это опять говорит Михаил Михайлович. — Но, думаете, вверху можно на чем-то другом сделать карьеру? Николай Николаевич! Милый! В наши дни единственный популярный лозунг: «Битый небитого везет»…

Кто они были по отношению друг к другу? Начальник и подчиненный? Едва ли. Порою очень уж откровенной насмешкой встречал Михаил Михайлович утверждения Манукова.

Это продолжалось и вечером, когда вновь валялись на охапках соломы в какой-то избе.

Михаил Михайлович:

— А что же вы думали? Мы тоже имеем право тратить ресурсы только на удары лишь по болевым точкам. В этом — экономия сил, времени. Остальное — паразитизм. И если Россия ничего не может поставлять на внешний рынок…

Мануков:

— Вы — слепец. Верно, что эта страна продовольствия сейчас производит несколько меньше. Нои вывоза за границу нет. Отсюда в ряде местностей избыток зерна, сала, меда — и, значит, по-прежнему есть условия для выгодного товарообмена.

Михаил Михайлович:

— Бог мой! Роднулечка! Ну что прежде российский простолюдин — и деревенский, и городской — жрал в будние дни? Тюрю, мой милый! А что это? Лук, хлеб да вода. С квасом — только по праздникам. В Христово воскресенье! А теперь все, что по талонам ему ни выдай, проглотит. И никаких постных дней! И логика: «Чем мы хуже господ». И потому весь тот избыток продовольствия, о котором вы столь уверенно говорите, он благополучно испотребляет. Парадокс в том, что всюду только и слышишь: «Голод!» — а самые-то низы народа едят теперь куда лучше, чем прежде. Потому-то на них кремлевские правители с таким успехом и опираются. И заставить российского простолюдина снова полюбить тюрю не просто трудно, может, даже вообще невозможно.

Мануков:

— Вот и договорились. Значит, выход в одном: диктатор, при котором страна умоется кровью. Чтобы опять в ней с радостью жрали эту самую тюрю.

Михаил Михайлович:

— И думаете, он подчинит себе нынешнего российского пролетария? Голубчик! Прекрасная иллюзия детства. «Эйпл сейк, итс со сви- ит ин чилдхууд», как вы любите повторять…

• •

С каким же трудом Шорохов дождался минуты, когда Мануков вышел из избы! Сразу спросил:

— Михаил Михайлович! Я не раз уже слышу такие слова. От вас, от Николая Николаевича.

— Какие, мой друг?

— Эйпл сейк… Эйпл, — он сделал вид, что не может произнести всей фразы, хотя прекрасно ее запомнил.

— Не продолжайте, чудеснейший, — миролюбиво подхватил Михаил Михайлович. — Вам не справиться. Это благородный английский язык.

— Но что они значат?

— Всего только: «Яблочный пирог, ты так вкусен в пору детства». В том смысл, что в детстве все кажется нам прекрасным. Слова рождественской песенки. Так сказать, чистая услада души.

— И-и ничего больше?

— Вам мало? Хотели бы жить с такой верой во вкус этого пирога и дальше? Всю жизнь? Хитрец! Или идиот, позволю себе заметить.

— Я думал, что-то глубокое.

— Ему недостаточно! Вся Америка, распрекрасные Северо-Американские Соединенные Штаты, без ума от этой песенки, как, впрочем, и от яблочного пирога, а ему недостаточно! Сноб вы, милый мой. Это, знаете, у одного солидного господина спросили: «Вашему нутру ближе духовная или светская музыка?» Он ответил: «Моему нутру ближе ростбиф и бутылка бургундского».

— Ну? — насколько мог простодушнее спросил Шорохов. — Значит, Николай Николаевич — американец?

— О-о, как вы глубоко пашете, — Михаил Михайлович насмешливо склонил голову. — Деточка! Есть вопросы, на которые никогда не бывает ответа. Даже, роднейший, если все вместе идут ко дну. Мой вам совет: вы их и не задавайте. Смешно. Наивно. Глупо даже, если хотите.

Шорохов не нашел никакого другого выхода, как и дальше говорить тоном простака, который совершенно не понял того, что ему сейчас было сказано:

— И верно. Какое дело до нас Америке? У них у самих любого товара… Михаил Михайлович присвистнул:

— А вы не шутите с этой страной. В ее конгресс уже внесено пятьдесят два законопроекта о борьбе с большевизмом. Если бы их столько же приняли в свое время в мирной и доброй России, никакой революцией в ней бы сейчас и не пахло, как и три века назад.

— Михаил Михайлович, — Шорохов продолжал свою игру, — простите за навязчивость. Сами-то кто вы? К торговому делу вы вроде бы не причастны.

— Вы правы, — он улыбнулся, но глаза его смотрели на Шорохова с пытливой суровостью. — Я пою свои песни под другим балконом. И еще один мой вам совет. Не торопитесь наклеивать на меня ярлыки. И вообще запомните: «Кто понял жизнь, тот не спешит».

• • •

Итак, Михаил Михайлович-агент английский. Весь разговор с Калиновским в Грязях тому доказательство. Мануков же из Северо-Американских Соединенных Штатов. Отсюда и знает про Гувера, с таким почтением о нем говорит: министр торговли, директор Русско-Азиатского банка, владеет шестьюдесятью процентами акций Парамоновских угольных рудников… Может быть, по его прямому поручению он ищет теперь диктатора, при котором страна умоется кровью. Тайком выясняет, накого из белых генералов всего надежнее сделать ставку. Пятьдесят два законопроекта о борьбе с большевизмом! Еще одно полчище, надвигающееся на Советскую республику ради того, чтобы в России все было таким же, как три века назад: тюря на квасе в миске мужика лишь по праздникам, труд за гроши, сало, мед, зерно для вывоза за границу.

• •

Пообещав в разговоре с Мануковым и Михаилом Михайловичем всего через сутки быть в Воронеже, Мамонтов, конечно, их тоже обманывал, но, впрочем, лишь в том смысле, что сам-то он никак не мог там в тот день оказаться. Полки же его туда вступят. В это он верил.

Дело в том, что к этому времени мамонтовский корпус помимо кавалерии, пехоты, артиллерии и броневиков имел в своем составе еще и бронепоезда, в разное время захваченные у красных. В общей сложности таких бронепоездов за все время рейда в распоряжении Мамонтова перебывало семь. 2 сентября два из них вышли из Ельца на юг, в направлении на Касторную. Они сопровождали эшелоны с войсками и награбленным имуществом, а также тянущийся по большаку вдоль железной дороги обоз, примерно пятиверстную часть которого, правда, удалось отбить отряду Фабрициуса, чем, в частности, были спасены фонды Елецкого краеведческого музея.

Штыков и сабель эта железнодорожно-тележная колонна — командовал ею генерал Постовский — насчитывала около двух тысяч, и, поскольку после выхода из Ельца между нею и штабом корпуса оперативной связи не было, Мамонтову оставалось руководствоваться лишь предварительно согласованными планами. В них-то и значилось: «8 сентября от Касторной удар по Воронежу с запада».

В составе тех эшелонов следовал и таинственный вагон № 334. Даже самый номер его считался секретом. Невзначай подойди посторонний — изрешетят пулеметные очереди, а всего-то навсего находилась в нем корпусная трофейная казна: деньги, золото, церковная утварь, иконы, которые Мамонтов в донесении из Грязей пообещал Новочеркасску. Этот вагон, а впрочем, и все остальные вагоны и повозки с награбленным были как бы центром притяжения группы войск, которая шла на Касторную. И подобным же центром являлся для частей корпуса, вышедших из Ельца, но уже по Задонской дороге, другой огромный обоз. 7 сентября он достиг Усмани и покатил на юг, обходя Воронеж с востока. К его-то телегам 8 сентября примкнули и штаб корпуса, и сам Мамонтов, и те полки, тоже численностью около двух тысяч бойцов, которые всего на сутки захватили станцию Грязи.

Была и еще одна группа белоказаков, тоже примерно две тысячи штыков и сабель: кавалеристы под командой генерала Толкушкина и пехотинцы под командой генерала Мельникова. Также сопровождая многоверстный обоз, от Задонска они пошли не на Усмань, а круто свернули на юг и потому, приближаясь к Воронежу с северо-запада, под вечер 8 сентября первыми появились на правом берегу Дона напротив этого города. Дон же здесь, у станции Семилуки, был неширок, протекал от Воронежа всего в десяти километрах. Едва от Касторной к этой станции подошел мамонтовский бронепоезд, цепи пехотинцев-казаков двинулись в наступление на железнодорожный мост. Атакующих насчитывалось несколько сотен. Бежали слева и справа от бронепоезда. Стреляли из винтовок, сипло орали:

— Ура-а!..

Бронепоезд строчил из пулеметов. Где именно позиции обороняющихся? Как они оборудованы? Кто в них? — над такими вопросами атакующие не задумывались. Ставка делалась на быстроту: с налета захватить мост, с ветерком промчаться оставшиеся версты, ворваться в город.

Первым попятился бронепоезд: из-за Дона ударили трехдюймовые орудия красных. Снаряды рвались почти у самых колес. К тому же пули запели над головами пехотинцев. Стало ясно: подступы к мосту пристреляны. Без команды началось отступление.

В продолжение ночи не раз потом повторялось: попытка бронепоезда подойти к мосту, крики и стрельба бегущих вдоль железнодорожного полотна пехотинцев, снаряды, рвущиеся посреди их цепей и, наконец, отход. Как теперь очевидно, все атаки, кроме первой, носили демонстративный характер. Они должны были отвлечь внимание красных командиров от того, что мамонтовцы тем временем на всем двадцатипятиверстном рубеже от села Русская Гвоздевка на севере до села Петино на юге усиленно ищут переправы через Дон.

• • •

«Я, сотрудник штаба обороны, прошу передать экстренно в штаб обороны, — вразмах простым карандашом написано на куцем клочке бумаги. — Разъезд № 6 Благодатенский занят казаками в 22 ч. 46 м. На разъезде сейчас 30 казаков и 2 автомобиля. Путь разобран. Телеграфист передает, чтобы не звали его, — умоляет ради бога не звать по аппарату, т. к. над душой его стоит казак и приказывает снять аппарат. Геройский поступок телеграфиста слишком высок: получив приказание снять аппарат, он сумел сообщить о занятии разъезда № 6…»- это один из документов Воронежского укрепленного района, дошедший до нас. У разъезда Благодатенского, как и у десятка других станций и полустанков касторненского направления, предпринимались попытки задержать мамонтовцев.

Из тех же документов: «Телеграмма ревкомам… Разведывательная из штаба Воронежского укрепленного района… Задонском направлении противник держит направление Елец тире Касторная. Замечено большаку Елец тире Долгоруковка длинный обоз около 15 тире 20 верст точка», — речь как раз о том обозе, который шел вдоль железной дороги на Касторную и часть которого была отбита отрядом Фабрициуса.

«.. Имея в виду встречу с кавалерией противника и не располагая собственной кавалерией, части бригады по необходимости должны подготовиться к особо трудному способу обороны: „отбитием удара удержать свое расположение“, — требующему от комсостава и красноармейцев большой находчивости, выдержки и хладнокровия», — это из «Плана обороны северной половины Воронежского укрепленного района», принятом еще 23 августа. Составлен был он командиром 3-й Отдельной стрелковой бригады Александром Игнатьевичем Седякиным.

Оттуда же: «…ни в коем случае не покидать окопов даже для преследования противника, не говоря уж о бегстве из них. Ибо это, во-первых, совершенно бесполезно, а во-вторых, можеткончиться печально… Строго держаться правила, чтобы ружейный и пулеметный огонь по кавалерии открывался не далее как на 1000 шагов, и ружейный обязательно залповый в составе взвода, роты (залпы батальоном не практиковать — вредное предприятие, ибо огонь может перейти в одиночный, частый)».

В этом плане было предусмотрено, как вести себя в бою с мамонтовцами пехоте, артиллерии, кавалерии, инженерным частям, куда перебрасывать резервы в случае вражеского прорыва того или иного рубежа.

Именно его, Седякина, распоряжением были своевременно разрушены мосты через Дон. Только железнодорожный не стали взрывать, решили сберечь для себя.

Его же приказом 607-й, 608-й и 609-й полки бригады, батареи тяжелых и легких орудий, кавалерийский дивизион своевременно заняли намеченные позиции.

Потому-то и не удался первый натиск мамонтовского бронепоезда и пехоты.

• •

Герой — это исключительный по своим доблестям человек. Седякин, что теперь с особенной ясностью видно, был, конечно, героем. В те дни ему только-только исполнилось двадцать шесть лет. Сын солдата, участник русско-германской войны, штабс-капитан, член большевистской партии с мая 1917 года, он уже в январе следующего года стал служить в Красной Армии. Сам формировал ее первые части.

Поразителен дальнейший послужной его список: военком Псковской стрелковой дивизии, командир бронепоезда на Восточном фронте, командир 1-го Курского пехотного полка, командир 2-й отдельной Курской бригады, помощник командующего группой войск Курского, а затем Донецкого направления, военный комиссар штаба Южного фронта, — этот путь был пройден им менее чем за два года. Взлет так взлет! И, наконец, именно он оказался командиром 3-й отдельной стрелковой бригады Воронежского укрепленного района, принявшей на себя основные — с запада и северо-запада — удары мамонтовцев, особая трудность отражения которых объяснялась тем, что тут направление вражеских атак и направление естественного пути бегства казаков на Дон, к родным куреням, совпадали.

• •

Разного рода белогвардейские очевидцы впоследствии изощрялись.

«.. Подойдя к Дону, генерал Постовский, — на страницах „Донских областных ведомостей“ сообщал один из них, укрывшийся под псевдонимом „В. К-ий“, — приказал бронепоезду остаться у моста и оберегать его от взрыва, а казаков отвел в деревню Латная и выслал разъезды для отыскания места переправы.

В этой деревне, находившейся от Воронежа всего в 20 верстах, мы неожиданно нашли телефонную станцию, соединенную с Воронежем прямым проводом.

Когда об этом доложили генералу Постовскому, он немедленно отправился на станцию и приказал вызвать к телефону главного комиссара Воронежского укрепленного района.

— А кто его вызывает? — послышался вопрос.

— Это неважно, — ответил генерал Постовский.

Через несколько минут вновь задребезжал звонок и раздался „властный, с апломбом“ голос:

— У телефона товарищ комиссар Егоров. Кто меня вызывает?

— Генерал Постовский!

— Генерал? — с недоверием повторил „товарищ“ Егоров. — Какой генерал?

— Из корпуса генерала Мамонтова, — ответил генерал Постовский.

— Слушаю! — тон комиссарского голоса значительно понизился.

— Генерал Мамонтов приказал передать вам, что он во главе шестидесяти тысяч донских, кубанских и терских казаков при двенадцати батареях наступает на Воронеж и что во избежание напрасного кровопролития требует от вас немедленной сдачи города!

— Простите, ваше превосходительство, — залепетал комиссар, очевидно пораженный перечислением сил корпуса, — но я один не могу исполнить вашего приказания… Я должен созвать совет обороны.

— Как вам угодно! — ответил генерал Постовский. — Вместе с тем я по приказу генерала Мамонтова требую, чтобы к завтрашнему дню в городе были приготовлены квартиры и продовольствие для корпуса. За подчинение его приказу генерал Мамонтов дарует вам и всем остальным комиссарам жизнь. Вы получите возможность идти куда вздумается. В противном случае Воронеж будет подвергнут беспощадной бомбардировке, а все комиссары и жиды — перебиты! За это ручаюсь я — командир авангарда в двенадцать тысяч казаков.

Перепуганный комиссар клятвенно обещал созвать „Совет обороны“ и доложить ему о приказе.

Что происходило на заседании этого Совета, к сожалению, неизвестно, так как вслед за переговорами с „товарищем“ Егоровым генерал Постовский приказал порвать провод…»

Вот такое «свидетельство». Но ведь в архивах имеется точная запись этого телефонного разговора! Глубокой ночью с 8-го на 9-е сентября он действительно состоялся между комендантом Укрепленного района Еремеевым и Постовским, который почему-то начал с заявления, что сам он не просто генерал, но социал-революционер и притом «светлая славянская душа» и что «донцами взяты Тамбов, Козлов, Лебедянь, Боборыкино, Измалково, Елец, Касторная, Задонск, Землянск, Грязи, Усмань». «…Час падения близок, — объявил он, — и за ним последует созыв Учредительного собрания, и русский народ, освобожденный от вашего террора, призовет всех главных советских деятелей беспристрастному страшному для вас суду. Я по политическим воззрениям социал-революционер и прежде всего человек с чистой любящей все душой… Еще раз, как честный славянин, заявляю: иду на вы, предлагаю… разойтись или сдаться… Третий раз заявляю…»

Да был ли он трезв во время этого разговора?

К тому же ответ Постовский тогда получил. Его в телефонную трубку зачитал начальник штаба Укрепленного района Гайдученко-Гордон:

— «…Генералу Постовскому. Комендант Укрепленного района, уполномоченный Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета рабочих и крестьянских депутатов Константин Степанович Еремеев приказал на ваши гнусные угрозы разграблением и поголовным избиением ответить шестидюймовым снарядом».

После этого трубка замолчала.

Кто-то из генеральских адъютантов покрутил ручку аппарата. Тишина в трубке осталась прежней. Вмешался телефонист. Не помогло.

И тут за Доном ухнула шестидюймовая гаубица.

Но всего-то через минуты после еремеевского ответа! Постовского, как профессионального военного, это ошеломило: столь быстро команда дошла от Воронежа! И было у красных, у железнодорожного моста, тяжелое орудие! И прислуга его стояла наготове!

И, вопреки утверждению «В. К-го», Постовский затем отнюдь не приказал порвать провод, а переговорил по нему еще с неким белоказачьим агентом в Воронеже. Запись этой беседы, поразительной по высокомерию, цинизму и бессильной злобе, сделанная одним из красных телефонистов, слушавших ее по параллельному аппарату, тоже сохранилась в архивах.

• •

Возчики перепрягали лошадей, поили, навешивали им на морды торбы с овсом. Полуденный привал. Его всегда заполняли одни и те же заботы.

Шорохов стоял у экипажа, оглядывался. Желтеющие ракиты, особенная прозрачность небесной сини. Какие все это знакомые признаки завершения лета! Ни на чем другом он не мог сосредоточиться. Что за несчастье: слабеет. А путь еще долог. И ничего нельзя изменить.

Скачущий вдоль вереницы неподвижных возов всадник на гнедой лошади осадил ее возле него:

— Здравствуйте! Как славно! Я не ошибся?

Этого человека Шорохов узнал с первого взгляда: хорунжий Павлуша! Такой же франтоватый, чистенький, как в пору пребывания в лесной деревушке.

Соскочив с лошади и держа ее под уздцы, Павлуша протянул узкую белую ладонь.

— Лихо ж вы, — сказал Шорохов. — А мы в обозе. Надоело — нет слов.

— Но вы знаете? Впереди, всего в версте или двух, штабная колонна дивизии, — Павлуша говорил с таким жаром, будто щедро одаривал этим Шорохова. — Везу донесение. Наш полк в арьергарде: прикрывает обоз. Длина его, скажу, не поверите: покуда доскачешь — проходит полдня. Ну да теперь мне осталось — пустяк. Но как ваша поездка? Все хорошо?

«Будет спрашивать про обещание взять в Англию», — подумал Шорохов и ответил, опережая этот вопрос:

— Лично у меня, как и было. Пока еще никаких изменений. У Николая Николаевича, насколько знаю, тоже.

Желания посвящать Павлушу во все перипетии их жизни он не испытывал, но и врать не хотел. Слишком беззащитным от беспредельной своей доверчивости был этот юноша.

Павлуша продолжал, взглядом указав на бесконечную череду телег:

— Здорово пообчистили большевиков! Только на охране обоза занято полторы тысячи казаков, а в корпусе и всего-то уже шесть тысяч, не больше. И знаете, некоторые казаки никаких командиров не признают. Сговариваются и со своими возами уходят на Дон. Возмутительно! И совершенно невозможно в армиях цивилизованных стран. А если генеральное сражение? Да что там! В полках, идущих от станции Грязи, вообще настроение — ни малейших задержек, никакого наступления на Воронеж. Так прямо и заявляют: «Лишь бы возы домой дотащить». Я от многих офицеров слышал: эти полки полностью небоеспособны. И что самое обидное: их лично Константин Константинович ведет, а все равно ничего нельзя с ними поделать. Ничем не заставишь. Ведь и сами командиры и все сотенные считают: никаких отклонений от прямой дороги на Дон. А уж рядовые казаки — те и подавно.

— Да-да, — согласился Шорохов. — Я вас вполне понимаю. Хорошо, что мы встретились.

— Но почему вы в обозной колонне? Надо доложить генералу.

— Зачем? Будем на версту ближе к голове обоза. Что это даст?

— Понимаю, — Павлуша залился краской. — Вас, господа, разыскивает один офицер. Его фамилия Варенцов.

Шорохов оглянулся. Ни Манукова, ни Михаила Михайловича поблизости не было. Ушли куда-нибудь в тень.

— Семен Фотиевич?

— Да. Мне говорили. Это ваш знакомый?

— Еще бы! И последний раз, Павлуша, я встречался с ним не так давно. Знаете когда? Вам я скажу: во время визита к генералу Шкуро. Да-да! Варенцов ведь не из вашего корпуса.

Павлуша подхватил:

— Подумать только! Он и сейчас от этого генерала. Прибыл на рассвете сегодня. И так вовремя! В штабе дивизии его приняли как самого высокого гостя.

«Корпус Шкуро пойдет на прорыв к мамонтовцам, — про себя перевел на язык разведывательного сообщения эти слова Павлуши Шорохов. — Очень важная новость».

— Но тогда я вам тем более должен сказать, — продолжал Павлуша. — Только не подумайте, бога ради, что это сплетня. Такой гнусности я себе никогда не позволю.

— Что вы, Павлуша!

— Этот офицер обеспокоен судьбой отца. Некоторые сведения у него есть. Очень нерадостные. Я бы вам даже советовал с ним не встречаться. Резкий, несдержанный. Вы меня понимаете?

— Вполне. Но только и мне о его отце ничего не известно.

— Конечно, — уже сидя на лошади, говорил Павлуша. — Конечно…

Он так и не напомнил про обещание взять его в Англию. И пожалуй, потому столько говорил сейчас сам, чтобы и Шорохов не успел это сделать. Тоже не хотел больше лжи.

«Не Семен ли Варенцов тут вмешался? — думал Шорохов, глядя вслед ему. — Может, это даже и к лучшему».

• •

На ночлег остановились в большом селе. Хитроватому уряднику оно не нравилось.

— Воры. Бывал. Ободрали как липку. И когда еще! В мирное время! Без портянок ушел. И без сапог тоже. Такие жохи!

Для постоя он выбрал дом побогаче, экипаж без всякого спроса вкатил в сарай, задняя половина которого почти доверху была завалена сеном. Хозяевам отвечал, посмеиваясь:

— Потерпите. Не в зятья прошусь.

В ожидании ужина они все трое стояли у ворот. Шорохов чувствовал себя так же плохо, как прежде. Не радовали ни теплый вечер, ни предстоящая ночь. Тогда, правда, можно будет просто лежать. Но станет ли от этого легче?

По улице бродили пьяные казаки, мужики-возчики. Неподалеку была кузница. В ней стучали молотки. Звуки ударов болезненно отдавались в голове. «От усталости, — успокаивал Шорохов себя. — Извелся. За ночь просыпаюсь по сотне раз».

Наголо стриженный худой мужчина в рваной шинели, в лаптях, с палкой, держась за плечо мальчишки-поводыря лет восьми, шел мимо их избы, что-то бормотал.

Мануков бросил им вдогонку:

— Слепая Россия.

Михаил Михайлович сразу же иронически спросил:

— Вас это злит или радует?:

— Меня? Боже правый!.. Но каков балласт? И сколько сейчас такого балласта на шее России! И если б одной России!.. Но, в конце концов, слепой — чепуха. Сколько он еще проживет? Лет десять, ну двадцать. Страшнее другое: этот мальчишка. В детстве — попрошайка, в юности — вор, в пору зрелости — каторжник.

— Роднулечка, — издевательски пропел Михаил Михайлович. — Это закон природы. Вы никогда не задумывались над тем, чем дерево отличается от бандита? Так вот. Дерево прежде сажают, а потом оно вырастает. Бандит сперва вырастает. Его сажают потом. И только.

«Но вы же не победите», — подумал Шорохов.

— Крути не крути, — сказал он, — а лет через сорок не нам с вами, а нынешним мальчонкам, уж какие они там ни будут, станет принадлежать все. Годы!

— Ну и что? — Мануков в упор взглянул на него.

— Как они потом пожелают добром нашим распорядиться, так и будет.

— Будут… будет… станет, — Мануков досадливо кривился. — Большевистский язык. Они эти слова все время твердят. Мне дай настоящее. И чтобы оно было поярче. А то, может, я еще и не пожелаю до этого «будет» дожить.

Урядник вышел на крыльцо, позвал ужинать. Хозяев в горнице не было. На столе стояли крынка молока, миска с десятком вареных яиц, лежал каравай хлеба.

— Больше ничего не спроворил, — усмехнулся урядник. — Такой народ. И денег никаких не берут.

Мануков принялся за еду. Шорохов безучастно сидел на лавке. Михаил Михайлович, пристально посмотрев на него, объявил, что тоже будет ужинать позже.

Он вышел из избы, но очень скоро вернулся, таща за руку мальчишку-поводыря.

— Хочешь украсть? — скрипуче спрашивал он. — Ты вор? Вор?

— Пустите, дядечка, — ревел мальчишка.

— Вот вам, пожалуйста, — Мануков назидательно кивнул в сторону Шорохова. — Бьюсь об заклад: сей юный рыцарь плаща и кинжала услышал ваши слова и уже сейчас хочет взять себе все, что ему в дальнейшем будет принадлежать. И как прикажете в данном случае к этому относиться?

Михаил Михайлович сел на скамью, зажал мальчишку коленями, схватил за уши и, будто листочки бумаги, начал скручивать их в своих длинных и тонких пальцах. Мальчишка зашелся в крике.

Мануков первым не выдержал:

— Хватит. В конце концов, у нас тоже нервы.

Михаил Михайлович отшвырнул мальчишку. Тот тяжело шлепнулся на пол. Привстал. Снова упал. Наконец толкнул дверь и выбежал из избы.

— Вы их не знаете, — Михаил Михайлович брезгливо вытирал руки об оконную занавеску. — А я в Москве насмотрелся. В подвалах, в люках под улицами. Набежали со всей страны, будто для них в этой красной столице медом намазано. Знаете, как они официально называются? Беспризорные. Им всего лишь недостает призора! И хотите московский анекдот? Чека устраивает на эту публику облавы. Думаете, чтобы пустить ее на фарш для свиней? Как бы не так, прекраснейший! Одевать, обувать, кормить и учить.

— Да хватит, — вновь прервал его Мануков. — Кто вы: солдат или баба?

Косясь на Шорохова, Михаил Михайлович подсел к столу, налил себе в кружку молока.

— Хотя бы руки помыли, — проговорил Мануков и тоже покосился на Шорохова.

Он встал, вышел на крыльцо. Было ясно: подозревают в заразном заболевании. Холера, тиф сейчас почти всюду. И что делать, если в самом деле так? Дом далеко. Еще неделя. Не меньше.

Уже стемнело, но светила луна. Из-за угла избы ему махал рукой, подзывая, мальчишка-поводырь.

— В сарае, куда вашу повозку вкатили, дядечка ждет, — с натугой прошептал он, едва Шорохов приблизился.

• •

Связной!

Шорохов возвратился к крыльцу, постоял, прислушиваясь. Сквозь раскрытое окно доносились спокойные голоса Михаила Михайловича и Манукова. Едва ли они его сейчас хватятся.

Слепого Шорохов увидел сразу. Он стоял в сарае сбоку от входа.

— Браток, — услышал Шорохов, — где здесь ближайший аптекарский магазин?

К подобной обстановке пароль подходил не очень, но на такой случай он и не был рассчитан.

Отошли в глубь сарая, в темноту, к откосу из сена.

— Первое, что должен тебе передать, — сказал связной, — это благодарность за елецкую сводку. Мне поручено.

— Понимаю, — дрогнувшим голосом ответил Шорохов.

— Второе. Нужна подробная сводка о Манукове.

— Понимаю, — повторил Шорохов. — Но совсем не бываю один. За эти дни ничего не мог записать.

— Давай главное, — нетерпеливо прервал связной. — У нас на встречу минуты.

Шорохов глубоко вздохнул. Ждешь-ждешь, а когда дождешься…

— Если о Манукове, — сказал он, — то все, что я про него сообщал, остается: агент. Но только он наверняка из Северо-Американских Соединенных Штатов. Как понимаю, его задача: выяснить, что наделе из себя представляет Мамонтов. Стоит ли миссиям западных стран его поддерживать, выдвигать. Второй из нашей компании — Михаил Михайлович. Фамилии не знаю. Убежден, что он тоже агент. Но у него особый интерес к английским офицерам, которые служат у казаков, к майору Вильямсону из британской миссии при штабе Донской армии. В Грязях у них была встреча с Мамонтовым. Я при этом присутствовал.

— Что еще?

— Как сообщил сегодня днем хорунжий второй сотни Шестьдесят третьего полка Сводной донской дивизии, порученец при ее штабе Павел Иванович Дежкин, в составе корпуса сейчас всего только шесть тысяч штыков и сабель, причем четвертая часть их занята на охране обоза и в генеральном бою принять участия безусловно не сможет. Общая длина обоза, как он сказал, — полдня скакать верховому. Настроение казаков — поскорее уйти на Дон. Таким стремлением особенно охвачены полки, идущие от станции Грязи под командой самого Мамонтова. От многих офицеров этот хорунжий слышал, что все те полки уже полностью небоеспособны. В наступлении на Воронеж ни их рядовые, ни командиры участия принимать не намерены, и настолько, что никакой силой их не заставить. Он же сказал, что сегодня на рассвете в штаб дивизии прибыл офицер от Шкуро. Приняли дорогим гостем. Многого от его приезда ждут. Означать это может только одно: в ближайшие дни корпус Шкуро пойдет на прорыв к мамонтовцам.

— Погоди, — прервал связной, и Шорохов услышал, что он шепотом повторяет про себя его слова.

«Милый ты мой, — с внезапной теплотой к связному подумал он. — И тебе-то дело это непривычно. А вот надо — пошел».

— Давай дальше, — попросил тот.

Шорохов заколебался: сказать ли, что был в Москве? Что появление там елецкой связной расценил как приказ ничего не предпринимать для мануковского ареста? А чемодан с деньгами?

— Главное, — требовательно напомнил связной.

— Позавчера в Грязи, в штаб корпуса, аэропланом прислали послание епископа Гермогена. Поздравляет с успешным походом на Москву. То же самое как дальнейшую цель рейда в разговоре с нашей компанией подтвердил Мамонтов. Из его слов запомнилось: «В чистом поле цепочка окопов никогда не сможет остановить конницу. Краскомы делают ставку на это, и тут их главный тактический просчет».

— Постой, — опять прервал связной.

Они едва успели зайти за экипаж. Ворота были распахнуты. На земляном полулежал прямоугольник лунного света. Вбежал Мануков, бросился к экипажу, но затем метнулся назад, к воротам, затворил их.

Ворота сразу начали сотрясаться от глухих ударов, сопровождаемых руганью.

Некоторое время в сарае было темно. Потом мрак стали рвать вспышки света. Мануков стрелял сквозь ворота. Снаружи, однако, по-прежнему доносилась ругань.

Шорохов узнал голос Семена Варенцова.

Ворота распахнулись. Укрывая руками голову, Мануков ринулся в открывшийся проем. Тут же, в пределах освещенного луной прямоугольника, Варенцов сбил его с ног. Сцепившись, они покатились по земляному полу сарая.

Варенцов был сильнее. Он отшвырнул Манукова и вскочил на ноги.

— Еще брешешь, что ты Николай Мануков! — кричал он, загородив собой выход; в руке его была шашка. — Я Николая как самого себя знаю! Его ты тоже убил?

Взмахами шашки он оттеснил Манукова в глубь сарая.

— Да! Я тоже Мануков! — донеслось оттуда. — И тоже Николай. И ростовскому Николаю двоюродный брат! И если меня принимают за другого, я тут при чем? Это Нечипоренко на вашего отца уголовника натравил! Чтобы закупленным не делиться!.. Что вы делаете!.. Показания свидетелей есть! Что вы делаете!..

В ответ раздалось:

— Ты Нечипоренко не трожь. Бога благодари, что здесь его сейчас нет. Он бы сам у тебя жилы повытянул!

Связной сжал руку Шорохова:

— Надо вмешаться. Об этом человеке мы почти ничего не знаем, а ты у него в доверии.

Шорохов со спины налетел на Баренцева, сбил с ног. Мануков помог ему отнять шашку. Варенцов узнал Шорохова:

— Леонтий! — он силился вырваться из их рук. — Я за папаню! Мне Христофор говорил…

— Роднуленьки! — в сарай вбежал Михаил Михайлович. — Золотые мои! Что происходит?

Но его помощь уже была не нужна. Варенцов закричал:

— Пожалеете! Шкуро вас всех за меня в порошок сотрет! На осине повесит!

Сорванным с него ремнем Мануков и Михаил Михайлович связали ему руки, затем поставили на ноги. Михаил Михайлович, несколько раз ударив Варенцова по лицу, сказал:

— Одумайтесь. Вы совершенно не представляете себе, с кем имеете дело. Через десять минут вас расстреляют.

Губы и подбородок Варенцова были в крови, кричать он не мог, сипел:

— Леонтий! Я за папаню…

— Помогите отвести его, — обратился к Шорохову Михаил Михайлович. — Штаб дивизии стоит в конце села.

— С меня хватит, — ответил Шорохов. Мануков дружески положил ему на плечо руку:

— Второй раз спасаете мне жизнь. Спасибо. Но я растяпа. Никогда себе не прощу.

Михаил Михайлович отозвался нараспев:

— Прости-ите… Главный закон природы: люби ближнего меньше, чем самого себя.

— Гады! Гады же! — вырвалось у Варенцова. Шорохову было очень жаль его. Но что оставалось? Михаил Михайлович и Мануков вывели Варенцова из сарая. Когда их шаги стихли, Шорохов заглянул за экипаж. Связной обнял его за плечи:

— Эту пару и дальше тебе опекать.

— Придешь опять ты?

— Не знаю… Осмотрись. Если тихо, кашляни два раза.

Шорохов вышел из сарая. Луна светила еще ярче, чем прежде. Ни во дворе, ни на улице не было ни души. Кашлянул два раза. Услышал за спиной удаляющиеся шаги.

• •

Михаил Михайлович и Мануков возвратились часа через полтора. Шорохов лежал на лавке в избе. Не поднимая головы, спросил:

— Ну как там?

— Будут судить, — холодно ответил Мануков.

— Шкуровского офицера? Да что вы, господа!

Мануков вплотную подошел к лавке. Его глаза округлились в презрении, лицо было бледным от гнева.

— Не нужно шутить, Леонтий Артамонович, — произнес Михаил Михайлович, тоже приблизившись к Шорохову. — Николай Николаевич знает, что говорит. Если бы не чрезвычайные обстоятельства, этот герой уже болтался бы на суку. Сейчас его особа и в самом деле неприкосновенна. При нем пакет от Шкуро и еще, как он заверяет, доверительное сообщение лично Мамонтову. А момент для корпуса напряженнейший.

— Бой за Воронеж?

Михаил Михайлович снова настроился на ехидный лад:

— Роднулечка-хорошулечка! Как говорят в этом штабе, не просто бой. Апофеоз! Вам знакомо такое слово, милейший? Оно не из репертуара орудующих аршином и гирей… Корпус покажет, на что способен. Реванш за беды и огорченья.

— За Раненбург, — хмуро вставил Мануков.

Он стоял посреди избы, отрешенно глядя перед собой.

— Завтра какое число? — спросил Шорохов.

— Бог мой! — Михаил Михайлович внимательно всматривался в его лицо. — Побелел, побледнел… папусинька мой, лапапусинька… И все же интересуетесь, какое завтра число? А какое сегодня, мой милый?

— Перестаньте вы, наконец, — снова вмешался Мануков. Михаил Михайлович обиженно умолк.

Но Шорохов вспомнил и без его помощи: 9 сентября. И, судя по их словам, уже началось наступление на Воронеж. Жаль, что так еще долог путь связного. Но, может, кто-нибудь из товарищей раздобыл те же сведения раньше?.. Или связной все-таки сумеет совершить чудо, сегодня придет к своим? Передать хотя бы вот это: полки, наступающие от Грязей, полностью небоеспособны…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Воронежская быль

— Приветствую, господа! Сколько пережито за минувшие дни! Сколько пережито!..

Шорохов открыл глаза. Избу заливал солнечный свет. Манукова и Михаила Михайловича на лавках не было, в передней половине дома раздавался бодрый голос Никифора Матвеевича Антаномова:

— Судьба опять свела. После таких-то событий! Еще бы! Воюем, как песню поем. Через Дон переправились, вступаем в Воронеж. И, господа, не нам, отставшим на сотни лет от Европы, зажигать революции. Поверьте, большевикам нисколько — ну нисколько! — не жаль ни самого города, ни его обывателей. Еще смеют обвинять нас в жестокости! Но ведь вынуждают на это! Так же, как, угоняя скотину, вывозя казенные склады из местностей, куда идет корпус, сами красные вынуждают казаков отбирать провиант у населения. Большевистская агитация трубит потом о грабежах. А кто толкает на такое дело казаков? Сами большевики… Но — умываться, господа, плотней завтракать. До ужина должно хватить, не обессудьте, — голос Никифора Матвеевича по-прежнему заполнял избу. — Через полчаса выезжаем. Аллюр три креста! Зрелище будет незабываемым. Слышите? — он вошел на ту половину, где Шорохов сидел у стола, распахнул окошко. — Слышите?

Издалека доносился гул орудийных раскатов.

— Узнаю милую по походке, — продолжал Никифор Матвеевич. — И все, все будет чудесно. Поставлю на господствующей высотке, дам в руки бинокль… Вот только большевики станут ли дожидаться? Не удрали бы — вся и забота.

• •

Долго ехали. Помехой был ползущий в том же направлении обоз. Обгонять его удавалось лишь там, где дорога перерезала поля. Шорохова, как и накануне, одолевала головная боль, он, однако, подсчитывал, сколько строевых казаков — на лошадях, при полном снаряжении — охраняет этот поток награбленного, скованы им. За первый час пути вышло больше двухсот человек, держались они пятерками, десятками. Во главе каждой партии находился старшой — значит, выполняли приказ начальства. Безмятежно посмеивались как люди, вполне довольные службой. И такое — когда идет решающий бой?

Наконец отвернули в сторону. Лошади экипажа измотались. Клочья пены срывались с их морд, серые пятна пота проступали на боках, а дорога началась самая трудная: из лога в лог, переваливая холмы. Шорохов никогда еще не видел, чтобы настолько безжалостно гнали лошадей.

Ну вот — остановка. Никифор Матвеевич подбежал к экипажу:

— Прибыли, господа. Дальше пешочком.

За время езды все устали, как от тяжелой работы. Не только Шорохов, но и оба его спутника шли пошатываясь. Никифор Матвеевич подгонял:

— Поскорей, господа, поскорей… Там посидите.

От экипажа сопровождал их еще рыжеусый казачий офицер.

Поднялись по склону безлесного холма. С его вершины была хорошо видна полоска столбовой дороги, рассекающей луга, заросли кустарника, лесочки. Вела она к недальней, верстах в трех от того места, где они стояли, россыпи домов и фабричных труб.

Только теперь Шорохов заметил, что солнце склоняется к западу. День завершался.

Никифор Матвеевич простер руку в сторону дороги:

— Задонское шоссе. Или, если угодно, Московское. Дорога к столице, куда мы идем. Там, — он указал на фабричные трубы, — Воронеж. Позади нас села Ямное, Редное, Подгорное. Ну а позиция красных посредине. Окопы. Во-он там! Видите: местами полоска свежеразрытой землицы. Замаскировать бы комиссарам, да некогда, некогда! Очень уж мы их прижимаем… Отсюда версты полторы. Вы просили, господа, чтобы поближе. Пожалуйста! Если пуля залетит или осколочек, не обессудьте.

Теперь и Шорохов заметил извилистую линию окопа, пересекавшую луг и дорогу.

Михаил Михайлович насмешливо взглянул на Никифора Матвеевича:

— Однако наступаете-то вы на Воронеж, роднулечка, в направлении от Москвы. Это что же? Новая тактика?

— Великодушно прошу извинить, — ответил Никифор Матвеевич. — На Воронеж мы наступаем сразу со всех четырех сторон. С севера генералы Мельников и Толкушкин, с запада и юга — Постовский, с востока полки ведет командир корпуса… Не просто наступаем, господа. Каждая группа — таран. Окружение завершено. Сегодня день штурма.

Справа от них раздался орудийный выстрел. Слева, в стороне города, среди поросшего кустами и редкими деревьями луга, как раз на линии окопа, взметнулся черно-белый столб разрыва. Тотчас казачья лавина вылетела из-за перелеска всего в версте от холма, на склоне которого расположилась их группа, с визгом и свистами помчалась вдоль Задонского шоссе. Орудийные выстрелы участились. То в одном, то в другом месте вдоль линии окопов вздымалась поднятая взрывом земля, от окопов же теперь доносилась винтовочная стрельба, и она становилась все слаженней, но и визг, крики, свисты идущих в атаку казаков усиливались.

И будто невидимые мечи врезались в казачью лавину. Это навстречу ей начали бить пулеметы. Лавина рассыпалась, завернула назад, скрылась за перелеском.

Никифор Матвеевич выругался, кивком указал на рыжеусого офицера:

— Прошу прощенья, я ненадолго отбуду. Кузьма Фадеевич к вашим услугам.

Он побежал вниз, к тому месту, где остались верховые лошади и экипаж.

Михаил Михайлович с тихим смехом смотрел ему вслед, потом обернулся к Кузьме Фадеевичу:

— Не потому ли, роднейший, случился сей промах с атакой, что этот Никифор-без-Матвеевича-в-голове столько времени уделяет нашим персонам? Что тогда получается? На его плечах держится все хрупкое здание казачьей победы?

Из-за перелеска с гиканьем и свистами вновь вылетело несколько сотен конных. Над их головами серебрились лезвия выхваченных из ножен шашек.

Кузьма Фадеевич степенно откашлялся, прокуренным голосом произнес:

— Видите высокие здания? Станция, холодильники. Поодаль фабричные трубы? Завод «Рихард Поле». В Воронеже крупней его нет. Рукой подать.

— Рукой? — раздраженно спросил Мануков. — Где она? Не вижу. Кузьма Фадеевич внимательно поглядел сперва на Манукова, потом на Михаила Михайловича, но ничего не ответил.

Шорохов обратился к нему:

— А там, дальше, пойдет без боя?

— Ну как объяснить? — нехотя отозвался Кузьма Фадеевич. — Для конной атаки хорошо, когда противник в чистом поле. Если простор, — он махнул рукой в сторону россыпи домов. — Сегодня к полудню мы заняли и станцию и завод. Так ведь пришлось отойти: пехота не подоспела, а казаку на лошади где же там, в улицах, развернуться?

Шорохов сел на траву. Беречь костюм? Пальто? Зачем! Мамонтов говорил: «Краскомы делают ставку на это…» Но и продолжают делать! Значит, его сообщение еще никуда не дошло. Худо. Худо.

Да, так и было. От окраины города, от линии красных окопов, вдоль шоссе теперь бежали люди с винтовками наперевес. Припадали к земле, стреляли, поднимались, снова бежали… Лавина опять распалась на разрозненные группки всадников, помчалась назад, а люди, только что бежавшие ей навстречу, залегли и как будто растворились среди кустарников и деревьев. Стрельба утихла. Не так плоха, получалось, была и прежняя тактика. Или — плоха все же? А может, проще: лучшее — враг хорошего? Это лучшее он и сообщил связному?

Из-за облаков вышло солнце. В его лучах вдали празднично красовался разноцветными крышами и кронами высоких деревьев город.

Кузьма Фадеевич сказал:

— Но — хватит. Побаловались.

На широкую поляну у подножия холма выехали цепочки лошадей, запряженных в пушки. Шорохов машинально пересчитал: восемь! Трехдюймовки. Каждую сопровождает десятка два солдат. Остановились. Развернули пушки в сторону города. Увели лошадей. Кузьма Фадеевич похлопывал в ладоши:

— Сейчас-сейчас… Враз узнают, как не сдаваться, когда предлагают. Ироды! Ничего не дорого. Ну так и будет вам!

Гром орудийного залпа перекрыл его слова. Вдоль линии, где залегли наступавшие, сразу в нескольких местах взметнулась от снарядных разрывов земля. Дым потянулся над кустами, лугами, над заметавшимися фигурками людей.

— Вот и праздник! — Кузьма Фадеевич погрозил кулаком. — В картечь их!

Но и Шорохов видел, что там, впереди, в небе вспухают куцые облачка шрапнельных разрывов.

Мануков тоже был возбужден, стоял подавшись грудью вперед. Будь у него крылья, казалось, так бы туда и полетел! Да и Михаил Михайлович повторял без обычной едкости:

— Классика!.. Британская школа артиллерийского огня!

Цепи наступавших, поредев, стали отходить. Вдогонку им поскакали всадники.

Перекрыв все звуки боя, огромной силы снаряд внезапно разорвался на поляне близ казачьих орудий. Стрельба из них сразу прекратилась. Артиллеристы забегали, стали подводить к орудиям лошадей.

Разрывы тяжелых снарядов на поляне не прекращались. Ее заволокло черным дымом. Казачьи пушки одна за другой снялись с места и уехали. Всадники тоже повернули назад, а вслед им от Воронежа, по луговинам, примыкавшим к Задонскому шоссе, вновь побежали люди с винтовками.

— Прекрасно, господа, прекрасно, — проговорил, вырастая за спиной Шорохова, Никифор Матвеевич. — Но лучше нам отсюда уйти. Да-да. Еще через часочек стемнеет. Денек пролетел как минутка. Прошу пожаловать к экипажу.

Мануков требовательно взглянул на него:

— Вы отступаете от Воронежа?

— И мы, и вы, — без малейшего смущения ответил Никифор Матвеевич. — Впрочем, недалеко. В ближайшее село. Любые покои там к вашим услугам.

— Однако…

— Красные опять пошли в атаку. Для конницы в темноте отбивать ее — труднейшее дело. Отходим к Подгорному. Отсюда всего несколько верст. Только до утра, господа!

— Но где же, милейший, ваш хваленый командир корпуса на белом коне? — в обычной своей ехидной манере спросил Михаил Михайлович. — Где полки, которые наступают с востока? Или они что? Прекрасный миф? Мечта?

— Всему свой час, — бодро ответил Никифор Матвеевич. — Еще убедитесь…

• •

Миф? Мечта?

Полки эти были. К вечеру 9 сентября они с востока обошли Воронеж. У села Рождественская Хава почти без потерь для себя разгромили 110-й полк Стрелковой бригады 8-й армии красных, заняли это село.

Что еще предстояло им сделать в соответствии с планами штаба корпуса? От Рождественской Хавы круто повернуть на запад и, преодолев сопротивление остальных частей все той же Стрелковой бригады 8-й армии, прикрывавших Воронеж с востока и разбросанных по сорокаверстному рубежу, проскакать тридцать пять верст, пересечь линию железной дороги, промчаться улочками подгородной слободы Придача. По дамбе верстовой длины миновать затем пойму реки Воронеж, копытами коней процокать по Чернавскому железобетонному мосту. Ширина его три с половиной сажени, длина семьдесят пять. Наконец, взлететь по крутому склону высокого коренного берега, от самого низа усаженного утопающими в зелени деревьев кирпичными и деревянными домами. Это и будет Воронеж.

Ворваться в него. Ударить в тыл красным отрядам, обороняющимся от натиска казаков Постовского, Толкушкина и Мельникова.

В помещичьей экономии близ Рождественской Хавы, в барском доме, Мамонтов созвал военный совет. Во вступительном слове был краток:

— Вам, господа, все известно. Пробил час. Пусть командиры полков доложат о готовности к выступлению на Воронеж.

Перед этим он беседовал с командиром дивизии Кучеровым, знал от него, что общее настроение рядовых казаков — самое категорическое: идти только на юг, к своим станицам. Никакого заворота на запад!

Это же с ходу повторили командиры полков:

— Люди и кони устали. И можно понять: полтора месяца из боя в бой. К Дону! Домой! К родным куреням! Никакой иной призыв ни у одного из казаков отзвука не найдет.

Мамонтова больше всего возмутило: «И можно понять». Он вмешался:

— Командир, который низводит себя до уровня рассуждений своего подчиненного, — тряпка. Его истинный долг: понимать только высшую правду, она сегодня в том, чтобы как можно скорее нанести удар по Воронежу. Наши части наступают на этот город с севера, юга и запада и ведут тяжелейшие бои. Не прийти им на помощь, не обрушиться на Воронеж еще и с востока, в тыл обороняющимся красным, — измена. Кто из присутствующих хочет что-либо сказать?

Желающих говорить не нашлось. Родионов и тот промолчал. Тишина вообще была как в покойницкой. Друг на друга смотреть избегали. И конечно, все до единого прятали глаза от взгляда самого командира.

Мамонтов обернулся к Кучерову:

— Завтра утром, после подъема, построить все части. Пойду по полкам. Лично буду говорить с казаками.

Ушел, ни на кого не глядя.

Еще через час он вызвал в комнату, занятую им под рабочий кабинет, Родионова, сказал:

— Ваша задача — составить список казаков, не желающих выступить на Воронеж.

— Помилуйте, — тотчас отозвался тот, — все не желают. И ясно: у каждого казака в обозе несколько возов с добром. Убьют, пусть даже ранят — все сгинет. Кто же захочет лишний раз подставляться под пулю?

— У вас тоже?

— Что именно? — Повозки.

— Как и у всех. Но это, простите, скользкая тема.

— Я понял, — хмуро ответил Мамонтов. — Идите. К пяти утра подготовьте мне список.

Родионов рассмеялся:

— Зачем к пяти?

Он вынул из кармана кителя пачку листочков со столбцами фамилий. Мамонтов бегло проглядел их, потом поднял на Родионова побледневшее от бешенства лицо:

— Вы — что? Это список именного состава Шестьдесят первого полка!

— Совершенно верно. То же самое — список не желающих идти на Воронеж.

Мамонтов отошел к окну. Родионов с усмешкой смотрел ему в спину.

— А вы не могли бы все-таки, — проговорил Мамонтов, — выделить в этом списке самых активных и, скажем, за эту ночь… Разумеется, с помощью особой части при штабе, трибунальского батальона…

— И что? — насмешливо спросил Родионов. — Сотни человек под арест? Из двух-то тысяч? Одни под арестом, другие их стерегут. А кто на Воронеж?

Мамонтов резко обернулся к нему:

— Разве я сказал — под арест? Казнь. Немедленная. На месте. Без разговоров. Одного, другого, двадцатого…

— Что-о? — Родионов попятился к двери. — Да после первого такого случая нас с вами сметут. Где там! Лишь замахнемся! И трибунальские, и из особой части — что же вы думаете? — их ведь тоже надо будет всех почти перестрелять, — он приблизился к Мамонтову. — Оружие на своих поднимать? Из-за угла? Как тати? Помирать чтобы без покаяния? Не-ет. Это — казаки.

— Я тоже казак.

— Казак вы столичный. И родились в Петербурге. — Ну, знаете…

— Знаю, — оборвал его Родионов. — По должности. И потому предостерегаю: только убеждать. Причина: командиры и рядовые едины в стремлении идти на Дон. Ни просто приказом, ни угрозой ничего не добиться. Назрело это не сегодня. Я предупреждал.

— Но и мы с вами тоже больше всего на свете хотим на Дон!

— Я — да. Вы — не знаю. Может, вам не так удобно сейчас туда возвращаться. Но еще одно предупреждение. Тоже по должности. Пока не уговорите казаков, лично вы от этих полков ни на шаг. И от штаба корпуса тоже. Иначе — сразу уйдут. Табором. Как цыгане. А так они хотя бы потенциальная угроза для красных. Разрешите идти?

— Идите, — ответил Мамонтов.

•  • •

Для Шорохова и его спутников следующий день начался несуразно.

Когда накануне вечером они стали на квартиру в Подгорном и все в одной комнате легли спать, пришел пьяный Кузьма Фадеевич. Он подсел на табуретке к изголовью шороховского ложа и, распространяя запах крепчайшего самогона, заговорил громким шепотом:

— Откуда они такие? «Какою рукой? — передразнил он Манукова. — Где она? Не вижу?» Я, м-может, хочу знать, где сейчас господь бог. Терплю.

— Отдыхайте, — попросил Шорохов, не открывая глаз. — Уже ночь.

— Н-нет, вы мне с-скажите? Поч-чему они этаким образом г-говорят? Он уткнулся лицом в шороховскую попутку да так и заснул. Утром первым пробудился Михаил Михайлович. Как он потом

объяснил, «очутившись в атмосфере кабака, в котором гуляли другие», он тоже захотел повеселиться. Накинув на плечи вывернутую кожаную тужурку — подкладка ее была кумачовая, — он полотенцем перевязал правый глаз и, в предвкушении ожидаемого удовольствия потирая руки, пинком разбудил Кузьму Фадеевича:

— Господин офицер! Потрудитесь подняться! Здесь ВЧК!

Финал был неожиданным. Кузьма Фадеевич вскочил, схватил табуретку, на которой провел ночь, и с криком: «Казак никогда не сдается!»-хватил ею Михаила Михайловичапо голове. Тот упал. Мануков кинулся к нему, помог подняться, но утихомирить Кузьму Фадеевича оказалось гораздо труднее. Из-за двери слышалась его ругань и выкрики:

— 3-зарублю!.. По колено в землю войду — з-за-рублю!

Мануков после немалой беготни по Подгорному привел фельдшера. Тот приложил к ушибленному месту холодный пузырь. Сказал, что возможно сотрясение мозга, надо как можно больше лежать.

Михаил Михайлович вытянулся на кровати. Смотрел в потолок. Молчал.

И только тогда все они обратили внимание на то, что со стороны Воронежа давно уже доносятся орудийные выстрелы.

Шорохов подошел к окну. Оно глядело во двор. Казаки седлали там лошадей, отрядами человек по десять выезжали из ворот и сворачивали на север, в сторону Задонска, то есть уходили прочь от Воронежа! Где же был сейчас фронт?

Кузьма Фадеевич тоже вскочил на лошадь и ускакал.

Шорохов присел к столу. Вареное мясо, сало… Ничего этого он не хотел. Ложка меда и стакан воды. Ничего больше в рот не пошло.

Оперся локтем. Сидеть бы так целый день. Оглянулся на Манукова. Тот улыбался, прохаживаясь по комнате. Не знает, что предпринять? Шорохов снова оперся щекой на ладонь, закрыл глаза. Да, так бы сидеть и сидеть. Он прислушался. Орудийная стрельба становилась все более слитной и в то же время удалялась от Подгорного. Сомнений нет, казаки шли в наступление.

Видимо, Шорохов задремал. Во всяком случае, открыв глаза, он увидел, что Михаил Михайлович сидит на кровати.

— Милашечка, — в обычной своей насмешливой манере говорил он Манукову, — Чернавский мост через реку Воронеж, хотя он, как справедливо вы утверждаете, находится уже на восточной окраине города, нужен казачьему воинству потому, что иначе больше негде перейти эту реку обозу тех полков, которые подступили к Воронежу с запада и северо-запада. Переплыть ее он, естественно, не может, бродов здесь нет. И значит, мост любой ценой нужно захватить в целости, удерживать прочно. Одновременный натиск с двух сторон — ничего иного тут нельзя предложить. Другое дело, что будут неравноценны усилия. Для наступающих с востока, ну, предположим, от слободы Придача, это, по сути дела, сразу оказаться на подступах к мосту. Для тех же, что ударят с запада, все гораздо сложней. Им еще полторы версты проламываться сквозь город, и главная опасность здесь, дорогулечка, по пути увязнуть в большевистских складах и магазинчиках. Да-да, милый мой. Как нагляднейше показывает все предыдущее, опасность немалая, не убежден даже, преодолимая ли.

Шорохов быстро встал: — Левами.

Чтобы не провалиться в обступившую его черноту, он ухватился за край стола.

— Ножками, ножками, — доносился из этой черноты едкий голос Михаила Михайловича. — Общество альтруистов-филантропов обанкротилось.

Чернота схлынула.

— С вами, — повторил Шорохов.

— Мы совсем о другом, — досадливо отозвался Мануков.

• •

Казаки стояли посотенно. Квадратами, составленными из тесных шеренг. Заполнили площадь перед помещичьим домом все в той же экономии близ Рождественской Хавы.

— Смир-рно! — голос Кучерова едва не сорвался в оглушительном крике. — Во-ольно! Слушать командира!

С высоты каменного крыльца, настолько просторного, что на нем уместилось еще и два десятка офицеров штаба корпуса, Мамонтов исподлобья оглядел шеренги. Недовольны. Все! Это видно по той медлительности, с которой исполнялись команды, по физиономиям. Но приказу построиться подчинились. Уже половина дела. Накануне в полках бушевали: «Не пойдем на Воронеж! Сколько дней потеряли, на Грязи напрасно сворачивая! Домой! Домой!»

Что он бы мог им сказать? Удар на Грязи наносился, чтобы прикрыть корпус с тыла. Текущая военная необходимость. Но важнее другое. Там взорван железнодорожный мост, сломаны стрелочные переводы, сожжены элеваторы, разгромлен поселок. Мало? Грязи — узловая станция на дороге, по которой снабжаются армии. Кто теперь посмеет утверждать на Дону и в таганрогской ставке, что корпус ничего не делал, чтобы ослабить наступательный порыв фронта красных? Делал. Даже в самую трудную для себя пору. А теперь последует второй такой удар — по Воронежу. План операции составлен Калиновским воистину на генштабовском уровне: полки берут город в клеши. Так и пришла пора брать!

Это и сказать? Но вчера уже говорил. Задавили криком: «На Дон!»

Он набрал в грудь воздуха. Итак:

— Братья мои казаки! Боевые мои друзья! Герои воины! Мировая история не знает другого кавалерийского рейда столь грозной силы, как тот, быть участниками которого выпало вам на долю. Великая доля. Безмерный подвиг. Слава вам, слава!

Сделал передышку. Смотрят, будто вовсе не слыша. Вчера выкрикивали из строя: «Мели Емеля — твоя неделя… Обрыдло!» И ни один из командиров не посчитал своим долгом вмешаться.

Мамонтов покосился на офицеров штаба. Стоят с таким видом, будто здесь их ничто не касается. Саботаж. Иного слова тут нет.

— Боевой рубеж, который проходит сейчас у западной окраины Воронежа, пролег и в сердце каждого казака. Там сражаются наши братья по воинской доблести. Там ждет их почет. Захватом этого города мы увенчаем рейд величайшей победой. Отсюда до его окраины всего тридцать пять верст. Налететь, ударить, смять. Конь быстр, глаз меток, шашка востра! Ура, братья мои, ура!

Тишина. Те же отчужденные лица. И в шеренгах, и рядом с ним. Родионов — понятно. Обнаглел. Остальные не лучше. Скопом поставили на нем крест.

— Полки и отряды под командованием прославленных наших генералов Постовского, Мельникова, Толкушкина уже вошли в город. «Свобода и справедливость» начертано у них на знаменах, начертан призыв «Да здравствует Учредительное собрание!», и какой русский не откликнется на этот призыв всей душой, всем сердцем? Жители Воронежа приветствуют своих спасителей от большевистского ига. Они призывают, они молят вас спешно прибыть туда.

Снова пауза. И по-прежнему на площади, на крыльце все неподвижны.

— Воро-онеж — город бо-ольшой, город торго-овый…

Мамонтов шагнул к самому краю крыльца, расправил усы, оглянулся на офицерскую стайку за спиной, хитро улыбнулся, подумал: «Ой, рано меня вы хороните. Рано!»

Это было совсем как преображение актера перед выходом на сцену.

Хриплый низкий голос его задушевно поплыл над площадью:

— Город бога-атый. Тамбов, Козлов, Елец… Вспомните! Сколько добра было там нами взято! А ведь это — бедность по сравнению с Воронежем. Слово командира даю: город возьмете — на сутки потом будет он вашим военным призом. Неужто все вы, от рядового до командира, так уж богаты? И нечего больше желать молодецкой душе? И на воронежских невест взглянуть не хотите? Все они ваши! И никому из вас не хочется в порыве праведного гнева покарать комиссаров за поруганные православные храмы, за добро, отнятое у законных хозяев? За муки, что они готовят любому из вас, вашим семьям, детям и старикам на Дону? И не зазорно ли, не обидно ли станет вам, когда полки, наступающие с других сторон, сами, без вашей поддержки, захватят Воронеж и будут там красоваться в богатстве, во всенародной любви, а вас туда тогда — ни на шаг? И неужели вы предпочтете праздно стоять тут до той поры, пока не прискачут с запада братья-казаки и не скажут: «Мы вам прорубили дорогу. Идите!» Грянем же дружное наше «ура!» и все, как один, — на Воронеж. Ура!..

После этого ждал.

Еще раз набрал в грудь воздуха.

— Я знаю, есть среди вас такие, которые призывают больше не слушать меня, вашего боевого командира, и сегодня идти на Дон. Иные из вас уже вьюки стали торочить. Так вот, объясняю: тут, у Воронежа, мы вступаем в прифронтовую полосу. А по опыту всех казачьих походов известно: чтобы сберечь захваченное в боях, перед прорывом фронта следует тесно окружить обоз своими войсками. Двинуться дальше сегодня, когда добрых две трети сил корпуса заняты на штурме города, пока к тому же еще не подтянуты все колонны обоза, значит заранее обречь себя на разгром, обоз — на захват неприятелем. Тот из вас, кто призывает немедля выступить на Дон, попросту покушается на ваше кровное добро. Хочет, чтобы все оно досталось комиссарам. Но добытое на поле боя — вы слушайте меня, слушайте! — священно. Донести его до родных куреней — первый долг казацкого братства.

— Ура! — гаркнули разом все две тысячи казачьих глоток.

— … а-а, — жиденько подхватили стоявшие на крыльце чины штаба. Мамонтова качнуло от неожиданности. — Ура! Ура!..

Он поднял руку, требуя тишины, чтобы продолжить речь, сказать, что, коли не в интересах самих же казаков идти на Дон, тем более следует лихим налетом захватить Воронеж. Чего без пользы для себя торчать в этой Рождественской Хаве!

Но — беспрестанно гремело:

— Ура! Ура! Ура!..

• • •

Чтобы не пропустить к Курскому вокзалу Воронежа мамонтовский бронепоезд «Непобедимый казак», к пяти часам вечера 11 сентября все-таки прорвавшийся через Семилукский мост, защитники города пытались устроить крушение. Вывели на тот же путь четыре вагона с камнями, песком, железным ломом. Разогнали паровозом, напоследок посильнее толкнули… Бронепоезд успел отойти, сманеврировал.

Для красных главная трудность заключалась в том, что к этому времени у них здесь уже не было ни одного снаряда. Ружейный и пулеметный огонь вреда бронепоезду не причиняли.

Первый рабочий коммунистический полк частью был им уничтожен, частью оттеснен, захвачен в плен кавалеристами, под прикрытием бронепоезда и артиллерийских батарей ворвавшимися в город.

Вслед за конниками вступила пехота. Начались бои на улицах. Мамонтовские пушки не умолкали. Постепенно, расползаясь словно масляное пятно по бумаге, увеличивалась занятая врагом территория. Рассекая город, она упрямо, как и предрекал Михаил Михайлович, вытягивалась к той его окраине, которая завершалась въездом на Чернавский мост. И если главной целью белоказачьих частей, наступавших с запада, это и было, то командование всего корпуса надеялось, что после захвата моста тем частям удастся установить боевое взаимодействие с полками, все еще стоявшими в Рождественской Хаве, и чем их тоже втянуть в сражение.

Вскоре после полудня покинув Подгорное, туда же, к Чернавскому мосту, устремились Михаил Михайлович и Мануков. Шли они быстро, на Шорохова не обращали внимания. Он едва поспевал за ними.

Уже в одном из пригородов Воронежа, в Ямской слободе, их догнали конные. Ехали, придерживая лошадей. Во главе колонны плыло белое знамя. Ветер распластал его. В лучах солнца сверкала золотая надпись: «Да здравствует Учредительное собрание!»

На ходу Мануков указал на это знамя Михаилу Михайловичу:

— Новый символ!

Тот отозвался в привычном для себя тоне:

— И чем вас, роднулечка, сие зрелище восхищает?

— Позвольте! — возмутился Мануков. — Когда-то в России такой лозунг был весьма популярен. Сто процентов гарантии, что в Воронеже немало тех, кто встретит его ликованием.

Михаил Михайлович ничего не ответил, но заулыбался так, словно невзначай хватил уксуса.

Улица слободы выглядела пустынно. Лишь кое-где по два-три человека стояло у калиток, на мамонтовцев они поглядывали испуганно, белого знамени будто не замечали.

Немного спустя этот же отряд Шорохов и его спутники догнали в самом Воронеже. Отряд стоял. Путь ему преградила толпа господ в парадных сюртуках, чиновничьих мундирах. Было их около сотни, держали они пред собой темную доску иконы и на расшитом полотенце — каравай и серебряную солонку.

Как раз в тот момент, когда Шорохов и его спутники подошли, господин с широченным багровым затылком протянул каравай командиру отряда, полковнику лет тридцати пяти. Не сходя с лошади, тот взял руку под козырек, затем отломил корочку, обмакнул в соль, положил в рот, поблагодарил господина, передал каравай находившемуся рядом офицеру.

Но господин пожелал еще и произнести речь. До Шорохова долетали обрывки фраз:

— …два года страданий… осенит себя крестным знамением… именем господа…

Речь эта продолжалась и продолжалась. Полковник вскинул нагайку и перетянул ею господина по лысой макушке. Тот повалился под ноги коню. Отряд с места взял резвую рысь. Прочие господа кружком обступили упавшего.

Мануков требовательно глянул на Михаила Михайловича:

— Что произошло? Я не понял.

— Нич-чего особенного, мой превосходнейший. Дополнение к лозунгу, которым вы любовались.

— Хватит ерничать! Как ничего? Я видел! Михаил Михайлович скорбно наклонил голову:

— Он, роднулечка, употребил слово «товарищ». От радости, само собой. Въелось. Хорошо, что в руке этого ратоборца не было чего-нибудь повнушительней.

— Перестаньте, — оборвал его Мануков. — Ничуть не смешно.

• • •

Потом они шли по улицам уже захваченной белоказаками части Воронежа. Из-за болезненного состояния Шорохов запоминал да, пожалуй, и видел все как-то отрывочно.

…Бегущие навстречу мужчины и женщины с кулями и ящиками.

.. Казак, который выстрелом из винтовки сбил замок магазина, нагрузил себе там здоровенный мешок и теперь, стоя у взломанной двери и ногой наступив на этот мешок, обращался к толпе горожан на противоположной стороне улицы:

— Заходите, православные! Советская власть, та отнимала от вас, а мы даем. Душа у нас добрая… Идите с нами — все будет ваше. Мы — для всех. Заходите, берите все…

.. Другой казак, который замахивался плетью на согнанных в подворотню то ли взрослых, то ли детей, требовал:

— Кричите, бисовы души, ура!..

… Вновь белое знамя с лозунгом «Да здравствует Учредительное собрание!», плывущее во главе отряда казаков, а на тротуарах нигде ни души…

• •

Улица, которой шли они, круто свернула вправо и вниз.

— Эй! Туда не ходи! — из-за угла кирпичного забора закричали им несколько человек.

Оказалось — они у спуска к Чернавскому мосту. В проулке здесь скопилось с полсотни спешившихся казаков да дюжины три господ вроде тех, что приветствовали мамонтовцев при въезде в город, — солидных, немолодых, в мундирах и сюртуках.

Сразу выяснилось: едва кто-либо пытается выйти на мост, с противоположного берега начинают бить пулеметы. Пути дальше нет.

Стало темнеть. В проулке заполыхали костры. У одного из них прилег Шорохов. Старался не упускать из виду спутников. Они, впрочем, никуда больше не собирались. Как и все остальные тут, ждали встречного натиска белоказаков.

А его не будет. Те полки небоеспособны. Полностью. Он так связному и сказал. И может, пулеметчикам на той стороне это уже передали? Знать бы.

Господа в мундирах и сюртуках льстиво поглаживали лошадиные шеи. Из золотых портсигаров угощали конников папиросами. Те благодарили, но и поглядывали на портсигары с таким живым интересом, что господа, поеживаясь, засовывали их поглубже в карманы.

Наконец в проулок подвезли трехдюймовое орудие. Отцепив лошадей, казаки-артиллеристы вручную стали выкатывать его на мост, чтобы ударить по пулеметам прямой наводкой.

Противоположный берег засверкал выстрелами. Орудие покатилось назад, сминая людей, лошадей, кирпичный забор, костры за ним…

Резво подпрыгивая, господа начали разбегаться. Шорохов смотрел на них без улыбки. На это не было силы. Попытку вкатить пушку на мост казаки предпринимали несколько раз. Все безуспешно.

• • •

«Части бригады отвести на левый берег реки Воронеж, в слободу Придача. Оборонять ее до последнего. На отряды совслужащих и рабочих, временно переданные в распоряжение бригады, это не распространяется. Впредь ими будет командовать непосредственно штаб коменданта». Такой приказ командир 3-й Отдельной стрелковой бригады Седякин получил в восемь часов вечера.

Нарочного, который устно передал его, он знал лично. Была с ним записка: «Саша! Это тебе от меня. Костя». Саша — он, Седякин. Костя — Еремеев, комендант Укрепленного района, да и почерк знакомый. Все вместе — конспирация на случай, если нарочного перехватит казачий разъезд. Отсюда и фамильярность, обычно их отношениям чуждая.

Но только подумать! Уходить за реку, когда в городе бой.

Конечно, персонально своей роли в нем Седякин не преувеличивал. Оперативно руководить сражением при отсутствии быстрой связи, да еще в полной темноте, невозможно. Остается лишь самому появляться то на одном, то на другом участке. Подбадривать личным примером. Так ли это много дает? Во время боя сила военачальника в маневре резервами. Однако их-то у штаба бригады больше нет. Даже комендантской команды. Полегла. Да и всех остальных уже осталось немного. Разрозненные роты разных полков. Всего три сотни бойцов. Сейчас они — костяк обороны. И вот увести их за реку. При том, что от города-то, с запада, к этой самой Придаче через Чернавский мост мамонтовцам никогда не прорваться. Скосят пулеметами.

«Не прорваться, — подумал Седякин, — но это в том случае только, если вслед за Курским вокзалом белоказаками не будет захвачен и Юго-Восточный, расположенный уже за рекою Воронеж, и, значит, если их бронепоезд не зайдет с тыла к обороняющим мост».

Возникла такая угроза. Потому-то и отдан приказ.

— Давай разделимся, — сказал он начальнику своего штаба латышу Лягте. — К кому пойдешь ты, к кому я. Будем отводить. И на железнодорожный мост, думаю, рассчитывать уже нельзя.

Седякин имел в виду мост через реку Воронеж.

Оба они не спали третьи сутки подряд. Лягте подумал, поднял на Седякина мутные от усталости глаза:

— Сейчас все перемешано. И представь: приходишь, отводишь своих, — оголяешь этим половину участка.

— Да.

— Открываешь возможность обойти с тыла. — Да.

— Здорово же там сейчас прижимает!

Говоря это, Лягте, как и Седякин, думал о тех частях, которые с востока прикрывают Чернавский мост.

• •

У костра появился Кузьма Фадеевич:

— Господа! Воронежский железнодорожный мост наш. Красным каюк. И тем, и этим, — он махнул рукой. — На бронепоезде переедете реку, оттуда в штаб корпуса. Вы же хотите туда попасть?

Торопливо шли мимо домов и заборов, пересекли заросший колючей травой пустырь, взбежали на железнодорожную насыпь к отчетливо черневшему на фоне звездного неба бронепоезду.

Впереди мелькнул свет. Это был фонарь, выставленный из приоткрытой двери пулеметного вагона.

Кузьма Фадеевич обменялся несколькими словами с кем-то внутри вагона, помог им всем троим подняться по лесенке и, не прощаясь, исчез.

Дверь тяжело лязгнула, закрываясь.

Вагон освещался тускло. Шорохов вгляделся: лоснящиеся черные маты у пулеметных постов; на длинной скамье вдоль стены десяток казаков в шинелях. У каждого между колен зажата винтовка. Еще десяток казаков, но уже в гимнастерках и кителях, стоят, окружив офицера с телефонной трубкой в руке. Пулеметная команда.

Он опустился на скамью, где сидели казаки. Мануков и Михаил Михайлович сделали то же самое.

Под колесами застучали стыки рельсов.

— Понято! — крикнул офицер в телефонную трубку. — Дюжину взять в вагон, остальных на контрольную площадку. Понято! Откажутся ремонтировать-перестрелять. Понято!

Вагон заполнился гулким грохотом. Лежа на матах, пара пулеметчиков по правому борту вела огонь.

Стук колес прекратился. Бронированная дверь открылась. Казаки с винтовками один за другим покинули вагон. Словно прыгали в прорубь. Потом под доносящуюся снаружи ругань в него стали подниматься люди в черных от машинного масла и копоти ватниках: железнодорожные рабочие.

Угрожая наганами, пулеметная команда сбила их в тесную толпу. Бронированная дверь закрылась. Офицер скомандовал:

— Комиссары и коммунисты — руки вверх!

Руки подняли все. Но при этом почти у каждого из этих людей в руке была граната-лимонка.

Прежде чем приказать подниматься в вагон, казаки их, конечно, обыскивали. За гранату в кармане или за пазухой расстреляли б на месте. Но теперь достаточно было уронить одну из них на металлический пол, и все, находящиеся в вагоне, погибнут.

Секундной растерянности оказалось достаточно. Пулеметную команду разоружили, оттеснили в угол. Кто-то из захвативших вагон прокричал в телефонную трубку:

— У нас порядок!

Бронепоезд снова двинулся. Уже в обратном направлении. Он был захвачен красными.

Они все трое оцепенело следили за тем, как разворачиваются события.

Новая остановка. Пулеметную команду повели к выходу.

Судя по доносившимся голосам, тут же, у бронепоезда, ее подхватила охрана. Значит, была это заранее подготовленная операция. Партизанская, неправильная с чисто военной точки зрения, в которой слишком во многом ставка делалась на счастливое стечение обстоятельств. Но удалась она в полной мере.

К ним обратились:

— Товарищи! Вы из какого отряда?

Их тоже посчитали казачьими пленниками! Ничем иным дальнейшего нельзя объяснить. Ничего не ответив, Мануков и Михаил Михайлович пошли к выходу. Им не препятствовали.

Но, значит, и ему, Шорохову, надо за ними идти! Опекать эту пару и дальше.

С трудом он перевалился за брус стального порога, спиной упал в траву. Когда поднялся на ноги, увидел, что его компаньоны уже шагах в двадцати от насыпи. Шатаясь, побежал за ними. Позади него многоголосая пулеметная трель вспарывала тишину. Бронепоезд вступил в бой на стороне красных.

• • •

Много часов после этого бродили они по городу. Темноту ночи то слева, то справа от них рвали взрывы, стрельба, крики «ура». Бывало, что мимо скакали конные, толпами пробегали мужчины и женщины с винтовками.

Как Шорохов понял, его спутники разыскивали штаб какой-либо из мамонтовских дивизий. Встречные казаки то ли в самом деле не знали, где это, то ли скрывали.

Наконец наткнулись на караульных с белыми лоскутами на фуражках. Стояли они у высоких ворот, возле которых горел костер. Мануков вступил в переговоры. Казаки сперва глумливо посмеивались, но все же один из них скрылся за воротами, довольно долго отсутствовал, а когда возвратился, то рядом с ним был Кузьма Фадеевич.

— Здесь, господа. Это здесь, — сказал он, нисколько не удивившись. — Заходите.

Двор заполняли возы, тоже освещаемые светом костров. В глубине его стоял двухэтажный дом.

Поднялись по ступенькам крыльца; миновав сени, вошли в длинный и широкий зал. Скупо светила керосиновая лампа под потолком. Пол устилали ряды матрацев. На них лежали и сидели раненые, в бинтах, казаки.

Такой же зал был на втором этаже. Почти весь он был занят низкими портновскими столами. Под ногами шуршали листы разодранных книг.

Появился казак, швырнул на один из столов охапку суконных одеял. Кузьма Фадеевич тем временем зажег свечу. Шорохову, впрочем, было безразлично, темно ли, светло ли вокруг. Хотелось скорее лечь. И чтобы можно было ни о чем не думать.

Он и лег, и закрыл глаза, но не вслушиваться в то, о чем говорилось рядом с ним, ему не удавалось. Да и говорилось-то удивительное!

• • •

Мануков:

— Любезный друг! Прежде всего прошу выяснить: нет ли возможности срочно связаться со штабом корпуса? С его командиром или начальником штаба.

Михаил Михайлович:

— Им бы, милейший, сейчас ваши заботы! Мануков:

— Какие же? Это я и намерен узнать. Михаил Михайлович:

— И право, роднейший? Почему вы нас все время бросаете на произвол судьбы?

Кузьма Фадеевич:

— Смею доложить: дела. В город вот-вот войдут регулярные части красных.

Михаил Михайлович:

— Ас кем вы, красивейший, валандаетесь сейчас?

Кузьма Фадеевич:

— Как с кем? Служащие советских контор, заводские. Винтовку, подлец, в руках держать не умеет, а попробуй достань его шашкой, когда на всех улицах баррикад наворочено?

Мануков:

— Значит, вы уже воюете не с армией? Кузьма Фадеевич:

— Армия! Армию мы раньше переломали. А население тут начисто заражено коммунистическим духом. Разнести вдребезги — мало. Ни малейшего отзвука! Генерал Постовский только что был вынужден принять решение об отходе, причем даже нет возможности поставить об этом в известность командира корпуса.

Мануков:

— Кретины! И тоже лезете в завоеватели? Ваньки и Маньки с винтовками вышвыривают вас из города?

Кузьма Фадеевич:

— Их же толпа! Михаил Михайлович:

— Вы бы, дорогулечка, табуретками по черепу. Мануков:

— Фанфароны! Бездарности!..

«Взглянуть бы на него сейчас, — подумал Шорохов. — Не могу. Спать».

Вода была очень холодная, и потому Седякин переплывал Воронеж в гимнастерке и галифе. Старался не замочить сапоги. В одном из них были бумаги штаба, в другом личные вещи: наган, запасные патроны, наручные часы, спички, махорка, портянки.

Подождал, пока выйдут из воды все остальные, с кем он переправлялся в одной группе. Лятте? Лятте? Наконец увидел и его.

Стащил с себя гимнастерку, штаны, выкрутил. Снова надел. Сушиться-потом. Выдержит.

Стал надевать сапоги, и тут по цепочке бойцов пронеслось:

— Седякин? Где Седякин?

По склону берега, сверху, от слободы, к нему бежал кто-то в шинели. Он всмотрелся: «Степанов!»- член Совета обороны Укрепрайона!

Взглянул на часы: двадцать четыре ноль-ноль.

Отошли в сторону.

— Ну? — Седякину не терпелось скорее хоть что-нибудь узнать о причине их отвода из города. — В чем дело? — он указал на противоположный берег реки: там полыхали пожары. — Выводим боеспособных бойцов. Вам, в штабе, конечно, виднее. Но почему?

— Штаба больше нет, Саша, — тихо ответил Степанов.

— Как нет?

— Захвачен, разгромлен.

— А Еремеев?

— Константин Степанович повешен. На площади, напротив комендантского управления. Перед тем били. Товарищи, которые все это видели, говорят: когда вешали, жизни в нем уже не было.

— А когда?

— Два часа назад. Мне он приказал идти к тебе. Сам остался уничтожить шифры.

— А ко мне с чем?

— Телеграмма Егорьева.

Владимир Николаевич Егорьев — это был командующий Южным фронтом.

— К нам она от наштавойск Внутрфронта. Константин Степанович сказал: «Умри, но прежде доставь». Ты его знаешь.

— Знаю, — ответил Седякин.

• • •

В том, как Седякин относился к Еремееву, всегда было что-то по-особому уважительное. Сказывалась, конечно, разница в возрасте: двадцать шесть лет и сорок пять. Почти вдвое. Но различались они и всем опытом жизни. Тюрьма, ссылка, подполье, эмиграция… Еремеев через все это прошел. На долю Седякина ничего из подобных испытаний не выпало. Да и членом партии Еремеев был с 1896 года! Седякину в том году еще не исполнилось и четырех лет. Ну а то, что, имея всего три класса образования, Еремеев стал редактором-издателем «Правды», автором рассказов, многих статей? Для него вообще, казалось, нет невыполнимых заданий. В дореволюционную пору столько лет занимался газетным делом, журналистикой, а пришло время — и он уже член Полевого штаба по руководству Октябрьским вооруженным восстанием в Петрограде, член Всероссийской коллегии по формированию Красной Армии, командующий войсками Петроградского военного округа…

Личное бесстрашие? Доказано в перестрелках с бандитами, рукопашными схватками на фронте.

Били, повешен. Не мог уйти, пока не уничтожит шифры.

— Где телеграмма?

Степанов достал ее из нагрудного кармана.

Седякин начал читать:

«Комукрайон… боевая. Вольск 12/9 1919 скоба телеграмма точка кавычки Командособгруппы Шорину…»

Седякин отметил про себя: все правильно, есть и секретное слово — «скоба», установленное штабом войск Внутрфронта на сутки 12 сентября, чтобы опознать, не фальшивка ли. Стал читать дальше:

«Тамбов Елец были снабжены гарнизонами и после малого сопротивления уступили эти города коннице в составе 2 скоба 3 тысячи точка Явление это объясняется опасной нераспорядительностью местных начальников и неумением войск вести борьбу внутри города точка Не только слабая конница ной более многочисленная пехота овладеть городом в такое короткое время не может точка Необходимо иметь в виду что неприятельское командование с его явно выраженными буржуазными наклонностями на разрушение города артиллерией никогда не решится и не имеет для этого достаточно артиллерии точка Посему уличный бой если только к нему запятая заранее подготовились обещает полный успех точка Необходимо во всех укрепленных и обороняемых городах давать им небольшие гарнизоны из отборных войск и партий местных коммунистов точка Должны разбиваться на кварталы с ответственными лицами за их оборону точка Широко надо применять завалы улиц всяким материалом разбирая для сего мостовые нагромождая мебель точка Необходимо фланкирующих домах устанавливать пулемет соответствующих местах применять стрельбу с чердаков и вообще этажей точка Наступлением темноты делать вылазки тыл прорвавшимся вдоль некоторых улиц войскам противника точка Все правила такого боя изложены в полевом уставе плана действий точка Тогда не будут повторяться случаи имеющие место Тамбове Козлове Ельце точка № 9624 запятая Оп Подписал Команд Прюж Егорьев ЧРС Серебряков Верно дежурная журналистка Каменск точка № 340 вну Наштавойск Внутрфронта, Сапожников…»

Седякин едва не застонал:

— Поздно! Уже вышли из города! Но здесь-то мы будем стоять. Вцепимся в каждый дом. Это нам его завещание. Не удержимся, отойдем на Рамонь. Но и там для них все повторится.

— Вот еще что я должен тебе передать, — Степанов хмуро смотрел мимо него. — Главные силы Мамонтова стоят сейчас в Рождественской Хаве. В ней сам он, его штаб, около двух тысяч сабель. С какой целью он там их до сих пор держит, почему не ведет на Воронеж, неизвестно. В этом есть, видимо, какой-то его расчет. Но если он их бросит на город, ты должен выстоять. Любой ценой. Чернавский мост

— вот что нельзя отдать. Нашим там, в городе, это будет удар в спину.

— Для того-то нас и сняли оттуда? — Да.

«Эх, Константин Степанович! — про себя воскликнул Седякин. — Потому и штаб твой разгромили, и сам потому ты погиб, что наши части из города перед этим снял. Эх, Константин Степанович!»

• •

Удивительно переплетались в ту ночь события. В три часа Мамонтова разбудил денщик:

— Константин Константинович! Ваше превосходительство! Вас срочно просит Артемий Петрович.

— Кто? — Попов. — А-а…

Мамонтов накинул на плечи стеганый шелковый халат, вышел из спальни в кабинет. Недовольно спросил:

— Что там у вас?

Попов стоял по стойке «смирно»:

— Радио в наш адрес.

— Радио? И откуда на нас это лихо свалилось?

— Несколько часов назад был захвачен радиотелеграф.

— И там оно нашлось? Давайте.

— Одну минутку, Константин Константинович. Радиотелеграф захватил конный отряд. Командовал им мальчишка, молокосос. Захватил вместе с техниками. Тут же приказал установить связь.

— Давайте, — повторил Мамонтов. — Зачем мне все это знать? Попов подал ему листок. Под строчками цифр на нем были написаны слова расшифровки.

— Оперативная, — прочитал Мамонтов вслух. — Приказываю всеми наличными силами немедленно нанести удар в направлении Старый Оскол точка Деникин… Что-о?

Он почти вплотную подступил к Попову.

— Константин Константинович, — торопливо стал объяснять тот.

— Мальчишка этот — дурак. Хорунжий. Фамилия Дежкин, Шестьдесят третьего полка, родственник какой-то поклонницы Богаевского. В корпусе по его личной протекции. Порученец полкового адъютанта. По собственной инициативе сколотил отряд конных разведчиков: «Другие не желают идти на Воронеж, а мы пойдем». Идиот, я же говорю.

— Но с кем! — Мамонтов держался за сердце. — Если бы хотя со штабом Донской армии! Он, скотина, связался со ставкой! Самовольно! За нашими спинами! Умысел?

— Я узнавал. Пугал техников наганом, орал. Требовал, чтобы связь дали немедленно. Иначе всех перестреляет. Они со страха, от бестолковщины связали с кем ни пришлось. Да, может, он и вообще требовал неизвестно чего. Повторяю: дурак, маменькин сынок.

— И в ставке поверили? У него, что же, был шифр? Вы мне правду. Кто ему его дал?

— Шифра не было. Бухнул открытым текстом: «Я — корпус Мамонтова. Занял Воронеж. Жду указаний». Думал, выходит в герои. Сосунок. Из гимназистов.

— Не верю, — проговорил Мамонтов. — В ставке не олухи. Дать радио в белый свет как в копеечку? Это красные нам ответили. Радиоигра.

— А чем они рисковали? Ответ-то давали шифром. Поймут — значит, свои. Нет — чужие.

Мамонтов тяжело опустился на стул:

— И шифр точно наш?

— «Аполлон»! Шифр сложнейший. Для связи только при чрезвычайных обстоятельствах. Тут-то все точно.

— Где сейчас этот хорунжий?

— Сидит в коридоре. Тридцать пять верст отмахал одним духом. В такой тьме. Ждет вашего ответа. И награды, конечно.

— Я ему покажу награду, — процедил Мамонтов. — На кол его, подлеца. Смолу в глотку. Идите. И чтобы он никуда не сбежал.

Мамонтов тут же послал за Сизовым. Пока за ним ходили, умылся, переоделся в мундир.

Сизов пришел быстро, поскольку спать вообще еще не ложился, с самого вечера играл в карты. Был слегка пьян, в кабинет Мамонтова ступил с улыбкой. В игре ему сегодня везло. И так, что давно следовало остановиться. Он пытался, партнеры возражали. Вызов к командиру корпуса явился подарком судьбы.

Ни слова не говоря, Мамонтов протянул ему радиограмму. Лицо Сизова увяло. Упавшим голосом он сказал:

— Без частей корпуса обозу линию фронта не перейти.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Мамонтов. Сизов схватил его за руку:

— Константин Константинович! Мы с вами ссорились. Было. Было! Но сейчас случай особый. Старый Оскол! Это отсюда сто пятьдесят верст на запад. Прочь от Дона! И выбирать нечего. Заклинаю. Тогда мы погибли. Хуже. Красные оставят нас нищими. Бога ради! Понимаю: субординация, приказ, надо подчиниться, но… но…

— Идите, — проговорил Мамонтов. — И попросите зайти адъютанта. Он тут же набросал на листочке несколько слов, приказал их отдать шифровальщику.

И пока ему не возвратили зашифрованный текст, кричал на розовощекого, как девица, мальчишку хорунжего:

— Я просил тебя радио захватывать? Приказ такой давал тебе, подлецу? Тебятудатвой полковой командир посылал? Расстрелять! Никаких оправданий! Но прежде ты поедешь, отвезешь мой ответ, а радио потом сожжешь, взорвешь к чертовой матери. И техника, который твоему идиотскому приказу подчинился, пристрелишь. Красные придут, он им все разболтает! Ублюдок! Сунулся в герои! Для этого ум нужен! Ум! Вешать!..

• •

В частях 3-й Отдельной стрелковой бригады, вплавь переброшенной за реку Воронеж, спать в эту ночь не ложились. Биться будут на улицах слободы. Каждый дом — крепость. Но окопы все равно нужны, пулеметные гнезда тоже. К утру их надо отрыть.

В седьмом часу прискакала пятерка разведчиков, ходившая к Рождественской Хаве. Седякин, услышав топот, выбежал на крыльцо:

— Еще там?

— Два конных полка, батарея из трех трехдюймовок, грузовик с пулеметом.

— А Мамонтов? Его штаб?

— Мужики из экономии говорят, что вчера вечером его видели. Простите, товарищ комбриг, у сортира. И на штаб, они говорят, вчера повара две сотни курей потрошили.

Сведения не были ценными. Намерений противника не обнаруживали. Никак не проясняли они и расположения двух других конных полков, входивших в эту же мамонтовскую группу.

Еще примерно через час из Воронежа возвратился Степанов. Был он по-прежнему хмур, сказал:

— Перелом начался с захвата бронепоезда. Сейчас уже и пеших, и конных из города выбивают. Те уходят на юг и на северо-восток через Графскую, Чертовицкое.

— А что-нибудь новое…

Седякин не стал продолжать. Но Степанов понял:

— Ничего. Они там и других повесили. И тела потом растаскивали по городу. Испугались дела рук своих, что ли? Но вот какое обстоятельство. Оказывается, еще до налета на штаб был наш перехват телефонного разговора Постовского с каким-то его шпионом у нас в тылу. Постовский клялся, что собственноручно на глазах у всех расстреляет Еремеева.

— Того, с кем он говорил, не нашли?

— Пока нет. Но гибель Константина Степановича теперь несомненна. Сейчас самое правильное: тебе принять командование укрепрайоном. До утверждения штабом Южного фронта «временным». К полудню город уже может быть очищен от мамонтовцев, надо налаживать нормальную жизнь. Как тут без единой военной власти?

— Сейчас бы туда перейти со всем штабом, — вздохнул Седякин. — Здесь мы в таком отрыве… Нет-нет, я понимаю…

Эти два, а может, все четыре конных полка — тысяча либо две тысячи всадников, — батарея и грузовик с пулеметом вот-вот должны нанести удар. Сомнений не было. Противостоять им выпадало на долю трех сотен измотанных боями стрелков.

• • •

«На Дону плохо запятая и казаки пойдут освобождать свои станицы точка Мамонтов».

Эту радиограмму вручили Деникину в тот же день, 12 сентября, около семи часов утра. Он был уже в своем кабинете, туда ее и принес ему лично начальник его штаба Романовский.

Вот разговор, который тогда у них состоялся.

Романовский:

— Увы, но продолжение следует, Антон Иванович. Я проверил: в этот раз и от них дано шифром.

Деникин:

— Крайняя, недопустимая наглость. Но всему бывает предел. Отстранить от командования. Немедленно. После расследования изгнать с позором. Иначе во что мы все превращаемся? Типичный случай ослушания одного из частных начальников, когда ничто не может компенсировать тяжкого урона, нанесенного дисциплине. Гибель для армии.

Романовский:

— Согласен с вами вполне. Оправданий нет даже в том случае, если корпусом занят Воронеж.

Деникин:

— Где доказательства? Вчерашнее радио? Нов сегодняшнем ни слова о Воронеже. Напротив: «Казаки пойдут освобождать свои станицы». От кого, простите? Что им сейчас угрожает помимо рекламных статеек об этом Мамонтове как о новоявленном военном гении? Мне вчера показывали публикации в донских газетах. Впечатление такое, будто он их всех там купил обещанием большевистских сокровищ. Возмутительно.

Совершенно недопустимо. Подготовьте приказ. Корпус передать Постовскому. Романовский:

— Вместо выхода в тыл Лискинской группе — Тамбов, Козлов, Елец. Деникин:

— А решение в самом начале похода бросить обоз? Романовский:

— Ныне он это не афиширует. Деникин:

— Еще бы! Так ему, чего доброго, удастся войти в историю: командир одного из самых блистательных рейдов.

Романовский:

— А в действительности… Деникин:

— И новый отказ! Ну а то, что он отправил в тыл радио? Помните, тогда же, в начале похода. Заранее готовил себе бесконтрольность… Итак, корпус — Постовскому. Пока временным. Пусть двинет его на Старый Оскол. Пояснить: фланговый удар стратегической важности в поддержку Добровольческой армии. Доверительно сообщите: справится — получит окончательно корпус и генерал-лейтенантство.

Романовский:

— Антон Иванович, на этих днях Нератов не говорил с вами о Мамонтове? Деникин:

— Нератов? Простите, Иван Павлович, при чем тут его иностранная кухня?

Романовский:

— Ему удалось приватно ознакомиться с одним документом. Донесение зарубежного резидента, который с первых дней похода этого генерала пребывает в частях корпуса. Шло сюда, в Таганрог, в одну из союзных миссий. А резидент и сейчас еще там. Бесстрашная личность.

Деникин:

— И какое же государство он собой представляет? Романовский:

— Нератов не называл. Для него, впрочем, все западные страны как бы одно лицо. Цивилизация в целом. Но круги за спиной этого господина весьма влиятельные. Акцент на таком обстоятельстве был сделан… Так вот, в его донесении излагается очень интересный взгляд на задачи и всю историю рейда.

Деникин:

— Уже есть история? Романовский:

— Мамонтов, утверждает этот резидент, делает великое дело, и главная польза рейда, по его мнению, в том, что ускоренно, так сказать, проигрываются все возможные варианты установления демократической власти в России. В Тамбове — стихийный. В том смысле, что власть формируется без руководства сверху лишь под влиянием стихийных потребностей общества. В Козлове — добротное восстановление привычных для российского обывателя правопорядков. В Ельце-то же самое, но под прикрытием более близкой текущему моменту терминологии.

Деникин:

— И какой же из вариантов этот резидент признает наилучшим? Романовский:

— Высказывается в пользу козловского. Называет классическим, категорически утверждает, что он будет принят народом.

Деникин:

— Еще бы! Мы тоже идем этим путем. Классический! Я согласен. Романовский:

— Вне всяких сомнений. Деникин:

— Однако позвольте — Козлов? Там сейчас… Романовский:

— Еще одно доказательство, что при неспособности командира можно загубить даже самое удачное дело.

Деникин:

— Удивительно, что Мамонтов удержался от желания испробовать и такой вариант: попытаться сплотить всех под лозунгом «Да здравствует Учредительное собрание!»

Романовский:

— До этого он не дошел. И не дойдет. Среди казачества такой лозунг не популярен. Для него это было бы изменой самому себе. Хитрость за гранью подлости. Думаю, на такое он не способен. Все же, как-никак, кадровый офицер. Николаевец.

Деникин:

— Но — Нератов! Что его так заинтересовало? Романовский:

— Собственно, лишь одно. Он полагает, что в результате суждений этого резидента шансы Мамонтова в определенных западных кругах сейчас весьма высоки. Так что любые меры взыскания в отношении его едва ли там будут поняты. Приобрел в некотором смысле, как говорится, служебный иммунитет.

Деникин:

— Но в чем все-таки польза? Если Мамонтов по своей непроходимой глупости в глазах населения даже одной только Тамбовской губернии скомпрометировал классический, как полагает тот же резидент, вариант установления законной власти, то и этим он уже принес белому делу в тысячу раз больше вреда, чем кто бы то ни было. Или что? Он сознательно взялся доказать, что принцип, который, замечу, и мне представляется наиболее подходящим, вообще не может быть принят Россией? Романовский:

— Следует ли так переоценивать его способности? Деникин:

— Но вы правы. Трогать этого авантюриста пока не стоит. Романовский:

— Прав не я. Прав Нератов. Я же считаю, что следует срочно вызвать сюда начальника штаба корпуса. Истинная картина. Узнать ее.

Деникин:

— Да-да. Самое правильное. Так мы пока и решим.

• • •

В Рождественскую Хаву, в экономию, Павлуша возвратился в двенадцатом часу дня. Адъютант ввел его в мамонтовский кабинет. Павлуша подал листок с радиограммой. Смотрел сурово. Повзрослел, похудел за эти часы. От ветра запеклись губы. Под глазами легла синева. Впрочем, за последние сутки одной скачки выпало ему на долю более ста двадцати верст.

— Как? — Мамонтов возмущенно вырвал листок из руки Павлуши. — Еще одно радио? Опять? Кто вас просил? Идите!

«Что там?»- думал он, вглядываясь в столбцы цифр.

Он не сомневался: в его руке — распоряжение сдать корпус. За столь прямое неподчинение меньшего не полагалось. Но кому принимать командование? Калиновскому? Бумажная душа. Казаки не про него. Попову? Щепка в проруби. Завалил наступление на Раненбург. Уж если сам он ничего не может поделать с полками, то Попова они вообще не поставят и в грош. Кучеров? Заурядная бездарь.

Всего лучше порвать этот листок, не читая. Могло быть, что он его не получил? А как только им займутся шифровальщики, тайну не сохранить. Все было глупостью. Следовало фазу поставить этого хорунжего к стенке, и — никаких ответов ни на какие радио, будь их хоть тысяча.

— Идите, — повторил он, потому что хорунжий в первый раз как будто не расслышал его приказа и продолжал стоять посреди кабинета. — И знайте: ваша ненужная смелость дорого обойдется корпусу. Вы его погубили. С этим клеймом так и живите до конца своих дней. Мне жаль вашу молодость, я вас помилую. Но за гораздо меньшее расстреливают.

Павлуша вышел.

Мамонтов приказал адъютанту, чтобы шифровальщик вместе со всеми своими таблицами явился в его кабинет, и, когда тот отправился выполнять распоряжение, вспомнил, что не задал хорунжему один вопрос.

Он выглянул в коридор. Хорунжего там не было, но у входа стоял и курил Родионов.

— Игнатий Михайлович, — попросил он. — Не в службу, а в дружбу. Догоните хорунжего, который отсюда только что вышел. Назад не приводите, спросите лишь, выполнил ли он мое распоряжение. Он должен был при отходе уничтожить в Воронеже радио.

Родионов взглянул на часы:

— Какая разница? Все равно изменить ничего нельзя. И последние наши части ушли из города.

— Повторяю: уничтожил ли? И что с техником, который работал по его указаниям? Я хочу это знать.

Родионов вышел, но вернулся лишь минут через десять. Мамонтов встретил его нетерпеливым взглядом.

— У крыльца шарахнул в себя из нагана, — Родионов брезгливо морщился. — Пока добился, чтобы убрали, глотку сорвал.

— Да-а, — протянул Мамонтов. — Досадно. И подумал: «Зря я не порвал это радио».

• • •

Радиограмма была, впрочем, совсем безобидная:

«В ближайшие дни будет выслан аэроплан за полковником Калиновским для его немедленного отбытия в ставку точка Деникин».

Мамонтов рассмеялся. Так просто! Боже мой! И столько переживаний!

Он обрел какое-то буйно-веселое настроение. Будто с него снята ответственность не только за то, что уже было, но и за все, что ему еще предстоит.

В таком настроении Мамонтов пришел в комнату, где Калиновский укладывал в чемодан свои штабные бумаги, предварительно очень внимательно вглядываясь в каждую из них.

Прочитав радиограмму из ставки, он прищелкнул сухими пальцами и как-то загадочно взглянул на командира корпуса.

Но что теперь были для Мамонтова какие-либо загадочные взгляды! Буйно-веселое, беззаботное настроение по-прежнему владело им.

— Константин Константинович, — сказал Калиновский, — последнее время я часто думаю вот о чем. Почему еще в Тамбове вам было не объявить себя сразу и главой гражданской администрации? Тогда бы все сосредоточилось в ваших руках и, пожалуй, многое сложилось бы иначе.

Мамонтов утвердительно качнул головой:

— Фактически так и было.

— Да, но для российского обывателя формальная сторона всегда чрезвычайно важна. Он буквалист.

— Мне бы такого шага не простили. — Кто?

— В первую очередь штаб Донской армии. Зависть. Но главное-Антон Иванович. Это ведь, в общем-то, самое оберегаемое им право — назначать губернаторов. Назначает — и чувствует себя реальной властью. А тут без спроса какой-то казак с Дона вламывается в губернский город и сразу все бразды правления себе в руки… Я думал об этом.

— И не решились.

— Другое. Посчитал, что есть иной путь. — Козлов?

— Конечно. Но там все испортила неумелость. Не моя! Тех, на кого потом город остался.

— Но почему в Ельце было сделано по-другому?

— Как — по-другому? В Ельце я учредил то же самое, что в Козлове. Иная вывеска. Идеалы мои были прежними… Воронеж? Но тут погубили эти, — Мамонтов мотнул седоватой своей головой в сторону окна, глядящего на площадь перед домом. — Те, что кричали «ура!».

— Было ужасно, — согласился Калиновский. Мамонтов с улыбкой продолжал:

— Не знаю, когда состоится ваш отлет, но хочу спросить: мы расстаемся друзьями?

— Да, — подтвердил Калиновский.

— Вам предстоят разговоры в штабе армии, в ставке.

— Думаете, и там?

— Конечно. Вас вызывают они. И тогда, впрочем, проверится наша дружба.

Не отозвавшись, Калиновский вновь принялся укладывать в чемодан свои бумаги. Мамонтов смотрел на него, думал: «Готовишься к разговору в ставке. И начал еще до моего прихода. Пронюхал откуда-то… Ничего. Я не с пустыми руками приду на Дон. Примут. И в Новочеркасске, и в Ростове. Примут…»

• • •

Возвращаясь от Калиновского, у двери своего кабинета он вновь повстречал Родионова. Едва ли это было случайностью. Он пригласил его войти и спросил:

— У вас ко мне дело?

— Мелочь. Полки выступают?

— Да. В двенадцать часов.

— Это я и хотел уточнить.

— Но и у меня к вам вопрос, — продолжал Мамонтов. — Что этот Мануков? Как поживает?

— Пока прекрасно.

— Почему же — пока? — усмехнулся Мамонтов. Родионов удивленно взглянул на него. Мамонтов пояснил:

— Уж теперь-то едва ли у кого-нибудь из тех, кто знает, что это за господин, хватит смелости даже покоситься на него.

— И у вас?

— Конечно. Но и у вас. Не обижайтесь. Все мы политики. Чем хуже идут дела корпуса, тем в большей мере. Главное сейчас вот что, и за этим надо вам со всем тщанием проследить: его ни в коем случае нельзя отдать красным. Ни живым, ни мертвым. Все, чего прежде я опасался, по сравнению с этим мелочь.

— К сожалению, — сказал Родионов, — уже едва ли что-либо удастся исправить.

— В каком отношении?

— В таком, что совсем недавно я говорил об этом господине с человеком, который, увы, не политик. И говорил в прежнем ключе.

— Разве сейчас есть такие? Кто?

— Есть, — уклончиво ответил Родионов. — Но, простите…

— Ой как я советую вам ничего подобного не допустить. И ой как вам иначе будет трудно потом! Как будет трудно! — Мамонтов говорил с подчеркнутой мягкостью в голосе и в то же время жестоко думал: «Это тебе, мерзавец, за „может, вам не так и удобно сейчас возвращаться на Дон“. Я ничего никогда никому не прощаю, подлец».

• • •

В Придачу пришли бежавшие из плена бойцы 110-го стрелкового полка. Избитые, в отрепьях. Рассказывали: захватили их в Рождественской Хаве, раздели чуть не донага, двое суток держали в сарае без питья и воды. Сегодня чуть свет тридцать человек из них послали за сеном в экономию. В пути они конвоиров голыми руками передушили и вот пришли. Слышали там, что в двенадцать часов дня все полки выступают.

Об этом доложили Седякину. Он взглянул на часы: одиннадцать. До вероятного удара противника — три-четыре часа.

— Выселять, — приказал он, наскоро собрав командиров рот.

Как боялся он этого своего решения!

Сознательно впустить белоказаков в поселок — так воевать ему прежде не приходилось. Наоборот, считалось само собой разумеющимся еще на подступах до последнего защищать города, села, сберегая их от разрушения. А тут — не жалеть, превращать каждый дом в очаг сопротивления. Жертвовать малым ради большого. Революционная тактика. Но — жители! Их-то в домах-крепостях не оставишь. Да и что ждет этих людей потом? И все же наступил момент войти в каждый дом пока еще мирной слободы и приказать:

— Уходите. Немедленно. Все тут сгорит в борьбе. Белоказаков две тысячи, нас во много раз меньше. Иного выхода нет.

Командиры медленно встали; тяжело топая, покинули комнатушку штабного дома, которому тоже суждено сгинуть в огне надвигающегося боя. Седякин остался сидеть у стола. Что еще можно успеть?

Быстро вошел Степанов, на ходу говоря:

— Александр! Срочное дело.

Седякин поглядел на дверь, за которой скрылись командиры рот, отозвался:

— Никакого более срочного дела сейчас уже нет.

В комнате они были только вдвоем. Степанов заговорил все же, близко наклонившись к нему:

— Можно снимать части, перебрасывать за реку. А позже и самому штабу переходить в город.

Седякин настороженно смотрел на Степанова. Тот продолжал:

— Удара от Рождественской Хавы не будет. Полки, которые стоят там, небоеспособны.

— Небоеспособны, а во главе их сам Мамонтов? Откуда это?

— Агентразведка Тринадцатой…

— Уже есть связь с армией? — быстро и обрадовано спросил Седякин.

— Нет. Но тут у них промежуточный пункт. Сочли возможным сообщить, минуя обычный порядок. По случаю остроты момента. Подчеркнули: сведения очень точные. От агента, который ни разу не ошибался.

Седякин рассмеялся:

— Какая острота? В чем? Уж теперь-то город мы отстояли! Да как! Как! — он старался сдержать себя, но не мог и все повторял:- Как! Как!..

• •

— Вы в состоянии ехать верхом?

Шорохов открыл глаза. Толчком возникла головная боль. Он застонал.

— Верхом! Верхом вы можете ехать?

Спрашивал Мануков. Это Шорохов понял. Как и то, что наступил день и что сам он лежит, завернувшись в солдатские одеяла.

— До вас дошел мой вопрос? Вы сумеете сидеть на лошади? Ехать на ней?

— Куда?

— В Рождественскую Хаву. Отсюда тридцать пять или сорок верст. Там штаб корпуса.

— И что это даст?

— Но вы хотите попасть домой? — Да.

— Другой возможности нет.

Шорохов попытался подняться. Голова закружилась. Вступил в разговор Михаил Михайлович:

— Роднулечка! Что с вами, милейший? Не первый день. Больны? Очень больны? Прискорбно. Но берите себя в руки. Иначе вы нас обезоруживаете. Оставить вас у большевиков? Ваша фирма такого удара не выдержит.

С трудом повернув голову, Шорохов огляделся: Мануков и Михаил Михайлович стоят совсем рядом с ним. Давно, наверно, ждут его пробуждения. Сто раз между собой обсудили, как поступить, если он по-настоящему заболел. Ну и как же?

— И там нам помогут?

— Что за вздор! Конечно. — Кто сказал?

— Про что?

— Что штаб сейчас в этом селе?

— Какая вам разница!

Опять вмешался Михаил Михайлович:

— Зачем скрывать! Попечение о нас поручено весьма ответственным господам. От них эти сведения. Заботятся. Впрочем, и нам ваша судьба не безразлична.

«Если красные меня захватят, то боитесь, что выдам, — подумал Шорохов. — Вот и вся ваша забота. Не спасут никакие мандаты. Вообще ничего не спасет».

— Что вы сказали? — Мануков оглянулся на Михаила Михайловича.

— Увы, но милый наш компаньон выказывает намеренье торговать не только скобяными товарами, — уныло подтвердил тот. — «Не в шумной беседе друзья познаются…» Любовь к сентенциям — моя слабость. Прошу извинить. Но и можно понять: чем еще ему крепить наши взаимные узы?

Шорохова облило холодным потом: того не замечая, он думает вслух? Только сейчас? Или давно уже? С того времени, как заболел? Но на эту пору попадает и приход связного. Нельзя! В голове должно быть одно: «Я — Шорохов. Торговля „Богачев и компания“. Шорохов! Шорохов!»

Мануков и Михаил Михайлович пристально смотрели на него.

Нет. В этот раз он ничего не сказал.

Однако он и в самом деле совладелец этого торгового дома. Что без него Евграф? До нитки все пропьет, пустит по ветру!

— Ничего-ничего, — Михаил Михайлович покровительственно кивал. — Не падайте духом, роднулечка. Не бросим. Прикованы цепью. Цепочечкой, если угодно. И в песне поется: «Только смерть разлучит нас».

• • •

Кузьма Фадеевич возник рядом с ними.

— Как это — бросим? Кого? — строго спросил он. — Вы что, господа? Приказано, чтобы ни единый волосок… Всех троих… И чего ради верхом? В одноколку посадим, полотенцем подвяжем. Как у Христа за пазухой будете. Я Константина Константиновича после ранения под Козловом сопровождал. А ранение-то было туда как раз, на чем сидеть надо. Довез за милую душу, ге-ге-ге…

Да, в одноколку его усадили, холщовым полотнищем притянули к спинке сиденья. Кучер-казак рванул вожжи.

По мере того как удалялись от города, звуки снарядных разрывов стихали. Наконец и вовсе не стали слышны. Пылили полями, потом углубились в лес. Вброд преодолели реку. Долго ехали заболоченным лугом. Чавкала под копытами грязь. Снова потянулась лесная дорога, настолько узкая, что ступицы колес обдирали с деревьев кору.

Села обходили стороной. Казак, который сидел рядом с Шороховым и правил лошадью, безостановочно сыпал бранью.

Опять пересекали луговины, перелески, но теперь часто останавливались, высылали вперед разведку. Бывало, что после ее возвращения круто сворачивали. Ночевали в лесной избушке. Ни Мануков, ни Михаил Михайлович Шорохова словно не замечали. И не смотрели в тот угол, где он лежал на каких-то старых овчинах. У Манукова, правда, однажды вырвалось:

— Да позвольте! В любой из цивилизованных стран больной от здоровых должен быть изолирован!

— А мне приказано оберегать одинаково, — отрезал Кузьма Фадеевич и забушевал, как после того случая с табуреткой:- Я вас всех троих тогда к бисовой матери! Кто вы мне? Какое такое лихо вас на мою голову навязало? 3-зарублю! По колено в землю войду — з-за-рублю!..

Следующий день тоже ехали.

Неожиданно из-за леса налетел аэроплан с красными звездами на крыльях. Пули зашлепали по дорожной пыли. Упала и забилась под одним из казаков лошадь, седок тоже был ранен. Остальные пустились вскачь, куда кого понесло.

Самолет атаки не повторил, но долго еще после этого отряд все не мог собраться.

• •

Под вечер въехали во двор помещичьей усадьбы. Господский дом вместо окон и дверей зиял проломами от взрывов ручных гранат. На высоком и просторном крыльце стоял Иванов. Поручик, с которым их некогда судьба свела в Ельце.

«Ходим по одному кругу», — подумал Шорохов.

Мануков слез с лошади. Не глядя, подберут ли поводья, швырнул их. Поднялся на крыльцо, капризно потребовал:

— Па-апрашу проводить к командиру корпуса!

— И поскорее, роднейший, — добавил, вслед за ним подходя к Иванову, Михаил Михайлович. — Если, конечно, вам еще дороги ваши погончики.

Вместо ответа Иванов презрительно усмехнулся. Мануков обернулся к Кузьме Фадеевичу, который тоже взошел на крыльцо:

— К кому еще я могу здесь обратиться?

— Прошу прощения, ни к кому. Уже справлялся. Штаб корпуса выехал позавчера.

— Но тогда почему мы здесь?

— Не могу знать. Было приказано.

Кузьма Фадеевич сбежал с крыльца. Иванов проводил его легким поклоном, затем объявил:

— Рад прибытию, господа. Надеюсь, вы меня помните? Уполномочен полковником Родионовым. Такой аккредитации, полагаю, достаточно.

— Что лепечет этот кузнечик? — бросил через его голову Михаил Михайлович.

— Будет сопровождать, — с досадой отозвался Мануков. — Неужели не ясно?

— Мне-то ясно. Все ли ясно ему?

— Мне? — развязно вмешался в их разговор Иванов. — В лучшем виде.

— Что именно?

Михаил Михайлович нервно похлопывал рукой по оттопыренному карману тужурки.

— В ближайшие дни за вами, господа, прилетят.

— Ах вот как? — Михаил Михайлович игриво качнулся. — И кто? Архангелы? Земные силы уже — мордой об стол?

Иванов повернулся к Манукову:

— В Воронеже у красных было захвачено радио. Связались с Новочеркасском. Если точнее, то со штабом Донской армии. Оттуда прибудут аэропланы. Приказано начиная с послезавтрашнего числа ожидать ежедневно с девяти утра и до трех часов пополудни.

Михаил Михайлович грубо рванул его за плечо:

— На этом крыльце?

Иванов угодливо наклонил голову:

— Если бы! Отсюда в пятидесяти верстах. И выезжать надо прямо сейчас. И не спорьте, господа. Выбора нет…

Самолет, который пикировал на казачий отряд, принадлежал авиагруппе особого назначения, специально созданной для борьбы с Мамонтовым. Пилотировал его красвоенлет Братолюбов, мужчина высокого роста, полнотелый и обстоятельный. Возвратясь на свой аэродром в Ельце, он, как положено, прямо от самолета явился в штаб, написал донесение о воздушной разведке Воронежского района и намеревался уйти, но начальник авиагруппы Акашев начал выспрашивать подробности, и прежде всего об этом налете на казачий отряд. Братолюбов возмутился:

— И что? Летнаб по нему стрелял Лошади на дыбы. Потом — кто куда. Тут забарахлил мотор. Мой механик сейчас обнаружил: оборвались два проводничка у цилиндров. Хоть и с неисправным мотором, по маршруту я прошел как предписано.

Братолюбов замолчал, на Акашева смотрел сердито. Его кожаное обмундирование за время полета так густо напиталось смесью газолина, эфира и касторки, на которой работал мотор, что теперь, в тесной штабной комнатушке, его и самого от этих запахов стало мутить. К тому же начавшийся разговор был ему просто обиден. Ни слова о главной цели полета, а про ничего не значащие мелочи — всю подноготную.

Помолчали.

— Загадка, — сказал потом Акашев. — Вот она в чем. Почему про этот отряд ты и твой летнаб с одного взгляда смогли решить: белоказачий, — а над Воронежем вы был вчера и сегодня…

— Константин Васильевич! — Братолюбов с размаха шлепнул по командирскому столу кожаным шлемом. — Да что ты, право! Я разведок этих сделал десятки. Других военлетов учу. И никогда не осторожничал. Верно. И вчера, и сегодня я над Воронежем был и вымпелы сбрасывал. Но все равно того, что тебе нужно, не могу определенно сказать.

Акашев постучал костяшками пальцев по листку лежавшего перед ним на столе братолюбовского донесения:

— А если с другой стороны подойти? Ну подумай, чего ты там, в Воронеже, не увидел такого, что позволило бы точно решить: в городе наши! Или иначе: ну чего там такое ты хотел бы увидеть, чтобы с первого взгляда определить: красные! Давай вместе поищем.

— Да мало ли что, Константин Васильевич? Вчера в центре дом горел. И сегодня дымится. А народа вокруг — ни души… Поваленные вагоны на станции, мост через Дон, забитый вагонами. И опять — каким вчера было, такое оно и сегодня. Обычно если наши город займут, то народа на улицах — море. Сколько раз видел! Но, главное, сразу у мостов, на железнодорожных путях, да всюду, где хоть что-нибудь восстанавливать надо, — толпы. Всем миром наваливаются.

— В Воронеже ты ничего такого не видел.

— Нет. Я! Ну я не видел! Ошибаюсь? Так сами судите по донесению. А требовать, чтобы я вам и выводы делал? Нет уж. Тут одним словом тысячи человек можно погубить.

— Да, — согласился Акашев. — Но и тянуть нельзя. Тоже люди зря будут гибнуть. Вот в чем все дело.

• •

Здание штаба Воронежского укрепленного района в ночь на 12 сентября мамонтовцы разгромили. Седякин и весь его аппарат размещались теперь в гостинице «Бристоль». Туда-то в восьмом часу вечера 13-го и доставили один из сброшенных Братолюбовым вымпелов. В его кармашке была записка: «Коменданту Укрепленного района гор. Воронежа. Командующий Внутренним фронтом тов. Лашевич приказывает Вашему гарнизону держаться во что бы то ни стало. Помощь в лице наших отрядов близка. 17 часов. 13 сентября. Лашевич».

Седякин несколько раз перечитал записку, сразу, конечно, воскликнул про себя: «Эх, Константин Степанович! Не дожил ты до этой минуты!» — а вслед за тем надолго задумался. Держаться!.. Уже удержались. Помощь нужна, спасибо, но… но…

Больше суток исполнял он обязанности коменданта Укрепленного района и все сильней убеждался, что одними только привычными для него, строевого командира, решениями сейчас ему не обойтись.

Последний удар белоказаков отражали отряды рабочих и служащих. Поэтому в их рядах было немало жертв. Губком, губисполком, губчека, городские учреждения всех рангов недосчитывались теперь очень многих и, порою, лучших работников. Воинские части, которыми Седякин командовал, в данный момент оказывались самой организованной силой в городе, и был немалый соблазн использовать ее для решения вообще всех проблем, какие ни возникали. От изъятия у обывателей растащенного из магазинов и до налаживания работы вокзалов, столовых, бань, пекарен, лечебниц. Но фронт от города всего в каких-то десятках верст. У военных сейчас задача — спешно восстановить боеспособность гарнизона. Все прочее — дело гражданских лиц, однако никак не могли вступить в действие перекореженные мамонтовским налетом необходимые для этого партийные, советские, экономические взаимосвязи.

Город в чем-то походил на внезапно остановленные часы. Всего лишь легкий толчок маятника — и они заработают.

Но какой толчок? Как его сделать? Кто бы это мог подсказать? Еремеев?

«Эх, Константин Степанович…»

• •

Обстоятельства торопили. В ночь на 14 сентября авиагруппа особого назначения перебазировалась из Ельца в село Кшень. Отсюда было удобней достигать Воронежа. Предполетный инструктаж в тот день Акашев проводил у шеренги «ньюпоров», два из которых должны были немедленно уйти на разведку. Когда самолеты взлетели, остался на аэродромном поле. Бродил по нему из края в край, поглядывал на часы. Больше ста двадцати — ста пятидесяти минут подряд эти самолеты в воздухе не держались. Хотел их дождаться. Все время вспоминал слова, которыми напутствовал военлетов:

«Воронеж отсюда всего в ста двадцати верстах, а мы, к стыду нашему, вот уже двое суток не можем выяснить в нем обстановку. Пока еще ни один из фактов, и позавчера и вчера принесенных воздушной разведкой, не позволяет совершенно определенно сказать, кем занят город. Мамонтовцы слишком коварный враг, способный на всякий обман, маскировку. Это ими доказано множество раз. Но выяснить, кто там, необходимо как можно скорей. Ответ требуется не только штабу Внутрфронта. Его ждет главком, ждет Реввоенсовет Республики…»

Военлеты стояли перед ним в лоснящихся от касторки кожаных регланах и шлемах, молчали. Понимали, конечно, и то главное, чего он им не сказал. От ответа на вопрос, кто сейчас в Воронеже, впрямую зависело важнейшее оперативное решение: что именно спешно двинуть туда. Обозы патронов, снарядов, чего так не хватало и прежде защитникам города, что наверняка полностью там израсходовано, — или полки, снятые с других участков фронта с заданием с ходу штурмовать город.

«Мост через Дон цел, — через два часа после этого сообщал он штабу Внутрфронта, — скопления войск в районе Воронежа нет, по улицам города движение нормальное… По-видимому, осада с Воронежа снята… за рекою Воронеж… противника, по-видимому уже нет… осада южной стороны, по-видимому, не велась… Подъем самолетов в 16 часов 45 минут, посадка в 18 часов 30 минут. Высота полета 1300 метров…»

Эти три «по-видимому» в его донесении значили прежнее: установить, кто в городе — красные? белые? — воздушная разведка опять не смогла.

• • •

Воронеж отрезан от всей страны! Как с таким положением покончить? Ни над чем, пожалуй, так много и так мучительно не думал в те дни Седякин. Телефонная и телеграфная связь со штабом Южного фронта прервалась 6 сентября. Со штабом 8-й армии — 10-го. То ли на ближних, то ли на дальних подступах к городу — и, вероятно, сразу во многих местах — были порваны провода. А в ночь с 11 — го на 12 сентября оказалась разгромлена единственная во всей губернии радиостанция.

Многоверстная полоса, где в разных направлениях перемещались красные и белые отряды, тоже сплошь и рядом лишенные какой-либо связи со своим центральным командованием, окружала теперь Воронеж. Вечером 12-го в город вступили квартирьеры 13-й армии, а затем и отряд под командой Козицкого, но и их первым вопросом было: нет ли отсюда связи со штабом Южного фронта, с их собственной армией, со штабом Внутрфронта?

Не было!

Утром 14 сентября в кабинете Седякина собралось совещание губернских и городских руководителей. Следовало что-то немедленно делать. Во-первых, нельзя и дальше оставаться в неведении того, какие шаги сейчас предпринимает центральная власть, чего ждать от событий, происходящих на всем Южном фронте. И во-вторых, чтобы полностью восстановить боеспособность частей гарнизона, требовалось как можно скорее вывести их за город, в полевые лагеря. Но трезвая оценка говорила: население Воронежа деморализовано мамонтовским налетом. Этого нельзя не учитывать. В смысле влияния на общую обстановку в городе, вывод из него полков должен быть чем-то непременно возмещен. Чем? Начальник связи штаба докладывал:

— Наша самая дальняя телеграфная линия — это Воронеж — Репьевка. Ее протяженность всего шестьдесят верст. Но смотрите по каким проводам: от Воронежа до Семилукских Выселок — правительственный, от Семилукских Выселок до Костенки — земская телефонная сеть, от Костенки до Борщево — шестовая линия, от Борщево до Репьевки вновь занимаем земскую телефонную сеть. Естественно, что сообщения проходят плохо, искажаются, но и за то мы должны быть сейчас благодарны…

• •

Дежурный телефонист приоткрыл дверь и поманил Седякина. Тот попросил извинить его, вышел в коридор.

— Скорее надо, товарищ командир, — проговорил телефонист и побежал к гостиничному номеру, где был узел связи.

Там Седякину сразу дали трубку полевого телефона. Он приложил ее к уху. Еле слышно донеслось:

— Александр? Мне Александра. Мне Сашу…

— Кто говорит? — спросил Седякин, недоумевая, почему не может вспомнить, у кого именно такой знакомый голос.

— Это я, Костя. Жив и здоров. Ты понял? Еремеев! Он. Да он же!

Какой вихрь мыслей охватил Седякина!

Жив. Мамонтовцы второпях повесили кого-то другого. Раструбили об этом. А они — друзья, товарищи Еремеева — ходили по городу, искали труп. Посчитали, что белоказаки бросили его в реку. И Ольга Васильевна, жена Еремеева, принимала участие в этих ужасных поисках, когда каждому из сотен убитых приходилось вглядываться в лицо… Какое счастье! Константин Степанович! И не называл фамилии, отчества, обращался на «ты», говорил панибратски. Опасался, что их подслушивают, — был, значит, не близко, скорей всего где-то за городом. Живым своим голосом протиснулся по паутине из шестовых, правительственных и земских линий связи. И не имел под рукой какого-либо шифра, свода условных фраз.

Все это пронеслось в седякинской голове за мгновения.

— Узнал, — закричал он в трубку. — Узнал! У нас все считают…

— Потом! — из бесконечной дали едва слышно донеслось до него. — Это мелочи. Как сам ты живешь?

— Но где ты сейчас? — Далеко.

— А мы, — Седякин уже настроился на предложенную Еремеевым иносказательность, — гуляли крепко. Но сам хозяин к нам не пожаловал. От него никто не пришел.

— Ясно, мне ясно, — голос в трубке так ослабел, что, казалось, вот — вот совсем пропадет. — Вы-то как жили?

Седякин колебался секунду: где взять слова? И сколько их он еще успеет сказать, пока не заглохнет связь? Ах, вот что!

— Как в семнадцатом. Помнишь, твои же рассказы?

Это значило: «Отряды рабочих и служащих вели бой по законам революционной борьбы. И победили».

— Все понял. А теперь?

— Прибыли первые постояльцы. — Чьи?

— Того, кто должен был гостить у тебя утром десятого да не сумел. Его подопечный.

Это значило: «В город вступил отряд Козицкого, находящийся в подчинении помкомандарма 13-й армии Станкевича».

— Ясно, мне ясно, — услышал он. — Но ты сейчас там — смелей, веселей. С размахом, как это бывает у нас каждый год по весне.

«Каждый год по весне»? Это что же? Поднимать народ как на майскую демонстрацию? Чтобы через это он мог сбросить с себя оцепенение. Конечно! Как еще такие слова Константина Степановича понимать?

— Не откладывай, — донеслось совсем уже едва слышно. — И до вечера. Надеюсь, что доберусь.

Трубка умолкла.

— По какой линии? Откуда? — спросил Седякин телефониста. Тот молча развел руки.

• • •

Утром 15 сентября Акашеву по прямому проводу передали приказ Реввоенсовета Южного фронта, который он с помощью летчика обязан вручить в Воронеже военному коменданту, а если такового нет, то лицу гражданской администрации. Означало это еще и то, что не позже чем через несколько часов должно быть окончательно установлено, кто там сейчас: красные или белоказаки.

Акашев вызвал военлета Кожевникова. В избу, служившую штабом авиагруппы, тот вошел стремительно. Планшетка на ремешке через плечо не успевала, летела за ним по воздуху. Едва Акашев сказал ему про такое задание, присвистнул:

— Давно бы! А то сеяли вымпелы да с высоты в тысячу триста метров поглядывали: что за физиономия у того, кто их подбирает? И как он — крестится либо «Слушай, товарищ» поет?

— Ты не дури там, — прервал его Акашев. — Прежде чем садиться, убедишься, что в городе красные. И все равно садиться будешь на малом газу, чтобы в случае чего сразу взлететь. Боевой приказ с тобой будет. Рисковать им нельзя.

— Так я же его вместе с гранатой получу, — усмехнулся Кожевников. — Конечно.

— Понятно. Мы уже этой дорожкой ходили. Кто еще полетит? — Гвайта, Мельников.

— Они без посадки?

— Да. С заданием проводить тебя и сразу вернуться. Кожевников беззаботно помахал рукой — сделал ручкой, как он говорил.

— Прекрасно. Ах, как белы, как свежи были розы!

— Белы-то белы, — вздохнул Акашев, — вот уж именно.

Больше им говорить было не о чем. То, как бесстрашен Акашев, Кожевников знал. Выходец из крестьян, участник покушения на Столыпина, сосланный в Туруханский край, бежавший оттуда за границу, в Италии и Франции закончивший две летные школы и училище аэронавтики, участник Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде, он и сам всегда был готов не посчитаться с опасностью. Надо — так надо. Но, конечно, и Акашев знал, каким надежным бойцом был Кожевников. В Воронеже он сделает все, что положено. И потом будет при всех над собою посмеиваться. Если возвратится, естественно.

На аэродромном поле Кожевников сказал Гвайте: — В Воронеже я сразу сажусь. Если гранату рванул — казаки. Услышишь, увидишь.

— Может, сумеешь взлететь? Кожевников помахал рукой:

— Ты прав. Граната у сердца — удовольствие среднее. Прежде попытаюсь, конечно. Но знать бы заранее, какая вечность будет там у меня на все про все? С чего поэтому начинать: рвать с гранаты кольцо или форсировать газ? Первое, пожалуй, надежнее.

Но какие мучительные два часа пятнадцать минут в тот день прожил Акашев! К прямому проводу, хоть и звали, не шел. Отговаривался неотложнейшей занятостью. Понимал, что это неправильно, несерьезно. Его волнения ничего не изменят. Но и что-либо поделать с собою не мог. Стоял на краю поля, не отрывал глаз от горизонта.

В 14 часов 20 минут Гвайта и Мельников возвратились. Акашев бежал навстречу их самолету, когда он еще катился по аэродромному полю, что-то, как рассказывали ему потом — сам он этого не помнил, — кричал.

Еще через четверть часа он диктовал в Рязань, в штаб Внутрфронта:

— Сегодня утренняя разведка дала следующее. Летали военлеты Мельников, Кожевников, Гвайта. Обследован город Воронеж и его районы. Нигде скопления противника не обнаружено. В самом городе манифестация и замечен большой подъем населения, причем ходят манифестации с красными флагами. На улицах много народа, преимущественно гражданское население. В окрестностях по железной дороге заметны рабочие, исправляющие железнодорожные пути. Военлет Гвайта летал над городом и приветствовал манифестантов. Военлет Кожевников спустился в городе. Ждем его сегодня вечером с новостями. Подъем в двенадцать часов пять минут, спуск в четырнадцать часов двадцать минут. Максимальная высота тысяча метров. Словом, Воронеж наш и, по-видимому, не был взят.

Он опять произнес «по-видимому», но после категорического «Воронеж наш» звучало теперь это совсем по-другому.

Наш! Наш!..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Как он прекрасно теперь будет жить!

После выезда из Рождественской Хавы казачий отряд под командой Иванова две ночи провел на каких-то глухих хуторах. Обе эти ночи Шорохов бредил. То представлялось ему, что он уже дома и рядом с ним мать. То — что он в Москве. Стоит там посреди улицы. Колонна красноармейцев идет под оркестр. Он у нее на пути — и сдвинуться с места не может. Ноги приросли к мостовой.

Иногда случалось самое страшное. Приходил связной. Его он отталкивал, гнал, не желал видеть, слышать, знать! Во что только мог, закутывал голову…

Порой чувствовал: холодная тряпка легла на лоб. Открывал глаза. Над ним склонился Михаил Михайлович.

Днем было легче. Бессильно откинув голову, лежал на сиденье. Знал: если даже забудется, то вникать в его речи кучер-казак не станет.

Так проходило и последнее утро их гонки. Мимо мелькали деревья, кусты, крытые соломой избы. Солнце светило то в спину, то в лицо. Дорожная тряска отзывалась во всем его теле болезненной дрожью. И не было конца ни этой дрожи, ни этой езде.

Около полудня ворвались на железнодорожную станцию. На путях стоял паровоз, дымил. Сзади и спереди к нему были прицеплены обшитые листами железа платформы. Всем отрядом без команды метнулись к ближайшему от станции лесу. Пронеслись сквозь него. Открылось поле, бурое от жухлой травы. Противоположным краем оно упиралось в избы. Десяток верховых беспорядочно скакал по этому полю. От неожиданности их отряд сбился в тесную группу.

— Господа! — торжествующе возгласил Иванов. — Наша цель, господа!

От леса вдогонку им затрещали винтовочные выстрелы. Запели пули. Сорвавшись с места, отряд поскакал в сторону изб. Травяной ковер был обманчив. Поле усеивали камни и рытвины. Одноколку швыряло с такой силой, что от резких, как удары, толчков Шорохов вообще потерял представление о том, где он и что с ним происходит.

• • •

— …Чей бронепоезд? Там, за лесом.

Медленно возвращалось сознание. Он лежал на земле, прислонившись спиной к завалинке. Михаил Михайлович, Иванов, Никифор

Матвеевич Антаномов и Мануков стояли в трех шагах от него. Мануков-то и спрашивал:

— Чей бронепоезд?

— Какой бронепоезд? — Никифор Матвеевич отвечал с легким смехом. — Бронелетучка. На платформу поставят орудие, обложат мешками с песком, обошьют котельным железом. Таких, с вашего позволения, бронепоездов мы можем напечь сколько угодно.

«Не вы, а мы», — вяло подумал Шорохов.

— Но чья она?

— Красных. Я всегда правду вам говорю, господа.

— И на нее мы так по-идиотски наткнулись?

— Ну и что? Мы же арьергард!

— Как вы сказали? Арьергард? И нас сюда ни с того ни с сего занесло? — Мануков удивленно оглядывался.

— Ну и что? — повторил Никифор Матвеевич. — Тут британская батарея, моих полсотни, конный отряд от генерала Шкуро.

— Погодите, милейший, — вмешался Михаил Михайлович. — Кто командует этим отрядом?

— Какой-то есаул или ротмистр. Не имел чести знать. Но фамилию слышал. Варенцов.

— Я требую! — визгливо закричал Мануков. — Немедленно отведите меня в расположение британской батареи!

Никифор Матвеевич бесшабашно махнул рукой:

— Пож-жалуйста!

Иванов вдвинулся между ними:

— Войсковой старшина ошибается. Батареи здесь нет.

— То есть как это нет? — Мануков выхватил из кармана плоский свой пистолет. — А что есть? Изрытое ямами поле? И утверждаешь, что это аэродром? Ты куда нас завез? Ты чье задание выполняешь? Почему не желаешь смотреть мне в глаза?

— Ты! — тоже крикнул Иванов обеими руками хватаясь за кобуру. — Все здесь тебе сейчас будет — и могила, и крест!

Щелкнул выстрел. Не очень и громкий. Иванов мешком осел наземь.

— Идемте! — Мануков схватил Никифора Матвеевича за руку. — Скорее!

В Иванова стрелял Михаил Михайлович. Эм-Эм — как представился он при первой их встрече. Шорохов видел. И знал, что последует дальше.

Он закрыл глаза. Но тьмы не было. Ее заполняли ослепительно сверкающие шары. Плыли, тесня друг друга.

Силу! Хотя бы подняться на ноги!

Почти тут же он почувствовал, что его обыскивают. Подумал: «Вот и конец. Или случится чудо? Этот Эм-Эм посчитает его настолько слабым, что найдет излишним после обыска добивать? Но какие улики можно сейчас при нем обнаружить? Записей он все эти дни делать не мог.

Портсигар. За фальшивым дном сложенная гармошкой полоска чистой бумаги. Приготовил заранее».

Шорохов открыл глаза. Михаил Михайлович стоял над ним и носовым платком вытирал свои белые длинные пальцы. С отвращением швырнул платок.

Столб черного дыма и земли взметнулся в двух десятках шагов от них. Тощая фигура Михаила Михайловича как будто сложилась пополам и куда-то исчезла. Ее словно бы унесло вихрем!

Оглохший от громового раската, Шорохов все происходящее воспринимал теперь совершенно беззвучным.

Цепочка бегущих людей показалась от леса. Навстречу им из-за домов, всего в трех или четырех десятках саженей от Шорохова, вылетело с полсотни конных. Всадника, что скакал впереди с выхваченной из ножен шашкой, он узнал: Варенцов!

От близкого разрыва опять содрогнулась земля.

Еще один отряд кавалеристов вырвался из-за тех же изб. Во главе его был Никифор Матвеевич. Как и Варенцов, он скакал, высоко вскинув шашку.

Пласт горящей соломы рухнул у ног Шорохова. Он с трудом оглянулся. Дом за его спиной пылал. Огонь лизал крышу, рвался из окон. Вот-вот займется и та стена, у подножия которой он лежит.

Для Шорохова все происходящее по-прежнему было беззвучным. Слух еще не возвратился к нему.

Опираясь о стену, он встал. Повернулся к полю. Цепочка людей приближалась. Где же конные? Варенцов? Никифор Матвеевич? Жаль, если убили. Служилый казак. Брал горбом. Было видно по всем манерам. Но и Семена жаль. И как просто! Мамонтовский обман. Теперь уж последний. Держать их троих в гуще боя, пока не погибнут. Из-за Манукова. То улыбались ему, то врали: «Потерь всего десять человек убитыми и пятьдесят ранеными». Но Мануков-то собственными глазами видел, сколько потерь! Тоже пешка в игре высокопоставленных благородий.

Люди, которые бежали по полю, были уже в сотне шагов от него. Он знал: это свои. Шагнул им навстречу.

— Тут еще один, — потом услышал он далекий-далекий голос. — И совершенно не раненый. Товарищ Васильева! У него нет никакого ранения!.. Товарищ Васильева!..

— Това… това… — попытался повторить они никак не мог полностью проговорить это слово, потому что в его мозг ворвался поток звуков, фраз, чередованья света и темноты, и он, уже легкий до невесомости, был подхвачен этим потоком и, кружась, неудержимо уносился им.

• • •

— … Мамонтов пошел без хозяйственного обоза? И для такого утверждения есть данные?.. Но ты понимаешь, насколько иначе тогда повернется вся наша борьба с ним?..

— …Будут… будет… станет… Большевистский язык. Они эти слова все время твердят…

— …Первое, что должен тебе передать, это благодарность за елецкую сводку…

-... все те полки полностью небоеспособны. В боях за Воронеж ни их рядовые, ни командиры участия принимать не намерены…

— …Я — Шорохов… Шорохов! Шорохов! Торговля «Богачев и Компания».. Шорохов!..

— … Товарищ Васильева!..

• • •

— Това… това… това…

Как он прекрасно теперь будет жить! Друзья так друзья. И все вокруг только счастливые… мать… мальчишка-поводырь… связная, которая разыскала его в Ельце… Как прекрасно…

ЭПИЛОГ

Девятнадцатого сентября 1919 года остатки мамонтовского корпуса — около двух тысяч конных и пеших казаков, рьяно опекавших шестидесятиверстной длины в четыре ряда возов обоз с награбленным — у села Осадчино соединились с прорвавшимся навстречу им 3-м казачьим конным корпусом под командой Шкуро.

Рейд Мамонтова как самостоятельная военная операция закончился.

Своей судьбе этот полководец покорился не сразу. 30 сентября 1919 года он вместе со Шкуро ворвался в Воронеж и залил его кровью.

В ярости он испепелил бы и собственный тыл. 20 октября, в Новочеркасске, он заявил репортеру «Донских областных ведомостей»: «Большевиков в Совдепии нет. Они имеются только в нашем тылу. Это мое глубокое убеждение, и я готов подтвердить его где и кому угодно».

На следующий день на заседании Большого войскового круга он начал упрекать деникинское командование:

— … Казачьи части являются пасынками. Их посылали вперед, а когда дело доходило до пирогов, то им говорили: «Подождите»…

Он пытался оправдываться:

— Наше появление принесло пользу не столько фронту, сколько показало населению России, что есть люди, к которым можно присоединиться.

Он стал на путь откровенной лжи. За время рейда, объявил он на том же заседании, «потери были ничтожны: двое убитых и четверо раненых». Он кокетничал:

— Я сам делал разведки… Подо мной было убито девять лошадей… Я порой доходил до такого отчаяния, что хотел застрелиться…

И ни разу, ни в сетованиях, ни в похвальбах, он не упомянул Калиновского. 20 сентября, после нескольких неудачных попыток, из района Коротояка этого полковника самолетом вывезли в белый тыл. С того дня Мамонтов начал вести себя по отношению к начальнику своего штаба так, будто они никогда не были вместе в походе.

• • •

Автор не задавался целью написать биографию Мамонтова. 47 дней белоказачьего рейда заинтересовали его как попытка военно-политического экспериментирования. Что было, то было.

Ленинград — Шахты — Новочеркасск — Тамбов — Мичуринск — Елец — Чаплыгин — Ефремов — Грязи — Воронеж — Москва

Аскольд Шейкин

Испепеляющий ад

Пролог

В начале августа 1919 года 4-й Донской конный корпус под командованием генерал-лейтенанта Константина Константиновича Мамонтова прорвал фронт противника и за 47 суток совершил по вражеской территории рейд протяженностью 750 верст, на время захватывая города Тамбов, Козлов, Елец, Касторная, Задонск, Грязи, Усмань, Воронеж.

Во второй половине сентября того же года этот корпус близ города Коротояк, при встречной поддержке 3-го Кубанского конного корпуса (командовал им генерал Шкуро), возвратился на Дон.

Но!

У Мамонтова не было приказания совершить такой рейд. Главком Вооруженных Сил Юга России генерал Деникин и командующий Донской армией генерал Сидорин поставили перед ним другую задачу. Прорвать фронт и, пройдя в западном направлении 80 верст, разгромить тылы 33-й Стрелковой дивизии красных в окрестностях города Лиски. Этого требовала боевая обстановка.

Но!

Константин Мамонтов, казак станицы Нижнечирская, человек нравственно и физически очень здоровый, свою военную жизнь начал в стенах, предназначенного для молодой российской знати, Николаевского кавалерийского училища в Петербурге. К тому же в роте, которой командовал блистательный князь Феликс Юсупов. Мамонтов оказался в очень непростом положении.

Во-первых, в Петербурге он усердно посещал не придворные балы и злачные места, а музыкальные вечера, балетные и оперные спектакли.

Во-вторых, женат был на нижнечирской казачке.

В-третьих, фамилия Константина Константиновича была не Мамонтов, как он себя впоследствии именовал, а Мамантов.

В училище он стал мишенью для насмешек. В первую очередь со стороны блистательного командира роты.

Что он мог этому противопоставить? Только молчаливую веру в свое высокое предназначение.

Это бывает. И бывает, что принятое в юности решение определяет всю дальнейшую жизнь такой личности.

И когда в 1919 году Мамонтов получил приказ своим корпусом прорваться на вражескую территорию, он возликовал: его час настал! Он повторит подвиг Минина и Пожарского! Двинется на Москву. И, конечно, весь народ присоединится к его корпусу.

Благодаря ему, Константину Мамонтову, начнется на Руси эра великого процветания.

Помешала сугубая проза. Корпус смог прорвать фронт лишь без сопровождения хозяйственного обоза: тысяч возов и фур. Их пришлось оставить за линией фронта. Взять с собой минимальное. Только боеприпасы. «Боевой обоз», как именуется в росписи. Увы! Из-за этого с первых же дней пребывания на территории красных начались реквизиции. Как воздух необходимы были продовольствие, сено, овес, обновление истрепавшейся амуниции, телеги и фуры, взамен поломавшихся на бездорожье, лошади и быки, взамен павших.

Но лишь дозволь хоть что-нибудь брать у местного населения! Начнется грабеж.

в Тамбове (первый захваченный мамонтовским воинством город) все — от рядовых до командиров — настолько обогатились, что корпус превратился в охрану лично принадлежащего им сокровища. И чем большим оно становилась при дальнейшем грабеже городов, тем все более рейд корпуса отклонялся от направления на Москву. Только бы добраться до родных куреней! Только бы дотащить до своих хат приобретенное!

Направление рейда: Козлов, Лебедянь, Елец, Касторная, Воронеж, Коротояк, — упрямая дуга. И все — к югу, к югу …

Мамонтов ничего с этим стремлением не мог поделать. Стихия оказалась сильней.

Когда корпус, возвращаясь из рейда, снова пересекал линию фронта, обоз был длиной 60 верст! Возы шли в 4 ряда! Плюс — железнодорожные эшелоны! И какая там способность вести военные действия!

Генерал Деникин был очень суров в оценке всего произошедшего.

Обо всем этом повествовалось в романе «Опрокинутый рейд», изданном в 1987 году. «Испепеляющий ад» — продолжение.

Главный герой обоих романов — Леонтий Артамонович Шорохов. Его участие в рейде 4-го Донского отдельного конного корпуса завершилось в сентябре 1919 года близ Воронежа.

Сыпной тиф. Воронежские, потом, после отступления белых из этого города, ростовские лазареты.

Но корпус продолжал существовать. Мамонтов продолжал им командовать.

В начале ноября 1919 года Особый отдел 8-й Армии красных приказал секретному осведомителю резиденции Южного фронта Шорохову вновь стать спутником этого корпуса, этого генерала.

1

ИТАК, из Ростова-на-Дону Леонтий Артамонович Шорохов 10 ноября 1919 года выехал в Таганрог. Одет был не без щегольства: светлосерый тонкого сукна костюм, крахмальная рубашка, красный, с россыпью желтых, зеленых и синих горошин, галстук, касторовый плащ, такая же шляпа, длинный белый шелковый шарф. Удобно сидя у вагонного окна, поглядывал на бурую траву придорожных откосов, на проносящиеся мимо поселки, на заросший камышом берег Азовского моря, вдоль которого шел поезд.

Все складывалось удачно.

Соседями по купе были военные. Компания офицерская. Из случайно услышанных фраз следовало: едут по вызову Комиссии Полевого контроля. Сойтись поближе? Слишком коротка поездка — какие-то два с половиной часа. К тому же, несмотря на всю непринужденность Шорохова, на готовность вступить в разговор, на него эти господа посматривали презрительно и даже с обидой. Было понятно. Угадали в нем принадлежность к предпринимательскому сословию, а едут держать ответ из-за неладов с казенным имуществом. Что-нибудь сбыли на сторону. Это и набрасывало тень.

В пути проверяли документы. Так было и в Таганроге при выходе с перрона. Там сказали также, что всем приезжим надлежит зарегистрироваться в городском контрразведователъном отделении. Шорохов, впрочем, еще в Ростове узнал об этом правиле.

Привокзальная площадь встретила шеренгой лихачей. Кучера зазывали, издали кланяясь.

Отказался.

Шел не торопясь. Город выглядел мирно. У ворот — дворники в белых фартуках, на перекрестках улиц городовые. Тротуары заполнены разодетыми дамами, господами, офицерством в серо-зеленых, коричневых, черных, голубых, синих мундирах. На всем пути от вокзала не встретилось ни одного солдата, рядового казака. Жались по окраинным улицам. Белая военная столица.

А осень свое взяла. С каштанов, акаций листья облетели, на дубах висели ржавыми скрученными комками. День был тихий, солнечный, для поздней осени теплый. Шорохов расстегнул плащ, снял шляпу. Беспечно помахивал ею.

Стены заборов пестрели афишами. У некоторых из них он постоял:

«Театр ''Аполло». С 6 октября демонстрируется инсценировка цыганского романса «Почему я безумно люблю». Драма в 5 актах. Участвуют: незабвенная Вера Холодная, О.Н. Рунич и П.Н. Худолеев".

"Зал ресторана "Палас — Отель". Большой вечер юмористических рассказов. КАБАРЕ-ИНТИМ. Устроитель — артист киевских театров А.А.Волошин. Участвуют лучшие силы…"

"Новый театр. Премьера! Оперетта в 2 действиях "Жрица огня". Балет "Восточная пляска" под управлением З.Нелле".

У этой афиши он задержался особенно долго. Момент выбрал удачно: филеру, который тянулся зa ним, было некуда деться. Ему остановка пришлась на середину забора, притом изрядной длины. Метался из стороны в сторону. Слежку Шорохов заподозрил, едва отойдя от вокзала. Теперь убедился окончательно.

Кто?

О его предстоящем приезде знали в трех учреждениях Таганрога. В Продовольственном комитете Всероссийского земского союза (приглашение было с указанием дня и часа визита). В Американской военной миссии. (На следующий день. Тоже с указанием времени). В Городском отделении контрразведовательной части при главнокомандующем, поскольку представитель именно этой конторы в Ростове выписывал пропуск на въезд в Таганрог. Круг широкий. Утешительней всего было считать: усердствуют местные деятели. Выборочный контроль за приезжающими.

Как удостовериться? Пожалуй, только начав с посещения контрразведывательного отделения. Сколько-нибудь опасных документов при нем сейчас нет, мотивы приезда солидны. Арестовать здесь, в белой столице, могут, если на то пошло, где и когда угодно.

Контрразведывательное отделение размещалось на Петровской — улице ресторанной, магазинной, с богатыми особняками. Офицер, который принял там Шорохова, повертел в руках выданное в Ростове разрешение, не очень таясь (признак это был неплохой) заглянул в какие-то списки. То ли что-то в них обнаружил, то ли, напротив, не обнаружил. Хлопнул штемпелем по разрешению.

Слежка была и потом, когда он снова шел по Петровской. Филер держался на предельном расстоянии, но какие-то приметы удалось различить. Невысок, узкоплеч, в сером пиджаке, в галифе, в сапогах, бритый.

Скрывать Шорохову сейчас было нечего. Кроме того, конечно, что он слежку заметил. В этом смысле остановка у театральных афиш была ошибкой. Действовал слишком в лоб.

На той же Петровской он зашел в знакомый по прежним приездам в Таганрог ресторан «Франсуа». В общем зале в дневные часы кормили по ценам общедоступной столовой, и потому было людно. Скользнул за тяжелый занавес из зеленого бархата, за которым начинался коридор с отдельными кабинетами. Путь преградил швейцар:

— Господин приглашен к кому-то в компанию-с?.. Не приглашены-с?.. Тогда пожалуйте в залу-с…

До визита в Земский союз оставалось полтора часа. Шорохову было безразлично в какой обстановке он проведет это время.

* * *

В Земский союз Шорохов пришел неудачно. Чиновники выглядели озабоченными, повторяли:

— Да-да… Содействовать господам поставщикам наш первейший долг… Да-да… Ничего иного… Да-да…

У дверей кабинетов стояли часовые. Молоденькие офицеры штабной службы выносили оттуда связки конторских книг. Ревизия. Притом строжайшая. Вручить конверт с заявлением для участия в предстоящих торгах было решительно некому. Ответить, когда начнут заявления принимать, будут ли принимать вообще, тоже никто не мог. Ожидание гибели владело чиновниками.

* * *

Привычное требует меньших усилий. Ужинал Шорохов тоже во «Франсуа». Люстры горели ярко. Ненавязчиво звучал оркестрик: скрипка, гитара, труба. По своему обыкновению Шорохов занял место за столиком в углу зала и так, чтобы сидеть лицом к входу. Неудача его не расстроила. Главное произойдет завтра. Но об этом не думалось. Слишком много раз он вертел в голове, что скажут ему, что скажет он… Если все пройдет подобру-поздорову, он станет еще и тайным сотрудником иностранной военной миссии.

Но сами ведь предложили! Для первого хода — удача. Как пренебречь? И опасно, очень опасно. Агент-двойник всегда под ударом не только чужих, но и своих. Неизбежность.

— Вы позволите?

Говоря это, метрдотель подставлял стулья пришедшим с ним господам. Одного из них — в клетчатом пиджаке, в очках с золотой оправой, круглолицего, лет сорока, — Шорохов узнал: Чиликин — издатель-редактор газеты с довольно странным названием: "Черноземная мысль", причем встречались они всего два с половиной месяца тому назад в Козлове, когда этот город в красном тылу внезапно захватил конный корпус генерала Мамонтова. "Черноземная мысль" служила штабу корпуса верой и правдой.

Второму из подошедших явно перевалило за пятьдесят, но выглядел он превосходно. Можно даже сказать, очаровывающе: затянутый в черный глухой сюртук, прямой как стрела, седой. Его бородка, тоже седая, очень плотная, казалась сделанной из фарфора. Сжав тонкие бескровные губы, он смотрел надменно, с прищуром.

Этого человека Шорохов прежде никогда не встречал. Значит что же? Чиликин будет их тут сводить? С какой целью?

Вечная мука агентской работы: любая мелочь — и сразу бесконечные вопросы себе самому.

— Добрый вечер, — Чиликин говорил с ненатуральной оживленностью. — Только в залу вошли, я сказал: "Это он!.."

— Добрый вечер, — Шорохов сдержанно наклонил голову. — Я вас тоже узнал.

— Узнали! Боже мой! — Чиликин указал на своего спутника, — Ликашин. Трофим Тимофеевич. Долгом считаю сообщить: человек выдающийся.

Тот, подтверждая, кивнул. Что подтверждая? Что он выдающийся человек?

— Вы сегодня в Земском союзе его не встречали? А ведь были там, были! — Чиликин залился судорожным смехом. — И Трофим Тимофеевич был!

— Ну что вы, право, — жеманно проворковал в ответ на это Ликашин. — Был. Так и что?.. И дальше буду бывать… Но вообще, мой друг, куда мы попали? Убогий кабак, странные люди, грубость манер… И что-то вы очень бледны, господин донской купец — мне ведь так о вас говорили, — Ликашин требовательно оглядел Шорохова. — Силушка в вас не играет. Болели? Не душевно, надеюсь?

— Болел, — в тон ему ответил Шорохов. — И душевно. У кого сейчас душа не болит?

— Самокритично, — согласился Ликашин. — Но если заказать, то мы — пас.

Шорохов остановил официанта:

— Для этих господ. Попорядочней.

— В один момент, — ответил офицант. — Они-с у нас постоянно-с… Вкусы знаем-с…

"Они у нас постоянно", — Шорохов это отметил.

Когда офицант отошел. Чиликин проговорил:

— А. знаете, господин Шорохов, о чем мы с Трофимом Тимофеевичем по дороге сюда беседовали?

Ликашин поддержал:

— Да-да! Разумеется.

— Вам это будет небезинтересно.

— Вот именно. Да-да!

Была в этой перекличке нарочитость. Значит, встретили они его тут неслучайно. Пришли сюда ради этого.

— Как известно, генерал Мамонтов вывез из похода по красному тылу трофеи.

— Может, и вывез, — безразлично отозвался Шорохов.

Он понял, как ему следует себя с этими господами держать.

— Весь Дон ликует.

— Так и что?

— Но вы при штабе корпуса ехали?

— Ехал. В компании с другими купцами. Желаете, назову: Христофор Нечипоренко, Николай Мануков, Варенцов Фотий.

— Судьба, — Чиликин живо повернулся к Ликашину. — Этого Фотия Варенцова господь тогда не сберег. Случай ужасный. А жаль. Купец был с размахом.

Подошли официанты с подносами. Чиликин и Ликашин склонились над тарелками, судками, тянулись к рюмкам, бокалам:

— Ваше здоровье, Трофим Тимофеевич!

— И ваше… М-м… Очень недурно… Знаете, нашего визави вполне можно понять: к недоступному не тянись. Всякий нормальный росиянин так полагает.

— Невежество, Трофим Тимофеевич.

— Не скажите!

— Все же, бога ради, ответьте. Корпус Мамонтова прошел по красному тылу почти восемьсот верст, законно добыл трофеи. Героем возвратился на Дон. И — приказ Донского атамана: сдать трофеи в Государственный банк с тем, чтобы после освобождения от большевиков местностей, откуда трофеи вывезены, возвратить их прежним собственникам. Но позвольте! Трофеи — награда воину. Это от века!

— Так ведь казус, мой друг. В банках у красных генералом захвачено имущество, юридически лишь на время изъятое у представителей богатых сословий. Что получается? Красные изъяли на время, казаки — насовсем. По нынешним временам не очень хорошо, мой милый.

— Да… Но…

— Вот именно. Мы с полуслова понимаем друг друга… К счастью есть «но», которого атаманский приказ не затрагивает, — Ликашин сопровождал слова плавными жестами. — В этом, позвольте заметить, надежда. Вы знаете, о чем я говорю. Знаете, знаете! По глазам вижу.

— Еще раз ваше здоровье, Трофим Тимофеевич!

— Нет уж, мой друг, теперь ваше…

Удивительная история! На него, Шорохова, эти господа не обращали даже малейшего внимания. Поужи-нать за чужой счет, поговорить при этом о каких-то своих делах было их единственной целью?

От входа в зал послышались крики, звон посуды. Между столиками бежал военный с нагайкой в руке. Швейцары, официанты гнались за ним.

Чиликин вместе со стулом пододвинулся к Шорохову:

— Хотите узнать, что было там после вашего отъезда?

— Где — там?

— В Козлове. Когда вы оттуда уехали. Но прежде вопрос. Вы Николая Николаевича Манукова упомянули. Вы давно его последний раз видели?

— Вчера, — Шорохов произнес это слово тоном самым обыденным, как говорят о чем-то совсем привычном.

Чиликин и Ликашин переглянулись. Шорохов тем же тоном добавил:

— Он только что из Парижа. Гостил чуть ни месяц.

— Париж! Боже мой! — обхватив голову руками, Чиликин раскачивался на стуле.

— Вы обещали про Козлов, — напомнил Шорохов.

— Обещал. Но чтo рассказыватъ? На третий день казаки дальше пошли, возвратились красные. Я был в Лебедяни.

— А ваша газета?

— Вышло шесть номеров.

— Немало.

— Иронизируете? Напрасно. Особенно был хорош второй номер.

— Где сообщалось: Петроград пал, в Москве рабочие и солдаты свергли Советскую власть?

— Вы читали?

— В Ельце. Через несколько дней после нашей встречи.

— И полагаете, я не имел права такое публиковать? Это была мечта. Мечтать надо.

— Ну, я-то… А Николай Николаевич очень тогда удивился. Посчитал, что для одного номера слишком густо. Нечего будет сообщать во всех следующих.

Долго молчали. Ликашин закрыл глаза, откинулся на спинку стула. Чиликин беззвучно шевелил губами.

— Этот ваш Николай Николаевич человек зарубежный, — потом проговорил он. — Сердце его не в России.

Подошел официант, наклонившись к Чиликину, что-то сказал. Тот встал:

— Прошу прощения. Я ненадолго.

— Кокаинист, — Ликашин с отвращением смотрел вслед Чиликину. — За этим товаром и побежал… Экая прорва! Другой, если нюхает, так не пьет, а этот… Пошлейшая личность. Едва терплю. Но совсем из другой оперы. У вас нет желания сегодня побывать еще в одном месте? Заглянуть на минуту. Для кое-кого это важно… Насколько понимаю, человек вы достойный. Иначе я бы не стал с вами откровенничать.

— А ваш приятель?

— И что? С официантом вы рассчитаетесь. Допьет, дожрет. Рад будет, что больше достанется… Идеализировать никого нельзя, мой друг. Плел: "Мечта… мечтать надо…" Кисель. Пузыри на воде!.. Власть это не только пряники раздавать.

— В моем положении есть одна сложность. — Шоро-хов вопросительно смотрел на Ликашина. — В Таганроге комендантский час. Я приезжий. Поздно будет, и до гостиницы не дойдешь. Патрульные остановят.

— Остановят, — удовлетворенно согласился Ликашин. — Но, идя со мной, никому ничего объяснять не придется. Мои полномочия тоже значительны, — помолчав, он добавил. — Хотя и не распространяются до Парижа.

"А Мануков и тебе не безразличен, — подумал Шорохов. — Настолько, что предо мной ты карежишься. Давай, давай… Но почему?"

* * *

Это был зал с рядами кресел, занятыми весьма изысканно одетой публикой. В глубине зала, на эстраде, стоял высокий и стройный офицер в черном мундире с ярким, как капля свежей крови, крестиком ордена святого Владимира на груди.

Пройдя по проходу между рядами почти до середины зала, Ликашин остановился. Впереди были свободные кресла, но дальше он не пошел. Жестом подозвал Шорохова.

От эстрады доносился ломающийся в страстном напряжении голос:

— …Поймите, что это не революция. То, что происходит в России, началось в Германии, и оттуда идет дальше. Это хаос и тьма, вызванные войной из своих черных подполий. Обманщики и лжецы выдают злейшую тиранию за порыв к свободе русского народа. Это безбрежный хаос. Бесформенный, всепроникающий бунт…

— Златоуст, — Ликашин горячо дышал в ухо Шорохову. — Не жалеете, что я вас сюда привел?

— Нет, конечно.

— …Каждый отдельный француз, англичанин, американец, итальянец, швед, индус и кто бы то ни было! — доносилось от эстрады. — Пусть ваши правительства дадут оружия и деньги. Вы, люди, дайте самих себя…

— А вы мне нравитесь, — обняв Шорохова за талию и все так же горячо дыша ему в ухо, продолжал Ликашин. — Есть в вас, знаете, устойчивость. Это сейчас не у всех. Да-да, вы не спорьте.

— …Вы, кто силен и не устал, идите на помощь людям, гибнущим в России…

Снова послышался шопот Ликашина:

— Я, конечно, мог бы вам поспособствовать в Земском союзе. Но — мелочь, пустяк. Забудьте. Давайте еще послушаем.

— …Перед организованной и твердой силой они падут бесшумно, без выстрела. Их просто не станет. Они исчезнут, растаят, как тает тьма перед светом…

— Златоуст, — повторяет Ликашин. — Я вам о Леониде Андрееве говорю, знаменитом литераторе. Эти слова он написал. Обращение к цивилизованным странам. А все остальное тут — мишура. Для убогих и сирых. Духом, конечно. Да, мой друг, да… Но пойдемте. С утра на ногах. А годы не мальчишеские. Не железный. И достаточно. Засвидетельствовал почтение. Точней — за-сви-де-тель-ство-вался. Даже скажу: покрасовался. Дуб, мол, крепок еще. Не свалился. Я ведь к себе всегда с иронией… Многие считают — признак ума… Пойдемте. Так будет солидней…

"Пойдемте, так пойдемте, — думал Шорохов, послушно следуя за Ликашиным. — Главное — завтрашний день. Народ там будет не такой, как эти два болтуна. Рюмкой водки никого там не купишь…"

* * *

— Наше предложение не на день, не на два и не на месяцы. Позволим себе сказать — на годы.

— Прочное дело. Куда как лучше.

— Рад, что вы так считаете…

Комната в особняке Американской военной миссии, где происходит разговор, невелика. Всей мебели — обтянутая красным шелком кушетка, белый круглый столик на гнутых ножках, два белых стула. Собеседник Шорохова: розовощекий лысый мужчина, коренастый, мускулистый, в офицерском мундире без погон. Говорит неторопливо, с долгими перерывами и так, словно вслушивается в звук произносимых им слов. Своей должности, фамилии не называет. Представляется: "Федор Иванович". Выговаривает это с некоторой старательностью. «Липа», — решает Шорохов.

— На чем основано наше доверие? Рекомендация господина Манукова. Ее совершенно достаточно, но ради лучшего взаимопонимания, все же разрешите кое-что уточнить. Вы — совладелец торговой фирмы "Богачев и Компания" из города Александровск-Грушевский?

— Да.

— Фирма давнишняя?

— Дед нынешнего Богачева чумаковал — соль на быках из Крыма в Москву возил. Барыш получал большой. К концу жизни быков имел златорогих. Слава о них гремела по всему Югу России. Когда построили железные дороги, чумаковать стало невыгодно. Перешел на торговлю. Сын продолжил. Теперь внук — Евграф — дело ведет.

— И с какого времени вы совладелец фирмы?

— С осени прошлого года. На ту пору в разных товарах, в деньгах, в партиях скота было у Евграфа Богачева около двух миллионов. Еще с полмиллиона было в строениях в Александровске-Грушевском, в станице Урюпинской, в Миллерово, в Новочеркасске… Фирма приличная. Ну а я? Заводской рабочий. В город возвратился после восьми лет отсутствия.

— Вы возвращаетесь, встречаете солидного купца, тут же становитесь совладельцем?

— Я в ту пору искал, каким делом заняться. Евграф — как отцовское добро уберечь. Пил он. В светлые минуты понимал, что кому-то должен довериться. Не счетоводу же. В два счета опутает. Мы на одной улице росли, с детства — друзья. Притом, я совладелец только на пятую часть. Конечно, пожаловаться не могу. Верней, не мог, если честно. Три месяца назад господин Мануков предложил мне составить компанию: с корпусом генерала Мамонтова по красному тылу поехать. Посоветывал там ценными бумагами дореволюционных годов интересоваться. Мол, у большевиков эти бумаги ничего не стоят, а в Ростове на фондовой бирже идут хорошо. Поехал. Все бы ладно, но — тиф… В поездке я был всего месяц, там заболел, два месяца лежал в лазаретах Воронежа, Ростова. За это время Евграф Богачев все, что мог, распродал, из России уехал. Недели три назад его в Стамбуле, в кабаках, видели. Моя доля осталась, но без целого что она! Только на прожитье. Господин Мануков это знает, желая помочь, посоветывал к вам обратиться.

— Спасибо за откровенность. Но вот что позвольте еще уяснить. В недавнем прошлом вы заводской рабочий. А из ваших слов получается, что вам не в новинку счетоводство, котировки на бирже. Вас этому кто-нибудь обучал?

— Господь с вами! Для хозяина главное в торговле — здравый смысл, привычка с людьми по-доброму ладить. Правда и то, что я перед тем в Бердянске казначеем заводской кассы взаимопомощи был, потом — казначеем профсоюза металлистов. Поднаторел. Не захвати германцы Бердянск, я бы там и остался. Под пушечным огнем уходил. Двухпудовый мешок с деньгами на себе нес.

— И оттуда сразу прибыли в Александровск-Грушевский?..

Купеческая жизнь научила Шорохова: если разговор позволяет, не на всякий вопрос отвечай. И еще одно. Старайся отвечать не на тот вопрос, какой тебе задали, а на тот, который непременно последовал бы после твоего ответа на первый вопрос. Опережай. Тогда в собеседнике возникнет к тебе уважение.

— …И оттуда сразу прибыли в Александровск-Грушевский?

Промолчал. Что дальше. Момент решающий. Следующий шаг не за ним. Ждал.

— …Разведка… Шпионаж, — "Федор Иванович" теперь заговорил оживленно, даже с подъемом. И повторил. — Разведка… Шпионаж… Ужасные слова. К ним наша миссия отношения не имеет. Поверьте! Нас интересует только одно: успешно ли доходит союзная помощь до фронта? В чем тут шпионаж? Но — доходит ли?

— Так ведь подряды на перевозку сколько раз брали.

За этим было: "Союзная помощь до фронта доходит. Доказательство: подряды их фирмы". Речь вел исключительно о своем собственном интересе. И, опять же — "опережал"!

— Вы не поняли. До штаба дивизии доходит. А до нижнего чина? В каких сапогах он там, в окопе? В какой шинелишке? С какой винтовкой?.. Вопрос решающий. Когда на фронте под Петроградом у большевиков появились танки, европейские газеты писали, что они проданы офицерами Юденича из-под полы.

— Ну!

— Восхищаетесь?

— Так ведь подумалось: "А как и вправду такую махину туда-сюда перегнать? Капитал! И все довольны останутся".

— Вы серьезно?

— Сказали: "До нижнего чина". Господина Манукова упоминали. Когда мы с казаками Мамонтова ехали, Николай Николаевич, чтобы самолично увидеть то, о чем вы сейчас говорите, в окопы лез. Жив остался истинным чудом. Под расстрелом стоял!

— Это хорошо.

— Да чем?

— Вы трудности дела понимаете. Многие ваши соотечественники полагают, что за одно свое стремление сотрудничать с нами, их должно вознаграждать.

"Федор Иванович" поднялся со своего места. Шорохов тоже поднялся. Встреча, судя по всему, завершалась. Но чем?

— Ну что? — "Федор Иванович" смотрел насмешливо и даже презрительно. — Если получите послание, подписанное фамилией «Сислей»… Запомнили?.. Значит, оно будет от нас и адресовано вам, поскольку «Сислей» означает сразу обращение и подпись… Как и ваша к нам «Дорофеев». Потребуется срочная помощь? В сообщении, письме, телеграмме употребите два раза слово «всегда». Не забывайте: доверие, что золотая монета. От слишком частого употребления теряет вес… Сами в следующий раз не приходите. Сообщение пришлите с доверенным лицом. Обратится к любому сотруднику, скажет: "От Дорофеева", — эту фамилию "Федор Иванович" произносит не очень свободно.

Шорохов вскинул руки:

— Сколько на меня навалилось!.. А с главным вашим?.. Я мог бы сегодня его повидать?

— Он занят. Вообще в ту дверь входят не сразу.

— А господину Манукову что я могу говорить?

— Только то, что вы у нас были.

— Ну а…

— Потом. Все остальное потом, — увлекая за собой Шopoхова, "Федор Иванович" отступал к выходу. — Потом. Все остальное потом…

* * *

Таганрог всегда нравился Шорохову. Распростершись на высоком мысу, этот город открыт солнцу, свежему ветру. Он словно бы парит над бескрайним морским простором.

Такое ощущение возникло у Шорохова и теперь, когда, покинув Американскую миссию, он с высоты Воронцовского бульвара, протянувшегося у южной окраины города, смотрел на море. Береговая полоса оставалась где-то внизу. Казалось, что от подножья поросшего деревьями и кустами склона сразу начинается перламутровая водная гладь, беспредельная, потому что вдали она сливалась с осенним перламутровым небом, и где кончается небо, где начинается море, различить было нельзя.

"Дорофеев", «Сислей» — пустяки. Вообще может быть чепухой. Но как поступать дальше? Настаивать: "Человек серьезный. Прежде твердо договоримся"?.. Или какое-то сообщение сделать, прислать с нарочным? Станут еще раз выведывать, кто да что этот Шорохов. Осторожны. Вчерашняя слежка их дело. Будет она и сегодня.

И понятно, зачем Мануков затеял это приглашение в миссию. Человека, который о тебе знает слишком уж много, приблизь, обрати в подчиненные, займи мелочевкой: "Какая шинель? Какие сапоги?.." Сам-то Мануков во время казачьего рейда к нижним чинам не очень тянулся. На равных говорил с генералами. В Москве побывал, чтобы с большевистской стороны оценить подвиги Мамонтова…

* * *

Тронули за плечо. Обернулся: Чиликин.

Шорохов глянул вдоль аллеи в одну, в другую сторону. Поблизости никого больше не было.

— Простор! — Чиликин тоже оглянулся. — Жить бы да радоваться.

— Вполне, — согласился Шорохов.

Что дальше говорить этому человеку, он не знал.

— Удивлены? — спросил тот. — Но город-то крохотный. Каждый на виду. И смею спросить: в Земском союзе больше не появлялись?

— Зачем?

— Огорчены?

— Нет. Сало, мясо — мой обычный товар. Дешевле никто не поставит. Будут торги, определится.

Чиликин взял его под руку:

— Не надо стоять.

Аллею, по которой они шли, рассекала площадка с памятником Петру Первому. Отлитый в бронзе молодой царь с подзорной трубой в руках высился на цоколе из полированного коричневого камня.

Дама, не молодая, в темном пальто, в серой шляпке с вуалью привлекла к себе внимание Шорохова. По мере того, как они с Чиликиным обходили памятник, она тоже обходила его, но так, чтобы все время им заслоняться. Филер?

— Я бы не прочь чего-нибудь съесть, — сказал Шорохов.

* * *

Заведение, в которое они затем зашли, было не очень высокого пошиба. Пальто здесь если снимали, то вешали на спинку собственного стула, публика выглядела неказисто.

Офицант, наконец, подошел, принял заказ, удалился.

— Вы, — сказал Чиликин, — как понимаю, не позже чем завтра утром возвратитесь в Ростов. Скажите вашему Манукову: я могу передать ему полную опись всего, что генерал Мамонтов вывез из красного тыла. Разумеется, не бесплатно. Такая роскошь не для меня. В николаевских деньгах пятьдесят тысяч. Не очень и много.

Шорохов рассмеялся:

— Помилуйте! Ваш приятель вчера говорил, что трофеи переданы в Центральный банк. Николай Николаевич там опись получит. И притом: опись! Сама по себе, что она даст?

Чиликин качнул головой в сторону входа:

— За нами следят. Тот оцепеневший субъект.

Выждав с минуту, Шорохов взглянул в ту же сторону. За столиком почти у двери, спиной к ним, сидел человек, который вчера шел за ним от вокзала.

— Но зачем ему себя нам показывать? — спросил Шорохов. — Мог стоять за портьерой, ждать на улице.

— Мог, но не стал. Мало ли?.. Так вот, повторю: полную опись. Вы меня слушаете?.. Так и скажите: «Полную». Он поймет. И заметьте: господин Ликашин вчера на это намекал. Такие люди, как он, на ветер слов не бросают.

Манукову, высокому заокеанскому эмиссару, предлагалось спешно прибыть в Таганрог! Наглость. Или козловский издатель-редактор действительно владел документом достаточно важным. Купить самому. Если ничего стоящего не окажется, предложить Манукову, "Федору Ивановичу", наконец. Мол, представился случай, рискнул. Не очень и обманет, в общем. Правда, отдаст почти всю нынешнюю наличность. Сложность немалая.

Опасливо косясь на филера, Чиликин продолжал:

— Телеграфируйте, телефонируйте. До Ростова семьдесят верст. Поезда ходят. Может, наконец, выехать на авто.

— А если я его не застану в Ростове?

— Ваши заботы. Послезавтра я уезжаю. Вообще из России, — он еще раз качнул головой в сторону филера. — И, знаете, я ухожу. Завтра под вечер зайдите. Торжковская восемь. На подоконнике будет гореть лампа. Дверь окажется не на запоре.

— Нам еще не подали.

— Пойдемте. Все гораздо серьезней, чем полагаете.

Они вышли на улицу.

— Разойдемся на перекрестке, — сказал Чиликин.

Они так и сделали, но, едва свернув за угол, Шорохов остановился. Темнота только начала сгущаться. Улица еще просматывалась на всю длину. Шли какие-то женщины, старики. Никого больше.

Так что же? Слежка была вовсе не за Чиликиным, а за ним самим, как и вчера? И теперь этот человек в сером пиджаке, в галифе за ним наблюдает?.. Но тогда то, как он, Шорохов, сейчас ведет себя, глупость вдвойне. Уходить. Ничего больше не остается. Филер проводит до гостиницы, потом кому-то где-то об этом доложит. Примут к сведению. И что из того?..

* * *

На следующий день, под вечер, Шорохов пришел по чиликинскому адресу.

Дом был кирпичный, в один этаж. Высокое крыльцо с чугунным, узорчатым козырьком вело к дубовой двери с темной от времени бронзовой ручкой в виде гусиной шеи. Еще издали заметил: на подоконнике, за шторой, тусклый огонек. Оглянулся. Улица пустынна, сумерки. Отчетливо что-либо можно различить лишь шагов на сто, не больше.

Помнил: "Дверь окажется не на запоре". Но дверь-то еще и приотворена! Об этом Чиликин не говорил. Что бы ни было, а входить надо.

Не вынимая из кармана наган, Шорохов наощупь перевел предохранитель, снова огляделся. Безлюдье, прежняя тишина.

Перешагнул порог.

В прихожую выходило три двери. Толкнул правую. Она верней всего вела в комнату, где на подоконнике горела лампа. Сразу увидел Чиликина. Oн лежал на полу лицом вверх. Глаза были открыты. У головы темным кругом растеклась кровь.

Шорохов отступил в угол комнаты, в черный прямоугольник, образованный тенью распахнутой двери. Оттуда оглядел комнату.

На полу, среди канцелярских папок, бумажек — перевернутые ящики письменного стола.

Вытащили, вывалили все, что в них было.

Дверцы книжного шкафа распахнуты, книги разбросаны по полу, многие из них раскрыты веером.

Искали какой-то листок, конверт, который мог быть в книгу заложен.

Стулья тоже перевернуты. Кожа сидений вспорота. Искали и там. Значит, в ящиках, в книгах, того, что интересовало, не нашлось.

Тишина по-прежнему была полной. Ни с улицы, ни из глубины дома не доносилось никаких звуков.

Поднявшись на цыпочки, Шорохов подошел к Чиликину, наклонился, приложил руку к его груди. Мышцы одеревянели. Пригляделся: кровь на полу — сухое пятно. Убит не меньше шести часов назад.

Но почему горит лампа на подоконнике? Притом — керосина убыло не так много. Зажгли, самое большее, час-полтора назад.

Знали, что должен придти Мануков? Поджидали?

Шорохов еще раз склонился над трупом Чиликина.

Костюм не смят, руки спокойно вытянуты.

Не сопротивлялся.

Что же тут было?

Пуля вышла и верхней части лба, у кромки волос. Стреляли сзади, в затылок, притом снизу вверх. Объяснить можно только так: убили неожиданно, скорей всего в приятельском разговоре, незаметно занеся руку с револьвером за спину. Предательство. Что еще и могло быть?

Шopoxoв снова отступил в темный угол.

Итак, убили. Потом приступили к обыску. Начали с письменного стола. Вывернули ящики. Перерыли книжный шкаф. Перетрясли книги. Взялись за стулья. Вспороты сидения трех. Четвертый стул пощадили. Значит, то, что искали, нашли. Или — кто-то помешал. Не он ли своим приходом?

Шорохов услышал тяжелые вздохи. С ужасом перевел глаза на Чиликина. Жив?

Другое! Шум чьих-то шагов.

Выхватив наган, прижался спиной к стене.

Лампу смело с подоконника.

Успел удивиться: "Где же звук выстрела?"

В комнате была еще одна дверь. От удара она распахнулась. В темноте какой-то человек пробежал мимо Шорохова.

Уходить и ему? У крыльца напорешься на того, кто только что пробежал.

Или на того, кто выстрелил в лампу. Если не было слышно звука, значит, стреляли с улицы.

Кто?

Стена, к которой спиной прижимался Шорохов, содрогнулась. Из той, другой, только что раскрывшейся двери, в комнату ворвалось пламя, волной покатилось по полу.

Шорохов не заметил того, как миновал переднюю, спрыгнул с крыльца. На противоположной стороне улицы остановился.

Дом полыхал. Горбатилась, рассыпалась, охваченная огненными вихрем, крыша.

Из соседних дворов, домов выходили люди. Толпились у крылечек, калиток.

* * *

Утром Шорохов покинул Таганрог. Извозчику приказал ехать такой дорогой, чтобы увидеть чиликинский дом.

Осталась от него кирпичная, черная от копоти, коробка. Какие-то люди копошились внутри ее.

ОН ПРИЕХАЛ в Новочеркасск вечером 14 ноября, поселился в гостинице весьма известной — «Центральная». Постояльцы — именитое донское офицерство. Плохо. Мог привлечь к себе излишнее внимание. Подвел комиссионер, который подхватил его на вокзале. Был усталым. Хотелось поскорей определиться с жильем. О Манукове в день приезда никого распрашивать не стал. Поступил правильно. На следующее утро тот сам пришел к нему в номер. Оказалось, тоже живет в «Центральной». Войдя, объявил:

— Поздравляю. Сито вы проскочили.

Сразу отправились завтракать в гостиничный ресторан. По дороге, а потом и за столиком, беседовали.

— …Ну и как Таганрог?

— На бульварах публика. Спокойное море.

— Погода?

— Одет был по-летнему.

— В миссии вас долго исповедывали?

— Час, пожалуй.

О чем Шорохов там говорил, с кем, Мануков спрашивать не стал. Рассказ о Чиликине выслушал до конца, не выражая особого интереса. Правда, и сам-то он говорил безразличным тоном. Начал с объяснения, что встретился с этим человеком случайно, в его дом пришел по приглашению, о смысле которого козловский издатель-редактор заранее ничего ему не сказал. Так было проще всего избежать возможного упрека в попытке «перехватить» ту злополучную опись, дела теперь прошлого.

— Попытки в этом разобраться, вы так и не предприняли? — спросил Мануков.

— Стрельба, пожар. Могли сказать, что убил его я.

— Но, погодите. Была слежка. Как тот человек выглядел?

— На бульваре, считаю, это была женщина. В кофейне и на улице — мужчина.

— Приметы?

— Бритый, среднего роста, худой. Серый пиджак, сапоги, галифе.

— Сутулый? Грудь колесом? Походка?

— Пока человек сидит, этого не заметишь. Когда где-то за тобой тянется, тоже.

— Козловского деятеля жаль, — после некоторого молчания произнес Мануков,

Улыбка слегка раздвинула его губы. Знак немалого волнения, как знал Шорохов.

А тот взглянул на карманные часы:

— Теперь главное, ради чего я пришел. Вам предстоит свидание с одной персоной. Замечу: не только в миссии, но и перед ней я за вас поручился. В том смысле, что вы не трусливы, притом достаточно осторожны, и как бы сказать? С большим душевным здоровьем. Не брезгливы в самом широком смысле. Не знаю, все ли вы поняли из того, что я сейчас сказал.

— Почему же? Вроде бы хвалите… И куда мы пойдем?

— В место вполне вам знакомое. В Управление снабжений штаба Донской армии. И, вo-первых, это будет визит к лицу значительному. Во-вторых, ради нашей с вами общей пользы имейте ввиду: от меня у этого лица каких-либо секретов нет. В-третьих, возможные ваши выгоды от взаимоотношений с этим лицом, надеюсь, будут значительны. Говорю о выгодах материальных. И наконец последнее. Позавчера состоялось мое венчание с Евдокией Фотиевной Варенцовой.

— Боже мой! — воскликнул Шорохов. — Рад безмерно. С Фотием Фомичем у меня были самые дружеские отношения.

— Знаю. Он даже пытался вас за нее посватать.

— Когда это было! Да и что! Застольные разговоры. Еще до того, как вы стали бывать в их доме.

— И это я знаю. Но просьба: при встрече с Евдокией Фотиевной ни слова о том, как ее отец умер. Я за многое в прошлом вам благодарен. Помню. Сейчас Евдокия Фотиевна нуждается в вашей поддержке.

— Конечно… это конечно, — повторял Шорохов. — Я понимаю… Конечно…

* * *

Значительным лицом, о котором говорил Мануков, оказался ресторанный приятель Чиликина Трофим Тимофеевич Ликашин. Следовательно, Мануков наверняка знал: в делах, связанных с Чиликиным, Шорохов его обманывает.

И еще об одном подумал Шорохов. То, что произошло в Таганроге, Манукова заинтересовало чрезвычайно. Выдала не только улыбка. Едва представив его Ликашину, он сразу и несвойственно ему торопливо ушел. Почему?..

Когда остались одни, Ликашин, глядя перед собой и отрицательно водя из стороны в сторону своей фарфоровой бородкой, проговорил:

— Нет, друг мой, нет…

Кабинет этого господина был превосходен. Громадные окна. До блеска натертый паркет. Стены затянутые золотисто-лиловым шелком. Дубовый, на масссивных тумбах с львиными мордами письменный стол, за ним иссиня-черный с золотым орнаментом сейф. Справа от стола — книжный шкаф красного дерева, слева, в тон ему, столик и кресло. Это что же? Зa раз больше одного посетителя здесь не бывает? Если бывают, то стоят в почтении?

— Нет, мой друг, — Ликашин поднялся из-за стола, заложив руки эа спину, прошелся по кабинету. — Нет. Сейчас время британцев. При случае взгляните на карту мира. Почти вся она цвета английского, м-м… газона. Хотите пример? Те же мамонтовские трофеи, о которых мы с вами не столь давно говорили в компании с господином Чиликиным, царствие ему небесное.

"Чудо какое-то, — подумал Шорохов. — Все помешались на одном и том же".

Сопровождая свои слова то стремительными, то плавными движениями рук, Ликашин продолжал:

— Когда ими интересуется кто-либо из американцев, чувствуешь: этих господ занимает лишь, сколько в них золота, икон, какие тысячи они стоят. У британцев интерес иной. Есть ли истинные произведения искусства, картины известных художников? В этом уверенность в собственном вкусе, праве выбора, наконец.

— В трофеях генерала Мамонтова они есть, эти произведения?

— Естественно.

— И сколько?

— Что — сколько?

— Если оценить. Пусть не самые дорогие.

— Вы! — Ликашин схватился за голову. — Представитель достойного российского купечества! И вас настолько испохабило общение с этим зарубежным коммерсантом! Что он вам? Кто? Гастролер!.. Можете передать. Это я и в глаза ему говорю. И мы с вами разве за партией в преферанс? Там после прикупа карты на стол и — полная ясность. Точней — полная предопределенность. А тут все зависит от того, что вы ждете в завтрашнем дне.

— А чего, Трофим Тимофеевич, — Шорохов с недоверием смотрел на Ликашина, — лично мне, скажем, в этом завтрашнем дне ждать?

Вспомнилось: "Три вопроса подряд собеседнику, и — о вас все известно", — говорил когда-то Мануков. Ликашин их задал четыре. Не слишком ли?

— Вы такой же, — подвел итог тот. — Но всяких там чаш для святых даров, кадильниц я не видел, поступило прямо в епархию. Прочее? Темнить не буду. У меня принцип: желаешь доверия, доверяй сам. Так вот, остальное я видел. И, признаться, не потрясен.

— Может, в казну что-то не попало, — осторожно проговорил Шорохов.

— Конечно, — энергично согласился Ликашин. — И вполне понимаю: на мельнице быть и в муке не запачкаться… Законное право командира.

Шорохову надоели переливы ликашинского голоса, то, как он поглаживает бородку, подмигивает, посмеивается. Сказал со вздохом:

— В чем оно, это право?

— Леонтий Артамонович, — Ликашин рассерженно взглянул на Шорохова. — Вы что? Прикидываетесь? Такое со мной не проходит. Ошибка генерала Мамонтова только в одном: пожелал быть фигурой политической. Отсюда все его беды,

— Какие беды! — Шорохов тоже рассердился, говорил зло. — На Дону на руках носят, командует корпусом. Большой войсковой круг почетную шашку поднес.

— Корпус… войсковой круг… шашка… Я о друтом. Желаете повидать донского героя? — Ликашин по-озорному прищурился. — Стараюсь не для вас, для вашего генерала. А то вечером сядете писать донесение, и будет нечего.

— Вы говорите о ком? — спросил Шорохов.

— 0 генерале Хаскеле. О ком еще? Глава миссии, куда вы бегали на поклон. А приглашаю вас на встречу с другим генералом — с Константином Константиновичем Мамонтовым. Вы Большой войсковой круг упомянули. Так вот, в лице членов этого круга его сегодня будет чествовать Второй донской округ. Желаете присутствовать? В десяти шагах от генерала будете сидеть. Гарантирую.

Предложение было неожиданным. Как любая внезапность, оно в первый момент встревожило Шорохова.

Ликашин продолжал:

— Ну а потом мы с вами обсудим одно предложение. Порядочные люди должны помогать друг другу. Истина. Не так ли?

* * *

Чествование происходило в банкетном зале гостиницы «Европейская». С того времени, как Шорохов видел Мамонтова в последний раз, он заметно погрузнел, раскидистые, с проседью усы его стали менее внушительными, поредели. Восседал он во главе почетного, на возвышении, стола, говорил много и с удовольствием.

— …Значение рейда, господа, в том, что, во-первых, нами захвачены и уничтожены важнейшие железнодорожные узлы, во-вторых, мы обездолили на весь зимний период Красную Армию, обрекли ее на голод, истребив огромные запасы, захваченные в тыловых базах, а с роспуском красных резервов, сделали наше движение на Москву совершенно беспрепятственным. И, по моему глубокому убеждению, корпус дошел бы до Москвы непременно, если бы не те сведения, которые я получил и которые заставили меня повернуть на Дон, на помощь родному фронту.

Мамонтов сделал паузу. То с одной, то с другой стороны банкетного зала тотчас послышалось:

— Спасителю Дона — ура!

— Национальному герою — ура!

— Ура!.. Ура!..

Дождавшись, пока прекратятся овации, Мамонтов продолжал:

— Но знали бы вы, господа, как неожиданным было наше появление в Ельце! Находившиеся в городе красные приняли казаков за своих, встретили их оркестром. Все учреждения и банки продолжали работать… Из-за полной неосведомленности советских властей, нам удалось захватить в Народном банке — бывшем Государственном — шестьдесят пять миллионов рублей, процентные бумаги, банковские книги, драгоценные вещи, золото конфискованные у ювелиров… Причем, господа! Коммунисты, засевшие в городе, просили по телефону у Совдепа прислать им подкрепление. Но в Совдепе были мы. Я лично ответил: "Подкрепления будут немедленно высланы". И подкрепления были высланы, и они немедленно ликвидировали коммунистов.

— Спасителю Дона — Ура!

— Символу казачьей доблести — слава!

— Ура!

— Особенно мне памятен Воронеж. Едва мы вступили в город, все его улицы заполнились народом, главным образа женщинами, так как мужчины, в главной своей массе, были мобилизованными, а частью уведены большевиками. В порыве восторга они плакали, ломали руки, целовали полы моей шинели, целовали мои руки, целовали казачьих лошадей!

— Ура! Ура!

* * *

Шорохов постепенно освоился с обстановкой. Как и прочие в этом зале, что-то ел, пил. И мысленно все более зло спорил с Мамонтовым: "Коммунисты, засевшие в городе". Это он говорит о Ельце. Но туда он, Шорохов, въехал вместе с первой мамонтовской колонной. Видел своими глазами: город захватили в результате предательства тех, кто руководил обороной. И "засевшие в городе" это были защитники коммуны в бывшем монастыре. Не сдавались они потому, что там располагался детский дом сирот, родители которых погибли в этой войне… Ну а это: "Особенно мне памятен Воронеж… В порыве восторга они плакали, ломали руки, целовали полы моей шинели, целовали казачьих лошадей…" Целовали лошадей! Это в том, отчаянном бою у Чернавского моста, где он был… И Мамонтов в Воронеже тогда не находился! Застрял со своим воинством в Рождественской Хаве.

* * *

— А когда мы вошли в Митрофаньевский монастырь, чтобы отслужить благодарственный молебен, все, как один человек, запели "Христосе воскресе", раздались рыдания…

— Спасителю Дона — ура!

* * *

Но и в Митрофаньевском монастыре тебя не было!

* * *

— …В Совдепии не только интеллигенция, представители правых партий, но и все так называемые пролетарии, задыхаются от прелестей большевизма. Там народ вместо хлеба получает жмыхи и даже не ест их, а только сосет, и этим бывает сыт… Большевики дышат на ладан. Во всем, начиная от продовольствия и кончая транспортом, полнейшая разруха.

— Спасителю Дона — ура!

— Национальному герою — ура!

"Но ты же начал свою речь словами: "Нами захвачены и уничтожены железнодорожные узлы. Мы обрекли на голод, истребив огромные запасы, захваченные в тыловых базах". Значит, до прихода казачьего корпуса были там исправные железнодорожные узлы, были огромные запасы. Кто тогда принес разруху в те края? И нели никто из сидящих здесь господ в военном и штатском этого не понимает?"

— Ура! Ура! Ура!..

— …Рейд, который мы совершили, крупнейший в военной истории. Счетчик следовавшего с корпусом бронеавтомобиля показал, что всего на 22 сентября было пройдено две тысячи срок пять верст.

— Спасителю Дона — браво!

— …Большевистские документы в руки к нам попадали. Я отправлял их с разъездами в штаб Донской армии. В частности, чрезвычайно важные сведения, захваченные у комиссара, члена Совета республики Барышникова. Фамилию его помощника я не упомню. Их захватили случайно, когда они проезжали на великолепном автомобиле. Они сказали, что они мелкие служащие. Потом мы узнали: главковерхи. Едут по приказу самого Троцкого, чтобы разоружить Тридцать первую дивизию, состоящую из сибиряков и потребовавшую отправки на Восточный фронт. Я после этого заявил им: "Дни ваши сочтены. Требую от вас полного и чистосердечного признания. В противном случае смерть ваша будет горька". Командир восьмой советской армии прислал ко мне делегацию произвести обмен обоих комиссаров на наших пленных. Я предложил этому командиру в трехдневный срок очистить фронт Восьмой армии, сложить оружие, обещая за это освободить Барышникова и его компаньона. Он моих условий не принял, и оба комиссара не избегли своей участи.

"В обмен на двух человек вся армия должна была сложить оружие! Предложение — на завал. И этим он хвастает!"

Седоусый, худощавый старик в полковничьей форме поднялся из-за столика, что-то стал говорить. Расслышать его слова Шорохову не удавалось.

Мамонтов тоже поднялся, чеканно отрезал:

— Корпус шел в совдеповский тыл не за бумажками. Прошу, господа, это не забывать. Судьба войны. Вот задача, которую он решал.

— Ура! Ура!

— Спасителю Дона — ура!..

— Герою Русской Вандеи — ура!

Ликашин повернулся к Шорохову:

— Что с вами? Вы спите?.. Аплодируйте. Генерал откланивается.

Под восторженные возгласы Мамонтова на руках вынесли к стоявшему у подъезда автомобилю.

* * *

По дороге к гостиннице — Ликашин жил неподалеку от нее, их путь совпадал — Шорохов проговорил:

— Все-таки Мамонтов фигура политическая.

Они вот-вот должны были расстаться. Хотелось успеть вызвать Ликашина на разговор об обещанном им предложении.

— В чем? — неприязненно спросил Ликашин.

— Ну, как же! С одной стороны: "посылал разъезды с важными документами", значит, собирали их там, с другой: "Корпус шел в совдеповский тыл не за бумажками". Что любо, тому и верь.

— По вашим суждениям это и есть признак фигуры политической? — Ликашин остановился, негодующе взглянул на Шорохова. — Вы что? Опять морочить мне голову? Мамонтов заботится о безбедной жизни в эмиграции. Ничего иного из его ответа тому маразматику не следует… "Русская Вандея" — это правильно. А чем завершилась Вандея во Франции? Полным разгромом. Надо бы не забывать. И зачем ее судьбу афишировать? Не поняли? Все равно можете это передать своему генералу.

— Передам, — подтвердил Шорохов. — А, простите, о каком предложении прежде вы говорили?

Ликашин широким жестом указал на дом, возле которого они стояли:

— Как можете? Здесь! У подворотни!.. Есть вещи, которые нельзя профанировать. Святые вещи… Отложим на завтра. Стены помогут. Или обрушатся. Так тоже бывает.

Он повернулся на каблуках и — прямой, гордый, благородный каждой черточкой внешности, поступью, — прошествовал по тротуару.

* * *

"Идти к этому деятелю или не идти? Крутит, красуется. Предо мной-то ради чего?" — эта мысль не давала покоя.

Была еще загадка. Ответы Мамонтова на вопрос о захваченных во время рейда бумагах. Сначала он заявил: "Большевистские документы в руки к нам попадали. Я отправлял их с разъездами в штаб Донской армии". Проговорил это совершенно спокойно. Так сказать, мимоходом. Затем влруг раздраженное: "Корпус шел в совдеповский тыл не за бумажками!" Объяснить можно только одним: в этот второй раз честь не позволила сказать неправду. Ответил уклончиво. Значит, все же имелись какие-то документы, говорить о которых, генерал был совершенно не расположен. Не потому ли, что они находились теперь в личном его распоряжении? Ликашин знал про них. Еще в Таганроге, по обычной своей привычке краснобайствовать, выболтал. Знал про них и Чиликин. Слова: "полная опись" ничьего другого не означают. Потому его и убили. Кто?

На очень тонком льду стоишь, когда перед тобой такие вопросы…

* * *

Едва он сказал, кто именно его пригласил, караульные у входа расступились. Старик-гардеробщик с поклоном принял пальто, шляпу, калоши. Оказавшийся тут же чиновник, почтительно идя рядом, проводил до ликашинского кабинета, услужливо открыл тяжелую дверь.

* * *

Ликашин сидел за столом. При виде Шорохова жестом указал на кресло возле бокового столика, сам же продолжал вглядываться в какие-то листки, время от времени что-то в них подчеркивая. Лицо его кривилось презрительно.

Выказывал могущество? Проверял, насколько Шорохов терпелив? Покорен, наконец?

Да, терпелив. Да, покорен.

Думая, произносил про себя эти слова Шорохов резко. Но в кресле сидел с видом самым умиротворенным. Так наслаждаются покоем. Не иначе.

Ликашин распрямился, рывком положил перед Шороховым листки, в которые только что всматривался, застыл, скрестив на груди руки.

"Заседание Большого Войскового круга, — прочитал Шорохов на первом листке. — Обсуждение вопросов снабжения. Закрытая часть. Докладчик генерал Ярошевский. Содокладчик — Председатель ревизионной комиссии круга М.Н.Мельников".

Шорохов перевел глаза на Ликашина. Тот стоял в прежней позе. Требовательно смотрел на него. Встретившись взглядом, сказал:

— Читайте только подчеркнутое.

Шорохов снова взглянул на листок. Что же это отчеркнутое?

"…Генерал Ярошевский:

— Уважаемые члены Войскового круга! Операции по заготовке хлебных продуктов и зернового фуража с начала отчетного периода, то-есть с апреля месяца, были сны из-за занятия большевиками северных округов Донской области, причем в настоящее время возникает опасность, что в случае отсутствия должного количества денежных знаков непосредственно на руках у заготовителей, хлеб уйдет с рынка и цены на него возрастут неоглядно…"

Интереснейшее заявление. Ему прямая дорога в сводку. Запомнить бы слово в слово.

— Дальше, — услышал он капризно-требовательный ликашинский голос. — Только — подчеркнутое. Не тратьте время, вам некогда.

— Мне? — удивился Шорохов.

За тем, выражает ли его внешность покорность и умиротворенность, он не следил.

"…Сплошь и рядом заготовитель еще не отчитался в прежнем авансе, а ему выдают и второй, и третий. Таким образом, на руках нередко скапливаются изрядные суммы. Является соблазн израсходовать их не по прямому назначению…"

Однако зачем ему это читать?

— Дальше! — проговорил Ликашин.

Но что же дальше?

"…Опасно и крайне невыгодно для казны, когда служащие правительственных учреждений, особенно такого характера, как отдел продовольствия, одновременно участвуют в частных коммерческих предприятиях или имеют свои предприятия. Такие служащие часто теряют различие между своим и казенным, причем не в пользу казенного… Крупные, на несколько миллионов рублей, заготовки передаются, например, компаниям из нескольких родственников… Бывали случаи, когда производился расчет с поставщиками, между тем как в действительности ничего не было поставлено".

— Дальше, — подстегнул его ликашинский голос. — Не надо копаться.

"…Типичный случай. На Украину, когда там появились большевистские войска, посылается из интендантства заготовитель с суммой денег в 3 миллиона рублей. Этот заготовитель так и пропал. А вместе с ним и три миллиона рублей. И нет никаких указаний, что интендантство предприняло какие-нибудь шаги к отысканию посланного и денег…"

Однако зачем Ликашину, чтобы он все это знал? Сообщить Американской миссии? Ликашин с Мануковым приятели. Мог бы просто передать ему копию этих листков.

"…Точно так же никаких мер не принималось к отысканию и другого заготовителя с 800 000 рублей, отправленного туда же… Торговый дом "Выметов и Будагов", имеющий промыслы в Азербайджане, обязался поставить 15 тысяч пудов каспийских сельдей, получил аванс в сумме 2 миллиона 500 тысяч рублей, причем поставщики, как и положено, не только были освобождены от мобилизации, но и оградили себя особым пунктом о низложении ответственности в случае народных волнений, занятия местности неприятелем и так далее. Причем, поскольку договор был заключен 13 августа и подобные осложнения вполне могли быть предвидены, то на этой сделке войско сильно прогадало. Впрочем, фирме пошло не 2 с половиной миллиона рублей, а только 2, как видно из торговых книг, а остальное ушло неизвестно куда, возможно какому-нибудь посреднику…"

Шорохов покосился на Ликашина. Стоит как и прежде. Не человек — памятник. Не у него ли эти полмиллиона осели?

"…В конце марта в хлебном отделе появился некий Молдавский. Очень дорогой отделу продовольствия этот господин Молдавский! Он около 12 с половиной миллионов рублей получил комиссии и считает, что отдел должен ему еще несколько миллионов… Характерный случай. Некий Асеев заявил, что готов снабжать войско Донское продуктами своих фабрик, расположенных в Тамбовской и Пензенской губерниях, и просил выдать аванс в 9 миллионов рублей. Выполнение договора должно было начаться по истечении трех месяцев со дня освобождения этих губерний от большевиков. Отдел нашел этот договор приемлемым и возможным выдать аванс…"

— Достаточно, — проговорил Ликашин за его спиной. — Нет. Еще это. Тоже — только подчеркнутое. И спешите. В ваших интересах. Потом поймете.

''…Официальные отделы Управления снабжений должны брать при заключении договора 12 процентов, из которых 3 с половиной процента комиссионных, 3 с половиной процента на содержание служащих, I процент на утерю и усушку, 5 процентов в пользу жертв гражданской войны. Берут же 35 процентов! И заготовители все как один соглашаются на такие условия. Полагают это для себя выгодным. Или, говоря иначе, здесь же, в Управлении дают взятки. Да, дают. И, конечно, у них берут. Когда и как? Берут с глазу на глаз в служебном кабинете…"

* * *

Подчеркнутых строк больше не было. Шорохов вопросительно взглянул на Ликашина. Что дальше? Последует предложение поступить в их отдел на службу? Чепуха. Местного, из мещан, на службу в такое Управление никогда не возьмут.

Ликашин отобрал у него листки, вложил в большой белый конверт, спрятал в несгораемый шкаф, взамен достал оттуда лист географической карты, развернул его на столе, взглянул на Шорохова:

— Итак, вчера мы остановились на том, что вы желаете быть полезны Донской армии. Как помните, мы говорили об этом у подворотни.

— Да, — ответил Шорохов. — Если притом и мои интересы…

— Вот, — прервал его Ликашин. — Хорошо всем и хорошо мне. В таком случае вы, как заготовитель Управления…

— Я?

— Договор с вами подготовлен. Сорок тысяч пудов ячменя и пшеницы. Не шутка. Сорок вагонов! А то и все сорок пять.

Что это было? Очередной приступ болтовни? Чтобы потом съязвить: "Разохотились? Так вот же вам…"

Но прерывать Ликашина Шорохов не стал.

Тот продолжал:

— Да. Как заготовитель, агент нашего отдела, вы должны немедленно выехать. Куда? — он водил пальцем по карте. — Касторная? Ни в коем случае! Курск… Слишком примелькалось. Курск! Курск! Все туда едут… Ваш район будет вот здесь, восточнее. Назовем его так: уезды, примыкающие к городам Щигры и Колпны. Пусть в Управлении думают, что это бог знает где. Вы меня поняли? Вы человек умный. Я не ошибаюсь.

Шорохов изумленно смотрел на Ликашина. Тот говорил:

— Такая подробность. Вы должны прибыть в этот район не позже чем через четверо суток. Это не близко. Шестьсот верст. Сумеете? Нет? Если нет, то на такой случай в договоре имеется пункт: "Заготовитель возвращает аванс и платит десятипроцентную неустойку, гарантируя это всем личным своим достоянием и оплатив при этом гербовый сбор в сумме двухсот пятидесяти рублей". Надеюсь, вам не будет жаль тогда этой суммы?

— Двухсот пятидесяти? Нет, конечно.

Ликашин снисходительно проговорил:

— Вы еще ничего не понимаете. Вижу по глазам.

— Объясните.

— Сегодня вы получите аванс и немедленно выедете. Вам очевидна механика нашего с вами предприятия?

— Нашего с вами?

Понимал он пока одно: Ликашин его во что-то впутывает. Сказал:

— Я готов следовать вашим советам.

— Указаниям, — вкрадчиво поправил Ликашин. — Вам предстоит получить от нашего Управления аванс. Конечно, наличными. Выступление генерала Ярошевского очень тут кстати. Обязательствами казны, расписками народ сыт. Ну и, это, надеюсь, вам очевидно: тридцать пять процентов полученной суммы вы сразу передадите казначею отдела. Столько же передадите мне.

— А закупать?

— Зачем! Вы приедете в местность, которая через двое-трое суток после вашего появления там, будет занята красными, — костяшками пальцев Ликашин постучал по разложенной на столе карте. — Никакие, простите, контролеры не успеют проверить, в самом деле вы заготовили пшеницу, ячмень, или нет. Если так, чего ради вы будете что-либо заготовлять?

— Такой торговли я, знаете, еще ни разу не вел, — на всякий случай проговорил Шорохов.

Не подслушивают ли?

— Аванс, следовательно, будет сразу списан, как утраченный в результате не зависящих от вас обстоятельств. В договоре, который вы подпишите, такой пункт имеется. Иначе какой честный заготовитель возьмется за дело?

— Честный?

— Да, — с полнейшей серьезностью ответил Ликашин. — Но потому не двенадцать, а тридцать пять процентов комиссионных. Плата казне за ее повышенный риск.

— Значит, те, с кого вы берете двенадцать процентов, товары вам заготовляют.

— Их районы заготовки с повышенным риском не связаны. Что вас удивило? Обычная торговая практика.

— Следовательно, район городов Колпны — Щигры будет в ближайшие дни сдан красным?

— Под большим секретом: удерживать его не собираются. Оборона создается вокруг Касторной. Эту станцию в штабе Донской армии твердо расчитывают удержать. Потому вам и не следует разворачивать свою деятельность в ее окрестностях.

— Какой же аванс? — осторожно опросил Шорохов.

— Два миллиона.

Шорохов дернулся в своем кресле:

— Сколько?

— А чего вы ждали? Общая сумма контракта восемь миллионов. Еще бы! Сорок тысяч пудов. На круг — двести рублей за пуд. Посчитайте? Впрочем, в нашем случае это безразлично.

— Шестьсот тысяч из них моя доля?

— Да.

— Трофим Тимофеевич! Бога ради! Хоть бы что-нибудь я понимал. Объясните. Почему — мне? Больше некому? На такое-то дело!

Он лукавил. Ему все было понятно. Но все же — шестьсот тысяч!

— Очень просто, — оказал Ликашин. — Рекомендация господина Манукова. Его просьба, если хотите. Кроме того, основанная на личном моем впечатлении, уверенность, что вы не подведете. Представьте себе: плывет корабль. Открытое море, волны. Любая заклепка должна быть надежны.

— Я эта заклепка?

— Зачем так скромно! Вы — сотня, тысяча заклепок, гаек, чего хотите… Но — к делу. Ваша единственная задача, прибыв в район заготовок своевременно оповестить оттуда, то-есть непосредственно с места событий, Управление снабжений, что все обусловленное договором вы закупили. Срочная телеграмма по военному проводу: "Закуплено и складировано на станциях Щигры, Колпны, — Ликашин водил пальцем по карте, — Охочевка, Мармыжи, — названия-то! Любому впечатлят, — сорок тысяч пудов пшеницы, ячменя. Прошу выслать пять пудов шпагата для затаривания мешков".

— Зачем шпагат, если… Вы же сказали…

— Как зачем? Чтобы получить за подписью начальника продовольственного отдела генерала Ярошевского телеграмму: "Шпагат выслан не будет. По условиям договора обеспечение им в заботы Управления не входит". Очень важный документ! Генералу ведь как доложат? "Заготовка выполнена. Просит шпагат для зашивки мешков, но заготовитель обязан снабжаться этим имуществом самостоятельно". Все это, разумеется, будет запротоколировано. Значит, и то, что заготовка выполнена. Чего еще?

Шорохов расхохотался:

— Боже! Как просто!

— Просто, поскольку в дальнейшем вмешаются обстоятельства, ни от кого не зависящие.

— Та-ак, — протянул Шорохов. — И куда мне потом?

— Сюда, в родные стены. Новый договор, аванс, новый район.

— И получу еще такую же сумму? Но роль-то моя ничтожна.

— Не скажите. Вы то колесико, без которого вся машина не закрутится. Неизбежная необходимость, я бы сказал. Кроме того вы рискуете головой. Случайная пуля, шашка тут — мелочи. Или, если на то пошло, это не мои и не моих друзей трудности. Другое! Ревизия. Инспекция Полевого Контроля. С этим сейчас очень строго. Чуть-что — военно-полевой суд. Всякий раз нужен хотя бы один, абсолютно подлинный документ.

— "Пять пудов шпагата".

— Да. И чтобы был телеграфный чиновник, который вашу депешу отправил из этих Щигр, Колпны, поставил штемпель на ее копии, выдал квитанцию об оплате. Один такой документ и — споткнется любая комиссия. И сами вы тогда сможете говорить о своем пребывании в заготовительном районе под любой присягой. Главное, это позволит кому угодно, хоть самому атаману войска Донского, с чистой душой разрешить списание имущества, утраченного в результате наступления красных. Потому же неплохо, чтобы в этой поездке вас заметало как можно больше людей. Не таясь, называйте сумму контракта. Угощайте господ офицеров в полках. Вы играете в карты?

— Очень плохо.

— Прекрасно! Проигрыш десяти-двадцати тысяч в одном, в другом месте вас не разорит. Вас должны заметить, чтобы, если потребуется, тоже засвидетельствовать, что вы были в этих Щиграх, в этой богом заботой Колпне. Не мелочитесь. Больше уверенности в себе. Три-четыре таких поездки, и мы с вами настолько богатые люди, что нам будет хорошо в любой стране. Если, конечно, вас туда влечет. А нет, так и в России с деньгами всегда лучше, чем в России без денег. Знаете анекдот? Один спрашивает другого: "Почему наше дело не движется?" — "Для этого десять причин". — "Какие же?" — "Во-первых, нет денег". — "Не продолжайте. Остальные причины не имеют значения".

Шорохов сказал:

— Мне ни сегодня, ни завтра не выехать. Надо взять с собой приказчика, сторожей. Они в Александровске — Грушевском. День туда, день там, день обратно.

Ликашин сморщился, как от какой-то кислятины:

— Приказчики… сторожа…

— Кто-то должен в поездке заботиться обо мне, оберегать, особенно если я каждому встречному буду представляться: "Заготовитель… Koнтракт на восемь миллионов…"

Шopoxoв думал о предстоящей встрече со связным. Если она сегодня не состоится, придется пробыть в Новочеркасске еще неделю, что бы там Ликашин ни говорил. Сведения о Касторной — важнейшие.

— Возьмите с собой одного, ну, двух надежных людей. Хотите, порекомендую? Служили в отряде Чернецова. Головы, как капусту, рубили.

Шорохов не ответил. Одного действительно подходящего человека он знал: Макар Скрибный. Бывший приказчик их фирмы тут же, в Новочеркасске, как почти все ее работники, оказавшиеся теперь не у дел.

Ликашин взглянул на часы:

— Сейчас принесут договор. Подпишите, пойдете в главную кассу, возвратитесь ко мне. Около полуночи уедете с воинским эшелоном. Вы остановились в «Центральной»? В десять вечера за вами зайдут. Повторяю: все должно быть честно. И надо спешить. Красные ждать вас не будут.

— Но, — Шорохов пытался отыскать хоть какой-то повод для возможной своей задержки в Новочеркасске, — кто в вашем Управлении поверит, что я всего за два-три дня закупил полсотни вагонов зерна?

Услышал:

— Не забота Управления снабжений проверять на какие дела вы затратили сколько времени. Может, вы там весь год торчали. Начали еще при царе Горохе, и только теперь с вами заключен договор. И запомните: при малейшем промахе никто выгораживать вас не будет. Никто. Никогда.

* * *

Встреча у памятника Ермаку прошла спокойно. Шорохов, как и было положено, приблизился к нему от собора, постоял, разглядывая. Бронзовая фигура. Высок, могуч. В кольчуге. Покоритель Сибири. Опять покоритель! Кому, впрочем, и ставят памятники!

Стараясь, чтобы не бросалось в глаза, оглядывался. Кто связной? У входа в собор десяток старух-богомолок. Нели одна из них?.. На тротуаре напротив — стайка гимназисток. Обступили казачьего офицера. Он что-то с ухмылкой рассказывает, красуется белозубой улыбкой, подправляет усики, целует кончики собственных пальцев. Худо. Не слежка ли?

Двинулся дальше. Когда порядочно отдалился от памятника, на Платовском проспекте с ним поравнялся мужчина в черном пальто с плюшевым воротником, в пенсне, в шляпе. Обменялись парольными фразами, пошли рядом. Навстречу попадались какие-то дамы, господа, военные. Вполглаза Шорохов приглядывался к связному: усы, русая бородка, губы плотно сжаты, щеки холеные.

Выбрав момент, Шорохов передал связному пакетик сводки, тот в свою очередь ткнул ему в ладонь тонкую, не более папиросы, плотную трубочку.

— Что ты мне, друг, принес? — спросил Шорохов, пряча трубочку в жилетный карман.

Связной из под полей шляпы гневно взглянул на него:

— Разбираться будешь потом, болтун.

Как раз поравнялись с пересечением улиц. Не ответив, Шорохов свернул за угол. Связной пошел прямо.

* * *

В гостинице Шорохов развернул трубочку. Получился продолговатый лоскут белой бязи. На левой стороне его стоял штамп:

"РСФСР. Заведующий Агентурной Разведкой Реввоенсовета Группы войск Сумского направления. Общий отдел. Август 13–е 1919 г. № 344. Действующая Армия". Справа от штампа располагались строчки: "УДОСТОВЕРЕНИЕ. Предъявитель сего тов. ШОРОХОВ Леонтий Артамонович — есть действительно секретный осведомитель резиденции Южного фронта. В каковой должности состоит о 22–го ноября 1918 года, что и удостоверяется".

Далее шли подписи заведующего и делопроизводителя.

Прислан на случай прихода красных. Как еще это и поймешь? Радость! "Разбираться будешь потом, болтун". Всех нас трясет.

У каждого свои трудности. Ему, что ни говори, а придется выехать сегодня неизвестно куда. Как в пропасть валиться.

Никогда еще за все время работы в белом тылу он перед такой пропастью не стоял.

Или стоял?..

* * *

Макар Скрибный — рябой казак лет тридцати пяти, среднего роста, широкий в плечах, слегка прихрамывающий на правую ногу, встретил Шорохова так, будто только его и ждал. Не спрашивая о каких-либо подробностях предстоящего дела, согласился немедля отправиться куда угодно. Жалованье? И о нем не спросил.

Договорились, что со всеми необходимыми припасами — денег Шорохов на это дал — он появится в гостинице не позже восьми часов вечера.

Провожая до калитки, Скрибный повторял:

— Вот и добре… добре…

Вернувшись потом в гостиницу, Шорохов изнутри подшил удостоверение Агентурной разведки к подолу нижней рубашки. Надев ее, несколько раз потом нащупывал это место. Выделялось не очень.

ОДНО… ДРУГОЕ… По нескольку раз. Неотвязно.

Так потом, когда Шорохов возвратился в Новочеркасск, вспоминалась ему эта поездка.

* * *

…Глубокая ночь. В небе ни звезд, ни луны. Воздух напитан моросью. Холодной, почти ледяной. Перрон новочеркасского вокзала едва освещают редкие керосиновые фонари. Шорохов, Макар Скрибный, пара носильщиков идут вдоль железнодорожного состава: платформы с пушками, зарядными ящиками, полевыми кухнями. Наконец — товарные вагоны. «Холодушки», как называют теперь их. Возле вагонов казаки, горы тюков сена, мешков, ящиков. Пофыркивают лошади, нервничая перед погрузкой в вагоны.

Скрибный — он в солдатской шинели, в шапке — ушанке, в русских сапогах — остается возле одной из «холодушек». При нем трехпудовый мешок со съестным, корзина с бутылками спиртного. Все правильно. С меньшим запасом и не должен отправляться в путь состоятельный коммерсант. Шорохов и одет соответственно: русская, навыпуск, белая рубашка, подпоясанная шнуровым черным поясом с кисточками на концах; жилетка; добротный темный пиджак; брюки, заправленные в сапоги с лаковыми голенищами; крытая синим сукном шуба; шапка из серого каракуля.

Скрибный остается у «холодушек», Шорохов и сопровождающий его некий военный чин идут дальше. Имени его, фамилии Шорохов не знает, судя по погонам, — войсковой старшина. Он при шашке. В руке нагайка. Молчалив.

Наконец классный вагон. Поднимаются в него, входят в ближайшее купе. Набито оно до предела. Сидят, лежат. Войсковой старшина указывает на нижнюю полку. Раздвигаются, освобождая место. Шорохов садится. Козырнув, войсковой старшина уходит.

Попутчики — ребята молодые, лет двадцати — двадцати двух. Корнет, хорунжий, подпоручики. На Шорохова поглядывают настороженно. Так, видно, подействовало на них то, что вселяла его в купе персона в звании по их представлениям весьма значительном.

Шорохову, впрочем, все это сейчас безразлично. За день он очень устал, не дожидаясь, пока поезд тронется, стелет на полке шубу, кладет под голову баул с деньгами и всякой дорожной мелочью, ложится, сразу засыпает.

Пробуждение происходит под громкий разговор попутчиков. Приоткрывает глаза. Светло, за вагонным окном проплывают покрытые снегом поля. Попутчики пьяны. И, конечно, судят-рядят о судьбах России.

— …что же такое вы, господа, говорите! Размахнулись на пол света. Хлебом кормили Европу.

— И голодали. Я знаю.

— Знаете! Вce-то вы, хорунжий, знаете.

— Каждый третий год не было урожая. Мой отец…

— А мой ежегодно поставлял фирме Дpeйфyсa семьдесят тысяч пудов.

— Дрейфуса? И пред вашими товарищами по полку смеете щеголять именем чужестранного предпринимателя? Продавали ему Р-россию? И дорого вам он платил?

— Вы пьяны, корнет!

— Н-иикогда в ж-жизни не был т-трезвее.

— Меня оскорбили, господа!

Полка, на которой лежит Шорохов, сотрясается. Один из спорящих пытается выхватить из ножен шашку, другой силится расстегнуть кобуру. Их обоих валят на пол.

Ссора, наконец, прекращается. Снова идет разговор — еще более пьяный.

— …р-революция… Кто ее устроил?

— К-какую р-революцию?

— Эту самую.

— К-какую?

— Которая в России была.

— Н-немцы устроили. В-вильгельм.

— Вильгельм на ре-революции трон потерял.

— И-и на тебе — беспорядки, брат на брата…

— Р-революцию спекулянты сделали. Любая безделица на вес золота.

— Бутылка самогона — три сотни.

— П-пойло. С души воротит.

— Еще поищи!

— Своей рукой бы поубивал…

"В мой огород, — думает Шорохов, вновь закрыв глаза. — "И на тебе — беспорядки…" Неправда, что". Перед тем три года русско-германской войны. Дошло все до ручки. Большевикам что оставалось? Решились взять власть, так борись…"

* * *

…Полустанок. Пережидают встречные поезда. Те по-прежнему тянутся, тянутся… Санитарные, товарные, пассажирские. Полувагоны с ящиками, тюками, углем. На открытых платформах старики, женщины, дети. Припорошены снегом, неподвижны. Судя по барахлу — беднота. Почему бегут? Что такое ужасное эти беспомощные, гибнущие от холода люди смогли натворить там, где прежде жили, коли уверены: пощады не будет? Или другое: подхватила стихия. Так ураган уносит листья не разбирая — зеленые, желтые, еще живые, засохшие.

Но люди же!

Попутчики его устали от разговоров. Все больше молчат. Случается — нервничают: "Нам срочно! Обязаны быстро доставить на фронт! Нас там ждут!"

"Не ждут вас там, поджидают", — думает Шорохов. Симпатии ни к одному из них он не испытывает. Глупы, нахальны. Оживляются лишь, когда на остановке в купе приходит Скрибный. Две-три коньячных бутылки, круг домашней колбасы вызывают восторг.

Шорохов приглашает угощаться. Скрибный, подмигнув ему, уходит. Ведет себя этот приказчик с поразительным тактом. Иметь такого любому хозяину — истинный клад.

Шорохов все время помнит о том, что, выражаясь языком Ликашина, он должен «наследить». Часто называет свою фамилию, предлагает выпить за одного попутчика, за другого. Приходят из других купе. Шорохов привечает и их. Иногда слышит за спиной:

— Сволочь, конечно, спекулянт. А так — ничего. Не мелочится.

— При его-то деньгах! Паразит. Из-за кого еще и гибнет Россия!..

"Всю Россию на мои плечи взваливаете, — думает он. — Эх, господа…"

* * *

…Курск. Вокзал забит беженцами. У стен, в проходах, на лестничных ступенях горы корзин, чемоданов, мешков. Воздух спертый. На полу грязь чуть ни по щиколотку. И опять — женщины, дети, старики. Томятся в холоде, смраде.

Помимо официального предписания: "Заготовитель такой-то, следует в район, определенный ему Управлением снабжений Донской Армии", при нем еще распоряжение на право пользования военным телеграфом, об освобождении его и нанятых им людей от мобилизации. Комендант станции — высокий худощавый полковник с синевой под глазами, выбритый, в английском мундире — бумаги эти смотреть не стал. Молча отстранил руку Шорохова.

— Взгляните, пожалуйста, — настаивает тот. — Дело безотлагательное. Ежели сомневаетесь, очень прошу, пошлите запрос.

— Вам надо в Щигры? — спрашивает комендант.

— В Щигры, Колпны, Охочевку, Мармыжи. На любую из этих станций.

— Но зачем? — комендант оборачивается к окну, некоторое время молчит, прислушиваясь к доносящимся со станционного перрона и, видимо, важным для него звукам, потом повторяет. — Зачем?

— Район моих заготовок.

Комендант все еще не отрывается от окна.

Как это понимать? Заморочен настолько, что не может довести до конца простейшего разговора? А, может, ждет, чтобы что-то ему предложили?

— Станции мне назначены Управлением снабжений, — говорит Шорохов. — Отказываться, выбирать не принято. Дело не в наживе, как многие думают. Хочется нашей многострадальной родине послужить, господу. Чтобы душа спокойна была.

Комендант, оглядывает его с головы до пят, усмехается.

— На вокзале толпа, — продолжает Шорохов. — Детишек особенно жаль, — он достает из бокового кармана пиджака еще заклеенную ленточками Донского казначейства денежную пачку в десять тысяч рублей.

— Почему все же вам сейчас туда надо? — спрашивает комендант.

— Там мои люди, — Шорохов кладет на стол перед комендантом деньги. — Заготовлено более сорока тысяч пудов ячменя, пшеницы. Не скрою, договор порядочный — на восемь миллионов рублей. При том условие: передать заготовленное интендантствам частей в прифронтовой полосе. Потому и надо лично присутствовать. Прибыть туда, пока есть, кому заготовленное принять. Иначе для меня все погибло. По человечески прошу вас это понять, — он указывает на деньги, которые комендант будто не заметил. — Дар мой на сирот.

Комендант подходит к двери, приоткрывает ее, зовет:

— Дежурный!

Что за этим последует? Уличат в попытке дать взятку?

Входит молоденький офицерик вроде тех, с которыми Шорохов только что ехал. Комендант кивает в строну денег:

— Передайте хозяину буфета на сирот, — он оборачивается к Шорохову. — Так?

Офицерик забирает деньги, уходит.

— В Щигры я вас отправлю, — говорит комендант. — Благодарите господа: туда идет состав с двумя ротами марковского полка. Но мой совет. Еще раз подумайте, стоит ли ехать. Очень там сейчас трудно…

* * *

…Они со Скрибным в «холодушке» у марковцев. Паровозишко слабенький, состав из десятка товарных вагонов тащит рывками. На подъемах еле вытягивает. Зато на спусках еще и гудит.

— Чего гудит? Дурак, — капризно кривит тонкие бледные губы безусый прапорщик в мундире с погонами из черного бархата.

Шорохов знает, что машинист их паровоза так предупреждает возможный встречный поезд, но, чтобы начать разговор, отзывается:

— Потому и гудит, что дурак.

Кто такие марковцы, ему известно. Офицерство. Народ отчаянный. Презрение к собственной смерти у них не бравада, цвет погон — знак вечного траура по убитому командиру. Личности для них святой.

Сидит он с этим марковцем плечом к плечу на винтовочном ящике возле чугунной печурки. Прапорщик не отрывает глаз от огня в ее топке. Жгут в ней эти господа доски, выломанные в той части их вагона, которая прежде была разгорожена нарами.

Окошки под потолком вагона без стекол. Заколочены. День ли, ночь? Впрочем, какая разница! Главное свершилось — едут.

Из слов, которыми обмениваются эти люди, Шорохов знает: обе роты направляются в Касторную. От Курска это сто восемьдесят верст. Щигры гораздо ближе. Привычно Шорохов про себя отмечает: во всех «холодушках» марковцев около двухсот душ. Мундиры на них английские, ботинки американские, винтовки канадские. Есть еще две трехдюймовки французского производства, есть зарядные ящики. Лошадей нет. Судя по этому факту да еще по общему подавленному настроению, из последнего своего боя роты вышли отнюдь не победно.

Марковцу, что сидит рядом о Шороховым, лет девятнадцать. Узкие кисти РУК. Тонкие длинные пальцы подрагивают. На левом запястье черные четки. Бледен. Задумчив. На шее серебряная цепочка с медальоном. Не крест! Необычно. По временам этот марковец что-то шепчет. Из-за скрипа вагона, стука колес, воя ветра, слов его не разобрать.

Скрибный пристроился тут же, за спиной Шорохова. Одна рука его лежит на мешке с провизией, другая — на корзине с бутылками. Посматривает на господ-марковцев с беспокойством.

Те, впрочем, как на него, так и на Шорохова не обращают внимания. Ехать им вместе несколько часов. Шорохова эта мысль успокаивает…

* * *

…Остановка. Путь впереди разобран. Белыми? Ведь красные до этих мест еще не дошли. Или дошли? Тогда все пропало. То-есть, что же в таком случае пропало? Нельзя будет вернуться в Новочеркасск, поскольку телеграмму из района заготовок подать он не сможет. Начнут разыскивать очередного расхитителя донской казны.

Выходят из вагона. Ледяной ветер, падает снег. Навалило его невероятно много. А зима только началась. Порыв ветра доносит гром артиллерийской стрельбы. Досками, кольями, штыками винтовок, саперными лопатками марковцы крошат мерзлую землю, выворачивают из нее в беспорядке разбросанные шпалы, рельсы, укладывают на насыпь — труд каторжный.

Скрибный указывает в сторону от железной дороги. Там, в полуверсте, темнеют избы.

— Надо пойти. Наймем подводу. До Щигр отсюда четыре версты.

— Какая подвода? Где ты ее там возьмешь?

Шорохов отвечает раздраженно, хотя понимает: Скрибный прав. Сами-то они до станции доберутся пешком, но придется бросить харчи.

Снова доносятся пушечные раскаты.

— Вы, господа, что стоите, как бары? — спрашивает, подойдя один из марковцев.

В его руках винтовка, взятая наперевес. Угрожающе направлена в их сторону.

Скрибный собой отгораживает от него Шорохова:

— Ты иди, Леонтий. Иди. Я с их благородием объяснюсь.

Шорохов какие-то мгновенья колеблется. В одиночку идти по рельсам среди поля? Пристрелят за шубу, за шапку. А он еще и с баулом в руках. Дополнительная приманка.

Но выбора нет. Он делает несколько шагов в сторону железнодорожной насыпи и проваливается в снег по пояс. Канава. На четвереньках, выбрасывая перед собой баул, выбирается из нее. Шуба мешает. Сбросить бы. Но — зима! В солидной шубе он, кроме того, — персона. Сразу, так сказать, предъявляет всем знак принадлежности к избранным. К богатым, говоря иначе. Как мapковцы свой черный погон. Вот только полы шубы намокли, облеплены снегом. Да еще баул. Тяжесть его невероятна. Но идти надо. Как можно бодрее, не откликаясь, не оглядываясь даже под страхом получить пулю в спину. Вся надежда на красноречие Скрибного, на его коньяк, колбасу…

* * *

….Станция Щигры. Шорохов рывком открывает вокзальную дверь. От самого порога мешки, чемоданы, корзины, узлы и — люди, люди… Не войти. Впрочем, ему и делать здесь нечего.

Еще одна дверь на вокзальном фасаде. Рванул ее. Главный пассажирский зал. В окнах стекол нет. Доски. При свете коптилок на голом полу, на соломе какая-то слитная масса. Так ему кажется в первый момент. Потом различает: шинели, бинты перевязок. Раненные! Лежат один к одному. На улице мороз градусов десять. Тут не теплее.

Он присмотрелся. Бинтовые повязки в кровавых пятнах. Кто-то из раненных мечется, кто-то заходится в крике. И во всем огромном зале ни врача, ни сестры милосердия! Что станет с этими людьми? Прибудет санитарная «летучка»? Но от Курска сюда пути нет. От Касторной расстояние в два раза больше. Или марковцы восстановят дорогу? Однако если и восстановят, то минуют Щигры проходом. На очереди у них новый бой.

Телеграфную Шорохов все же отыскивает. Большая комната, разделенная широким барьером. За барьером стол с аппаратом. Седой сгорбленный старичишка в чиновничьем мундире стоит возле барьера, положив на него руки. Телеграфист. У входной двери на скамье два казака с винтовками. Охрана? Скорей наоборот — стерегут, чтобы телеграфист не сбежал. Шорохов говорит:

— Я агент Управления снабжений штаба Донской армии. Имею право на передачу сообщений по военному проводу, — он кладет на барьер перед телеграфистом бланк телеграммы, конторскую книгу, куда вписана копия этой же телеграммы и пять деникинских тысячерублевок. Меньше дать нельзя.

Не взглянув на бланк, телеграфист спрашивает:

— Вашему степенству квитанцию или передать тоже?

— То и другое.

Барьер это, оказывается, еще и стол. Выдвинув из него ящик, телеграфист кладет туда деньги, выписывает квитанцию, бьет штемпелем по странице шороховской конторской книги, сообщает:

— На Курск линии нет.

Шорохов прячет конторскую книгу в баул, отвечает:

— Дайте через Касторную.

В телеграфную вваливается здоровенная фигура в шинели, в башлыке. Лицо этого человека красно от ветра. Рукой он придерживает шашку в ножнах. На поясе у него кобура. Шинель облеплена снегом. В каком он чине, понять нельзя. Но казаки у входа вытягиваются.

— Линия! — отрывисто бросает он.

Телеграфист склоняется над аппаратом, дробно стучит ключем. Шорохов догадывается: это его способ спасения — в любой тревожный момент тотчас заняться своим телеграфистским делом.

Вошедший обнаруживает Шорохова, начальственно опрашивает:

— Кто такой? — он заходит за барьер, берет со стола шороховскую телеграмму, читает вслух. — Новочеркасск. Управление снабжений, генералу Ярошевскому. Сообщаю, что условия контракта номер восемьсот девяносто три мной выполнены. На станции Щигры, Колпна, Охочевка, Мармыжи вывезено двадцать девять тысяч пудов пшеницы запятая двенадцать тысяч пудов ячменя. Прошу выслать на станцию Щигры или обязать получателя выдать мне на месте пять пудов шпагата для зашивки мешков, — он поднимает глаза на Шорохова. — Ты?

— Леонтий Артамонов Шорохов, — отвечает тот. — Господин полковник, — он не имеет представления о чине этого человека, но решает, что лица более высокого ранга в Щиграх в настоящее время быть не может. — Район назначен мне Управлением снабжений.

— Мразь! — «полковник» тычет шашкой в сторону телеграфиста. — Сюда тебя зачем принесло!

— Дать депешу.

Физиономия «полковника» перекашивается. Он что-то хочет крикнуть и не может. Захлебнулся от ярости. Надо убираться. Но у порога казаки. Шорохов продолжает:

— Контракт на восемь миллионов рублей. Сорок тысяч пудов.

— И на мою богом проклятую шею повесят их вывозить! — кричит «полковник». — А ты сорвал куш и бежать! Мы головы свои тут кладем!

Он двумя руками вцепляется в кобуру. Прижав баул к груди, Шорохов бежит к двери, наваливается на нее, распахивает, спотыкается о порог, падает на грязный, истоптанный снег станционной платформы. Вскакивает, бежит дальше. За углом вокзального здания останавливается.

Орудийные раскаты слышатся гораздо отчетливей, чем было прежде. То ли ветер, который приносит их, стал посильней, то ли приблизились сами эти раскати.

Сбоку от перрона, прорывая стену густого снегопада, появляется какая-то темная масса. Она делается все крупней, отчетливей, наконец, совсем придвигается к перрону. Это поезд, в котором Шорохов ехал от Курска. И как чудо: почти напротив того места, где к обледенелой кирпичной стене притиснулся Шорохов, откатывается вагонная дверь. В проеме ее среди марковцев стоит Макар Скрибный.

— Леонтий! — кричит он. — Леонтий!

Шорохов подбегает. Скрибный подает ему руку, втягивает в вагон, обнимает.

— Как я за тебя переживал, — говорит Скрибный, — друг ты мой дорогой…

Поезд набирает ход…

* * *

…За дощатыми стенками «холодушки» вьюга. А здесь, как и прежде, ласковый огонек печурки, и тот, с четками вокруг запястья левой, узкой, с тонкими пальцами, руки, марковец сидит рядом с Шороховым на винтовочном ящике и, не обращая внимания на то, слушают его или нет, говорит. Вагон останавливается, делаются слышны далекие пушечные выстрелы и на фоне их — торопливая речь:

— …Будет время: под благовест кремлевских колоколов преклонят пред добровольческими полками — корниловским, марковским, дроздовским — свои венчанные головы двуглавые орлы других знамен. И поблекнут старые девизы, и на скрижали истории вписаны будут новые. Тогда девизом марковского полка будет: "Аве, цезарь, моритури те салютанти…" Благородная латынь! "Аве, цезарь, моритури те салютанти…" О! Вы хотите слышать это по-русски? "Слава цезарю! Идущие на смерть приветствуют тебя!" Да, да! Так будет. Да! И на братской могиле павших марковцев, на плите из карарского мрамора высечена будет надпись: "Те, которые умирают красиво"…

Снова начинают стучать колеса. Но и марковец повышает голос. Лицо его побелело от напряжения, зрачки необычно широки, губы то и дело судоржно кривятся. Кокаинист. Страсть, что была у Чиликина.

Марковец оборачивается к Шорохову:

— Знаете, чьи это слова? Знаете? Нет? Но вы узнаете! В будущем все это узнают! Все будут повторять как символ святое, самое святое высокое имя — имя прекрасного человека, капитана Большакова, героя, отдавшего жизнь этим летом в боях под Корочею. Он подписывал свои поэзы именем «Форвард». Он был таким же, как я, был, как все мы, но был и в миллион раз лучше, возвышенней, чем я, чем любой из нас, чем все мы.

"Бедняга, — думает Шорохов. — Лезет в герои. А силенок — только красивые слова повторять".

— Вот вам еще, — марковец говорит со все большим жаром. — Вот вам еще. Еще одна его удивительная поэза. Послушайте… Вы послушайте! Вот она! Вот!.. Вы знаете? Конечно, вы знаете милый детский роман "Принц и нищий". Помните, как выбежал на улицу принц, чтобы восстановить справедливость, и вдруг стал нищим оборванцем-мальчишкой… Все мы были когда-то принцами, читали прекрасные книги, жили в светлых дворцах среди роскоши и красоты и вдруг стали нищими. И теперь… Да, теперь! Теперь мы едем в темном застылом вагоне, нищие и убогие, грязные и голодные, и нет у нас ничего… Не правда ли, сходство судьбы? Не правда ли?.. Мы ведь победим! Не правда ли?.. Но ведь мы победим! И будет пышный радостный праздник, и будут звонить колокола, и будут греметь трубы, и красивые нарядные женщины будут бросать нам цветы, и снова мы из оборванных нищих станем принцами. Не правда ли?..

Стук колес, шум ветра за стенками вагона вновь заглушают голос марковца. Слов больше не слышно, но видна его порывистая жестикуляция, капли пота на белом лбу, судоржный излом бровей, губ.

— "Будут греметь трубы… — думает Шорохов, — звонить колокола… красивые женщины будут бросать нам цветы…" Из гимназистов угодил на фронт. Было отчего ошалеть. Дешевка! Гибнут тысячи. В Шиграх замерзают раненные, а ты нудишь: "… снова мы станем принцами…" Какими принцами? Кокаинистом ты стал!.."

* * *

…Касторная. Поезд останавливается в стороне от перрона. Откатывается дверь. Шорохов видит заснеженные пути, за ними серые заборы, деревья, одноэтажные домишки особенно низкие, приземистые из-за сугробов и снежных шапок на крышах.

Не ожидая пока марковцы наладят сходни, подхватив баул, Шорохов выпрыгивает из вагона. Скрибный подает ему корзину, мешок, спрыгивает сам. Они бегут к вокзальному зданию.

Само это здание, станционные пути перед ним, забиты народом. Беженцы, солдаты, казаки, многие из них на костылях, в перевязках. Мешки, узлы, штабеля патронных ящиков. За последние дни такую картину Шорохов видел не раз, притерпелся к ней, как к неизбежности.

Военного коменданта разыскать не удается. В кабинете его нет. Куда он ушел, не знает никто. Скорей всего перебрался в какой-либо из вагонов. Их — товарных, пассажирских — на путях станции несчетное множество. Возле некоторых — часовые. Особенно много их возле состава из классных вагонов, где размещается штаб корпуса генерала Постовского. То, что Шорохов агент Управления снабжений штаба Донской армии, никакого впечатления не производит ни на самих часовых, ни на начальствующего над ними офицера. Валит мокрый снег, в каком звании этот офицер Шорохов разобрать не может, на всякий случай именует его высокоблагородием. Но и это никакого действия на офицера не оказывает. Впрочем, и до того ли ему? Артиллерийские раскаты сотрясают воздух. Военные — в одиночку и целыми командами — мечутся между вагонами. Офицер этот безуспешно пытается что-то приказывать.

Из фразы, кому-то им брошенной, Шорохов узнает. Неподалеку здесь стоит поезд генерала Шкуро и он вот-вот пойдет на юг, в Суковкино, где находится штаб 3-го Кубанского конного корпуса, которым этот генерал командует.

Поезд Шкуро им удается разыскать. Паровоз, два классных вагона. Цепочка часовых. Офицер в синей черкеске с башлыком нервно прохоживается перед их строем.

А снег все валит и валит, и не отличишь, кто офицер, кто рядовой, кто военный, кто штатский. Снежные куклы.

— Ваше высокоблагородие, — Шорохов обращается к этому офицеру. — Я их превосходительству генералу Шкуро в Александровске-Грушевском был представлен. Входил в состав купеческой депутации. Из личных средств десять тысяч рублей на их дивизию пожертвовал. Теперь агентом Управления снабжений штаба Донской армии служу. Посодействуйте, чтобы мне и моему приказчику с вашим поездом отбыть из Касторной.

— Я, — кричит офицер. — Я! Я — Шкуро! Что дальше!

Да, это Шкуро. Скуластое лицо, злые глаза. Таким он видел его и в Александровске-Грушевском,

— Я! Я — Шкуро! И ты меня своими погаными деньгами укоряешь!

Какой-то человек высовывается из паровозной будки, машет рукой. Шкуро замечает это, резко повернувшись скрывается в вагоне. Состав тут же приходит в движение.

Вскочить на одну из подножек? На каждой из них по казаку, в папахе из волчьего меха. Пристрелят? Полоснут шашкой?

Поезд исчезает за снежной пеленой, как растворяется в молоке.

Очень недалеко, но за рядами вагонов, вздымается от снарядного разрыва земля. Упругая волна спрессованного воздуха сбивает Шорохова с ног. Падает он спиной в присыпанную снегом какую-то ветошь и даже не выпускает из рук баула. Быстро встает, взглядом отыскивает Скрибного. Тот от него всего в десятке шагов, шатаясь, пытается взвалить на спину мешок о харчами. Шорохов подбегает к Скрибному:

— Бросай к чертовой матери!

Своего голоса он не слышит, да и Скрибный, наверно, тоже оглох от грохота недавнего взрыва. Мешок остается у него на плечах.

Состав медленно движущихся вагонов и платформ преграждает им путь.

Одна из платформ с кондукторской будкой. Шорохов по ступенькам забирается в нее, швыряет на пол баул, оглядывается на Скрибного. Тот понял, что таким способом можно перебраться через состав и, все еще с мешком на спине, пытается догнать эту платформу.

Град пуль обрушивается на будку. Бьют из пулемета. Способность слышать к Шорохову еще не вернулась. Он только видит, что в двух вершках над его головой веером разлетаются щепки, вспарывается жестяная обшивка. Случайность? Или кто-то специально метит в него? Раздумывать некогда. Стоя на самой нижней ступеньке, ухватившись рукой за поручень, пригнувшись, Шорохов другую руку тянет к Скрибному:

— Давай! Давай!

Скрибный спотыкается, падает, бежит уже без мешка. Но и поезд прибавляет хода.

Наконец Скрибный переваливается через борт платформы, распластывается на ее полу. Шорохов подползает к нему:

— Жив?

— Пронесло, Леонтий…

Поезд вырывается за пределы станции. Слева и справа снежное поле…

* * *

…К паровозу не пробраться, цепочка платформ — пустых, без какого-либо груза — упирается в торец товарного вагона. Если и удастся влезть на его крышу, то бежать по ней, на ходу поезда перепрыгивать с вагона на вагон, не суметь. Решиться на такое непривычное, рисковое дело Шорохов не сможет. Он знает это. Остается одно: сидеть в кондукторской будке, открытой всем ветрам и снегу.

Часа через три, в темноте раннего зимнего вечера, поезд, наконец, останавливается. Спрыгнув на землю, Скрибный и Шорохов бегут к голове состава.

Поздно! Не сделав и сотни шагов, видят, что, оставив цепочку платформ, паровоз и вагоны ушли.

Сквозь снежную мглу проглядывает диск луны. В свете его Шорохов замечает: сбоку от железнодорожного полотна какие-то строения. Скрибный их тоже увидел. Подходят. Дома, но вместо окон и дверей — проломы, крыш нет. В прогалах между домами — убитые лошади, люди. Красные? Белые? Ночная темень и снег всех сравняли.

Шорохов машинально считает: один, два… десять… тридцать пять…

Снег, укрывающий трупы, неровен, местами подтаял. Бой был не далее минувшего полудня.

У самого большого из домов — в шесть окон по фасаду, кирпичного, тоже обезображенного взрывами и пожаром, с провалившейся крышей — убитых особенно много.

Что тут происходило? Шорохов в это пока не вдумывается. Напряжен до предела. Не идет — крадется. Сделает шаг, озирается. Неожиданность возможна любая, Кто-то в бою уцелел, хоть и ранен. Уйти не смог. Врежет в уnop.

Внутри дома, точней, внутри его стен, тоже убитые. Заметены снегом. Лежат, как в саванах. На полу, местами, где снега поменьше, заметны листки бумаги. Некоторые из них Шорохов поднимает. Исписаны. Надо бы прочитать, да темно.

— Что будем делать? — спрашивает Скрибный. — Жрать нечего, холод скаженный. Костер, что ли, зажечь?

Шорохов кивает на трупы:

— Соседство…

— Свеженькие. До утра не засмердят, — жестоко отзывается Скрибный. — Тогда все равно уходить…

* * *

…Костер горит ярко. Скрибный лежит, подставив спину огню. Спит? Нет ли?

Шорохов всматривается в подобранные на полу бумажки: "Здравствуй дорогая мама. Жив и здоров, чего и Вам желаю от Господа Бога. Дорогая мама, я по-прежнему служу старшим адъютантом 4-го Отдельного конного корпуса у генерала Мамонтова. Работать приходится много, потому что бои каждый день идут. Но все это пустяки. Соскучился за Лелей и за Вами. Когда был на Германском фронте, то там как-то и воевалось, а тут впереди нет ни конца, ни просвета, черти что за война. Ведь и Лелю без гроша оставил, и вы без копейки сидите, прямо голова кругом идет, а тут жалованье и не предвидится за этими боями скоро получить. Прямо хоть караул кричи. Думаю, думаю, и ничего моя головушка придумать не может. И тебя жаль, и Маню, бедную, жаль, ее необходимо бы поддержать. Мама, дорогая мама, хоть ты не падай духом. Крепись, родная, ведь я болею душой за вас, помог бы, да сам имею 200 рублей в кармане, будут деньги, помогу. Ну и зима же здесь. Иногда приходится утопать в снегу, а тут жители ничего не имеют, хотя, благодаря Господу, голодать-то не приходится. За меня не беспокойтесь. Бога ради, как-нибудь сами обходитесь. Вот времена настали. Зима скорее бы проходила, а то ведь ужас, что делается в Воронежской губернии. Жители питаются жмыхой. Но будьте здоровы. Целую папу, Маню, Борю, Витю и тебя, дорогая мама. Твой сын Александр".

Кто писал это? Один из тех, кого здесь покосили? Полегли, значит, тут белые.

"…Штакор 4, Наконтразпункт № 1. 22 сентября у начальника контрразведывательного пункта Хоперского округа чиновника Катанского в поезде ограблены деньги и удостоверение, выданное ему Особым департаментом от 8 сентября за № I7I4, одетыми в офицерскую форму. Сообщаю для сведения. Милерово, Наконтразот-Дон. Генштаба подполковник Кадыкин".

Что же в этом доме находилось? Скорей всего контрразведывательное отделение при штабе корпуса Мамонтова, Контрразведывательный пункт, как его именуют официально. Да, так. Ведь и подпись под телеграммой: «Наконтразот-Дон» — Начальник контр-разведывательного отделения штаба донской Армии.

"Штакор 4 Отдельной. Наконтразпункт № I… По полученным сведениям многие 39252=73780=61829= 61553=20673=8426I=45l4I=748I2=69249=67I20=62I24=92I69=68000= 20422=I9700 получив задачи от 82869=52076= 86937=91458=29383=49720 уезжают на Северный Кавказ на 40869=21673=81736=9528=86955= 92975 точка Пoкa выяснены фамилии следующих уволившихся лиц двоеточие 76278=19328=78205=19800 запятая 7I507=97354=206I9 =80000 запятая 78038= 28621=41370 точка Изложенное сообщаю для наблюдения означенными лицами…"

Да, конечно, располагалась тут контрразведка мамонтовского корпуса. Красные налетели, разгромили. Только вот, как попало сюда письмо старшего адъютанта? Приехал по какому-то делу и случайно сложил голову? "Мама, дорогая мама, хоть ты не падай духом…"

"…Наштакор 4 Отдельного, Наконтразпункт № 1.

Из Николаева выехал удостоверением шофера штабс-капитана Бродивского агроном Марвянский — видный большевик. Лицо это подлежит задержанию…"

"…Штакор 4 Отд… Не было ли в составе офицеров штаба есаула Тушина?.."

"..при сем препровождается Вам 750 экземпляров секретного издания для срочного распространения его отдельно от другой литературы в глубоком тылу противника, путем разбрасывания с аэропланов при соблюдении строжайшей конспирации".

Тут же это "секретное издание": пачка листовок.

* * *

"ОБРАЩЕНИЕ К КРАСНЫМ СОЛДАТАМ.

Многострадальная наша Отчизна, Родина-мать истекает кровью. Опустела крестьянская нива. Толпы сирот, беспомощных стариков мечутся, не имея пристанища. Только комиссары ликуют. И есть отчего! Лишить православного веры, голодного оставить без куска хлеба, у бедного отобрать последнюю рубашку.

А чтобы вы, русские люди, покорно шли в бой, за вашими спинами китайцы и латыши с пулеметами. Этих китайцев и латышей хорошо кормят, у них прекрасное обмундирование, им платят большие деньги. И что ждет тебя, красный солдат? Слепая покорность правительству, состоящему из жидов, латышей и бывших каторжников.

Так сделай окончательный выбор — переходи на сторону истинных борцов за свободу.

Не верь комиссарам! Не верь слухам. Каждого, кто сдается в плен, мы принимаем как друга. Голодного накормить, раздетого одеть, больного, раненного поместить в лазарет, дать ему потом возможность мирно трудиться, — другой цели у Добровольческой армии, нет. Добрый брат ждет тебя, протягивает руку помощи".

* * *

"А раненные на полу в Щиграх? — вяло думает Шорохов. — И на своих не хватает заботы. Чем дальше, тем больше будет ее не хватать. Вот в чем вся правда…"

Теперь в его руках голубой конверт. На нем коричневая сургучная печать: казак с ружьем, сидящий верхом на бочке. По краю печати надпись: "5-й Донской конный полк". Внутри конверта листочки в мелкую клетку, густо исписанные химическим карандашом.

* * *

"Генерального штаба полковнику Кислову Григорию Яковлевичу, генерал-квартирмейстеру штаба Донской Армии, г. Калединск.

I.XI–I9 г. Д.Михайловские выселки.

Многоуважаемый Григории Яковлевич!

Не смел бы беспокоить Вас своим письмом, но факты, развернувшиеся за последние дни на моих глазах, заставляют меня обратиться к вам со своими словами.

26 октября мы сдали противнику ст. Лиски. Позорное дело… дело, за которое всю жизнь нужно краснеть. В наших руках были все возможности не только удержать нужный нам узел, но и набить противнику физиономию так, что вряд ли бы он рискнул вторично повести наступление на Лиски. Численное превосходство было несомненно у нас. Артиллерии у нас также было больше. Были у нас и снаряды. Кроме того, нам помогали и танки.

Все же мы Лиски отдали, и в последний момент, когда наши части в паническом ужасе, сбивая друг друга, бросая оружие, сапоги, шинели и др., бросились к мостам через Дон — я ясно видел, что наступало на нас — это на обстрелянную довольно стойкую пехоту, поддержанную тяжелой и легкой артиллерией, бронепоездами, 7-ю конными сотнями — наступало не больше 4-х эскадронов противника с двумя-тремя ротами пехоты без артиллерии. Это невероятно, но это так.

Со своим полком я был на крайнем правом фланге нашей Лискинской группы в районе Среднего и Нижнего Икорцев, потом у ст. Битюг. В финале операции прикрывал отступление наших частей и никакого труда не составляло отстреливаться от обнаглевшей конницы противника (кубанские казаки). В конце-концов мы все же все оказались на правом берегу Дона.

Такого позора никогда я в жизни не видел. Такой беспомощности и растерянности среди командного состава тоже нигде не встречал.

Руководил всей операцией полковник Бабкин. Он распорядителен, настойчив и храбр. Он был на своем месте до конца, но все, что было около него, — сплошной ужас. Недоноски какие-то, дегенераты, или люди, совершенно забывшие военную грамоту, шамкающие, слюнявые и трусливые.

Я бы никогда не решился назвать их фамилии, но стыд, который пришлось пережить, заставляет меня сделать это. Командир 1-й бригады 2-й Донской дивизии полковник Шильченков (я о нем Вам рассказывал при последней встрече на балу в собрании) может быть смело отнесен к тому разряду командиров, о которых я сказал выше. Роль его в Лискинском «деле» была крупная. Он командовал всем резервом, который был умело сгруппирован в нужном месте полковником Бабкиным. Использовать же его не пришлось. Как только определился нажим красных на центр наших позиций, полковник Шильченков тайком бежал к мосту через Дон, и резервы, не получая указаний и ориентировки, несомненно не успели развернуться и вовремя помочь отступающим цепям, так как они подошли к нему вплотную. Полковник Шильченков, как сам он оправдывался после, на правом берегу Дона, бросился спасать какой-то артиллерийский взвод, который, уйдя с позиций, старался проехать по мосту, ему же мешали обозы.

В нужный момент начальник общего резерва, этого маневренного кулака, которым мы бы разбили красных как угодно, подгонял через мост обозы, выводил две пушки и, конечно, и сам переправлялся на другую сторону реки. Резерв же, видя насевшие на него отступающие цепи, снялся и тоже, бросая сапоги и шинели, перекатился на спасительный правый берег Дона. Противник смеялся над нами, изредка постреливая из рй и пулеметов, и только через три четверти часа подвез свою легкую батарею, которая так же лениво начала нас обстреливать.

Начальника же общего резерва, нашего командира 1-й бригады 2-й дивизии полковника Шильченкова до поздней ночи, т. е. до того момента, когда все стихло, никто не мог найти. Вот один из наших доблестных мужей…

И таких примеров множество, и от таких руководителей мы теряем слишком много, включительно до того, что у нас испаряется вера где-либо разбить противника…

Ради Бога простите за длинное письмо. Но, ей-ей, мной руководит искреннее желание нарисовать Вам хотя бы одну картинку нашей "полевой тактики" и попросить Вас избавить нас от таких вождей. Вся дивизия будет Вам бесконечно благодарна. Вы поможете этим нам загладить будущими нашими делами Лискинский позор.

Еще раз прошу простить меня за длинное письмо.

Всегда благодарный Вам и

глубоко уважающий

Вениамин Аксеев.

Вчера, 31 октября, я в ночном налете на красных, отбил знамя 131-го советского полка, которое, вероятно, будет доставлено в штарм". (Штаб армии. — А.Ш.)

* * *

Еще несколько листков машинописного текста. Копии делали на гектографе, печать слабая, при свете костра Шорохов различает лишь отдельные строки.

"Сводка № 1048 Разведывательного отделения штаба Главнокомандующего Вооруженными силами Юга России по данным на 19 сентября 1919 года.

Внутреннее положение Совдепии…

…Советская власть признала свою несостоятельность в деле снабжения населения продуктами первой необходимости и, разрушив старый распределительный аппарат, — частную торговлю — передала все заботы о населении в его собственные руки в лице кооператоров, которые приобретают таким образом исключительное значение в деле продовольственной политики…"

Шорохов вспоминает: государственные магазины и кооперативы мамонтовцы во время рейда по красному тылу в августе-сентябре громили в первую очередь. Думал тогда: «Обогащаются». Оказывается — политика. Рубить по главному нерву народной жизни.

Скрибный встает со своего места, тоже поднимает с пола бумажку, долго всматривается в нее, протягивает Шорохову:

— А это, смотри, Леонтий!

Вырезано из газеты. По верхнему краю обозначено: "Кавказский край", г. Пятигорск, № 163.

* * *

"СВЕРЖЕНИЕ ЛЕНИНА.

Ростов на Дону. Из Стокгольма сообщают о крупном перевороте, происшедшем в Москве. Переворот закончился свержением Ленина, роль которого, как вождя большевистского движения, считается в Москве законченной. Восторжествовали крайне левые элементы. Во главе большевистской власти стал известный чрезвычайщик, прославившийся своей жестокостью и кровожадностью, Дзержинский. Ожидается необыкновенный расцвет красного террора.

Подробностей о свержении Ленина еще не получено.

Известие это можно считать правдоподобным в связи с сообщениями об утрате Лениным авторитета в советских кругах и известием о том, что недавно Ленин за призыв к прекращению красного террора был арестован и просидел две недели под арестом.

В то же время упорно циркулирует слух о том, что переворот вызван наступлением поляков на Москву со стороны Смоленска. Настойчиво говорят о скором занятии Москвы поляками".

* * *

— Ты веришь? — спрашивает Скрибный.

Шорохов отвечает:

— Поживем, увидим. Если поживем, конечно…

Он поднимает с пола новый листок. Судя по знакомому почерку, это опять письмо старшего адъютанта мамонтовского корпуса. Так и есть!

"…что ведь и мы такие же люди с такими же требованиями жизни и нам также хочется пожить, если не для себя, то для любимого человека, так сказать, удовлетворить свои эстетические желания. Родная моя, ты не извиняешь меня за такое решение. Ну, расписался, рад, что сегодняшний день тихо у нас. Ведь сегодня ты была в церкви. Правда, Леличка. Ты молилась, а мы здесь и церкви-то редко видим, черти что за край. Написал письмо, только не знаю с кем и куда отослать. Ведь мы теперь удалились от железной дороги. Ну, будьте здоровы. Пиши, Леличка, noлучаешь мои письма или нет. Целуй папу, маму, Таню. Где Федя? Чуть не забыл — привет Левочке и Верочке. Леля, родная, любимая Леля, целую тебя крепко-крепко. Твой Александр".

Шорохов переводит глаза на Скрибного. Тот стоит все еще с той же газетной вырезкой в руке. Встретившись глазами с Шороховым, произносит:

— Что если нам, Леонтий, красных в этом месте дождаться? Не пропадем. Ты в прошлом рабочий парень. Я раненный в русско-японской. Потому подался в приказчики. Профессия у меня, как у тебя, — металлист.

"Сказать правду? — думает Шорохов. — Даже если потом останемся у белых, будешь по-настоящему помогать. Но ведь, если только отсюда выберемся, ты в Таганрог, к американцам со сводкой поедешь. Надо, чтобы те мастера тебя не переиграли". Говорит:

— Мы, Макар, сейчас на Дон должны возвратиться. Дело простое: наша о тобой прибыль за эту поездку — шестьсот тысяч.

Скрибный смотрит на него недоверчиво:

— Сколько?

— Шестьсот тысяч. Четвертая часть — тебе.

— Мы же, вроде, еще не торговали.

— Комиссионный процент. Он с результатом торговли не связан.

Такой ответ Шороховым заранее приготовлен для Скрибного.

— Понимаю, — соглашается тот и, немного спустя, повторяет. — Понимаю.

В тоне его голоса то ли недоверие, то ли огорчение. Шорохов продолжает:

— Мы с тобой делали, что могли.

— А потом? — спрашивает Скрибный.

— в Новочеркасске? Есть одна мысль. Богатейшая. Всю нашу жизнь с тобой перевернет. Говорить пока рано. Прежде до дому давай доберемся.

— Я свои деньги в деле оставлю, — говорит Скрибный после долгого молчания.

— Веришь, — Шорохов кладет ему на плечо руку. — Спасибо…

* * *

Под утро слышится паровозный гудок. Со стороны Касторной приближается поезд. ''Это судьба", — думает Шорохов. Белые — он и Скрибный последуют дальше с ними. Красные — обратится в Агентурную разведку. Хорошо, что Скрибный готов перейти на сторону красных. Или теперь, когда Скрибный знает про свои сто пятьдесят тысяч, не готов?

Кто же, какая судьба приближается к их полу-станку?..

ВЕСЬ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ своего пребывания в Новочеркасске Шорохов из гостиницы не выходил. Завтрак, обед, ужин приносили из ресторана. Никого не хотелось видеть… Курские, щигринские, касторненские переживания понемногу отступали.

Что сообщить Агентурной разведке, он знал. Перечислить воинские части, встреченные на пути от Курска до Касторной, приложить бумажки, подобранные в разрушенном доме. Точила извечная мука: скора ли будет встреча со связным?

Сложней было составить сводку для миссии. Свести все к ответу на вопрос, доходит ли до каждого нижнего чина поставляемое западными странами снаряжение? Те же марковцы были экипированы неплохо. Но само вот это: доходит — не доходит, — ничего не решало. Белый фронт рушился на всем протяжении. Лавина мечущихся в панике людей, сквозь которую с трудом продвигались даже литерные поезда, тому доказательство. И не давать такой картины в сводке для миссии нельзя. Посчитают, что ее намеренно вводят в заблуждение. И будут правы. Значит, и для американских господ надо сделать честный отчет о поездке на фронт. Удалось увидеть то-то и то-то. Положение с перебросками воинских частей, вывозом раненных такое-то. Выводы пусть делают сами. Может, решат, что далее ввязываться в жизнь нашей страны иностранным господам бессмысленно. Но своим навредишь или не навредишь такой сводкой для миссии?

Вопрос, который он много раз задает себе.

* * *

Около полудня пришел Скрибный. Одет был как прежде: солдатская рубаха серого сукна, казацкие шаровары, — но все новенькое. Рассказал, что сестра и племянники живы-здоровы. Спросил, будут ли распоряжения. Смотрел при этом с едва заметной усмешкой. Придирчиво оглядывал гостиничный номер.

Шорохов ответил не сразу. Сумятится, потому что не понимает для себя очень важного: чем они на самом-то деле занимаются? Ради чего? Барыш немалый. А вот и сейчас, в гостиничном номере, ни роскоши, ни следов гулянок…

И не будет. Такая жизнь.

Сказал:

— Предстоит тебе, Макар, поехать в Таганрог. Будем ставить главный магазин, склады, контору. Город богатый, господ с деньгами много. В порту пароходы. Товаров полно: из Турции, Франции. Прямой смысл. Твое дело — приискать помещения. Чтобы было при них пристойное жилье. И не где-нибудь на отшибе. Учить не стану. Можно в аренду. Лучше купить. Если что-то подходящее высмотришь, вызывай. Телеграммой, нарочным.

Скрибный слушал криво усмехаясь.

— Еще одно дело, — Шорохов протянул ему заклеенный конверт со сводкой для миссии. — Прихватишь с собой.

Осторожно, держа конверт двумя пальцами, Скрибный оглядел его со всех сторон:

— А кому? Ничего не написано.

— Александровская улица, дом шестьдесят. Американская военная миссия. Тебя удивляет?

Скрибный не ответил.

— Письмо это человеку, которого, возможно, ты знаешь, или слышал о нем — Мануков Николай Николаевич. Компаньон, с которым я за корпусом Мамонтова ехал. Был с ним в Козлове, в Ельце, в Воронеже.

— Мануковы! — Скрибный мотнул бородой. — Фамилия по всему Ростову гремит.

— Их там несколько. Но этот из Америки. Потому — миссия. В Таганроге ты его скорей всего не застанешь. В миссию придешь, попросишь позвать кого-либо из офицеров. Скажешь: "От Дорофеева" — отдашь письмо. По фамилии они все поймут.

— Интересно, — проговорил Скрибный.

После этого они оба долго молчали.

— Расписку истребовать? — наконец спросил Скрибный.

— Тебе я верю.

— А тем господам тоже веришь?

— Тоже. Если что-либо для меня передадут, возьмешь. Спрашивать будут, ответишь.

Опять наступило молчание. Смотрели друг на друга. Шорохов словно впервые видел Скрибного. Квадратный лоб, казацкая стрижка «кружком», коренаст, плечи и руки налитые мускулами, черная борода, крупный нос, крупные губы, мохнатые брови, лицо, рябое из-за перенесенной когда-то оспы. Сжатые в кулаки кисти рук лежат на коленях. Сидит слегка наклонившись вперед. Ошибка, что так и не сказал ему правды? Однако какой? Что он сам не только приказчик, но еще и помощник в разведывательной работе на красных? А поедет с письмом в Американскую миссию. Слова одни, дела другие. И чему Скрибный поверит?

— Когда уезжать? — спрашивает Скрибный.

— Если успеешь, сегодня. В Таганрог нужен пропуск.

— Это для господ.

— Как знаешь.

— А на Александровске-Грушевском крест?

— Крест.

— Жаль. Родился я там.

— И мне жаль, — соглашается Шорохов. — Вот что еще. Если случится, что ты вернешься, а меня нет… Мало ли!.. У сестры твоей записку оставлю.

— Пойду, — сказал Скрибный.

— Иди…

* * *

Едва Шорохов переступил порог кабинета Ликашина, тот заспешил навстречу, подал сразу обе руки:

— Здравствуйте, мой дорогой. Безмерно рад. Ваша телеграмма пришла весьма вовремя. Генералу была доложена в удачный момент, в присутствии тех господ, что и нужно. Очень хорошо все сложилось. И ответ вам успел уйти еще до того, как в Управление принесли оперативную сводку, где названные в вашей телеграмме станции означены, как захваченные красными.

— Я от вас никакой телеграммы не получал, — сказал Шорохов.

— Так и что? Слово — не воробей. Вылетело — не поймаешь. Депеша тем более. Но в журнале исходящих она зарегистрирована, копия в дело подшита, как и ваше сообщение: "Условия контракта выполнены". Такие слова в официальной бумаге немалого стоят. У нас в отделе, знаете, сразу распланировали, куда вашу пшеницу направить: десять вагонов в Калединск, десять в Новочеркасск, десять в Ростов. Лично мне было поручено с предложениями к генералу идти, — лицо Ликашина сияло восторгом. — И я к их превосходительству пошел. Знаете, что они мне сказали? "У нас в Управлении никогда еще не было заготовителя, подобного господину Шорохову. У нас все чиновники господина Молдавского, как образец, поднимают. Это заурядный комиссионер. Собственная выгода для него — единственный идол. Для господина Шорохова обязательства перед войском Донским все равно, что обязательства перед господом богом". Тут же было приказано всю причитающуюся вам по контракту сумму выплатить. Это, разумеется, при том же раскладе, который у нас с вами прежде установился. Не так ли? Надеюсь, вы понимаете?

Ликашин подхватил Шорохова под руку, подвел к окну. По улице проходила воинская часть. Шагали браво.

— Братья-казаки, — сказал Ликашин. — За Дон головушку готовы сложить. Но зато и мы с вами все, что в силах наших, должны для них сделать. Не от меня, от имени этих героев спасибо, — он воздел к потолку указательный палец. — Пойдемте.

— Куда? — удивился Шорохов.

— В приемную генерала. Необходимо представиться сотрудникам отделения. Расскажите всю правду. О героях казаках. Господ офицеров не позабудьте. Казак — что? Приказано — сделает. Офицер за все своим сердцем в ответе. Генералов-орлов не забудьте. С кем-то из них вы, уверен, на фронте встречались. Скажем, в той же Касторной. Вы через нее возвращались. Я не ошибся?

— Через нее.

— И кто из прославленных генералов там был?

— Из прославленных? — Шорохов не смог скрыть сомнения. — Шкуро, Постовский… Шкуро-то еще прославлен, а Постовский…

— Но ведь и Константин Константинович Мамонтов, — вкрадчиво подсказал Ликашин.

— Его корпус стоял в тридцати пяти верстах южнее. В Нижнедевицке. От железной дороги это в стороне. Мы с приказчиком на попутном эшалоне прямо на Старый Оскол проследовали.

— Прекрасно! Но район этого Нижнедевицка вы миновали благополучно.

— Вполне.

— Прямая заслуга корпуса, его командира. Так и скажите.

Шорохов понял, чего добивается Ликашин, и вопросительно взглянул на него:

— Может, мы прежде все с вами обсудим. Подберем какие-то случаи. Спешка в любом деле помеха.

— Что вы! — Ликашин замахал руками. — Когда второй раз рассказываешь, звучит не так убедительно. Стирается подлинность. Как пыльца с крыльев бабочки. Вы бабочек когда-нибудь ловили? В детстве. Сачком. Не ловили? Жаль. Редкостное удовольствие. Так вот, о Мамонтове скажите побольше. Гордость Дона. Хорошо бы какие-то слова генерала в адрес нашего Управления привести. Хотя бы одно, два. Мол, благодарен. Мог ведь он оказаться в Касторной. Тридцать пять верст. Подумаешь! На совещание с другими генералами прибыл. Вы же с ним когда-то встречались?

— Встречался, — подтвердил Шорохов. — Последний раз, если не считать тогда, в ресторане, в вашей компании, это было на станции Грязи, когда корпус еще по красному тылу шел.

— Но и с кем-то из его офицеров тоже?

— С начальником штаба корпуса полковником Калиновским, с командирами полков.

— Прекрасно. Общее пожелание: рассказывайте поярче. Аванс был порядочный, да и все остальное. Не грех постараться.

"Арап, — думал Шорохов, коридорами Управления следуя за Ликашиным. — Десять вагонов туда, десять — сюда… Все, что ты просишь, я наплету, но больше с тобой ни малейшего дела. Сам запутаешься, меня запутаешь…"

* * *

В приемной генерала Ярошевского Ликашин усадил Шорохова у покрытого зеленым сукном обширного стола, сказал:

— Пойду, приглашу господ сотрудников. Посидите, подумайте. Еще раз прошу: Константина Константиновича непременно упомяните. Искренний мой совет. И — по-проще, позадушевней. Будто с лучшими друзьями.

"Врет и сам в свое вранье верит, — продолжал думать Шорохов. — Таким легко жить…"

Вошли господа. В военном, в штатском. Бородатые, в летах. Человек десять. Молча и неторопливо расселись вокруг стола. Шорохову показалось при этом, что ни один из них на него ни разу не взглянул.

Тревога овладела им. Не суд ли?

Ликашин оказал:

— Разрешите представить: господин Шорохов. Сегодня, смею сказать, один из лучших наших заготовителей. Лишь вчера возвратился из местностей, где происходят бои. Его опыт, полагаю, всем нам будет полезен. Прошу вас, Леонтий Артамонович!

Шорохов встал, улыбаясь, оглядел присутствующих.

— Оно, это наше занятие, какое, господа? — заговорил он, как только мог, простецки. — В заготовительный район, Управлением вашим, — он слегка поклонился, — указанный, приехать, хлеборобу справедливую цену назначить, закупленное на станции железной дороги вывезти. И делов-то! Так нет. Ведь когда у мужика зерно в наличии? Осенью. Народ? Он что — народ? Живые деньги имеешь — не подведет. Да вот грязь там об эту пору, господа. Поверите? В ином селе по главной улице идешь, нога увязает настолько, что из русского сапога вытаскивается. Начинается тут, подлинно скажу, испытание от господа: как до назначенного контрактом места зерно доставить? Притом сторожей надо нанять достойных, приказчиков потолковей. Где их по нынешним временам в достатке? Все больше — сам да сам. Вертишься, насколько сил хватает. Не скрою: было отчаялся. Бог молитву услышал. Приморозило. Может, кому это неудобством обернулось, а мне по снежку все в момент вывезли.

Говоря, Шорохов посматривал на Ликашина. Видел, что тот сопровождает его речь одобрительными кивками. Остальные чиновники по-прежнему сидели с безучастным видом.

— Тут, господа, красные начали наступать. Спасибо героям марковцам. До последнего станции обороняли. По снегу, через ямы, через болотины пушки на руках перетаскивали.

Ликашин прервал его:

— Теперь вы про то расскажите, как свой главный склад тушили. Кстати, на какой станции он находился? Не в Щиграх ли? Ваша телеграмма оттуда пришла.

— Оттуда, — с некоторой нерешительностью ответил Шорохов.

То, что Ликашин сказал, его встревожило. А тот продолжал:

— Что же там было? Вы говорили, снарядом его подожгло. Поподробней, пожалуйста. Так, как вы мне рассказывали. Пули свищут, вы к земле пригинаетесь, тащите мешок, а сами думайте: "Коли я от огня зерно спасу, оно комиссарам достанется. Господи, затменье какое!.." Оглянулись: приказчиков рядом никого нет. Толкнули мешок в огонь: гори!.. Слава богу, лишь один тот мешок и сгорел.

— Да… но… конечно, — произнес Шорохов.

Воображение у этого господина работало превосходно. К чему он, однако, клонил?

— А в Касторной что с вами было? — говорил Ликашин, ободряюще подмигивая. — Тоже как можно подробней.

— В Касторную я приехал с ротой марковского полка. Старший приказчик со мною был. Сразу пошли штаб генерала Постовского разыскивать. Узнать, не будут ли станции, где мои склады находятся, захвачены красными. Бог помог. Оказалось: штаб генерала в вагоне на станции. Я их превосходительству когда-то представлен был. В составе делегации от купечества. К ним обратился.

— И он вам ответил, — опять вмешался Ликашин, — что сдача этих станций противнику планами командования не предполагается.

— Да, так, пожалуй…

— Ну а про встречу с Константином Константиновичем Мамонтовым в той же Касторной? Вы мне говорили, что лишь благодаря личному участию их превосходительства сумели отбыть в Старый Оскол. И, узнав, что вы заготовитель, Константин Константинович лично вам добрые слова в адрес нашего Управления сказал. Вы ведь так мне докладывали. Притом сообщили, что с генералом встречались в присутствии начальника штаба корпуса, полковника Калиновского.

— Там господ офицеров много было. И генералы были. Шкуро, Пастовский, — поворот, который Ликашин придал его рассказу о событиях в Касторной, очень Шорохову не понравился.

А тот встал, победоносно глянул влево, вправо:

— Спасибо, господа, благодарю, — он обернулся к Шорохову. — Пойдемте, Леонтий Артамонович. Вы мне нужны…

* * *

Они возвратились в кабинет. Ликашин остановился посредине его и, дождавшись, чтобы Шорохов затворил за собой дверь, заносчиво вскинул подбородок:

— О генерале вы все-таки зря. Очень неудачно это прозвучало.

Шорохов недоуменно взглянул на него:

— О каком генерале?

— О Мамонтове.

— Я? Я о нем вообще ничего не говорил, хотя вы меня и просили.

— Вы меня элементарно не поняли. Я действительно просил, чтобы вы упомянули генерала, поскольку его корпус тоже стоял под Касторной. Иначе было бы нелогично: генералов Шкуро и Постовского назвали, а генерала Мамонтова нет. Когда вы сами этого не сделали, решился придти на подмогу. Но чтобы он был, так сказать, всего лишь упомянут. А вы: "Он мне лично добрые слова говорил".

— Это не я, вы сказали.

— Я это от вашего имени сказал. А вы, хотя были тут, не опровергли. Значит, это были ваши слова… «Лично»! Но генерал-то Мамонтов уже несколько дней в Ростове. Желаете убедиться? Пожалуйста! «Жизнь» от восемнадцатого ноября. Извольте взглянуть.

Он взял со стола и подал Шорохову газетный лист. На нем жирным синим карандашом было обведено несколько строк. Шорохов прочитал: "Приезд ген. Мамонтова. В воскресенье, 13 ноября ген. Мамонтов прибыл в Ростов. Вечером генерал посетил театр «Гротеск», где был восторженно приветствуем многочисленной публикой".

Шорохов возвратил газету Ликашину. Тот насмешливо поклонился:

— Вас, возможно, интересует, чем именно генерал услаждался, — Ликашин говорил издевательским тоном. — Вот, пожалуйста, афиша, правда, не в этой, в другой газете. Позволю себе процитировать: "Театр-кабаре «Гротеск»… Программа пятого цикла с участием Юлии Бекефи и В.Л.Хенкина… Цена билета сто рублей, в премьеру сто пятьдесят рублей. Касса открыта от двенадцати до двух дня и с семи часов до окончания программы. Администратор А.Я.Лугарский. Уполномоченный А. Швейцер"… Прочие газеты: "Приазовский край", «Речь», — генеральскому визиту в театр тоже внимание уделили. Позволю себе заметить: станция Касторная захвачена противником семнадцатого ноября. Как раз в тот день вы там находились. Но, конечно, ни на этой станции, ни в окрестностях Нижнедевицка каких-либо слов вам лично генерал Мамонтов говорить тогда не мог. Егo там просто не было. Еще вы упомянули полковника Калиновского.

— Я?

— Вы, вы. Для всех присутствующих это так прозвучало. Желаете удостовериться? Давайте снова господ, которые вас слушали, соберем и спросим… Так вот. Оного полковника в числе соратников генерала Мамонтова нет полтора месяца. Начальником штаба корпуса состоит полковник Генерального штаба Петров… Не скрою: оба эти обстоятельства для вас очень, очень нехороши. Льют воду не на вашу мельницу. Своевременно заткни фонтан, советуют в таких случаях. Вы свой фонтан, увы, не заткнули.

Ликашин его во что-то впутывал. Начал он это делать с первой минуты их сегодняшней встречи. Во что? Зачем? Было пока неизвестно. Но спорить, требовать объяснений не имело смысла. Ничего не даст. Сказал устало:

— Там, знаете, ветер дул, валил снег. Пойди, разбери. Простого казака от генерала в двух шагах не отличишь. Да еще красные снарядами бьют. Шкуро, говорите, Постовский… Шкуро меня матюками обложил, к штабу Постовского и близко не подпустили: "Лезете с контрактами, а тут не до вас". Вот и все мои там разговоры.

— Об этом надо было честно поведать. Вас бы поняли.

— Просил: давайте лично вам прежде расскажу, обсудим.

Ликашин уселся на свое место за столом, опер на ладонь голову, спросил:

— Что вы намерены делать дальше?

— Вчера отправил приказчика в Таганрог. Открою магазин. Портовый город, таможня, — ощущение досады от сознания, что эта чиновная сволочь лихо его «подсадила», причем совершенно неясно ради чего, все сильнее овладевало им. — Буду с заграницей торговать. И время такое: все надо быстро делать.

— Правильно, — согласился Ликашин. — На лету хватай. Пока пироги не остыли. Однако мое предложение вам: снова в дорогу.

Решительно отказаться? Или прежде вызнать подробности? Но ведь если хоть что-нибудь спросишь, вроде ты согласился.

Все же произнес:

— И куда?

— В этот раз в Екатеринославскую губернию.

— Куда? — повторил Шорохов.

— В Екатеринославскую губернию, на Украину. Край хлебный, богатый. Любому заготовителю — рай.

— Рай-то рай, — Шорохов встревоженно смотрел на Ликашина. — Но там сейчас гуляет батька Махно.

— Гуляет, — весело подтвердил Ликашин. — На этом и строится весь расчет.

— И туда ехать?

— Не к Махно лично. В контракте будет указано: вся губерния. Прибудете, узнаете, в каком направлении Нестор Иванович намеревается выступить, назовете эту местность в телеграмме в Управление. Ну и так далее. Дорожка накатана. Шпагата не просите. Повторяться нельзя. Скажем, сообщите: "Мешает деятельность конкурентов-заготовителей. Прошу оказать поддержку, подтвердив мое преимущественное право". Можете, конечно, что-то закупить. Бросите на это какие-то тысячи. Если потребуется, впечатление произведет.

— Но прежде-то мы с вами заранее знали, какие станции будут захвачены, — Шорохов говорил медленно, чтобы поспеть обдумать, что именно предлагает Ликашин.

— В том вся штука, что с батькой Махно так не получится. Он сам не знает, куда на следующий день свою армию двинет.

— Значит, там я должен буду начать с того, что займусь разведкой. А любой махновец меня за одно то, что я заготовитель штаба Донской Армии к стенке поставит. А я в его глазах буду еще и шпион.

— Вы не понимаете, — вкрадчиво начал Ликашин. — Вы были отсюда на север. Нажглись на этом. Виноваты перед Донской Армией? Да. В чем? В первою очередь в том, что стремились зерно, заготовленное для нашего Управления, передать комиссарам.

— Вы что! — Шорохов едва сдержался, чтобы не обрушить кулак на зеленое сукно ликашинского стола.

— Как — что! В присутствии многих лиц, или, скажем, свидетелей, всего четверть часа назад вы заявили, что при подходе красных к вашему складу стали тушить пожар. Это может быть истолковано только так: чтобы в случае, если красные вас захватят, заручку у них иметь.

— Я заявил? Это вы заявили.

— А вы не опровергли. Значит, это были ваши слова. И хотя дела ваши были правильные, все же закрадывается сомнение: а если бы вас герои — марковцы не выручили? Как бы вы себя повели? — он игриво помахал рукой. — Итак, вы были на севере. Теперь качнулись в другую сторону. На юг. С отчаяния. Только бы подальше от комиссаров. Пусть даже в губернию, где пошаливают махновцы. Тут не подумаешь, что вы красным подыгрываете. Махно сейчас ведь и с ними воюет. В таком деле, как наше с вами, два раза одно и то же повторять нельзя.

— Но ведь это Махно!

— Махно. Однако только аванса на вашу долю по этой поездке будет три миллиона. Многие бы хотели.

— Спасибо. На верную-то смерть.

* * *

— Вы неправильно оцениваете свое положение, — сказал Ликашин. — "Желаю — не желаю". Вам остается только желать. Иначе — военно-полевой суд. Сегодня же. Многие так сгорели. Заметьте: отдел этого учреждения в нашем здании. Подъезд другой, но и по внутренним коридорам можно пройти. Всего два-три слова. Я их скажу? Не обязательно. Вас многие слышали. И в суде вы не со мной будете дело иметь. Если сами туда поспешите, чтобы опередить, так ведь подпись на контракте чья? Кто телеграмму в Управление посылал, что заготовка полностью выполнена? Уверяю вас, одного того, что вы в присутствии чинов нашего отдела о генерала Мамонтове мололи, достаточно, чтобы под сомнение поставить, а были вы вообще в этих Щиграх, Колпне?

Шорохов молчал. Только бы не сорваться. Бессмысленно.

Ликашин продолжал:

— Веревочка. Начни тянуть, конца ей не будет. Если будет, так на конце-то петля.

— Но ведь надо еще, чтобы батька Махно занял городишко достаточно крупный! Чтобы он в вашу оперативную сводку попал.

Ликашин всем своим видом выразил полное удовлетворение:

— Вижу: согласились. И правильно. А последнее обстоятельство пусть вас не беспокоит. Отыщем. На самой подробной карте. Была бы только от вас депешка. И чтобы Махно потом эти селеньица занял. Риск? Да. Но и деньги немалые. Иуда продал Христа за тридцать сребреников. Сын божий! Мессия! Тут, позволю себе напомнить, денег будет поболее. Да и голову его разве с вашей сравнишь?.. И выезжать завтра. Крайне — послезавтра. Договорчик вам сейчас принесут. За авансом в главную кассу сходите. Потом вернетесь ко мне. Что еще? Вы, возможно, подумаете: "Не сойти ли на ближайшей станции?" В нети, как говорится, податься. Должен предупредить. В таком случае вы поставите себя вне круга людей порядочных. Мало того. Поручился мне за вас Николай Николаевич. Кто это, надеюсь, не позабыли. В его глазах вы тогда очень многое, пожалуй, даже все потеряете. Будет весьма огорчительно. Не так ли? Разумеется, розыска, суда, наказания вам тогда не избежать. В нашем Управлении не простаки. Полагать, что любой приди, получи миллионы, иди дальше — наглость, — говоря Ликашин горделиво потряхивал роскошной шевелюрой, приглаживал бородку. — Мне моя голова, уверяю вас, тоже дорога. Их превосходительство генерал Ярошевский, как помните, агента Молдавского упоминал. Так вот, на этих днях господину Молдавскому будет выдан аванс — шестьдесят миллионов рублей! Основание: ни малейших отклонений от правила договорено — сделано. Это ныне и есть честность. И один практический совет. Сегодня же обратитесь в отделение частной клиентуры Государственного банка, представьтесь титулярному советнику Петру Корнеевичу Серегину, сошлитесь на меня. Он вам поможет арендовать сейф.

— Зачем!

— Оставьте в нем какие-то бумажки, деньги. Клиент Государственного банка! Положение! Слух об этом пройдет. Я постараюсь. В нашем с вами деле сейчас любая частность важна. И — смелей. Впрочем, не мне вас учить…

* * *

У входа в гостиницу Шорохова остановил швейцар:

— Вас тут спрашивали.

— Мужчина? Женщина?

— Мужчина. Щупленький. Ростом — мне по плечо. Бороденка от уха до уха. В шинелишке.

— Не тот, что вчера ко мне приходил?

— Вашего приказчика мы знаем.

— Что он сказал?

— Спросил, надолго ли ушли, может, совсем съехали.

— Как ты ответил?

— О проживающих посторонним сведений не даем.

— Сразу ушел?

— На другой стороне улицы постоял. Потом.

— А как он к тебе обратился? Какие слова говорил? Ты вспомни.

— Чудно как-то. Со смешком: "Роднулечка-дорогулечка… милейший и роднейший мой…" Потом фамилию вашу назвал.

"Михаил Михайлович" — сказал про себя Шорохов.

МАКАР СКРИБНЫЙ ни 22-го, ни 23-го ноября в Новочеркасск не возвратился. На ум Шорохову приходило разное. Несчастный случай. Ехал в Таганрог без пропуска, арестовали. Как и Богачев, сбежал в Стамбул. Или другое: "… и расписку истребовать?" — " Я тебе верю". "А тем господам?" — "Тоже…" А до того: "…если нам красных дождаться?.." Так, может, он из Новочеркасска подался навстречу красным? И ясно, что он будет там говорить: "Американский агент". Предъявит письмо для миссии. Хорошо, если попадет на того, кому известно по чьему приказу началась связь с этой миссией. А если нет? Решат: «Переметнулся». Связь сразу прервется. Томись потом в неизвестности. Что же останется — бросай все и беги?

* * *

Сейф по ликашинской рекомендации Шорохов снял. С титулярным советником Серегиным общий язык нашел. Вечер пьянствовал в компании молодых и старых чиновных особ. За все платил. Если в небедной компании твое угощение принимают, ты свой человек. Тоже одна из купеческих заповедей.

В сейф, по здравому размышлению, положил почти все свои и Скрибного деньги: три миллиона рублей! — документы, оставшиеся от поездки в Щигры, Колпны. У сестры Скрибного оставил доверенностъ на его имя и ключ

от сейфа. Оставил также записку: "Уехал на десять дней. Пока меня нет, действуй, как знаешь". От слов: "Скорей всего не вернусь", — удержался, хотя мысль о том, что началась полоса неудач, не покидала. С таким же чувством шел к памятнику Ермаку.

Не ошибся. Связного не было.

После этого сводку для Агентурной разведки, документы Наконтразпункт № I уложил в конверт, написал на нем: "Таганрог. Александровская улица. 60. Федору Ивановичу. Дорофеев". Тоже оставил у Скрибного. При лихих обстоятельствах пусть посчитают, что предназначалось для миссии.

Возвращаясь в гостиницу, заметил слежку. Филеров было двое. «Вели» они его до самого номера. Думал потом: "Третий этаж. Через окно не уйдешь. Обложили. Хорошо, если это затея Ликашина. Мешать отъезду не будут".

Так, впрочем, и вышло.

* * *

Вагон был грязным, холодным. С окнами, почти наполовину забитыми досками. Народа набилось сверх меры. Казаки, солдаты, бабы. У каждого — мешки, корзины, тряпье. Крики, ругань. Слоями плавал махорочный дым.

Одет был поскромнее. Русские сапоги, ватные штаны. Суконная гимнастерка. Полупальто. Потертая шапка-ушанка. И баула не взял с собой — большую кошелку. Уложил в нее сало, хлеб, полдюжины бутылок с коньяком. Очень хорошим. Довоенной поры. Деньги, документы рассовал по внутренним карманам. В поезд сел без помощи военного коменданта. Чтобы ехать, не привлекая к себе внимания, сделать большего он и не мог.

Пропуская встречные поезда, подолгу стояли на станциях, разъездах. С этим Шорохов встречался и в прошлой поездке. Отличие было в другом. Он ехал теперь не на север, а с востока на запад, то есть вдоль деникинской территории, однако и здесь навстречу валом валили беженцы.

Прижавшись спиной к вагонной переборке, делал вид, что дремлет, думал о Скрибном, о Ликашине. Иногда пытался представить себе то, как сам он выглядит со стороны. Получалось: усатый дядька тридцати лет, молчаливый, одет без затей. Но ведь самое главное, чего он не знает: есть ли за ним сейчас слежка? Настораживало: мордатый длинноволосый мужик в рыжем кафтане, в селянской круглой суконной шапке, побродив по вагону, пристроился на полке напротив. Случайно ли? Правда и то — встретились они еще на вокзале. Подпирая друг друга, пробирались к окошку билетной кассы. Toжe едет в Екатеринослав. Может, теперь и потянуло к попутчику? Но — случайно ли?..

Этот попутчик даже заговорил с ним. По-украински, но совершенно в городской манере, в полном разнобое со всей своей внешностью. Мол, если, как выяснилось, они едут в одно и то же место, им надо держаться друг к другу

поближе. Шорохов отозвался тоже по-украински: "Гарно бы". Но подумал: "В другой вагон перейти?.. Он тоже перейдет. Что тогда?"

…А поезд то шел, то стоял. Валился, летел за слепыми вагонным окнами снег.

* * *

В конце вторых суток прибыли на станцию Волноваха. Остановка, поначалу, никого не встревожила. Потом по вагону прошелестела новость: поезд дальше не пойдет. То-есть пойдет, но к фронту за раненными.

Решение было мгновенным: "Ехать на фронт. Оттуда — к своим. Будь там, что будет".

Военный камендант станции, штабс-капитан, немолодой, с обвислыми усами, сумрачно выслушав Шорохова и прочитав все его бумажки, сказал:

— Вагоны, о которых говорите, пока еще никуда не определены, и этого вопроса я не решаю. Но у вас в удостоверении указана Екатеринославская губерния. В ее пределы вы прибыли.

К такому повороту в разговоре Шорохов не был готов. Все же нашелся:

— Мне прежде нужно в Екатеринослав.

Комендант крутнул подбородком:

— Чего захотели! Через местности, занятые Повстанческой армией батьки Махно, ехать.

— В Управлении снабжений говорили, что железная дорога достаточно оберегается.

Комендант тихо рассмеялся:

— Армия батьки Махно это, — он несколько раз сжал и разжал пальцы руки, — это как воздух. Попробуйте схватить. А ведь воздуха сколько угодно… Достаточно оберегается, — презрительно повторил он. — Вам не доводилось слышать один из последних приказов Махно?

— Что вы! Я прежде в других губерниях заготовлял.

— Приказ такой: "Мною замечено, что многие ругаются по матушке в пространство. Отныне запрещаю употреблять матерные ругательства, обращаясь ни к кому". Это к вопросу о Махно, как о личности. О его стремлении до всего самому доходить. Стремление наивное. Разве сможешь? Отсюда потом срывы в жестокость. Можно понять.

— И не ругаются?

— Один из чинов его штаба был у меня здесь. Выражался вполне вежливо. Удивляетесь, почему я его не задержал?

— Мне? Заготовителю? Удивляться? Ничему и никогда. Поверьте.

Комендант с интересом взглянул на него:

— Я, знаете, тоже ничему больше не удивляюсь. И считал: старость.

— Время такое, — ответил Шорохов.

Комендант написал на листке несколько слов:

— Идите с этой записочкой. От вокзала третий дом по левой руке. Часа через два я тоже туда подойду. К тому времени что-нибудь определится. Вы, я вижу, порядочный человек. Это редкость…

* * *

Дверь отворила женщина с грудным ребенком на руках, миловидная, бледная, ростом с тринадцатилетнюю девочку. Ни о чем не спрашивая, привела Шорохова за перегородку. Были там кушетка, два табурета, столик. На стенках висели фотографии в рамочках. Едва она вышла, Шорохов присел на кушетку, потом прилег, положив на табуретку ноги, подумал: "Дочь? Жена?" — да так и заснул.

Разбудил его комендант. На столе в большей части комнаты был накрыт стол, шумел самовар.

Шорохов достал из своей кошелки спиртное.

Женщина тоже подсела к столу. На Шорохова смотрела со строгим вниманием. Значило это, пожалуй, что здесь редко бывают посторонние люди. Да и бедность всей обстановки бросалась в глаза. Вероятно, у коменданта где-то были жена, дети. Может, в той же Волновахе, а тут он имел, так сказать, приют для отдохновения. Отсюда — скудность обстановки и тяга к новому «приличному» человеку. Впрочем, что теперь само это слово значит: богат и не нагл?

Комендант захмелел, сумрачность его покинула.

— …Вы слушаете, слушайте, — говорил он. — Этого вам здесь больше никто не расскажет. От нас поезда идут только до Цареконстантиновки. Шестьдесят верст. Потом будет двадцать пять верст до станции Пологи. Там в поезде не поедешь. Не-ет…

Шорохов тоже захмелел. Все еще не понимая, что за человек комендант и потому его опасаясь, сам он в рассуждения не пускался.

Комендант, впрочем, не нуждался в каких-либо его рассуждениях.

— От Пологов еще двадцать пять верст по железной дороге, а потом в сторону верст десяток — Гуляй Поле. Это я вам скажу… Вы слушайте! Родина батьки Мaxно. Вокруг — Советский район. Или «вольный». По-разному называют. Гордятся: "Мы, весь народ — власть". Вы слушайте…

Шорохов не удержался:

— Почему же — Советский?

— Так ведь у них там Советы. Вы слушайте! Как в красной России. Комитеты, кооперативы, коммуны, — комендант счастливо, словно человек, победивший в важном споре, смеялся. — «Народ», "народу", — или еще: "Мы крестьяне. Мы человечество", — это для них как "Отче наш".

— Но, простите, а грабежи? Или их нет? У нас про это столько говорят, в газетах пишут.

— Грабежи! Они это иначе называют: взаймы берут у населения соседних уездов. Государственная политика. Уверены: когда распространят свою власть широко-широко, все до копеечки возвратят. Или не будут возвращать, потому что сделают всех счастливыми. Нет, не так! Потому что все люди тогда будут считать себя счастливыми.

— Но ведь и красные про всеобщее счастье говорят, — сказал Шорохов. — Чего ради тогда махновцы с ними воюют?

— Они со всеми воюют. Лозунг такой, тоже батьки Махно: "Бить красных, пока не побелеют. Бить белых, пока не покраснеют". Вникаете? Тех и других к правде своей хотят приобщить. Чтобы нечто среднее вышло. Наивность? Полудобро-полузло. Верят, что такое бывает. А, может, и вправду, бывает? В старину, знаете, все болезни лечили кровопусканиями. Больные скарлатиной при таком лечении всякий раз умирали. Тогда самый великий врач той поры объявил: "Скарлатина! Я приучу тебя к кровопусканиям!" Я это в одной книге еще в юности прочитал. До сих пор помню. Но вы слушайте! Теперь иногда думаю: "Врач тот, совсем как батька Махно говорил. Обстоятельствам не поддавайся. Их ломай". А с красными его армия сейчас не воюет: нет общей границы. Ненависть к красным — этого сколько угодно. Поймают — готовы кожу с живого содрать. И сдирали! Было не раз. Знаете? Чем больше любишь сегодня, тем завтра сильней ненавидишь. Года еще не прошло, как вместе в штабах сидели, винтовки, пулеметы от красных везли. Махно звание комбрига от них имел… Вы слушайте! Жизнь, что качели. То вверх, то вниз. Теперь Махно у красных вне закона объявлен: бандит, грабитель, предатель.

— Но вы же сказали: Советы, комитеты, коммуны.

— И повторю: жизнь, что качели. Махно и нашим командованием вне закона объявлен. В Бердянске юнкеров, офицеров сонными, в одном нижнем белье, расстреливал. Под Перегоновкой лучшие полки Добровольческой армии пулеметами покосил… Вы слушайте. Я вам скажу, никто больше… Сейчас в его армии восемьдесят тысяч. Задумаешься.

Заплакал ребенок. Женщина ушла к нему за перегородку. Комендант, глядя ей вслед, проговорил с тоской:

— Так и живем.

— Вы человек очень добрый, — сказал Шорохов.

— Неутешительно. В России — добрый, то же самое, что блаженный. Доброго не боятся, — он наклонился к Шорохову. — Да и не любят. Жалеют. Что в этой жалости? Слышали когда-нибудь? "У кожного в життю сонце свое. Любенько жэвется, як сонечко е…" Вы украиньску мову разумиете?

— Да.

— Мой вам совет. В этой поездке… дальше, туда…

— Понимаю.

— Говорите только по-украински.

— Так я и делаю, — Шорохов вспомнил свой разговор с вагонным попутчиком.

— Еще один совет. Тоже практический. Всего от Пологов до Екатеринослава сто десять верст. Почти на всем пути там, чтобы живым остаться, главное правило такое: если у кого в руке шашка, винтовка, а у тебя ни того, ни другого, ты человеку тому не перечь. Всего лучше — останься им не замечен. Его внимание к себе не привлеки. Если привлек, то покорность всей своей внешностью выражай. "Мы, весь народ, — власть", — их главный лозунг. Это я вам сказал… Но в стране невежественной это власть того, кто в сию минуту сильней. Причем… Вы слушайте! В таком человеке — гордость. Всей душой уверен, что раз он вас сильнее — палка в его руках толще, — то он имеет право тут же по своему разумению от имени всего народа суд и расправу вершить. Понимаете? А уверенность эта в нем лишь оттого, что он с палкой или при винтовке, при шашке.

— А если и у другого шашка в руке, — начал было Шорохов, но не стал продолжать.

Комендант не слушал его. Подперев ладонью щеку, он негромко и сдавленным голосом пел:

— Я бачив, як витэр беризку зломыв, Кориння порушив, гилля похилыв. А лыстья не въяло, та й свиже було, Аж доки за горье сонечко зийшло…

"Царь и бог ты в этой Волновахе, — думал Шорохов, глядя на него. — Под расстрел любого можешь подвести в два счета. А девчушка с ребенком для тебя сонечко".

Комендант достал из кармана мундира сложенный в малую долю газетный лист:

— Я вам давеча о встрече с членом штаба махновской армии говорил. Это сегодня было. Взгляните. Он мне оставил. Может, лучше поймете, что вас там ждет. Большего для вас никто сейчас сделать не может. Ни я, ни другой.

Шорохов развернул лист.

* * *

"ПУТЬ К СВОБОДЕ". Ежедневная газета революционных повстанцев Украины (махновцев) № 29. Пятница 21 ноября 1919 г.

Крестьяне и рабочие!

В мучениях и смерти рождается новая победа труда над капиталом. Злейшие наши враги — золотопогонники — деникинцы, охваченные смертоносной цепью повстанцев, находятся на пороге издыхания. Долг каждого из вас — добить раненное и упавшее помещичье отродье деникинцов. Пусть в руках каждого из вас засверкает топор, коса, молот и безжалостно опустите на головы вековых врагов — помещиков и их слуг. Пусть каждый из вас идет в революционную армию повстанцев, дающую сейчас решительный бой всем врагам трудящихся.

К смерти Деникина! К созданию вольного советского строя!"

* * *

Это ничего не добавляло к тому, что Шорохов знал. Он перевел глаза на коменданта.

— Еще здесь прочтите, — с хмельным упрямством сказал тот, ткнув пальцем в столбцы газетного листа.

* * *

"Часто мелькают за последнее время сообщения о том, что северная большевистская красная армия, делая успехи на деникинском фронте, подходит к границам восставшей Украины, — Шорохов скользил взглядом, выхватывая отдельные абзацы. — Что же остается предпринять повстанческой армии в случае приближения большевистской армии?.. Ведь будет громадное преступление перед Революцией и историей, если трудящиеся, всей массой восставшие против деникинского гнета, позволят сесть себе на шею новым угнетателям, хотя бы последние носили архиреволюционные ярлыки… Революционная повстанческая армия (махновцев) должна принять неотложные меры, чтобы быть подготовленной к возможному столкновению с приближающейся большевистской властью. Повстанцы должны сeйчac же заявить во всеуслышание, что они не позволят никакой внешней силе устраивать порядки и законы для них…»

* * *

Дальше Шорохов читать не стал. Было ясно, что там последует: заклинания, угрозы красным. Он возвратил газету коменданту. Спрятав ее в карман, тот взглянул на часы:

— Пора. Минут через сорок литерный отбывает. До Цареконстантиновки. Там уж как бог поможет. Если, конечно, вы не передумали.

— Такой возможности у меня нет, — ответил Шopoxoв, с благодарностью глядя на этого человека без имени-отчества: комендант ни разу ему не назвался, да и сам он ни разу не назвал своего имени, фамилии, словно тогда могла бы разрушиться возникшая между ними откровенность.

* * *

Дюжина платформ, четыре «холодушки», классный вагон — изрядно потрепанный, снаружи в ржавых полосах, с облупившейся краской — вот и был весь этот поезд. Вез он батарею морской тяжелой артиллерии. На место должен был прибыть после рассвета, шел поэтому с частыми остановками. Офицеры-apтиллеристы ни цели своего пути, ни cвоиx взглядов от Шopoxoвa не скрывали. Квартируют в Волновахе. В Цареконстантиновку следуют не первый раз. Должны поддержать очередную попытку расположенного там отряда: пехотный полк с приданной ему конницей, — взять под защиту дорогу на Екатеринослав. Затея гиблая. Махновцы противник серьезный, а если отступают, то разбрасывают рельсы, жгут шпалы. Да и сами они огнем орудий крушат все и вся. По изуродованному железнодорожному полотну идти потом трудно. Общие взгляды этих господ-офицеров были такие: в Добровольческой армии порядка нет. Приказы не исполняются. Флот еще традиции держит. Но и там они начинают шататься. Скоро все вообще рухнет.

В Цареконстантиновку прибыли в девятом часу утра. Вместе с командиром батареи капитаном Сергеевым Шорохов пошел в штаб отряда. По дороге капитан говорил:

— Проклятое место. Верстах в пяти перед станцией Пологи мост. И тут карусель. Мы его восстанавливаем, махновцы — взрывают. Опять восстанавливаем, опять взрывают. Такая игра всех устраивает. Всех! Отрядом командует полковник Талалаев. Личность непонятная. Это — мягко. Три недели назад мы с ним дело имели. Большей бестолковщины я сроду не видел. Конница чеченской дивизии от боя уклонилась. Бежала форменным образом. Это раз. На пехоту гайдамацкая конница Махно пошла при шестидесяти пулеметных тачанках. Разнесла ее вдрызг. Это два. Навстречу бронепоезду выскочил маневренный паровоз. Сломал и опрокинул две контрольных площадки. Бронепоезд тотчас на всех парах укатил. Это три. Наша батарея держалась. За один бой — восемьдесят пять бомб, шестнадцать шрапнелей. Пользы никакой совершенно. Это четыpe. А полковник при мне потом начальству рапортовал: "Задача, поставленная отряду, выполнена". Какая была задача? Кто бы сказал?.. Вот и сегодня прибыли. В бой — хоть прямо с хода. Но будут волынить. Чего ради? Очень просто. Иначе батька Махно не успеет к Пологам побольше своих тачанок подтянуть. Штабу отряда потом придется от теплых кресел в этой Цареконстантиновке свои зады отрывать. В Пологи перебираться. Простите за резкость суждений.

* * *

Полковник Талалаев шороховские документы разглядывал долго. Клал на стол, снова брал в руки. Внешности он был заурядной. Среднего роста. Усат. Волосы скобкой. Лет около пятидесяти.

— Вы это всерьез? — наконец спросил он.

— Простите, что именно?

— Заготовки в Екатеринославской губернии.

— Район назначен штабом Главнокомандующего. Я был обязан подчиниться.

Талалаев поморщился:

— Отговаривать не смею. С богом. Но как бы вам, господин купец, простите за реализм, брюхо зерном, которое вы заготовите, не набили.

Слова эти он сопроводил выразительным жестом. Шорохов не ответил.

— Она там, — продолжал Талалаев, — вы же знаете это — любого в два счета.

Шорохов сказал:

— Извините, что перебиваю. Хочется скорее узнать: станция Пологи сейчас в чьих руках?

— Ни в чьих. Святое место. Или гиблое, если желаете. Они туда вступят, мы их по мордам. Мы вступим — они нас. Отойдем, они отойдут.

— Телеграф там имеется?

— Тоже — нашим и вашим. Модус вивенди. Телеграфист фигура неприкосновенная. Покамест, во всяком случае.

— Еще один вопрос. Простите, последний.

— Почему — последний? Я всегда рад.

— Не мог бы я в эти Пологи попасть? Сегодня же. Пока там ни наших войск, ни махновских.

— Теперь? Когда прибыла батарея? — изумленно спросил Талалаев. — Да вы что? Им об этом доложили. И о вас доложили. И про то, что вы первым делом мне визит нанесли, доложат. А как вы думали? У них везде тут глаза и уши. Среди ночи на койке заворочаюсь, сразу мысль: "И об этом будет доложено".

"Не так и плохо, — тем временем думал Шорохов. — Добраться до этих Пологов. Дать телеграмму. Сегодня же возвратиться. Дождаться, пока все тут закрутится, выехать в Новочеркасск. Получится не хуже чем под Щиграми".

Повторил:

— Но как бы я все-таки мог туда сегодня попасть? Не скрою: у меня на этой станции немалое дело. Опасно, нет ли, а надо.

Он «нарабатывал» возможное будущее свидетельство, что заготовками занимался в Пологах давно.

В углу штабной комнаты за одним из столов гнулся немолодой, желчного вида офицер.

— Владимир Кондратьевич, — обратился к нему Талалаев. — От ремонтников что-нибудь было?

Офицер распрямился;

— До места не дошли. На десятой версте пулемет.

Талалаев повернулся к Шорохову:

— Говорите: "Купаться…" А вода-то холодная.

— Нo, скажем, могу я нанять туда подводу? — спросил Шорохов.

Талалаев и Владимир Кондратьевич переглянулись.

— Можете. К вокзалу мужики из Пологов каждый день пассажиров привозят, — сказал Владимир Кондратьевич.

— Бандиты, — вмешался Талалаев. — Вам с ними ехать, — он повторил свой выразительный жест. — Да сегодня и будут ли? Насторожились. Вы сюда шли, народ на улицах, поди, еще был. А сейчас к вокзалу пойдете, попробуйте хоть кого-нибудь отыскать. Попрятались в погреба. Ученые. Вот так-то…

* * *

Талалаев оказался прав. Цареконстантиновка обезлюдела. Лишь бушевали за заборами собаки. По пути к вокзалу Шорoxoв думал: "Если подводы не найду, рвану пешком. Кого-то из местных нанять. Пусть ведет".

— Все еще пытаетесь пробраться в Екатеринослав? — широко расставив руки, хлебосольно улыбаясь, путь ему преградил его бывший вагонный попутчик.

Обращался теперь он к нему по-русски, притом развязно, раскатисто. На нем были черный с белой оторочкой полушубок, шапка из черного, с серебристой искрой, меха. Шорохов даже не сразу сообразил, кто перед ним. Ответил тоже вопросом:

— Куда деваться? Торговля. Границ и фронтов не знает.

— Нe признает, хотите сказать,

— Все в руках человеческих.

— Бога вы — ни-ни.

— Крест на шее ношу.

— И как же?

— Подводой до Пологов. Что еще?

Сложив на груди руки и набычившись, попутчик оценивающе глядел на Шорохова:

— А если я предложу составить компанию?

"Опасно, — подумал Шорохов. — Ой, как опасно. И не откажешься!" Ответил:

— Готов хорошо заплатить.

— Тоже дело. Впрочем, ехать тут — пара часов.

— На крыльях лететь?

— Зачем! Дрезина!

День начался. Был он очень светлый из-за выпавшего ночью и еще свежего пушистого снега. И воздух был свеж. Мчаться с ветерком на дрезине? А как же пулемет на десятой версте? Слишком гладко все складывалось.

— Счастливый случай. Всего-то ребятам на бутылку самогона дать, — попутчик перешел на «ты». — До Пологов ничем не рискуешь. Гарантия. Уж там — чего не знаю, того не знаю, — он опять широко расставил руки и хлебосольно заулыбался.

* * *

Два парня в драных ватниках стоя качают рычаг. Убегают под колеса дрезины рельсы, шпалы. Шорохов, вагонный попутчик и какой-то еще человек — лет тридцати, высокий, бритый, в белом полушубке, в картузе из черного каракуля — сидят на скамейке. До Шорохова доносятся отрывки их разговора:

— …ты бы как?.. Ну, ну… Свой, чужой… Врать не буду… Я и не церемонился… Сами бы… Собственными ручками… Там все это по-другому… Голову снова я на плечи ему не посажу…

В душе Шорохова с каждой минутой возрастает тревога. Когда в Цареконстантиновке он объяснялся с вагонным попутчиком, этот, новый попутчик, стоял за его, Шорохова, спиной. К дрезине потом они вели его, как под конвоем — почти стиснув с боков, — и сели так, что он оказался в середке. Теперь говорят между собой, словно бы никого кроме них тут нет. До парней, может, слова их не долетают. Но он-то рядом. Списали. Оба из махновской братии, это ясно. Кто они? Можно ли от них отделаться? Откупиться, если на то пошло.

Шпалы и рельсы все убегают и убегают, словно ныряют под колеса дрезины. По сторонам от насыпи белые поля, деревья, тонущие в сугробах, пригнувшие ветки под грузом снега, кусты.

— Тормози! — кричит этот новый попутчик.

Парни наваливаются на рычаг, колеса дрезины застопориваются, но продолжает скользить по рельсам, а там, впереди, путь перегораживают железнодорожные платформы, причем передняя из них накренилась, опустив тарелки буферов почти до земли, выставив их как таран. Вагонный попутчик вскочил на ноги, размахивает кулаками, кричит.

В десятке саженей от платформы дрезина замирает.

— Они где вчера стояли? — новый попутчик грудью напирает на одного из парней. — Они вчера у моста стояли. Ты! Специально об этом мне не сказал!

Саженей триста дальше — фермы моста. За ними, у самого горизонта, какие-то строения. Наверно, станция Пологи.

Ничего не сказав, Шорохов спрыгивает с дрезины, идет в сторону моста. Примороженный снег хрустит под ногами. Вспоминает, что забыл прихватить кошелку. Но — скорее бы под сень тех далеких строений.

— Погоди ты! Погоди! — вагонный попутчик равняется с Шороховым. — Дурашка, — он подхватывает его под руку. — От меня-то чего бежишь? От меня никогда не убежишь, ты запомни.

Идут быстро. В молчании. Мост разрушен не полностью. По частично уцелевшим балкам минуют реку. Шорохов еще прибавляет ходу, хотя понимает, что опасность здесь, рядом с ним. Быстротой хода ничего не изменишь.

Станция встречает низенькими домишками, то слепыми от закрытых ставен, то без крыш, с закопченными стенами.

Вагонный попутчик говорит с издевательской мягкостью:

— И что тебе в Пологах надо? Или кто? Не скрывай. От меня ничего не надо скрывать. Так лучше.

— Телеграф, — отвечает Шорохов.

— И зачем? — с той же снисходительной издевательской мягкостью в голосе продолжает вагонный попутчик. — Торговая тайна?

Шорохов через силу смеется:

— Какая там тайна. Служу в фирме. Прибыл на место, надо сообщить.

— Это в вокзале, — говорит вагонный попутчик. — Под ту же крышу, что мне.

* * *

Телеграфист был мужчина комплекции солидной, седой и очень неторопливый. Настолько, что казался скованным в каждом своем движении. Таких людей Шорохов встречал не paз: все время панически боятся хоть какую-то мелочь сделать не так.

Он подал телеграфисту два листка с телеграммой в Управление снабжений, деньги — три тысяч рублей, притом николаевскими, самыми дорогими из всех, ходивших на Юге России, — сказал:

— В Новочеркасск, по военному проводу. Сможете? На копии для меня поставьте штемпель, дайте квитанцию.

— Смочь-то смогу, — протяжно отвечает телеграфист. — Сейчас любой может хоть казнить, хоть помиловать. Все и ничего, — добавляет он, глядя куда-то мимо Шорохова.

Тут же два, неизвестно откуда взявшихся человека, заломили Шорохову руки, третий жестко ткнул ему в спину наганом.

— Йиды, йиды, — услышал он затем. — Нэ рыпайся, колы життя нэ надоило.

* * *

В этом же здании его ввели в просторную светлую комнату и там, за столом, накрытом белой скатертью, он увидел и нисколько не удавился этому, своего вагонного попутчика.

— Итак? — сказал тот вполне миролюбиво. — Что же мы о себе расскажем? Смелей! Иrpa в молчанку тут не проходит.

Один из конвоиров положил перед ним на стол листок шороховской телеграммы.

— Новочеркасск. Управление снабжений, генералу Ярошевскому, — вслух прочитал попутчик. — Условия контракта номер девятьсот девяносто четыре выполнены полностью запятая зерно складировано станции Пологи точка Последнее время заготовки пшеницы слабее ввиду сильной конкуренции агентов других закупочных учреждений точка Прошу телеграфно подтвердить мое преимущественное право вести заготовки по всей Екатеринославской губернии, — он взглянул на Шорохова. — Шифровка?

— Купец я. Занимаюсь заготовками. С кем контракт, тому и поставлю.

— А что за конкуренция?

— Цену себе набиваю.

Его обыскали. Деньги, документы, часы, наган, патроны к нему горкой свалили на столе.

Бывший попутчик при этом не пошевелил и пальцем. Издали посматривал на Шорохова. По его поведению при обыске определял, кто он на самом-то деле? Комендант Волновахи советывал: в Махновии никому, кто сильней тебя, не перечь. Шорохов так и держался.

— Что ты, милый? — с тихой радостью проговорил потом попутчик. — На дешевке думаешь отвертеться? Если так — тебе стенка. Сегодня же.

Как это можно было понять? Разобрался в его слишком умелой покорности? И кто он сам-то в конце концов был?

Шорохов сказал:

— Взгляните контракт, Бога ради…

Его подвели к скамейке у порога комнаты, усадили. По бокам сели конвоиры, еще один стал за спиной. Он думал: "Избавиться от агентразведовского удостоверения. Изжевать. И чего не сделал это, когда ехали на дрезине? Сейчас, едва шевельнусь, настораживаются. Может, не заметят? Все отобранное, пока так и лежит…"

Ввели одного из парней, качавшего рычаг дрезины. Разговор с ним начался вроде бы даже участливо:

— И как там у тебя получилось? Ты, др, расскажи, расскажи…

Парень отвечал, что про платформы ничего не знал, вперед не смотрел. Считал — не его это дело. Его дело — рычаг качать, чтобы колеса крутились.

Били. Не сам бывший попутчик, нет! Он так и сидел у стола. Поглядывал снисходительно.

Кончилось тем, что ударом винтовочного приклада в спину, парню, насколько понял Шорохов, переломили позвоночник. Кричал парень ужасно.

Оставляя на полу кровавую полосу, его уволокли.

Попутчик подошел к Шорохову.

— Ты еще не понял, кто я? Начальник контрразведки Повстанческой армии Задов. Такая фамилия тебе ничего не говорит? (Задов Лев Андреевич. Впоследствии деятельно служил в ЧК, в НКВД. В 1937 году репрессирован. — А.Ш.)

— Я купец, — ответил Шорохов. — Откуда мне знать?

— Врешь, — торжествующе сказал Задов. — Я в тебе еще не все понял. А то бы ты уже в собственной крови захлебнулся. Агент. Только — чей?

— Купец я.

— Упираешься. А что ты этим выгадываешь?" …зерно складировано станция Пологи". Слова из твоей телеграммы. Я в Пологах каждую дырку знаю. Блейфуешь? За спекуляцию у нас — расстрел на месте. Не забудь: мы народное чистое государство строим. Выбор у тебя такой. Если агент — какое-то время поживешь. Разговоры, допросы. Может, на обмен сгодишься. Если еще раз скажешь: «Kупец» — сразу пуля. Я за свои слова отвечаю. Не спеши, помолчи, подумай.

Ничего больше не произнеся, Задов ушел.

Приказали раздеться. Подчинился. От попытки оторвать тряпицу удостоверения удержался. Следили за каждым движением строжайше. Послушно взамен надел казацкие шаровары, жесткие от запекшейся крови, такую же рубаху, ватник. Подобное Шорохов в жизни своей проходил. Было знакомо и то равнодушие, которое овладело им. Не били — удача. Чужая кровь прямо к телу? А куда денешься?

Потом ему связали за спиной руки, вывели из дома, грубо повалили на телегу. Один конвоир сел в ногах, другой в головах. Поехали. Когда валили на телегу, шапка — тоже рвань, но спасибо было и за такую — закрыла ему лицо, глаза. Он не пытался сдвинуть ее. Было безразлично, куда везут, что вокруг.

* * *

День — ночь, день — ночь… Подвал кого-то дома. Всего пространства — сажень на сажень. Вместо окна — квадратный вырез величиной с кирпич. Косо глядит в небо. В досках пола — дыра для всех неотложных нужд. Дышать — воротит с души. Заткнуть бы эту дыру, да нечем. Солома на полу истолчена в труху. Жгута из нее не свернешь.

Утром открывается окошко в двери. Раздается:

— Жив еще?

Шорохов тянется к окошку, получает кусок хлеба, в миску льется вода. Дверца захлопывается.

Ему отсюда не выйти. Это он понимает.

Да, он агент. Причем формально не одной, двух разведок. Но здесь-то он не по их заданию, а как участник аферы, затеянной неким донским чиновником. То, что не было иного выхода, что принудили и даже что, в конце концов, это результат предложения Агентурной разведки по-прежнему, как и во время мамонтовского рейда, «опекать» Манукова, и ради чего не сторониться предложения Американской миссии о сотрудничестве, — тонкости лично его судьбы. Задов сказал: "Может, на обмен сгодишься". Но никакая разведка ничего не станет делать для агента, который занялся мошенничеством. Для Задова он так и останется спекулянтом, пытающимся любым способом спасти свою жизнь.

Караульный, который приносит хлеб, воду, постепенно привыкает к нему спрашивает:

— Ты откуда?

— Родом откуда? Или — как? — надо было как можно затянуть разговор, но слов не находилось. Произносил первые попавшиеся.

— Родом и так…

— Родом из Александровска-Грушевского. Сюда занесло из Новочеркасска.

— В тех городах я бывал, — отвечает караульный.

Дверца захлопывается.

На следующий день Шорохов спрашивает сам:

— Будь ласков, скажи хоть, где я сейчас?

— В Гуляй Поле.

— А что со мной будет, браток?

— Батька решит. Приедет, в минуту с тобой разберется. Повесить, расстрелять или при всем народе шкуру живьем содрать.

— Бывает и так?

— Что еще с мироедами делать?

Дверца захлопывается. Начинается еще один день. День, впрочем, что! Ночь. Вот когда трудно. К крохотности подвала, к удушливой его атмосфере, к тому, что валяешься на полу, Шорохов постепенно привык. Ночной холод отнимал последние силы. Все чаще думалось: "На что ушла жизнь? Ничего-то хорошего не было. Все ждал чего-то, ждал…"

Ночью к тому же становился слышен собачий лай, выстрелы. Звуки приходили откуда-то сверху. Расстреливают там, что ли? Обидно заканчивалась жизнь. В темноте, смраде. Нацарапать на стенке: "Был здесь такой-то". Кто-нибудь, может, прочтет. Какой в этом смысл? С ранней юности занимался не тем делом, к какому лежала душа. Бывало, еще рассвет не настал, мать трясет за плечо: "Сынок, на работу надо идти". Только и слышал: "Надо… надо…" Приучил себя этому слову подчиняться безоговорочно.

На какой-то день — десятый? двадцатый? Шорохов с числами давно путался — в подвал ввалился здоровенный дядька.

Света сквозь окошко проникало едва-едва. Все же разглядел: человеку этому лет сорок, он в шубе из черного собачьего меха, в белых бурках, в рыжей мохнатой шапке, бородатый. Караульный подставил ему под зад табуретку, ушел, запер дверь на засовы. Шорохов так и остался лежать на полу, хотя понял: следователь. Будет решаться судьба. Не забыли.

— Вонища, — сказал следователь.

Шорохов отозвался:

— Бьют и держат.

— И за какое место тебя теперь держат?

В голосе следователя было добродушие. Это ободрило Шорохова. Произнес:

— Отыскали… У нас, торговцев, говорят: "Базар дырку найдет".

— И каким ты товаром торгуешь?

Он спрашивал, конечно, не о торговле.

Ответил:

— Дело прошлое.

— Открещиваешься?

Надо было отвечать. Самое разумное — в том же иносказательном тоне, каким начал разговор этот следователь. Но что отвечать? Бить на жалость? Сказал:

— От себя не скроешься.

— Молодец. Пока еще стоишь крепко.

— Разве я стою?

— Так и я не стою.

— Вы сидите.

— Ты лежишь. Твое положение сейчас моего поустойчивей.

Допрос? Такой странный! Но только бы продолжить его. В разговоре всегда имеется шанс. Он это знает. Следователь, однако, встал, произнес:

— Нy, лежи, лежи…

Загремели засовы, Шорохов остался один. Что это было за посещение? Почему так внезапно оборвалось? Он в чем-то не так себя повел?

Примерно через час после этого снова открылась дверь. Вошли караульные. Трое. Один из них сказал:

— Вставай.

Шорохов спросил:

— Кто у меня перед вами тут был?

— Смерть твоя, — ответил караульный.

Что последует дальше, Шорохов себе представлял вполне ясно. Как только поднимется, пристрелят, либо поведут куда-то наверх. Конец будет тот же.

— Вставай, вставай!

Сил не было. Не то, чтобы встать, не мог даже приподнять головы.

Караульные в шесть рук взялись за него. Поставили на ноги. Отметил: без какой-либо грубости. Наверняка получили такой приказ. Когда выяснилось, что стоять он не может, едва шагнув, валится на пол, понесли. Тоже без грубости. Взяв под руки.

Едва вышли из дома — в светлый, снежный, ослепительно яркий мир, — голова Шорохова закружилась, оглушающий звон ворвался в нее, как удар. Очнулся на крыльце какой-то избы.

Увидев, что он открыл глаза, тихо поругиваясь, конвоиры втащили его в этот дом.

Оказалось: привели в баню. Был он в ней один. Мыться не мог. С лавки сполз, сидел на полу. Замечал: приоткрыв дверь, караульные поглядывают в его сторону.

Наконец, как видно, ожидание надоело им. Вошли в мыльную, окатили из бадьи горячей водой, подхватили под руки, вывели в одевальную. Там он увидел свою прежнюю одежду. Сразу ощупал подол нижней рубахи — агентразведовского удостоверения не было. Значит, перед расстрелом предстоял допрос в присутствии каких-то чинов. Потому-то его и отмыли.

Чувствовал он себя теперь много лучше. Настолько, что когда по дороге из бани караульные, сгрудившись стали закуривать, рванулся в сторону раскрытых ворот сарая, возле которых они оказались, затаился за створкой.

Караульные метались у сарая, кричали:

— Там ледник! Расстрелянных складываем!

— Выходи! Собак сейчас приведем. Далеко не уйдешь.

Вышел. Уйти он и в самом деле не мог. Ослабел. Сил хватило лишь на несколько шагов до створки ворот.

Бить не стали, повели дальше, приговаривая:

— Паскуда… Сволочуга… Хочешь, чтобы с нас головы поснимали?..

* * *

Теперь его привели в светлую горницу, где за накрытым столом (весьма изобильным, но вглядываться в подробности от напряжения и неожиданности был он не в состоянии: рябило в глазах) сидели три человека. Двоих он узнал: Задов и следователь, который приходил в подвал. Третьего — низкорослого, широкоплечего, с низким лбом — видел впервые.

— Знакомься, — с усмешкой сказал Задов, указывая как раз на этого человека, — Нестор Иванович Махно, — затем качнул головой в сторону следователя. — Михаил Михеевич Киселев… Ну а я — ты знаешь.

Караульные усадили Шорохова в кресло с подлокотниками, ушли. Задов пододвинул ему тарелку с кусками жареного мяса, граненый стакан:

— Ешь, пей.

— Пить не могу, — сказал Шорохов. — Развезет.

— Тогда только ешь, — согласился Задов. — Слушай, запоминай.

Если это был допрос, то опять же какой-то хитрый, начинающийся издалека. Как себя вести? Накинуться на еду? Сюда его привели не за этим. Махно смотрит пристально, хмуро.

Мелькнула и такая мысль: "Коли потом убьют, что мне жратва!" Сидел неподвижно.

Махно сказал:

— Первое. Мы никогда против народа не выступали. Советы для нас — вся жизнь.

— Верно, — поддержал Киселев.

— Второе. Обвинения в предательстве — ложь. Нас предавали. Это было. Мы лишь отстаивали свои права. В-третьих. В поддержку мироновского бунта (Самостийное, вопреки запрета Реввоенсовета Республики, выступление 24 августа 1919 года частей Донского казачьего кавалерийского корпуса Красной Армии под командованием Филиппа Кузьмича Миронова на фронт для борьбы с белогвардейцами. — А.Ш.) мы никаких шагов не предпринимали. В-четвертых, мы тоже за коммунизьм.

Снова вмешался Киселев:

— Коммунизьм любить надо. Если в душе человека нет любви к коммунизьму, все другие люди для него бандиты. Человеку тогда что остается? Догнал, схватил, сожрал, побежал дальше, — он обратился к Шорохову. — Ты не бандит?

— Нет, — ответил тот.

— И я не бандит, — продолжал Киселев.

— А я? — насмешливо спросил Задов.

Ему никто не ответил.

— Я в Первом пулеметном полку служил, — с вызовом сказал Киселев, вновь обращаясь к Шорохову. — Слышал о таком?

— О твоем полке все слышали тысячу раз, — раздраженно проговорил Задов.

— Наш полк в феврале семнадцатого судьбу России решил, — упрямо продолжал Киселев. — Первая воинская часть, которая на сторону революции в полном составе перешла. По Невскому проспекту Петрограда с черным знаменем "Смерть капиталу!" под оркестр прошагали. Я это знамя нес.

— Слышали, — сказал Задов.

Киселев мотнул головой в сторону Шорохова:

— Я не тебе, я ему… Смерть капиталу! У нас и теперь это на знаменах написано, — он повернулся и Махно. — А у них, Нестор? Отбросили начисто. Хоть с самим чертом готовы дружбу водить. И ты сейчас хочешь нашими знаменами пожертвовать? Твои слова: "Большевики оседлали революцию"? Или не твои? Забыл их тоже?

— Я тебя, Михаил, когда-нибудь пристрелю, — сказал Махно.

— Сейчас стреляй, — Киселев поднялся из-за стола, не оборачиваясь, вышел из комнаты.

— А ведь и я, Нестор, не могу в спину стрелять, — проговорил Задов.

— Ты можешь, — хмуро глядя вслед Киселеву, ответил Махно. — Иначе я бы тебя на твоем посту не держал, — он повернулся к Шорохову. — Наше решение заключить союз с Красной Армией окончательно. Это пятое. Ближайшая наша операция — наступление на Мариуполь. Красные, полагаю, в нем тоже заинтересованы. Это шестое.

Рывком поднявшись с места, Махно тоже вышел из комнаты.

— Ты ешь, — сказал Задов. — Церемоний не разводи. Мы с тобой теперь вдвоем.

Шорохов пододвинул к себе блюдо с холодцом. После голодухи была это тут единственная безопасная для него еда. Да и ту следовало хватать умеренно.

— Ты счастливого поворота в своей судьбе не видишь, — продолжал Задов.

Еда влекла к себе беспредельно. Шорохов все же перестал есть, взглянул на Задова:

— В чем этот поворот?

— Штабу Повстанческой армии срочно нужна связь с Реввоенсоветом Четырнадцатой.

— Что сообщить?

— Во-первых, все то, что Нестор сейчас тебе говорил. Во-вторых, что при вступлении красных в район действий Повстанческой армии, она — ее дружественный союзник. В-третьих, Нестору необходима встреча с кем-либо из членов Реввоенсовета.

— У меня дорога только через Новочеркасск.

Задов испытующе смотрел на него.

Шорохов продолжал:

— День до Волновахи.

— В этом поможем.

— Оттуда не меньше двух дней до Новочеркасска. Еще два дня на переход через линию фронта, — Шорохов чувствовал, что к нему возвращаются силы, говорил все уверенней и так, как когда-то в Американской миссии: опережая возможные вопросы. — Быстрее? Да. Если напрямую отсюда на север. Но это через полосу, занятую добровольцами.

— Дурачок, — снисходительно прервал его Задов. — Думаешь, нас эта полоса останавливает? Нас другое останавливает.

— Киселев?

— Если бы только он! Может, слышал: одна голова — одна пуля, Всего-то. У нас сейчас каждый второй так рассуждает. А то и все девять из десяти. Дальше собственного носа не смотрят. Потому и приходится: кого напрямую, кого через Дон. Хоть один, может, дойдет. — Задов рассмеялся. — Он ведь ошибся.

— Кто?

— Киселев. Он в подвале у тебя побывал и решил, что Нестор тебе не поверит. Сам всю эту встречу устроил. А Нестор поверил… Но, скажи, тебя зачем сюда принесло? Проверить воюем ли с добровольцами? Воюем. Тысячи уложили. Еще уложим. Так можешь и доложить. Но уйти тебе надо тихо. Киселев, думаешь, почему из-за стола убежал? Обиделся? Чепуха! Чтобы дорогу тебе перекрыть… И вот это возьми. Мой личный подарок, — он протянул Шорохову сложенный в четвертую долю листок. — Спрячь, потом прочитаешь. Копия. Я дороже, чем стоит, не продаю. В возмещение за все, что на твою долю тут выпало. Знаешь, сколько раз тебя к пути в мир иной за это время приговаривали? Четыре раза. Хрупок человек.

Шорохов спрятал листок в нагрудный карман рубахи, спросил;

— А мое удостоверение?

— Зачем! Добровольцы обыщут, только х будет. И запомни: срок вам всем вместе — тебе, Реввоенсовету — до первого января по новому стилю.

— А какое сегодня?

— Декабрь. Двадцать первое. Десять суток в вашем распоряжении. Если к концу их Реввоенсовет Четырнадцатой реального шага к такой встрече не сделает, лично ты с полковником Кадыкиным станешь дело иметь. И все твои заготовительские бумажки тоже тогда к нему пойдут… Пока поешь, отдохни в человеческой обстановке. Через какое-то время за тобой мои ребята придут. Проводят до Цареконстантиновки. Учти: для них ты только торговец. Так себя и держи. Но, конечно, на бога брать себя не давай. Если сумеешь, — он тряхнул своей гривой, рассмеялся, пошел было к двери, возвратился, положил на столе перед Шороховым его собственный, отобранный при обыске на станции Пологи, наган, — возьми. И поверь: бывает, что Левка Задов играет честно.

Оставшись один, Шорохов прежде всего проверил, есть ли в нагане патроны. Патроны были. Не разряжены ли? Выяснится, когда придется стрелять. Но в любом случае теперь легче.

Потом, стараясь не спешить, ел. Насовал в кармана полупальто, штанов жареного мяса, хлеба. Ел опять.

Задовские «ребята» все не появлялись. Хотелось спать. Чтобы не задремать, стал разглядывать оставленный этим начальником махновской контрразведки "личный подарок". Была это отпечатанная на пишущей машинке копия документа.

* * *

Секретно.

Начальнику Особого Отделения Отдела Генерального Штаба Военного Управления.

Начальник Особого Отдела Сношений с Союзными Армиями Генерал-квартирмейстера Штаба Главнокомандующего Вооруженными силами на югe России.

24 октября 1919 г. № 0312 н г. Таганрог.

Из донесений моих переводчиков, состоящих на фронте, обнаруживается, что очень много иностранных корреспондентов и представителей Американского Красного Креста путешествуют по фронту и в разговорах с представителями армий и общественными деятелями получают часто совершенно неправильное освещение деятельности Правительства В.С.Ю.Р., кроме того в этих же разговорах часто замечается желание подобных путешественников поддерживать самостийные стремления наших областей Кубанской, Донской.

По-видимому они же являются и разносителями некоторых идей самостийных Закавказских республик и, как бы служат связью между общественными деятелями враждебными Единой России.

Прошу не отказать сообщить, являются ли эти посланцы к Вам за получением разрешений на посещения фронта и удостоверением личности. Было бы крайне желательно, чтобы представители всех миссий проходили или через Особые отделения или через мой отдел.

Вместе с тем я мог бы давать для их сопровождения своих переводчиков, чем достигался бы известный контроль над их действиями и сношениями с общественными деятелями.

До сего времени члены всех военных миссий, состоящих при Ставке, снабжались удостоверениями от вверенного мне Отдела.

Генерального штаба полковник (подпись).

Начальник канцелярии подпоручик (подпись).

* * *

Прочитав эту бумагу, Шорохов подумал: "Задову известно о моей работе на миссию! Ни малейших сомнений. Узнать об этом он мог только в Таганроге, Новочеркасске. Значит, встреча с ним на новочеркасском вокзале, все, что было потом, не случайности. И наверняка теперь меня будут «вести» до самой донской столицы. Проверять, не сверну ли с пути… Не сверну, хотя добра себе в Новочеркасске не жду. Спасибо Ликашину. Мой единственный козырь там — сейф в Государственном банке. Уверены: как только вернусь, приду за деньгами. Тут меня и возьмут. А я после встречи со связным, рвану за линию фронта…"

* * *

И потом, в компании с задовскими «ребятами» — бандитами по всему облику, по манерам, по разговору, по беспрестанному верчению в руках то револьвера, то финки — добираясь до Царевоконстантиновки, а затем трясясь в вагоне поезда, идущего на Ростов, он думал об этом же.

Дальше работать в белом тылу у него возможности нет. Что там былые подозрения Манукова и Михаила Михайловича в пору Мамонтовского рейда! Прямые улики: удостоверение сотрудника Агентурной разведки красных и торговые документы на это же имя. Факт неоспоримый: в области войска Донского под видом купца действует секретный осведомитель красных. Он же — агент Американской военной миссии. В планы Задова (а, может, и в планы Махно) входит поддерживать отношения с теми и другими. Морочить им голову. Но не сам же Задов ворошил его одежду, ощупывал швы, вчитывался в отобранные при обыске бумаги? А что если это были агенты контрразведки деникинской? И как его потом встретят в Новочеркасске? Слежкой? Арестом?

Худо, если Скрибный так и пропал. В гостиницу не пойдешь. Ни документов, ни денег.

* * *

Поезд катил и катил по рельсам. Как прежде со многими остановками в открытом поле, на безвестных разъездах, заполненных толпами беженцев. Людским горем.

2

ПУСТЫННЫЕ УЛИЦЫ. Снег. День в разгаре, но ставни затворены. Редко-редко пробежит какой-либо человек да и то, прижимаясь к заборам, оглядываясь. Новочеркасск затаился. Шорохов обнаружил это, едва сошел с поезда.

На пути к дому Скрибного дважды встретился конный патруль. Счастье, что конный. На одинокого пешехода внимания не обратили. Пешие непременно остановили бы, стали проверять документы.

У одного из перекрестков пришлось постоять. Путь преградила кавалерия. Несколько полков. Шли со всем скарбом, тянулись медленно. Кухни, лазареты, обоз… Казаки были злы. Тех, кто пытался перебежать улицу в промежутке между сотнями, возами, стегали нагайками. Шорохов по привычке считал верховых. Потом бросил. Такая точность излишня. Судя по составу обоза, полки уходят совсем. Путь держат мимо вокзала, к шляху на Ростов. Идет массовое отступление своим ходом. Железная дорога расписалась в беспомощности.

* * *

Скрибный был дома!

Прямо на крыльце обнялись. Вскоре сидели за столом. Шорохов ел и пил много, с радостью. Говорили:

— Как я истомился, Леонтий? Спросить? Узнать? К любому не сунешься. Люди как волки. Чужая жизнь ни в грош.

— Что в Таганроге, Макар?

— Бегут. Домов, хоть на главной улице, хоть в порту — с магазинами, складами — купить, в аренду взять, — сколько угодно. Да только все в один голос там: "Красные наступают… Красные наступают…" Не стал. Суди, как хочешь.

— А письмо Манукову?

— Передал. Только твою фамилию назвал — сразу: «Пожалуйте». Проводили к этому… Федор Иванович!.. Роста небольшого, лысый.

— Тебя он о чем-нибудь спрашивал?

— А как же! Давно ли у тебя служу? Чем всегда торговали? С прибылью или с прогаром были?.. Это особенно его интересовало.

— И что ты?

— Фирма не дутая. Еще при старом Богачеве марку высоко держали. Привычка осталась.

— Доволен был?

— Мужик скрытный. Сказал, чтобы в следующий раз сам ты приехал.

— Так, Макар, так… А где твои сейчас?

— В станицу к бабке отправил. Пусть отсидятся.

— Думаешь, красные скоро?

— Дни остались. Сам видишь.

— А после возвращения как ты тут жил?

— Тут меня не было. Я в Новороссийск поехал.

— Зачем!

— Твой приказ выполнять. Я в Таганроге дома так и не снял.

— Новороссийск здесь причем?

— Я, Леонтий, в Таганроге с одной бабой связался.

— Из-за нее там и застрял?

— Застрял я из-за облавы. Пропуска у меня не было. Так вот, брат этой бабы служит там в контрразведке. От него по-пьянке узнал: из Таганрога ставка и все миссии скоро уедут в Новороссийск. И этот город красным не отдадут никогда. Союзники не допустят. Горой будут стоять.

— И ты поперся.

— Но это чудо-город, Леонтий! Я двадцать верст до него не доехал. Поезда не пошли. Идти пешком? Заметил: пеших задерживают. Пристроился на подводу. Последний поворот сделали, к морю стали спускаться: что за диво? На Дону у нас, как вечер, — полная темнота. А тут огни! В город въехали, разглядел. Это не в домах, Леонтий! На параходах. Сотни их там. Английские, французские, турецкие, американские. И, знаешь, у нас зима, а тут ветер с моря теплый, волны на гальку накатываются. И такой там порядок, Леонтий! В газете читал: "За кражу девяти тысяч рублей из экспедиции заготовления государственных бумаг — двадцать лет каторги"… Утром у комендатуры развод караулов. С оркестром.

Шорохов слушал и непривычная размягченность все более овладевала им. Тепло, уют в доме, ощущение полной безопасности, свободы даже в самом простом: съесть и выпить без ограничения, — как-то по-особому раскрепощали, дружеское чувство к Макару Скрибному делалось безграничным, перерастало в неотложную потребность говорить с этим человеком с полной откровенностью, иметь своим единомышленником, тут же сказать, что ни в какой Новороссийск оба они не поедут. Не позже чем завтра уйдут на север, к своим, к красным.

Что сдерживало? Мелочи, в общем. Почему Скрибный сказал: "Твою фамилию назвал", — а назвал-то на самом деле тогда фамилию «Дорофеев». И вот это еще: "…сразу: «Пожалуйста», — и: "Сказал, чтобы в следующий раз сам ты приехал". Выдали его Скрибному господа-американцы. Что их он агент! И, значит, Скрибный вполне сознательно служил им. А теперь должен был бы поверить, что он на самом деле служил и служит красным.

Об это Шорохов в своих мысленных разговорах со Скрибным не раз спотыкался. Споткнулся опять. Спросил:

— В Новороссийске ты помещения нашел?

— Бессрочная аренда. Восемьдесят шесть тысяч в год. Что сейчас эти деньги? Тьфу!.. Склады, жилье, магазин. Да какие! В трех шагах от самой господской набережной. Вызывать тебя не стал. Дорога тяжелая.

— Меня в Новочеркасске все равно не было.

Скрибный, не слушая его, продолжал:

— Домина! Два этажа! Каменный! Стены в аршин…

Шатаясь, он вышел в соседнюю комнату, вернувшись положил на столе перед Шороховым мелко исписанный лист с подписями и какой-то печатью. Вглядываться в этот лист Шорохов не стал. Прижал его ладонью к столу. Было ясно: контракт на дом.

Скрибный не унимался:

— Двери дубовые, окованные. Крепость! — он трясся от смеха. — Хозяин из молокан. У них первая заповедь: "Слово мое — дело мое"… Только все это, Леонтий, теперь чепуха. Я же еще до отъезда в Новороссийск, одну штуку затеял. Ты знаешь? Я назад на крыше вагона ехал. Чуть не сорвался, обморозился, — он подставил Шорохову ладони. — Видишь? Подушки. И сейчас горят. Спасся, думаешь, чем? Знал: обязательно должен домой вернуться. Я, Леонтий, как из Таганрога возвратился, из сейфа все, что ты там оставил, забрал.

— Молодец, — проговорил Шорохов. — Очень ты меня этим выручил.

С тем же смехом Скрибный дал ему теперь еще и конверт с надписью: "Таганрог. Александровская улица. 60. Федору Ивановичу. Дорофеев".

— И это тебе. Пока ездил, у сестры лежало.

— Молодец, — повторил Шорохов. — Цены тебе нет.

— Сейчас другое скажешь. Я, Леонтий, все деньги в дело вложил. Тысячу сто пудов шевро купил. Самого тонкого. Последний такой, Леонтий! И коз той породы нет, с которых шкуры для него драли, и мастеров, что умели его выделывать, больше нет, — Скрибный говорил громко, с восторгом, прежнего приказчицкого тона в его голосе как не бывало. — Нежней шелка, Леонтий! Я, Леонтий, теперь сверху на всех плюю. До конца дней нам обоим хватит. Смешно: под Касторной тебе предлагал: "К красным уйдем". Теперь-то зачем? Уж моим-то детям с сопливыми носами не ходить.

Он говорил счастливо смеясь, но Шорохов делался все серьезней. Спросил:

— В эту кожу ты всадил все деньги!

— Все всадить было нельзя. Тысяч по триста оставил, мне — тебе на расходы. Чтобы крутилась машина.

— К такой громадине себя привязать! Сам сказал: скоро красные.

— Но мы с тобой и в Новороссийске не останемся. Я одному итальянцу лоскут показал, он аж взвился: "У нас это сейчас дороже золота". Четыре товарных вагона. Никакими мильонами не оценишь. Деньги и дальше будут валиться, да нам теперь что? К туркам, французам уедем. Или в Италию.

Сияет. Дорвался.

— Я, Леонтий, всю жизнь вторым, третьим, десятым человеком был. Приказчик! Холуй! Будь ты хоть младший, хоть старший, день с чего начинается? "Сделай то, сделай это…" Теперь я сам кого угодно пошлю.

Слушать не будет. Бессмысленно.

— Четыре вагона, Леонтий! Щитами из котельного железа окна зашиты. Сторожей подобрал — орлы. Клинья подбиваю к литерному поезду прицепить. Завтра, бог даст, отправимся, томился только: от тебя ни слуху, ни духу. Теперь вместе поедем. Я — все честно, Леонтий!

Шорохов как-то разом ослаб и настолько охмелел, что ему стало казаться, будто он безостановочно валится на спину. Однако ясности мысли он еще не потерял. Отозвался:

— Завтра мне не успеть, — и спросил. — Мануков в Новочеркасске за это время не появлялся?

— Он и сейчас тут, — ответил Скрибный. — В «Центральной», где ты до этого жил. В номере двадцать седьмом. Позавчера сюда заходил.

— Погоди. Адрес ему ты давал? \

— Нет.

— И я не давал. Худо, брат. Что он говорил?

— Чтобы, когда вернешься, сразу его разыскал.

— Худо, — повторил Шорохов. — Ой, как все это худо.

Скрибный наклонился к нему:

— Завтра уехать тебе, Леонтий, обязательно надо. Ищут тебя. Возле моей хаты все время толкутся.

— Я не заметил.

— Заметишь. Я у твоего Ликашина был. Про тебя узнать. Он вместо того сам выспрашивал: ты не возвратился ли? Не в Александровске-Грушевском ли? В глазенках было подлое. Ты не думай, я по-честному. Мое, твое… Все пополам. — Скрибный был совсем пьян. — Такого шевро я никогда еще в руках не держал.

Шорохов спросил:

— Когда ты в банке деньги забирал, как там прошло?

— Какие деньги?

— Из сейфа.

— Сперва — ни в какую. "Пусть пожалует сам". — "У меня доверенность", — говорю. "Так и что?". Пришлось дать. Потом еще один старик приставал: "Где он? Когда приедет?". Плел ему: "Скоро. Может приехал уже… "Потом слышу: банк на возы грузится в Ростов ехать… Ты, Леонтий, усы сбрей, остригись, как после тифа, на костыли стань. К таким меньше вяжутся. К Ликашину не ходи. Продаст. И Мануков продаст…

Под его бормотанье Шорохов думал: "Сбрить усы, остричься… Дурака этим обманешь. Умный решит, что надо скорей арестовывать. Мне-то лишь бы еще день-другой продержаться".

Вслушался. Скрибный опять твердит:

— Меня с ног теперь никому не свалить… Глаза закроешь, щупаешь: шелк, бархат… Кожи я какой хочешь в руках подержал, понимаю…

* * *

Следующий день выдался хмурый. Падал мокрый снег. Ледяная каша устилала мостовую, тротуары.

От дома Скрибного Шорохов не сразу пошел к собору. На всякий случай прежде петлял по городу. За это время дважды попадался ему на пути один и тот же старик в полушубке, в шапке из серой овчины. Почему дважды один и тот же? И сзади кто-то маячил. Присмотрелся: женщина.

Свернул в какой-то проулок. Прошел два квартала. Оглянулся. Женщина шарахнулась в сторону. А где старик? Впереди привалился к забору. Филеры.

Свернул еще раз. Пошел скорым шагом. Таким же скорым шагом по другой стороне улицы теперь кто-то уходил от него. Мужчина ли, женщина разобрать было нельзя. Обложили.

Войти в чей-то двор, наплести хозяевам: мол, ищу такого-то. Не подскажете ли?.. А дальше? Наверняка заметят, возле какого дома он исчез.

Между дворами был проход. Шириной в аршин, не больше. Слева и справа глухие заборы. Юркнул в него. Выйдя потом на какую-то улицу, огляделся. Нигде никого подозрительного. Сколько-то минут в запасе у него теперь имелось.

Задыхаясь от быстрой ходьбы — бежать побоялся: не привлечь бы внимание! — вышел к собору. На площади перед ним народа немало, но все калеки, нищие. С точки зрения конспирации — хуже некуда. Если связной один из них — в отрепьях, в лаптях — к нему подойдет, в то время как он в шубе, в меховой шапке, в бурках, это само по себе вызовет подозрение.

Глянул на часы. Пора. Подошел к памятнику Ермаку, постоял, направился дальше. Не оглядываясь, миновал один квартал, другой. Никого. Впрочем, нет. Саженях в ста позади — старик, на другой стороне улицы, почти напротив, женщина. Снова «ведут». Связной, если был, это, конечно, заметил. Значит, что? Связь не состоялась. Следующая встреча может быть только через неделю. Но как это — через неделю? Не позже чем послезавтра сводка должна уйти за линию фронта!.. И что сделать сейчас? Увлечь филкрскую пару за собой в мешанину мелких домишек и садиков на окраине города. Там отвязаться от них будет легче. Потом вернуться к Скрибному. А дальше что?.. Об аресте, насколько можно судить, речь пока не идет. Обычная слежка. Но тогда всего лучше другое: не таясь пойти в «Центральную». Нет Манукова в гостинице, ждать. Едва встретимся, отдать задовскую бумагу. Заслуга перед миссией будет бесспорная. Пусть выгораживают.

* * *

Мануков находился в номере и встретил Шорохова словами:

— Боже мой! О ля-ля!.. Где пропадали? И — вид! Снова болели, как тогда под Воронежем?

— Сидел я в тюрьме, — спокойно, даже равнодушно, будто говорит о каком-то безразличном ему человеке, ответил Шорохов.

— У кого?

Шорохов без приглашения опустился в кресло. Сказал тем же спокойным тоном:

— Николай Николаевич! Не знаю, в какой мере вы в курсе моих дел с господином Ликашиным?

— В достаточной мере. Вас мой ответ устроил? — Мануков рассмеялся.

Смех, как и улыбка на его губах, были маскировкой. Этого Шорохов не забывал.

— Последняя моя поездка по этому делу закончилась неудачно.

— Догадываюсь.

— Я не смог выслать должные сообщения.

Мануков сел в кресло напротив Шорохова.

— Мне это известно.

— Был я на юге Украины, угодил в махновскую контрразведку.

— Сочувствую.

— Да, но сейчас-то! Вчера вечером возвратился, а сегодня с утра за мной слежка.

— И не можете понять чья?

— Да.

— Но не забудьте: за вами по этой вашей поездке аванс.

Что получалось? Отступается?

— Все тут сложнее, — Шорохов подал Манукову задовскую бумагу.

Ах, как долго вчитывался Мануков в эту машинописную страницу!

— Копия, — затем сказал он. — Вопрос в том, откуда она у вас. Тогда решится, верить ей или нет.

— От Льва Андреевича Задова.

— И кто это?

— Начальник махновской контрразведки. Вручил при расставании. Из того, что он при этом сказал, следует: потому-то меня и отпустили, чтобы я вам ее передал. Вам или Федору Ивановичу. Короче говоря, в миссию. Хотят с ней связаться. Притом — фальшивка? Едва ли.

— Пожалуй, вы правы, — согласился Мануков. — И считаете, что за вами следят как за агентом этого Задова?

— Или как за агентом миссии. Впрочем, может, следят и за вами.

Мануков молчал, поигрывал задовской бумагой как веером, прищурясь поглядывал на Шорохова. Наконец, проговорил:

— Ваш патрон по Управлению снабжений из Новочеркасска уехал. Но колеса, которые он привел в движение, еще крутятся. Ничего больше.

— Очень мило. Себя он этим обезопасил. Но мне-то как быть?

— Его не вините. Полагал: вам это не повредит.

— Посчитал, что меня там убили.

— Во всяком случае, уехали, как пропали. Район опаснейший.

— И в каком я теперь положении? Шьют уголовщину! И, знаете, коли, как понимаю, участием в делах господина Ликашина оплачивалась моя работа на миссию, она обязана меня защитить.

— Обязана, — подтвердил Мануков. — Но сегодня для вас можно сделать только одно: отправить в расположение Четвертого Донского отдельного конного корпуса. К Мамонтову. Да, мой друг. Я все продумал. Вашим спутником и спасителем будет есаул Плисов. Он из этого корпуса, сегодня туда уезжает. В ближайшие минуты должен у меня быть. Немедля с ним и поедете.

"Там сразу перейти фронт", — подумал Шорохов.

— Мне нужно побывать на квартире, где я остановился, — сказал он. — Взять деньги, какие-то вещи.

— Побываете. Человек обязательный. Попрошу, будет сопровождать. В его присутствии никто вас не тронет. Мамонтовец! Это котируется высоко. Хотя почему? Кто бы мне объяснил?

— Где сейчас корпус Мамонтова? — спросил Шорохов.

— Держит фронт. Отсюда, полагаю, в полутора сотнях верст. Точнее не знаю.

— Красные так близко!

— Реальность. Разумеется, в корпусе никакой угрозы вам лично не будет. Как и потом, когда возвратитесь. Тоже реальность. Окажется не до того. К тому моменту определится, следует ли вам снова поехать к этому Задову.

— Спасибо. Почти месяц сидел в подвале размером сажень на сажень. Грязь, вонь, холод. Харчи — хлеб и вода.

— Ну… ну… Теперь-то вас там на руках будут носить. Но давайте обедать. Прикажу подать в номер. И прошу — никаких деловых разговоров. На сегодня достаточно.

— Мне тоже, — согласился Шорохов, думая: "Хочешь все взвесить. Давай, давай…"

* * *

Есаул Плисов — худенький офицер лет двадцати восьми с прилизанным косым чубом, подстриженными редкими усиками, в очках, очень подвижный, почти постоянно как-то просительно улыбающийся — с охотой согласился принять Шорохова под свою опеку. Вместе потом они зашли к Скрибному. Тот был дома, сразу сказал, что вагоны с шевро прицеплены к составу с хозяйственной частью атаманской канцелярии. Решению Шорохова не ехать о ним, огорчился не очень, местом дальнейшей встречи назначил станицу Кущевскую. Было бы это ужe на Кубани, за Ростовом.

— Еще дожить надо, — вздохнул Шорохов.

Оглянувшись на Плисова — тот покойно сидел на стуле, словно бы готовый ждать сколько угодно, — Скрибный увел Шорохора в соседнюю комнатенку, сказал:

— Знаешь, Леонтий, что ребята из атаманской канцелярии говорили? К Ростову красных специально пропустят. Потом корпус Мамонтова ударом с севера ловушку захлопнет.

Шорохов молча смотрел на Скрибного.

— И еще одно дело. Тебя старик дожидает.

— Какой старик!

— Из банка. На кухне второй час сидит.

Подумал: "Засада. Немедля уходить с этим Плисовым. Но, может, они тут все заодно?" Спросил:

— Не ухляк? (Соглядатай, сыщик. — А.Ш.)

— Тогда мы его придушим. И дела-то, Леонтий! После всего, что мы с тобой повидали…

Шорохов метнулся в кухню. На табурете, ссутулившись, сидел человек лет шестидесяти. Низенький, толстый, круглолицый, плешивый. Лицо бритое, крупный нос, пухлые щеки. В чиновничьей шинели. Фуражка чинно лежит на коленях.

Поздоровались, не подавая руки. Шорохов спросил;

— Кто вы такой?

Как-то странно, словно бы вовсе не шевеля губами, гость отозвался:

— Не все ли вам это равно.

— Вас кто-либо прислал ко мне?

— Нет.

— Что вас сюда привело? Говорите скорее. Времени совершенно нет.

— Имею возможность предложить вам экземпляр акта передачи мамонтовского трофейного имущества. Точнее, опись ценностей, помещенных на хранение в Государственный банк.

— От кого вам известно, что меня это может интересовать?

— Известно.

Говорил он совершенно без интонаций.

— Тогда другой вопрос. Откуда у вас опись?

— Вам это нужно знать?

— Чтобы увериться в подлинности.

— Собственной персоной участвовал в составлении сего документа. Две недели труда — с. Сидели, как проклятые.

— Сами видели всю мамонтовскую добычу?

— Почему же всю, — впервые какое-то подобие вопроса или даже возмущения послышалось в тоне голоса этого человека. — Чай, сахар, мануфактуру Полевой Контроль отделил еще в Миллерово. Мелочь, впрочем. Шесть пудов тридцать семь фунтов чая, восемьдесят пудов восемнадцать фунтов сахара. Стоило ли возиться? Да и у нас два ящика церковной утвари без вскрытия передано в консисторию. Все остальное? Высокие господа в таких случаях только присутствуют. Пересчет ведут, каждую вещицу в руках держат другие.

— Вы были одним из них?

— Да. Из счетного отделения.

— Это опись всей трофейной казны? — спросил Шорохов.

— Вам это важно?

— Чтобы оценить стоимость вашей работы.

— Еще всего лишь портфель командира корпуса.

— Его опись тоже делали вы?

Странный гость ничего не ответил. Сидел сгорбившись, глядя в пол.

— Хорошо, — сказал Шорохов. — Как вы свою услугу оцениваете?

— Не так дорого, если по нынешним временам. В акте восемь листов. Пять тысяч николаевскими деньгами за лист.

— А если о вашем предложении узнает начальство?

— От вас узнает? Какая вам выгода?

— Вы правы. Документ при вас.

— Да.

— Последнюю страницу акта я мог бы взглянуть?

— В обмен на деньги, пожалуйста.

Вошел Скрибный:

— Мне пора.

— И мне, — сказал Шорохов. — Вот деньги. Давайте ваши бумаги.

В кухню вбежал Плисов:

— Господа! Нет ни единой секунды!

Старик что-то еще пытался сказать. Выслушивать его было некогда. Мелькнула мысль: "Если фальшивка, пропали деньги. Уходить, уезжать. Но что за портфель при командире корпуса? Ладно. Остальное потом…"

ПАРОВОЗ И ОДИН ВАГОН — вот и был весь их поезд. Мчались в ночи, сквозь вьюгу, с хода минуя станции. В салоне, занимавшем добрую половину вагона и предоставленном в их распоряжение, было тепло, светло от толстых свечей в фонарях под потолком, уютно. Мягкие плюшевые диваны, зеркала, шелковые зеленые занавески, ореховый полированный стол. Никогда прежде Шорохов не ездил в подобной роскоши.

Кроме него и Плисова был еще один пассажир. Среднего роста, с округлыми плечами, плотный, мускулистый, хорошо выбритый, подстриженный ежиком, в русских сапогах, в солдатской гимнастерке без погон. Лицо было неизменно спокойно, говорил не глядя на собеседника, как человек, который не только знает цену своим словам, но привык, что окружающие воспринимают их с почтительным вниманием. В салоне он обосновался до появления Шорохова и Плисова. Знакомясь, представился: "Сергей Александрович". Фамилии, должности, чина не назвал. Впрочем, они тоже ограничились именем-отчеством.

Конечно, как только поезд тронулся, на столе появились еда и питье. У Плисова, у Шорохова нашлось всего этого предостаточно. Сергей Александрович тоже достал из своего, грубой холстины, мешка две банки американских мясных консервов, бутылку смирновской водки.

Плисов, выпив, разгорячился, говорил много, все об одном: как славно было в мамонтовском походе по красному тылу минувшей осенью. Сколько там захватили в складах, магазинах, банках. И погода стояла прекрасная. Другое дело теперь. Корпус отступает, провиант плохой. Интендантству нигде ничего не взять, купить же — немыслимые деньги. Из дома бесконечные жалобы на дороговизну.

Сергей Александрович поначалу ни словом, ни выражением лица на речи Плисова не отзывался. Чтобы разговор не увял, Шорохов иногда что-нибудь спрашивал, добавлял. Плисов не унимался:

— Сейчас Буденный на левом фланге Донской армии наступает. Прет тараном. Трудно против него стоять? Еще бы! Но хоть знаешь, куда удар придется. А против нашего корпуса краском Думенко. Заноза в душе. Никогда не знаешь, на каком участке ударит. Откуда? Какой силой? Генерал Деникин два миллиона за его голову предлагал, десять миллионов самому Думенко, согласись тот на нашу сторону перейти. А Думенко-то всего бывший вахмистр. Не казак даже, иногородний. И нате вам — десять миллионов! Другому предложи. Кто б отказался?

Сергей Александрович вмешался:

— Вы, есаул, в своих рассуждениях легковесны. Думенко — главный организатор конницы у большевиков. Вы Буденного упомянули. Этот ваш Буденный командиром бригады у него служил, заместителем. В чем вы правы: быть не там, где тебя ждут, особенность всех действий Думенко. Пулеметы на тачанках, тактика фланговых ударов — его открытие. Вообще, позволю себе заметить, конница красных — ответ на рейд, о котором вы столь восторженно говорите. Краскомы поняли: без нее не прожить. Со стороны генерала Мамонтова в известном смысле медвежья услуга.

Плисов обиделся:

— А не медвежья услуга красным, что наш Главком казацкой конницей дыры на фронте затыкает? Она на острие Добровольческой армии должна быть. А мы где?

Сергей Александрович ответил с насмешливой снисходительностъю:

— Понимаю. И все понимают. Это, чтобы первыми в города входить, сливки снимать, как в том вашем походе. И чтобы еще, как тогда, ни учета трофеев, ни учета потерь! Репутацию командира корпуса берегли? Но ведь размеры потерь это еще и уровень возможного в предстоящих операциях. Или командир ваш о них не задумывался? Жил, как набежит? Тогда какой он полководец?

— Командир наш до Москвы мог дойти. Кто его в этом не поддержал? В первую очередь Главком. Боялся, что добровольцев опередим.

Сергей Александрович продолжал презрительно:

— Я, знаете, есаул, совсем недавно видел оперативные приказы по вашему корпусу. Ужаснулся. Первое, что в таком приказе должно быть: сведения о противнике, второе — сведения о наших частях, третье — наши задачи. Так? Читаю: что такое? Первого пункта нет совсем. Вообще перед корпусом нет противника? Голое пространство?.. Развратились вы в том рейде. Привыкли против мужиков да баб воевать. И рядовые, и офицерство. И что тогда ваши приказы? Беспомощное заклинательство.

— Думаете у Думенко, у Буденного не грабят? — спросил Плисов.

Он произнес это, как показалось Шорохову, плаксиво.

— Думенко не трогайте, — Сергей Александрович бросал эти слова из-за плеча, — Наполеон конницы. Ни у красных, ни у нас большего полководца кавалерии сейчас нет. И большего идеалиста, я бы сказал.

Плисов рассмеялся:

— Хорошенький идеалист! А я считаю, что у этого краскома замашки диктатора. Большевики с ним горя еще хлебнут.

— В чем-то вы правы, — устало и даже как-то удрученно ответил Сергей Александрович. — Великие люди всегда не только чужим, но и своим сотоварищам непонятны. Отсюда их неизбежное одиночество. Ни слева, ни справа у них никого. В результате — отчуждение. Начинает казаться: стану диктатором, будет командовать легче.

— Вот-вот, — торжествующе проговорил Плисов.

— Относится ли это к Думенко? — Сергей Александрович будто обращался к самому себе. — На все попытки красного командования осыпать его корпус наградами, он, к примеру сказать, отвечает: "Награды не принимать. Они вносят разлад в наши ряды. Наша награда — общее дело".

— Но сам-то он орденом награжден.

— Красного Знамени. У большевиков такой есть. Но его он почти не носит. По той же причине, полагаю. Нет. Такие люди, как он, в диктаторы не выходят. У них другие личные цели.

— А деньги? — спросил Плисов.

Сергей Александрович брезгливо покосился на него:

— Причем тут деньги?

— В чем еще сила? Вы привели пример с наградами. Я приведу другой. Германцы дали Ленину денег. В России произошла революция. Разве не так?

— Революция, — ответил Сергей Александрович, — это, знаете, такое состояние народа, когда все, как один, выбегают из домов с безумным криком: "Долой!" Какие тут деньги? В Петрограде делегаты съезда, на котором была объявлена Советская власть, получали по стакану морковного чая с сахарином и по куску хлеба с маслом. Вот, в сущности, все расходы большевиков на Октябрьский переворот. Я тогда был там, знаю.

Плисов замахал руками:

— Хорошо! Не буду спорить! Но, возьмите меня. Служу старшим адъютантом штаба корпуса. Должность не малая, но решительно не на что жить. Поверите? Без копейки сижу. Хоть караул кричи. Порой думаю: пусть надо мной хоть царь, хоть диктатор, только чтобы ни в чем не нуждаться. Разве я не прав, господа?

"Но это я твои письма читал под Касторной, — подумал Шорохов, с особенным любопытством глядя на Плисова. — Потому мне и кажется, что с тобой мы давно знакомы. Ты там так и писал: "…Вы без копейки сидите… а тут жалованье и не предвидится… хоть караул кричи…"

Сергей Александрович взглянул на часы:

— Спать. День завтра нелегкий.

Все они были пьяны. В том числе и Шорохов. Он однако решился, немедля, как это он назвал про себя, "забросить крючек":

— Вы, господа, о деньгах… А что они? Знаете сколько я за эту поездку в корпус заработаю?

Плисов живо повернулся к Шорохову:

— Сколько?

— Восемь миллионов. Конечно, деньги это не прежние, но…

— Есть ли бог, господа! — воскликнул Плисов. — Суточных боевых я получаю по семь о полтиной, оклада четыре тысячи. А тут за неделю восемь миллионов!

— Спать, — повторил Сергей Александрович с отвращением. — И прошу разрешения, господа, хотя бы одну из свечей не тушите. В полной темноте я не засыпаю. Такая у меня странность, господа.

Но Шорохов-то как раз плохо засыпал при свете. Лежал то с открытыми, то с закрытыми глазами, ворочался. Стук колес, покачивание вагона и те не навевали сна.

Он достал акт передачи мамонтовских трофеев, какую-то первую попавшуюся из его страниц:

* * *

… 3 октября был вскрыт сундук № 2 для точного подсчета серебряных и золотых вещей и процентных бумаг, причем оказалось: бокальчиков серебряных (вызолоченных) разных размеров 57 штук, чарок серебряных вызолоченных разных размеров 80, наперсный крест серебряный вызолоченный с цепкой — 1, серебряный графинчик (ликерный) — 1, серебряных подсвечников — 3, серебряный пятисвечник — I, серебряный пояс с 17–ю звеньями — I, серебряный маленький редикюльчик с цепочкой — I, кувшинчик для духов маленький серебряный — I, столовых ножей серебряных (разных) — 13, серебряных столовых вилок — 42, серебряных столовых ложек — 44 и ложек (фраже) — 7, серебряных ложек десертных — 16, серебряных ложек чайных (часть вызолочена) — 142, серебряных ложек чайных поломанных — 5, серебряных ложек чайных «аршади» — 6, серебряных разных совочков для заварки чая — 11…

* * *

Дальше шли серебряные разливные ложки, щипчики для сахара, вилочки для лимона, ножи для фруктов, плоские ложечки для рыбы, а потом и нитки мелкого жемчуга, золотые медальоны, броши, браслеты, запонки для манжет, нательные кресты, обручальные кольца, спичечницы, лом золота и серебра, облигации Займа Свободы, некогда выпущенного Временным правительством, банковские книги, заполненные вексельные бланки… И все это корпус Мамонтова тащил за собой, считал военной добычей, охранял как важнейшее государственное достояние? И опись именно этого «достояния» предлагал в Таганроге Чиликин? Мелочевки, в общем-то. Но почему-то же этого газетчика убили?

Чиликин особенно напирал на слова «прочее», "полная". Что это могло быть? Мамонтовский портфель, а в нем денежные обязательства перед казной Юга России? Свидетельства о мошенничествах Управления снабжений Донской армии? И там фамилии деятелей чрезвычайно известных, на что и намекал в Таганроге Ликашин.

Наконец, он заснул.

* * *

Разбудил Шорохова рев паровозного гудка и голос Плисова:

— Что за дьявольщина, господа! Мы стоим.

Шорохов спал, не раздеваясь, лишь накрывшись шубой. Поднялся. Отодвинул занавеску. За окном было темно. В самом деле доехали?

Плисов вышел из салона, через минуту-другую вернулся, объявил:

— Восемнадцать верст осталось. Пути замело. Не пробиться.

Рев паровозного гудка повторился.

— А гудит он, полагаю, чтобы не врезался встречный поезд, — продолжал Плисов. — Тут одна колея. Но странно, кто может в нас врезаться, если пути замело?

— Все бывает, — сказал Шорохов. — Важно: надолго ли? А то нанять бы подводу, сани.

Паровозный гудок все не унимался. Со своего дивана поднялся Сергей Александрович. Растер ладонями щеки, несколько раз присел, помахал руками, с полотенцем через плечо вышел из салона. Когда вернулся, проговорил:

— Гудит он, чтобы нас отыскал конный отряд. И никакие «нанять» в данном случае не помогут. Даже если предложить все ваши восемь миллионов. Голая степь.

"Точно, — подумал Шорохов. — Не казак. А то бы казацкое присловие знал: "Богатый и в аду на сковородке — пан". Но кто ты все-таки?"

* * *

Станция Ровенки, где, как оказалось, стоит штаб корпуса Мамонтова и куда конный отряд доставил их во второй половине дня, была засыпана снегом. Мороз перевалил за двадцать градусов. Порывами налетал ветер, обрушивая снопы ледяных игл на возы, на лошадей, на людей, запрудивших улицы станционного поселка, дворы, промежутки между домами.

Командовал отрядом подъесаул Синтаревский, мужчина высокий, большеротый, длиннорукий, лет тридцати пяти, в шинели с башлыком, при шашке. В Ровеньках, едва въехали в поселок, он остановил отряд, приказал одному из казаков спешиться и проводить господина заготовителя к коринту — корпусному интенданту. Шорохову надо было еще договориться с Плисовым о предстоящей встрече, но Синтаревский, подхватив его под руку, и почти силой извлекши из саней, настойчиво проговорил;

— Вам туда. Туда же!

Хотел как можно скорей отделить его от Плисова и Сергея Александровича. Что-то скрывалось, конечно, и за этим. Шорохов подчинился. Взметнув снежную пыль, отряд помчался дальше. Казак, назначенный в провожатые, спросил:

— Из каких краев ваши благородия?

— Из Новочеркасска, — ответил Шорохов.

— И как там?

— Обычно. Атаман смотры проводит.

— Дай-то бог.

— Красные от вас далеко?

— Верст пятнадцать.

— В Ровеньках давно стоите?

— С позавчерашнего дня. Место гиблое. Купить ничего нельзя. Так достать? Разве настачишься? На каждого жителя сто постояльцев. Коней хоть снегом корми…

Потом казак ехал верхом, Шорохов шел. Под конвоем? Скорей всего так.

* * *

В доме, где размещался интендантский отдел, было тепло, светло от керосиновых ламп, щелкали на счетах делопроизводители, причем коринт принял Шорохова с таким радушием, что тот поначалу встревожился. Успокоился лишь, когда оказалось: коринт — бывший интендант 78-го конного полка, гостями которого они были в августе. Четверкой донских купцов начинали свою поездку по красному тылу. Их всех коринт помнил прекрасно, и, конечно, одним из первых его вопросов было: "Где сейчас господин Мануков". Ответил:

— Недавно возвратился из Парижа. Вчера в Новочеркасске я с ним виделся. У таких господ как он, всегда все хорошо. Женился. В жены взял дочку Фотия Фомича Варенцова. Тоже в нашей компании был.

Коринт поднялся со своего места:

— Ну, как же! Конечно! Я помню! И — женился! Боже мой!..

Вошел казак с чайным подносом. Коринт сказал:

— Угощайтесь. Может, вы желаете чего-то покрепче, но я — только чай. Как и наш командир. Знаете, что у нас в корпусе говорят? В России сейчас три генерала. Один это Шкуро. Сам пьет и другим пить дает. Другой — Улагай. Сам не пьет и другим не дает. Третий сам не пьет, но другим пить дает. Это наш командир, — коринт усмехнулся. — Я, впрочем, только с утра не пью.

Это, конечно, был намек на предстоящую гулянку, где Шорохову придется за все платить. «Выдержим», — подумал он.

— Чем я могу быть полезен? — спросил коринт.

— Мои люди, — это была ложь, но совершенно необходимая, — здесь очень давно. Заготовляют пшеницу, ячмень. Как и всегда, главные сложности с вывозом. Дожди шли, теперь, вот, снег.

— Да, — согласился коринт.

— Мне сейчас нужно знать: каким временем я еще располагаю? Неделя? Две?

Коринт поежился:

— Сейчас ничего не могу сказать. Откатились сразу на сотню верст. По фронту слева от нас корпус Буденного. Справа — корпус Думенко. Слышали о таком краскоме?

— Слышал.

— Конница. Ждать можно всего. Притом, если честно, с того дня, как Константина Константиновича приказом генерала Врангеля от корпуса отставляли, порядка в нашем штабе нет. И сегодня оперативный приказ еще не поступил. А времени — ого-го!

Шорохов спросил:

— Но когда это Константина Константиновича отставляли от корпуса? Я ничего не знаю.

— История длинная. Девятого сентября приказом Главкома генерала Май-Маевского на посту командующего Добровольческой армии сменил барон Врангель.

— Про это я слышал, — вставил Шорохов.

— Да, но в тот же день наш корпус, приказом генерала Деникина, был передан из Донской армии в Добровольческую. Еще через пять дней приказом барона наш командир от корпуса был отставлен. Для того корпус добровольцам и передавали. Главком и барон заранее условились. Истинный заговор.

— И казаки позволили?

— Приказ по Добровольческой армии был жесточайший: "За неспособностью руководить войсками".

Шорохов никак не мог понять, на чьей стороне коринт. Спросил:

— А генерал?

— Приказа не принял, заявил, что корпуса никому передавать не будет, но командовать перестал. Нас и покатило на юг.

— А новый командир?

— Какой новый! У Главкома все понимали: пока Мамонтов в корпусе, любому новому башку снесут. Забили отбой. Две недели как корпус вернули в Донскую армию, Константина Константиновича снова назначили командиром, а мы все бежим и бежим. Понять можно. Вам любимая женщина изменит. На день, на час. Потом улыбается, объятия раскрывает. Все по-прежнему. А вы разве можете по-прежнему? Шрам на сердце. У нас такое же. Кто виноват? Сам Главком? Нет. Начальник штаба его, этот злой гений. Привычка чужими руками личные счеты сводить… Я о начальнике его штаба генерале Романовском говорю.

"Свести тебя с Сергеем Александровичем, — подумал Шорохов. — Он бы тебя вразумил". Сказал:

— Но хотя бы день-два в моем распоряжении есть?

— Сейчас мой порученец вас отведет на квартиру, — ответил коринт, помолчав. — Отдыхайте. Вечерочком встретимся в спокойной обстановке, обговорим. В том доме и я квартирую. Так что до вечера. Домишко не бог весть, но удобный. К той поре, бог даст, прояснится, — он говорил улыбаясь, но глаза его глядели недобро.

Вечером у этого Евгения Всеволодовича — так звали коринта — была застолица. Бессмысленная по своей примитивности. Пили. Участвовали в ней еще Плисов и какой-то сотник лет сорока, грузный, очень самоуверенный. Представляясь, он назвался, но Шорохов имени-отчества его не запомнил.

Плисов несколько раз призывал не говорить о делах:

— Хоть раз, господа! Надоело. Ну, давайте о женщинах, о музыке?

Но едва коринт и сотник вышли курить, и они остались одни, повел речь о том, что очень хотел бы оказаться Шорохову полезен, да обстановка в штабе корпуса такая, когда на дружеское общение совершенно не остается времени. Приходится все его употреблять на сиюминутные материальные заботы.

— …Вы даже представить себе не можете, — с исступленностью в голосе говорил он, — насколько унизительно. Ведь это только слова, что деньги сейчас ничего не стоят, а попробуйте совсем без них обходиться.

Пять тысяч рублей Шорохов ему тут же дал. Плисов засуетился, наполняя стаканы каким-то питьем:

— Ваше здоровье… Обязан безмерно. Завтра занесу расписку.

Шорохов рассмеялся:

— Ну что вы! Обязательства в душе. Сейчас все остальное — пыль. Когда сможете, возвратите.

— Но я непременно хочу быть вам полезен. Вам и господину Манукову.

Он заискивал до отвращения назойливо. Не провокатор ли? Однако свел-то их Мануков. Гарантия. Шорохов ответил:

— Благодаря вам я в Ровеньках. Большего мне не надо.

— Нет-нет, что вы! — Плисов говорил шопотом и так, словно причитал. — Я вам помогу еще очень во многом. Вы не раз убедитесь.

Вернулись коринт и сотник. Он-то и обратился к Шорохову:

— Вы Евгению Всеволодовичу говорили, что ваши люди здесь давно.

— Говорил.

— И на станции Щетово они есть?

Шорохов с безразличным видом смотрел на сотника, и тот продолжил:

— Отсюда это десяток верст в сторону Штеровки. У красных под носом, можно сказать. Вот-вот они там будут.

— Люди там мои есть, — подтвердил Шорохов. — Конечно, когда ведешь дело в прифронтовой полосе, его не афишируешь. Но о чем речь? Тут, господа, надо честно.

Обменявшись взглядом с коринтом, сотник стал рассказывать. Возле Щетово есть механический завод. Совсем небольшой, давно не работает, однако у него на подъездных путях стоит цистерна с очень ценным товаром. Ее надо любым способом с завода вытащить, доставить в Щетово, потом в Ровеньки. Закончил он так:

— Пусть ваши люди там это сделают. Не прогадаете.

— Что в этой цистерне? — спросил Шорохов.

— Серная кислота.

— Вещь это не дорогая.

— Была. Теперь на вес золота. Во всей России нигде не делают. А красные завод заняли. Только местные, свои, могут что-нибудь сделать. Не дни решают, часы.

Отказываться было нельзя. Шорохов понимал. Но ведь если это Щетово у самой линии наступления красных, ему туда и надо. Ничего лучше не может быть. Ответил:

— Как-либо распорядиться своим народом я могу только, если попаду в те места сам. Записки, телеграммы… Не поверят. Так условлено.

Коринт и сотник снова переглянулись.

— Завтра утром в Щетово идет паровоз со снегоочистителем, — оказал сотник. — Можно на нем.

Хорошо, — согласился Шорохов.

"Слишком даже хорошо, — подумал он при этом. — Будто они меня через фронт перебрасывают. Как было тогда с Мануковым. Но теперь-то…"

Пили еще. Сидя за накрытым столом, Шорохов так и уснул. Разбудил его Плисов:

— Господин заготовитель! Леонтий Артамонович! К паровозу надо идти.

Всей компанией вышли из дома. Утро было морозное, темное. Деревья, кусты густые, мохнатые от облепившего их ветки инея.

Наконец, подошли к вокзалу. У перрона стоял паровоз. Дышал паром. Тонул в его облаках. Шорохов начал прощаться. Когда очередь дошла до сотника, тот прервал его:

— Я с вами еду.

На какие-то секунды Шорохов оторопел. Вся затея с цистерной — провокация. Чтобы установить, что в Щетово никаких людей у него нет. Что вообще он никакой не заготовитель.

Вслед за сотником поднялся в паровозную будку. Машинист и помощник были на месте. Паровоз двинулся.

Что делать? И дальше играть в спокойствие?

Отъехали, впрочем, саженей четыреста или пятьсот. Послышались хлопки выстрелов, крики:

— Стой! Стой!

Паровоз остановился.

Шорохов подумал: "Так и было задумано". Сжал в кармане шубы рукоятку нагана. Не спасет. Но все-таки легче.

Машинист высунулся из окна будки:

— Эй! Чего надо?

В ответ послышалось:

— Стоять тебе надо, тетеря!

В паровозную будку поднялся казачий офицер. Был это подъесаул Синтаревский, тот, что сопровождал их до Ровеньков. Ни на кого не глядя, ткнул рукояткой нагайки в рычаг реверса:

— Крути назад, — затем обернулся к Шорохову и сотнику. — Вам, господа, тоже возвращаться. Приказ. Ничего не могу поделать.

Паровоз покатил назад.

* * *

С сотником Шорохов у вокзала расстался. Сказал, что вернется к себе на квартиру. Если появится возможность выехать в Щетово, пусть за ним зайдут. Думал при этом: "Сегодня уйти. Иначе гибель".

Улицы Ровеньков, как и накануне, были заполнены беженцами, казаками, возами, санями, подводами. К одной из подвод — без поклажи, значит, наверняка, принадлежавшей местному жителю — Шорохов подошел. Сидел на ней мужик лет пятидесяти, осанистый, бородатый.

— В Щетово, отец, не подбросишь? — спросил Шорохов,

— Можно и в Щетово, — отозвался хозяин подводы. — Не даром же.

"Боже мой, как это просто", — облегченно подумал Шорохов.

От Ровеньков отъехали лишь версты две с половиной. Догнала пятерка конных. Командовал ею подесаул Синтаревский. Окружив, погнали назад. Дальнейшее Шорохова не удивило. Остановились у дома с часовым при входе. Мужика с подводой отпустили. Шорохова ввели в дом, предложили подождать. Чего? Не объяснили. Но и обыскивать не стали. Не снимая шубы, часа четыре дремал на стуле.

Наконец пригласили в соседнюю комнату. Там, за канцелярским столом, сидел пехотный полковник. Шорохов узнал его: начальник контрразведывательного отделения при штабе корпуса Родионов. Некоторое время рассматривали друг друга. Не предложив садиться, Родионов спросил:

— Где сейчас господин Мануков?

Этот вопрос очень многое сказал Шорохову. Родионовым он тоже узнан; появлением его в Ровеньках обеспокоен; на связи Манукова, на его авторитет, вполне можно опираться. Ответил:

— Из Новочеркасска я выехал полтора суток назад. Николай Николаевич был еше там. Собирался на день-другой в Ростов потом в Новороссийск.

Вошел капитан, как и Родионов, тоже в пехотной форме. В дверь перед тем не постучал. Значит, был одним из близких его сотрудников.

— Что у вас? — опросил Родионов.

— Генерал Абрамов требует, чтобы казакам его свиты разрешили выехать на хутор Гнилопятовский. Там кони. Без них он отбыть не сможет.

— Что вы ему сказали?

— Выезд только целых воинских частей, только по прямому приказу командира. Отвечает, что недавно сам командовал корпусом, порядки ему известны. Может быть сделано исключение.

— Исключение сделано быть не может. Передайте.

Капитан удалился.

— Обязан предупредить, — раздраженно продолжал Родионов, обращаясь к Шорохову. — Весть о вашем приезде разошлась среди офицеров штаба, в полках. В основе этого убеждение, что трофейная казна должна быть возвращена корпусу, поделена между участниками осеннего похода.

Извиняясь улыбкой. Шорохов проговорил:

— При чем тут я?

— Полагают, что для достижения такой цели нужно прежде всего уничтожить документацию на эту казну. Атаманский приказ о возвращении захваченного их собственникам станет тогда практически неисполним. Общее мнение: вы, как и господин Мануков, имеете список имен и адресов этих собственников.

Отрицать? Подтвердить? Шорохов не мог решиться ни на то, ни на другое, потому что не понимал главного: почему Родионов это ему говорит? Запугивает? Набивается в союзники? Но Родионов молчал. Шорохов, наконец, сказал:

— Мои дела здесь: заготовки для Донской Армии. При мне есть какие-то деньги. Ничего больше.

Очень долго потом опять длилось молчание,

— А чем вас притягивает станция Щетово? — спросил Родионов.

— Указанный мне Управлением снабжения район заготовок. Красные близко, так ведь это и открывает возможности. Риск оправдан.

Родионов смотрел с хмурым видом. Верил или не верил? Шорохов продолжал:

— Вы спрашивали про господина Манукова. Он меня сюда и направил. Есаула Плисова лично просил о содействии мне. Распросите. Он подтвердит.

У него не было ни контракта, ни удостоверения от Управления снабжений для заготовок в этом районе. Потому он и назвал фамилию человека, который мог за него поручиться.

— Сейчас вам дадут сопровождающего, — проговорил Родионов. — Мой совет: сегодня и завтра из квартиры не выходите.

Шорохов поклоном поблагодарил. Что еще ему оставалось?

* * *

Этот сопровождающий, заурядного вида нестарый казак с карабином, вывел Шорохова за окраину Ровеньков. Довольно долго шли по дороге в сторону синеющего вдали леса. В разговоры сопровождающий не вступал. Шагал ceбе и шагал, на полсажени пропустив Шорохова вперед. Тот все более недоумевал: куда его ведут? Очевидно, что не на квартиру. Или казак — связной Агентурной разведки, и направляются они к линии фронта? Но разве можно было при этом ему ничего не сказать?

Окраинные дома скрылись во мгле продолжающегося весь день снегопада. Казак еще больше отстал от Шорохова и вскинул карабин. Шорохов выстрелил первым. Стояли они на высокой дорожной насыпи. Казак рухнул под откос, в канаву, лицом в снег, утонул в нем. Могло быть самое разное. Выполнял приказ Родионова; приказ тех, о которых тот его предупреждал; просто хотел пограбить.

Какие-то долгие минуты Шорохов потом ждал. Казак не шевелился. Снег все более засыпал его. Вскоре стало не понять, что там темнеет — человек? Еще не покрытая снегом земля?

Теперь, когда Шорохов не двигался, он услышал, что с той стороны, где синеет лес, доносятся раскаты артиллерийской стрельбы. Там и был фронт.

* * *

Отошел он еще версты четыре. Налетела полдюжина конных. Сорвали шубу, повалили, стали стаскивать сапоги. Не сопротивлялся. Было их слишком много. Что последует потом? Зарубят или пристрелят. Сделать ничего нельзя. Только застрелиться. Но это выход самый последний.

Вмешался подъесаул Синтаревскй. Возник, будто из-под земли. Соскочил о лошади, сказал укоризненно:

— Куда же вы, ваше благородие? Эдак и голову можно потерять. Вам на квартиру было приказано.

О том, куда делся сопровождающий, не спросил. Значит, тот вывел его из Ровеньков по собственному почину. Другого объяснения Шорохов не нашел.

Шубу и сапоги возвратили. Потом он бесконечно долго шел в сопровождении едущего верхом Синтаревского. Усталость была такая, что спотыкался на ровной дороге. В комнате своей квартиры, не снимая шубы, повалился на койку. За окном начинала разливаться вечерняя синь. Кончалось 30 декабря. Это было ужасно. Остался жив. Вот и весь результат трех сегодняшних попыток перейти фронт.

Завтра попытаться опять?

* * *

В дверь постучали. Прислушался. В стуке было что-то робкое. Решил открыть.

Вошел казак. Приземистый, с белесыми глазами, квадратным лбом, квадратным подбородком. В шинели. На погонах нашивки урядника. От усталости Шopoxoв все, что видел, воспринимал по частям. Отдельно лоб, отдельно

глаза, отдельно погоны.

Вошедший представился:

— Буринец Никита Мартьянович.

— Кто вы будете? — спросил Шорохов.

Он сел к столу. То же самое сделал гость. Снял шапку, пригладил волосы, ответил:

— Урядник Десятой конной бригады. В прошлом — из охраны вагона номер триста тридцать четыре, — он оглянулся, добавил вполголоса. — Что в этом вагоне везли, думаю, знаете.

— Знаю, — подтвердил Шорохов. — Корпусную трофейную казну.

— Было — прошло. И забудь, — гость махнул рукой. — Казаки журавля в небе не любят.

— Вы-то прошлое не забыли, — Шорохов совершенно не знал, как говорить с этим человеком.

— Забыл бы. Не дают, — выдохнул гость.

Все в этом человек настораживало. Скуп на слова, хмур, напряжен. Вид такой, что ждать можно чего угодно: заплачет, выругается, выхватит нож, наган. Притом сказал, что урядник. Всего-то. А к столу без приглашения сел уверенно.

— Вам не дают забыть, что вы когда-то охраняли этот вагон? — спросил Шорохов. — Кто не дает?

— Агенты.

— Чьи? Откуда они тут взялись?

Гость молчал.

— Что вообще было в этом вагоне? Серебро? Золото?

— Было.

— Деньги? Иконы? Документы комиссара Барышникова?

— Эти-то документы сразу с казачьим разъездом в Новочеркасск ушли.

Сказал о себе, что урядник, а знал про такое, о чем и Мамонтов, пожалуй, впервые в открытую заговорил только на чествовании в "Европейской"!

— Все же, в каком вы звании? Честно. Ваша фамилия действительно Буринец?

Гость не ответил.

— Вы сказали: "Эти-то документы сразу ушли", — на слове «эти-то» Шорохов сделал ударение. — Значит, среди захваченного у красных, были еще какие-то?

— Были. В ящиках, сундуках.

— Банковские книги, векселя?

— Не только. Особенно, если о личном достоянии командира корпуса говорить.

— Хотите сказать, что в том вагоне было еще и личное имущество командира корпуса?

— Оно отдельно там было. Чтобы смешивать, этого командир не допускал. И сейчас не допускает. Не стану грех на душу брать.

— Какой же тут грех?

— Не скажите… Свое — чужое мешать негоже. Стадо коров из имения барона фон Роопа в Ничжнечирскую гнали, я, хотя в той же команде ехал, а как бы отдельно. Приказ такой был.

— Что вы везли?

— Обычное. Сундуки. Супруга Константина Константиновича в этой станице живет. Так вот, ей… Потом было еще — несгораемый ящик в ту же Нижнечирскую сопровождал. Но вместе с командиром корпуса, когда он на отдых ездил. Тот ящик командир всегда с собой возит. Он и сейчас при нем. Тяжеленный, а что в него вместишь? Портфельчик, не больше.

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

— Вы личный порученец командира корпуса? Теперь во всяком случае. Или им были?

Гость молчал.

— Что вас заставило придти ко мне?

— К вам сейчас любой казак придти готов.

— Почему?

— Вы генералу Хаскелю служите.

— Сказали о себе — урядник, а имя называете высокое, к тому же иностранное.

— Это имя в корпусе сейчас любой знает. Верят: только через него можно трофейную казну в корпус вернуть. Но у меня-то дело иное, — он наклонился к Шорохову через стол. — Убить меня хотят. Спрашиваете: "Что заставило придти?" Любого заставит.

— И кто? Вы их видели?

— Не видел.

— Откуда страх?

— Сведения обо мне собирают.

— Может из любопытства. Вы сразу: "Убить".

— Чувствую. Душа не обманет.

— А что еще вы знаете о трофейной казне? Вы бумаги из того, командирского ящика своими глазами видели? Говорите: хотят убить. Вместе подумаем, выход найдется.

— Все вам здесь сказать? — гость озадаченно покосился на Шорохова. — Не-ет. Только, если отсюда меня заберете. Как сопровождающего. Подскажу: через полковника Родионова. Думаю, вам не откажет. Уверен даже. Там уж если… В Ростове, Екатеринодаре… И не вам, простите, повыше… Тогда скажу. И есть что, — Буринец тяжело поднялся с табуретки, приложил к груди руку, поклонился. — Не упустите: завтра под вечер генерал Абрамов в отпуск по болезни отбывает. Не худо бы к его команде пристроиться. Но дело тонкое. На ближайшие сутки всякий выезд и выход только по личному приказу командира корпуса. Через полковника Родионова действовать надо.

— Так и сделаю, — ответил Шорохов. — Не сомневайтесь.

* * *

Что предпринять завтра? Эта мысль не давала Шорохову покоя всю ночь. Снова пытаться уйти на север и нарываться каждый раз на Синтаревского? Приставлен следить. Делает ловко. Как водит на длинном поводке.

В седьмом часу утра заявился Плисов. Выглядел усталым. Объяснил, что спать в эту ночь не ложился. Произошло убийство. Дело глухое — ни свидетелей, ни улик.

— Пора такая, — соглашательски протянул Шорохов.

Подумал: "Это об убитом мной казаке". Сердце как распухло. Стоять не смог. Сел на койку. Плисов продолжал:

— Притом убили человека, лично известного командиру корпуса. Расследовать пришлось срочно, писать докладную, дожидаться полковника Родионова. Хорошо хоть к командиру не пришлось идти.

Страдальчески морщась, Плисов вынул из полевой сумки бумажный листок. "Буринец, — прочитал на нем Шорохов. — Никита Мартьянович, православный, 49 лет, вахмистр Атаманского полка, убит в ночь на 31 декабря 1919 года выстрелом в затылок. Пуля вышла в теменной части черепа".

Дальше читать Шорохов не стал. Так убили Чиликина. Он взглянул на Плисова. На щеках нервный румянец, губы дрожат. Может, сам и убил? Родионов был прав: вокруг мамонтовоких трофеев узел в корпусе завязан тугой, хотя, если судить по акту, который он читал ночью в поезде, ничего в этих трофеях особенного нет. Ложки, вилки. Есть еще, правда, облигации, деньги. Но — сменится власть, все это превратится в труху.

Задумавшись, он не сразу понял, что ему толкует Плисов:

— Вчера вы были очень добры, я этого никогда не забуду, но у меня к вам еще одна просьба. Примерно такую же сумму. Взаймы. Только! Я возвращу. Как между порядочными людьми…

Шорохов дал ему еще восемь тысяч. Столько достал из кармана. Этот человек продавался. Надо было покупать. Риск? Или пока его тут все связывают с именем Манукова, риска нет? Может, сейчас в таких делах вообще нет риска? Продается любой?

Спрятав деньги в полевую сумку и еще больше раскрасневшись, заулыбавшись, Плисов сказал:

— Евгений Всеволодович мне сказал, что вы интересовались ближайшими событиями. Чего можно ждать? Вчера я не стал вас разыскивать. Никто ничего определенного не знал. Но сегодня есть оперативный приказ. Везу комдиву Десять. Можете убедиться: сегодняшний и завтрашний дни для торговых дел вам обеспечены.

Листок был исписан от руки под синюю копирку.

* * *

Срочно. Оперативный.

Начдивам 9 и 10, генералу Суханову, генералу Хвостикову, командиру 4-го пластунского полка, командиру бронеполка.

Сегодня эскадрон красных вытеснил нашу передовую сотню из хутора Мочетновского, но затем был нами оттуда выбит. Невыясненные силы красных заняли село Щетово и повели оттуда наступление на станцию Щетово, но огнем бронепоезда были загнаны в деревню.

На завтра, 31 декабря, приказываю:

I) 4-му Пластунскому полку утром выступить из села Должино — Орловского в хутор Верхний Дуванный, где поступить в распоряжение генерала Суханова.

2) 9-й конной дивизии оборонять участок от деревни Позднятево до станции Коробчиновка включительно.

3) 10-й дивизии оборонять участок от станции Коробчиновка исключительно до села Карчин включительно. Начдиву 10 передать ген. Хвостикову распоряжение, в случае наступления противника содействовать 4-му Донскому корпусу.

4) Командиру бронеполка иметь 2 бронепоезда для действий на участке Ровеньки — Колпаково, а два других держать в резерве на участке Казабыновка, станция Ровеньки.

5) Нapкopy (Начальник артиллерии корпуса. — А.Ш.) принять меры, чтобы в течение завтрашнего дня 12-й артиллерийский дивизион прибыл и поступил в подчинение начдиву 10.

6) 10-й конной бригаде (Атаманской) приказано выдвинуться к Первозвановке и вести разведку на фронте Луганск, Штеровка,

7) Разведку и охранение дивизии вести в ранее указанных районах.

8) В случае наступления хотя бы незначительных частей красных, решительно их остановить и уничтожить, не беря пленных.

№ 01433

Ровеньки

30 декабря 1919 г.

Генерал-лейтенант МАМОНТОВ.

* * *

"Насколько же был прав этот Сергей Александрович! Приказ пустой совершенно. Всех сведений о противнике; "…невыясненные силы красных", — подумал Шорохов. — Зато: "В случае наступления хотя бы незначительных частей красных, решительно их остановить…" В самом деле беспомощное заклинательство. Очень умен был этот их вагонный попутчик. А Мамонтов дождется, что и красные объявят его вне закона: "…и уничтожить, не беря пленных".

— Один вопрос, — обратился он к Плисову. — Меня почему-то никуда не выпускают из Ровеньков. Скован по рукам и ногам.

— Могу сказать, — с готовностью ответил тот. — Был установлен особый режим.

— Что за режим? Сколько езжу по фронту, ни разу с таким не сталкивался.

— Спросите лучше из-за кого. Сергея Александровича помните? С которым вместе ехали.

— Так и что?

— Уходил к красным. Чтобы никто… Ну как это оказать? Не опередил, не помешал… Это я лично вам, под большим секретом.

Агент уходил в красный тыл. Сергей Александрович. Имя, скорей всего, такое же подлинное, как его «Дорофеев». Об этом у Плисова не спросишь. Он, впрочем, может и не знать. Ответил:

— Благодарю. Вы меня успокоили.

— У меня к вам еще одно дело, — Плисов говорил, перемежая слова лихорадочным смехом. — Сугубо во исполнение просьбы господина Манукова. В свете его собственных интересов… Но это… Лично мне в Новочеркасск в ближайшие дни не попасть… Может и вообще… Он специально со мной договаривался. Не знаю, передавал ли он вам?

Продавался еще раз.

— Деньгами, но только не донскими, мы так условились, тридцать тысяч… Три документа. По десять тысяч…

Шорохов дал. Взамен получил какие-то листки. Подумал: "Сколько денег у меня еще остается? Хотя отсюда я к своим…"

На крыльце дома заскрипел под ногами снег.

— Это за мной, — сказал Плисов. — Вернусь, непременно зайду.

Ушел, как бежал. Вслушиваясь в его удаляющиеся шаги, Шорохов перевел глаза на окно. Рассвело. Перед окном маячит какая-то фигура. Подошел, протер пятно в морозных узорах, прильнул глазом к стеклу: казак с винтовкой. Он под арестом. Плисов это наверняка знал.

Некоторое время у него еще было. Прежде всего взяглянуть, что за документы Плисов ему оставил.

* * *

Копия секретного официального письма Главнокомандующего Вооруженными силами на Юге России от 10 сентября сего года, № 156 г. Таганрог.

Милостивый Государь Барон, Петр Николаевич. (Деникин обращается к генералу Врангелю, в ту пору командующему Кавказской армией. — А.Ш.)

В Управление Главного Начальника Снабжений поступает целый ряд донесений от Председателя Реквизиционной комиссии, действующей в прифронтовой полосе, о том, что многие войсковые части и отдельные воинские чины совершенно не считаются с моими приказами и распоряжениями и неоднократными разъяснениями Главного Начальника Снабжений о порядке учета, распределения, реквизиции и конфискации имущества в местностях, освобожденных от большевиков, позволяют себе самовольные захваты и хищения упомянутого имущества и не допускают подлежащие Реквизиционные комиссии к исполнению возложенных на них обязанностей. При постепенном продвижении армии вперед и занятии ими в соответствии с ним все большей территории, происходит грандиозный грабеж отбитого у большевиков государственного имущества и частного достояния мирного населения. Грабят отдельные воинские чины, грабят целые воинские части, нередко при попустительстве и даже с соизволения лиц высшего командного состава. Разграблено и увезено или продано на десятки миллионов рублей самое разнообразное имущество, начиная от интендантских складов и кончая дамским бельем. Расхищены кожевенные заводы, продовольственные и мануфактурные склады, десятки тысяч пудов угля, кокса, железа. На железнодорожных контрольных пунктах задерживаются отправляемые под видом воинских грузов вагоны с громадным количеством сахара, чая, стеклом, канцелярскими принадлежностями, косметикой, мануфактурой, задерживаются, отправляемые домой, захваченные у большевиков лошади.

Самочинные распоряжения о реквизиции и конфискации военной добычи делают все — от начальников отдельных частей, комендантов и начальников гарнизонов до лиц высшего командного состава. Многие распоряжения старших войсковых начальников идут в разрез с установленными для всех правилами и порядками учета, распределения и реквизиции военной добычи, чем причиняется неисчислимый вред и убытки казне, и вносится путаница в дело правильного распределения и снабжения армии всем необходимым.

Вместе с тем такое самочинное распределение тормозит, а нередко совершенно аннулирует деятельность реквизиционных комиссий. Одновременно с расхищением отбитой у большевиков военной добычи некоторые войсковые части не останавливаются перед грабежом частного населения. Захватывают вагоны, груженые товарами торговых фирм, грабят склады и магазины, врываются в частные квартиры, отбирают у обывателей драгоценные и другие вещи и даже носильное и постельное белье. При таких условиях войска, вступающие на освобожденную от большевиков территорию, вместо успокоения, которого ждет исстрадавшееся под большевистским игом мирное население, несут новые ужасы, создавая благодатную почву для враждебной агитации и содействуя вновь развитию большевизма. В результате население перестает видеть в Армии избавительницу от гнета и проклинает ее.

Дабы в корне прекратить указанные преступления войск, командируются в каждую армию и 3-й армейский корпус особые комиссии под председательством особых Генералов, обличенных широкими полномочиями мною для расследования по всем случаям грабежей, производимых войсками и отдельными чинами и привлечения виновных в хищении и попустительстве к законной ответственности без различия чинов и служебного положения. Сообщая о вышеуказанном, предлагаю Вашему превосходительству сделать распоряжение начальникам всех степеней об оказании названной комиссии полного содействия к выполнению возложенной на комиссию задачи.

Подлинное за надлежащими подписями.

Наштадиву Кабардинской.

Приказания Командира корпуса для точного руководства и исполнения. Начальник штаба 4-го конного корпуса, Генштаба полковник (подпись).

10. Х11-1919 г. Старший адъютант, поручик (подпись).

№ 2354 и.

* * *

Шорохов перевернул лист. На его обороте химическим карандашом было написано. "Разослать для прочтения. По поручению Начдив: командирам частей для ознакомления и возвращения в штаб дивизии".

* * *

I3–XII–I9

Читали: 1-й конный полк — штаб-ротмистр (подпись)

3-й конный полк — корнет (подпись)

1-й конный батальон — капитан (подпись)

5-й конный батальон — поручик (подпись)

4-й конный полк — хорунжий (подпись)".

* * *

"Боже ты мой! — подумал Шорохов, — "…грабят склады и магазины, врываются в частные квартиры, отбирают у обывателей… носильное и постельное белье…" А перед тем: "…происходит грандиозный грабеж отбитого у большевиков государственного имущества…" Третий год тянется гражданская война. И, ведя ее, красные оказываются в состоянии не только хоть как-то свести концы с концами, но и что-то нажить. Как же получается? Нажить для того только, чтобы всем этим капитанам, поручикам, хорунжим, корнетам было что грабить в тех местностях, куда они врываются.

При всем том это копия письма секретного, — продолжал думать он. — Но от кого же секретного, если его рассылают в полки, батальоны, требуют в нем расписываться? Не от красных. Те знают, что творится в занятых белыми селах и городах. Не от белых, естественно, те тоже все знают. Значит, опять секретного от союзников. В ставке Деникина Холманам, Хаскелям твердят: "Мы приносим расцвет и порядок. Нас принимают как избавителей". Насколько все повторяется! В пору мамонтовского рейда от Манукова правду скрывали тщательней, чем от противника. Теперь то же самое. И поразительная подробность: Деникин написал письмо еще в сентябре, но, судя по дате возле подписи старшего адъютанта, ко всем этим штаб-ротмистрам и хорунжим, в войска, оно пришло только две недели назад.

Ax, "Федор Иванович"! Ваша милость просила узнать, доходит ли союзническая помощь до каждого казака и солдата? Доходит. Но с единственным следствием: грабят все больше. Итог: "В результате население перестает видеть в Армии избавительницу от гнета и проклинает ее".

* * *

Был еще один документ. Два продолговатых листка, покрытых лиловыми карандашными строчками.

* * *

Копия.

Генквармдон. (Генеральный квартирмейстер Донской армии. — А.Ш.)

При сем сопровождаю боевой состав корпуса. Слабый боевой состав корпуса не соответствует серьезности возложенной на корпус задачи по борьбе с конницей Буденного, в борьбе с которым наши части потерпели две неудачи. (Речь идет о поражениях корпуса в боях под Воронежем в сентябре-октябре 1919 года, то-есть еще до событий под Касторной. — А.Ш.). Части не заслуживают упрека за постигшие их неудачи, так как ими сделано даже больше, чем предполагал командный состав, но громадное численное превосходство оба раза приводило наши войска в конце боя к неудержимому бегству. Части понесли серьезные потери, но боеспособность их не утрачена. Необходимо принятие экстренных решительных мер, чтобы корпус не потерпел новых поражений, что может привести к полному упадку духа и утрате боеспособности.

Необходимо: I) Выслать в корпус возможно больше укомплектования казаками, 2) Выслать офицеров нашего корпуса в свои части, так как в частях некому командовать даже сотнями. Офицеры корпуса, как и казаки, пользуясь предлогом изолированности нашего корпуса, предпочитают возвращаться во всякого рода обозы, а не в строевые части корпуса, 3) Направить обозы корпуса и тыловые учреждения в районе к западу от Лисок, 4) Снабдить части корпуса деньгами, которых в частях совершенно нет, что ведет к установлению нехороших отношений о местным населением, у которого части все забирают, не имея возможности что-либо заплатить. Сегодня удалось выпросить у генерала Шкуро двести тысяч советскими деньгами. Полагаю, что часть денег для корпуса должна быть выслана советскими знаками. Сделанное распоряжение о перемещении казначейства в район Лисок не исполнено, 5) Нахождение войск корпуса на левом берегу р. Дона, где фуражные средства были исчерпаны противником и нами, и операция в районе Воронежа сильно истощили конский состав недоеданием. Сейчас корпус находится в фуражном отношении в лучших условиях, но средств этих хватит не более как на две недели и то при условии, если корпус будет маневрировать, а дальше будет необходимо наладить подвоз фуража с тыла.

№ 124 дер. Девица 12.10.19 г.

Полковник Калиновский.

* * *

Третьим документом был лист, на котором размещалась, тоже выполненная от руки химические карандашом, таблица. Всматриваться во все ее графы Шорохов не стал, взглянул на итог:

"Всего в корпусе — офицеров 109, казаков 2 560, пулеметов 58, патронов 258 000, орудий б". Всего лишь третья часть того, с чем корпус прорывался в красный тыл в августе этого же года. Даже не третья часть, четверть.

Еще особенность: население предпочитает деньги советские. В сознании народной массы — белое господство рухнуло.

Калиновский написал все это и уехал из корпуса. Кувыркайтесь.

* * *

Снова заскрипел возле дома снег.

Конечно, эти документы стоят дороже тех денег, которые он отдал Плисову. И, конечно, тот ни о чем с Мануковым не уславливался. Самодеятельность. Разохотился до безрассудства. Тоже уверен — белому фронту не устоять.

Шорохов опять подошел к окну. Было светло. Да. Так и есть: у дома часовой. Надо попытаться уйти. По черному ходу, через двор.

Спрятав плисовские документы в потайной карман пиджака, Шорохов начал надевать шубу.

От резкого толчка открылась дверь. Вошел Родионов.

Шорохов застыл, держа шубу в руках.

— Леонтий Артамонович, — сказал Родионов. — Я, как и прежде, отношусь к вам с уважением. К вам и к господину Манукову. Но обстоятельства заставляют. Прошу! Все, что имеете.

Он рукой указал на стол посредине комнаты.

Сделать вид, что не понимает, о чем идет речь? Возмутиться? Все это промелькнуло в голове Шорохова. Но он был достаточно опытен. При серьезных подозрениях ни то, ни другое не поможет. Не с подачи ли этого контрразведчика Плисов притащил ему письма Деникина и Калиновского?

Еще об одном он подумал: "Родионов пришел один. Значит, рубить с плеча не намерен".

Ничего не ответив, Шорохов поставил на стол свой баул, выложил из него деньги, документы по первому и второму ликашинскому контракту, полотенце, мыло. Добавил все, что достал из карманов: часы, бумажник, наган, акт с описанием мамонтовских трофеев, документы, подобранные под Касторной и подготовленные для передачи в Агентурную разведку, но имевшие на конверте надпись: "Таганрог. Александровская улица. 60. Федору Ивановичу. Дорофеев", и документы, полученные от Плисова.

Жестом приказав Шорохову отойти от стола, Родионов начал перебирать эту груду.

Шорохов думал: "Задову вмешаться еще рано. Ликашин? Чиновник, продавший акт? Плисов? Сергей Александрович? Сотник? Коринт?.. Кто из них мне все это устроил?"

Родионов спросил:

— Чем объясняются ваши вчерашние попытки уйти на север?

Отвечать, что стремился в район заготовок? Опасно. Легко может быть проверено. В Щетово привезут под конвоем. И говорилось им на предыдущей их встрече.

Сказал:

— Просьба господ из Американской миссии, самого Николая Николаевич Манукова: оценить, как население принимает красных. Ежели не забыли, это было целью господина Манукова по отношению к вашему корпусу во время рейда. Я…

Родионов прервал его:

— Но, идя к фронту, все это иметь при себе? — он положил руку на лежащие на столе документы. — Предвижу объяснение: случайно нашли на улице здесь, но предположим, задержат красные. Вы были намерены таким способом откупиться?

Положение безнадежно. Это Шорохов понимал. Ответил:

— Какие-то из этих документов и в самом деле попали ко мне тут. Курьеров я не имею. Лично должен доставить господину Манукову или в миссию. Сейчас пока вынужден все время иметь при себе.

— Страна изнемогает, — с отвращением оказал Родионов. — Вы, все ваши миссии, на ее теле, как тифозные вши.

С улицы донеслось:

— Ты меня, Сенька, через часочек смени.

Вошел Синтаревский. На Шорохова не взглянул, рванул с окна занавеску, сгреб в нее все, что было на столе, затянул в узел, ушел, унеся о собой. Родионов проговорил:

— Утешать не буду. Как и предвосхищать решение командира корпуса.

Тоже ушел.

* * *

Дальнейшие события складывались так. Поздним вечером, в кромешной темноте, в Ровеньки ворвались красные конники. От снарядных разрывов сотрясались стены. Не утихала винтовочная и пулеметная стрельба. Казаки, караулившие Шорохова, метались по дому. На попытки заговорить с ними, отвечали руганью, угрозами пристрелить, придушить. Бой был упорный. Стрельба, свисты идущей в атаку конницы, то приближались, то отдалялись.

Незадолго перед рассветом вбежал Синтаревский. Через две минуты, не больше, Шорохов лежал на дне саней, запряженных тройкой, и подъесаул, дыша в лицо ему табаком и перегаром, говорил:

— Я тебя в Новочеркасск Наконтрразвед-Дону везу. Ты слушай. Ты для меня арестант. Связывать я тебе, подлеца, не буду. Цени. При малейшем самовольстве — пуля. Как бешеной собаке. Я много таких, как ты, возил. Довозил не всех. От меня ни один не ушел.

За окраиной остановились. Ровеньки горели, мимо бежали обезумевшие от страха люди, проносились казаки верхом на лошадях с не снятыми хомутами, с волочащимися по снегу постромками, теснились, запрудив дорогу, сцеплялись оглоблями, колесами, осями, круша друг друга, возы.

— В команде генерала Абрамова поедем, — хрипел Синтаревский. — С ветерком. Как почетного гостя, кол тебе в душу…

Наконец, разметав этот поток возов и бегущих людей, появилась колонна из десятка тачанок, саней, полусотни верховых. Их сани влились в эту колонну, помчались, оставляя позади пылающие дома, разрывы снарядов, пулеметную и винтовочную стрельбу.

"Вывалиться на всем ходу из саней? — подумал Шорохов. — Но едем в середине отряда. Если не пристрелят, затопчут".

Вообще-то он чувствовал себя настолько усталым, что сил у него на какой-либо решительный шаг не было.

В середине дня, верстах в тридцати пяти от Ровеньков, напоролись на засаду. Из оврага ударил пулемет. Миновали благополучно. Синтаревский сказал:

— Не радуйся. Живым не останешься, — он повернул голову в сторону казака, который правил лошадьми. — Верно, Матвей?

— Так точно, — ответил тот. — Разве я вас подводил?

Синтаревский продолжал торжествующе:

— Ой! Чует мое сердце: мне тебя до Новочеркасска не довезти!

И откинулся на дно саней. Упругая струя крови ударила у него из шеи на лицо, на руки, на грудь Шорохова. Казак-кучер — Шорохов теперь знал его имя: Матвей, — ничего не замечал. Гнал и гнал лошадей.

— Стой же! — закричал Шорохов. — Ирод ты, что ли!

Остановились. Синтаревский был мертв. Матвей подрагивающей походкой несколько раз обошел сани. Снял со спины карабин, прикладом толкнул Шорохова:

— Сымай с саней. Сымай! — повторил он, видя, что тот все еще не двигается. — Подальше оттащи, — он указал на кусты саженях в сорока от дороги. — Ну! — он оттянул затвор.

"Там же пристрелит, — подумал Шорохов. — Иначе зачем ему меня так далеко отсылать".

— Ну! — еще раз крикнул Матвей.

Подхватив труп Синтаревского под мышки, и стараясь, как только можно заслоняться им, Шорохов поволок труп по снегу.

Думал: "Бросить у кустов и бежать? Пуля достанет".

К саням возвращался с таким напряжением, будто навстречу хлещет град из камней. Оказалось: Матвей роется в дорожной суме Синтаревского. Были там какие-то завернутые в тряпки вещицы, иконки, колоды карт, пачки денег. Лежал и узелок со всем тем, что Шорохов собственными руками отдал Родионову.

— Куда! — оскалясь заорал Матвей, уведев, что он взялся за узелок.

— Мое, — сказал Шорохов. — Бумажки разные. Подъесаул на сохранение взял. Тебе-то они зачем?

В путь с этого места стронулись не сразу. Кормили лошадей, дали им отдых. Разговорчивостью Матвей (Отчества и фамилии сказать Шорохову он не пожелал, отрезал: "Это вам не к чему".) не отличался, в какие-либо объяснения не вступал. Было ясно: присоединяться к генеральской кавалькаде он не намерен. Уж тогда-то подъесауловское достояние наверняка будет eго. Лошади, сани — тоже. Оставалась еще служба в корпусе. Taк ведь корпус бежит.

Шорохову все это полностью возвращало свободу. Спросил:

— До Новочеркасска доедем?

Услышал:

— Еще чего? До Грушевской и то, дай-то бог.

Ответ устраивал всецело. Во-первых, станица Грушевская в семи верстах от Новочеркасска. Почти рядом. Во-вторых, значит, гнать его от себя Матвей не собирается. Считает, что хоть какой-то спутник ему необходим.

Дорога в самом деле была такая, что в одиночку на ней пропадешь: бестолково мечущиеся конные и пешие отряды отступающей с севера армии, бесконечные колонны обозов, лазаретов, толпы беженцев. Обходя патрули и заградительные отряды, петляли проселками. Ночевали в степи, в балках, поочередно охраняя сани и лошадей. Шорохов не paз удачно пускал в ход свои заготовительские бумаги. Дружбы с Матвеем за все это время у него не сложилось. Очень уж он был себе на уме, но и врагами не стали. Говорили друг с другом ровно, только по делу. Шорохову ничего больше ие требовалось. Иногда думал: "Поздно. Ничего не изменишь. Отпущенная Задовым неделя позади. Не смог. Не вернуть".

Пятого января 1920 года в станице Кутейниково-Несветайское (до Новочеркасска оставалось верст тридцать) узнали, что накануне корпус Думенко, проломив фронт и за двое суток с боями пройдя полсотни верст, занял Александровск-Грушевский, вот-вот ударит по Новочеркасску. Следующий день, 6-е, был вторник. Возможная встреча со связным. Шорохов проехал и прошел эти оставшиеся версты, как пролетел на крыльях.

ДОНСКАЯ СТОЛИЦА. Шорохов попал в нее в середине дня. Люд, гражданский и военный, заполнял тротуары, мостовые. По тому скарбу, который тащили на себе эти люди, по общему направлению, в каком они двигались, куда тянулись повозки, экипажи, он сразу определил: стремятся на вокзал. Всеобщее бегство.

Ключ от дома Скрибного Шорохов имел. Зайти туда, пробыть в нем те часы, что еще оставались до визита к памятнику Еpмаку, было самым разумным. Или хотя бы удостовериться, что можно в этом доме переночевать.

Конечно, прежде чем толкнуть знакомую калитку, он, неторопливо и даже лениво поглядывая вокруг, прошел по другой стороне улицы. Ставни были закрыты, дым из трубы не поднимался. На дощечках ставен лежал снег. Не только вчера, но, пожалуй, и позавчера, их не открывали.

Сквозь щель в заборе, Шорохов оглядел дворик. Момент был рискованный. Если кто-нибудь наблюдает за домом, конечно, заметит, как он прошел по другой стороне улицы, стоит теперь у забора.

Дворик устилал снег. Пушистый ровный и все же не скрывший следы. По размаху шагов было ясно, оставил их человек роста высокого, причем назад от крыльца к калитке следы эти не возвращались. Вошел и остался в доме? Но кто? Сам Скрибный? Вполне могло быть: отправка вагонов сорвалась, возвратился. Однако следам, судя по завалившему их снегу, по тому, как они едва угадываются, было самое малое три или четыре дня. И за это время Скрибный, хозяин дома, ни разу не вышел за дровами, к колодцу? Да и ростом он был пониже, чем тот, кто следы отпечатал.

Засада.

Город с часа на час могут захватить красные, а тут — засада. И с каким приказанием? На месте свершить суд и расправу?

Он пошел дальше по улице. Снова думал: "Поздно… Все поздно…" Но теперь это относилось и к тем, кто его подкарауливал.

По дороге подвернулся подвальчик: "Кавказский буфет". Пару часов просидел там за бутылкой кишмишевой бурды. Из разговоров вокруг уяснил: притон, но жулья не крупного. Базарные мошенники, мелкие шулера. Хозяин заведения человек пожилой, с тяжелым подбородком, скаредный. Впрочем, с той публикой, что заполняла подвал, обходиться иначе было нельзя. Шорохов мысленно поставил себя на его место. Через два-три года и он стал бы таким. Или бы разорился.

Сквозь мутное окошко заметил: повалил снег. Погода не лучшая для встречи. Разглядеть, тянется ли за тобой филер, можно лишь шагов за тридцать. Правда, и сам ты ему виден не с большего расстояния.

Одолевала усталость. Не физическая. Тело за последние дни как раз отдохнуло. Дорога от Ровеньков трудной не была. А вот душа извелась в огорчениях. От невозможности что-либо изменить. Сидеть бы и сидеть без движения, без каких-либо мыслей в голове.

К памятнику Ермаку подошел с ног до головы осыпанный снегом. Постоял, двинулся дальше. Снег глушил звуки. Шагов за спиной не услышал. Обнаружил: рядом с ним идет мужчина в студенческой шинели, в фуражке с молоточками на околыше, в пенсне, бритый, худой. Обменялись парольными фразами. Шорохов отдал сводку, довольно объемистую из-за приложенных к ней документов. Вышло не слишком ловко. Спрятав пакет под полу шинели, связной сказал:

— Место твое — белый тыл. До прихода наших не оставайся. Следующая связь в Екатеринодаре. Любой день. У базара, в Сергиевском переулке скорняжная мастерская Васильева. Он сам и связной. Узнать его просто: одноногий, на костылях. Спросишь: "Возьметесь ли из трех потертых шапок сделать две?" Отзовется: "Смотря какой мех". Ответишь: "Американская выдра".

— Есть такой зверь?

— Все есть, — со вздохом ответил связной.

Выглядел он устало, смотрел без улыбки.

— Если не успеешь уйти, а вступят думенковцы, свое удостоверение никому в штабе их корпуса не показывай. Фамилию свою никому не называй. На самый крайний случай тебе на седьмое, восьмое и девятое числа секретное слово: «стрела». Но в штабе корпуса знать его будет только начальник особого отдела корпуса Карташов.

— Как же я к нему доберусь, если прежде никому ничего не могу сказать? — спросил Шорохов. — Меня десять раз к стенке поставят. Получается, что кроме этого Карташова никому в штабе думенковского корпуса доверять нельзя. Да и удостоверение мое тю-тю. Нет его у меня.

Связной молчал.

— А если меня к командиру корпуса приведут? — продолжал Шорохов. — Тоже темнить?

— Я сказал то, что мне сказали, — ответил связной.

— Прости, брат, — проговорил Шорохов. — Обидно влипнуть на мелочи, — помолчав, добавил. — Сводка моя в чем-то устарела. Но тоже, что есть, то есть.

Связной не отозвался.

На первом же углу расстались. Шорохов думал потом: "Нет, ребята. Отсюда мне надо убираться заранее. Милое дело: своих и чужих сторониться. Такого еще не хватало".

Беженский табор заполнял все примыкавшие к вокзалу улицы, площадь. В сам вокзал из этих людей никого не пускали. Часовые действовали решительно. Не подчинился с первого слова, получай прикладом, нагайкой. Мало? Подхватят, куда-то уведут. Поездом не уехать. Но и пешком уходить из города, когда начинает смеркаться, расчета не было. В темноте напорешься на заградительный отряд, разбираться не будут.

Шорохов вернулся в "Кавказский буфет". Сбродного народа собралось там — едва протолкнуться. Под потолком тускло светилась керосиновая лампешка. Из-за усталости Шорохов не вглядывался в лица, не вслушивался в гомон вокруг. Надо было договориться с хозяином подвала о ночлеге. Просто сидеть в этом «буфете» до утра нельзя. Уснешь, обберут.

Хозяин все понял с первого слова. Поманил за собой в низенькую боковую дверцу. За ней начался узкий, темный коридор. Привел он в комнатушку с одним окном, с кроватью, покрытой каким-то рядном. Тут хозяин впервые открыл рот:

— Девушка надо, скажи.

— Какая девушка! — ответил Шорохов. — Трое суток не спал.

Он протянул хозяину пачку донских бумажек. Не глядя, тот сунул их в карман штанов. Ушел. Шорохов тут же опустился на койку. Озадачило то, что хозяин не пересчитал деньги. Судя по тому, как он вел себя прежде, был это не такой человек, чтобы не придавать значение тому, сколько ему заплатили. И — на тебе!

Очень хотелось спать. Или хотя бы просто лежать. Шорохов все же поднялся с кровати, осмотрел окно. Рама на уровне земли, двойная, но установлена на клинышках. Выдерни, толкни раму, вместе со ставнями она двинется, как на полозьях. В его комнате в Александровске — Грушевском окна были устроены так же.

Осмотрел пол. Люка нет. Дверь? Щеколда изнутри. Все ладно?

Он надавил на дверь. Качнулся весь дверной оклад. О таких штуках Шорохов знал. Где-то секретный шплинт. Вынь, дверь вместе с окладом неслышно откинется. Где только этот шплинт? Изнутри? Тогда сделано во спасение того, кому надо из комнаты выбраться. А если снаружи, из коридора? Не потому ли хозяин не стал пересчитывать деньги? Какая разница, сколько ему дал постоялец? Остальное тоже будет его.

Оконные клинышки Шopoxoв вынул. Опасность, если придет, то не оттуда. Но и ложиться на кровать не стал. Сел в шубе, в шапке, спиной оперся о стену, на колени положил наган. Прислушивался. Из-за окна по-прежнему доносилось шарканье ног, скрип возов. Уходили от красных.

Взошла луна. Сквозь щели в ставнях ее свет врывался в комнату. Белым прямоугольником выделялась дверь.

То, что этот прямоугольник исчез, обнаружил счастливо. Вскинул наган, нажал на спуск. Оглушенный звуком выстрела, ослепленный вспышкой, расслышать или увидеть, что там, в глубине коридора, произошло, не сумел.

Подошел к двери. Стоит на месте. Рукой обшарил ее поверхность. Следов пули не было. Значит, не показалось.

Вытолкнул окно, присоединился к людской реке, заполнявшей улицу. Куда лилась она, туда шел и он. Порой казалось: ногами на одном месте месит кашу из снега и грязи.

Начало светать. Лишь тут он понял, что находится далеко за городом. От горизонта до горизонта тянулась по степи колонна конных, пеших, отягощенных узлами, мешками мужчин, женщин, стариков, детей.

Впереди послышались выстрелы. С разных сторон выплеснулись из-за перевалов степного простора отряды верховых, стеснили колонну, погнали назад, к Невочеркасску. Она покорно подчинилась, то замирая, то убыстряя движение.

Шорохов вместе со всеми бежал, останавливался, снова бежал, потом в темноте зимней морозной ночи толокся на одном месте.

Он пытался заговорить с кем-нибудь из конных:

— Товарищ? Эй, товарищ! Послушай, товарищ!

В ответ иногда доносилось:

— Какой тебе тут товарищ! Отойди!

Утром к их толпе подъехала тройка верховых. В шинелях, папахах, с красными бантами на груди. Один из них, особенно рослый, осанистый, выдвинувшись вперед, победно оглядывал беженский табор. Потом, сложив руки рупором, прокричал:

— Новочеркасск наш! Расходитесь по домам!

Шоpoxов, насколько удалось, приблизился к этой тройке кавалеристов. Тоже прокричал:

— Товарищи! Мне вам нужно сказать! Товарищи!..

Тот — самый осанистый из подъехавших, — протянул руку, подзывая. Шорохов подошел. Сказал:

— Мне нужна срочная встреча с начальником Особого отдела корпуса.

— Тебе? — поднимая нагайку, спросил тот, к кому он обратился. — А меня тебе мало?

— Мне нужен товарищ Карташов, — сказал Шорохов.

Грудь лошади, на которой сидел этот верховой, оказалась почти у самого шороховского лица.

— Ты знаешь, с кем говоришь? Я — Жлоба! (Жлоба Дмитрий Петрович — командир 1-й Партизанской бригады Сводного конного корпуса, участник клеветнической кампании против Думенко. — А.Ш.)

— Мне нн…

— Слышали! — оборвал его верховой. — Все вы только и рветесь, кто к Карташову, кто к Абрамову, кто к Думенко. Как же! Наполеон конницы! Наполеон конницы! А я тебе в пустой бочке затычка? От меня в корпусе секретов нет! (Абрамов Михаил Никифорович — начальник штаба Сводного конного корпуса. II мая 1920 года расстрелян вместе с Думенко и членами штаба: Иваном Францевичем Блехертом и Марком Григорьевичем Колпаковым. Обвинялись они в заговоре против Советской власти и других преступлениях. 27 августа 1964 года Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор за отсутствием в их действиях состава преступления. — А.Ш.).

Шорохов ничего не ответил.

Потом его везли в тачанке степью, предгородними полями, улицами Новочеркасска, мимо так знакомого ему собора и памятника Ермаку. Остановились у кирпичного двухэтажного дома с балконом и большими окнами.

В комнате, куда его затем ввели, было десятка два военных в шинелях, черкесках. Бойцы ли? Командиры? Bcматриваться в их знаки различия у Шорохова не было ни сил, ни желания.

Один из этих людей сказал:

— Я — Карташов.

Шорохов оглядел его: коренаст, губы кривятся презрительно, одет по-казацки. Мотнул головой в сторону прочих военных. Мол, разговор невозможен. Слишком много тут посторонних. Коли поймет это движение, значит, вправду начальник Особого отдела. Что он еще и мoг?

Понял. Вышли в соседнюю комнату.

— Стрела, — сказал там Шорохов.

Карташов улыбнулся дружески. Спросил:

— Что тебе надо?

— Оказаться в Ростове еще до прихода наших.

Вошел военный лет тридцати. Худощавый, голова обрита наголо. Во френче, в галифе, в сапогах со шпорами. Взглядом уперся в Шорохова:

— Кто? Откуда?

Отвечать должен был Карташов. Шорохов поэтому молчал. Но и тот не спешил отозваться. Резко повернувшись, военный ушел. Карташов нервно дернулся ему в след:

— Комкор. Плохо. Теперь тебе одно — темп.

— Одно, так одно, — согласился Шорохов.

— Подожди здесь, — сказал Карташов и покинул комнату.

Думенко у начальника Особого отдела корпуса на подозрении. Это Шорохов понял. Связной намекал на то же самое. "Наполеон конницы" сказал Сергей Александрович. Белые боятся Думенко. Красные тоже боятся. Где правда?

Вернулся Карташов, позвал от двери:

— Пошли.

Во дворе дома Шорохова обступил десяток конников: в шинелях, с красными звездами на островерхих суконных шапках. Один из них обратился к Карташову:

— Товарищ верхом ехать может?

Тот ответил:

— Не положено. В экипаже, с кучером.

* * *

Верстах в пяти от Новочеркасска их отряд свернул в придорожную балку. Остановились, спешились. Переоделись в казачье: синие шаровары с красными лампасами, гимнастерки с погонами, фуражки. Снятое с себя побросали в мешок. Условились с одним из бойцов, что через сутки он их здесь же со всем этим имуществом встретит. Поехали дальше. Кучер экипажа обратился к Шорохову:

— Нам-то что? Война скоро кончится, домой поедем, — он подмигнул. — А тебе до самого Новороссийска. Может, за море потом.

Шорохов не ответил. Подумал о Карташове: "Трепло".

Кучер не унимался:

— На Ростов Первая конная наступает. Кого-кого, ее-то мы обойдем, — он еще раз подмигнул.

"Трепло, — повторил про себя Шорохов. — Так ведь я и сгорю".

в сумерках открылся вид на замерзший Дон, на россыпь домов Нахичевани — пригорода Ростова. Мчались, обгоняя вереницы возов, казацкие отряды, бредущих пешком солдат, беженцев.

Командир их десятки попридержал возле экипажа коня, склонился в седле:

— Куда вас?

— В любое место на Таганрогском проспекте. И как можно скорей оставьте меня одного.

ВОТ И РОСТОВ. Пригородная узкая улочка. С двух сторон на них налетели конные. Стреляли, рубились. Случилось внезапно, началось и завершилось стремительно. Шорохова выволокли из экипажа. Лицом он при этом ударился о перильца кучерского сидения, разбил губы в кровь. Обыскали, рассовывая по собственным карманам и пазухам найденное, подгоняя толчками приклада, ввели в какой-то дом, полный военного люда, загнали в клетушку без окон. Проскрежетал засов.

Что произошло? Кто-то из думенковского штаба сообщил о нем белым? Проболтались красноармейцы, назначенные сопровождать? Связной предупреждал. Но лично с его-то стороны в чем ошибка? Кроме Карташова он ни с кем не сказал ни слова. Даже с Думенко.

Часы у него отобрали. Сколько времени прошло, прежде чем начался допрос, он себе не представлял. Но был вечер либо ночь. Окна комнаты, куда его привели, выделялись на стенах черными квадратами. На столе стояла свеча, выхватывая из темноты три фигуры в военном.

— Ты кто такой? — спрашивающего Шорохов не смог разглядеть. — Куда ехал? Рассказывай.

Проговорил:

— Я заготовитель, господа. Агент Управления снабжений…

Ему не дали продолжить:

— Господа? Мы тебе господа!.. Ах ты, белая сволочь!

Один из этих допросчиков поднялся во весь рост. Левая рука его висела на черном платке, обхватившем шею, на рукаве правой были красная звезда и под ней красный ромб.

Шорохов все понял. Когда они въехали в Ростов, там были красные. Первая конная.

— Прикажите сообщить обо мне в Особый отдел корпуса Думенко товарищу Карташову, — сказал он. — Бойцы, которые сопровождали меня, это были думенковцы. Большего я не имею права сказать. Повторяю: корпус Думенко. Особый отдел. Карташову.

— По-твоему мы братьев своих порубили? — зло, бешено глядя на него, закричал военный с рукой на перевязи. — Белая сволочь! Стравить нас с думенковцами хочешь? Для этого тебя и послали!

Здоровой рукой он схватил со стола лежавшие возле свечи лоскутки, швырнул их в лицо Шорохову.

— Это что тебе! — кричал он. — Погоны с твоей охраны. Об одном жалею, что тебя тогда вместе с той мразью не пристрелили! Не радуйся. Свое получишь. С Особым отделом я тебя свяжу. На горе тебе свяжу! Для того только, чтобы мне, товарищам моим боевым, пятна потом на себе не носить! Но ты!.. Ты!..

* * *

Шорохова отвели в ту же клетушку. Повалившись на пол, он пытался заснуть. Не смог. И на это должны быть какие-то силы. Он сделал и сказал все возможное. Сказал даже больше, чем имел права. Если и это напрасно, ничто не спасет. Как отстаивать себя в споре с врагами, он знал. Не раз приходилось. Как делать это в споре с друзьями?

Когда-то о нем товарищи говорили: "Железные нервы". Это было еще в пору его работы казначеем подпольных ячеек. Иное! Он всегда знал, помнил: с тем, кто заведомо сильней тебя, не борись. Напрасная трата сил. Ум твой — вообще в такие положения не попадать. И потому, что в своих оценках на этот счет он ни разу не ошибался, ему удавалось выносить всю тяжесть агентской работы. Но теперь эта тяжесть оказывалась непомерна.

Клетушка была без окон. Все еще длится ночь или наступило утро, Шорохов понять не мог, но до его слуха стали доноситься звуки винтовочной стрельбы, разрывов гранат, пулеметных очередей, крики "ура".

Затем мимо двери его клетушки стали торопливо пробегать люди. Стрельба началась в самом доме.

Красные отступают. Это Шорохов понял. Как понял и то, что вот-вот произойдет с ним. Никуда не поведут, не будут читать приговора. Распахнется дверь, грянет выстрел. Подняться бы на ноги, стать у стенки сбоку от входа. Чтобы лицо не белело, уткнуться им в шапку. Может, в торопливости не разглядят.

Наконец наступила тишина. Долгая, тягостная. Тогда он уснул.

* * *

Сон был поразительно яркий. Он и дивчина, которую он очень любит, идут по вишневому цветущему саду. Листья, ветки касаются его лба, шеи. Оба они смеются. Но что это? Девчина ведь не смеется. Плачет! И уходит, отдаляется от него. И он не может пробиться к ней сквозь эти упругие листья и ветки…

* * *

Он проснулся. Сердце отчаянно билось. Так ведь и было. Ну, какая из нее могла получиться связная? Простая шахтерская девченка. А взялась ходить через фронт. В последний раз судьба их свела… Когда это? В марте прошлого года. Встреча была мимолетной. В Ростове у синематографа "Белое знамя". Передал сводку. Расстались. В том же месяце она погибла. Подробности он не пытался узнать. Зачем? Лишний камень на душу. Жить все равно надо.

Надо. Опять это слово.

* * *

Дверь растворилась.

— Вставайте, вставайте!

Вот и конец.

— Вставайте.

Свет фонаря бьет в лицо. Он отворачивается, руками обхватывает голову, прижимается к полу. Слов, мыслей нет. До слуха доносится:

— Что такое здесь происходит?

— Арестант, ваше высокоблагородие.

— Как это — арестант? Кто такой?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Остался от красных.

— От красных? Что же вы этого господина тут держите? Немедля доставьте в приличное помещение, пусть пригласят доктора. Ну, ну, быстрее!

Шорохов приподнимает голову: двое военных в черных мундирах. В руках у одного фонарь, в руках другого — фуражка с красной тульей и черным околышем. Корниловцы.

Ему помогают встать, но идти он может и сам. Вскоре он сидит на диване в комнате, обставленной как богатый гостиничный номер. На столе перед ним чай, консервы. Молоденький офицерик тоже в корниловской форме заботливо повторяет:

— Кушайте, кушайте…

От него Шорохов узнает: утром этого дня Первую конную армию красных, накануне занявшую Ростов, внезапным ударом выбила Корниловская пехотная дивизия.

— Кушайте, кушайте… На рассвете мы из Ростова уходим. Фронт будет по берегу Дона стоять… Вы с нами, естественно… Кушайте, кушайте…

По некоторой особой назойливости Шорохов понял: офицерик этот из отделения контрразведки при штабе дивизии. Он-то, конечно, знает, что говорит.

— Кушайте, кушайте…

* * *

Но все же! Не арестант ли он?

— Вы, господин Шорохов, — обращается к нему кто-либо из штабных офицеров, — пока что из Кулешовки никуда не выезжайте…

Или напротив:

— Скорей, скорей, господин Шорохов. К вечеру вам надлежит прибыть в Батайск. Вашим спутником будет поручик Савельев. Он и поможет вам стать на квартиру.

Офицерику от контрразведки он еще в самом начале отрекомендовался, назвавшись, на случай, если Лев Задов выдал его начальнику контрразведывательного отдела штаба Донской армии Кадыкину, не агентом Управления снабжений штаба Донской армии, а всего лишь Четвертого донского отдельного конного корпуса. Сказал и про то, что он сотрудник Американской миссии при ставке Главнокомандующего. Поскольку все его документы были отобраны красными, просил помочь получить хоть какое-то удостоверение личности. Без этого не только в прифронтовой полосе, но и вообще в белом тылу обойтись невозможно. Примут за дезертира.

Расчет был точным. Услышав об Американской миссии, офицерик не только ни разу не вспоминал о том, что он заготовитель, но и утроил о нем свои заботы. Сказал также, что начальству доложит, необходимый документ будет выдан всенепременно. Конечно, какое-то время придется ждать. В смысле порядка сейчас плохо везде.

И вот Шорохов послушно трясется то в одноколке, то на тачанке, на простой крестьянской телеге, ежится в санях, мерзнет под мокрым снегом. Все это, порой, под грохот дальних, а то и близких орудийных раскатов, в сутолке срочно передвигающихся пеших и конных команд, бесконечных обозных колонн.

Со своей стороны он ни от кого из господ офицеров штаба дивизии не сторонится, о себе рассказывает с охотой:

— Из мещан я города Александровска-Грушевского… Интендантству корпуса генерала Мамонтова пшеницу, ячмень поставлял… Когда Новочеркасск покидали, со своими уйти не успел. Не часы, минуты решали. Спасибо за спасение, господа.

Либо:

— Что вы, господа? Ну, какой я торгаш? Торгашу все равно на чем прибыль иметь. Я разве так? Мне теперь лишь бы в станицу Кущевскую попасть. Там мой приказчик, мой главный товар: шевро. Высочайшей выделки и коз той породы, шкуры которых на это шевро шли, на свете нет, и мастера, что умели его выделывать, перевелись…

Очень подходящие слова отыскал тогда Скрибный.

* * *

После сдачи Ростова, линия фронта в самом деле пролегла по Дону. Был он здесь, в низовьях, ширины почти беспредельной. Морозы сменялись оттепелями. Лед на реке всадника не держал. 17 января красные начали широкое наступление. На третие сутки оно для красных закончилось неудачей. Белый фронт устоял, но с кем из штабных офицеров об этом ни заговори, слышалось: "Не удержаться. У станицы Семикаракорской корпус Думенко. Дон там поуже. Да и Думенко же! От нас это в сотне верст, но коли его корпус прорвется, всем придется откатываться".

Интереснейшее суждение! Может, красным и сил тогда не надо здесь в бой бросать? Все их направить в район Семикаракорской? Но каких-либо записей Шорохов не делал. Не видел смысла. Слишком быстро меняется обстановка. Ну а связь где-то в далеком Екатеринодаре. Зряшняя работа, а хранить записи риск будет немалый.

И слишком устал. Порой ничто не интересовало. Охватывало равнодушие. Очень тяжелыми были последние месяцы. Взять одни только махновские переживания! Да и угроза выдать его Кадыкину осталась. Если что и спасет — всеобщая бестолковщина из-за поражений на фронте. "Время лечит". От кого-то он это слышал. Скорее бы!

Конечно, «оторваться» от штаба Корниловской дивизии Шорохов мог. На фронте то малые, то крупные стычки почти каждый день. Где уж там было до него! И офицерик от контрразведки внезапно пропал. Скорей всего подался в Екатеринодар сообщить начальству, что в расположении их дивизии объявилось лицо, связанное с иностранными господами. Останавливало извечное: "Что дальше?" Если будут какие-то документы, он, так сказать, легализуется. Сбежать и потом от каждого прятаться, смысла не было. Все силы станут тогда уходить на то, чтобы уцелеть. Признаться, не имел он и каких-либо денег. Кормили, давали кров. Не так и мало.

* * *

Двадцатого января — Батайск сотрясался от орудийных раскатов: красных в очередной раз оттесняли за Дон, — обнаружился Макар Скрибный. Оказалось, торчит со своими вагонами в этом же городе. Повторял:

— Мы с тобой, Леонтий, теперь любую гору своротим…

— Да, да, — соглашался Шорохов, с недоумением и даже неприязнью глядя на своего компаньона.

Лицо одутловатое, как после запоя. Одет: белая атласная рубаха навыпуск, шелковый черный поясок с кистями, жилетка. Так сам он вырядился в первую поездку по афере Ликашина. Еще одна особенность: никакого интереса к намерениям компаньона, к тому, как он все это время прожил, не проявляет.

Тягостно было, что пришлось заговорить о деньгах. Скрибный дал, но с откровенной неохотой. Шорохов сказал: "Тысяч тридцать хотя бы", — при том, что пуд хлеба стоит триста рублей, мяса — шестьсот, сахара — пять тысяч двести рублей — деньги не так большие. Скрибный точно тридцать тысяч и дал, причем на глазах у Шорохова дважды пересчитал бумажки. И ведь опять не поинтересовался, почему у Шорохова ничего нет. Не сказал и о том, как обстоят его собственные дела. В чем же они теперь компаньоны? Потому и решил, что перебираться к Скрибному в вагоны не будет.

При всем том, конечно, было чудесно, что они встретились заметил за собой, что стал ходить более упругим шагом, уверенней разговаривать. Понимал почему: мог теперь любому воочию доказать свою состоятельность.

"Не сам ходишь — капитал носит", — тоже купеческая заповедь.

Он и пожаловавшего к нему на квартиру дней через пять после этого, как сразу стало понятно, ничуть не случайного гостя, принял не только совершенно спокойно, но и снисходительно.

— Здравствуйте, — сказал тот. — Я вам не помешаю?

— Здравствуйте, если не шутите, — ответил Шорохов.

Он сидел за столом, ожидая когда хозяйка, у которой он снимал жилье со столом, подаст обед. Жестом пригласил к столу этого гостя, но тот продолжал стоять.

— Есаул Моллер Генрих Иоганнович. Оберофицер для поручений при штабе дивизии.

— А я — Шорохов. Заготовитель интендантства Четвертого Донского отдельного корпуса генерала Мамонтова.

Моллер удовлетворенно склонил голову:

— Мне говорили… И на Дону я бывал. Новочеркасск, Калединск, Миллерово… За последний год я, знаете, чуть ни полмира объехал. Я в германскую служил на Румынском фронте. Окопы, окопы… Февральский переворот. Занесло в Минск. Поверите? Через неделю я был там избран в гласные губернской думы да при том еще стал членом комитета по формированию батальонов для Западного фронта. Карьера!

Этому Моллеру было лет тридцать. Внешность он имел довольно нескладную: высокого роста, узкогруд, большеглаз, усы торчат в стороны. Лицо очень подвижное. На нем то выражение радости, то любопытства, то грусти. Одет в английский, защитного цвета, мундир. Над клапаном левого кармана офицерский георгиевский крестик.

— При начале большевистского восстания мы один из батальонов двинули на Петроград, другой в Бобруйск, третий в Москву. Зря. Их присутствие ничего там не изменило. Ну а я выехал в Могилев, в ставку, с докладом генералу Духонину. Добрался благополучно, но… И ставка была не та, и генерал Духонин почил во бозе. Французская миссия направляла офицеров на Дон к генералу Алексееву. Меня это заинтересовало. В конце концов, каждый живет в себе, для себя и сам. Поехал. К атаману Краснову бы не поехал. Германская подтирка. Алексеев — другое. И, знаете, месяца не проходит, мне приказ: "Командируетесь в Москву, оттуда в Лондон и Париж с программой правой союзнической группы". Может, слышали? Объединились в ней господа от Самарина до Новгородцева… Опять же интересно, не правда ли? — Моллер давно сидел за столом, но к еде не притрагивался. — В западных столицах я, знаете, в кругу таких господ оказался, что, как вспомню, дух захватывает: члены государственной думы Лунин и Гурко! Представитель Сибири Окулич! Послы Маклаков, Ефимов, Стефанович. Интриговали против бывшего министра-председателя (министр-председатель — А.Ф.Керенский. — А.Ш.). Насмотрелся и наслушался чего угодно. Но ведь если ты профессионал, то с самим чертом будешь дружбу водить, когда это надо для дела. Хотя, конечно, прежде-то я считал, что те, кто старше меня, выше по чину, по должности, знают куда идти. Не в прямом смысле, естественно.

— Я понимаю, — вставил Шорохов.

— Там я от этой иллюзии излечился. И настолько, что когда меня спросили: "Хотите в Poccию" — поверите ли? Зарыдал. Боже мой, в Россию!.. Тут мне не повезло. Я попал в Архангельск членом гражданского отдела при главнокомандующем союзными силами генерале Пуле. Все вроде бы ничего, но поехал-то я с паспортом на имя французского капитана Сержа. Чужой среди чужих. Среди своих тоже чужой. Хоть руки на себя наложи… Связался с Окуличем. Через него подал рапорт военному агенту в Лондоне об отправке меня в Сибирь, к Верховному правителю. Уже под своей фамилией. Хватит! Как камень снялся с груди. Колчак! Это звучало. Слышали истину? Чтобы быть свободным, надо все возыметь и от всего отказаться. Вы что-нибудь о краскоме Тухачевском знаете?

Вопрос был неожиданным. Не ловушка ли? Но Шорохов в самом деле о таком человеке ничего не знал. Ответил:

— Я? Нет, конечно.

— Вам было бы легче. Но я к тому времени побывал в Екатеринбурге, полюбовался компанией генерала Гайды, побывал у господ из комиссии по расследованию обстоятельств гибели государя — передал им пакет от генерала Пуле. Ужас какой-то. Эта комиссия paccтpeляла вообще всex, кто когда-либо имел в этом городе дело с царской семьей: водопроводчика, которой чинил краны в доме купца Ипатьева; поваров и официантов из столовой, откуда царским особам носили обеды; электромонтера, чинившего проводку; шоферов, хоть раз управлявших автомобилем, подвозившим куда-либо царскую семью… Так вот, к тому времени, когда я прибыл в Омск, опыт у меня был достаточный, в том числе знал я и кое-что лично о краскоме Тухачевском, о том, что армия, которой он командовал, в наступлении на Петропавловск лишила Верховного правителя доброй половины его войск. Ну, и как я там, в Омске, так сказать, наших и ихних посравнивал, понял: не только звезда генерала Гайды, но и звезда адмирала Колчака никогда не взойдет.

Было поразительно все это слушать. Так рассуждать, заявившись к человеку прежде совершенно незнакомому! Или этот Моллер достаточно знал о нем? Но тогда — что именно? Шорохов сказал настороженно:

— Теперь вы здесь.

— Да. Из Омска был послан с документами в Таганрог. Вечный курьер или особа, от которой принято избавляться подобным благопристойным образом. На сей счет я себя не обманываю. Плыл вокруг Азии. Японцы, китайцы, индусы… Люди, как люди. Штаб генерала Деникина разыскал, увы, лишь на станции Тихорецкая, в поезде. Еле догнал. Возвращаться в Сибирь? А куда? Верховный правитель тоже где-то на колесах. Не только Омск, но и Красноярск в руках красных… Теперь оберофицером откомандирован в штаб Корниловской дивизии. Могу поведать в заключение: краском Тухачевский с красного Восточного фронта отозван. По слухам, его направят сюда, на Кавказ. Сегодня узнал это и подумал: "В чью-то пользу опять будет сравнение?"

Все же чего ради этот Моллер явился к нему?

Тот рассмеялся:

— Удивляетесь, почему я к вам пришел?

Шорохов смешался:

— Я? Нет, что вы… Но говорите вы интересно.

— Леонтий Артамонович, мне-то и было поручено обратиться к Генквармдону относительно вашей персоны. Его кухня сейчас в Екатеринодаре. Но прежде я побывал в Новороссийске. Посчитал, что так будет логичней.

— При чем тут Новороссийск!

— Там теперь иностранные миссии. Между прочим, и ставка туда перешла. Так вот, могу обрадовать. Удостоверена ваша безусловная непорочность.

Шорохов с прежней настороженностью смотрел на Моллера. Тот продолжал:

— Вы хорошо умеете слушать. Для меня это в любом человеке главное. Донкихотство? Возможно. Ведь, если честно, почему я в Омске у Верховного правителя России не сделал попытки задержаться? Личное нерасположение. Слушать там не умел никто. Говорить искренне тоже. А я по своей натуре музыкант. Все, что хоть раз в моем присутствии прозвучит, живет в моей душе до бесконечности долго.

— Но почему вы мне не сказали сразу, что были в миссии?

— Говоря строго, я вообще не должен этого делать. Меня посылали не вы. Кроме того, я тогда еще не знал, возникнут ли между нами, как писали в старинных романах, флюиды дружбы.

— Чудеса, — проговорил Шорохов.

Таких людей он прежде ни разу не встречал.

— Жизнь вообще состоит из чудес, — ответил Моллер. — Вы не находите?

— Теперь нахожу. Мне вы… как бы сказать?.. На меня вы произвели самое доброе впечатление.

Моллер церемонно вынул из бокового кармана кителя конверт, отдал Шорохову.

Надписи на конверте не было, внутри лежала записка: "Известный вам документ всего не исчерпывает. Обратитесь к держателям. Гарантированы: всемерная помощь, вознаграждение при любых обстоятельствах. Сислей".

Шорохов испытующе смотрел на Моллера. Загадка. Кому ты из всех этих господ служишь?

Моллер зажег спичку:

— Пожалуйста. Я обещал. Вопрос чести.

— Минуточку, — Шорохов еще раз прочитал записку, перекладывая ее содержание на более понятный язык: "Известный вам документ всего не исчерпывает". Старый чиновный туз в Новочеркасске продал копию мамонтовского акта не только ему, но и еще кому-то из миссии. Скорей всего Манукову. Прочитали и спохватились: в трофеях, сданных Государственному банку, ничего важного нет. Как-то узнали о словах Чиликина: «прочее», "полная опись", о том, что он говорил эти слова Шорохову. Теперь: "Обратитесь к держателям. Гарантированы: всемерная помощь, вознаграждение при любых обстоятельствах". То-есть: "Добивайтесь встречи с Мамонтовым, Родионовым, вообще с кем угодно из штаба Четвертого Донского отдельного конного корпуса. Обещайте все, что угодно, причем не только в России, но и в эмиграции".

Моллер опять чиркнул спичкой. Оба они молчали, пока конверт горел. Пепел Моллер высыпал в ведро, стоявшее под умывальником.

"Разовый агент? Не похоже, — думал Шорохов, следя за его неторопливыми движениями. "Вы хорошо умеете слушать. Для меня это в любом человеке главное". Что, если спросить прямо? Но ведь, коли он работает на миссию, то правды не скажет, а человек, судя по всему, неплохой. Через собственное вранье ему потом будет не переступить".

Моллер танцующей походкой прошелся по комнате, остановился напротив Шорохова, сказал, пытливо глядя ему в лицо:

— Вот что я также должен вам сообщить. Из Екатеринодара вместе со мной в штаб дивизии прибыл господин, который, оказывается, вас хорошо знает. Его фамилия, должность мне неизвестны. Зовут его Михаилом Михайловичем.

Выражение лица Шорохова, видимо, так переменилось, что Моллер торопливо, даже с испугом, закончил:

— Он меня просил особо вас предупредить: встречи с ним вам не следует опасаться. Да-да! Как только представится командиру дивизии, он к вам зайдет.

* * *

Михаил Михайлович зашел в этот же день. Был совершенно таким, как когда-то в Москве, при первой их встрече. Вицмундир. Тугая каштановая бородка. Едкая улыбка. И Шорохова он приветствовал в знакомой манере:

— Милейший, дражайший!.. Подарок судьбы!

Шорохов не нашелся, что ответить.

— Ну, ну, — укоризненно подбадривал Михаил Михайлович. — Я вами восхищен: манеры, спокойствие… Совсем другой человек.

— Я тоже рад, — проговорил Шорохов.

— И-и, дорогулечка, — игриво продолжал Михаил Михайлович, — не тревожьтесь. От этого стареют сердца. Если желаете, вообще давайте считать, что прежде мы с вами знакомы не были. Согласны?

— Я всегда за согласие, — помедлив, ответил Шорохов.

— И прекрасно, роднулечка. Ведь ваш главный принцип: "Переплачивая при покупке, обретаешь друзей". Я помню. Вы говорили. А это не просто согласие. Что-то покрепче. И вот тут заковыка. С нее и начнем. Время не терпит. В чем лично для вас смысл хлопот во благо Четвертого конного корпуса? Вам люб Мамонтов? Не наелись им во время рейда?

Получалось: этот Михаил Михайлович знает о задании, только что полученном от миссии. Рассказал Моллер? Вместе ехали из Екатеринодара. Может даже из Новороссийска. И кто их свел: Генквармдон? Миссия? Слова Моллера: "Его фамилия, должность мне не известны" — стоят немного.

— Вы, милашечка, конечно, догадываетесь о чем идет речь? — настойчиво продолжал Михаил Михайлович.

— С корпусом Мамонтова у меня сейчас никаких отношений нет, — ответил Шорохов.

— Но в Ровеньки-то вы ездили. Силенок не пожалели, и собеседники там у вас были, мой чудеснейший, первого сорта. Даже если молчат, то со значением.

На кого он намекал? На Сергея Александровича? На Буринца?.. В любом случае выходило: в руки Михаила Михайловича попала последняя сводка в Агентурную разведку. Перехватили.

— Высокая политика, — с прежней насмешливостью продолжал Михаил Михайлович. — Увлекло. Захотелось облагодетельствовать донское казачество. Но вы-то сами ему нужны ли?

"Кажись глупей конкурента", — тоже одна из купеческих заповедей. Шорохов смотрел на Михаила Михайловича глазами открытыми широко, улыбался, молчал.

— Отдай все ближнему? Прояви альтруизм? Такое слово, впрочем, вам не знакомо. Или знакомо? Вы же все время набираетесь ума-разума. Манеры, эдакий политес… Ах да! Чуть не забыл! Вам-то ведь что-либо знать не обязательно. За вас все всегда знают другие, тот же капитан Бэби из команды генерала Хаскеля. Простите, возможно выдаю служебную тайну. Для вас он "Федор Иванович". Но и Бэби его ли фамилия? «Бэби» в переводе с английского — «ребенок», "дитя". И тут — позвольте! А Мануков? Если эту фамилию, точней, это слово, перевести с армянского на русский, знаете что получится? Тоже «дитя». Вам не кажется, любимейший, что сие не так случайно? Если спросите, отвечу со всей определенностью: состряпанные по одной колодке псевдонимы. Есть в этом смысл. Обозначает ступеньку, на которой стоит агент. Возможности, функции. Впрочем, и такое слово вам знакомо ли?

Шорохов догадался о чем идет речь — все о тех же мамонтовских трофеях, деле почти забытом им в сутолке последних недель. Но вот — пожалуйста! Интерес, притом самый острейший.

— И учтите, драгоценнейший, я всегда бываю прав. Как был прав и в своем отношении к вам с той минуты, когда мы впервые встретились. Надеюсь, не позабыли, где именно это произошло, любезнейший, в какой из славных столиц?

— Забывать это дар божий, — ответил Шорохов, подумав о том, насколько ему легче было разговаривать с Моллером. — Есть он не у каждого. Но коли мы с вами знакомы только с этой минуты… Вы так предложили… Чего там еще я могу помнить?

— И чудесно, дражайший. Но не скрою: когда-то я вас подозревал. Было! Подозревать надо всякого и всегда. Тоже истина. Больше! Главный закон самосохранения. Потому и советую: хорошенько подумайте о моем предложении.

— Да в чем оно?

— Скажу. Полнейшая искренность, мой роднейший. Разделяйте с вашим покорным слугой надежды, заботы и огорчения. Все разделяйте. Я это подчеркиваю. Что будет взамен? Ваша личная безопасность, превосходнейший, — Михаил Михайлович издевательски кривил губы. — Не так мало, если на то пошло.

— Милое дело, — воскликнул Шорохов. — Но позволю себе спросить: как мне при этом ладить с Николаем Николаевичем? Ему от меня то же самое надо.

— Правильно, — Михаил Михайлович даже привстал на цыпочки от ликования. — Умница, что сразу об этом подумали. А есть еще и ваши отношения с миссией. Есть, есть! Не отпирайтесь. Но всей этой игры я вам не испорчу. Не в моих интересах. Всякий раз будем честно решать, чем кого одарить.

Он предлагал служить еще и третьей разведке. Шорохов сказал:

— Условие для меня невозможное. Вы с Мануковым друзья. Видел. Знаю. Может сейчас рассорились. Уверен, помиритесь. Что мне тогда?.. Слово давал. В торговом деле слово — закон. Прежде договоритесь между собой. Тогда — пожалуйста.

— Договорюсь, договорюсь, лучезарнейший, — Михаил Михайлович удовлетворенно кивал головой, но говорил зло. — Не пожалеть бы вам только. Ой, как бы вам после не пришлось пожалеть…

— Жалеть — не жалеть. — Шорохов махнул рукой. — К чему все это?

Разговор был какой-то странный: угрозы, намеки, а вместе с тем льстивое — "восхищен… манеры, спокойствие…"

— Для меня важно дело. Я купец. Или забыли?

— Я-то ничего не забыл, мой чудесный. Лишен этого дара. Вы-то все ли помните, вот в чем вопрос.

Вошел Скрибный.

— Простите, бога ради, — сказал Шорохов. — Мой компаньон. Срочное дело.

Не взглянув на Скрибного, ничего не ответив, Михаил Михайлович покинул комнату. Было слышно, как он в сенях надевал галоши. Хлопнула дверь.

— Что за хмырь? — спросил Скрибный.

— Знакомый. Еще по поездке вслед за Мамонтовым. Дядька поганый, — ответил Шорохов.

— Вагоны сегодня уходят.

Шорохов вопросительно смотрел на Скрибного.

— Со мной не поедешь?

— Не получится.

— А если выйдет так, что в Новороссийске я не задержусь?

— В миссии оставь для меня записку, где потом будешь.

— У Федора Ивановича?

— У него.

— Я пошел.

— Иди. Но — деньги.

Скрибный достал из бокового кармана пальто толстую пачку николаевских сторублевок, не пересчитав, протянул Шорохову. Прощаясь, руки не подал. Он ему тоже.

* * *

Вечером пришел Моллер. Смущенно улыбаясь, сказал, что явился с надеждой в приятной компании выпить стакан чая. Пока закипал самовар, разговаривали.

— Вы никогда не задумывались над вопросом, зачем живете? — так начал Моллер. — Зачем вообще живет сейчас человек. Тем более человек порядочный.

Шорохов рассмеялся:

— А что это по нынешним временам?

— Отвечу. Тот, кто делает подлости без удовольствия.

— Но делает!

— Видите ли, на любой войне первыми всегда уходят из этого мира лучшие. Ничтожества остаются и вырастают в вершителей судеб, чувствуют себя личностями. Старая истина: на ночном небе луна — это солнце. Но мы уклонились в сторону.

— Я из людей простых, — сказал Шорохов. — Мой прадед, правда, выходец из Запорожской Сечи, но свою принадлежность к казачьему сословию он потом потерял. Отец — сапожник.

— Как интересно!

— Сам я к торговому делу пришел не сразу. Прежде — металлист, заводской пролетарий. Впрочем, может, вы это обо мне знаете.

— Нет-нет, почему же, — торопливо ("Не слишком ли торопливо?" — подумал Шорохов.) проговорил Моллер.

— У простого человека всегда есть понятие о том, ради чего жить: быть сытым, одетым, иметь крышу над головой, растить детей, — продолжал Шорохов. — В этом смысл всего, что он делает, об этом его заботы. Желать, чтобы он притом еще успевал задумываться над вопросом чего ради живешь? Привычка для господ. Сословию, из которого я вышел, она не по карману. Простите за прямоту.

Хозяйка внесла самовар.

— Говорите: привычка. Но это и есть в человеке самое главное. Его личность, — со вкусом, играя голосом, сказал Моллер. — Иногда приказываешь себе: сделай так, и будет прекрасно. Ан, нет! В нужный момент делаешь по-другому. Простейший пример. Вы ночью храпите?

— По-моему, нет. Никто не жаловался.

— А почему? Потому что вы днем, вообще, когда бодрствуете, дышите только носом. Как просто! Но поэтому вы и ночью не можете, не умеете дышать иначе. У вас нет такой привычки. Результат — не храпите. Полмира страдает. Мой родственник — прекрасный человек — развелся с женой — с женщиной тоже прекрасной — из-за этого. Причину назвали другую, но мне-то известно. А так просто, казалось бы: днем дыши носом, переделай привычку. Не можешь! Привычка это судьба… Хотя, впрочем, не только. Мне, например, не нравится моя внешность: длинный, тощий. Но тут ничего не изменишь.

— Это от бога, — вставил Шорохов.

— Да, но почему сей удар всевышнего пришелся именно по моей персоне? Богохульство? Не спорю. Но и оно во мне есть, — Моллер задумался, двигая усами, сам себе кивая головой, потом сказал. — Еще одну новость я считаю своим долгом вам сообщить. Собственно, для этого я зашел. Я добился перевода в группу войск генерала Мамонтова. Адъютантом полковника Родионова. Когда-то мы с ним были довольно дружны. В Екатеринодаре я его в этот раз встретил. Поскольку генерал Мамонтов оказался там же, а в Корниловской дивизии меня ничто особенно не удерживает, все решилось в один момент.

"Обступают со всех сторон. И как еще! — подумал Шорохов. — И какой там будет у них обо мне разговор? Или был? Что решили?" Спросил:

— Когда вы туда отбываете?

— Завтра. Целой командой. В одиночку сейчас ездить нельзя.

— И где квартирует штаб корпуса?

— В Мечетинской. Отсюда семьдесят верст. Может, и вы со мной? Было бы очень приятно. Вы их поставщик. Примут вас там, я уверен, прекрасно.

— Нет, — ответил Шорохов.

Еще раз стоять под презрительным взглядом Родионова смысла не было. И что отвечать на вопрос о судьбе Синтаревского? А где документы, полученные от Плисова? Свалить на миссию: "Все туда передал". Через того же Моллера проверят… Встреча с Мамонтовым нужна. Но где-то за пределами штаба корпуса.

— Нет, — повторил он.

Моллер вопросительно смотрел на него. Допрос? Может и это. Пришлось пояснить:

— Мне надо в Екатеринодар, потом в Новороссийск. Из-за того, что я застрял в Ростове, а потом здесь, очень много потеряно времени. И, значит, денег, скажу вам. Торговля! Вообще-то вы правы. В корпусе генерала Мамонтова я бывал. В интендантстве там меня знают. Если, конечно, народ в нем не переменился.

— Увы, — подхватил Моллер. — Обещать этого совершенно нельзя. Полгода боев… Но связь с вами я бы терять не хотел. Могу предложить одну небесполезную вещь: адрес в Екатеринодаре, где вы всегда можете остановиться. Улица Михайловская, дом Титова, спросить войскового старшину Ивана Сергеевича Закордонного. Сошлитесь на меня. Примет как родного. Лучше всяких гостиниц. Я всегда у него останавливаюсь. Святого характера человек: пьяный спит, трезвый молчит. Из свиты генерала Букретова, атамана Кубанского войска. Сейчас он в отпуске на лечение… Запомнили? Михайловская, дом Титова.

— Запомнил. Спасибо. Закордонный Иван Сергеевич.

Моллер поднялся из-за стола. Шорохов сделал то же самое. Сказал:

— Но у меня к вам одна просьба, Генрих Иоганнович. Как понимаю, вы единственный, кто может удостоверить мою личность. Теперь вы уезжаете.

Моллер приятельски положил ему на плечо руку:

— Очень просто. Завтра начальник штаба дивизии с готовностью прикажет выдать вам документ, что вы заготовитель Управления снабжений, что вы и ваши люди освобождены от воинской службы, ну и так далее. Советую отъезда не задерживать. События назревают крупные. Бог знает, чем они завершатся. До Екатеринодара больше трехсот верст. Ехать поездом? Доедете ли?

— Это я знаю, — проговорил Шорохов.

Но думал-то он о том, что значат слова Моллера: "вы заготовитель Управления снабжений". Случайная оговорка? Скорей всего знак того, что за участие в последней афере с Ликашиным, преследовать его больше не собираются. А, может, напротив, загнали в ловушку. Верней, сам он в нее себя загнал, когда офицерику от контрразведки представился интендантским агентом корпуса Мамонтова.

* * *

На рассвете следующего дня в экипаже, запряженном парой лошадей, возвратился Скрибный. Пьяный, в изодранном кургузом полушубке. Рассказал: на разъезде возле Тихорецкой поезд, в составе которого были его вагоны, атаковали «зеленые» — партизаны, скрывающиеся в лесах.

— Нефть горела, вагоны с патронами. Ну и наше там. Как спички в костре.

— Была бы жизнь, — начал утешать Шорохов. — Из-за того, что потеряно безвозвратно, душу себе никогда не трави. Наживем. Экипаж откуда у тебя?

— Я как зверь сейчас, — ответил Скрибный. — Любого зубами рвать могу.

— Приди в себя, отдохни.

Скрибный сидел с окаменевшим лицом.

— Завтра подумаем, что делать дальше. Лошади добрые. В Екатеринодар покатим… Были мы с тобой бедняки, были богатые… Деньги, что ты мне дал, еще все у меня…

— Душа убита, — Скрибный скрипнул зубами. — Одна зола осталась…

ЦЕЛУЮ НЕДЕЛЮ тянулись в бесконечном ряду возов с беженцами, лазаретными фурами, подолгу стояли у каждого моста. От медленности движения, от сознания постоянной скованности, Шорохов устал, пожалуй, не меньше, чем от всего остального, что выпадало на его долю в этой поездке. Скрибный деньги имел, притом немалые, спиртное добывал в любое время, пил до бесчувствия. Читать ему мораль было глупо, да и когда? Днем Шорохов сидел за кучера, ночью стерег лошадей. Подозрительного народа крутилось вокруг полно. Нагана он старался не выпускать из рук даже во сне.

Наконец начался Екатеринодар. Те же, что повсюду в городах, слепые от закрытых не только ночью, но и днем ставен, затаившиеся домишки; голые деревья за заборами; забитые телегами, тачанками, фургонами улицы и переулки. Толпы штатских, военных, детей, женщин.

Погода стояла солнечная, но с холодным ветром, неласковая.

У базара долго искали место, где можно стать с экипажем. Наконец как-то приткнулись.

— На час отлучусь, — сказал Шорохов. — Потом поедем на место. Патруль прицепится, отвечай: "Хозяин — заготовитель штаба Донской армии. Сейчас вернется".

— Хозяин, — с ненавистью повторил Скрибный. — Какой ты мне хозяин…

Дальше были ругань, пьяные слезы, обиды из-за Касторной (Что какое-то время ехали туда в разных вагонах: "Лакея нашел".) из-за поездок в Таганрог, Новороссийск. ("Землю носом по твоему приказу рыл".)

Шорохов слушал молча. Что-либо объяснять было поздно.

Дом в Сергиевском переулке он разыскал быстро. Мазанка в четыре окна. Широкие наличники двери покрывала вязь слов: "Егор Васильев. Скорняк". Были там

еще нарисованы шубы, шапки. На двери висел замок. Шорохов огляделся. Вокруг ни души. Толкнулся в ворота — закрыто. Калитка тоже на запоре. Что это значило? Явка сгорела? Условного знака связной ему не сообщил. Бейся теперь, как рыба об лед.

* * *

Дом Титова стоял удобно: двухэтажный, каменный, в глубине двора. Сараи, конюшни. Сам Титов, старик лет семидесяти, худенький, с трясущимися руками, нежданных

гостей принял с поклонами. Экипаж завели во двор, Скрибный начал распрягать лошадей. Шорохова Титов повел в дом, по пути говоря:

— Иван Сергеевич у себя. Отдыхают. Но вы входите. Они гостей любят. Такой человек. Чина немалого, уважение от казачества. Высокие господа заходят…

Закордонный занимал две комнаты. В первой из них в углах были свалены верховые седла, сбруя, на подоконнике — штабель из дюжины клеток с канарейками.

Шорохов подошел к ним. Птицы запрыгали, забились.

— Непуганые, — сказал за его спиной Титов.

Во второй комнате — она была побольше, посветлей — у стен стояли три койки, застланные серыми одеялами. Середину комнаты занимал обеденный стол. На скатерти из грубой холстины, вперемежку с бутылками, стаканами, тарелками были навалены куски хлеба, сала, скибки соленого арбуза, еще какая-то еда. На одной из коек спал рослый усатый мужчина в казацких шароварах с лампасами, в сапогах и в нижней рубашке. Он лежал на спине, щеки, усы его вздрагивали от храпа.

— Сами проснутся, — пояснил Титов. — Привычка такая. Сидели-сидели, — брык. Десяток минут вздремнут, опять на ногах.

Шорохов сел на первый попавшийся стул, откинулся на его спинку. Заснуть бы тоже хоть на четверть часа. Что все-таки делать, если явки не будет?

Настроение было скверное. Вымотали беспробудное пьянство Скрибного, бессонная дорога.

Титов ушел.

Закордонный неожиданно открыл глаза, приподнялся, вытянул голову в сторону Шорохова, спросил встревоженно:

— Есаул? Генрих Иоганнович?

Шорохов подошел к Закордонному:

— Шорохов. Леонтий Артамонович. Генриха Иоганновича друг. Он мне говорил, если попаду в Екатеринодар, непременно должен зайти к вам, может его здесь застану.

— Слава богу, — хрипло проговорил Закордонный. — Подумал: рехнулся. Людей перестал узнавать. А вам я рад. И что там — просто зайти. Вы только приехали. У вас своей квартиры в этом богом забытом городе нет. Тут и живите. Генрих Иоганнович тоже сейчас в Екатеринодаре, — своей здоровенной ручищей он ткнул в сторону одной из коек.

— А вы Сергей Иванович Закордонный, — сказал Шорохов.

— Закордонный, но не беспардонный, — он встал, подошел к столу, налил в стакан какой-то мутной жидкости, выпил, оглянулся на Шорохова. — Не желаете? Дрянь, а с ног валит. Или вы как Генрих Иоганнович? Рюмку к губам подносит, а не поймешь, пьет или нюхает. Алкаголик-нюхач. Особая разновидность цивилизованного человечества. Сам я, доложу вам, — коньякист. Голос у меня, слышите? Меццо-пропито! И не жалею. Я, знаете, прочитал однажды: "Когда мне было тридцать лет, я думал, что за каждой закрытой дверью занимаются любовью. Когда исполнилось сорок, стал считать, что за каждой закрытой дверью пьют. Теперь мне пятьдесят. Уверен, что за каждой закрытой дверью едят". Вранье. Мне пятьдесят два. А я все пью и пью. Вы, как вижу, человек штатский.

Закордонный говорил без пауз.

— Заготовитель Управления снабжений штаба Донской армии.

— А с есаулом что вас свело?

— Из Ростова отступал с Корниловской дивизией. Он тогда там служил.

— Теперь он у генерала Мамонтова, — Закордонный лукаво подмигнул.

— Да.

Закордонный налил себе еще стакан, посмотрел стакан на просвет, покачал головой, выпил, проговорил:

— Вот еще наказание. Чума. Хуже!

Шорохов улыбнулся:

— Чего же вы пьете?

Закордонный досадливо махнул рукой:

— Я не о том. Гордость Дона, его надежда и слава. Слышали такие слова?

— Еще бы. О генерале Мамонтове.

— Вот именно. А, знаете, почему его всякие посторонние господа вроде вас на руках носят? Потому что правды о нем не знают. Я в Николаевском лейб-гвардейском училище в те же годы подвязался, что и ваш этот герой.

— Почему мой!

Закордонный не слушал его:

— Все своими глазами видел. Мамонтов… Мамантов, если точно, — в роте князя Юсупова состоял. А князь Юсупов, будь то вам известно, несмотря на несметные богатства, красавицу жену и великую образованность, из любых пяти слов три говорил матерных. И цукал он этого вашего Мамонтова сколько хотел. А тот перед ним заискивал. Привычку имел тянуться к сиятельствам. Подлая черта характера, я вам скажу. Да, мой друже. Боялся княжеского расположения не иметь. Не пил, не курил, по вечерам в театры, на симфонические концерты выезжал. Дочь родилась, назвал Илиарией. Жена ему в телеграмме: "Крепко целую. Катя", — он ей: "Крепко целую. Константин", — заурядно до чертиков. Но желчь в нем копилась. Как манны небесной своего часа ждал: "Крылья отращу и воспарю". Когда в полк вышел, сразу и начал. Букву в своей фамилии переменил — мелочь. А вот, поелику собственная смелость в нем князем Юсуповым была задавлена и потому он начал брать реванш на беспомощных, факт покрупней. А кто беспомощней пленного? Я о Германской войне говорю. Он там полком командовал. И начал с приказа: "Пленных не брать". А сдавались-то в плен в первую очередь кто? Насильно мобилизованные германцами наши братья-славяне. А он их — под корень. Не хорошо-с.

— Иван Сергеевич! Когда это было!

— Любой человек, я вам скажу, с самого первого часа своей жизни и до дня смерти не меняется. В детстве букой глядит, он и под старость такой. Ваш Мамонтов потому и в красный тыл рванулся, что трусость, вбитую в него князем Юсуповым, в себе не сумел преодолеть. Стариков-то да баб конями топтать можно без всякой опаски! А больше никакой цели у этого вашего донского героя нет и никогда не было. Ни, как теперь говорят, ради общего блага, ни лично для себя.

— Ну, для себя-то лично…

— И для себя лично, — категорически оборвал его Закордонный. — Подстраивается. К одному, другому, сразу ко всем. Как кисель. А тогда чего в полководцы полез? Я, вон, не лезу, — он махнул рукой. — У нас тоже такие. Потому все и валится.

— Но Кубанское войско пока держится.

— Держится. Знаете чем? Для красных себя бережет. Одни надеются из их рук самостийность получить. Ведь эстонцы, финляндцы ее получили. Другие — чтобы потом в большевистском котле вариться. Но, сила в чем? Хотят же чего-то! Не только в свой кошель грести. Отсюда слабость вся, но и сила. Знаете, после чего меня в отпуск по болезни отправили? Как только я об этом самом нашему атаману доложил. Не понравилось. Пью, мол, много. Все на это свалили. А при чем тут — пью? Про «зеленых», надеюсь, слышали? Так вот у нас тут все «зеленые». Даже те, что в леса еще не ушли. Ну, а этот ваш Мамонтов… Он, между прочим, сейчас тоже в Екатеринодаре. Доведется где-нибудь с ним повстречаться, сами сможете убедиться, что за фигура.

— Да, опять же, — почему он мой?

— Ваш, — Закордонный упрямо повел подбородком. — Ваш. Казну-то он грабить вам не мешает? Значит, ваш. Я по интендантской части служу, знаю.

Вошел Скрибный. Остановился у порога. Закордонный долго смотрел на него. Спросил:

— Это кто?

Шорохов помнил недавнюю стычку со Скрибным, ответил хмуро:

— Спутник мой. Человек достойный.

Скрибный шагнул к столу, водрузил посредине его четвертную бутыль. Была она темного стекла. То ли с вином, то ли с водкой.

— Ну, — восхитился Закордонный. — Таких спутников я уважаю. Никаких слов, сразу дело. Садись, др. Общий язык найдем. Спать можешь у канареечек. Все потерял: жену, детей, имение. Канарейки остались. Пусть хоть они поют.

* * *

Шорохов тут же ушел. Не давало покоя: что с явкой? Провалилась? Просто жить тогда в Екатеринодаре? Нет, конечно. Уйти к «зеленым»? Извелся от бессонных ночей.

За этими думами до нужного ему дома дошел незаметно. На двери мастерской замка не было. Вошел. Все остальное было прекрасно. Васильев понравился сразу. Веселый, подвижный. Разговаривает, а руки что-нибудь делают. Перекладывают лоскуты меха, сметывают, подрезают.

После того, как Шорохов отдал сводку, Васильев сказал:

— Если не будет чего-то срочного, приходи не чаще раза в неделю. Всей техники: замок на двери увидел, иди мимо. Перед тем, как наши займут город, ты должен уехать в Новороссийск. Там явка по пятницам, в два часа дня у входа в гостиницу «Европа». Подойдут к тебе. Твой опознавательный знак: свернутая трубкой газета в левой руке. Пароль тот же, что был для меня. Глупо будет звучать, но переменить не удалось. Спешка. Все сейчас вслепую рубят с плеча: "Господь разберет". А господь, поди, сам с плеча вслепую рубит.

На этом расстались.

* * *

Возвратившись в дом Титова, Шорохов первым делом наткнулся на Скрибного. У окна с канареечными клетками была поставлена кровать. Скрибный лежал на ней. Шорохова встретил с безудержной хмельной радостью:

— Тебя жду, Леонтий!.. Иван Сергеевич — трепло. Бубнит, бубнит. Язык как поганое помело.

Шорохов начал его останавливать:

— Помолчи, Макар. Если твою болтовню сейчас Иван Сергеевич слышит…

— А я им это обоим в глаза сказал. Ему и твоему Моллеру. Они тут знаешь как между собой разговаривали? Как две поганки. Грибы такие в подвалах растут.

— Погоди, — у Шорохова даже занялся дух. — Генрих Иоганнович тут?

— Как узнал, что ты в Екатеринодаре, сразу убежал куда-то. Меня не признал. "Кто вы такой? По чьей рекомендации?" Ах ты…

— Макар, ну, выпил и спи. Ты в чужом доме, понимаешь?

— Понимаю. Теперь они тебя втроем ожидают. Я решил предупредить. Я же не пьян, Леонтий.

— Как это — втроем? — удивился Шорохов. — Ты сказал, что он ушел.

— Вернулся. И не один. Хочешь, вместе пойдем.

Подняться с кровати он не смог.

Дверь была приоткрыта. Шорохов увидел: в комнате помимо Закардонного находятся еще Моллер и казачий офицер лет сорока, смуглый, черноволосый, с крупными чертами лица, губастый, высокого роста.

Моллер встретил Шорохова, как лучшего друга. Они даже обнялись. Казачий офицер представился им:

— Есаул Семиглобов, — он щелкнул шпорами и предложил. — Айдате в ресторан, господа. Чего тут сидеть? Приглашаю! Платить будете вы, — с хохотом закончил он, указав на Шорохова.

— Куда-либо идти сейчас я не в состоянии, — ответил тот и сел на одну из кроватей. — Я только сегодня приехал. От самого Батайска целую неделю трясся в экипаже.

— Я тоже предпочел бы остаться дома, — поддержал его Моллер.

— Знаю, — Семиглобов снова захохотал. — Будете считать барыши. Самая для вас сладкая музыка, — в его руке появилась записка. — Это вам, — обратился он к Шорохову, ничуть не таясь от Моллера и Закордонного. — Послание прекрасной дамы.

Закордонный и Семиглобов ушли.

Оглянувшись на Моллера — тот с безразличным видом продолжал сидеть у стола, — Шорохов развернул записку: "Рад, что вы в городе. Надо свидеться. Непременно сегодня. Мой адрес: Казанская улица, дом 17. Привет от Сислея. Н.Н."

Шорохов покосился на окна. Темно. Идти по городу, в котором никогда прежде не был? Взять Скрибного? Лыка не вяжет.

Он положил записку на стол перед Моллером.

Прочитав ее, тот тоже взглянул на окна:

— Небезопасно. И далеко. Другой край города.

Шорохов развел руками:

— Компаньон. Человек солидный. Если зовет, идти надо.

То, что в записке главным было: "Привет от Сислея", — пояснять не стал.

— Я тоже пойду, — неожиданно согласился Моллер. — Не возражаете?

* * *

Они шли по темному, без единого фонаря, без света из окон, городу, и Моллер говорил:

— Вы сказали как-то, что происходите из простых людей. Но ведь и я, знаете? Мой дед был крепостным. У очень странного помещика. Из прибалтийских немцев. По его воле все Гришкины сделались Гофманами. Дмитриевы — Дитмарами, Васильевы — Вольфами. Моего прадеда звали Михеем. Сын его сделался Моллером.

— Я подумал, что вы иностранец.

— Не только вы. Многие так считают. Особенно дамы. Иногда большого труда стоит разуверить.

— Зачем же их разуверять!

— Приходится. Я из разряда мужчин, которые могут предложить себя женщине только на всю жизнь. Впрочем, я-то что! Вы повидали бы моего брата. Вот уж кто всей внешностью, акцентом, даже образом мысли немец или датчанин. Я, когда его вспоминаю, всякий раз думаю: насколько важно то, что каждый сам о себе полагает… Однако я не спросил, как ваши дела?

— Жив. Значит, все хорошо. А ваши?

— Лично мои — прекрасны. Я вообще человек счастливой судьбы. Еще никого из очень близких мне людей не терял. Но если говорить о корпусе, то хвастаться нечем. Давно не было пополнения, вооружение недостаточное, отягощены обозом. Конечно, дело не только в этом. Я как-то говорил вам о краскоме Тухачевском. Именно он теперь командует у красных Кавказским фронтом. Для наших военных деятелей это крушение. С Игнатием Михайловичем мы много об этом беседовали. Он меня понимал.

— Игнатий Михайлович это полковник Родионов?

— Да.

— Но почему вы говорите «понимал»? Вы покинули корпус?

— Другое. Очень горестное. Игнатий Михайлович убит под Мечетинской. Думенковцы — страшная сила. И, главное, не числом берут и не лучшим вооружением. К такому мы не привыкли. Знаете, почему я сейчас в Екатеринодаре? Сопровождал Константина Константиновича. От нашей службы больше никого не нашлось.

— Генрих Иоганнович, — сказал Шорохов, — коли Константин Константинович в Екатеринодаре, не мог бы я через ваше посредство с ним повстречаться? У меня есть одно практическое предложение. Не скрою, очень важное для миссии, письмо которой вы передали мне в Батайске при первой нашей встрече. Гарантирую, генерал будет искренне рад. Теперь, когда вы в свите генерала…

— Сказали! — с мученической интонацией в голосе воскликнул Моллер, — Я в штабе корпуса всего две недели. Карьеру там теперь, когда Игнатия Михайловича, увы, нет, по нашей службе делает Семиглобов. Вы его видели. Уверен, оценили: лицо, фигура, манеры, все в нем превосходно, а в целом — мерзавец. Как рвотное. Знаете сколько сейчас личных врагов у Константина Константиновича? Легион.

— Почему!

— Ненависть посредственностей. Пора невзгод. На ком-то надо вымещать злобу.

— Но, Генрих Иоганнович, я человек трезвого рассчета. Торговля! Дело обязывает. Ваша помощь будет совершенно законно вознаграждена.

Мoллep остановился:

— Вы смеете такое мне предлагать?

— Смею, — со смехом ответил Шорохов и тоже оста — новился.

Шли они по середине мостовой. Потому и стояли теперь на середине удицы.

— Деньги никогда еще ни одному порядочному человеку не помешалн — продолжал Шорохов. — Напротив. Умножают возможности его личности.

— Какая я личность! — с досадой воскликнул Моллер. — Просто я так воспитан: в отношениях с людьми каждый день начинать с нуля. Не копить обид, — он взял Шорохова за руку, доверительно наклонился к нему. — Я не сказал главного. Командир болен. Сыпной тиф. Вообще сейчас в лазаретах каждые девять из десяти просто больные. Константин Константинович не исключение. Причем он безнадежен. И полная низость: вчера в лазарете задержали человека с бомбой. Хотел бросить в палату, где лежит генерал… В минуты просветления он умоляет супругу уехать из России. Это ужасно. Он всегда любил жизнь, ее радости, был предан Родине. Но идемте, идемте…

* * *

Мануков приветствовал их словами: "Очень рад". Приходу Моллера, показалось Шорохову, совершенно не удивился. Ждал и его? Или они сегодня встречались?

Шорохов все же посчитал необходимым пояснить:

— Время позднее. Идти одному? Мало ли что?.. Генрих Иоганнович — адьютант начальника контрразведывательного отделения при штабе Четвертого Донского конного корпуса, прекрасно знает город. Я уговорил меня проводить.

— Да, да, — ответил Мануков. — Против визита вашего друга я ничего не имею, тем более, что сейчас у меня без того есть один неожиданный гость, — на его губах появилась та особенная улыбка, которая, как знал Шорохов, свидетельствовала о внутреннем волнении. — Теперь будет два таких гостя. И только. Прошу…

Комната, куда они затем вошли, была всего вероятней кабинетом состоятельного адвоката. Темный пapкет, мраморный камин, по стенам — застекленные шкафы с томами свода российских законов, бюро для работы стоя. Были тут еще — письменный стоя с зеленым сукном, кресла, тяжелые зеленые портьеры на окнах и дверных проемах.

Посреди этой комнаты, слегка подбоченясь, с вызовом наклонившись вперед и едко усмехаясь, стоял Михаил Михайлович.

Он шагнул им навстречу, поздоровался энергичным кивком и бодро заговорил:

— Милейшие, только горы не сходятся. Что я сказал! Не просто горы. Большой и Малый Арараты! Казбеки! Чебуреки! Шашлыки! — не уделив Шорохову и малейшего внимания, он подхватил Моллера под руку и, с насмешливой почтительностью уведя его в сторону, к камину, продолжал. — Особое мое вам почтение, дорогулечка. Восхищаюсь. Страж сурового величия. Подбор случайных слов, а красиво. Но только что теперь вам оберегать? Чины вашего корпуса разбегаются, как тараканы по горячей плите.

Высвободив руку, Моллер удивленно смотрел на Михаила Михайловича. Тот продолжал в своем обычном ерническом упоении:

— Еще вопросик, роднулечка. Как себя чувствует Константин Константинович? Военная тайна? Но стервятники слетаются делить мамонтову добычу. Полагают, коли то был мамонт, то и наследство окажется мамонтиных размеров. А был ли мамонт? Вопрос вопросов, мой дорогулечка.

Мануков с брезгливой миной на лице прервал его:

— Послушайте? Сколько можно?

Михаил Михайлович изогнулся в шутовском поклоне:

— Можно до бесконечности. Но что за крик души, любезнейший? Или у вас в запасе есть какое-то иное блюдо? Подавайте! Не знаю, как прочие господа, я очень проголодался.

Внезапно он опустился в одно из кресел и остался в нем с видом человека, которого больше ничто не интересует.

Не отрывая глаз от Михаила Михайловича, Моллер расстегнул шинель, снял с шеи шарф, положил на каминную доску.

Мануков кивком указал Шорохову на дверь в соседнюю комнату.

Была это спальня. Притворив за собой дверь и склонившись к шороховскому уху, Мануков сказал:

— Просьба, или не знаю что… приказ, поручение… Завтра около полудня на вокзале, перед дверью в кабинет военного коменданта к вам подойдут, передадут пакет. К сожалению, не такой маленький: размерами с канцелярскую папку. Это учтите. Захватите с собой портфель. С первым же поездом вы уедете в Новороссийск. Дело деликатное в том смысле, что оставаться с этим пакетом в Екатеринодаре вам будет небезопасно. Не могу не польстить: надежней вас никого сейчас у меня здесь нет.

Шорохов спросил:

— Кто будет тот человек?

— Лицо вам известное. Оно тоже вас знает. Пароля поэтому не нужно. Важная подробность: в Новороссийске я появлюсь спустя три-четыре дня. Через миссию вас там найду. Свой адрес вы им сообщите. Заберу пакет.

— Обо всем этом тоже просит Сислей?

— Прошу лично я. В миссии о пакете ни слова. Еще одна подробность. Вознаграждение ждет вас гораздо больше, полученного при посредстве господина Ликашина, — Мануков протянул Шорохову пачку желто-зеленых десятитысячных деникинских купюр. — Это не аванс. На расходы по случаю внезапного отъезда. Повторю: дело срочное, должно быть строго между нами.

"Тысяч двести. Щедр", — с невольным уважением к Манукову подумал Шорохов.

Деньги он взял, но что-либо ответить Манукову не успел: ведя под руку Моллера, вошел Михаил Михайлович.

— Хватит уединяться, раскошнейшие, — объявил он. — Пакуете чемоданы?

— Мне-то почему бы их не паковать? — нервно ответил Мануков. — Я в этой стране девятый месяц.

Все вместе они возвратились в первую комнату. Михаил Михайлович не унимался:

— Но, дорогулечка! В вашем ответе не содержится самого главного. Почему вы делаете это сегодня? Не вчера, не позавчера, не послезавтра, наконец, — он обернулся к Моллеру. — Вы-то почему еще здесь? Выполняете приказ начальства? Какого? Генерала Хольмана? Полковника Кадыкина?

— Мелко все это, — с таким видом, будто у него заныли зубы, произнес Мануков. — Поразительно мелко.

— Желаете по крупному? — Михаил Михайлович насмешливо поклонился. — Что имеется вами в виду, мой милейший? Ах, да! Разговоры этого милого сударя про таланты красного командфронта Тухачевского. Про то, как он громил дивизии Колчака. Адмирал был ничтожество. Трупы правых и виноватых складывал штабелями вдоль сибирской железной дороги. Считал это лучшим способом агитации за твердую власть. А лучший способ: делай необходимое тихо, заявляй о заслугах власти перед народом громко. В этом весь механизм.

Мануков прервал его:

— Вы, по-моему, собирались уйти.

Михаил Михайлович сделал вид, что в ужасе шарахнулся от Манукова:

— Выпроваживаете? Надеюсь, еще не в лучший мир… Вы-то свои тайные переговоры с вашим верным компаньоном завершили?

— Простите, — вмешался Шорохов. — Я тут больше не нн? Тогда я вас покину.

— Я тоже, — добавил Моллер.

— Уходите, уходите, любимейшие, — Михаил Михайлович говорил с нервным смехом и жестикулируя. — Мне-то еще рановато. Две-три особенно сладостные минуты. Эдакий финал. Как при нежном свидании.

* * *

Они отдалились от крыльца мануковского дома шагов на двадцать. Моллер неожиданно сказал:

— Леонтий Артамонович! Мне очень тревожно.

— Я вас понимаю, — согласился Шорохов. — Но эти господа давно знакомы. Немалым обязаны друг другу.

— И вот что еще: шарф! Он остался на каминной доске.

— Давайте вернемся.

— Нет-нет. Я один. Из-за моей оплошности стоит ли вам беспокоиться? Идите, я вас догоню.

Моллер так поспешно повернул назад, что у Шорохова не осталось сомнений: хочет вернуться к Манукову без него. Шарф — заранее подготовленный повод. "Какая же у тебя жизнь?" — подумал он.

Завтра, еще до того, как идти за пакетом, надо побывать у Васильева. Есть две возможности. Одна: с этими документами, видимо очень важными, исчезнуть. Вторая: выехать с ними в Новороссийск. Там, пока придется ждать Манукова, снять копию. Выгоды первой возможности: Агентурная разведка получит подлинники документов. Выгоды второй: он по-прежнему останется сотрудником миссии, не прервет своих отношений с Мануковым. Как сделать лучше, это обсудить с Васильевым. Важно, что теперь есть хоть какие-то деньги.

Так раздумывая, он с четверть часа простоял, ожидая. Ночная стужа становилась все злей, дул ветер. Благодаря шубе Шорохов не мерз, но стоять дальше смысла не было. Тоже вернуться к Манукову? Но ясно же: собрались они там теперь только втроем, его, не очень-то и таясь, выставили. Самое правильное — идти домой, лечь спать.

* * *

У Закордонного был гость. Подъесаул. Солидной комплекции, бородатый. Назвался Григорием Матвиенко, в каком полку служит, не сказал. Он и Закордонный были пьяны. За столом с ними, тоже пьяный, сидел Скрибный. Разговор у них шел путанный, но все больше о «самостийности» Кубани и еще о том, что кубанское казачество головы свои за Деникина и начальника его штаба Романовского на плаху класть не желает.

Шорохов вслушивался в эти речи отрывочно. Ждал: скорей бы угомонились. Наконец Закордонный свалился на свою кровать. Скрибный ушел к канареечным клеткам. Матвиенко продолжал сидеть за столом, качался, клевал носом. Вдруг вполне по-трезвому проговорил:

— Леонтий Артамонович, я вот что должен сказать. Наш полк готов перейти на сторону красных. Нужен совет, как это сделать. На фронте — там просто. Мы в тылу стоим.

"И с таким вопросом ты ко мне лезешь? — ужаснулся Шорохов. — Или ты ко всем так? Тогда ты дурак".

Он глянул на Закордонного: спит. Спросил:

— Я тут причем?

— Не верите, — подытожил Матвиенко.

— Верю — не верю, это не разговор.

— Вы подумайте, — Матвиенко встал из-за стола. — Завтра под вечер приду за ответом. За советом, вернее.

Он тут же ушел.

"Милое дело, — думал Шорохов. — Еще и такой хворобы недоставало. Не провокация ли? Вот в чем вопрос. Откуда узнали? Влипнешь в два счета".

С этой мыслью он и заснул.

* * *

Разбудил его Закордонный:

— Вставайте! Сколько можно? Ваш компаньон тяжело ранен.

— Кто? Какой?

— Американец, к которому вы вчера ходили.

— Вы что? Когда? Кто?

— Кто! Когда! Он ваш компаньон. Должны знать.

— Откуда! Я всю ночь спал.

— И проспали.

— Но кто?

Закордонный ответил не сразу. Ерошил седую шевелюру, беззвучно шевелил губами. Наконец произнес сквозь зубы:

— Говорят, что наш Моллер.

— Не может быть!

— Быть может все.

— Где он сейчас?

— В военной тюрьме.

— Иван Сергеевич, вы не ошибаетесь? Откуда вам это известно?

— На кудыкину гору ходил, — ответил Закордонный.

* * *

Дежурный офицер военной тюрьмы — худой, лысый, в помятом мундире, с заспанной физиономией — сперва ничего не желал понять, переспрашивал:

— Моллер? Такой фамилии нет. Может Миллер? Муллер?

— Моллер.

— Не знаю и не знал.

— Как можете не знать? Его привезли прошлой ночью.

— Когда же?

— Точный час мне неизвестен.

— Неизвестен, а пришли.

— Но у вас ведется запись, поступивших в тюрьму?

Дежурный офицер пододвинул к Шорохову лежавшую на столе раскрытую конторскую книгу. На самом верху ее страницы писарским почерком было выведено: "Моллер, Генрих Иоганнович".

Шорохов ткнул пальцем в эту строку:

— Вот, пожалуйста.

— Чего еще вы желаете?

— Потребовать освобождения. Господин Моллер арестован без оснований.

— Но вам-то известно, в какой камере он содержится? — офицер повысил голос. — Так, вот, извольте: суд над ним был.

— И что за приговор?

Офицер молчал, скалясь в хмельной улыбке. Что он пьян, из-за сумрака в кабинете, Шорохов понял только теперь. Он достал из бокового кармана пиджака одну из тех бумажек, что ему вчера дал Мануков, положил на стол. Спросил:

— Я мог бы поговорить с вами об этом деле подробней?

Дежурный офицер конторской книгой накрыл деньги, проговорил:

— Я ничего не решаю.

— А кто решает?

— Полковник Шильников. Будет часа через два, — помолчав дежурный офицер добавил. — Суд наш сами знаете: сто рублей за шкуру — и на вешелку.

Что значило это присловье, Шорохов вдумываться не стал.

— Пока не появится полковник, я мог бы повидать арестованного?

— Пойдемте, — сказал дежурный офицер. — Это в соседнем здании.

* * *

В камере было два человека. Когда Шорохов и дежурный офицер вошли, один из них, невысокого роста, круглоголовый, толстенький, в кургузом пиджаке зеленого цвета, в серых брюках — стоял у окна, другой лежал на голом топчане. При их появлении он не шевельнулся.

Шорохов склонился над этим человеком: Моллер. Мундир изодран. Лицо в кровоподтеках. Лежит закрыв глаза.

— Здравствуйте, Генрих Иоганнович, — сказал Шорохов. — Вы меня слышите?

Моллер открыл глаза, схватил его руку, прижал к губам. Шорохов вырвал руку, присел на топчане с ним рядом.

— Я не убивал. Вы мне верите? — проговорил Моллер. — Я вообще не могу убить.

— Я вам верю, — сказал Шорохов.

— Меня били. Я не могу встать. Это бесчеловечно.

— Что произошло? — спросил Шорохов.

— Я вернулся за шарфом. Вы помните?

— Помню. Я долго вас потом ждал.

— Парадная дверь оказалась не заперта. В дом я вошел, никого не беспокоя. В передней тоже не было ни души. У портьеры там я остановился, потому что господин Мануков и Михаил Михайлович очень громко разговаривали. В первый момент побоялся, что могу помешать им… Вы мне верите?

— Я всегда вам верил. Верю и сейчас.

— Потом понял, если эти господа узнают, что я слышал их разговор, я буду навеки впутан в ужасное дело.

— Они спорили? — спросил Шорохов.

— Напротив! "Мой друг… Мой милейший". Это меня сначало обмануло.

— Вы затаились.

— Что оставалось? Потом… Потом я боялся уйти, чтобы не услышали шума закрываемой двери. На моем месте любой поступил бы не иначе.

Шорохов достал из портфеля блокнот, карандаш, спросил:

— Вы можете писать?

Моллер дернулся на своем ложе:

— Как! Тогда получится, что я подслушивал.

— Это ваш единственный шанс, — сказал Шорохов. — Уже состоялся военно-полевой суд.

— Но меня еще не допрашивали!

— И не будут. Законы военного времени.

— Господина Манукова я не убивал.

— Спасти вас может вмешательство только очень влиятельных лиц. Но с чем я к ним приду? Говорите: «Тайна». В чем она? Собственноручная запись. Другого пути я не вижу. И, бога ради, скорей. Вы говорили, что вы музыкант, хорошо запоминаете все, что слышали.

— Да-да, — согласился Моллер. — Это я могу. Но у меня что-то с ногами. Я не могу сидеть. В то же время ужасная боль.

— Пишите лежа.

Топчан был низенький. Если положить блокнот на пол, писать Моллеру будет удобно. Но лежал-то он на спине. И надо еще переместить его так, чтобы ему было можно водить карандашом по бумаге.

Шорохов обернулся в сторону моллеровского сокамерника. Тот по-прежнему стоял у окна.

— Помогите перевернуть, — попросил Шорохов.

— Чего-о? — нараспев произнес сокамерник. — Грузчик я, что ли? Нашли кого!

Пришлось обходиться без его помощи. Для Моллера это было мучительно. Беспамятство — вот чего всего больше боялся Шорохов. Пока потом добьешься врача, пока он что-нибудь сделает, уйдут все те минуты, которые еще у них с Моллером есть.

Наконец, с этой задачей удалось справиться. Моллер спросил:

— На чье имя я должен писать?

— Думаю, всего лучше на имя тех, от кого вы мне при первой встрече передали послание.

Они были тут не одни. Более определенно Шорохов решил не выражаться.

— И вы это им непременно передадите?

Шорохов не мог обманывать:

— Вы пишите. Не теряйте времени. Кому именно передать — вопрос второй. То, что вы укажете в заголовке — тоже неважно.

Моллер заплакал. Шорохов обнаружил это по его вздрагивающим плечам, а потом и по каплям слез на странице лежавшего на полу блокнота. В глазах Шорохова тоже зарябило от слез. Ломающимся голосом, будто ему зажали горло, он проговорил:

— Генрих Иоганнович! Промолчать в таком случае и убить — это рядом. И что нам с вами делать потом?

Ничего не ответив и все еще плача, Моллер начал быстро писать. Одна за другой заполнялись страницы блокнота.

Сокамерник подошел к Шорохову, кивком головы указал на Моллера:

— Этот фраер никого не может убить.

Шорохов ответил неприязненно:

— Он и не убивал.

Сокамерник рассмеялся:

— Музыкант!.. Иной раз такое услышишь!

— Вы-то не музыкант?

— Почему же? — то ли удивился, то ли обиделся сокамерник. — По фене я ботаю.

Он отошел к окну. "Вор, — думал Шорохов, глядя ему в спину. — Замели. Теперь мечется".

Медлительно тянулось время. Шорохову казалось: вот — вот, войдут, помешают, скорее, скорее надо.

— Больше я не могу, — наконец сказал Моллер.

— Подпишите, поставьте число.

— Это я сделал, — ответил Моллер.

— И не отчаиваетесь.

— Да, да, — согласился Моллер. — Со мной поступают совершенно не по закону.

— Генрих Иоганнович, — сказал Шорохов. — Я вмешаю в это, вы знаете кого. Но если потребуется искать какой-то иной выход, кто бы еще мог вам помочь? Закордонный? Семиглобов?

Моллер не ответил.

— Здесь одни только суки, — не оборачиваясь отозвался от окна сокамерник.

Он слушал их разговор! Шорохов понизил голос:

— Но в любом случае тогда вам придется покинуть Екатеринодар. Куда?

— Уеду в свой старый полк.

— Где он? И это вас не спасет.

— Помогите мне попасть к брату. У него очень большие связи.

— Как я его отыщу?

— В Новороссийске. Служит на таможне.

— В Новороссийске, — со вздохом ответил Шорохов. — Туда перешла ставка. Попадете из огня в полымя.

— Др, может ты и меня отсюда вытащишь? — сказал сокамерник, подойдя и нагло уставившись на Шорохова. — Учти, любая услуга мне оплачивается здорово. Я — Бармаш. Ты про Новороссийск сказал. В любой хазе там на меня сошлешься, как бог будешь принят. Раскусил. Ты и твой этот жавер. И не волынь. Мне тоже стенка назначена. Сочтемся. За одного двоих даю. Идет?

* * *

Полковник Шильников, по внешности и манерам тоже старый тюремный служака, все понял сразу. Сказал, что стоить это будет семьдесят тысяч рублей деньгами южно-русского правительства. Шорохов, как положено солидному человеку, сделал вид, что колеблется. Полковник пояснил:

— У меня под ногами сейчас тоже склизко. Случай не простой.

Когда Шорохов отдал деньги, добавил:

— Давайте за второго столько же. Пусть катятся оба.

Шорохов вспомнил, как Бармаш сказал ему: "Грузчик я, что ли?" — сурово подумал: "Пусть получит свое" — и не ответил.

— Как знаете, — продолжал полковник. — Но деньги теперь разве деньги?

— Все так, — согласился Шорохов. — Мало ли кто и за что еще у вас тут сидит?

Промелькнула, впрочем, у него и такая мысль: "Не слишком ли много понял этот вор из их с Моллером разговора? И, вообще, не «подсадка» ли? Очень возможно".

Расстреливать увозили за город, когда темнело. Договорились, что за Моллером он приедет в санитарном фургоне около восьми часов. Ждать будет у тюремных ворот. Моллера вынесут на носилках.

Зайти к Васильеву времени не оставалось. Пошел на вокзал.

У дверей комендантского кабинета торчал больше часа, с каждой минутой все больше понимая, что выстрел в Манукова это дело расстроил. Но и кто должен был подойти? Закордонный? Семиглобов? Сам Мануков? А что если Моллер?

С вокзала же Шорохов попытался дать срочную телеграмму в Новороссийск, в миссию: "Известный вам Моллер Генрих Иоганнович находится военной тюрьме Екатеринодара приговорен расстрелу требуется срочное вмешательство чтобы сегодня отменить приговор всегда всегда ваш Дорофеев".

Телеграфный чиновник оттолкнул его руку с бланком:

— Нет линии.

— А военный телеграф? — спросил Шорохов. — У меня есть разрешение.

— Хоть военный, хоть гражданский, — ответил чиновник, — «Зеленые» столбы спилили, проволоку в горы уволокли. Дня через два, может, починят.

Дня через два!

Но зато во всеобщей сутолоке города, переполненного беженцами, достать на несколько часов санитарный фургон оказалось нетрудно. Подходи к любой из таких колымаг на улице, предложи одну-две тысячи, — ты договорился. Сложнее было найти место, где бы Моллера без лишних расспросов приняли. На Скрибного рассчитывать не приходилось. Никому другому Шорохов довериться в таком деле не мог.

До вечера он метался по лазаретам. Обещал любые деньги. Но требовалось еще одно непременное условие: как можно скорее вывезти Моллера в Новороссийск. Тут начинались осечки: "Не знаем когда… Не на чем… Не обещаем…" Договориться удалось лишь в лазарете Первой Кубанской пехотной дивизии.

В продолжение всего этого дня Шорохов иногда вспоминал о моллеровской записи. Хотелось взглянуть на нее. Не получалось. Ходьба, ходьба… Главным было другое. Всякий раз при этом начинала томить досада. Получил он запись обманным путем. В миссию передавать не собирается. С самого начала знал, что так сделает. А если это всего лишь нечто похожее на детский лепет?

* * *

К воротам тюрьмы Шорохов к восьми часам вечера подъехал. Довольно долго ждал. Калитка открылась. Встревожился: почему калитка? Или Моллер в состоянии ходить? Прекрасно. Что может быть лучше.

Из калитки вышел Бармаш. В моллеровском мундире, сидевшем на нем, как балахон.

— Ты! Ты! — закричал Шорохов, пытаясь схватить его за руку, за шиворот, за что придется.

Бармаш отолкнул его и побежал от тюремных ворот. Темнота была полная, но Шорохов все равно бросился за ним.

Остановило: "Ну, догонишь. Ничего это не даст".

— Ты что натворил? — войдя в тюремную канцелярию, спросил он у дежурного офицера.

— Ты за одного платил, — дежурный офицер упрямо крутил головой. — Предлагали, как человеку: "Давай за двоих".

Он опять был пьян. Шорохов повысил голос:

— Ты бандита освободил. Я с тобой о чем договаривался? Мне кого надо было?

— За одного платил, — повторил дежурный офицер. — Одного я тебе и отдал.

— Где второй?

Дежурный офицер указал на небо.

Шорохов понимал, как это произошло: Бармаш силой снял с Моллера мундир, назвался чужим именем. Наглый обман!

Может, Моллер еще в тюрьме? Все тут врут!

В камеру они пришли. Была она пуста.

3

В АМЕРИКАНСКУЮ МИССИЮ.

Я, Моллер Генрих Иоганнович, адьютант при Наконтразпункт № I 4-го ДОКК (Донского отдельного конного корпуса. — А.Ш.) 14 февраля с.г. около десяти часов вечера в квартире г-на Манукова Н.Н. (г. Екатеринодар. Казанская ул. д.17), случайно оказавшись в соседнем помещении (прихожая), слышал нижеследующий разговор г-на Манукова с Михаилом Михайловичем {фамилия, должность, звание мне неизвестны).

…Мануков:

— Ваш тон удивляет. В нем назойливость, ничего больше.

Михаил Михайлович:

— Зависит от крупности вопроса. Речь идет о документах, компрометирующих видных деятелей красной России. Такие сведения не могут принадлежатъ одной стороне. Иначе в чем мы союзники?

Мануков:

— Положим, вы правы. При всем том вас не удивляет, что большевики столько времени не придавали этим документам значения?

Михаил Михайлович:

— Во-первых, большевики вообще могли о них не знать. Скажем, если документы попали к генералу от частных лиц. Во-вторых, в красной России многие думают, что, если настоящее той или иной персоны по отношению к советскому строю безупречно, то прошлое можно не ворошить. Более того. Подобная точка зрения там проводится в жизнь. Вацетис — бывший полковник Генерального штаба, Каменев — то же самое, Бонч-Бруевич бывший генерал-лейтенант, Шорин — бывший полковник, Селивачев — бывший генерал-лейтенант. Выслужить такой чин при Николае Кровавом, как выражаются господа комиссары, было очень непросто. Верноподанность приходилось доказывать действиями решительными. Теперь все они командуют у красных фронтами. Что было — прошло. Отсюда пренебрежение в Совдепии к архивам вообще. Но мы-то с вами, слава богу, не комиссары.

Мануков:

— Ясно. Опасаетесь, что там обнаружится переписка Георга Пятого с Hиколаем Вторым. Если она будет опубликована, друзья-британцы этого вам не простят. Но ведь сколько-нибудь серьезные документы могут оказаться лишь в Петрограде.

Михаил Михайлович:

— В Петрограде!.. Архив жандармского управления сожжен в феврале семнадцатого года.

Мануков:

— Заметьте, сожжены самими его сотрудниками, значит, квалифицированно. Что в таком случае могло найтись в каком-то Козлове, Ельце?

Михаил Михайлович:

— Казаки были еще в Тамбове, Воронеже. Впрочем, почему вы столь решительно отбрасываете Козлов и Елец? Сейчас в любом захолустье может застрять что угодно. Прибудет с кем-то из беглых чиновников. Или, скажем, с таким господином, как вы. Стоит ли удивляться? Но только представьте себе: что если в этом достоянии окажутся документы, которые бросают тень, допустим, на товарища Ленина, на товарища Троцкого? "Трибуны революции перед судом фактов!" Звучит.

Мануков:

— Я понял. Вы преисполнены уверенности, что любой из красных лидеров непременно имеет пятна на мундире.

Михаил Михайлович:

— Боже мой! Такие пятна есть у всех и всегда. У белых, у красных, у монахов, у юных дев.

Мануков:

— У юных дев?

Михаил Михайлович:

— Пусть пятнышки. Вопрос субъективной оценки. В сознании человека даже малая точка может застить собой весь небосвод. И потому-то, замечу, биография любого вождя должна быть безупречна. Как подвенечный наряд. Лишь тогда вождь недоступен для шантажа. Да, так. И учтите. Стихия победила. Свою войну в России западный мир проиграл.

Мануков:

— Сказали — отрезали. Ваша манера.

Михаил Михайлович:

— Но вы-то, надеюсь, еще не забыли газетные вопли: "Париж. Верховный Совет Антанты отменяет экономическую блокаду России!" Было. Когда? Восемь недель назад. Как только красные захватили Ростов. Совпадение? Если бы!

Мануков:

— В те дни я был в Париже.

Михаил Михайлович:

— И ничего никому не смогли доказать.

Мануков:

— На заседаниях Совета тоже царила стихия.

Михаил Михайлович:

— Вот! И что в таком случае остается делать цивилизованным странам?

Мануков:

— Вы знаете рецепт?

Михаил Михайлович:

— Знаю. Хотя, конечно, принадлежит он не мне. Я в этой армии рядовой.

Мануков:

— Какой же рецепт?

Михаил Михайлович:

— Иметь хотя бы к некоторым красным руководителям достаточно крепкую тайную ниточку.

Мануков:

— Старо. И смешно. О чем вы! Шпион во главе государства! Мальчишество. Верите в подобную чепуху?

Михаил Михайлович:

— Во главе государства? О, если бы!.. И, конечно, не шпион, как вы сейчас выразились. Это и впрямь чепуха. Нет. Всего только личность, говоря вашими словами, с пятнами на мундире, но занявшая среди господ большевиков значительный пост.

Мануков:

— Дальний прицел. В свете ваших рассуждений о необходимости для вождя безукоризненной биографии.

Михаил Михайлович:

— А если она не так уж безукоризненна? Естественно, такой материал должен попасть в надлежащие руки. Не к белой эмиграции. Там ничтожества. Опубликуют, чтобы свести личные счеты. Мелочь. Оказавшись явленными на свет, эти документы, конечно, какую-то роль сыграют. Скандалы, служебные перестановки… Чепуха. Может быть и не быть.

Мануков:

— Тут я согласен. И представляю собой круг достаточно солидных людей.

Михаил Михайлович:

— Вы или ваша миссия?

Мануков:

— Что вы мне: "Миссия… миссия…" Миссия это частность.

Михаил Михайлович:

— Никакой грубой силы. Никаких сенсационных разоблачений. Всего только время от времени намекать большевистскому деятелю с пятнами на мундире, что документы о его подпачканном прошлом еще не утрачены. Статейка в парижской газете, сплетня на каких-то российских задворках. Не более! Никогда доказательств не предъявляя. Подчеркну: никогда. Цель — не свержение этой личности, а ее саморазрушение. Дай только бог, чтобы такая личность своевременно прославилась подвигами во славу своего отечества, поскольку в самом деле служила бы ему наичестнейше. Ставку делать, конечно, не на одного человека. Там уж с кем повезет.

Мануков:

— Повторю. Извечная мечта малоумных правителей сопредельных государств о чужом карманном царе.

Михаил Михайлович:

— Ирония? Но ведь червячок-то будет точить. И тогда, вслед за саморазрушением этой, вполне по праву возвысившейся личности, начнется самоуничтожение всего правящего слоя красной России. Неторопливый государственный переворот. Шансы на успех — сто процентов. Не забывайте: это удалось Наполеону во Франции, Юань Шикаю в Китае. Как! И насколько!

Мануков:

— Вы размечтались.

Михаил Михайлович:

— Ничуть. Такой вождь будет маникально стремиться к личной неограниченной власти. До беспредельности, до мистического абсурда. Безраздумная личная преданность сделается единственным мерилом государственной благонадежности. Заметьте также, всякий, побывавший за рубежом, станет возможным носителем мучительных для такого вождя сведений о его прошлом.

Мануков:

— Вы еще сведите все к паранойе.

Михаил Михайлович:

— Зачем же столь благородно! Естественное стремление человека с сомнительным прошлым, в конце концов, так возвыситься над окружающими, чтобы его ни при каких обстоятельствах не смогли изобличить. Ни сегодня, ни в будущем. Даже на рядовых уголовных делах я убеждался в этом неоднократно. А если масштаб в миллионы раз больший? Значит, для такой личности в миллионы paз больше возможности спрятать все концы в воду. Но в данный момент вот что особенно интересно. В нашем разговоре сейчас вы невольно подтвердили, во-первых, что именно такого рода документы имеются в этом мамонтовском достоянии, во-вторых, что вы с ними так или иначе ознакомились, в-третьих, что вы обо всем с генералом договорились.

Мануков:

— Положим, каких-либо документов от генерала Мамонтова мне еще не передавали. Да и, надеюсь, вы знаете в каком он сейчас состоянии. Переговоры придется вести с другим лицом.

Михаил Михайлович:

— "…еще не передавали"?.. Опять невольная оговорка… Однако передадут. В этом сомнений у вас нет. Хотите деловое предложение? Мы вместе идем к этому другому лицу, потом, также вместе, к обоюдной пользе, определяем дальнейшую судьбу сего, позволю себе оказать, божьего дара. Про себя я именую его: "Испепеляющий яд". Достойно по ожидаемым последствиям. Не так ли?

Мануков:

— Вы не понимаете главного.

Михаил Михайлович:

— Чего же?

Мануков:

— Этот, как вы сказали, «дар» будет действенным только при соблюдении самой строжайшей тайны.

Михаил Михайлович:

— Ну и что?

Мануков:

— Мы с вами представители разных государств. Отсюда моя уверенность: при двустороннем владении сохранить тайну не удастся. Неизбежно соперничество. Карьеризм. Чума любых служб. Даже самых секретных.

Михаил Михайлович:

— Мне отойти в сторону?

Мануков:

— Это было бы правильно. Скажу даже — единственный выход.

Михаил Михайлович:

— Да послушайте…

После этих слов последовал выстрел. Находясь в соседнем помещении, кто именно стрелял, я не видел. Когда вбежал в комнату, где происходил разговор, господин Мануков лежал на ковре. В комнате больше никого не было. Я пытался переложить господина Манукова на диван, но какие-то люди, ничего не желая слушать, начали меня избивать, отвезли в тюрьму.

Господа говорили по-английски. Этот язык я знаю как свой родной.

Г.Моллер, есаул.

* * *

"…документы, которые бросают тень…"

Шорохов снова и снова перечитывал запись.

"…документы попали к генералу от частных лиц…"

Какому генералу? Но вот же: "Казаки были еще в Тамбове, Воронеже. Впрочем, почему вы столь решительно отбрасываете Козлов и Елец?" Генерал Мамонтов! И прямо сказано: "…каких-либо документов от генерала Мамонтова мне еще не передавали…" Портфель, о котором говорил Буринец. Не иначе. Его и должны были сегодня вручить мне у дверей кабинета военного коменданта.

* * *

В этот день около полуночи, была встреча с Григорием Максимовичем Матвиенко. Выяснилось: прислан от Таманского полка. Деникина в нем ненавидят. Рядовые казаки, офицеры. Против красных не пойдут никогда. За самостийную Кубань пошли бы, но не очень верят, что такое государственное образование возможно. Кубанцы народ основательный, на химеры размениваться не склонны.

— Григорий Максимович, — выслушав это, сказал Шорохов, — хотя мне совершенно неясно, почему вы ко мне обращаетесь, почему считаете, что в этом деле я могу вам помочь, вашу тревогу я разделяю. Возможно, все так и есть.

Говорить более определенно с этим человеком он не мог.

— А вы приезжайте в полк, — ответил Матвиенко. — Сами убедитесь. И меня тогда лучше поймете, — помолчав, он добавил. — Как и я вас.

— Так, прямо взять и приехать?

Матвиенко укоризненно взглянул на него:

— Не знаете вы кубанцев. Если приглашаем, волос с головы не упадет. Разве только сами в землю поляжем. Желаете? Завтра утром на подводе я за вами заеду. До Славянской семьдесят верст. Кони будут добрые. Бог даст, за день одолеем. Войсковому старшине, — он кивнул головой в сторону спящего Закордонного, — скажите: "По интендантскому делу". Он сам из этих господ. Не удивится.

Матвиенко ушел. Глядя вслед ему, Шорохов думал: "Кто же тебе меня выдал?.."

* * *

"…Никаких сенсационных разоблачений. Всего только — время от времени намекать большевистскому деятелю с пятнами на мундире, что документы о его подпачканном прошлом еще не утрачены. Статейка в парижской газете, сплетня на каких-то российских задворках… Никогда доказательств не предъявляя… Цель — не свержение этой личности, а ее саморазрушение. Дай только бог, чтобы эта личность своевременно прославилась подвигами во славу своего отечества…" — Шорохов перечитывал моллеровскую запись. — "И тогда вслед за саморазрушением этой… по праву возвысившейся личности, начнется самоуничтожение правящего слоя красной России…"

"Провокация, — подумал Шороков. — Ничего больше. Вся эта белая братия еще когда-то узнала о том, кто я. Выбрали подходящий случай: мою, вместе с другими купцами, поездку с мамонтовским корпусом. Выстроилась цепочка: Мануков — Михаил Михайлович — "Федор Иванович" — Чиликин — Буринец — Моллер… Чиликин и Буринец не знали, что им в конце концов уготовано. Моллер какие-то подозрения на этот счет имел. Чтобы рассеять их, вернулся к Манукову, будто позабыл шарф. Напоролся. Знал, что живым не оставят. Чтобы отомстить, в тюрьме сделал запись. Но и Манукову досталась пуля! Мне не достанется. Ясно зачем: передать мамонтовские бумаги в Москву. Как первый шаг. Передадут-то ведь копии. Так и укажут. Намек. Увидели в этом смысл… Уснуть бы. Завтра день непростой".

Стало светать. Шорохов надел шубу, спустился к подъезду. Ждал. Матвиенко не появился.

* * *

Когда Шорохов возвратился в комнату, Закордонный был на ногах. Спросил:

— Куда вас носило ни свет ни заря?

— Собирался поехать в Славянскую с вашим вчерашним знакомым. Обещал свести с интендантами. Но, видно, что-то у него не заладилось.

— Вот те на, — удивился Закордонный. — Завтра я сам туда еду. В свите атамана. Опомнились, подлецы. Гнев на милость переменили. Желаете? Можете составить компанию.

— Если не секрет, чего ради туда понесет атамана?

— Инспекция перед выступлением на фронт. Самое атаманское дело… Что подъесаул подвел, не журитесь. С интендантами полка я вас и без него сведу.

— Удобно ли вас затруднять?

— Раз приглашаю… После атамана в этом вояже первым человеком буду. Есть-пить на такую ораву, — думаете, просто?.. Тем более, что вы ведь на собственных лошадях поедете.

— И кучер мой.

— О чем тогда речь? Новый человек в свите даже хорошо. Наши рожи надоели друг другу до чертиков. Не смотрел бы.

Закордонный вскоре ушел по своим делам. Шорохов сидел у стола. Следовало заняться сводками. И, конечно, в первую очередь для миссии. Про случившееся с Мануковым там все равно узнают. Разумно было опередить возможные вопросы. 0 записи Моллера пока ничего не сообщать, как и о том, что Мануков просил переправить в Новорссийск какие-то документы. Но если то и другое не сообщать, чем объяснить, что Шорохов к нему приходил, о чем они говорили?

Сидел и думал о себе так, будто был это не он, а кто-то другой. Главное — как понять все то, что вокруг него столько времени происходило? Ни конца, ни края. Получается: вертели им как хотели. А он был, что кутенок, которого учат тычками.

* * *

В десятом часу утра без всякого стука, быстрым шагом, вошел в комнату Михаил Михайлович ("Адрес? Я ему его не давал!" — только и успел подумать Шорохов), ликующе произнес:

— He знаю, огорчит вас это, милейший, или обрадует, но золотой петушок клюнул в темячко. Сказки Пушкина, надеюсь, читали?

Шорохов вопросительно смотрел на него.

— Великий фокусник умер.

— Николай Николаевич? — вырвалось у Шорохова.

— Что вы, роднейший! Американские торгаши живучи как кошки. Речь о генерале Мамонтове. О Мамантове, если точнее. Смерть любит отделять золото от позолоты.

После этого они долго молчали. Михаил Михайлович насмешливо поглядывал по сторонам. Что-то хотел уяснить для себя из беспорядка, царившего в комнате, на столе, заставленном бутылками и грязной посудой. Это было первое, что подумал Шорохов. Второе. Вспомнил: "Я пою свои песни под другим балконом", — сказал ты однажды во времена мамонтовского похода. Песни кровавые. Во имя чего или кого, это пока неясно. Но — кто следующий?" Спросил:

— Как себя чувствует Николай Николаевич?

— Худо, мой друг. Пока без памяти. Ирония судьбы? Получить такой подарок из рук контрразведчика. Опасный народ. Я всегда, роднулечка, это знал. Советую: обходите таких господ стороной. А вы с ними — то, се…

— Вы говорите о Моллере? — спросил Шорохов.

— Угадали. Но одна любопытнейшая загадка: кто же будет наследником мамонтовского добра? Говорю не о тряпках и хрусталях для жены. Личный архив. Вам ничего о нем не известно?

— Нет. Я вообще только от вас узнал, что Константин Константинович умер.

— Печально, мой лучезарнейший. И такая подробность, милейший. Я сегодня уезжаю в Новороссийск. Остановлюсь в гостинице «Французская». Потребуется, можете разыскать. Это на случай, если вам очень туго придется без вашего ангела — хранителя. Разумеется, речь о господине Манукове, мой дорогулечка. Между прочим, Американская миссия в той же гостинице. Занимает весь третий этаж. Господа ценят удобства.

Шорохову было почти тошнотворно слушать сейчас эти "мой друг… роднулечка… дорогулечка". Но — ответил спокойно:

— Спасибо. Любая поддержка во благо. Тем более, что Новороссийска и я не миную.

— Дозрели? Его теперь, мой восхитительный, никому из всех ближних и дальних господ не миновать. Ни военным, ни штатским. Такова жизнь. Не скрою, обидно. Горы. Порт. Чудесная бухта. И все это сейчас, мой лучезарнейший, — грандиозный унитаз для вывода сточных вод России в Европу. Западные страны теперь нахлебаются. Да, милый, да. Или вы так не считаете?

Что он мог сейчас считать или не считать? Сказал:

— Мне надо сходить к Николаю Николаевичу. Моллера вчера к нему привел я. Все, что с ним случилось, моя вина.

— Сходите, сходите, мой удивительный, — не без ехидства проговорил Михаил Михайлович.

* * *

Евдокия была в слезах. Повторяла:

— Леонтий! Вы единственная наша надежда. Единственная опора теперь. Христом богом прошу…

Ответил:

— Евдокия Фотиевна. Надежда может быть только на Американскую миссию, но она в Новороссийске. Надо как можно скорей перевезти туда Николая Николаевича. Ничто другое его не спасет.

— Именем отца, брата моего заклинаю!

Шорохов смотрел на нее, думал: "Именем заклятых врагов моих. Что за жизнь!.."

* * *

Да, что за жизнь! Запись Моллера и сводку для Агентурной разведки Шорохов передать в этот день не смог. Базар и улицы, которые примыкали к нему, были оцеплены. Очень настойчиво рваться в Сергиевский переулок Шорохов поостерегся. При нем была запись Моллера. Обыщут, не отопрешься. На квартиру вернулся вымотанный. Не снимая шубы, повалился на койку. Заснуть не успел. Вошел Скрибный. Был трезвый. Долго стоял, опершись о дверной косяк. Молчал. Потом, хмуро глядя, спросил:

— Снова к этим занудам когда?

— К каким занудам? — не понял Шорохов.

— К американцам. Или к ним больше не надо? Я бы поехал.

Разговор затевался очень некстати. Шорохов ответил:

— Завтра утром мы с тобой выезжаем в Таманский полк, в станицу Славянскую.

Скрибный недоверчиво усмехнулся. Шорохов пояснил:

— Атаман Букретов едет. В его свите.

— У нас там дела?

— Есть какие-то. Потом узнаешь.

— Те же, что в Касторной были? Теперь-то я про них все понимаю.

"Счастливый, — подумал Шopoxoв. — Я бы теперь все понимал…"

УТРО было туманное. Ничего не разглядишь в десяти шагах. За кучера сидел Скрибный, но Шорохов то и дело приподнимался в экипаже, вглядывался в дорогу, в темневшую впереди атаманскую кавалькаду. Внезапно свернут куда-нибудь, потеряешься. Что тогда сделаешь? Только возвращаться назад.

Наконец солнце разогнало туман, вызолотило кусты, деревья по обочинам широкой степной дороги, гребнистую, кое — где зазеленевшую, пашню. Середина февраля. В этих местах пора студеных ночей и начавшего пригревать солнца.

Ехали быстро, словно летели над волнистым бескрайним простором. Верст через сорок, в станице Ивановской, остановились ночевать. Почему неслись сломя голову, Шорохов не понимал. Но свои суждения по этому поводу не высказывал. Чужой монастырь. Пусть идет, как идет.

* * *

Общий ужин был устроен не поздно и в доме станичного атамана. За компанию с Закордонным Шорохов туда попал. Ели, пили. Постепенно господа свитские разговорились. Да и сам атаман — обрюзгший казачий генерал — не прочь был порассуждать. Всего больше этих господ занимало предложение английской миссии Кубанской раде образовать Кубанскую республику. От имени британского правительства давалась гарантия отстоять ее статут в переговорах с Москвой. Единственное условие: Новороссийская бухта будет потом передана в пользование английским торговым и военным судам. Обсудить такое предложение в более или менее узком кругу, господа-казаки здесь и собрались.

Разговор состоял из полунамеков. Скользкая тема. Опыт понимания подобных иносказаний у Шорохова имелся немалый. Чтобы не терять общую нить, из-за стола он не вставал ни на минуту. Видел, что Скрибный два раза мелькнул у входа в залу. Какого-либо значения этому не придал. Когда вернулся в дом, где им был предоставлен ночлег, Скрибного нашел не только пьяным, но и злым, в обиде, что его тоже не пригласили к атаманскому столу.

Пытался втолковать, что сам оказался за тем столом по чистому случаю. Компания была, как говорится, для них обоих слишком высокородная, причем особой радости там он ни от чего не испытал. Общие разговоры. Интересные тем только, кто в них разбирается.

Скрибный не унимался. Повторялось то, с чем Шорохов столкнулся в тот день, когда они приехали в Екатеринодар:

— Слышали… Знаем… Всегда я у тебя вроде половой тряпки… Ты — там, я — где угодно. Хоть за порогом валяйся…

* * *

На следующий день в путь отправились после полудня. Шорохов недоумевал, почему так поздно? Будут ли в Славянской сегодня? Огорчило, что Скрибный перед отъездом развалился в экипаже, смотрел свысока. Наверно хотел скандала.

Выходило не по-господски, но Шорохов молча взгромоздился на кучерское сидение, взялся за вожжи. Начался путь.

Сидел Шорохов, естественно, спиной к Скрибному. Где-то, отдалившись от Ивановской на десяток верст, из-за спины услышал:

— Таманский полк взбунтовался.

Не оборачиваясь, спросил:

— Откуда знаешь?

— Матвиенко вчера сказал.

— Где ты его видел?

— В станицу приезжал. Тебя разыскивал.

— И ты ему, где я, не сказал?

— Ты же за атаманским столом сидел.

Бросив вожжи, Шорохов повернулся к Скрибному:

— Мог меня вызвать.

— Мог, мог… Меня от порога, как собаку, гнали. Все! И ты тоже самое.

В тоне, каким это произнес Скрибный, была ненависть. Не говорил, шипел.

Шорохов снова взялся за вожжи. Терпеть. Другого выхода нет.

В Славянскую въехали в темноте. У станичного правления, как и в станице Ивановской, встретили местные начальники, начали размещать по квартирам. Шорохову и Скрибному отрядили дом, где была только старуха-казачка, да и та сразу заперлась от них на своей половине.

Едва экипаж вкатился во двор, Скрибный, не сказав ни слова, исчез.

Шорохов распряг лошадей, завел в хозяйскую конюшню. Расходовать силы души на вражду со Скрибным не было смысла. Не приказчик и не компаньон. Товарищем тоже не стал. Спутники. Притом, не ладящие между собой.

У него был с собой портфель. В отведенной им горнице спрятал его под комод. Вышел на улицу.

Станица была притихшая, настороженная. Группки парней, мужчин, переходили от дома к дому, особенно быстро минуя места, освещенные луной. То за своей спиной, то где-то впереди он слышал негромкие свистки, говор. Следовало как можно скорей разыскать Матвиенко. Как это сделать? К первому встречному не обратишься. И где они — встречные? То вблизи, то вдали мелькают черными призраками.

Облако надвинулось на луну. Темнота разлилась такая, будто все засыпало сажей. Вернулся к своему дому. Остановился у калитки. Взялся было за скобу. Услышал голоса:

— А где сейчас твой?

— В хате, наверно.

Это ответил Скрибный. Голоса доносились из-за угла плетневой ограды. Прислушался.

— Спит?

— Может и спит.

Отвечал Скрибный. Но спрашивал не Мотвиенко. Голос был другой: резче, надменней. Каждая фраза словно бы с вызовом.

— Если не спит, ты его сюда вызови.

— Так он меня и послушается.

В разговор вступил кто-то третий:

— Сделай, чтобы послушался. Кто он тебе? Сват? Брат?

— Наган у него, граната, — это опять говорил Скрибный. — Хоть и купец, а жилистый. Из пролетариев.

— Ты его в этом смысле потихонечку обездоль.

— Может и обездолю.

— Все ты: «может» да "может".

— Деньги хотите взять? Их у него тысяч десять, не больше.

— Чего хотим, судить не тебе. Иди, осмотрись, потом вместе войдем.

— Чего вам от него надо-то?

— От плеча до пупа разрубить, это тебя успокоило?.. Сказали, ты делай, коли с нами заодно идешь.

Шорохов уже присмотрелся к темноте. Он стоит у калитки. От нее до двери в хату шага четыре. Говорящие за углом. Калитка не на запоре ли? Есть еще дверь в хату. Тоже отворится ли?

Калитка и дверь ему поддались. В комнате прежде всего сунул руку в портфель: все на месте. С гранаты только сорвать кольцо. До пяти досчитаешь, взорвется. Входите, друзья. Кровью тоже умоетесь.

Голоса доносились и с хозяйкиной половины. Прислушался: говорит Закордонный!

— Ты, старая, могла бы такого гостя по-другому принять. Скупидумничаешь. Пред господом стыдно должно быть. Тебе скоро ответ на том свете держать. Что там скажешь?

Шорохов пошел навстречу Закордонному. В сенях, разделявших дом на две половины, встретились. Закордонный обнял его:

— Леонтий Артамонович! Друг ты мой! Добрая компания подобралась. Чего в этой дыре прозябать?.. И казачку, если надо, найдем…. Пошли, пошли…

С гранатой, наганом в офицерскую компанию отправляться негоже. Об этом Шорохов подумал прежде всего. Но и оставаться здесь одному до утра небезопасно.

Наскоро рассовал деньги, бумаги по карманам, решительно ступив на хозяйкину половину, втиснул под перину первой попавшейся на глаза кровати, портфель. Проверил: перина пышная, ляжешь, в бока портфель не упрется.

* * *

В доме какого-то из станичных деятелей пили, играли в карты. Разговор был совсем не такой чинный, как в Ивановской. Отсутствие высокого начальства развязало языки. Судили-рядили резко.

Генерал Шкуро рвется стать во главе кубанских дивизий, но ни обмундирования, ни оружия у него нет, да и сам его корпус устремился в Причерноморье, в район бывших курортов, войной еще не затронутых, богатых. Оттуда его не вытащишь теперь никакой силой.

Деникин благоволит только Добровольческой армии. Намерен ее в полном составе переправить в Крым. Казачеству уготовил роль своей кровью обеспечить добровольцам спокойную эвакуацию. Это нужно Деникину еще потому, что в Крыму не будет ни Добровольческой, ни Донской, ни Кубанской армий. Будет Русская армия. После отдыха она через Бердянск и Мариуполь начнет новый поход на Москву. Казачество будет для нее только обузой. Но все это подло и низко.

Воевали вместе. Теперь не только казачье войско, но лазареты, офицерские семьи донцов и кубанцев достанутся красным. Послужат заслоном для отступающих.

* * *

Был, правда, один не совсем понятный момент. Подсев к Шорохову на диван, Закордонный заговорил о мамонтовских трофеях. Его интересовало: переправлены они в Крым или нет? Может, их вообще увезли из России?

— Что вы! — ответил Шорохов, — Донской атаман генерал Богаевский свое войско не бросил. Где он, там и казна.

— Так-то оно так, — согласился Закордонный, — да ведь у вашего атамана сыпной тиф. Неделя, как его увезли в Константинополь.

— Увезли, так увезли, — проговорил Шорохов, совсем не вдумываясь в то, что ему сообщил Закордонный, и озабоченный тем, как бы полней удержать в голове все то, что ранее слышал.

Закордонный отсел от него.

Дальнейшие события этой поездки Шорохов впоследствии вспоминал с самым тягостным чуством.

* * *

Славянская. Утро следующего дня. На лагерном поле перед казармами шеренгами выстроены казаки. Их около четырех тысяч. Перед одной из шеренг дюжина офицеров. Там же атаман Букретов. Обращаясь к Шорохову, Закордонный кивает головой в противоположную сторону:

— Со Вторым Полтавским полком — порядок. На фронт пойдут. Бунтует только Таманский.

— А зачем и полтавцев выстроили? — спрашивает Шорохов.

— В назидание.

— Полтавцам или таманцам?

Закардонный не отвечает.

— Казаки! — натужно кричит Букретов. — Роль ваша для России от века была велика. Есть ли более святое дело, чем защита родины от внешнего и внутреннего врага? Есть ли выше призвание? Есть ли выше любовь, чем любовь к Отечеству? Теперь, когда красный дракон пытается отнять у нас с вами землю, волю, христову церковь, обездолить женщин, стариков, детей, неужели мы поддадимся? Ура, братцы! Мы, потомки славных сечевиков, во имя нашей с вами прародины Запорожской Сечи не пожалеем живота своего. Ура!

Сначала, вместо ответа, долгая тишина. Потом отдельные голоса:

— На фронт не пойдем! Долой! Долой войну! Погоны долой! Надоело!

— Казаки? — снова кричит Букретов. — Подумайте о домах своих, о щедрых нивах, о детях своих. Подумайте о вечном своем спасении на небеси, о самой высокой казачьей заповеди: сам пропадай, но товарища выручай. Сам умри, но пусть вечно цветет казачья родина…

Шеренги таманцев начинают ломаться. Вдоль них бегают какие-то люди. "Долой! Долой!" — раздается все громче.

Букретов поворачивается, быстрыми шагами удаляется от лагерного поля. Свита тянется за ним.

— Куда мы? — спрашивает Шорохов, идя вместе со всеми.

— Обедать, — отвечает Закордонный. — Потом будем ужинать. Эту братию надо измором брать. Пусть на поле постоят. Пойдемте. Приглашаю…

* * *

Как и в Ивановской, зал атаманского правления заполняет с полсотни военных и гражданских персон. Букретов мрачен. По-началу царит молчание. Пьют и едят. Потом со своего места поднимается усатый казак лет сорока — станичный атаман.

— Мы счастливы, — говорит он, — что вместе с нами за этим столом атаман Кубанского войска, и мы можем его приветствовать. Большая честь для казаков Таманского отдела. Мы хотим, чтобы вы, ваше превосходительство, это знали, всегда про нас помнили. Для нас в этом…

Букретов прерывает его:

— Погоди. В твоей станице много большевиков? Ты прямо скажи. Ты наверняка знаешь.

— Недовольные есть, ваше превосходительство, — отвечает станичный атаман. — А большевиков? Не знаю. Не считал. Думаю — нет ни одного.

— Ты кто? — Букретов тоже поднимается из-за стола.

— Станичный атаман.

— Не станичный атаман ты, а, — Букретов грязно ругается. — Потому и отвечаешь: "Не знаю". Как ты смеешь мне так отвечать?

— Как же мне отвечать, если я в самом деле ничего этого не знаю?

Букретов упрямо продолжает:

— Ты мне потому так ответил, что ты сам отъявленный красный. При таком, как ты, станичном атамане, да чтобы в Тамани не расплодилось большевиков?

Закордонный наклоняется к Шорохову:

— Там видите? Бородатый. Член Кубанской рады Щербак, левый. Рядом с ним, в сюртуке, прилизанный — частный поверенный. Тоже левый. В них генерал и целит. Вертят они станичным атаманом сколько хотят.

Шорохову следует ответить Закордонному как-то безразлично, он это понимает, но что именно? Придумать он не успевает. Частный поверенный тоже встает и звучно произносит:

— Ваше превосходительство! Обвинять нашего станичного атамана в том, что он сочувствует большевикам, что он красный, утверждать, что это из-за него в нашей станице расплодились большевики, величайшая несправедливость. Да, большевиков в нашем краю немало. Но, ваше превосходительство! Это произошло потому, что их своей политикой расплодил генерал Филимонов (А.П.Филимонов — председатель временного правительства Кубани в ту пору. — А.Ш.), расплодили вы, ваше превосходительство, их расплодили те всходы, которые взошли на крови Калабухова (Калабухов — видный деятель Кубанской рады, повешенный в ноябре 1919 года по приказу генерала Покровского. — А.Ш.), на крови Рябовола (Рябовол — председатель Кубанской рады. В июле 1919 года пал жертвой террористического акта, организованного деникинской контрразведкой. — А.Ш.). У Кубани особый путь. В него мы верим. Но это значит и то, что Кубани не по пути с генералом Деникиным. Лишь тот, кто понимает это, может служить ей достойно.

Когда частный поверенный еще только начинает свою речь, с полдюжины офицеров атаманской свиты выстраиваются за спиной Букретова, как бы оберегая его от удара сзади. Тот оборачивается к ним:

— Арестовать обоих.

Станичного атамана и частного поверенного, заломив им руки, ведут из зала. Частный поверенный пронзительным голосом кричит:

— Господа! Мы тоже за Кубанскую республику! Но не за большевистскую и не за деникинскую!

Ему зажимают рот, он вырывается, снова кричит, но слов разобрать невозможно.

Порядок за столами нарушается. Военные, штатские тоже начинают подниматься со своих мест. Кто-то истерично кричит:

— Что же это, господа? Ваше превосходительство! Мы здесь среди своих!

Букретов идет к двери. У порога останавливается, приказывает:

— Освободите. Пришлю донцов. Порядок тут у вас они наведут.

Закордонный обращается к Шорохову:

— Знаете, что за этим? Я о смелости местных деятелей говорю. Англичане поддержку обещают. Дотянулись. Вчера в Ивановской, небось, слышали. Отсюда и смелость. Как у девок продажных, когда они в фаворе. Ни совести, ни стыда. Пойдемте. Пить и в другом месте можно, а слушать этих… Увольте.

— Пойдемте, — соглашается Шорохов.

* * *

Как сообщить таманцам, что в ближайшее время прибудут донцы? Букретов сказал это во всеуслышание. Не сдержался. Нели никто не предупредит? Кричали: "Мы здесь среди своих!" Но сам он к таманцам пойти не может. Не поверят: в атаманской свите на лагерном поле стоял. Надо через Скрибного, через Матвиенко. Да где они — тот и другой?.. Или утешиться тем, что не его это дело — кого-либо предостерегать? Запрещено Агентурной разведкой. Так ведь люди-то рядом живые?

* * *

В компании Закордонного повторяется вчерашнее: пьянство, карты. Около полуночи за окном раздается конский топот. Выходят на крыльцо. В станицу вступает конный отряд. Шорохов по привычке считает: почти две тысячи сабель, четыре орудия, пятнадцать тачанок с пулеметами.

Что такое? В трех шагах от крыльца стоит Скрибный! Шорохов подходит к нему:

— Меня караулишь?

— Хоть бы и так.

— Чтобы от плеча до пупа разрубить? Для того приятелей своих дожидаешься?

Был пьян, утомлен, потому так, с откровенной обидой, заговорил.

— Тех, кого я дожидаюсь, поарестовали, — заносчиво отвечает Скрибный. — И казаков разоружили. Радуйся.

— И того, который на банкете против атамана выступил?

— Тот ушел.

— А один ты против меня идти не решаешься? Чего молчишь? Домой-то поедем?

— Поедем. Куда от ваших благородий на этом свете деваться?

Закордонный и вся его компания — Шорохов с ними — возвращается в дом.

* * *

Утром Шорохов и Закордонный снова приходят на лагерное поле.

Там, как и прежде, шеренгами построены казаки 2-го Полтавского и Таманского полков. Но теперь эти шеренги окружают цепи спешившихся казаков с винтовками наперевес. По углам поля пулеметные посты. Перед таманцами во главе десятка офицеров в донской казачьей форме стоит приземистый генерал, глядит на все, как кажется, с полным равнодушием.

— Мерзавцы! — раскатисто, на все поле, говорит он.

Снова воцаряется тишина. Тянется долго. На лице генерала по-прежнему лишь полнейшее равнодушие к происходящему. «Машина», — думает о нем Шорохов.

— С мерзавцами не может быть никакого разговора, — произносит генерал.

Долгая пауза повторяется.

Генерал достает из кармана часы, трясет ими над головой:

— Десять минут! Кончатся — всех на тот свет. Или на фронт. Выбирайте.

Снова полная тишина. Казачьи шеренги словно окаменели.

Шорохов думает: "Таманцев не меньше двух тысяч. Полтавцев столько же. Если разом двинутся на эту офицерскую горстку, что сделает вся ее охрана? Стрелять сразу по своим и чужим невозможно. Отсутствие вожака сковывает сейчас этих людей. Первого, кто решится в открытую себя не пожалеть, и кому казаки поверят".

— Еще десять минут, — генерал опять трясет часами над головой. — Пеняйте потом на себя. Мы с такими не церемонимся.

"Покорность, — думает Шорохов. — Общее наше проклятие. Вбито с детства. То нельзя. Это нельзя. Вырастаем уродами".

Генерал оборачивается к стоящим за его спиной офицерам:

— Начинайте.

Команды из донцов по два — три человека вырывают из шеренг то одного, то другого казака. Отводят к скамейкам у казарм, заголяют спину. Казаки ложатся на скамью. Ни одного вскрика, вопля, стона. Только шлепки шомполов.

Выпоротых отводят на прежнее место.

Генерал вновь поднимает руку с часами:

— Теперь согласны выступить на фронт?

В ответ — ни малейшего звука.

— Расстрелять каждого пятидесятого, — объявляет генерал.

Снова вдоль шеренги идет команда из донцов. Выхватывает одного из казаков, но теперь отводит саженей на двести от строя, на край лагерного поля. Слышится винтовочный залп.

Следующий наряд из донцов направляется к шеренге таманцев.

Залп, залп…

По-прежнему, как и при порке, неподвижна, молчалива казачья масса.

Шорохов тоже чувствует какое-то непреодолимое оцепенение.

После расстрела пятнадцатого человека, генерал спрашивает:

— Хотите еще? Или дадите казацкое слово, что выступите на фронт?

— Слово даем! — раздается из шеренги таманцев чей-то одинокий хриплый голос.

— Хорошо, — кричит в ответ генерал. — Если через три дня не выступите, расстреляю всех!

Густая цепь донцов с винтовками наперевес торопливо отгораживает от казачьих шеренг генерала и офицеров.

— Огорчаетесь? — спрашивает Закордонный. — Сейчас подберут своих, в общей могиле похоронят. Казацкая жизнь. Дело привычное,

— Но послушайте, Иван Сергеевич, — говорит Шорохов, — через трое суток они выступят на фронт. Думаете, там они свою обиду помнить не будут?

— Не будут. Казаки. Сказано — сделано.

— А если с ними рядом на позиции окажутся эти самые донцы?

Закордонный глухо смеется:

— Кубанцы строгий приказ чтут свято. А жизнь человеческая? Знаете, почему я канареек держу? Чтобы за свою жизнь ради них цепляться: без меня пропадут. Казаки так же вот за строгую команду держатся. Иначе вся жизнь кувырком полетит… Вы в Екатеринбург возвращаться намерены? Чего вам тут оставаться? Интендантство по случаю этого раскордажа из станицы умотало. И атаман укатил. Соглашайтесь. Со мной пятерка казаков. Я верхом, вы в экипаже.

"И Макар еще, — думает Шорохов. — Хорошо, что будут казаки".

* * *

Верстах в двадцати от Славянской, из-за бугра, по их отряду бьет винтовочный залп. Казачья пятерка поворачивает, скачет назад. Под Закордонным убита лошадь. Повалившись, она подминает своего седока. Пока Шорохов и Скрибный его высвобождают, их окружает десятка полтора казаков с винтовками.

Закордонный, едва оказавшись на ногах, выхватывает шашку. Что там происходит дальше, Шорохов не видит. Слышит крики, стрельбу. Его увлекли в казачью толпу. В центре ее Матвиенко.

— Господин Шорохов? — спрашивает тот. — Убедились в том, как настроены таманцы?

— Да, — говорит Шорохов. — Слово свое я сдержал. Вы свое тоже должны сдержать.

— Конечно. Спокойно езжайте дальше.

Шорохов продолжает:

— После того, что было в станице, неужели таманцы выступят на фронт?

— Выступят, — отвечает Матвиенко. — Но казаки народ особый. Обижаются редко и трудно. Если обидятся? Иметь такие полки на фронте — лучше бы там их вовсе не было. Я за Деникина говорю. Это и передайте.

"Ты же мне сводку диктуешь, — опасливо думает Шорохов. — Где же я напорол?"

Возвращается к экипажу. Поднимается в него.

Скрибный срывается с кучерского места, бежит к Матвиенко, указывая в сторону Шорохова, кричит:

— Шпион! Я его сводку в Таганрог американцам возил! Дон продавал! Кубань! На три миллиона донскую казну ограбил! Таманцев расстреливали, радовался, что кровь казачья льется!

Потом он бежит назад, к Шорохову. В его руке наган. Матвиенко догоняет Скрибного, валит с ног.

Шорохов, стоя в экипаже, хватает с кучерского места кнут, изо всех сил бьет им. Лошади рывком берут с места. Сам он от толчка падает на сидение. Слышит выстрелы, удары пуль по экипажу. Испуганные лошади несут бешено. Лишь верстах в четырех, за переломом дороги они было переходят на шаг.

Шорохов гонит и гонит их.

ВЕЧЕРОМ 21 ФЕВРАЛЯ он возвратился в Екатеринодар. Въехал во двор дома Титова. Распрягать лошадей, ставить в сарай? Еще такая забота. Живые существа. Кого-то надо срочно нанять, чтобы кормил, поил. Или бросить на улице. Пусть подберут.

Стал затворять ворота. Человек на одной ноге, с палкой и костылем, подошел к нему. Васильев!

— Караулю третьи сутки, — сказал он, вкладывая ему в руку многократно сложенный бумажный квадратик. — Ответ нужен завтра. Приди с четырех часов дня до пяти.

Ничего не добавив, ушел.

* * *

Ну а Титов встретил Шорохова как родного. Стал расспрашивать про Закардонного. Суетился возле клеток с канарейками.

Шорохов хотел как можно скорей остаться один. Ответил коротко: "Приедет. Может даже с часу на час". В комнате, где ночевал, развернул записку:

"Разные источники показывают, что на Кубани противником производятся большие формирования якобы особой Кубанской армии во главе с генералом Шкуро, готовность к бою которой приурочивалась к середине февраля. Вопросы: I) установить действительность формирования особой Кубанской армии, а не подготовки отдельных кадров для пополнения существующих боевых единиц, 2) район формирования, организации армии,

наименование корпусов и численность состава и комсостава, 3) технические средства, обмундирование, вооружение, срок обучения, 4) готовность к бою, маршруты следования, 5) настроение в частях".

Ответы на эти вопросы у него были. Кубанское казачество за генералами не пойдет. Пример тому: Таманский да и 2-й Полтавский полки. Изверившись, кубанские генералы, как усмирителей, призывают себе на помощь донских казаков. Порки. Расстрелы. Чего добились? Таманский полк, едва окажется на позиции, наверняка перейдет на сторону красных.

И никакой особой Кубанской армии Шкуро не создать. Отношение к нему кубанских казаков, если выразить одним словом, — ненависть. Да и оружия, обмундирования у Шкуро сейчас нет. К тому же его собственный корпус напрочь завяз в богатом курортном Причерноморье. Всех и вся грабят.

К этому приложить Запись Моллера. Пусть думают над ней те, кому следует.

Была еще сводка для миссии. Поездка в станицу Словянская. Раскол между рядовым казачеством и генералами. Затея англичан создать Кубанскую республику, самостийность ее гарантировать в обмен за вечное владение Новороссийской бухтой. Источник: атаманская свита. Обсуждалось в присутствии атамана Букретова.

Спать в эту ночь Шорохов не мог. Вставал с койки, подходил к окну, всматривался в уличную черноту, открывал форточку, прислушивался. В городе было тихо. Изредка проскачет конный, зальются лаем собаки.

* * *

Утром, ничего не объясняя Титову, Шорохов ушел из дома на Михайловской улице. Вернется ли? Одолевала тоска. Томило то, чему довелось быть свилетелем: порки, расстрелы, судьба Макара Скрибного, Закардонного. Тупая покорность одних, хмельная уверенность в своем праве чинить суд и расправу других. Когда это кончится?

Прежде всего побывал у Мануковых.

Евдокия открыла дверь, с плачем припала к его плечу.

— Леонтий! Николай почти все время без памяти, — говорила она сквозь рыдания. — Доктора требуют: везти санитарным поездом. Другой дороги ему не выдержать. А уезжать обязательно надо, Леонтий! Пусть не в Америку, так в Лондон, Париж… Иначе его не выходить… Я в штабе Добровольческой армии была. Не приняли: "Обращайтесь в миссию". Миссия в Новороссийске. Вчера вся прислуга сбежала. Слух прошел: «зеленые» город вот-вот захватят… Как я в Новороссийск поеду? Николай только тем и жив, что очнется — я рядом. Улыбается!.. Слабенько, как ребеночек.

Он посоветовал:

— Надо обратиться прямо в какой-нибудь поезд.

— Пыталась. Любые деньги давала. Говорят: "Мы тут проходом. Нам какого-то человека из-за вашего мужа выбрасывать?" Дело, Леонтий, в другом. Раз американец, пусть Америка о нем заботится. А какая там я американка, Леонтий?

Все так. Но и дочерью александровск-грушевского купца она уже не была. Одета в строгий костюм, поверх его — крахмальный белый халат, белая шапочка с оторочкой из крв, взгляд повелительный. Похудела, стала стройней, выше ростом.

— Надо лично кого-то просить, — сказал Шорохов. — Из тех, с кем Николай Николаевич в последнее время дело имел.

— Кого, Леонтий! Полковник Кадыкин в Новороссийске, генерала Мамонтова больше нет. Николай несколько раз с генералом Постовским встречался. Бумаги собирался купить. Говорил: сразу потом из России уедем.

— К нему и надо теперь обратиться.

— Человека посылала. Отвечают: после прощания с Константином Константиновичем генерал тоже в Новороссийск уехал.

Значит, верно. На вокзале ему должны были вручить мамонтовское достояние. Теперь оно у Постовского. Или у этой бывшей купеческой дочки, что бы там она ни говорила. Одно из двух.

— Кто же тогда нам поможет, Леонтий?

Он сказал:

— Если лазарет Первой Кубанской пехотной дивизии еще в Екатеринодаре, попытаюсь. Может даже сегодня что-то удастся.

— Леонтий! Вы ангел, Леонтий…

* * *

Выйдя от Мануковых, он через сотню шагов обнаружил слежку. Филер был в шинели, в армейской фуражке, надвинутой на глаза. Из-за большого расстояния лица его Шорохов не рассмотрел. Старался поменьше оглядываться. Важно было не показать, что слежка замечена.

Еще шагов через двести засек второго филера, но впереди. Был еще третий. Маячил то на одной, то на другой стороне улицы.

Пошел быстрее. Круто свернул в лавку с распахнутой дверью. Сквозь окно видел: филеры метались по улице. Плохо. Впереди встреча с Васильевым.

* * *

Тротуары, мостовую по-обычному заполняли беженцы, вереницы возов. Едва Шорохов покинул лавку, филеры опять его повели. Лишь поравнявшись с воротами лазарета и настолько уверенно войдя в них, что часовые не посмели остановить, отвязался от этой троицы.

Разыскал врача, знакомого по попыткам с его помощью спасти Моллера. Разговор был такой: "Очень богатый американец?.. Черепное ранение?.. Санитарный поезд?.. Лечение будет долгим, трудным… Сопровождать придется не только до Новороссийска… " Пока врач раздобывал фургон и с кем-то договаривался, Шорохов дополнил конверт со сводкой для Американской миссии деньгами. Сто пятьдесят тысяч бумажками по десять тысяч рублей. Места они заняли мало. На конверте написал «Дорофеев» — одновременно обращение в миссию и его личная подпись.

Что еще было у него при себе? Контракт об аренде дома в Новороссийске, удостоверение заготовителя Управления снабжений штаба Донской армии, листок с ответами на вопросы, переданные через Васильева, Запись Моллера.

Он не обманывался. После визита в Сергиевский переулок нало будет немедля покинуть Екатеринодар. И, конечно, не вместе с Мануковыми. Сразу засветишься.

Не больше чем через час Шорохов выехал из лазарета в фургоне с красным крестом. Врач и два санитара. Шорохов тоже был в белом халате, белая полотняная шапочка на голове. У ворот видел филеров. Внимание их к себе не привлек. Подумал: "Выбирали момент для ареста. Потому и были втроем".

* * *

— К утру окажетесь в Новороссийске. Вы меня понимаете? — вскоре объяснял он Евдокии.

Она смотрела на него, мучительно сжав губы, глядя так, словно он говорит на чужом языке, а ей очень важно понять, что именно он говорит.

— Врач согласен сопровождать Николая Николаевича в любой город. Хочет уехать из России. Миссия должна будет ему помочь. Он умеет выхаживать таких раненых. Это очень хороший врач.

Наконец до нее дошло, о чем идет речь.

— Его озолотят. Он не представляет себе, кого спасет.

Шорохов продолжал:

— Санитары сейчас положат его на носилки, поедете на вокзал и сюда не вернетесь. Вещи! Только самое ценное. Документы Николая Николаевича. Его бумаги. И те, что он купил у генерала Постовского. О которых вы мне говорили.

— Ничего же он не купил. Не успел. Он столько всего теперь никогда не успеет!.. Никогда… Никогда… — сквозь рыдания повторяла Евдокия.

Слова "собирался купить" на слово «купил» Шорохов переменил намеренно. И даже преувеличил, сказав: "о которых вы мне говорили".

"Одно из двух" отпадало. Все было у Постовского.

Они разговаривали в вестибюле. Широкая, двустворчатая дверь распахнулась, вышли санитары с носилками. Евдокия рванулась в их сторону. Шорохов удержал ее, схватив за руку:

— Повторяю, только самое ценное. С санитарами я договорился. Они помогут.

Все еще рыдая, она показала на боковую дверь.

Войдя, Шорохов в первый момент не поверил глазам. Посреди комнаты штабелем высотой в человеческий рост были сложены опоясанные ремнями чемоданы из крокодиловой кожи.

Наконец, все было погружено. Оставалось последнее.

— Евдокия Фотиевна, — сказал Шорохов — я не уверен, что смогу уехать с вашим же поездом. Возьмите это с собой, — он дал ей конверт с деньгами и сводкой для "Федора Ивановича". — Если в ближайшие два-три дня меня в Новороссийске не будет, передайте в Американскую военную миссию. Любому сотруднику. Вот, на конверте написано: «Дорофеев». Для них я — Дорофеев. Вы поняли? Они мне потом передадут.

— Да, да, родной, родной — повторяла Евдокия, но опять с таким выражением лица, будто слов его не понимает. — Да, да, да…

Фургон отъехал.

До пяти часов оставалось минут двадцать. Можно было идти к Васильеву.

* * *

Свернув в Сергиевский переулок, Шорохов пошел особенно беззаботной походкой. Поглядывал по сторонам, поднял с земли камушек, подбросил, швырнул, остановился, любуясь перевешивающимися через заборы ветками кустов. Почки набухли. Вот-вот пойдут листья. Весна.

На самом-то деле он пытался установить «наследил» или нет.

Саженей за пятьдесят увидел: мастерская Васильева зияет черными проломами на месте окон, крыша тоже черна и осела. Первая мысль была: "Тот ли переулок?" Вторая: "Пожар. Погасили".

Он еще продолжал идти, с беспечным видом поглядывая по сторонам, но сердце его усиленно билось. Провал.

Почти напротив дома Васильева, на скамейке, сидела старуха в латаном кожухе, закутанная в платок. Шорохов присел рядом с ней, кивнул в сторону васильевского дома:

— Мамаша, что с мастерской-то?

Старуха безразлично смотрела на Шорохова. Он продолжал:

— Я шубу отдал для починки. Пожар, что ли, был?

Подбородок старухи мелко затрясся. Она то ли рассмеялась, то ли стала что-то жевать.

— Куда они подевались? Шубы-то жаль.

— Э — э, милый, — голос старухи был негромкий, протяжный. — Тех людей теперь далеко искать надо. Бомбы бросали. Сколько стекол повыбило! Попробуй, достань. На вес золота.

Шорохов перевел глаза на мазанку за спиной старухи. Дверь сорвана с петель, окошки заткнуты тряпьем.

— Ну и растяпа! — проговорил Шорохов. — Двадцать восемь лет, а ума нет… Вчера мог за шубой придти.

— Вчера то и было, — отозвалась старуха. — Сперва подумала: не гроза ли? Так ведь еще снег не всюду сошел.

— А хозяин мастерской? Он-то где?

— Всех на возу увезли. Кто живой, кто нет… Господь разберет…

Шорохов не успел что-либо еще сказать. Обступила четверка военных — в черных шенелях, при шашках.

* * *

Его привели в ту же тюрьму, где недавно находился Моллер. Знакомый дежурный офицер спокойно и так, словно видит впервые, окинул его равнодушным взглядом. Впрочем, и сам он держал себя не иначе. Боялся невольным словом себе навредить.

Поместили в одиночку. Два шага на четыре. Железная кровать, крошечное окошко под потолком.

На допросе в тот же день не били. Следователь говорил обычное в таких случаях: все известно, что-либо скрывать или отрицать смысла нет. Улики налицо: ответ на запрос Агентурной разведки красных, задержали его возле ее консперативной квартиры. Шорохов повторял:

— Заготовитель Управления снабжений… Удостоверение было при мне. Его отобрали. Оно у вас… Свяжитесь со штабом Донской армии. Подтвердят. Кроме того, я агент Американской военной миссии при ставке генерала Деникина. Моя фамилия у них «Дорофеев». Обратитесь к ним, эту фамилию назовите… Сведения о кубанских самостийных формированиях миссию очень интересуют. Красных они тоже интересуют. Шли эти сведения к ним, попали ко мне. Перекупил. И запись есаула Моллера перекупил. Дело обычное.

Держаться невозмутимо, валить все на миссию. Ничего другого не оставалось.

Настораживало, что не спрашивают, как именно он оторвался от филеров у лазарета, зачем туда ходил, о чем говорил со старухой, которая сидела на скамейке напротив скорняжной мастерской. Бессонными ночами думал об этом. Может, тогда по городу за ним тянулись филеры какой-то другой службы, а не деникинской? Старуха на нее и работала?

Следующий допрос был через неделю. Опять слышал:

— Нам все известно…

Повторял:

— Сотрудник миссии… Сведения предназначались ей…

* * *

Дни шли за днями. Заключенных начали партиями выводить из тюрьмы. Слухи ходили разные. Одни говорили, что угоняют в Новороссийск, другие: за городом расстреливают. Могло быть то и другое.

И еще ходил слух: красные все ближе и ближе.

* * *

Утром 13 марта Шорохова тоже вывели из камеры. Он попытался заговорить с конвоирами. Отвечали, словно рубили:

— Молчать!

В тюремном дворе стояло еще с десяток арестантов, гораздо более чем он изможденных, оборванных. С ним обращались помягче. Прислушался: издалека доносятся раскаты орудийных залпов. Красные в самом деле близко.

Старший из конвоиров объявил:

— Шаг влево, шаг вправо, любое неподчинение — пуля. A — apш!..

Шорохов думал: "Если ведут на расстрел, пока будем идти по городу, надо бежать. Народа на улицах — не протолкнешься. В толпе затеряешься — шанс".

Но за стенами тюрьмы их партия сразу влилась в колонну пеших и конных казаков, обозов, солдат, экипажей с семьями военных и гражданских лиц, санитарных повозок. Значит, вели не на расстрел.

По одежде Шорохов выглядел побогаче других арестантов, был посильней, двигался легче. Это отдаляло. Ни с кем из своих сотоварищей по несчастью за время перехода он так и не сблизился.

Поздним вечером пришли в станицу Ставропольскую. Позади было двадцать пять верст. Получили по кружке воды. Еды не дали. Старшой конвоя, выстроив арестантов, размахивал наганом, кричал:

— Подохните — туда и дорога!

Загнали в сарай, наглухо заперли. Утром оказалось: три человека бежали. Старшой кричал:

— Еще хоть один уйдет, перестреляю всех!

Шорохов слушал его без страха. Вспоминал чьи-то слова: "Кто в гневе кричит, тот смешон. Кто в гневе молчит, тот страшен". Из разговоров конвоиров между собой, узнал: гонят в Туапсе. В этой же колонне отступают казаки бывшего корпуса Мамонтова. Деникин приказал никого из них на корабли не брать, в Крым не переправлять.

Довоевались. Прокляли свои и чужие.

Подобное он слышал еще во время поездки в свите атамана Букретова. Тогда, правда, речь шла о всех донских и кубанских казаках. Теперь только о мамонтовцах.

* * *

Вечером 14–го подошли к Шибановскому перевалу. Отсюда должен был начаться спуск к Черному морю. Оставалось до него тридцать пять верст. Как понимал Шорохов, отступающее воинство считало, что за перевалом ему нечего будет опасаться.

Снова валялись в каком-то сарае. Под утро выяснилось: их огромный табор окрн «зелеными». Требуют сдачи оружия. Иначе через перевал не пропустят. Простояли весь день. Вечером Шорохов сделал открытие: их арестантскую команду больше никто не охраняет. Но и за пределы табора никуда не уйдешь. Пристрелят.

Пошел бродить по лагерю. Искал съестное. Набрел на офицерский обоз. Приманило, что на морды лошадей надеты торбы. Хрупают. Сунул руку в одну из торб. Овес! Грыз его. К казакам подходить боялся.

Возле возов подобрал листовку. Забрался в кусты. Темнело. Прочитал, с трудом разбирая слова.

* * *

ОТ ДОНСКОЙ АРМИИ

"зеленым", казакам, горцам, крестьянам и рабочим Кубани и Черноморья.

Через горные ущелья, куда пошли мы, братья, искать свободу, стекаются с севера несметные толпы беженцев, трудовых казаков, крестьян и калмыков, отходит Донская казачья армия, восставшая за мир, свободу, землю против самовластия коммунистов.

Вы сами видите. Уходят в горы не богатые, не помещики и купцы, нажившие миллионы в дни народных бедствий, не гордые губернаторы, а простонародие, трудовые казаки и крестьяне со служилым, вышедшим из народа офицерством. Как и вы, мы ищем в горах последнее убежище, где спасти нашу свободу, ибо над нами, как и над вами, не может быть иной власти, кроме власти народа.

Почему же ваши вольные отряды нападают на нас? Почему вы встречаете нас как врагов, а не как родных братьев — сынов той же несчастной Матери — Родины? Между тем ничто не должно разделять нас, ибо у нас всех одни цели: мир, земля и воля, народная власть в лице Всероссийского Учредительного Собрания.

Мы зовем вас на примирение, на братский боевой союз против самодержавия всех захватчиков народной власти будь ли они цари со своими в золотых мундирах холопами, помещиками и капиталистами или комиссары с коммуной, чрезвычайками и наемными убийцами. Мы верим что с нами будет и та крестьянская Русь, которая в рядах красной армии была вовлечена в борьбу против нас. В братстве нашего оружия — залог народной победы в борьбе за хлеб, мир, землю и свободу.

Да не будет больше среди нас ни «красных», ни «белых», ни «зеленых». Вспомним, что мы только братья, дети несчастной разоренной гражданской войной Матери- Родины.

Начальник Авангарда Донской армии Генерального штаба полковник ЯСЕВИЧ.

Типография Кубанского краевого правительства.

* * *

Шорохов лежал потом на голой земле в кустах. Очень мерз, вяло думал: "… за мир, свободу, землю… не может быть иной власти, кроме власти народа… Вспомним, что мы только братья… комиссары с коммуной, чрезвычайками и наемными убийцами…" На Дону, на Кубани коммунистов всего несколько тысяч. Прочего народа — миллионная масса. Почти вся она от белой власти отвернулась, — вот в чем правда. И воззвание полковника Ясевича ничего другого не подтверждает. Передать бы его своим. Но сможет он сделать это лишь в Новороссийске. Вот только придет туда, наверно, позже, чем придут красные".

* * *

На рассвете затрещали выстрелы. Дорога через перевал была перекрыта винтовочным и пулеметным огнем. Солдаты, казаки на этот огонь не отвечали. Бесконечно шел митинг. "Долой! Долой!" — доносилось до Шорохова. От простуды, плохой еды, он ослабел, отлеживался в затишке, благо солнце грело по-летнему. Если можно не двигаться, никто не угрожает, — ничего больше не надо.

В середине дня с гор спустились представители «зеленых», судя по одежде, обычные казаки, солдаты. У их ног белые части складывали винтовки, шашки.

Теперь-то Шорохов был свободен. Оставалось пройти сотню верст до Новороссийска — горами, степью, неприютным весенним, голым от листвы лесом, выпрашивая в селениях хоть какую-то еду, сторонясь любого человека с оружием. Кто он — белый? «Зеленый»? Бандит?..

* * *

В Новороссийск Шорохов пришел 19 марта около пяти часов дня.

Еще было светло. Одолев последний перевал, увидел сотни кораблей на свинцовой морской воде, дома у подножия гор, окружающих бухту, а потом, подойдя ближе, обозы на улицах, густые людские толпы. Всматриваться в эту картину, как-то оценивать ее, силы он не имел. Любоваться снятым в аренду домом — тоже. Заметил только: крыльцо каменное, входная дверь дубовая, ополосованная железом. Удары кулака глохли в ней, как в гранитной плите. Достучался.

— Кого бог послал? — донеслось, наконец, откуда-то из глубины дома. — Кто там?

В окошке сбоку от двери показалась круглая бородатая физиономия.

— Шорохов. Новочеркасский купец. У вас был мой приказчик.

— Приказчика-то как звали?

— Макар, фамилия Скрибный.

Дверь отворилась.

Первый этаж занимал то ли бывший магазин, то ли бывший склад. По каменным широким ступеням Шорохов поднялся в жилую часть дома. Комнаты были низкие, со сводчатыми потолками. Заполняли их массивные, темные от времени дубовые столы, лавки, комоды, поставцы, буфеты, шкафы.

Хозяин дома что-то ему говорил. Шорохов повторял, не вслушиваясь:

— Спать, отец, только спать…

СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ пришлось начать с посещения миссии. Делать это Шорохову не хотелось до крайности. Настораживало, что миссия, насколько он теперь понимал, так и не отозвалась на запросы следователя екатеринодарской тюрьмы. Иначе б его там такое долгое время не держали. А почему она это не сделала? С самого начала знали, что он сотрудник Агентурной разведки красных и пытались, тоже с самого начала, использовать в своих интересах?

Такая мысль теперь не покидала Шорохова.

Но иного выхода не оставалось. "Без денег ты личность беспомощная". Истина даже не купеческая и не агентская, всех сущих в этом мире. Если Евдокия его просьбу выполнила, деньги могли появиться.

Проталкиваясь сквозь толпу казаков, солдат, беженцев, протискиваясь между возами — улицы были заполнены всем этим, как и в Екатеринодаре, когда белые покидали его, — Шорохов, наконец, добрался до гостиницы «Французкая».

У входа помимо швейцара стояли два часовых в синих морских мундирах, в белых беретах, с винтовками у ноги. Шорохов произвел на них впечатление неблагоприятное: оборванец, изможден. Путь они ему преградили, но он, вполне сознавая свои права, бесцеремонно ткнул пальцем в грудь одного из них:

— Передай: "Пришел Дорофеев".

Минут через десять он был в рабочем кабинете "Федора Ивановича". Канцелярский стол, стулья у стен, на входной двери, на окнах плотные шторы. Утро. Врывается солнечный луч. Шторы предоставляют ему узкую щель. В комнате все равно очень светло.

"Федор Иванович" хмур. Шорохова встретил без малейшего удивления и какого-либо к нему интереса. Не поднимаясь со своего места за столом, подал конверт, который Евдокия увезла из Екатеринослава, сказал всего лишь:

— Ваши деньги.

— Здравствуйте, — Шорохов приложил конверт к груди. — И спасибо. Целый месяц сидел без гроша.

Ожидал вопроса: где сидел, как, почему? "Федор Иванович" не отозвался. Что было за этим? Замороченность из-за событий последнего времени?

Некоторое время они оба молчали.

Еще раз поблагодарить и уйти? Спросил:

— Господа Мануковы выехали?

Услышал:

— В ближайшие дни.

"Федор Иванович" ответил негромко и малоразборчиво. Шорохову показалось: говорит не разжимая зубы.

— Как Николай Николаевич?

— Плохо.

Опять малоразборчиво.

— Он в лазарете?

— Офицерский корпус на Навагинской улице. Но и у меня к вам вопрос.

В разговор он все же втянулся.

Шорохов ответил:

— Готов служить.

— Дом на Слепцовской улице ваша собственность?

— Аренда. С преимущественным правом купить.

— А в случае прихода красных?

— Кто сейчас это знает?

— В этом вы правы, — согласился "Федор Иванович".

Снова молчали.

Слегка поклонившись, Шорохов вышел из кабинета. Все было ясно. Про дом на Слепцовской миссия узнала из допросов в Екатеринодарской тюрьме. Тогда узнала и о сводке для Агентурной разведки, о Записи Моллера. Каким же еще мог быть их сегодняшний разговор? Чего теперь ему ждать? Пулю в затылок, как Чиликину, Буренцу, Манукову? Удара прикладом, как тому парню на станции Пологи, который качал рычаг на дрезине?

* * *

В лазарет на Навагинской улице Шорохов в этот день не пошел. Надо было прилично одеться. Чувствовать себя не таким усталым. Но прежде всего разыскать Моллера-старшего. Таможенный чиновник. Может знать в Новороссийске ли генерал Постовский, а если уехал, то куда. Притом распросы Моллера-старшего ничем нежелательным не грозили. Из-за одного этого следовало начинать розыск с него.

В таможенной конторе Моллера-старшего он обнаружил без чьей-либо помощи. Над одним из канцелярских столов возвышался длинный, узкогрудый, усатый, схожий всеми чертами лица с Генрихом Моллером человек.

— Здравствуйте, — смело обратился к нему Шорохов. — Я друг вашего брата.

— Наконец-то! — вскрикнул Моллер-старший и откинулся, хватая ртом воздух. — Хоть какая-то весточка. Мама каждый день спрашивает: "Что там поделывает крошка Генрих?"

— Не крошка, а коломенская верста, — сказал Шорохов.

— Да, — радостно подхватил Моллер-старший. — Но где он сейчас?

Шорохов не ответил. Моллер-старший восторженно продолжал:

— Но где вы с ним познакомились? Да что я! Где он теперь?

— Познакомились мы в Батайске.

— Но это совсем близко! И не может заехать? Хотя бы прислать письмо. Мне, в конце концов, что! Я сам не люблю писать письма. Наверно потому, что каждый день много пишу на службе. Но — мама!.. Младший сын. Весь свет в окошке. Он и в самом деле очень приятный, порядочный человек. Но знаете ли, он еще и прекрасный пианист. Он вам говорил? Возможно, даже играл.

— Нет.

— Поскромничал. Или не было случая. Сумасшедшая жизнь, понимаю. Но — редчайшая музыкальная память. Превосходный импровизатор. Отсюда поразительная особенность. Выучить любой иностранный язык ему ничего не стоит. Да-да! Лишь какое-то время послушать, как на нем говорят. Вы сказали: «Батайск». Батайск сейчас в руках у красных.

— Последний раз я видел Генриха Иоганновича месяца полтора назад в Екатеринодаре, — Шорохов понимал, что правды о Моллере сказать этому человеку не сможет. — Знаю, что он не так давно побывал в Лондоне, Париже, Архангельске, в Омске у адмирала Колчака, на корабле плыл мимо Индии. Словом, объехал весь свет. Да и сейчас, наверно, опять куда-то отбыл. Военная служба! Прикажут — делаешь.

— Боже мой! — Моллер-старший сиял. — Какая это нам радость. Скажу по секрету: я его похоронил. С мамой не делился, но сам каждую минуту от этого мучился. Теперь зато, значит, он будет жить долго. Если вы его снова увидите, передайте: мы бесконечно за него счастливы, как самого светлого часа ждем, когда он приедет. Сами-то вы из Ростова?

— Из Новочеркасска.

— О! У нас здесь сейчас много господ из этого города. Генерал Калиновский, атаман Богаевский. Впрочем, он отбыл на лечение за границу. А генерала Калиновского, надеюсь, вы помните. Бывший начальник штаба корпуса генерала Мамонтова. Был с ним в походе по красному тылу. Тогда он, правда, имел чин полковника. А вы по какой части служили в Новочеркасске?

— Собственное дело. Был связан с Управлением снабжений. Вел для него заготовки.

— Тогда вы и господина Ликашина знаете. Трофима Тимофеевича, надворного советника. Мы каждый день вместе ужинаем в «Норд-Осте». Собирается весь деловой мир. Желаете, можете сегодня к нам присоединиться.

Шорохов оторопело смотрел на Моллера-старшего. Одни и те же люди — в Таганроге, Новчеркасске, Новороссийске. Чем ему это грозит?

— Трофима Тимофеевича я знаю, — с осторожностью проговорил он. — В Новочеркасске не раз бывал у него.

— Обаятельный человек. Сейчас многие уезжают за границу. Таможенного чиновника этим не огорчишь. Напротив! Чем больше работы, тем ты нужнее. Осмысленней твоя жизнь. Хотя сейчас кто с нами считается? С любого иностранного судна подходят на шлюпках к берегу, как разбойники, забирают, кого хотят. Но Трофим Тимофеевич покидать Россию не собирается. Патриот. Этим он мне особенно нравится.

— Да, — с той же осторожностью подтвердил Шорохов. — Дa.

— У меня просьба, — сказал Моллер-старший. — Не откажите побывать у нас дома. Для мамы. Такая радость! Отсюда всего три квартала. Можно пройти прямо сейчас.

— Я… Я с благодарностью… Я… Но я только вчера прибыл, — Шорохов тщательно подбирал слова. — Рвусь на части. Если удастся, завтра-послезавтра зайду. Не обессудьте…

"Обманывать хороших людей, — думал он идя по набережной. — Тяжело… Если, конечно, — такая мысль вновь пришла к нему. — Если, конечно, эти господа меня не морочат. Верить или не верить? Так на каждом шагу. Вот в чем весь ужас…"

* * *

Постовский отыскался до удивления просто. Пара сотен одному, другому швейцару… В четвертой по счету гостинице — «Россия» — Шорохов узнал: генерал занимает здесь восемнадцатый номер. В данный момент их превосходительство куда-то отбыли. Адъютантов и денщиков его сейчас тоже нет. Спросил:

— Не знаешь, генерал в ближайшие дни не отплывает?

— Господ не поймешь, — ответил швейцар. — Но чемоданов они, как въехали, так и не раскрывали…

* * *

Затем был долгий вечер, долгая ночь в прекрасном каменном доме, в покоях со сводчатыми потолками, с мебелью из почерневшего от времени дуба.

* * *

Утро Шорохов начал с посещения гостиницы. У входа в генеральский номер его остановил казачий офицер:

— С кем имею честь?

— Леонтий Артамонович Шорохов. Заготовитель Управления снабжений Донской армии.

— Что еще я могу доложить генералу?

— Поручение от господина Манукова.

Офицер скрылся за дверью, ведущей в номер. Ждали. Не иначе.

Минуты через три он возвратился, пригласил следовать за собой.

В комнате, из-за плотных штор, царил полумрак. Генерал сидел у стола, боком к входу. Шорохова он встретил словами:

— Ну что же вы? Сколько можно!

Жестом он указал на стул шагах в пяти от себя. Прежде чем сесть, Шорохов оглянулся: офицер стоит за спинкой стула. Сказал:

— Господин Мануков тяжело ранен. Сейчас он тоже в Новороссийске, в лазарете.

— Мог известить. Я бы послал адъютанта. Наконец, сам посетил бы его.

— Ранение в голову. Николай Николаевич почти все время без памяти.

— Жаль. И весьма. Но в чем именно его поручение?

— Среди бумаг, которые вам оставил Константин Константинович…

Постовский прервал Шорохова:

— Не трудитесь продолжать.

Он махнул рукой. Казачий офицер вышел из комнаты. Постовский проговорил:

— Этот вопрос мной детально обсужден с господином Мануковым.

— Господин Мануков ранен.

— Уже сказал: сожалею.

— Он просил передать вам его беспокойство.

— И по какому поводу?

— В случае вашего отъезда за границу известные вам документы могут оказаться утрачены.

— Утрачены? Каким образом?

— Скажем, могут быть изъяты таможенной службой страны, куда вы пожелаете въехать.

— У казачьего генерала?

— Объявят пропагандистскими материалами, назовут параграф слбной инструкции. Вы это проверите? Сможете что-либо доказать? Отстоять свои права?

— Что же по суждению господина Манукова следует сделать?

— До его выздоровления передать документы Американской военной миссии на сохранение, либо для пересылки в другую страну по вашему выбору.

— Но где гарантия? — спросил Постовский после длительного молчания.

— Простите, чего?

— Что вы от господина Манукова.

— В данный момент — мое честное слово.

— Недостаточно.

— А что в этом смысле ваше высокопревосходительство удовлетворит?

— Официальное письмо миссии. Притом пакет будет мной опечатан. Вскрыть его в дальнейшем тоже могу только я, — Постовский встал. — И торопитесь. Вскоре я отбываю.

* * *

Выйдя из гостиницы, Шорохов едва не столкнулся с Михаилом Михайловичем. Впечатление было такое, что он его поджидал. И теперь намеренно шагнул навстречу. Мелькнула мысль: "Свернуть, будто я его не заметил. Но лучше ли это?"

А Михаил Михайлович тянул к нему руку:

— Здравствуйте, дорогулечка. Только горы не сходятся. И давно ли вы в столице Черноморской губернии? Я в ней бог знает сколько дней. Живу, конечно, не в самых роскошных апартаментах, но устроен вполне прилично. Полагаю, вы домой сейчас. Даже знаю куда: на Слепцовскую. Приятная улица. С удовольствием провожу, — подхватив Шорохова под руку, он повел его по мостовой, ловко лавируя в заполнявшей ее разнородной толпе и говоря с тихим смехом. — Чудеснейший, замечательный, но поскольку вы квартируете не в этой гостинице, значит, вы у кого-то в ней были. Если у дамы, я — пас. Для меня это тема святая. Но вы и вчера приходили сюда, не правда ли? Даже скажу: справлялись о генерале Постовском. И сегодня у него побывали. Не так ли? Два визита подряд в одно и то же место! Это приводит меня к очень важному выводу. Его от вас я не скрою. В порядке взаимности, надеюсь, вы тоже будете со мной откровенны.

Он что-то еще говорил в таком же насмешливом духе. Шорохов в смысл его слов не вникал. "В миссию самому мне с этим делом обращаться нельзя, — думал он. — Я для них, как агент больше не существую. Единственный путь: делать письмо через кого-то другого. К Постовскому пойти самому".

И далее, в продолжение всего их пути по городу, Шорохов думал об этом. Любыми путями получить бумаги, потом — в горы, к «зеленым». Обман? Есть дела, к которым такое слово не применимо.

— О-о, — пропел Михаил Михайлович. — Настоящая крепость.

Они стояли у крыльца арендованного Шороховым дома.

Вошли. За порогом входной двери Михаил Михайлович остановился:

— Простите, роднейший, но ваши покои я обследую когда-нибудь в другой раз, хотя понимаю тщеславное чувство владельца. Несколько слов, и я вас покину.

Шорохов сказал:

— Знаете, Михаил Михайлович, за что я люблю торговое дело?

— Еще бы! Вы на нем наживаетесь.

— Там всякий дельный разговор состоит из двух вопросов и одного ответа. Вопросы: "Почем? Сколько?" Ответ: "Беру — не беру". У нас с вами все время какой-то крутеж. Хотите знать, зачем я был у Постовского? Так и спросите.

— И вы ответите, мой чудеснейший?

— Отвечу: интересовался бумагами, которые генералом обещаны Николаю Николаевичу. Сам он придти за ними не может. Это я и должен был сообщить генералу.

— Молодчиночка! — воскликнул Михаил Михайлович. — И что сказал генерал? Откровенничайте до конца.

— Согласен до выздоровления Николая Николаевича, в обмен на письмо Американской миссии, передать ей эти бумаги на сохранение.

— Миссия вас уполномочила говорить об этом с генералом?

— Меня уполномочил Николай Николаевич, когда мы вместе с вами в последний раз у него были.

— Да, да, — удовлетворенно подтвердил Михаил Михайлович. — Это я помню. Вы уединялись. Но что нужно вам от меня? Что-то ведь нужно! Иначе бы вы со мной об этом не заговорили.

— Помогите в ближайший день или два получить такое письмо. Причем: письмо получаете вы, к генералу с ним иду я. Ни с кем другим он дела иметь не пожелает. И, конечно, услуга за услугу. В долгу я не останусь.

— Но вы же сами агент этой миссии.

— В этом деле я компаньон Николая Николаевича… Ваша услуга — ему. А его возможности вам прекрасно известны. В накладе не останетесь.

— Какой же вы негодяй, мой милейший, — Михаил Михайлович смотрел на Шорохова восхищенно. — Желаете заиметь письмо миссии, и чтобы она об этом не знала. Совсем как в том анекдоте, где жена говорит мужу, увидевшему, что в окно выпрыгивает любовник: "Милый, если ты меня любишь, то поверишь мне, а не своим глазам".

Неожиданно он заметался по лестнице, идущей на второй этаж. То взбегал по ней, то спускался до самого низа, к площадке, на которой стоял Шорохов. Обе руки он держал в карманах своей чиновничьей, зеленой шинели. Что там у него было? Пистолет, из которого он стрелял в Манукова? А что если и в Буринца? В Чиликина?..

Отступив к входной двери, Шорохов прислонился к ней спиной. И тут почувствовал, что снаружи в дверь колотят. Потому, может, Михаил Михайлович и метался по лестничным ступеням, что услышал это раньше его?

Не поворачиваясь спиной к Михаилу Михайловичу, Шорохов отодвинул засов. На крыльце стоял "Федор Иванович".

— Невыигрышная роль у вас, дорогушечка, — зло проговорил Михаил Михайлович. — Как и вообще в жизни. И не считайте, что сообщили мне нечто такое, о чем я прежде не знал.

Оттолкнув Шорохова, он сбежал с крыльца. Глядя ему вслед. "Федор Иванович" произнес:

— Леонтий Артамонович, вас вызывает глава миссии.

* * *

С этим человеком Шорохов встретился впервые. Лет пятидесяти, бритый, в мундире защитного цвета. Стояли они все трое у входа в его кабинет. Какое-то недолгое время генерал Хаскель смотрел на Шорохова скорей равнодушно, чем испытующе, потом по-русски обратился к "Федору Ивановичу":

— Идеальный случай. Объясните, пожалуйста.

"Федор Иванович" тронул Шорохова за локоть:

— Идемте.

— Идемте, — со вздохом согласился Шорохов.

Одолевало ощущение, что начиная с того момента, как встретил Михаила Михайловича у выхода иэ гостиницы «Россия», он совершил какую-то большую ошибку.

Они пришли в знакомый Шорохову кабинет. "Федор Иванович" сел на стул у письменного стола, Шорохов — на один из стульев у стены.

— Какое впечатление произвел на вас генерал? — спросил "Федор Иванович".

— Никакое, — ответил Шорохов.

"Федор Иванович" дернулся на своем стуле:

— Как это — никакое?

— То, что я от него услышал, он вполне мог передать через вас. Городили огород.

— Ничего вы не поняли, — "Федор Иванович" говорил обиженно. — Не взирая на все то, что мы о вас знаем, вам предстоит выполнить важное поручение. Приглашение к генералу — свидетельство высокого доверия. Потом у вас будет возможность с чистой душой утверждать, что вы выполняли очень важное личное поручение главы миссии.

Перевербовывают. Спросил:

— И в чем оно?

— Завтра в станице Хадыжинской состоится совещание генералов Шкуро, Букретова и нынешнего командира бывшего мамонтовского корпуса Писарева, — он замолчал, вопросительно глядя на Шорохова.

Чего он теперь ждал? Чтобы Шорохов в его положении разжалованного агента о чем-то распрашивал? Нет уж. Пусть продолжает.

— Вам предстоит немедленно выехать в эту Хадыжинскую. Необходимы сведения об этом совещании. Среди русских сейчас многие рвутся в Наполеоны. Но — Шкуро, Букретов, тот же Писарев? Что они реально в состоянии предпринять? Это одно. Второе: необходима аттестация бывшего командующего Кавказской армией Покровского. Месяц с небольшим назад, он от этой должности отставлен. Сейчас находится в Крыму. Есть люди, которые прочат его в вершители судеб. Но что этот бывший летчик, а теперь лихой генерал, собой представляет? Как личность, как военный и общественный деятель. Совещание начнется завтра во второй половине дня. Но путь неблизкий. Восемьдесят миль морем, шестьдесят поездом или на автомобиле. Катер вас ждет. В Хадыжинской будете приняты в качестве представителя миссии, прибывшего, чтобы на месте выяснить потребности войск в снаряжении, что вы действительно делайте. Это ваше лицо там, отсюда ваш вес. Максимум послезавтра вы будете в Новороссийске. После возвращения вас ожидает вознаграждение. Указание генерала: «Объясните», — имело ввиду и это обстоятельство.

"Все еще пытаются перевербовать, — подумал Шорохов. — Уверенность: любого только помани деньгами".

Сказал:

— Для меня это слишком большая неожиданность. Так внезапно?

— Я когда-то вам говорил: наша миссия не занимается деятельностью во вред России, — в подтверждение своих слов "Федор Иванович" раскачивался на стуле. — На примере нашего предложения в этом вы еще раз убедитесь. И подчеркну. В целях личной безопасности вам следует его принять. Суровая необходимость. Поверьте мне.

* * *

Спешили все. Команда американского парового катера. По-русски на нем не говорил ни кто, но Шорохову так и слышалось: "Давай! Давай!.." Спешили и, встретившие его на каком-то тайном, в глухой крошечной бухте, причале, казачие офицеры.

Это совпало с наступлением тех же казаков на Туапсе, с захватов его ими. Под грохот снарядных разрывов бежали к автомобилю, потом к паровозу. Вагончик, прицепленный к нему, швыряло из стороны в сторону, словно осенний лист на ветру.

Едва появлялась возможность, Шорохов, ничуть не таясь, делал записи. Да и все, с кем он, в качестве представителя миссии находил "общий язык", совали ему копии слбных донесений, телеграмм, приказов. Кому все это пойдет — Агентурной разведке? "Федору Ивановичу"?

Над этим Шорохов пока не задумывался.

Если взглянуть со стороны, был он деятелен, быстр в движениях, невольно, всякий раз вспоминая Манукова, всех выслушивал с улыбкой. На самом деле им владело отчаяние. В Екатеринодаре, в Новороссийске все у него шло не так, как прежде. Переиграли. Умны, хитры. Слишком много их вокруг него было. Не справился. И винить во всем можно было только себя.

* * *

…В Богучарской батарее осталась только прислуга. Около 100 человек с 12 офицерами. Пулеметная команда 10 человек. Орудия побросали по дороге.

…В порту Новороссийска стоят транспорты «Аскольд», "Поти", «Доланд», "Днепровец", «Возрождение», тральщик «Роза». Военные суда: русские миноносцы «Пылкий», "Живой", две подводных лодки — «Утка» и «Буревестник», греческий, французский, испанский и американский миноносцы, французский шеститрубный крейсер, английский сверхдредноут "Император Индии". Имеются гидропланы. На каком из судов, неизвестно. Все суда, кроме греческого, оборудованы радиостанциями.

Эвакуация военного порта предполагается в порт Варна, где будет военная база.

Транспорты с пехотными и конными частями направятся в Крым. Штабы частей Донской армии (1-й корпус, 2-й корпус ген. Коновалова, 3-й корпус ген. Гусельщикова), штабы Марковской, Дроздовской, Корниловской и Алексеевской дивизий погружены. Конница ген. Барбовича погрузилась без коней. Оставшиеся части должны двигаться по побережию Черного моря в Грузию.

…В станице Апшеронской у станичного правления вывешен плакат с приветствием Советской власти. Идут митинги. На них присутствуют делегаты "зеленых".

…В станице Хадыжинской численность войск катастрофически уменьшается. Например, если в пластунском полку к вечеру 2 марта было 327 штыков, то на следующее утро — 132, а к вечеру того же дня — 70 человек.

Неофициальная служебная аттестация командующего Кубанской армией генерал-лейтенанта Покровского.

Копия агентурного донесения в Особое отделение контрразведки Отдела Генерального штаба при Главнокомандующем Вооруженными силами Юга России. Ноябрь 1918 года. Вх. №…

Основанием для наложения на жителей окраин г. Майкопа контрибуции и жестокой с ними расправы для ген. Покровского послужили слухи о стрельбе жителей по отступающим войскам генерала Геймана 20 сентября при обратном взятии большевиками г. Майкопа.

По обследовании этого вопроса выяснено, что последним из города от дубильного завода (Николаевский район) отступил четвертый взвод офицерской роты, ведя непосредственную перестрелку с цепями наступавшего с восточной части города противника. Таким образом, в этом случае является весьма трудным установить прямое участие жителей Николаевского района в стрельбе по войскам генерала Геймана. Покровский район настолько удален от пути отступления войск, что физически по своему местоположению не мог принять участие в обстреле войск, не исключая, конечно, возможность случаев единичной стрельбы во время начала наступления на улицах города.

Со стороны Троицкого края, вернее, так называемого «Низа», с островов реки и берегов установлены случаи стрельбы по переходящим через реку бегущим жителям г. Майкопа, но убитых и раненых не было. Это до некоторой степени указывает что стрельба не была интенсивной и носила случайный характер.

Перед уходом большевиков из Майкопа окраины неоднократно подвергались повальным (Афипским полком Воронова), единичным (Ейский полк Абрамова) обыскам. Обыскивались окраины и по занятии Майкопа отрядом генерала Геймана. Все это указывает на то, что население окраин, как таковое, не могло иметь оружия, и таковое могло находиться лишь у отдельных лиц. Кроме того, и большевиками, и генералом Гейманом предлагалось населению сдать имеющееся оружие, каковое и было снесено в значительном количестве.

Между тем при занятии гор. Майкопа в первые дни непосредственно по занятии было вырублено 2 500 майкопских обывателей, каковую цифру назвал сам генерал Покровский на публичном обеде. Население захватывалось партиями и отправлялось на вокзал, где по личному усмотрению генерала Покровского часть населения направлялась на порки, а часть на казни.

Любопытным примером порки может служить случай расправы с известным Труфановым, бывшим монахом Илиодором.

Труфанов в числе других жителей садов, вместе с судебным приставом Кузнецовым был захвачен и приведен на вокзал к генералу Покровскому. Здесь он стал объяснять Покровскому, что они все мирные жители. Покровский закричал на него: "Молчать, а то выпорю". Труфанов ответил: "Никогда не поверю, чтобы вы, генерал, стали пороть людей". На это Покровский отдал приказ бить его плетьми. Затем забранные были помещены в маленькую комнату, где их продержали сутки в страшной тесноте. Через несколько часов по заключении их в комнату, вошел Покровский, узнал Труфанова и сказал: "Ну что? Здорово тебе всыпали в жопу". Тот ответил: "Нет, меня били по рукам". Тогда Покровский распорядился: "Ну так всыпать ему еще и в жопу". Лишь заступничество Кузнецова и других приостановило экзекуцию.

Подлежащие казни выстраивались на коленях, казаки, проходя по шеренге, рубили шашками головы и шеи. Указывают многие случаи казни лиц, совершенно непричастных к большевистскому движению. Не помогало в некоторых случаях даже удостоверение и ходатайство учреждения. Так, например, ходатайство учительского совета технического училища за одного рабочего и учительского института за студента Сивоконя.

Между тем рядовое казачество беспощадно грабило население окраин, забирая все, что только могло. Прилагаемый список взятого казаками в садах (смотри показания Божкова) и копия жалобы атаману области редактора газеты Рогачева в достаточной степени указывают на характер «обысков», чинимых казаками дивизии ген. Покровского.

Ужасней всего то, что обыски сопровождались поголовным насилием женщин и девушек. Не щадили даже старух. Насилия сопровождались издевательствами и побоями. Наудачу опрошенные жители, живущие в конце Гоголевской улицы, приблизительно два квартала по улице, показали об изнасиловании 17 лиц, из них девушек, одна старуха и одна беременная (показания Езерской).

Насилия производились обыкновенно «коллективно» по нескольку человек одну. Двое держат за ноги, а остальные пользуются. Опросом лиц, живущих на Полевой улице, массовый характер насилия подтверждается. Число жертв считают в городе сотнями.

Любопытно отметить, что казаки, учиняя грабежи и насилия, были убеждены в своей правоте и безнаказанности и говорили, что "им все позволено". Характерно, что казаки той же самой дивизии при первом занятии Майкопа держали себя безукоризненно, если не считать отдельных случаев. При этом нужно отметить, что все население, не исключая и окраин, не менее в качественном и более в количественном случае, чем центр, пострадавшее от большевиков, встретили казаков радостно как избавителей. Последняя ночь отхода большевиков из Майкопа, представляющая собой массовую борьбу всего населения, вышедшего на охрану города от грабежей уходящих бандитов Ейского полка, оставила глубокое впечатление в умах обывателей и раскрыв сущность большевизма. Поэтому и встреча, оказанная казакам, вступившим непосредственно за большевиками, была искренней и сердечной. Простые бабы с окраин приносили караваи хлеба и кувшины молока для казаков и охапки сена для лошадей.

Население окраин, несмотря на все ужасы расправы Покровского, дает себе отчет о всем вреде большевизма, но различает «гейманцев», которые были "как люди", и «покровцев», которых называют "теми же большевиками". В результате у населения двойственное впечатление о Добровольческой Армии и подорвано то великое доверие и надежды, которые на нее возлагались, как избавительницы от произвола и носительницы законности.

В заключение на окраины еще была наложена контрибуция в 1 миллион рублей и другие стеснительные меры, тогда как центру были подчеркнуто оставлены все свободы. Этим было докончено начатое большевиками дело стравливания окраин на центр. Городская Дума, учитывая положение вещей, ходатайствовала о разложении контрибуции на весь город, нов этом ей было отказано. Собрано всего было 910 000 рублей, из которых 250 000 рублей Покровский дал на больницу, остальные поделил между дивизией и отделением атамана г. Майкопа.

Кроме указанных сумм, генералом Покровским было предложено майкопским домовладельцам внести в кратчайший срок 1000 000, добровольно пожертвованных ими при первом взятии Майкопа войсками. Из этого миллиона 150 000 рублей жертвователями было внесено генералу Гейману на нужды Добровольческой Армии, остальные деньги внести к приходу генерала Покровского не успели. По этому поводу, а так же для выяснения возможности получения больших сумм, генералом Покровским было устроено три совещания. На первом совещании присутствовали кроме вышеупомянутой группы еще и греки, и табаководы. Потом эти группы разделились и каждая имела свое собственное постановление. По частным сведениям греки и табаководы обещали каждая в отдельности внести по миллиону. На втором совещании генералу Покровскому показалось, что купцы затрудняются взносом миллиона. Он стал угрожать, говоря, что если денег не дадут, то он найдет способ получения денег, и тут же демонстрировал эту возможность, а именно подошел к окну, указал на кучу сора около какого-то дома, сказал: "Наложу штраф в 10 000 и деньги будут".

Впечатление у людей, шедших добровольно на помощь армии, удручающее.

1 октября городом был устроен торжественный обед и молебен. Но когда во время многолетия была провозглашена установленная ектиния: "Христолюбивому воинству мир и тишина, изобилие плодов земных и времений мирных многие лета" — это возмутило Покровского. В публичной речи, подчеркнув слова "мир и тишина", он сказал, что ему нужен не мир, а победы и победы. Не удовлетворившись этим, он вызвал к себе для объяснений диакона, провозгласившего ектинию, а потом и благочинного. В частной беседе генерал Покровский заявил, что только уважение к церкви помешало ему немедленно приостановить провозглашение подобной ектинии и выбросить благочинного и диакона. Когда же священнослужители осмелились просить о приостановлении насилий в Покровском краю г. Майкопа, генерал Покровский резко их оборвал, а на собрании торгово-промышленников заявил так: "Я выгнал вон попов, полезших не в свое дело".

Влияние генерала Покровского на жизнь города Майкопа не прекращается, несмотря на то, что штаб его и дивизия давно ушли из города. До сих пор еще чины дивизии генерала Покровского производят в Майкопе самостоятельные аресты и увозят в штаб дивизии арестованных. Увезены из тюрьмы, как передают, 16 человек арестованных. Увезен, содержавшийся в майкопской тюрьме, принудительно мобилизованный большевикам врач Георгиевский. Медицинский союз, обеспокоенный его судьбой, принял участие в этом деле и наводил справки. Оказалось, что он увезен в Лабинскую и там след его пропал. Утверждают, что врач Георгиевский повешен. Из майкопской больницы разновременно были увезены двое находившихся там на излечении больных. На одного из них, увезшим его офицером, была дана врачу расписка. Любопытно, что аресты эти были произведены по особому списку на 22 человека, на котором имеется надпись Покровского: "Кровью своей должны искупить свой грех перед родиной".

Прибывший в г. Майкоп адъютант дивизии для подыскания помещения для зимовки штаба генерала Покровского в частной беседе говорил, что "они еще основательно почистят Майкоп, для чего у них ведется разведка".

В Майкопе у генерала Покровского везде и всюду свои люди, так что многие стесняются высказывать свои мнения и сообщать факты, им известные. Общее отношение к нему отрицательное, в то же время ведется агитация: "Покровского в войсковые атаманы", — организуя сходы, печатая брошюры. Но перспектив занять этот пост у него мало. Главный противник: Законодательная Рада. Сыграет большую роль и вопрос о политических взглядах Покровского, так как лейтмотивом всех казачьих кругов является разговор: "Вольной Кубани — самостоятельность". Эти мысли, хотя и неясно формулированные, сильны в низах рядового казачества.

…Станция радиотелеграфа "Дерзкий".

Туапсе из Севастополя через Лазарев", № 636.

Генералу Писареву.

Главком приказал установить следующий порядок перевозки из района Туапсе в Крым двоеточие первую очередь подлежат перевозке больные и раненые запятая из войсковых частей первую очередь должны перевозиться боеспособные добровольческие части но исключительно вооруженные точка Части же Четвертого Донского корпуса перевозке Крым ни в коем случае не подлежат точка.

…Приказ по Туапсинской группе, № 1163.

Ряд неудач лишил людей здравого смысла. Бежать не сопротивляясь, сумасшествие, охватившее даже многих начальников. Никто не знает цели этого бегства: лишь бы бежать куда угодно. На этой почве и офицерство делает позорные преступления: не исполнять боевых приказов и уходить. Приказываю считать этих беглецов дезертирами и предавать военно-полевому суду, ибо этот позор недопустим: начальники не должны бросать своих подчиненных, а офицеры своих постов. Объявляю пока установленные фамилии таких офицеров сводного полка. Пусть знают все этих трусов.

(Далее следовали 24 фамилии. — А.Ш.)

Подлинный подписал командир 4-го ДОКК генерал Писарев.

…Десятого марта в станицу Хадыжинскую, где находились генералы Писарев, Бабиев и Науменко, прибыл генерал Шкуро. Букретов на совещание не явился. На этом совещании Шкуро предложил для объединения действий всех войск выбрать заместителя командующего Кубанской армии по старшинству, признавая неправильным решение генерала Букретова взять на себя таковую власть. Краевую Кубанскую раду, отложившуюся от главного командования и начавшую агитацию за мир с большевиками, предложил не признавать. После непродолжительного, но довольно нервного совещания большинством голосов это было отвергнуто. Было принято предложение генерала Писарева, как и прежде иметь 2 группы войск: генерала Букретова (оборона станицы Кабардинской) и группу под управлением Писарева (4-й Донской корпус, в прошлом находившийся под командой генерала Мамонтова) с задачей утвердиться на Туапсинском плацдарме и ждать приезда генерала Улагая (Генерал-лейтенант, представитель Ставки Деникина. — А.Ш.) или распоряжения Главкома.

Совещание на этом закрылось.

На следующий день генерал Шкуро отказался от командования Северной группой войск и передал ее генералу Бабиеву. Наступление этой группы войск стало быстро развиваться (захватили 200 пленных, I орудие, 12 пулеметов), но красные тоже перешли в наступление и взяли станицы Тверскую и Кубанскую, что в 25 верстах от станицы Хадыжинской. Гайдамакская дивизия ушла с позиции, 4-й Донской корпус не исполнил боевой задачи. Угроза захвата станицы Хадыжинской сделала невозможной пребывание в ней каких-либо штабных учреждений.

…Донцы, забившие берег в районе пристаней у Туапсе, самовольно заполняют корабли, часто бросая все привезенное добро и даже детей.

…Адмиралу Сеймуру. (Командующий английской эскадрой на Черном море. — А.Ш.).

Главком вновь просит сделать распоряжение о том запятая чтобы 4-й Донской корпус ни в коем случае не перевозить из Туапсе в Крым точка

Феодосия Нр OOI8I8

Генквармглав (Генеральный квартирмейстер Главного штаба деникинских войск. — А.Ш.) полковник Коновалов…

* * *

Выводы из всего вышеизложенного:

1. Генералы Шкуро и Букретов отказались от активных действий. Какого-либо влияния на войска ни тот, ни другой в настоящее время не имеют.

2. Характеристика генерала Покровского, его возможностей, как военного и общественного деятеля — смотреть копию агентурного донесение, полученного через посредство полковника 2-й Кубанской дивизии Милошникова.

3. Всеобщее ожидание скорого и неизбежного поражения сделало невозможным ведение каких-либо переговоров о поставках снаряжения.

4. Мной даны рекомендательные письма в адрес миссии в Новороссийске нижеследующим лицам, сообщавшим мне сведения: полковнику Милошникову, капитану Бибикову, штабс-капитану Рубанову, штабс-ротмистру Давыдову, поручикам Соколенко, Заторину, Босенко, подпоручику Светлову, прапорщику Курочкину.

Дорофеев.

НА ТОМ ЖЕ КАТЕРЕ Шорохов возвратился в Новороссийск. Вечерняя сиреневая дымка опускалась с гор на город, на море. Бухта была еще тесней, чем прежде, заполнена пассажирскими и военными судами, баржами, весельными лодками с людьми и кладью, окружавшими суда, льнущими к ним.

На причале, к которому подошел катер, стоял ни кто иной, как Михаил Михайлович! Первое, что Шорохов от него услышал:

— Дьяволы носили вас, лучезарнейший. Тем временем ваша распрекрасная миссия перебралась на крейсер «Сен-Луи». А генерал всеми рогами и копытами уперся. Хоть убей, никого кроме вас не желает видеть. Устали, дорогулечка, понимаю, однако с часа на час он отбывает на корабль.

— Какой корабль? Какой генерал?

— Постовский! Знали бы вы, любезнейший, каких трудов мне стоило, чтобы ваша раскошнейшая миссия не выпихнула их высочайшего высокопревосходительства из этого прекраснейшего города еще позавчера? И с каким великим трудом сегодня утром я раздобыл этот проклятый конверт.

Быстрым движением он, как фокусник, вытянул откуда-то из недр своей чиновничьей зеленой шинели большой конверт, украшенный цветным изображением двух скрещенных многозвездных флагов и крупной надписью "Американская военная миссия".

— Он еще в "России"?

— Да. Но скорей, пожалуйста. И благодарите судьбу. Если бы не бычье генеральское упрямство, вы, дражайший мой друг и приятель, давно бы обитали на небесах. Еще одно. На этом этапе, голубушка, вам предстоит действовать в одиночестве. Моя роль — за сценой. Шишки и пышки будем делить потом.

Сведения, с которыми Шорохов вернулся из Хадыжинской, были теперь никому из этих господ не нужны.

* * *

В гостиничном вестибюле, да и у входа в генеральский номер, Шорохова никто не остановил. Окна комнат были распахнуты. Холодный ветер крутил на полу бумажный сор.

Он разыскал хозяина гостинцы. Солидный внимательный человек. С вежливой улыбкой объяснил:

— Генерал отбыл на пароход минувшей ночью.

— На какой? — с досадой спросил Шорохов. — Название? Российский? Иностранный?

После распросов швейцара, портье, выяснилось: за генералом приходили военные моряки, британцы.

Он вышел — скорей выбежал — из гостиницы. Бухта сияла корабельными огнями, но город был темен. На улицах колыхалась, лихорадочно бурлила беженская толпа. У пристани на мостовой — павшие лошади, горы какого-то тряпья, мешков, ящиков.

В таможенной конторе Моллер-старший, еще издали завидев Шорохова, бросился к нему:

— Наконец-то! Бога ради! Мама ждет вас как самого Генриха! Говорит, что вы будете еще одним ее сыном! Будет счастлива!

Он ответил:

— Помогите. Дело самое срочное. Генерал Постовский минувшей ночью погрузился на один из британских кораблей. У меня к нему письмо, — он показал Моллеру-старшему конверт миссии. — Хотя бы название корабля. будет легче найти.

— Да, но…

— Потом, все остальное потом. Обстоятельства. Нельзя терять ни минуты.

— Вы можете побыть в моем кабинете? — помрачнев спросил Моллер-старший.

— Могу.

* * *

Моллер-старший отсутствовал очень недолго, вернувшись сказал:

— Из британских военных судов здесь сверхдредноут "Император Индии" и несколько миноносцев сопровождения. Полагают, что генерал на одном из них. Мой совет: начните поиск со сверхдредноута. Замечу — говорить неправду английские офицеры не любят до крайности.

— "Император Индии"! — воскликнул Шорохов. — Я его видел. Он по середине бухты.

— Да. Утром уходит в Константинополь. Манера истинных джентльменов: проявлять характер лишь там, где победа возможна наверняка, — он рассмеялся, но как-то очень недобро. — У нас тут им это не светит. Или вы так не считаете? И, позволю себе спросить: мои слова вас не оскорбили?

— Я объясню, — сказал Шорохов. — У генерала Постовского имеются документы очень важные для судеб России. В обмен на это письмо я могу их получить, — он вновь показал Моллеру-старшему конверт миссии.

— Так и что! Потом они все равно уплывут за океан. В этом смысле американцы ничуть не лучше британцев.

В комнате они были одни, да и Моллер-старший очень уж напоминал брата, этим располагал к себе. Шорохов ответил:

— Я не те и не другие. Конверт в моих руках ничего не означает.

Молчали. Моллер-старший потом сказал:

— Мой брат в юности любил повторять: "В жизни везет только тем, кто себя не жалеет".

"Еще один довод, что из-за этих бумажек он и погиб", — подумал Шорохов.

Моллер-старший продолжал:

— Думаю, он и сейчас их повторяет. Вам не доводи-лось это слышать от него?

— Вы знаете, — сказал Шорохов, — Генрих Иоганнович связан… И всегда был связан с такой службой, что о нем определенно никогда ничего нельзя знать. Ни о прошлом его, ни о будущем.

— Я понимаю. Да, да, — как бы сразу увяв, еле слышно подтвердил Моллер-старший.

Шорохов продолжал:

— Последний раз я встречался с ним месяца три назад. И, как бы это сказать… В очень суровой обстановке. Теперь, чем больше вспоминаю, тем сильнее мне кажется, что все там было лишь подстроено. И, если сейчас откроется дверь, и войдет Генрих Иоганнович, я нисколько не удивлюсь. И тому не удивлюсь, в каком он виде, в какой одежде.

— Да, да, — повторил Моллер-старший. — В нем всегда было как-бы несколько человек. Помню себя еще мальчишкой. Бабушка спрашивает: "Ну, кто ты сегодня, Генрих? Таежный охотник? Важный господин?"

— Повторю. У него очень тяжелая и очень важная служба.

— Вы хороший человек. Вы пытаетесь меня утешить, — проговорил Моллер-старший.

— Нет-нет. Просто я кое-что о нем знаю.

Моллер-старший поднялся со своего места:

— Пойдемте. Вам я помогу, — он смотрел на Шорохова, страдальчески втянув голову в плечи, сгорбившись. — Но мне теперь все понятно. Все. Совершенно все. Бедный Генрих. Всегда летел на огонь. И ничему никак не поможешь.

Шорохов не ответил. Какое-то проклятие тяготело над ним. Теряешь то одного, то другого. С этим человеком он тоже больше не встретится.

* * *

Гребцов было двое. Не очень молодые. В брезентовых робах, в бескозырках. За работу запросили десять тысяч. Вероятней всего, чтобы от них отвязались. Дела-то было от силы на час. Сверхдредноут хотя и стоял на внешнем рейде, но всего в нескольких сотнях саженей от молов, перегораживающих бухту. Шорохов торговаться не стал, деньги сразу отдал.

Оказалось, что главная трудность — пробиться сквозь скопление таких же лодок, на какой плыли они. Лодки эти жались к бортам кораблей. Их отгоняли криками, винтовочными и пулеметными выстрелами, слепили лучами прожекторов. К концу этих нескольких сотен саженей плаванья Шорохов, как человек сухопутный, раз десять замирал в ожидании, что их лодка перевернется. И никто не станет спасать. Обрадуются, что освободилось пространство. Можно будет продвинуться еще на две-три сажени.

Наконец пробились. Борт "Императора Индии" высился, словно крепостная стена. Где-то вверху тускло светились блюдца иллюминаторов, вокруг лодки масляно поблескивала вода. Лезть на эту стену? Ничего не получится. Докрикиваться? Кто в такой обстановке услышит?

Подплыли к корме. Там был спущен ярко освещенный трап. Матросы с винтовками окаймляли его, начиная от самого низа. Лодки отпугивали короткими очередями из пулеметов.

Привстав и размахивая конвертом, после нескольких безуспешных попыток Шорохов все-таки смог привлечь к себе внимание одного из офицеров, стоявших на трапе. Решающую роль, пожалуй, сыграло то, что в их лодке не было какой-либо клади.

Так или иначе, причалить им разрешили. Шорохов взошел на трап. Взглянув на конверт, офицер пригласил его подняться на палубу. Там к ним подошел невысокий мужчина в сером плаще и шляпе.

— Я переводчик, — сказал он. — Что именно господину угодно?

— Скажите, что я с поручением к генералу Донской армии Постовскому, — ответил Шорохов. — Сегодня он прибыл на один из британских кораблей. Как полагают в Американской военной миссии, вероятней всего на ваш.

Переводчик и офицер обменялись несколькими фразами. Потом переводчик сказал:

— Генерал действительно находится на борту одного из судов эскадры. Оставьте нам конверт. Ему передадут.

— Я имею поручение вручить конверт лично. И лично получить ответ.

Выслушав перевод этих слов, офицер, козырнув Шорохову, ушел. Переводчик сказал:

— Сам он решить этого вопроса не может.

Шорохов взглянул вверх. Он стоял под сенью гигантских орудийных стволов, нацеленных на город.

Переводчик словоохотливо продолжал:

— Думаю, генерал в любом случае не сможет сегодня вас выслушать.

— Почему?

Переводчик тихо и насмешливо рассмеялся:

— При посадке на корабль у их высоко — превосходительства украли чемодан. Пять пудов. Самое ценное.

— Да вы что? — Шорохов требовательно оглядел переводчика: низенький, с гонором выставил вперед плечо, судя по чертам лица, по манере говорить, по одежде, скорей всего поляк. — Кто-нибудь из адъютантов генерала на корабле сейчас есть?

— Отбыли на берег.

— Искать чемодан?

— В российскую контрразведку. Но ей сейчас до того ли?

"Там документы, — подумал Шорохов. — Если только это не генеральская привычка во все вмешивать контрразведчиков".

Офицер возвратился, снова козырнул Шорохову, что-то сказал. Переводчик развел руками:

— Генерал никого не принимает. И в дальнейшем не сможет принять.

Спрашивать: "Это решение самого генерала?" — было бессмысленно. Ответят: «Самого». Что в результате? Придется в любом случае сделать вид, что поверил. Он ведь не знает даже, на этом ли корабле Постовский. Офицер выразился с намеренной неопределенностью: "на борту одного из судов эскадры". Сказанное переводчиком про украденный чемодан, стоит мало. Или, напротив, очень много, как умелый ход, начисто пресекающий любую попытку дальше разыскивать у англичан мамонтовские документы, будь ты хоть миллион раз их самый лучший союзник.

— Вас просят покинуть корабль, — проговорил переводчик.

Шорохов еще раз покосился по сторонам. Вдоль края палубы тоже стоят матросы. Ребята — один к одному. Хочешь, не хочешь, а подчинишься.

Спустился в лодку. Гребцы взялись за весла. Ветер посвежел. Лопасти весел срывали гребешки волн. Брызги били в лицо.

Поражение было полным. Не сумел, не смог — какая, в конце концов, разница?..

— А ну пошел! — заорал один из гребцов, вырвав весло из уключины и замахиваясь им.

Благодаря свету, из иллюминаторов "Императора Индии", Шорохов увидел позади своего сидения уцепившуюся за борт лодки руку. Схватив ее, Шорохов втащил в лодку обладателя этой руки — парня лет семнадцати, худого, хилого, тощего, с белым личиком, большеглазого. Насквозь промокшего. Весил он пуда три с половиной, не больше, одет был совершенно не по сезону: брюки, пиджак.

Поглядывая то на парня, то на Шорохова, гребцы изо всех сил работали веслами.

Лодка, наконец, ткнулась в галечный пляж. Вскочив со своих мест, гребцы ринулись в темноту.

Парень продолжал лежать на дне лодки. Шорохов перевернул его на спину, расстегнул ворот рубашки, начал растирать парню грудь. Тот сделал попытку привстать.

— Ты кто? — спросил Шорохов.

— А ты? — парень все же смог сесть на дне лодки.

— Что ты делал на корабле у англичан? Ты же там только что был.

— Карасей ловил, дядя, — живо и даже насмешливо ответил парень.

— Из блатных? — спросил Шорохов.

— Один бог это знает, дядя.

— Заработать хочешь?

— Смотря как. Смотря сколько.

— Сведи меня с ребятами, которые у генерала чемодан сперли.

— На кривой крючек ловишь, хозяин, — ответил парень.

— У меня дело чистое.

— Докажи.

Шорохов вылез из лодки, подал парню руку, помог ему перевалиться через борт. Двигался парень с трудом. Не отпуская его руки, Шорохов спросил:

— Чем доказать? Ты Бармаша знаешь?

Парень, несмотря на всю свою одеревенелость, вздрогнул.

— Я его тоже знаю, — продолжал Шорохов. — Надо с ним встретиться. Откажешься, спрашивать с тебя будет он.

Некоторое время они оба молчали.

— Пошли, — сказал парень.

— Пошли.

— Но это в Нахаловку, дядя.

— И что?

— Мимо Привоза. Напоремся, я только за себя отвечу.

Шорохов не отозвался. Врать, что не боится, не хотелось. Идти все равно надо.

* * *

Очень долго пробирались они по темным и узким улочкам. Наконец, парень поскреб ногтями по стеклу темного окошка. Открылась дверь. Миновали темные сени. Парень толкнул низкую дверь. Комната была крохотна. Длинный узкий стол посредине, на нем коптилка. Лавки у стен. Ничего больше.

— Посиди, — сказал парень и оставил его одного.

Шорохов сел на лавку, облокотился о стол. Влезть-то влез. Знать бы, не зря ли?

Сквозь тонкую переборку за своей спиной он слышал какую-то возню, бормотанье.

Выглянул за дверь. Здоровенный, лет под сорок, широкий в плечах дядька преградил дорогу:

— Ты куда? Сиди.

Вернулся на скамью. Денег у него с собой тысяч семь. Послать за спиртным?

Опять вышел в сени. Услышал:

— Сиди.

Протянул в темноту две пятьсотрублевки:

— Может, кто сходит за гарью?

— Сиди! — дядька плечом оттеснил его в комнатку.

Влип.

Начали появляться еще какие-то люди. Из-за слабого света все они казались одинаковыми: серые, длиннорукие. Молча садились на скамейки, пододвигались к нему. Вот чьи-то руки стали его обшаривать.

Вжался в угол. Наган у него есть. Если успеет, будет стрелять, хотя в такой тесноте ничего это не даст.

В сенях раздались быстрые шаги, вошел Бармаш. Сказал:

— А-а, ваше благородие… И что вашему благородию надо? Счет за того музыканта? Дело дохлое… Нет? Тогда другой разговор.

Шорохов начал тоже без «здравствуйте», вообще без каких-либо предварительных слов:

— При посадке на корабль к англичанам, у генерала Постовского украли чемодан. Было?

— Тебе надо чемодан генералу вернуть?

Тишина в комнатенке взорвалась хохотом. Шорохов внезапно обнаружил, что отгорожен от Бармаша какими-то фигурами, что и сзади на него навалились, держат за плечи, за руки. Ответил:

— Чемодана не надо. Портфель с бумагами. Так всем будет лучше.

— Грозишь? — отозвался Бармаш.

— Тебе и всем твоим — нет. Просто ничего вам с этими бумагами не сделать. Зря пропадут.

— У тебя не пропадут?

Сказать правду? Мол, окажете этим великую услугу той силе, которая вот-вот завладеет городом. Но кто его знает, этот воровской мир? Однако из того, как шел разговор, определенно следовало: портфель с бумагами в том чемодане был. Вполне возможно, тот самый, который надо. Ответил:

— Причем тут я! Мне сказали, я делаю…

Они остались втроем: он, Бармаш и дядька, что караулил у двери.

— Принеси, — сказал Бармаш, качнувшись в его сторону. — И не волынь…

* * *

Портфель был кожаный, черного цвета, в углу — серебряный прямоугольник с монограммой — лежало в нем, пожалуй, сотни четыре листов, исписанных от руки, покрытых печатными строками. Наугад вытащив один из этих листов, Шорохов прочитал: "Список агентов наружного наблюдения Киевского Губернского Жандармского управления". Дальше, до самого низа листа, шел столбец из фамилий.

— Это тебе и нужно? — спросил Бармаш.

— Да. Если на то пошло, могу заплатить. Хотя платить за такую гнусь: списки подушников, которые по трояку за голову брали…

— Хочешь посчитаться?

Ответил вопросом:

— Ты не хотел бы?

— Сам из тех, на кого доносили?

— Из тех.

Лихорадочная дрожь трясла Шорохова. Без этих документов он уйти отсюда не может. Обещать что угодно. Не выйдет — схватить и бежать. В нагане семь патронов. Осторожничать — случай не тот. Только бы в сенях никого не было!

— Бери, — сказал Бармаш. — Теперь квиты.

* * *

— … Ты слушай… слушай…

Поворот судьбы. Невероятный, почти невозможный. У входа в гостиницу «Европа» к нему подошла, обратилась с паролем, связная, с которой он виделся дважды: в Ельце и потом в Москве, когда, в пору мамонтовского рейда, сопровождал туда Манукова. Свел случай? Нет. Практическое удобство. Они в лицо знали друг друга.

— Сводку я отдал, но в моих руках еще бумаги, которые Мамонтов вывез из красного тыла. С собой их у меня сейчас нет. Целый портфель. Когда ты его сможешь забрать?

Услышал — с улыбкой, но очень усталое:

— Не сейчас. Слишком много. Придут наши, отдашь.

— Когда?

— Через день или два…

Вот и вся встреча.

Правила запрещали, но Шорохов не свернул в ближайший проулок, а продолжал идти той же улицей, понемногу отставая от связной, издали любуясь ею. Думал: "Дня через два… Всего-то…"

* * *

Он увидел, что со связной там, очень вдалеке, в густой уличной толпе, поравнялся какой-то человек, пошел с нею рядом. Вроде бы даже дружески взял ее под руку.

Шорохов свернул в первый же переулок, скорым шагом миновал, по счастью состоявший всего из нескольких одноэтажных домишек, квартал, свернул еще и еще раз, на какие-то секунды выглянул из-за угла.

Связная и ее спутник шли ему навстречу. Она улыбалась и что-то говорила своему спутнику, и тот в самом деле вел ее, взяв под руку.

Этим спутником был Михаил Михайлович.

Отступив вглубь той, поперечной улицы, он пропустил их вперед, и пошел за ними, не сразу и с осторожностью сопровождая их, и очень скоро заметив: в том же ритме, что связная и Михаил Михайлович, шел еще один человек. В полупальто из шинельного сукна, в фуражке. Филёр.

Потом Шорохов видел, как связная и Михаил Михайлович расстались. Связная взбежала на крыльцо богатого, изукрашенного лепниной, каменного дома, взялась за ручку звонка, что-то сказала женщине в белом переднике, открывшей дверь, скрылась за порогом.

Михаил Михайлович немного постоял у этого дома, пошел дальше. Филёр остался. В полусотне шагов от крыльца присел на скамейку, закурил. Михаил Михайлович на ходу обернулся. Отыскал филера глазами, продолжил свой путь.

* * *

Связная оказаться предателем не могла. Шорохов достаточно давно ее знал. Кто тогда был Михаил Михайлович? Тоже агент красных? И только более высокого ранга? Начальство над связной, начальство над ним, а филёр — его адъютант. Если угодно — охрана. Потому-то Михаил Михайлович, прежде чем удалиться, оглянулся, отыскал этого человека глазами. Ну а дом? Явка. Как мастерской Васильева в Екатеринодаре. Не для Шорохова, конечно. Ему ее не давали. У каждого из них дороги свои.

Как просто и вместе с тем, как сложно, если вспомнить все, что связано с личностью этого человека…

* * *

В лазарете на Навагинской улице, в офицерском корпусе, у входа в палату, где лежал Мануков, к Шорохову, как к родному, бросилась Евдокия:

— Николаю гораздо лучше сегодня. Открыл глаза, попросил пить. Без вас мы бы оба погибли! Я так благодарна! Мы отплываем сегодня! Какое счастье! Я никогда этого не забуду.

Насколько же она еще повзрослела, похорошела за те дни, что Шорохов ее не видел!

— Могу я зайти к Николаю Николаевичу? — спросил он. — Думаю, ему будет приятно.

— Вам — все, что угодно. Спрошу доктора. Уверена, он разрешит.

Доктор разрешил, конечно.

* * *

Мануков лежал с открытыми глазами.

— Здравствуйте, Николай Николаевич, — сказал Шорохов, бережно прикоснувшись к его руке. — Как вы себя чувствуете?

— Хорошо, — едва слышно прошептал Мануков.

Он что-то добавил, но Шорохов не смог разобрать слов и наклонился к нему.

— Кто в вас стрелял? — также шепотом спросил он. — Наш с вами спутник по рейду?

Мануков не отозвался.

— А кто должен был встретить меня на вокзале? Он же?

Мануков по-прежнему не отзывался, но иногда по его лицу пробегала судорога, словно он пытался сделать какие-то движения подбородком, и это ему не удавалось.

* * *

"Что делать, — думал Шорохов по дороге к дому, в который вошла связная. — Предостеречь, но от чего? От встреч с человеком, которому она, судя по всему, доверяет? Высказать подозрения? Мелочь. Укрыть. Быть с нею рядом! Охранять!"

Он почти бежал.

* * *

Дом был окрн вереницей солдат в деникинской пехотной форме. Шорохов присоединился к толпе зевак на противоположной стороне улицы. Видел, как из дома вынесли завернутое в мешковину тело. Видел съежившегося, чтобы стать неприметней, филера в картузе и полупальто, вышедшего из этого же дома. В руках его была сумочка из желтых ремешков. Ее сумочка.

"Так, так, так, — думал он. — Так".

Этими «так» он глушил знакомое ему чувство такого отчаяния, когда напрягаешься в истошном крике. Но крикнуть нельзя. Погибнешь без пользы.

Так. Да. Так. Надо.

4

Примите уверения в совершенном к Вам почтении…

* * *

Шорохов еще раз прочитал этот документ: "Лично начальнику Енисейского Охранного отдаления… Игнатий Витальевич Звирский… дал ценные сведения… по возвращению в Петербург… совершенно прекратил связи…"

Где этот Звирский сейчас? "…прекратил связи…" Один из тех, на кого закордонные господа делают ставку: "Никакой грубой силы… Всего только время от времени намекнуть, что документы еще не утрачены", и ликовать, узнавая, что эта персона занимает в стране Советов все более высокое положение, чтобы затем сделать ее жертвой умелого шантажа, будь они прокляты. И сколько же еще такого в этом портфеле!

* * *

0н подошел к окну. Грязно-серая людская масса, еще недавно заполнявшая улицу, схлынула.

* * *

Десятка четыре всадников остановились у его дома. Спешились. Подчиняясь жестам командира — голоса с такого расстояния не были слышно, — одни из них цепочкой обступили дом, другие столпились у крыльца.

Это за ним. От Хаскеля? От адмирала Сеймура с "Императрицы Индии"? От Хольмана — главы Английской военной миссии? От полковника Кадыкина? Казаки 4-го Донского отдельного конного корпуса, стремящиеся перед отплытием за рубеж уничтожить опись своих трофеев?

Сколько у него здесь врагов! Пусть штурмуют. Граната. Рванет в такой тесной каменной коробке — все и вся в клочья.

* * *

Грохот раскатывался по дому. Высаживали входную дверь. Окованные железом дубовые пластины поддавались с трудом.

* * *

Что еще нужно успеть?

В руки ни белых, ни англичан, ни американцев — сколько там еще было миссий при ставке Деникина? Французы, итальянцы, чехословаки… Ни в чьи из этих рук рапорты, донесения из трижды проклятой мамонтовской добычи попасть не должны.

Любой ценой. Любыи способом. Немедля. За оставшиеся секунды.

* * *

Он сгреб мамонтовские документы, засунул их в портфель, поставил его на стол, туда же, в портфель, двумя руками опустил гранату, сорвал с нее кольцо. По легкому толчку почувствовал, как упруго двинулась рукоятка бойка. Отсчитал до пяти, до семи!

Взрыва не было.

Он вскинул портфель и швырнул его себе под ноги.

Ничего.

Упав на колени, он вывалил из портфеля на пол все большие и малые листки бумаги. Рвать?

Но ведь их надо сжечь! Пепел развеять!

* * *

Серая шинельная масса затопила комнату. Шорохова схватили за руки, за голову. Он не сопротивлялся. Все его силы вобрали в себя те секунды, которые он отсчитывал, сорвав с рукоятки гранаты кольцо.

На фуражках, на суконных островерхих шлемах, заполнивших комнату военных, были красные звезды.

"Наши заняли Новороссийск, — подумал Шорохов. — Какое счастье".

— Братцы! — проговорил он.

Горло его перехватила судорога. Какое счастье, что наши захватили город!

* * *

В комнату вошел Михаил Михайлович, или как его теперь называть? Борис Матвеевич Тыщенков! Впрочем, и это ли его настоящая фамилия, настоящие имя и отчество?.. В серой шинели, в фуражке с красной звездой. Командирским жестом раздвинул окружавших Шорохова красноармейцев, жестом же приказал поставить его на ноги.

— Товарищи красные бойцы! — зычно произнес он затем. — Спасибо от имени революции! — он почти вплотную надвинулся на Шорохова. — А говорили, что документов здесь у вас нет. Вот же они!.,

"Какое счастье…" — еще раз подумал Шорохов.

* * *

На завод. К станку. Резать металл. Вернуться к своему родному рабочему делу. И никогда не допускать в свое сознание мысль, что Михаил Михайлович тоже красный. Что они братья по общей судьбе.

Это главное, главное, главное…

* * *

С улицы доносились ликующие звуки духового оркестра.

Вместо эпилога

СВЕРХЗАДАЧА любого литературного исторического повествования: в художественно — образной форме вы — разить мысль, что народ — творец истории. Но литература — человековедение. И, значит, это всегда еще и стремление поведать о том, как та или иная личность пыталась повлиять на события своего времени. Или хотя бы тщилась запечатлеться в нем.

Однако!

"Нельзя неправильным путем придти к правильной цели" (Карл Маркс).

* * *

Есть, в сущности, только два способа. Скрупулезно описывать историческое событие, либо отобразить какую-то сравнительно небольшую, но такую частицу происходившего, которая вобрала в себя его главные приметы и особенности.

И опять же, — что было, то было! Автор исторического произведения всегда летописец. Это обязывает.

* * *

"…только то вносится в сокровищницу души нашей, что приняло художественный образ" (Аполлон Григорьев).

Ровеньки — Ростов — Новочеркасск —

Таганрог — Краснодар — Новороссийск–

Москва — Ленинград — Петербург

1988–2005

Приложение

Акт № 305

1919 года, сентября 26 дня, (Здесь и далее — даты по старому стилю. — А.Ш.) мы, нижеподписавшиеся, на основании предписания Начальника снабжений Донской Армии от 28 сего сентября за № 719 в составе комиссии под председательством коменданта Управления начальника снабжений Донской Армии полковника Зацепина и членов: штаб-офицера для поручений при начальнике снабжений Донской Армии войскового старшины Урюпинского, помощника коменданта штаб-квартиры Донской Армии войскового старшины Кузнецова, полевого армейского казначея Донской Армии надворного советника Малышевича, при участии старшего контролера полевого армейского контроля Данилова, осматривали 26 сего сентября прибывшие от генерала Мамонтова военные трофеи в вагоне № 334, причем нашли: наружных повреждений вагона нет; вагон состоит из двух половин, в одной помещаются чины конвоя, а в другой — драгоценности; двери (наружная дверь с внутренней стороны, а другая — со стороны помещения конвоя) опечатаны печатью коменданта Штаб-квартиры Донской Армии. Печати целы. Отделение вагона с ценностями охранялось двумя часовыми, по одному у каждой двери. В этом отделении окна ординарные и у одного выбит угол стекла; всего мест двадцать шесть и три автомобильных покрышки. В этом числе шесть кожаных баулов, тринадцать деревянных ящиков, один деревянный окрашенный сундук, одна деревянная шкатулка и пять железных сундуков. Баулы за №№ 5051, 9655, 1922 и 12964 опечатаны печатью коменданта штаб-квартиры, баул за № 5232 совсем не опечатан, баул за № 15976 опечатан, но печать не ясна. Железные сундуки замкнуты, но без печати; четыре сундука с внутренними замками и один с внутренним и наружным. Деревянный ящик № I забит прочно, но без веревки и печати; деревянный ящик № 2 прочный и с перетертой веревкой, без печати и обтянут проволкой; деревянный ящик № 3 прочно сколочен, с перетертой веревкой, на которой три печати (Елецкого комиссариата финансов), обтянут проволкой; деревянный ящик № 4 без веревок и печати; деревянный ящик № 5 прочный, с перетертой веревкой, с тремя печатями (Елецкого комиссариата финансов) обтянут проволкой; деревянный ящик № б прочный, обвязан веревкой, без печати; деревянный ящик № 7 обвязан веревкой, без печати; деревянный ящик № 8 обтянут проволкой, без веревки и печати; деревянный ящик № 9 с перетертой веревкой и тремя печатями (Елецкого комиссариата финансов); деревянный ящик № 10 без печати, обтянут проволкой; деревянный ящик № II плотно сколочен, обтянут проволкой, без печати; деревянный ящик № 12 перевязан веревкой и наложена печать коменданта штаб-квартиры. В этом ящике надломлена крышка, по заявлению войскового старшины Кузнецова, при вскрытии ящика комиссией под его председательством, каковая комиссия была назначена по приказанию начальника штаба Донской Армии предписанием от 25 сентября сего года за № 6384/К; сундук № 13 с печатью коменданта штаб-квартиры Донской Армии, но без замка; ящик № 14 (с чаем) без печати, затянут проволкой; шкатулка № 15 с печатью, печать не ясна.

Для выделения денег от других ценностей, вскрыты были ящики, причем оказалось: в ящиках 1,2,3,4,5,8,9,10,11 и 12 обнаружены процентные бумаги, в ящиках №№ 6 и 7 церковная утварь, в ящике № 14 чай, в № 13 (сундук) процентные бумаги и серебряные вещи, в № 15 (в шкатулке) образцы кредитных билетов — ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ ТЫСЯЧ советских денег тысячерублевого достоинства, каковые деньги были вынуты для сдачи в казначейство. После вскрытия все деревянные ящики, сундуки и шкатулки были опечатаны печатью Управления полевого армейского контролера Донской Армии и оставлены в отделении вагона № 334, которое было опечатано той же печатью и к отделению выставлен караул. Так как по заявлению сопровождающих в баулах находятся, а в железных ящиках (по их предположению) должны находиться деньги, то все баулы и железные ящики не вскрывались в вагоне, а были перевезены комиссией в помещение Полевого Армейского Казначейства, опечатаны и сданы под охрану караулу Армейского Казначейства.

27 сентября комиссия приступила к вскрытию баулов. Вскрыт баул № 5232, в нем оказалось: два ящика с серебряными и золотыми вещами, которые были комиссией сейчас же опечатаны, советские деньги — тысячерублевого достоинства на сумму ДВА МИЛЛИОНА рублей, 50-ти рублевого достоинства на 850 000 рублей, 100-рублевого достоинства на 2 100 000 рублей, 250-рублевого достоинства на 250 000 рублей, 500-рублевого достоинства на 500 000 рублей, а всего на сумму ПЯТЬ МИЛЛИОНОВ ВОСЕМЬСОТ ТЫСЯЧ рублей, сюда же были вложены 28 000 тысячерублевого достоинства советских денег, вынутых комиссией 26 сентября из деревянной шкатулки № 15, оставленной в отделении вагона. Все, оказавшееся в бауле № 5232 было опять вложено обратно и запечатано печатью Полевого Армейского казначея и Управления Полевого армейского контролера и сдано караулу.

28 сентября были вскрыты баулы №№ 15976 и 1922. В бауле № 15976 оказалось: керенских денег сорокарублевого достоинства 6 398 листов на сумму ДЕСЯТЬ МИЛЛИОНОВ ДВЕСТИ ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ ВОСЕМЬСОТ рублей, в том числе 80 знаков в 15 листах ветхих. Все деньги были вложены обратно в баул и запечатаны печатями Полевого армейского контролера Донской Армии. В бауле № I922 оказалось: советских денег 250-рублевого достоинства на 6 000 000 рублей, 500-рублевого достоинства на I 500 000 рублей, I 000-рублевого достоинства на I 000 000 рублей, а всего на сумму ВОСЕМЬ МИЛЛИОНОВ ПЯТЬСОТ ТЫСЯЧ рублей. Керенских 20-рублевого достоинства 2 400 листов по 800 рублей в листе, а всего на сумму ОДИН МИЛЛИОН ДЕВЯТЬСОТ ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ТЫСЯЧ рублей, в том числе 73 знака испорченных. Царских денег 500-рублевого достоинства на 108 000 рублей, 100-рублевого достоинства на 300 рублей, 25-рублевого достоинства на 12 500 рублей, 10-рублевого достоинства на 9 070 рублей, 5-рублевого достоинства на I 500 рублей, 3-рублевого достоинства на I 500 рублей, 1-рублевого достоинства на 950 рублей, а всего на сумму СТО ТРИДЦАТЬ ТРИ ТЫСЯЧИ ВОСЕМЬСОТ ДВАДЦАТЬ рублей. Все деньги были вложены обратно в баул и запечатаны печатями полевого армейского казначея и Управления Полевого Армейского контролера и оба баула были сданы на хранение караулу.

29 сентября были вскрыты баулы №№ 5051, 12954 и 9655. В бауле № 5051 оказалось: советских денег I 000-рублевого достоинства 2 194 000, 500-рублевого достоин-ства на I 993 000, 250-рублевого достоинства на I 907 500 рублей, 100-рублевого достоинства на 230 000, 50-рублевого достоинства на 53 000, 25-рублевого достоинства на 67 500 рублей, 10-рублевого достоинства на I 200 рублей, 5-рублевого достоинства на 500 рублей, 3-рублевого достоинства на сумму 75 000 рублей, 2-рублевого достоинства на 50 000 рублей, 1-рублевого достоинства на 25 000 рублей, всего на сумму ШЕСТЬ МИЛЛИОНОВ ПЯТЬСОТ ДЕВЯНОСТО ШЕСТЬ ТЫСЯЧ СЕМЬСОТ рублей. Царских денег: 10-рублевого достоинства на 10 000 и 3-рублевого достоинства на 3 000 рублей, а всего на сумму ТРИНАДЦАТЬ ТЫСЯЧ рублей. Керенских денег: 40-рублевого достоинства на сумму 80 000 (ВОСЕМЬДЕСЯТ ТЫСЯЧ) рублей. Все деньги были вложены обратно и запечатаны печатями Полевого Армейского казначея и Управления Полевого Армейского контролера. В бауле № 12954 оказалось: царских денег 1-рублевого достоинства на 30 000 (ТРИДЦАТЬ ТЫСЯЧ рублей), советских денег 25-рублевого достоинства на 25 000 рублей, 10-рублевого достоинства на 10 000 рублей, 5-рублевого достоинства на 25 000 рублей, 3-рублевого достоинства на 3 000 рублей, а всего на сумму СОРОК ТРИ ТЫСЯЧИ рублей. Керенских денег: 40-рублевого достоинства 439 листов на сумму СЕМЬСОТ ДВЕ ТЫСЯЧИ ЧЕТЫРЕСТА рублей, в числе керенских 19 знаков ветхих. Все деньги были обратно вложены в баул и запечатаны печатями Полевого Армейского казначея и Управления Полевого Армейского контролера. В бауле № 9655 оказалось: царских денег 1-рублевого достоинства на 53 000 рублей, 5-рублевого достоинства на 83 690 рублей, всего на сумму СТО ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ ШЕСТЬСОТ ДЕВЯНОСТО рублей. Все деньги были вложены обратно в баул и запечатаны печатями Полевого Армейского казначея и Управления Полевого Армейского контролера Донской Армии. Все три баула были сданы на хранение караулу.

30 сентября были вскрыты (слесарем) железные сундуки, помеченные под №№ 1,2 и 3. В № I оказалось: золотые и серебряные вещи, процентные бумаги различных наименований и купоны, все это было опечатано и сложено отдельно. Деньги же, оказавшиеся в золотой, серебряной и медной монетах были сосчитаны, причем оказалось: золотом на ПЯТЬДЕСЯТ рублей, серебром на ТРИСТА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРИ рубля 40 КОПЕЕК, медью на ШЕСТНАДЦАТЬ рублей 90 КОПЕЕК, германских серебряных марок — 43, австрийских крон — 7, румынских лей — I. В сундуке № 2 оказалось: серебряные вызолоченные вещи (каковые из сундука не вынимались) и два мешка звонкой монеты: один с серебряной, другой с медной, серебряной оказалось ЧЕТЫРЕСТА ДЕВЯНОСТО ШЕСТЬ рублей 65 КОПЕЕК и медной ТРИДЦАТЬ СЕМЬ РУБЛЕЙ 49 КОПЕЕК. Иностранной серебряной монеты — 74 (СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТЫРЕ) штуки и медной — 68 (ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ) штук. Все содержимое в сундуках № I и № 2, было вложено в сундук 2. Этот сундук был опечатан печатями Полевого Армейского казначея и Управления Полевого армейского контролера. Сундук же № I был отправлен для исправления в мастерскую. В сундуке № 3 оказалось: марками разных достоинств на 408 рублей 22 копейки, советских денег разных достоинств ОДИННАДЦАТЬ ТЫСЯЧ ПЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ рублей, керенских 20-ти и 40-рублевого достоинства СОРОК ОДНА ТЫСЧА ПЯТЬСОТ рублей, Временного правительства 1 000-рублевого достоинства на СТО ТРИДЦАТЬ ТРИ ТЫСЯЧИ рублей, 250-рублевого достоинства на 70 000 рублей, 500-рублевого достоинства на I 500 рублей (ветхих), 50-рублевого достоинства на I 500 рублей (ветхих), 25-рублевого достоинства на 675 рублей (ветхих), 10-рублевого достоинства на 400 рублей (ветхих), 5-рублевого достоинства на 300 рублей (ветхих), 3-рублевого достоинства на 90 рублей (ветхих), 1-рублевого достоинства на 20 рублей (ветхих), а всего 74 485 рублей, процентных бумаг (Облигации Займа Свободы) 100-рублевого достоинства 6 листов без купонов. 50-рублевого достоинства четыре листа без купонов, один билет Государственного Казначейства 500-рублевого достоинства без купонов. Купоны разных ценностей на сумму СТО ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ рублей 62 КОПЕЙКИ (номинальной стоимости), гербовых знаков 5-копеечиого достоинства 367 штук, 10-копеечнего достоинства 980 штук, 15-копеечного достоинства 952 штуки, 20-копеечного достоинства 836 штук, 1-рублевого достоинства 38 штук, 2-рублевого достоинства 4 штуки, 5-рублевого достоинства 25 штук, чистых вексельных бланков 10-копеечного достоинства 84 штуки, 15-ти копеечного достоинства 16 штук, 60-копеечного достоинства 7 штук, I р.05 к. достоинства 8 штук, I р.20-копеечного достоинства 12 штук и 17 банковских книг в переплете. Все это было вложено в сундук и опечатано печатями Полевого Армейского Казначея и Управления Полевого Армейского контролера и сдано на хранение караулу.

I октября был вскрыт (слесарем) малый железный сундук под № 4. В нем оказалось: денег Временного правительства 1000-рублевого достоинства на I 000, 250-рублевого достоинства на II 000 рублей, керенских 20 и 40-рублевого достоинства на сумму 18 260 рублей, советских разных достоинства на 24 578 рублей, царских (боны) 50-копеечного достоинства на 50 рублей, 2 и 3-копеечного достоинства на 4 р. 79 к., марками разных достоинств на 47 р. 20 коп. Чистых вексельных бланков: 10-копеечного достоинства 17 штук. 15-копеечнего достоинства 22 штуки, 30-копеечиого достоинства 20 штук, 45-копеечного достоинства 3 штуки, 75-копеечного достоинства 4 штуки, 90-копеечиого достоинства 6 штук, I р.05-копеечного достоинства 12 штук, I р.20 к. достоинства 7 штук, I р. 35 к. достоинства 4 штуки, 4 рубля 50-копеечного достоинства I штука. Гербовых марок: 5-копеечного достоинства 401 штука, 15-копеечного достоинства 129 штук, 20-копеечного достоинства 150 штук. Все это было вложено обратно в сундук, опечатано вышеуказанными печатями и сдано на хранение караулу.

Того же числа был вскрыт (слесарем) большой железный сундук под № 5, в котором оказалось: образцы царских денег, царские ветхие деньги (боны): 50-копеечного достоинства на 2 000 рублей, 5-копеечного достоинства на 240 рублей, 3-копеечного достоинства на 75 рублей, 2-копеечного достоинства на 52 рубля, и 1-копеечного достоинства на 32 рубля. Марок разных ценностей на 4 100 рублей, серебряной монеты: 1-рублевого достоинства на 125 рублей, 50-копеечного достоинства на 71 рубль, 20-копеечного достоинства на 72 рубля 40 копеек, 15-копеечного достоинства на 53 рубля 25 копеек, 10-копеечного достоинства на 42 рубля 10 копеек, 5-копеечного достоинства на 1 рубль, а всего на сумму 364 рубля 75 копеек. Медной монеты: 5-копеечного достоинства на 32 рубля 29 копеек, 3-копеечного достоинства на 63 рубля 81 копейку, 2-копеечного достоинства на 54 рубля 96 копеек, 1-копеечного достоинства на 23 рубля 40 копеек, 1/2 копеечного достоинства на 9 копеек, а всего на сумму 174 рубля 46 копеек. Процентные бумаги и заполненные бланки, которые не считались. Все это вложено обратно в сундук, опечатано вышеуказанными печатями и сдано на хранение караулу.

2 октября согласно словестного приказания Начальника Снабжении Донской Армии звонкая монета, золотые и серебряные вещи, процентные бумаги, купоны и вексельные бланки были выделены из баулов и сундуков для пересылки комиссией в г. Новочеркасск в Отделение Государственного банка, вложено в сундуки №№ 2 и 5, опечатаны печатью Управления Полевого Армейского Контролера и сданы на хранение караулу. Бумажные деньги, находившиеся в баулах и сундуках в сумме 13 617 965 рублей 21 копейка, сданы председателем комиссии при сношении от 2 октября 1919 года за 9 269 в Полевое Армейское Казначейство Донской Армии для зачисления в доход казны Всевеликого войска Донского и в сдаче получена квитанция того казначейства за № 25-м от 2 октября 1919 года. Советские деньги на сумму ДВАДЦАТЬ ОДИН МИЛЛИОН ТРИ ТЫСЯЧИ ВОСЕМЬСОТ ТРИНАДЦАТЬ (21 003 813) рублей и гербовые знаки разных достоинств числом 3 882 штуки на сумму 670 рублей 75 копеек сданы Председателем комиссии от 2 октября 1919 г. за №№ 270, 271 в то же казначейство и в сдаче получена квитанция и расписка №№ 7 и 85.

3 октября был вскрыт сундук № 2 для точного подсчета серебряных и золотых вещей и процентных бумаг, причем оказалось: бокальчиков серебряных (вызолоченных) разных размеров 57 штук, чарок серебряных вызолоченных разных размеров 80, наперсный крест серебряный вызолоченный с цепкой — I, серебряный графинчик (ликерный) — I, серебряных подсвечников — 3, серебряный пятисвечник — I, серебряный пояс с 17-ю звеньями — I, серебряный маленький редикюльчик с цепочкой — I, кувшинчик для духов маленький серебряный — I, столовых ножей серебряных (разные) — 13, серебряных столовых вилок — 42, серебряных столовых ложек — 44, и ложек (фраже) — 7, серебряных ложек десертных — 16, серебряных ложек чайных (часть вызолочена) — 142, серебряных ложек чайных поломанных — 5, серебряных ложек чайных «аршади» — 6, серебряных разных совочков для заварки чая — II, серебряных разливных ложек — 4, серебряных чайных ситец (одно поломано) — 9, серебряных щипчиков для сахара — 8, серебряных вилочек для лимона — 9, вилочек для лимона (фраже) — 4, серебряных ножей для фруктов — 6, плоских ложечек для рыбы — 3, серебряный вызолоченный столовый гарнитур — 19, серебряный вызолоченный столовый гарнитур — 9, серебряные вызолоченные ножи для фруктов — 12, серебряные вызолоченные вилки — 6, серебряная тарелочка от письменного прибора — I, серебряные вызолоченные кольца для салфеток –10, серебряная сахарница (вызолоченная внутри) — I, серебряных вызолоченных подстаканников — 3, серебряных спичечниц — 2, серебряный футляр для блокнота — I, серебряных портсигаров — 3, серебряных медалей — 3, серебряных вызолоченных сухарниц — 6, серебряные вызолоченные молочники — 4, серебряные тарелочки для визитных карточек — 3, золотые мужские часы № 7I302 — I, золотые дамские часы — 3, золотая массивная цепь от часов — I, золотой медальон с камнями на золотой цепочке — I, мелкого жемчуга ниток — 7, брошь золотая с алмазами — I, золотые серьги с алмазами — 2 шт, золотые дутые браслеты — 2, золотой браслет сломанный с камнями — I, золотой браслет витой с алмазами и опалом — I, серебряных браслетов — 2, золотых запонок грудных — 4. золотых запонок для манжет — 2, золотых серьги с камнями — I пара, золотых нательных крестов — 5, золотая брошь — I, золотых обручальных колец — I, золотых дамских колец — 8, золотая брошь с цепочкой — I, серебряная вызолоченная брошь с камнями (простыми) — I, лом золота и серебра весом 362 грамма, золотая с сиреневой эмалью пряжка от дамского пояса — I.

Денежных бумаг: купонов 4 % серии Государственного Казначейства на сумму 3 924 р., 5 % кратко — срочных обязательств Государственного Казначейства на сумму 2 000 рублей (2 штуки по тысяче рублей), 5 % краткосрочных обязательств Государственного Казначейства, аннулированных, на сумму 3 000 р. (3 штуки по тысяче рублей), денежных знаков «керенок», подлежащих уничтожению, на 880 рублей. Обгорелых денег царских 500–рублевого достоинства на 6 000 рублей. Заем Свободы: 5 % облигаций в 100 рублей (нарицательн.) без купонов 309 листов на 30 900 рублей, 50–рублевого достоинства 166 листов на 8 300 рублей, 40–рублевых на I 080 рублей (27 листов), 20–рублевых 125 листов на 2 500 рублей. В 500 рублей (с 9 купонами) I лист на 500 рублей, в 50 рублей (с 9 купонами) I лист на 50 рублей, 4 % Государственной ренты в 100 рублей (с 29 купонами) на 100 рублей, купоны Займа Свободы в 2 руб. 50 к. 387 купонов на 967 руб. 50 коп., в I р. 25 к. 324 купона на 495 рублей, купоны билетов Государственного Казначейства в I р. на сумму 3 072 рубля, в 2 рубля на I 178 рублей, в 10 рублей на 2 600 рублей, купонов разных достоинств на сумму 4 743 рубля 45 копеек. Немецких бон на сумму 52 р. 40 к., разных заполненных векселей 27 штук, образцы советских денег. Все это вложено обратно в сундук № 2, сундук запечатан печатью Управления Полевого Армейского Контролера и сдан на хранение караулу.

4 октября был вскрыт сундук № 5 для подсчета процентных бумаг и векселей, каковых оказалось: Государственной 4 % ренты I 000-рублевого достоинства 2 листа с 56 купонами на 2 000 рублей, 500-рублевого достоинства 3 листа с 80 купонами на I 500 рублей, 200-рублевого достоинства 6 листов с 164 купонами на I 200 рублей, Государственной 5,5 % краткосрочный заем 1916 года — облигации I 000-рублевого достоинства 6 листов с 105 купонами на 3 000 рублей, 100-рублевого достоинства 14 листов с 239 купонами на сумму I 400 рублей, 50-рублевого достоинства 3 листа с 49 купонами на 150 рублей. Внутренний 5 % Заем 1914 года, временные свидетельства на облигации I 000-рублевого достоинства 15 листов с 135 купонами на 15 000 рублей, 500-рублевого достоинства 4 листа с 35 купонами на 2 000 рублей, заполненных векселей 2152 штуки и 14 пакетов с долговыми обязательствами. Все это вложено обратно в сундук № 5, запечатано печатью Управления Полевого Армейского Контролера и сдано на хранение караулу.

5 октября в сундук № I (исправленный в мастерской) было вложено из сундуков № 2 и № 5: серебряные и золотые вещи и денежные бумаги и вложена была опись их. Сундук был закрыт, замкнут, опечатан печатью Управления Полевого Армейского Контролера и приготовлен к отправлению в Отделение Государственного банка в город Новочеркасск, а временно сдан на хранение караулу Полевого Казначейства.

II октября в сундук № 3 (исправленный в мастерской) было вложено из сундука № 5 звонкая монета, банковские книги и вложена опись их, сундук был закрыт, замкнут, опечатан печатью Управления Полевого Армейского Контролера и приготовлен к отправлению в Отделение Государственного банка в городе Новочеркасск, а временно сдан на хранение караулу Полевого Армейского Казначейства, о чем и составлен настоящий акт в 4 экземплярах.

Вписано на 3-й странице: "10 000 рублей 5-рублевого достоинства", на 4-й странице: "один билет Государственного Казначейства 500-рублевого достоинства без купонов", ''15-копеечного достоинства 952 штуки", на 5-й странице: "2-копеечного достоинства на 52 рубля и 1-копеечного достоинства на 33 рубля", "44 и ложек", на 6-й стрнице: "Золотых дамских колец — 8" — верить. Председатель комиссии полковник ЗАЦЕПИН.

Приложение: 3 копии описей, вложенных в сундуки №№ I и 3.

Председатель комиссии полковник ЗАЦЕПИН. Члены: Войсковой старшина УРЮПИНСКИЙ. Войсковой старшина КУЗНЕЦОВ. Полевой Армейский Казначей, Надворный советник МАНЫШЕВ.

Старший контролер Полевого Армейского Контроля Донской Армии В.ДАНИЛОВ.

Лев Никулин

Золотая звезда

Повесть

Глава I

Посмертное письмо

Окно было открыто настежь, и в белой раме окна сиял, пронизанный солнцем и светом летний пейзаж Замоскворечья – розовые громады домов, золотые потускневшие главы церквей, нежно-зелёная листва московских двориков.

Так было мирно и тихо за окном, что Андрей Андреевич сам удивлялся своему волнению и неожиданному задору:

– Уж очень беззаботно живёте вы, молодёжь: чего только я не видал в ваши годы – война, украинское подполье при немцах, голод, тиф... Нелёгкая была моя жизнь в твои годы! Странная какая-то наша молодёжь; придёт тяжёлое время, – как она ещё себя покажет?

Последняя фраза относилась к молодому человеку в трусиках.

Молодой человек сосредоточенно брился, казалось, целиком был поглощён этим нехитрым делом. Рядом, на спинке стула, висели тщательно выутюженные брюки. Голубая, изумрудного отлива майка лежала на столе.

...Как живо помнил Андрей Андреевич Хлебников этот разговор, и сына в сетке, стягивающей приглаженные волосы, и комнату, наполненную солнцем и глухим шумом воскресного полдня!...

Всё было вокруг, как тогда, в летний день, – и Москва за окном, и отдалённые звонки трамваев, и шелест шин по асфальту... И только не было Жени, единственного сына, и на столе лежал белый листок бумаги, в котором было сказано, что его больше нет и не будет.

Андрей Андреевич лёг на диван, потом встал и прошёл в маленькую комнату сына. Здесь ему стало так больно и грустно, что он снова заплакал и, вытирая платком слёзы, долго глядел на запылённые лыжи, высовывающиеся из-за книжного шкафа, на книжки на полке и простой чертёжный стол. Он открыл ящик стола, вынул конторскую папку, на которой в углу синим карандашом было написано «Е. Хлебников». Смущаясь немного, он развязал шнурки, увидел какие-то перечёркнутые записи, небрежно набросанный план какой-то улицы и двора, несколько записанных на полях номеров телефонов и пожелтевшее запечатанное письмо.

Андрей Андреевич машинально прочёл адрес на конверте и фамилию адресата: «С. К. Соснова». Он вспомнил, что видел это письмо в руках у сына в день его отъезда на фронт и что сын даже просил у него почтовую марку. Марок не оказалось, и, должно быть, в суете он так и не отправил это письмо.

Может быть, следовало всё же отправить его теперь, когда Жени нет на свете? Андрей Андреевич положил письмо в карман и вышел из дому.

Купив в газетном киоске марку, и наклеив её на конверт, он пошёл было к почтовому ящику у трамвайной остановки и вдруг подумал: сын писал письмо почти два года назад, где может быть теперь, через два года, эта С. К. Соснова, жившая на Остоженке? Может быть, следовало оставить письмо в папке или все-таки вскрыть, прочесть и оставить у себя как память... А может быть, проще всего узнать, в Москве ли эта женщина... И, не торопясь, Андрей Андреевич побрёл на Остоженку.

Он напрасно искал дом, который был указан на конверте, в переулке дома под этим номером не было – и вдруг Андрей Андреевич понял, что этого дома уже нет, что на его месте пустырь и на пустыре, вытянувшись во всю длину, как большая рыба, лежит аэростат воздушного заграждения.

Да, всё ясно. Адресата С. К. Соснову он не найдёт. Какие-то деревянные домишки виднелись позади серебристой рыбы.

Высокая девушка с приглаженными белокурыми волосами и немного надменным лицом шла прямо на Андрея Андреевича.

– Простите, – сказал он, – уж не здесь ли вы живёте? – и он указал на ветхие флигеля.

Девушка кивнула головой.

– Вот какой у меня вопрос: не знаете ли вы, куда переселились жильцы дома номер восемь? Самого дома, как я вижу, не существует.

– Кое-кто разместился во флигеле. А вам кто нужен?

– Не знали ли вы случайно гражданку по фамилии Соснова?

Девушка с изумлением посмотрела на Андрея Андреевича:

– Соснова? Это я.

– Я должен, – сильно волнуясь, начал Андрей Андреевич, – я обязан передать вам письмо Евгения Андреевича Хлебникова.

Странный отблеск мелькнул в глазах девушки – не то удивление, не то радость. Подавляя слёзы, Андрей Андреевич заговорил:

– Письмо запоздало. Я нашёл его случайно. Это письмо человека, которого уже нет на свете. Я отец погибшего Жени.

Девушка протянула руку за письмом. Рука, взявшая конверт, дрожала.

– Вы... Вы его отец? – она оглянулась. – Пойдёмте, пойдёмте ко мне... Или нет, там люди... Здесь, за углом, в садике, – скамья.

Они обошли дом и сели на скамью.

– Простите меня, я прочту.

Она вскрыла конверт. В письме не было даты. Вероятно, Женя торопился, когда писал.

Всего несколько строк:

«...сегодня уходит наш эшелон. Я хочу сказать, что очень люблю тебя, несмотря на частые наши ссоры. Если придётся свидеться, всё будет по-другому. Жалею, что никак не мог повидать тебя в эти три недели. До свиданья, родная.

Твой Е.»

– Когда он это писал?

– Почти два года назад.

И она могла дурно подумать о Жене! Три недели он не приходил к ней и потом уехал. Это случилось после небольшой ссоры, и она решила, что Женя забыл её. Как неверно она судила о нём!

Андрей Андреевич понял, что переживала девушка. Он встал и простился. Она записала его адрес и телефон. «Да, его отцу, конечно, хуже чем мне», – думала Соня Соснова. Ей никуда не хотелось идти. И она вернулась в свою комнатку в мезонине флигеля.

Женя служил в парашютно-десантных войсках. Кто-то говорил ей, что он был ранен в начале войны. Это – всё, что Соня узнала о Хлебникове. Четырнадцать месяцев полного неведения, и вот теперь эта скорбная весть...

И то, что она узнала это сегодня, – тоже случайность. С ноября 1941 года, после эвакуации завода, она работала на Урале. Завод обосновался в Зауральске, и её отпустили в Москву на две недели. Надо же было, чтобы на четвёртый день пребывания в Москве она получила это посмертное письмо... Соня подошла к столу, достала из портфеля несколько любительских фотографий: она и Женя на водной станции; она. Женя и подруга Лёля на дачной веранде в Мамонтовке... Двоих, снятых на этой фотографии, уже нет...

Соня легла и скоро забылась в тяжёлом полусне. Проснулась она с чувством острого горя, и когда открыла глаза, за окном была ночь.

Вдруг она услышала странный стук, задребезжало стекло, точно кто-то бросил в окно камешек. Окно было затемнено бумажной шторой, стук был глухой и слабый. Соня погасила свет и подняла штору. За окном были белесоватые, прозрачные сумерки московской летней ночи. Она взглянула на часы: несколько минут первого.

Осторожно, чтобы не разбудить соседей, Соня вышла в коридор, сняла тяжёлый крюк с двери и спустилась по скрипучей лесенке во двор. Высоко в небе чернел червячок аэростата воздушного заграждения. У ворот стоял грузовик и вокруг, не торопясь, прохаживалась девушка – боец. Соня обошла флигель, но не увидела ни души. Поёжившись от охватившей её предутренней прохлады, Соня решила вернуться домой. Она поглядела в окно своей комнаты. Нет, ей показалось, никто не потревожил её сна... И вдруг на земле, под самым окном, Соня увидела небольшой осколок кирпича. Она сразу заметила его, потому что двор начисто вымели по случаю воскресенья. Она подняла осколок и невольно подумала, что уже давно вышла из возраста, когда ей таким романтическим способом давали о себе знать друзья – мальчики из 30-й школы, где она училась. Горько улыбнувшись этим мыслям, она вернулась домой.

Глава II

Прыжок в темноту

Как всегда перед вылетом, лётчики собрались у входа в столовую. Они были уже в комбинезонах, в шлемах, в меховых чулках, с картами в планшетах. Им было невыносимо жарко, и, глядя на обливающихся потом лётчиков, нельзя было предположить, что через час эта тяжёлая одежда придётся как нельзя кстати: ведь на высоте шести тысяч метров двадцатиградусный мороз.

Стволы сосен отливали медью, ночь обещала быть тихой, безветренной, безоблачной.

Девушки-зенитчицы, девушки из столовой, штабные машинистки собирались обычно у крыльца с колоннами. Это были некоторым образом символические проводы тех, кто улетал сегодня в ночь на боевую операцию. Никто не подчёркивал этих минут прощания, никто не говорил о том, что они, возможно, видят друг друга в последний раз. Молодые люди смеялись, разговаривали о самом обыкновенном и будничном, о концерте, который должен состояться завтра, в час дня, в клубе лётчиков.

Аэродром расположился на большой поляне, кайма леса охватывала эту поляну, и у леса под маскировочными сетями стояли четырёхмоторные, тяжёлые бомбардировщики, похожие на птиц, нахохлившихся в ожидании дождя.

Одни набирали горючее из цистерн, другие внезапно вздрагивали, сотрясая землю оглушительным грохотом четырёх моторов.

Человек в ушанке посмотрел на часы и пошёл на другой конец поляны, туда, где стояли двухмоторные, средние бомбардировщики. Штурман шёл ему навстречу. Мимоходом он спросил:

– А не холодно вам будет, товарищ пассажир?

– Не думаю, – ответил пассажир, – я привык.

Уже темнело. Две красных ракеты поднялись над аэродромом. Струя ветра ударила в лицо пассажиру, его оглушил грохот моторов. Пассажир с лёгкостью поднялся по лесенке в кабину самолёта. Оба лётчика, штурман, стрелок-радист сидели уже на своих местах. В ту же минуту бомбардировщик побежал по полю, сразу оторвался от земли и набрал высоту.

Минут через десять самолёт уже оставил за собой Москву и взял курс на северо-запад.

Ночь стояла над страной. Тёплая, звёздная августовская ночь. Самолёт летел на большой высоте, небо казалось чёрным, как уголь, звёзды искрились холодным, мертвенным светом драгоценных камней.

Пассажир надел куртку в рукава и поглядел вниз. Там, точно в глубоком колодце, тускло блеснуло большое лесное озеро.

Голова штурмана почти лежала на чуть светящемся пятне карты. Рука коснулась локтя пассажира и показала ему вправо – там, в непроглядном мраке, искрилась и полыхала лента огней.

«Передовая», – прочёл по губам штурмана пассажир. Ослепительный белый луч вдруг возник позади, передвинулся влево – точно молния блеснула в кабине. Это длилось всего одно мгновенье, но мгновенье это казалось бесконечным. Самолёт пошёл вниз, луч погас, и самолёт по-прежнему летел в чёрной бездне, среди мерцающих звёзд.

Пассажир ощупал себя, передвинул ближе к животу футляр маузера и стал прилаживать парашютные лямки. Прошло ещё минут двадцать. С высоты в шесть тысяч метров самолёт пошел на снижение.

Пассажир встал. Он молча глядел, как открывали люк. Он ждал сигнала. Рука штурмана поднялась и опустилась, ветер со страшной силой ударил в лицо парашютиста. Сначала он падал камнем, потом его сильно рвануло кверху – раскрылся парашют. Взяв в руки два из стропов, он потянул их к себе – и падение замедлилось. Где-то над ним ещё слышался монотонный удаляющийся гул моторов.

Штурман самолёта глядел вниз, ему казалось, что он видит купол парашюта.

– Ни пуха, ни пера, – сказал штурман.

Прошло семь минут с тех пор, как пассажир выбросился из самолёта. Он падал и следил за светящимися стрелками часов на руке. На восьмой минуте он ясно различил железнодорожную колею и землю, косогор плыл прямо на него. Парашютист упал боком, и, отцепившись от парашюта, встал на ноги.

Вокруг были мрак и тишина. Он понял, что приземлился где-то на насыпи: пошарив руками, он нащупал щебень и гравий. И тогда, расстелив парашют, он насыпал в него щебень, и крепко завязал узлом. Положив на плечо тяжёлый узел, он пошёл вдоль насыпи, пока впереди не запахло болотной водой и тиной. Он прошёл ещё немного вперёд, и когда под ногами у него зачавкало болото, сильно размахнулся и бросил в темноту узел. Плеснула вода, узел камнем пошёл на дно. Парашютист прислушался, раздвинул руками камыши и вышел на сухое место. Несколько мгновений он стоял неподвижно, потом пошёл вдоль железной дороги. Так он шёл около получаса. Где-то впереди дважды блеснул белый тоненький луч. Парашютист достал электрический фонарик и два раза нажал кнопку. Огонь впереди блеснул ещё раз, и парашютист опять ответил, затем, не торопясь, пошёл в ту сторону, где через каждую минуту вспыхивал и погасал сигнал.

Глава III

Игра начинается

На северо-западе от Москвы, за линией фронта, в краю лесов, озёр и болот, более года стояли немецкие гарнизоны – войска СС, охранная полиция и полевая жандармерия. Нужно было много солдат, чтобы охранять железную дорогу, мосты, станционные сооружения. Станцию «Плецк» в эту тёплую летнюю ночь охраняли с особой бдительностью.

На запасном пути, в тупике, стоял пассажирский немецкий вагон, снаружи почти не отличавшийся от других немецких пассажирских вагонов. Однако внутри он был отделан с той безвкусной роскошью, на которую была мода перед войной в Германии. Глаза резало сверкание никелевых люстр, отражённое в зеркалах жемчужное сияние ламп. Стальные стенки купе были расписаны под золотистый клён. После августовской дождливой ночи, после непроглядной тьмы за стенами вагона два немецких офицера, вошедших в салон, остановились, зажмурив глаза: их ослепил электрический свет.

«Полковник Шнапек»... «Группенфюрер фон Мангейм», – назвали они себя, и адъютант проводил их в просторное купе – кабинет хозяина салон-вагона.

У письменного стола сидел немец средних лет с таким неприметным, обыкновенным лицом, какое бывает у служащих бюро путешествий, чиновников Дейтшебанка, приказчиков универсального магазина Вертхейма. Это было круглое, несколько одутловатое лицо, с подстриженными золотистыми усами, бесцветными, как бы вылинявшими глазами, скрытыми за дымчатыми стёклышками пенсне. Он был одет в нарядную и мрачную форму оберштурмбанфюрера – генерала войск СС.

Он указал офицерам на маленький, тесный диванчик, и они уселись против него, неподвижные и бессловесные, пока он перелистывал лежавшую перед ним тонкую папку.

– По-видимому, этот человек не молод? – наконец сказал он.

– Пятьдесят семь лет. Тридцать два года тайной службы немецкому государству.

Офицеры отвечали на вопросы по очереди, коротко и почтительно, каждый раз делая попытку привстать.

– Это хороший возраст, внушающий доверие. Достаточно ли хорошо этот человек знает русский язык?

– Превосходно. Он родился в Остзейском крае, окончил русскую гимназию и русский политехнический институт. У него хорошие знакомства и связи.

– Состояние здоровья?

– Здоровье хорошее, хотя он пережил сильные потрясения. Болеет малярией.

– Я хочу его видеть.

И оберштурмбанфюрер встал. При первом его движении вскочили с диванчика офицеры. Затем все трое вышли из вагона. Они долго шли вдоль путей. Впереди, временами мигая, двигались, освещая им путь, белые круги электрических фонарей. Лил дождь, холодные белые лучи освещали то мокрые рельсы, то развалины станционных зданий, то скелеты сгоревших вагонов. Вокзал был полуразрушен. В одной из комнат уцелевшей части здания, положив голову на стол, спал человек. Керосиновая лампа тускло освещала лысину в полукруге седеющих волос.

– Выйдите, господа, – приказал оберштурмбанфюрер, – и пришлите мне Глогау.

Офицеры вышли. Спящий проснулся и, мигая сонными глазами, смотрел на стоявшего перед ним человека в мокром, чёрном блестящем от потоков воды плаще.

– Встать и слушать меня!

Плащ распахнулся. Проснувшийся человек вскочил со стула и, как загипнотизированный, смотрел на траурное шитьё мундира, сверкающую эмаль крестов, значков, эмблем, украшавших грудь оберштурмбанфюрера.

– Вы должны ответить на три вопроса. Отвечайте только «да» или «нет». Чувствуете ли вы себя в силах служить немецким интересам так, как это мы потребуем от вас?

– Да.

– Отдадите ли вы вашу жизнь без промедления, если это принесёт пользу немецкому делу?

– Да.

– Вручаете ли вы вашу судьбу в руки людей, поставленных над вами, и будете ли вы слепо выполнять любое их приказание там, где это будет необходимо?

– Да.

– Если вы измените немецкому делу, вас постигнет мучительная казнь. Если вы исполните ваш долг, мы осчастливим вас.

Он говорил эти слова в каком-то самозабвении, как заклинание.

– Сюда придёт человек по имени Глогау. Он поговорит с вами о деталях. Желаю вам удачи. Прощайте...

Глава IV

Господин из «расы господ»

Комендант города Плецка полковник Рихард Шнапек смотрел из окна на пустынную базарную площадь.

Деревья уже пожелтели, осенние облака неподвижно стояли над городом.

Мокрые флаги со свастиками висели, как тряпки, на флагштоке старинной крепостной башни. День был серый и ветренный, с утра накрапывал дождь. «Лето прошло, – думал Шнапек, ещё одно лето! Не может быть, чтобы будущим летом я опять был здесь...»

По площади прошли три солдата: сменялся караул у комендатуры. Только один из троих шёл, печатая шаг, как полагается солдату, двое других шли вразвалку, волоча ноги. Вид их огорчил Шнапека, он перестал глядеть в окно и перевёл взгляд на человека, который стоял перед ним. Когда-то приличная одежда была на нём изорвана, в спутанных русых волосах застряли солома и сухие травинки. Он потирал затёкшие руки и стоял, слегка пошатываясь. Лицо человека было очень бледно, небрито, небольшая опухоль безобразила его верхнюю губу.

– Ну, Ерофеев, – скучно сказал Рихард Шнапек, – вы и есть Ерофеев?

Человек стоял, опустив голову, он с трудом расслышал, что говорил этот длиннолицый, худощавый немецкий офицер с лицом, исчерченным шрамами.

– Вы известный Ерофеев, – продолжал немец, и человек слышал его голос, как сквозь вату, – вы можете сесть, вам трудно стоять, садитесь вон там...

Немец показал на стул. Потом он пощёлкал карандашом по длинным ногтям и посмотрел на лежащую перед ним бумагу.

– Вы занимали довольно хорошее положение, многие здесь вас знают, почему вы не пришли ко мне сразу, когда объявили регистрацию советских работников?

– Не знаю... – ответил тот, кого немец называл Ерофеевым. – Не всё ли равно – тогда или теперь...

– Разница есть, – сказал немец, – тогда бы не было всего этого, – и он показал глазами на опущенные, как плети, руки Ерофеева, на его изорванную одежду.

– Я говорю то, что знаю. Были люди, которые приходили на регистрацию, я знал таких людей, и что с ними стало?

– Вы не должны так говорить. Это зависит от людей, которых вы знали.

– Я написал вам, господин комендант, несколько писем, никто не обратил на них внимания.

– Я прочёл ваше последнее письмо – вы имеете хороший слог... Какие у вас были неприятности по службе при советской власти? Вы пишете, что у вас есть основания быть недовольным. Вы пишете, что были под судом. В чём вас обвиняли?

– Это – не политическое дело.

– Уголовное?

– Да... Растрата. Но это было в молодости. Я скрыл свою судимость и своё прошлое.

– От нас вы можете этого не скрывать. В городе знали об этих ваших неприятностях?

– Нет.

– Всё? Больше вы ничего не хотите сказать?

Шнапек взял телефонную трубку.

– Умоляю..... – задыхаясь, заговорил Ерофеев, – верьте мне, я могу быть вам полезен!... Умоляю вас!...

Немец поглядел на него и положил трубку.

– Можете отправляться. Вы будете хорошо устроены, – и. громко закричал по-немецки: – Herrein!

Вошёл фельдфебель и увёл Ерофеева. В комнате, которая служила приёмной, Ерофеев встретил молодого человека; он шёл быстрой и лёгкой походкой. На молодом человеке были хорошо сшитый спортивный костюм и жёлтые сапоги с застёжками. Гладко выбритое, приятное лицо дышало здоровьем. Молодой человек посторонился, посмотрел на Ерофеева, как на пустое место, распахнул дверь и вошёл в кабинет коменданта.

– А, Серёжа! – сказал комендант, и длинное, худое лицо его выразило подобие мрачной улыбки. – Садитесь и возьмите этот журнал, чтобы не скучать, – полюбуйтесь красивыми женщинами... Я сейчас кончу с делами.

Молодой человек взял журнал в пёстрой обложке и сел на диван.

– Ерофеев... Да, этот Ерофеев? Вы когда-нибудь знали его? – вдруг спросил Шнапек. – Что вы слышали о нём?

– Я вообще новый человек в этих местах... Я приехал сюда после института и очень мало знал здешних работников.

– Ну, мы выясним... Садитесь ближе, положите журнал... Вам понравилась эта красавица?

– Да, понравилась. Кто она?

– Бригитта Кельм, киноартистка... Пора вам научиться хотя бы читать по-немецки.

– Времени нет, Рихард Генрихович...

– Однако где вы пропадали целых четыре дня?

– Всё там же, на охоте...

– Вам разрешили только два дня отдыха... Почему вы не позвонили вчера?

– Я вчера был просто пьян, Рихард Генрихович, вы извините меня.

– Вы должны просить извинения не у меня, а у фрейлейн Таси. Она вас ждала. Вы это помните?

– Нет, – сознался молодой человек. – Я слышал про несчастье с Котловым. Как это случилось?

– Просто неосторожность. Пьяный ехал на мотоцикле.

– А я думал другое... Это уже четвёртый бургомистр.

– Нет, это – не то, что вы думаете. После того как был убит знаменитый Разгонов, у нас стало тихо. Вы смотрели людей, которых вам дают для работы?

– Какие это люди – барахло! Их надо в дом отдыха на три месяца, тогда можно дать им лопаты.

– Мы можем дать им дом отдыха навечно, – сказал Шнапек, довольный собственной остротой. – Нет, без шуток, нужны они вам или нет? Если нет, то и мне они не нужны.

– Ну, уж ладно. Давайте. Сколько их там?

– Четыреста тридцать человек.

– Может быть, вы хотите мне дать Ерофеева?

– Нет, Ерофеев мне нужен самому. Вы это скоро увидите... Теперь – самое главное: вы знаете, что вас хочет видеть генерал?

– Знаю, – как бы вскользь сказал молодой человек. – Господин группенфюрер фон Мангейм сам представит меня генералу.

В голосе молодого человека прозвучала нота гордости.

– Да, молодой человек, вы делаете карьеру, – улыбаясь, сказал Шнапек, – поздравляю вас от души, Сергей Николаевич...

Так дружелюбно беседовал немец, фельдкомендант Плецка Рихард Шнапек, и русский инженер Сергей Иноземцев. И тому, кто слышал бы их беседу со стороны, стало бы совершенно ясно, что этот русский был нужен немцу и этот немец был нужен русскому.

«О Плецкове граде от летописания не обретается вспомянуто, от кого создан бысть и которыми людьми...»

Так писал летописец о городе, которым сейчас владели немцы.

«От начала убо русские земли сей град Плецк никоим князем кладом бе, но на своей воли живеху во нем сущие люди...»

Люди, жившие в городе Плецке по своей воле, теперь должны были жить по воле коменданта Плецка Рихарда Шнапека и группенфюрера «СС» Рудольфа фон Мангейма.

И немцы называли этот город Плецкау.

Глава V

Старый знакомый

У заместителя председателя совета города Зауральска товарища Костромского шёл приём посетителей. Секретарь, немолодая, раздражительная женщина, с безнадёжной грустью смотрела на обитую жёлтой клеёнкой дверь кабинета. В кабинете уже двадцать минут сидел посетитель, о котором она коротко доложила: «Инженер Головин». Фамилия эта не произвела никакого впечатления на товарища Костромского и она думала, что дело ограничится пятиминутным разговором.

Она была бы удивлена ещё больше, если бы увидела, что инженер Головин, удобно расположившись в кресле, почти фамильярно говорил товарищу Костромскому:

– Мне и в голову не пришло, что товарищ Костромской – это и есть тот самый студент, который проходил практику у нас, на Новоспасском заводе, пятнадцать лет назад! Нет, вы подумайте!

Заместитель председателя горсовета улыбался, он был приятно взволнован. Он вспомнил себя молодым, двадцатилетним студентом, беззаботным и весёлым.

– Ну и постарели же вы, товарищ Головин...

– Зато вы возмужали, Николай Алексеевич... Как сейчас вижу вас в Новоспасске, вас и ещё четверых удальцов – практикантов... «Орлы!» – как называл вас Андрей Андреевич, профессор Хлебников.

– Андрей Андреевич? Вот кто, вероятно, постарел! Ведь ему за шестьдесят... Да, не меньше! Вы с ним видитесь?

– К сожалению, редко. Слыхал, что он потерял сына, – вот какое горе!.. Тяжело в эти годы. Единственный сын!

– Да, действительно, горе... А вы к нам какими судьбами?

– Меня сюда привели печальные обстоятельства.

Тут на лице заместителя председателя горсовета появилось нечто вроде грусти. Он не так давно исполнял свои обязанности, но уже привык к тому, что посетители жалуются ему на свои беды, досаждают невыполнимыми просьбами. Вот и сейчас этот благообразный, приятный в обращении инженер Головин будет о чём-то просить.

«Так, так...» – подумал Костромской.

– Что же, может быть, сумеем как-нибудь помочь вам.

– Нет, помочь мне, к сожалению, невозможно... Дело в том, что я давно ищу каких-нибудь следов моей семьи – жены, дочери и свояченицы. Они в сорок первом году были эвакуированы из Ленинграда, вначале они ехали благополучно, дальше все следы теряются...

– Как же это может быть? – удивился Костромской. – Хотя, впрочем, поезд могли бомбить, в то время это бывало.

– Всё-таки меня не покидает надежда найти их, – продолжал Головин. – Вот ездил полтора месяца по вашим краям, объехал не один район. На работе мне пошли навстречу, однако командировка кончается, надо возвращаться.

– А вы где работаете? – из вежливости спросил Костромской.

– Консультантом при научном институте. По специальности я металлург, но сейчас я занят особым делом.

– Каким, коли не секрет?

– Подал проект, касающийся заменителей цветных металлов. Всё зависит от главка, выделена комиссия, жду решения...

– Чем ждать решения, связались бы сами с солидным заводом и начинали дело.

– Жалко оставлять Москву.

– Что же Москва? Москва с нами делится людьми. Почему бы и вам не осесть у нас? Вы не шутите с нами: город у нас не последний за Уралом.

– Я не слишком держусь за Москву, – сказал Головин, – завод «Первое мая» серьёзнейший завод, продукция его, можно сказать, скоро будет греметь по всему фронту...

– Ну, так чего же ещё? Хотите, я поговорю с Бобровым?

– Видите ли, дорогой Николай Алексеевич, – без особого энтузиазма, но с интересом заговорил Головин. – В Москве у меня всё связано с моей несчастной семьёй, всё напоминает о моём несчастье... Это обстоятельство заставляет меня подумать о переезде в ваш город. Здесь, вероятно, мне будет легче работать... Во всяком случае, я вам буду очень благодарен, если вы посодействуете...

– Непременно! Непременно! – поднимаясь, сказал Костромской. – А вы мне напомните по телефону или сами зайдите... Хоть завтра.

Они простились. Едва дверь закрылась за Головиным, Костромской протянул руку к телефонной трубке – позвонить Боброву, но задумался... «Серьёзный завод, слишком серьёзный, Головина я знал пятнадцать лет назад, встречался с ним не так уж часто... Напишу для проверки в Москву, тому же Андрею Андреевичу или в главк, всё-таки надо проверить человека...»

Пока он раздумывал, в кабинет рысью вбежал нетерпеливый посетитель в брезентовом пальто, и разговор зашёл о трамвайных неурядицах, о троллейбусной линии, которую надо пустить к Октябрьским праздникам, – словом, начался обычный день заместителя председателя горсовета.

В последующие дни Головин несколько раз напоминал о себе.

«Следовало бы всё-таки написать Андрею Андреевичу Хлебникову в Москву, – думал Костромской. – Профессор должен помнить инженера Головина по Новоспасскому заводу».

«Непременно надо ему написать», – решил Костромской, но дни перед пуском троллейбусной линии были горячие, и он снова забыл о Головине.

Между тем Головин пришёл опять. Костромской, почувствовав угрызения совести, принял его и хотел при нём составить телеграмму Андрею Андреевичу.

– Рекомендация Андрея Андреевича будет нелишней, – откровенно сказал он Головину.

– Родной мой, чего же проще! Так или иначе мне придётся съездить в Москву, уладить дело с главком; заодно привезу письмо Андрея Андреевича. Уверен, что он мне не откажет.

– Вот и превосходно! – обрадовался Костромской. – Так и сделаем.

И он тут же по телефону соединился с Бобровым и попросил его принять и выслушать инженера Головина. «Солидный инженер?» – спросил Бобров. «Солидный, – ответил Костромской, – будет рекомендательное письмо Хлебникова». Бобров назначил Головину день и час приёма.

– Спасибо, родной, – сказал, видимо, тронутый Головин. – Я как-то уже совсем настроился на переезд в Зауральск.

На следующий день на совещании в обкоме Бобров увидел Костромского и мимоходом сказал ему, что с инженером Головиным он обо всём договорился и что тот выехал на неделю в Москву – оформить свой переход на работу в Зауральск.

Глава VI

Новый бургомистр

Две реки обтекали скалистый островок, и на этом островке в XIV веке русские люди построили каменную крепость и назвали её «Плецк».

Здесь они укрывались от нашествия немецких рыцарей-меченосцев в 1323 году. Восемнадцать дней крепость оборонялась от войск орденмейстера фон Мангейма, восемнадцать дней меченосцы штурмовали, пытаясь сокрушить таранами её стены, но в конце концов ушли ни с чем.

Об этом рассказал фельдкоменданту Рихарду Шнапеку группенфюрер Рудольф фон Мангейм, когда он в первый раз проезжал мимо развалин дозорной башни. Башня простояла больше шести столетий, выдержала штурм меченосцев и осаду войск польского короля Стефана Батория и была разрушена бомбой немецкого бомбардировщика «Юнкерс-88».

Потомок орденмейстера меченосцев Рудольф фон Мангейм хорошо знал историю этого города. В юности он прочитал о постыдном разгроме армии великого магистра Бернгарда фон дер Борха. Русские разбили рыцарей на Стефановом лугу и гнали их до Риги. «Ни при одном магистре не было такой беды в Ливонии, как при Бернгарде фон дер Борхе», – писал немецкий историк – современник разгрома.

Об этом потомок рыцарей-меченосцев, впрочем, умолчал, потому что счёл такие исторические экскурсы бестактными.

Должно быть, в память о разгроме Рудольф фон Мангейм взял из Плецкого музея немецкий шлем XIV века. Он возил его с собой вместе с современным шлемом, на котором была царапина от осколка мины.

Шнапек презирал группенфюрера фон Мангейма, его раздражали аристократические замашки этого остзейского дворянчика. Шлем немецкого воина, пробитый русским копьём, казался ему ненужной рухлядью, как, впрочем, и весь столетний хлам, который пришлось выбросить из музея, чтобы разместить там охранную полицию. Кроме того Шнапек ненавидел фон Мангейма за то, что тот фактически был выше его по положению, выше полковника и фельдкоменданта, только потому, что этот выродок-дворянчик носит форму «СС». Впрочем, что-то влекло Шнапека к группенфюреру фон Мангейму. У него были иногда интересные идеи: это он, например, нашёл молодого русского инженера Сергея Иноземцева, строившего дороги в этих гиблых местах. Его идея была вытащить из лагеря Ерофеева.

Ерофеев сидел против Шнапека. Он был мало похож на истерзанного, полумёртвого человека, который, качаясь, стоял перед ним две недели назад. Опухоль над верхней губой исчезла, синяки на лице стали почти незаметны. Ерофеева побрили и подстригли, одели в приличный костюм.

– Ну, вы довольны обращением с вами? – спросил его Шнапек.

– Покорно благодарю, – ответил Ерофеев.

– Вы чувствуете себя в силах начать работать?

– Зависит от того, какая это будет работа.

– Не беспокойтесь, вы не будете копать землю.

– Я не беспокоюсь.

Шнапек поднял на него зеленоватые, тусклые глаза:

– Вы слишком много разговариваете, Ерофеев, вы очень скоро забыли, что было с вами две недели назад.

Шнапек оглянулся на телефон и с удовольствием заметил, как побледнел Ерофеев.

– Вы в самом деле думаете, что мы стали относиться к вам по-иному в знак доброго к вам расположения?

– Нет, я этого не думаю, – произнёс Ерофеев и добавил совсем робко: – Я думаю, что могу быть полезен.

– Да. Вы нам нужны! Господин Ерофеев, – продолжал Шнапек, – мы сделаем вас бургомистром – председателем управы, главным над городом и одиннадцатью деревнями, с резиденцией в городе Плецке. Вы будете иметь под своим начальством шестьдесят тысяч людей. Вы будете управлять обширной территорией, и в этом районе всё живое – люди и скот – будут подчинены вам. При Советах вы были простым агрономом, а мы сделаем вас государственным лицом. На этой территории будет ещё один человек, ещё один русский, которому вы должны помогать, – Иноземцев. Вам что-нибудь говорит это имя?

Ерофеев отрицательно покачал головой.

– Это инженер, большой знаток дорожного строительства. Несмотря на свою молодость он очень хорошо показал себя, он умеет работать с русскими... Есть что-нибудь неясное для вас?

– Нет, мне всё ясно. Я благодарю вас за доверие... Я тронут тем, что вы доверяете мне после того, что я перенёс в концлагере. Главное – за что? Я же вам не враг.

– Послушайте, – сказал Шнапек, – я знаю людей, которые перенесли худшие вещи, чем вы. Значит, в вас что-то есть, если мы вытащили вас из лагеря... Но если вы обманете нас или окажетесь негодным человеком, вы понимаете сами, что вас ожидает...

Ерофеев вздохнул, пот выступил у него на лбу.

– Клянусь вам... Буду верной собакой! – сказал он.

Глава VII

Полезные знакомства

Георгий Иванович Головин быстро управился с делами в Москве. В главке его не удерживали: он сумел при случае намекнуть, что в нём заинтересован сам Бобров, а он-то сумеет добиться перевода Головина на завод «Первое мая». Таким образом Головин в четыре дня оформил свой перевод на работу в Зауральск. Оставалось только повидать профессора Хлебникова.

Но застать Андрея Андреевича было нелегко. Он старался возвращаться из института возможно позднее. Одиночество угнетающе действовало на старика.

В субботу он вернулся в восьмом часу, прошёл в маленькую кухоньку, зажёг газ и принялся за хозяйственные дела. Тут послышался короткий звонок, и профессор поспешил открыть дверь.

Перед ним стоял пожилой человек в пенсне. Лицо его было чем-то знакомо Андрею Андреевичу.

– Не узнаёте? – сказал гость. – Ну, немудрено. Помните, в Новоспасске? А в последний раз виделись в Доме учёных...

– Ах, господи! – смутившись, воскликнул Андрей Андреевич. – Ну, конечно! Ещё рядом сидели на весенней конференции. Конечно, помню. Вы тогда говорили, что в Риге учились... Только не у меня, а у Розена.

– Так точно... Уж вы простите ради бога, я без звонка... Звонил, но телефон не отзывается...

Они прошли в кабинет, и Андрей Андреевич несмотря на протесты гостя стал хлопотать о чае. Он любил, когда к нему приходили старые знакомые, особенно теперь, когда он совсем одинок.

– Слышал о вашем горе, – продолжал гость. – Могу сочувствовать вам в полной мере, – и он рассказал Андрею Андреевичу о том, как бесследно исчезли близкие ему люди – дочь, жена, свояченица.

Потом зашёл разговор об общих знакомых, и гость рассказал Андрею Андреевичу о товарище Костромском, «лорд-мэре» города Зауральска.

– А вы что же, зауральский житель? – поинтересовался Андрей Андреевич.

– В ближайшие дни перееду в Зауральск. Предлагают интересную работу.

Гость поднялся со стула и подошёл к письменному столу. Несколько мгновений он внимательно рассматривал фотографию молодого человека в майке футболиста. Он догадался, что это был сын профессора, и сочувственно вздохнул.

– Должен признаться, Андрей Андреевич, что я к вам по небольшому делу. Не откажите в любезности черкнуть пару слов насчёт того, что вы знали меня по работе. Ваше письмецо дорого стоит, а я еду, так сказать, на чужбину...

– Охотно... Охотно, – сказал Андрей Андреевич и присел к письменному столу.

– Хотя я не могу в полном смысле считать себя вашим учеником, – кончил я у Розена, но духовно я себя таковым считаю... Работа меня ожидает весьма интересная...

Головин не успел рассказать, о какой именно работе идёт речь: послышался звонок, на этот раз ещё более удививший Андрея Андреевича. Он отворил дверь и даже вздрогнул от неожиданности. На пороге стояла Соня – Софья Кирилловна Соснова.

– Не ждали? – спросила Соня.

– Помилуйте, что вы, что вы!... – Андрей Андреевич помог ей снять пальто и, окончательно взволнованный, проводил её в кабинет, познакомил с гостем и по–отечески тепло, глядя на неё сквозь опущенные роговые очки, сказал:

– Мы тогда с вами и не поговорили как следует... Я был под впечатлением моего несчастия и даже не поблагодарил вас за сочувствие.

– Это было наше общее горе, – тихо ответила Соня.

Головин сразу понял, кто эта девушка и какое она имела отношение к умершему сыну Андрея Андреевича. Сначала он тактично молчал, потом разговор стал общим и непринуждённым – заговорили о Москве.

Когда стало известно, что Соня работает в том же Зауральске, куда собрался переезжать Головин, а сейчас приехала в Москву в отпуск, он очень порадовался этому обстоятельству.

– Вы не инженер ли? Вот было бы приятно встретить коллегу.

– О, нет... Я по другой части. Я библиотечный работник, работаю в районном Дворце культуры.

– Ну как же, знаю! – восхитился Головин. – Чудесное здание, поблизости от нашего завода...

– Какого именно?

– Завода «Первое мая».

– Знаменитый завод.

– Ещё бы! Ну вот, оказывается, мы с вами будущие земляки.

Что-то в Головине показалось приятным Соне, может быть, несколько старомодная вежливость и предупредительность. Он предложил ей свои услуги – ему не составит никакого труда достать Соне железнодорожный билет. Может быть, ему даже удастся выехать с ней в один день. Она с удовольствием подумала о том, что у неё будет попутчик – много видевший и много знающий человек.

Они пробыли у Андрея Андреевича до одиннадцати и вышли вместе.

В бумажнике Головина лежало рекомендательное письмо Андрея Андреевича. Пока Хлебников писал, Головин скромно глядел по сторонам. Он взял из рук профессора письмо и, не прочитав, положил в бумажник. Но теперь, расставшись с Соней, он с юношеской резвостью сбежал по лестнице и возле кассы метро вынул письмо.

«Инженер Георгий Иванович Головин известен мне по работе в 1927 и 1929 годах на Новоспасском заводе и в Москве...» – писал Хлебников.

Дальше Головин не стал читать.

– «В 1927 и 1929 годах...» – произнёс он вслух и странно усмехнулся. – Скупо, скупо!... Но и на том спасибо...

Глава VIII

Серьезный разговор

Группенфюрер фон Мангейм действительно представил Иноземцева генералу, но обстановка, в которой происходила эта церемония, показалась Иноземцеву странной.

В гостинице «Версаль» Иноземцева и Мангейма встретил полковник Шнапек. Адъютант проводил всех троих к генералу. Это был не Пильхау, который ведал постройкой дорог и мостов, а какой-то незнакомый Иноземцеву генерал в мундире войск СС.

Генерал приказал фон Мангейму и Шнапеку сесть, Иноземцев остался стоять. Он понял, что разговор будет серьёзный.

– Он знает немецкий язык? – спросил генерал.

– Абсолютно не знает, – доложил фон Мангейм.

– В таком случае вам предстоит быть переводчиком.

«Почему именно я должен быть переводчиком? – подумал фон Мангейм. – Шнапек говорит по-русски не хуже меня», – и пришёл в ярость.

Он понял, что присутствующий здесь Шнапек осуществлял своего рода контроль над ним, офицером СС. Впрочем, фон Мангейм ничем не выдал своих чувств.

Иноземцев стоял, переминаясь с ноги на ногу, вид у него был удивлённый и немного сконфуженный.

– Спросите у этого человека, – начал генерал, – почему в разгар работы он уехал на четыре дня. Где он был всё это время?

Фон Мангейм перевёл Иноземцеву вопрос генерала.

– Я был на охоте, – спокойно ответил Иноземцев, – я получил разрешение господина группенфюрера.

– Вам дали разрешение уехать только на 48 часов, – продолжал переводить вопросы генерала фон Мангейм.

– Это правда. Но я очень заядлый охотник и забрался глубоко в лес. Мне не хотелось возвращаться с пустыми руками.

– Вы должны забыть эти русские привычки. Кроме того вы находились в лесу слишком долго... Ваши объяснения меня не удовлетворяют. Насколько мне известно, в лесу водятся не одни только лоси, но и волки. Я говорю о двуногих волках, о партизанах... – бесстрастно переводил слова генерала фон Мангейм.

– После того как покончили с Разгоновым, в лесу стало безопасно, – ответил простодушно Иноземцев.

– Может быть, для вас... Мне кажется, что вы чувствуете себя слишком безопасно в лесу. Я не уверен в том, что вы достаточно благодарны нам за то, что мы для вас сделали.

Вероятно, Иноземцев понял, что разговор принимает характер допроса, и с некоторым волнением сказал:

– Я работаю, господин генерал, меня хвалили за мою работу.

Фон Мангейм точно перевёл этот ответ Иноземцева и вдруг, как бы продолжая перевод, добавил:

– А если я вам не угоден, то я могу вообще не работать, не забывайте этого, господа.

Фон Мангейм произнёс фразу, которую не говорил Иноземцев. Такая фраза в устах русского могла стоить ему головы. И трое немцев – генерал, фон Мангейм и Шнапек, – не сводя глаз с Иноземцева, следили за выражением его лица. Но лицо Иноземцева попрежнему выражало спокойную почтительность.

– Я хочу знать, – резко сказал генерал, – я хочу знать, как вы относитесь к нам, к немцам, к немецкому народу, к немецкой армии, каковы ваши истинные чувства. Отвечайте искренно... Переведите ему!

– Мои чувства к немецкому народу? – спокойно отвечал Иноземцев. – Немецкий народ – великий народ, немецкая армия – громадная сила. Я многому научился, с тех пор как работаю у вас... Вот всё, что я могу сказать.

– Всё? – переспросил Мангейм.

На этот раз, приступив к переводу, он совершенно исказил смысл ответа Иноземцева.

– Немецкий народ, – переводил фон Мангейм, – жестокий, суровый народ, германская армия грубо обращается с нами, русскими, – как же я могу хорошо относиться к вам, господа?

Снова три немца пытливо всматривались в лицо Иноземцева. Но никакая тень не затемнила его открытого, простодушного лица.

– Нет, он ни слова не понимает по-немецки, – произнёс генерал, когда Иноземцев закрыл за собой дверь. – Ни один знающий наш язык и скрывающий это человек не выдержал бы такого испытания. Как вы думаете, полковник?

– Возможно, он не говорит по-немецки, но тогда откуда русским известно многое из того, о чём я говорил доверительно с группенфюрером?

– Я мог бы сказать то же самое о ваших разговорах с другими. Так или иначе, ваши подозрения остаются пока только подозрениями. Этот человек нам нужен. Если вас раздражает его самоуверенный тон, я сумею сбить с него спесь и сделаю это без излишней грубости, – с раздражением сказал фон Мангейм.

– Вообще я не верю русским, это – моё правило, – вызывающе заговорил полковник Шнапек, – не верю никому из них, кроме тех, которые собственными руками или как-нибудь иначе убивали своих соотечественников. Этих ненавидят, и волей-неволей они должны служить нам. Что касается этого человека...

– Я позволю себе перебить вас, полковник... А Тася Пискарёва?

– Тася Пискарёва имеет особые заслуги. Она выдала нам Разгонова.

– Очень хорошо, но вы же сами сказали, что каждая мысль Иноземцева известна Тасе Пискарёвой, и до тех пор пока он её любовник, вы всё знаете о нём. Тогда к чему же была сегодняшняя комедия?

– Лишняя проверка не мешает. Но в общем, пока возле Иноземцева Тася Пискарёва, я склонен верить Иноземцеву.

– Наконец! Вот это я и хотел услышать от вас, господин полковник.

– У цезарей бывали любимцы-вольноотпущенники, – усмехаясь, заметил генерал, – вы, мой друг Мангейм, – не Нерон, и пусть это не будет ваш Тигеллин. Кроме этого русского я не вижу человека, которому можно поручить важное дело.

Он подошёл к рельефной карте, на которую были нанесены леса, озёра, болота этой гиблой земли.

– Видите ли, господа, здесь должна проходить дорога – в этих ужасных местах, где нельзя рыть окопы, где блиндажи надо строить на сваях и соединять их мостками. Вы не хуже меня знаете эти места.

– Приблизительно.

– Я воевал здесь год и потерял лучших егерей. Лучший полк вместе с командиром полка и офицерами лежит на верхнем кладбище в городе Плецке. И погибли они только потому, что здесь от сотворения мира не было сносных дорог. Этот русский умеет строить дороги в болотах, а наш дорогой полковник Гунст не умеет, в этом мы убедились на собственных боках. Через месяц у нас будет неизвестная противнику дорога, по которой можно пропустить три армии. И всё это наш молодой русский и люди, которых он умеет заставить работать! А вам, я вижу, хочется поскорее сломать ему хребет. В конце концов это не поздно будет сделать, когда он построит дорогу. Судьба города Плецка, судьба этого участка фронта зависит от дороги, которую построит наш «вольноотпущенник»... Поэтому будьте с ним ласковы. Не так ли?

Фон Мангейм вышел из кабинета генерала и увидел Иноземцева, со скучающим лицом сидящего у стены на диване.

– Я заставил вас ждать, – сказал фон Мангейм, – генерал – мой старый знакомый, и он не мог отказать себе в удовольствии поговорить о наших общих друзьях... Я очень рад, что вы оказались нам полезны, вы можете сделать большую карьеру.

– Я об этом не думаю, я вовсе не честолюбив, – ответил Иноземцев с обычной своей небрежной манерой.

– Какие же у вас страсти?

– Женщины, – немного подумав, сказал Иноземцев, и фон Мангейм не мог не улыбнуться.

– Это при вашей наружности – доступное для вас удовольствие.

Разговор продолжался уже в автомобиле.

– Поймите меня, – продолжал Иноземцев, – до двадцати двух лет я учился, сдавал экзамены, ездил на практику. Потом война, потом работа в этой дыре, грязная и хлопотливая работа... Когда вырвешься в воскресенье в город, вроде Плецка, и вдруг увидишь женщину, ваших женщин, ну, вроде фрейлен Мицци, которая неделю назад приехала из Вены, когда пьёшь шампанское, настоящее французское шампанское, понимаешь, что такое жизнь! Хороша была жизнь до войны, господин фон Мангейм?

– Прелестна! – воскликнул Мангейм, но вдруг, спохватившись, добавил: – Однако это была не настоящая жизнь для мужчины, для воина. Обычно я проводил зимние месяцы в Санкт-Морице – фешенебельный отель, элегантные женщины, зимний спорт... Вам всё это непонятно.

– Почему? Я много читал, я видел интересные фильмы, господин Шнапек разрешил мне посещать казино...

– О, юноша, как вы мало знаете жизнь! Выслушайте мой совет: вы росли в условиях, где человек считался равным человеку, и это вам очень вредит, мало того: это опасно для вашей карьеры и даже жизни. «Человек не равен человеку, душа не равна душе», – говорит мой великий земляк Альфред Розенберг. То, что вы считаете естественной манерой разговора, когда вы говорите со мной или с полковником Шнапеком, на самом деле есть наглость и грубость варвара! Вы меня понимаете? Вы слышали, как я, человек чистейшей крови и расы, потомок ливонских рыцарей и правнук орденмейстера, говорю с генералом? Вы чувствуете, как я сознательно ставлю себя ниже его? И вы должны знать, что вот этот вестфалец, который сидит за рулём, который ничего другого не умеет делать, кроме того, как вертеть руль машины, выше вас, умеющего, как никто другой, строить дороги в болотах... Он выше вас потому, что он немец, потому что он из расы господ. Вот и всё. Когда вы поймёте это, жизнь ваша станет простой, приятной и, главное, безопасной. Вы меня поняли?

– Понял. Благодарю вас, – почти беззвучно произнёс Иноземцев.

– И потом учитесь немецкому языку, учитесь языку победителей.

И Мангейм потрепал Иноземцева по плечу. Он почувствовал нечто вроде симпатии к этому «северному варвару».

Глава IX

«Иван Грозный»

Артиллерийский полигон в Зауральске находился километрах в двадцати от города. Но в первую военную зиму, после того как в Зауральск эвакуировали с запада большие заводы и целые армии рабочих, инженеров и техников, город разросся. Как из-под земли выросли новые посёлки – тысячи новых построек и бараков. И теперь вышло так, что только семь-восемь километров отделяли новые посёлки от полигона. К орудийной канонаде жители привыкли и даже удивлялись, когда их шумные соседи – артиллеристы – иной день не стреляли из пушек. В жаркое августовское утро на выжженной солнцем траве полигона лежали младшие командиры-артиллеристы, покуривали, подшучивали над одним из своих товарищей, сочиняющим тут же чувствительное письмо девушке. Немного поодаль, вблизи странной машины, прикрытой брезентовым чехлом, прогуливались инженер-майор Юрченко и пожилой человек в белой косоворотке – Борис Штейн, главный инженер завода «Первое мая».

 – Волнуетесь за «ванюшу», товарищ майор? – спросил Штейн.

 – Волнуюсь. Да и вы тоже волнуетесь.

И майор поглядел на Штейна с дружеской теплотой – он знал, что главный инженер не спал уже третьи сутки и старался сохранить спокойствие и бодрость накануне испытания нового артиллерийского снаряда.

 – Едут! – услышали они голоса позади и, повернувшись, увидели на дороге в облаках пыли три «зиса».

Автомобили свернули к полигону и остановились неподалёку от покрытой брезентовым чехлом странной машины. Штейн и Юрченко пошли навстречу приехавшим – генерал-майору, полковнику-артиллеристу и живому, весёлому блондину в белом кепи. Это был Бобров, директор завода «Первое мая».

Майор Юрченко стоял «смирно», держа руку под козырёк.

 – Вы и есть изобретатель «ванюши»? – спросил, пожимая руку Юрченко, артиллерийский полковник с двумя орденами Ленина на груди.

 – Вид у вашего «ванюши» самый мирный, – заметил, приближаясь к покрытой чехлом машине, генерал-майор. – С первого взгляда – не то экскаватор, не то сельскохозяйственное орудие.

 – Дело, конечно, в снарядах.

И все направились к лежавшим на траве продолговатым предметам.

Майор Юрченко попросил спуститься в укрытие – «на случай нежелательного эффекта при отдаче».

 – Бережёного бог бережёт, – усмехнулся Бобров и заодно приказал поставить подальше автомобили.

– Ну-с, разрешите приступить? – волнуясь, спросил Штейн.

Артиллеристы тоже, видимо, волнуясь перед испытанием, стали снимать чехлы с машины.

...В седьмом часу утра мастер завода «Первое мая» Бугров, живший близ полигона и спавший в эту ночь в садочке, проснулся от сильного колебания воздуха и оглушительного гула. Звук был настолько сильный, что даже привыкший к артиллерийской канонаде на полигоне Бугров проснулся.

 – Вот это пушечка!... – спросонья проворчал он.

Тем временем у моста, где был построен опытный дот, стояли члены комиссии и с изумлением смотрели в глубокую, дымящуюся воронку в том месте, где раньше находилось укрепление.

 – Вот вам и «ванюша»! – покачивая головой, сказал генерал. – С одного снаряда разбить такую махину!... Богатый подарочек немцам.

 – Это не «ванюша», – с радостным волнением произнёс Бобров, – это «Иван», «Иван Грозный» – вот что это такое!

Глава X

Утро в селе Тучкове

Ерофеев жил в одном из лучших домов города Плецка, в бывшей квартире председателя райисполкома. Утром Ерофееву подавали запряжённую парой высокую бричку. Ездил он с охранником в немецкой форме и людей, знакомых и незнакомых, по совету немцев, избегал. Но вспоминая о судьбе своих предшественников, Ерофеев успокаивал себя: «В сущности, я никогда не убиваю, не терзаю, не мучаю – живу себе, поживаю в чистой комнате, курю немецкие сигары и читаю «Ниву» за 1892 год...»

К Ерофееву никто не ходил, кроме переводчика-немца. Переводчик приносил ему на подпись бумаги. Ерофеев подписывал их, не читая. В первый раз он вздумал прочитать то, что должен был подписать. Он не удивился, хотя в бумаге было восемь пунктов и каждый из них кончался словом «смерть». Он хорошо понимал, что слово это, написанное на бумаге, означает виселицу, яму, в которую сваливали трупы застреленных людей; он сам это видел не раз, когда сидел за проволокой. Теперь ему было тепло, сытно, и это для него – главное. Рука выводила привычную подпись «Ерофеев» – «Е», похожее на солидную птицу, и «р», похожее на рукоятку сабли.

Переводчик по фамилии Лукс убирал бумаги и уходил. Иногда звонил по телефону Шнапек – это означало, что Ерофеев должен ехать на вокзал встречать заезжего гостя из Берлина или генерала, командующего корпусом. Ерофеев надевал чёрное пальто, выданное ему для таких случаев, и барашковую шапку, кланялся, когда полагалось, дотрагивался до руки высокого гостя, если ему подавали руку. Издали, из-за забора, на него глядели железнодорожники, случайные прохожие, возвращавшиеся с базара. Два или три раза Ерофеева фотографировали вместе с немцами. Шнапек показал ему немецкую газету, где Ерофеев увидел себя и немцев. О Ерофееве в газете было сказано, что он глава русского населения такого-то округа и что он снискал уважение населения строгостью и справедливостью.

Население видело своего «главу» только в тот час, когда Ерофеев ехал в управу или возвращался из управы. Люди глядели в его сторону невидящими, пустыми глазами. Они глядели на сытых лошадей с подстриженными хвостами, высокую фасонную бричку, на кучера и на охранника-полицейского, но Ерофеева как бы не замечали. А между тем он иногда встречал знакомых людей, с которыми ему доводилось дружелюбно толковать о видах на урожай, когда он был агрономом. Ему случалось встречать приятелей, которые приходили к нему до войны поиграть в шахматы, выпить и закусить накануне выходного дня. Теперь они старались не смотреть в его сторону, да и ему не хотелось встречаться с ними взглядом.

Однако Ерофеев всё ещё считал, что он не совершил ничего такого, что вызывало бы к нему ненависть горожан и крестьянского населения. Его имя на приказах и объявлениях? Но разве он сам приводит в исполнение казни? Этим занимаются другие.

Однажды в седьмом часу утра его поднял адъютант Шнапека и заставил одеться. На этот раз ему было приказано надеть сапоги и непромокаемый плащ – было дождливое утро.

На улице его ожидали Шнапек и два офицера полевой жандармерии, сидевшие в автомобиле. Позади автомобиля стоял броневик. Шнапек посадил Ерофеева впереди себя и, положив ему руку на плечо, сказал:

 – Мы едем в Тучково.

Ерофеев почувствовал некоторое беспокойство. Он слыхал о том, что в селе Тучкове убили немецкого солдата и ранили полицейского. Об этом селе в последние дни упоминал в разговорах с немцами переводчик Лукс. Теперь он понял, почему у городской заставы их ожидали солдаты, посаженные в грузовики.

 – Вы должны помнить, что вы не только бургомистр, начальник города, но и начальник района, – сказал Шнапек. – И вы должны показать строгость. Полевая жандармерия и охранная полиция будут исполнять ваши приказы. Тот, кто останется жить, должен знать, что русских крестьян наказывал их соотечественник. Слишком много говорят о том, что мы плохо обращаемся с населением. Пусть люди видят, что поставленные нами власти сами расправляются с врагами нового порядка. Сегодня утром село Тучково останется только как название на карте...

Они поднялись на косогор. Дождя уже не было, день прояснился, в отдалении, у берёзовой рощи, показалось большое село. Золотая, осенняя листва белоствольных берёз, высокая белая колокольня над обрывом, рассыпанные по склону избы, мирный дымок из печных труб. Казалось, это прежняя, безмятежная сельская тишина.

Всего этого не стало спустя два часа.

Полдневное солнце высоко поднялось над дымящимся пепелищем. Пахло гарью, трупы людей валялись среди обуглившихся брёвен. Густой, чёрный дым поднимался над зелёным склоном, где ещё утром было село Тучково. У развалин взорванной колокольни рядом с полковником Шнапеком стоял багровый, вспотевший Ерофеев и глядел на толпившихся у ручья немецких солдат; красная от крови вода стекала с их рук.

Случилось то, что предвещал Шнапек: села Тучкова больше не существовало на русской земле. Столетиями здесь жили замечательные гончары, столетиями жили поколения русских крестьян; они видели закованных в латы ливонских разбойников-рыцарей, пережили эпоху военных поселений – дикую прихоть Аракчеева. Их прадеды, деды и отцы жили, трудились и находили вечное успокоение в берёзовой роще, на сельском погосте. Но осенью 1942 года село было стёрто с лица земли, через месяц только столб и доска с надписью «Тучково» напоминали о том, что здесь всего месяц назад жили русские люди.

Ерофеев возвращался в город. Он припоминал подробности происходившего сегодня. Да, он приказывал жечь избы, убивать, стрелять в детей, которых держали на руках женщины. Одну из этих женщин, учительницу Токареву, он хорошо знал. У неё была трёхлетняя дочь, и Ерофеев деловито спросил: «Ну, кого же первой, – вас или дочку?» – и Токарева ответила: «Меня...»

Потом он брал у Шнапека фляжку с ромом и пил, не пьянея, и снова пил... Он поклялся немцам быть их верной собакой, кровавой собакой, «Bluthund» – есть у немцев такое прозвище. Так оно и есть теперь...

Шнапек довёз его до дома. Он глядел на него с мрачной улыбкой, сам открыл ему дверцу автомобиля, и когда Ерофеев нетвёрдыми шагами прошёл в калитку, с удовлетворением кивнул головой. Теперь всё было в порядке. Теперь этот человек связан кровавой порукой с немцами. Комендант окончательно уверился в этом, когда два дня спустя в окно флигеля, где жил Ерофеев, ударила пуля и сплющилась, пробив бок пузатого самовара.

После страшного утра в Тучкове Ерофеев спал не раздеваясь. Он ездил, куда ему полагалось ездить, подписывал то, что от него требовал подписать переводчик Лукс. Потом он возвращался домой, в свои две комнаты, которые нехотя убирала глухая старуха – дальняя его родственница.

Дикий страх овладел Ерофеевым.

Охранники ходили под окнами флигеля, ночью с цепи спускали немецкую овчарку, которую прислал Шнапек. Немцы берегли бургомистра, им надоело менять людей, особенно после того, как погиб загадочной смертью предшественник Ерофеева – Котлов.

Был один человек, с которым мог бы встречаться Ерофеев, встречи с которым не боялся. Это Иноземцев, которого он знал понаслышке. Но Иноземцев всегда был в разъездах, он строил дорогу, и когда приезжал в Плецк, то пропадал у немцев. Немцы благоволили к Иноземцеву, особенно фон Мангейм. Иноземцев был красивый, весёлый малый, умел выпить, лихо сплясать, играл на гитаре. Всё ему давалось легко – даже дорога, которую до него не мог построить немецкий специалист инженер Гунст.

Однажды Шнапек сказал Ерофееву, что ему следует бывать по воскресеньям и праздникам в церкви. Ерофеев удивился, в церкви он не бывал с детства. Всё же он обрадовался: это как-то могло оживить его одинокую, однообразную, скучную жизнь.

Он был у ранней обедни в воскресенье. Народу было немного. Ерофеев чувствовал на себе взгляды окружающих, но когда он поднимал глаза, люди отворачивались, совсем как на улице... Ерофеев сказал Шнапеку, что в церковь он больше не пойдёт. Шнапек усмехнулся:

 – Можете не ходить. Но вы должны поехать на квартиру к священнику отцу Александру и отвезти ему посылку с продуктами, подарок от немецкого командования, так и скажите.

Отец Александр был старый человек, года его подходили к восьмидесяти, но на жёлтом, пергаментном лице его светились живые, вспыхивающие лукавым огоньком глаза.

Он ничего не сказал по поводу посылки, которую вручил ему Ерофеев. Они сидели в полутёмной кухне у печки; здесь было теплее, чем в комнатах.

 – Вы ведь здешний? – спросил Ерофеева отец Александр.

 – Понятно, здешний... Нам не приходилось с вами встречаться по понятным причинам.

 – Да, да, по понятным причинам. А вот теперь встретились, теперь я о вас слышал...

Ему, по-видимому, было трудно продолжать разговор.

– Должен вам сказать, – начал Ерофеев, – что немецкое командование на рождество решило сделать подарок здешним детям, послать им угощение. Насколько я знаю, предполагается устроить ёлку в школе и подарки доставят туда. А вы уж возьмите на себя труд раздать угощение детям...

Священник молчал.

– Какое ваше мнение по этому поводу?

Отец Александр кашлянул и, глядя в сторону, сказал:

 – Вас интересует моё мнение?

 – Конечно.

 – Видите ли, ёлка – праздник весёлый, а тут война, в каждой семье своё горе, у того отца нету, у того брата или мужа... Как же тут веселиться? Вряд ли родители согласятся устраивать ёлку в дни общего горя... Тем более в городе всем известно то, что произошло на днях в селе Тучкове...

 – А вы не боитесь, – спросил Ерофеев, – что ваш отказ будет сочтён за непочтительность к немецкому командованию? До сих пор немцы относились к вам хорошо, уважая ваш возраст и сан...

Отец Александр опять помолчал и вдруг, подняв на него глаза, сказал с недоброй усмешкой:

 – Возраст мой, действительно, почтенный, семьдесят шесть лет, и в таком возрасте смерть не так уж страшна... Вообще русские люди смерти никогда не боялись, смотрели на неё как на нечто неизбежное. Бывают, разумеется, исключения... Больше у вас нет никаких дел ко мне?

 – Нет. Разве вот что: скоро зима, вам дровишки понадобятся...

 – Мне немного надо, и верующие обо мне помнят. Не извольте беспокоиться.

На этом разговор закончился. Ерофеев простился и вышел. Он полез в бричку и увидел посылку – подарок немцев – на сиденье.

Вечером он сказал по телефону Шнапеку, что священник благодарит за внимание, но подарка не принял: о нём, мол, заботятся верующие.

 – Надо было заставить его взять! – крикнул Шнапек.

Ерофеев промолчал. Он много выпил, вернувшись от священника, ему была безразлична грубость Шнапека.

Глава XI

Легкомысленный попутчик

Инженер Головин действительно позаботился о Соне Сосновой и достал ей билет – у них оказались нижние места в одном купе – и трогательно ждал её входа в вокзал. Всё это было очень приятно Соне.

Тронулся поезд; она молча глядела в окно, где мелькали подмосковные дачи, пустынные деревянные платформы, такие оживлённые и шумные в мирные дни.

Ехали молча. Потом Головин, видимо, решив, что молчать невежливо, стал развлекать Соню довольно игривыми рассказами о старом времени, о красавицах.

Стемнело. Головин включил свет и плотно задёрнул занавески. Он достал из чемодана бутылку вина и закуску, аккуратно, даже не без изящества расположил всё это на столике. Соня почти машинально выпила. Головин сидел с ней рядом и продолжал жужжать негромким, вкрадчивым голоском:

– Вот гляжу я на вас – хороша, спору нет, и брови дугой, и румянец, и головка отлично посажена... Эх, кабы вам придать немного жизни, одеть в этакое лёгкое платье с вырезом, причесать по-модному и жемчуга в ушки – была бы прелесть! Ведь жить-то хочется?

Соня улыбнулась. Разговор показался ей странным, и она перевела его на другую тему:

– Вы бывали в Париже? Расскажите мне о нём.

Головин, оказывается, в Париже не был, но бывал в Монте-Карло, жил на Ривьере. Они проговорили до трёх часов ночи. Соседи им не мешали – наверху мирно спали угомонившиеся после московской сутолоки командировочные.

Так прошли первые сутки путешествия. На второй вечер Головин, присев рядом с Соней, вдруг заявил ей:

– Вот что я скажу вам, Софьюшка, – уж позвольте мне так вас называть, – ничего у вас не получилось с сыном Андрея Андреевича, а жить-то ведь хочется... Я по глазам видел, когда вы меня про Париж спрашивали. А приедете в Зауральск – опять сиди в библиотеке среди пыльных книжек и газет, потом возвращайся в холодную комнатку, топи печку, разогревай кашу, пей кипяток без сахара... Знаете что? Поезжайте-ка с вокзала прямо ко мне – и всё!

– Как это к вам, в качестве кого? – удивилась Соня.

– Ну, в качестве... родственницы, что ли... Семьи у меня теперь нет – вот я и привёз из Москвы дальнюю родственницу-хозяюшку. Устроят меня хорошо, будут всякие блага, всё-таки я работник солидный, отношение ко мне соответственное... Что вы на это скажете? Сейчас я совсем одинок, абсолютно одинок. – Головин взял руку Сони в свои руки. – Ну, серьёзно, решайте; можете не сейчас, а завтра... Нам ещё двое суток ехать.

– Георгий Иванович, – с грустью сказала Соня, – если вы хотите, чтобы я относилась к вам дружески, никогда не говорите со мною так.

Глава XII

2500 километров к востоку

В двух с половиной тысячах километров к востоку лежал далёкий город Зауральск. Здесь на заводе «Первое мая» всё делалось без лишних слов и споров.

Главный инженер цеха собирал вокруг себя мастеров и говорил им: «До конца месяца осталось каких-нибудь восемь дней, а у нас шестьдесят процентов плана. Давайте постараемся, сделаем, а то ведь стыдно...»

Он не говорил о том, что их цех под литерой «К» – важнейший цех, что идёт зима, что на фронте ждут снарядов огромной разрушительной силы, снарядов, которые поднимают на воздух блиндажи с семью перекрытиями и разбивают вдребезги бетонные и стальные колпаки дотов. Главный инженер не упоминал даже слова «фронт». Всё было и так понятно. Мастера расходились и говорили девушкам и несовершеннолетним паренькам: «Восемь деньков осталось, надо поднажать, а то опять, как два месяца назад, скажут: «Цех «К» задерживает весь завод».

И этого было достаточно, чтобы девушки и юноши по двое, по трое суток не выходили из цеха.

Всё это казалось здесь обычным, как и то, что завод «Первое мая» был образцовым, хотя шесть месяцев назад он не выполнял плана и впервые приступил к выпуску знаменитых снарядов, которые на фронте называли «Иван Грозный».

Георгий Иванович Головин был новым человеком на заводе, лабораторию его устроили на отлёте, в помещении старых заводских складов.

В этот день Головин был немного недоволен тем, что ему придётся уйти на часок из лаборатории. Его просил зайти инспектор по кадрам Шорин.

Шорин оказался подвижным, рыжеволосым молодым человеком с умными, живыми глазами и тонким, немного длинным носом.

– Ну, вот, наконец ознакомимся, – благожелательно сказал он, – а то, можно сказать, работает у нас на заводе новый инженер, солидный инженер, а я его и в глаза не видал.

Головин поблагодарил Шорина за «солидного инженера».

– А как же – письмо Хлебникова, затем я вашу анкету читал, с интересом читал и удивлялся – вот стаж! Вы у Густава Листа тоже работали?

– У кого? У Густава Листа? Никогда не работал. Вообще я не работал в немецких фирмах...

– Должен вам сказать, вы задумали полезное дело, но мне всегда казалось, что заменители цветных металлов прежде всего нужны в авиастроении...

– Я и сам так думал, в Москве всё было налажено, чтобы я устроился у Владимирцева, но я сам не хотел таких масштабов...

– Падать – так с большой колокольни!

– Нет, всё же я предпочитаю свалиться с маленькой, хоть цел останешься... Но, кроме шуток, наш завод – я говорю уже «наш» – не такая уж маленькая колокольня, во всяком случае, звон этой колокольни слышен на всех фронтах... Так что не прибедняйтесь.

Время шло, разговор затягивался, но собеседники не замечали времени, пока Головин не взглянул на часы.

– Ну, а как в смысле бытовых условий вы устроились, Георгий Иванович?

Головин ответил, что с этим пока трудновато, комнатка мала, холодно, но всё устроится. Пока приходится работать в читальне Дворца культуры.

– А так у меня всё в порядке. Пропуск на завод, удостоверение, ордер на комнату...

– В цех «К» получили пропуск?

– По положению, не работающие в цехе «К» получают только разовые пропуска... Сегодня собираюсь побывать и в этом цехе.

Затем они простились. Однако личное дело Головина ещё долго лежало на письменном столе Шорина.

От Шорина Головин отправился за пропуском в цех «К» и, получив его, пересёк длинный заводской двор, прошёл через особую калитку и увидел ничем не примечательное длинное кирпичное здание.

В цехе «К» Головин оставался недолго. Он сделал вид, что его интересовали только некоторые детали снаряда, а совсем не вещество, которым он заряжался. Как бы мимоходом Головин спросил у главного инженера цеха о взрывчатой силе этого вещества и получил ответ, что количества, находящегося в цехе, хватит для того, чтобы уничтожить всё живое на два километра в окружности.

Головин несколько минут стоял как бы в раздумье, рассматривая зеленоватое вещество на ладони инженера и стоявшие в стороне металлические запечатанные ящики. Он в это время думал о том, что одной пули из пистолета «Вальтер», выпущенной в такой ящик, достаточно, чтобы вызвать катастрофу. Впрочем, Головин не мог знать, что металлические ящики были в это время пусты, в них не было ни грамма взрывчатого вещества для снарядов инженер-майора Юрченко.

Головин простился с главным инженером цеха и вышел.

Когда калитка за ним закрылась, Головин снял кепи и вытер выступивший на лбу пот.

Точно опасаясь, что кто-нибудь может прочесть его мысли, Головин быстро пересёк заводской двор и через проходную вышел на улицу.

Глава XIII

Однажды вечером

В первый же день после возвращения в Зауральск Соню Соснову вновь охватила грусть по оставленной Москве. В столице её наполняло ощущение близости фронта. Серебристые аэростаты заграждения среди золотой листвы бульвара, фронтовые «эмки» и «зисы», зелёные «доджи» и «форды», юркие «виллисы» на улицах и площадях. Офицеры и солдаты, только что миновавшие московские заставы и взволнованные тем, что они в столице. Танк с открытым люком, из которого глядело лицо танкиста в шлеме, похожем на каску греческого воина. Эти московские военные ночи, пустынные, тёмные улицы, гулкий шаг ночных патрулей и луч прожектора, уставившийся в тёмное звёздное небо.

Соне казалось, что люди в Зауральске слишком спокойны, слишком уверены в себе, и в будущем. Возвращаясь домой, она глядела в освещенные окна, ей представлялось, что в этих домах мало думают о том, что происходит за две с половиной тысячи километров к западу.

Воскресенье было нелюбимым днём Сони. В этот день рано закрывалась читальня и ей приходилось уходить из светлого и чистого зала, где можно встретить самых разнообразных и интересных людей; они могли часами шепотом говорить о положении на фронте, о книгах, рассказывать о себе.

Кого только не видел Зауральск в эти военные годы! Здесь были корректные ленинградцы, словоохотливые киевляне, темпераментные одесситы, девушки из Днепропетровска с их певучими, звонкими голосами, молчаливые, задумчивые эстонцы и, наконец, немного суровые, но гостеприимные местные жители.

Соня внимательно присматривалась к окружавшим её людям в новом для неё городе. Люди понемногу отходили после испытаний тяжёлой прошлогодней зимы, когда, порою недоедая, недосыпая, надо было налаживать старые заводы, строить новые, пускать станки в холодных, сырых цехах.

Однажды на телеграфе Соня заметила рыжеволосого худощавого человека с несколько усталым лицом, быстрым и внимательным взглядом серых глаз. Он пропустил Соню и хотел пройти, но вдруг остановился и вернулся:

– Я не ошибаюсь?.. Мы, кажется, знакомы, во всяком случае, встречались?..

– Нас познакомил Женя Хлебников, – напомнила Соня.

– Да, совершенно верно. На концерте, в Консерватории... Отойдём в сторонку или лучше выйдем в сквер. Вы не торопитесь?

Они присели на скамейку в сквере и разговорились. Что-то дрожало у неё в горле, и сердце сильно билось, вероятно, от присутствия человека, который был свидетелем её счастья с Женей.

– Да, многих мы не досчитаемся после войны... Я не то чтобы дружил с Женей Хлебниковым, но мы хорошо относились друг к другу, вместе были на практике после института. Это был славный парень, хороший товарищ... Вы успели пожениться?

– Нет.

Соне понравилось, что он так просто и тепло говорит о Жене.

– Вы, кажется, москвич?

– Нет, я из Краснодара... О своих ничего не знаю. Там у меня мать и сестрёнка.

– Вы думаете, что они... – Соня хотела сказать «живы», но запнулась.

– Думаю, что их нет на свете.

Они простились и условились увидеться в ближайшие дни.

Спустя три дня Шорин зашёл в читальню Дворца культуры. У него были два билета на концерт известного столичного певца. До закрытия читальни оставалось четверть часа. Шорин перелистал журналы и увидел за одним из столов Георгия Ивановича Головина. Он собирал со стола свои блокноты, заметки и держал подмышкой стопку книг. Они поздоровались.

– Вот где приходится работать! – улыбаясь, сказал Головин. – Но хозяйка здесь – приятнейшая девушка, и я чувствую себя как дома.

Он положил стопку книг перед Соней, взглянул на часы, попрощался и ушёл. Шорин ждал, пока Соня кончит с делами, и стал перебирать книги, которые только что вернул Головин. Казалось, он весь отдался этому занятию.

– Мне придётся изредка заглядывать к вам, Софья Кирилловна, – сказал, отодвигая книги, Шорин, – в библиотеку обкома далеко ездить.

– Будете желанным гостем, – ответила Соня.

Соня была очень довольна тем, что ей удастся побывать в театре. Шорин держался по-товарищески просто, она чувствовала себя с ним непринуждённо, как со старым знакомым. В антракте они снова увидели Головина.

– Так вот куда вы спешили! – воскликнула Соня.

Она всё ещё испытывала какую-то неловкость после того странного разговора в вагоне. Но, бывая в читальне, Головин даже вида не подавал, что помнит об этом. Он заговорил с Шориным и сказал, что весьма удовлетворён работой.

В фойе погасили свет, начиналось второе отделение концерта. Головин простился и отошёл.

– Вы давно знаете инженера Головина? – спросил Шорин.

– Недавно. Я познакомилась с ним у Андрея Андреевича, отца Жени. Он довольно симпатичен, хотя, как бы вам сказать... старомоден.

– Ну, это ещё не порок.

Певец и аккомпаниатор вышли на сцену. Шорин замолчал. Он слушал пение в каком-то приятном оцепенении. Когда кончился концерт, он сказал Соне:

– Вероятно, я неинтересный собеседник. Во всяком случае, неразговорчивый.

Они вышли из театра. Ночь была лунная, они медленно шли по широкому проспекту, ведущему в заводской район. На мосту им открылись зарево заводов, вспышки электросварки, красные и зелёные огоньки на путях, розовое, освещенное заревом вечное облако дыма над трубами. И как Млечный путь – россыпь огней заводских посёлков в степи.

– О чём вы думаете? – спросила Соня.

– О самых прозаических вещах, вряд ли позволительно думать об этом в такую лунную ночь... А вы о чём?

– Я думаю, какая огромная наша страна... Отсюда до фронта две с половиной тысячи километров... Вам не кажется, что нехорошо нам быть так далеко от фронта?

– Я был на фронте шестнадцать месяцев.

Шорин не сказал о том, что у него прострелено лёгкое и он до сих пор страдает от контузии.

– Я не была на фронте и очень бы хотела попасть туда.

– Видите ли, для меня и здесь в какой-то мере фронт.

Он не отводил глаз от огней заводских посёлков:

– Вот тысячи домиков и бараков, десятки тысяч огней. И очень возможно, что где-нибудь за окном сидит человек, который ненавидит нас и всё вокруг.

– Я об этом не думала.

– Разве можно быть уверенным в том, что где-нибудь здесь, вблизи не притаился враг! Перед нами город заводов, наш большой город, сотни тысяч рабочих, инженеров, техников... А где-нибудь в Германии сидит немец и занимается именно нашим заводом, и на нашем заводе, среди десяти тысяч честных тружеников, у него, может быть, есть свой человек и даже не один человек. Сидит и ждёт своего дня и часа! И дождётся, если не найти его и не обезвредить.

Они давно миновали мост и шли вдоль аллеи, застроенной однообразными пятиэтажными жилыми домами.

Соня с удивлением почувствовала, что сейчас она по-другому глядит на эти освещенные окна.

Глава XIV

Плохой признак

Город Плецк умирал: жители уходили в дальние лесные селения и к партизанам, дома растаскивались на дрова немцами – они ленились ездить в лес, за реку. Механический завод был разрушен ещё в начале войны, лесозавод не работал. Население города уменьшилось вдесятеро: люди погибали за косой взгляд, за бранное слово, сказанное немцу. На базаре, где шумели и барахолили одни и те же немецкие спекулянты, можно было увидеть не более сотни людей.

Бургомистр города Ерофеев не любил сумерек. В сумерки приходили мрачные мысли: он боялся, что выстрел в окно может повториться. Как только начинало темнеть, Ерофеев приказывал запирать ставни. Глухая старуха ставила перед ним тарелку солёных грибов, графин и чайный стакан. Ерофеев раскрывал «Ниву», перелистывал её и, в сотый раз проглядывая одни и те же картинки, незаметно осушал графин – это была его обычная вечерняя порция.

В один из таких вечеров во дворе залаяла овчарка, послышался говор и чей-то громкий голос назвал его имя. Ерофееву стало не по себе, но он пересилил страх и вышел в кухню. На пороге стоял высокий молодой человек в полушубке и охотничьих сапогах.

– Иноземцев, – назвал он себя. – Мы с вами до сих пор не были знакомы.

– Прошу! – с облегчением вздохнул Ерофеев. – Рад познакомиться.

Он посторонился и дал гостю дорогу. Иноземцев с некоторым удивлением посмотрел вокруг. Его поразили грязь и запустение этой мрачной комнаты с закопчённым керосиновой лампой потолком.

Тем временем Ерофеев достал фаянсовую кружку, поставил её перед Иноземцевым и наполнил самогоном.

– Для первого знакомства следует выпить... А вы какой молодой! – продолжал, как бы думая вслух, Ерофеев. – Вы не из дворян?

– Нет, не из дворян.

– Я из мужиков. Должно быть, потому немцы со мной не церемонятся.

– Они и со мной не церемонятся.

Ерофеев поднёс к губам стакан, не отрываясь выпил его до дна и понюхал хлебную корочку. Потом положил голову на согнутый локоть и долго смотрел на Иноземцева.

– Вот вы, Иноземцев, глядите на меня и думаете: на нём кровь тучковских колхозников.

– Думаю.

– Меня все ненавидят – стреляли в меня. Вчера против моих окон, на заборе, написали: «Скоро сдохнешь». Под носом у охранника написали. Скажите: вы в лагере, в Руднице, сидели?

– Нет, не сидел.

– А я сидел. Там нас шестьсот человек было, осталось сотни две, когда я вышел. Как это вам посчастливилось?

– Я с первых дней пришёл к немцам.

– Говорят, это вы Разгонова выдали?

– Какого Разгонова? Партизана? Я сроду его не видел.

– А почему же вы у немцев в чести?

– Умею работать. Я дорожник. Потом характер у меня лёгкий, могу спеть, сплясать и выпить могу при случае... А вернее всего – я им нужен.

– Я только троих знаю, кто ко двору немцам пришёлся. Вы да я и ещё третий... Только он не русский, а немец обрусевший.

– Что-то я не знаю такого.

– И не можете знать, раз в Руднице не сидели. Краузе – его фамилия. Густав Максимилианович. В политехникуме учился, в Риге. Он об этом немцам говорил, они сначала не верили Краузе.

– Понятия о таком не имею. А вы его хорошо знаете?

– Две недели в лагере одной рваниной укрывались. Он болел малярией. Потом вдруг приехал за ним сам Шнапек. Прямо к нему, поговорил немного и увёз. На своей машине увёз. Я думаю, этот Краузе давно в России.

– Почему вы так думаете?

– Даже не думаю, а уверен. Я немного немецкий знаю. Разговор шёл при мне, я слышал... ну, не всё слышал, а кое-что. Выпейте, а то мне неудобно. Всё-таки вы гость.

Иноземцев рассмеялся:

– Ну, какой я гость!

– Не пейте, если не хотите. Мне всё равно. Послушайте... – он приподнялся и заглянул в глаза Иноземцеву. – Послушайте... Это вас Шнапек ко мне послал, да?

Иноземцев помолчал и сказал с деланной небрежностью:

– Конечно. И это плохой признак.

– Ну и что же? Пьяному мне всё равно. Ничего не страшно, – он наклонился и взял за плечо Иноземцева. – А вы вот не пьёте... Не понимаю вас...

Глава XV

Гиблые места

Фон Мангейм писал в Шварцвальд дяде Отто, владельцу майората и генералу в отставке:

«В четверг я собираюсь охотиться на лося. Это нисколько не похоже на ту охоту, о которой вы рассказывали, охота в свите двух императоров и кронпринца в Беловеже и затем пир в охотничьем замке. Я буду охотиться в дебрях северного русского леса, в болотах, где нога увязает по колено, в трущобах, где сам можешь стать дичью для партизана. Мы строим здесь дорогу протяжением в 120 километров. Строим, конечно, не мы, а здешние жители и люди, взятые из лагерей. Здесь есть один молодой русский, он старается подражать мне во всём. Это очень веселит меня. Именно он строит дорогу, и с тех пор, как он взялся за эту работу, дело сильно подвинулось вперёд. Если вы увидите божественную Клотильду, скажите ей, что воспоминания о нашей последней встрече в Мангейме владеют мной под этим суровым небом. Пусть она не беспокоится обо мне пока: мы живём здесь, как в лесном отеле...»

Дописав письмо, фон Мангейм приказал денщику отправить его. Затем он решил лечь спать, так как в семь часов утра за ним должен был заехать Иноземцев. Но прежде он позвонил коменданту и сказал ему, что уезжает на три дня на охоту.

– Вы едете, надеюсь, не один? – спросил Шнапек.

– Со мной мои отчаянные вестфальцы Готвальд и Вилли. Затем я беру с собой Иноземцева. Этому только и останется, что дорого продать свою жизнь, если на нас нападут партизаны.

Шнапек промычал что-то невнятное.

– Потом: вы сами мне говорили, что с тех пор, как ваши люди убили Разгонова, леса стали безопасны.

Шнапек пожелал группенфюреру хорошей охоты.

В то время когда происходил этот разговор, Иноземцев сидел в кабинете Шнапека и рассеянно рассматривал фотографические снимки. Они показались Иноземцеву неинтересными, кроме одного, изображавшего взорванный, ещё дымящийся блиндаж.

– Вы узнаёте это место? – спросил Шнапек.

Иноземцев отрицательно покачал головой.

– Вам следовало бы его знать. Здесь был убит Разгонов.

– Ах, вот что? – удивился Иноземцев. – А мне говорили, что его случайно застрелил патруль.

– Легкомысленным людям это может показаться случайностью, но на самом деле всё было предусмотрено. Разгонов был ранен, мы преследовали его четыре километра, он и его адъютант были загнаны в это логово, и там их убили.

– Говорят, вы обещали за его голову сто тысяч?

– Это факт.

– Кто же получил эти деньги?

– Половину заплатили одной вашей знакомой... Да, Мангейм сказал, что вы едете с ним на охоту.

– Еду. Хотя это отрывает меня от дела. Без меня работа идёт хуже, чем при мне.

Шнапек пожал плечами.

– Я найду повод, чтобы вас вызвать.

Как всегда, он вдруг резко изменил тему разговора:

– Что вы думаете о Ерофееве?

– Это конченный человек.

– Я тоже так думаю.

И Шнапек встал. Это означало, что разговор окончен.

В семь часов утра Иноземцев подошёл к дому, где жил Мангейм. У палисадника стоял отливавший жемчужным блеском «Оппель-адмирал» – машина, удобная тем, что на переднем и заднем сиденьях могли уместиться по три седока. Шофер и два солдата составляли свиту группенфюрера. Фон Мангейм посадил Иноземцева рядом с собой и от скуки дорогой расспрашивал его, где именно в России водятся медведи. Узнав, что медведи главным образом водятся в глубине страны, на северо-востоке, группенфюрер сказал:

– К зиме мы будем там.

Они давно уже оставили позади Плецк и миновали кладбище егерского полка. Невысокие берёзовые кресты правильными четырёхугольниками стояли на поляне, в центре этих крестов в два ряда стояли кресты повыше: здесь лежали офицеры егерского полка, – среди этих офицерских крестов самый высокий обозначал могилу полковника.

Вообще немцы любили русскую берёзу. Перила мостов, скамейки у блиндажей, столбы проволочных заграждений, заборы – всё было сколочено из белых стволов берёзы. Но хвойный лес, куда ехали охотники, чернел сумрачной, изгибающейся вдоль берега реки стеной.

«Оппель» проехал недостроенный мост. Под мостом по колено в воде работали люди. Здесь начинались владения Иноземцева. Вдоль реки тянулись полные воды траншеи, за траншеями шла мелкая поросль. Затем старый хвойный лес принял их под свои мрачные своды. Справа и слева тускло блестела болотная вода, сужающейся чёрной лентой лежала дорога – гать из параллельно положенных, грубо обтёсанных стволов. «Оппель» двигался толчками, как бы ныряя, стволы молодых деревьев гнулись под тяжестью машины. Вестфальцы-телохранители безрадостно поглядывали по сторонам. Ни одна машина не попалась навстречу охотникам: это была стратегическая дорога, которую приберегали для будущего наступления. Фон Мангейм бранился при сильных толчках, Иноземцев зевал и болтал о пустяках, чтобы не задремать.

Так они двигались по этой дороге, которая, в сущности, представляла собой бесконечный мост через болото. Часа через два им попалась сравнительно сухая лесная поляна. Здесь были построены четыре шалаша, и отсюда на восток шла малозаметная тропа. Немцы повеселели, когда узнали, что в четырёх-пяти километрах находится лагерь строительных рабочих, а главное – полицейский отряд, наблюдавший за порядком в лагере.

Дождь уже давно шуршал в ветвях, поездка утомила фон Мангейма, и он умильно оглянулся на ящик с вином и закусками:

– Будет неглупо, если мы устроим здесь привал.

Группенфюрер приказал вестфальцам приготовить завтрак. Фон Мангейм и Иноземцев вышли из машины и отправились в шалаш. Здесь они нашли стол и скамьи, сколоченные из грубых досок.

Вестфальцы накрыли на стол, достав из ящика всё, что можно было найти в складе фон Мангейма, даже консервированные ананасы, и главное ром – классический напиток охотников.

– Я не могу пить после вчерашнего: мне пришлось выпить два стакана самогона у Ерофеева, – пожаловался Иноземцев.

Но фон Мангейм приказал ему пить, и Иноземцев дважды осушил серебряный стаканчик. Как только фон Мангейм налил ему третий, откуда-то издали донёсся грохот мотоцикла, и через несколько минут вестфалец доложил, что прибыл ефрейтор с запиской от фельдкоменданта.

– Какая глупость! – со злостью сказал фон Мангейм. – Он всегда умеет испортить мне удовольствие, – фон Мангейм смял записку и бросил на землю. – Шнапек требует, чтобы вы отправились в ваш лагерь, а потом приехали в Плецк. Генерал неожиданно потребовал сведения о том, как идут работы.

Иноземцев искренно огорчился.

– Если бы я знал, что так получится, я бы не поехал на охоту, – продолжал раскисший от рома фон Мангейм.

– Вы можете вернуться, господин группенфюрер.

– Вернуться! Весь гарнизон знает, что я уехал на охоту. Они скажут, что я просто струсил. Нет! Мы будем охотиться без вас! У меня прекрасная карта, нас четверо, в конце концов мы убьём хотя бы одного лося, ведь убил же полковник Мюльбах! И вообще берегитесь Шнапека. Если бы не я, вас бы давно не было на свете...

Иноземцев сел на заднее седло мотоцикла. Затрещал мотор, и ефрейтор с Иноземцевым исчезли из глаз. Фон Мангейм лениво посмотрел в их сторону и приказал вестфальцам расстелить в шалаше спальный мешок. Был тёплый октябрьский день, лес шумел меланхолическим, убаюкивающим шумом. Фон Мангейма клонило ко сну, и он приказал солдату стащить с себя сапоги. Затем он залез в спальный мешок и минут через пять заснул мёртвым сном.

Глава XVI

Странное любопытство

Читальня и библиотека Дворца культуры помещались рядом с главным зданием Дворца, в барском особняке, принадлежавшем в старые времена уральскому миллионеру-горнозаводчику. Зал с выложенной голландскими изразцами печью и лепным потолком становился особенно уютным, когда в читальне зажигались настольные лампы. Здесь любил работать, окружив себя справочниками и техническими журналами, инженер Головин. Соня знала, что в свободные часы он работает над докладом, который собирается прочесть в Доме учёных.

Однажды вечером, перед закрытием читальни, Соня увидела в двери Шорина.

– Вот видите, не забываю вашу читальню.

Действительно, два или три раза Шорин появлялся здесь.

– Пишет вам Андрей Андреевич? – поинтересовался Шорин.

– Пишет. Немного грустные, но хорошие письма. Не знаю, чем я заслужила такое доброе отношение к себе.

Понизив голос, Шорин спросил Соню:

– Скажите: в последние три-четыре дня никто не брал у вас двадцать второй том словаря Брокгауза и Эфрона?

Соня с удивлением посмотрела на Шорина:

– Право, мне трудно вспомнить...

– А можно вас просить об одной услуге: записывайте или запоминайте всех, кто пользуется энциклопедическим словарём Брокгауза и Эфрона, и главное тех, кто попросит у вас именно двадцать второй том.

– И это – всё?

– Да. Всё. Вы, кажется, собираетесь уходить?

Они вышли вместе.

– Я не могу забыть наш разговор в тот вечер, после концерта. И вот представьте: теперь, когда я возвращаюсь домой и вижу эти тысячи огней за железнодорожным полотном, я вспоминаю ваши слова о том, что где-нибудь, за окном...

Шорин смотрел на неё улыбаясь:

– Я не думал, что вы так впечатлительны. Так вы не забудете мою просьбу?

– Конечно, не забуду. До свиданья.

Подошёл трамвай. Соня смотрела задумчиво с площадки на бесконечный серый забор заводского двора. И вдруг ей показалось, что дрогнула земля, странный отсвет блеснул в небе, на лицах людей Соня увидела испуг. «Взрыв!» – с ужасом подумала она. Все глядели в ту сторону, где был завод «Первое Мая».

Большое серое облако, окрашенное красноватым пламенем, медленно всплывало над крышами цехов. И чей-то голос шепотом произнёс:

– Горит, горит...

Глава XVII

Цена жизни

От лесного шалаша Иноземцев проехал в лагерь строительных рабочих. Мотоциклист-немец проскочил в ворота, миновав колючую проволоку, которой был обнесён лагерь, и затормозил машину.

В сыром тумане, смешанном с дымом костров, двигались призрачные тени множества людей, слышались стук топоров и шипение механической пилы. Наклонив голову, Иноземцев вошёл в землянку, вырытую у самой проволоки. Переступив порог, он прищурился.

На опрокинутом ящике, оперев большие руки на колени, сидел бородатый старик со сросшимися, косматыми бровями. Перед ним, согнувшись, заложив руки за спину, стоял незнакомый Иноземцеву человек. Иноземцев вгляделся в него и увидел, что руки этого человека скручены за спиной толстой верёвкой. Кухонный нож валялся на земле, и лезвие его тускло отсвечивало от колеблющегося огня коптилки.

– Что тут у вас вышло, Борода? – спросил Иноземцев.

Старик поднялся с ящика:

– С ножом на меня полез! Одноглазый черт!

Иноземцев не без удивления взглянул на связанного человека. Единственный глаз его горел злобой и ненавистью.

– Ты что, ошалел? Ну, убил бы ты его – тебя тут же и вздёрнули бы!

– А мне всё едино. Хоть сейчас вешай!

– А что так?

– Детей моих нету на свете, хаты моей нету, хозяйки нету... Хоть одного гада убью – и можно помирать!

– Дёшево себя ценишь, одноглазый черт, – набивая махоркой трубку, заметил Борода.

– Такая мне, значит, цена.

Он потянулся, пошевелил плечами, верёвка врезалась в кисти рук.

– Развязывай его, – приказал Иноземцев.

Борода посмотрел на Иноземцева, молча подошёл к одноглазому и стал развязывать узлы верёвки.

– Слушай, – негромко и отчётливо заговорил Иноземцев, обращаясь к одноглазому, – это он правду говорит: так дёшево жизнь свою отдавать – глупо. И кроме того зря ты с ножом полез: он здоровый, как медведь, и мог тебя одной рукой задавить.

Одноглазый стоял в недоумении, поглядывая то на Иноземцева, то на того, кого называли Борода.

– Ну, иди...

Борода толкнул ногой дверь и пропустил вперёд одноглазого.

Они довольно долго шли по изрытой, загаженной земле, вдоль проволоки, пока не вышли к воротам лагеря. Часовой посторонился – и одноглазый очутился за проволокой. Борода по-прежнему шёл с ним, несколько позади. Одноглазый всё время оглядывался, ожидая выстрела в спину.

Вдруг Борода остановился и опять сказал:

– Ну, иди.

– Куда?

– Куда хочешь... Чтобы духу твоего здесь не было! Ты у нас новый человек, наших дел не знаешь – ещё беду сделаешь.

– Слушай, дядя, – сказал одноглазый. – Ведь ты знаешь, куда я пойду.

– Твоё дело, – нехотя ответил Борода. – Но чтобы я тебя больше не видел.

Возвращаясь в лагерь, Борода в воротах увидел грузовик. В кабинке, рядом с шофером, сидел Иноземцев.

Он открыл дверцу и тихо сказал Бороде:

– Мост на сорок седьмом километре закончим – будет порядок. А не кончим к воскресенью – башки поотрываю, и тебе первому, – и ещё тише добавил: – Немцы горячку порют! Тебе понятно?

Только в одиннадцатом часу Иноземцев добрался в Плецк. Из дорожного управления он позвонил Шнапеку и доложил, что фон Мангейм остался на 54-м километре, в лесу, и следовало бы послать туда на всякий случай патруль егерей.

– Хорошо, – ответил Шнапек. – Приходите сейчас на мою квартиру.

Глава XVIII

Про что куковала кукушка

Охота группенфюрера фон Мангейма началась с того, что он, проснувшись, выстрелил в сороку, сидевшую на суку, и промазал.

Сорока улетела. Фон Мангейм постоял на поляне и приказал налить себе из термоса кофе. После того как уехал Иноземцев, фон Мангейм почувствовал беспокойство. Уверенность молодого русского, его хладнокровие хорошо действовали на группенфюрера. По правде говоря, фон Мангейму хотелось вернуться, но мысль о встрече с комендантом останавливала его. Шнапек, конечно, поймёт, почему группенфюрер потерял вкус к охоте на лося. В конце концов это он, Шнапек, придумал предлог для того, чтобы Иноземцев уехал в самом начале охоты. И если фон Мангейм вернётся, не убив этого проклятого лося, хорош он будет в глазах офицеров!

Узкая просека лежала перед группенфюрером. По этой просеке надо было идти до тропинки, а потом добраться до места, называемого по-русски «сечей», то есть до вырубленного леса. Здесь люди Иноземцева видели следы лося, здесь полковник Мюльбах убил великолепное животное, рога которого украшают офицерское казино.

Фон Мангейм приказал шоферу оставаться на поляне, у машины, а сам, натянув болотные сапоги, в сопровождении двух вестфальцев зашагал по просеке.

Один из телохранителей – Готвальд – шёл несколько впереди: ему было приказано держать автомат наготове. В сущности, это была излишняя предосторожность. С тех пор, как убили Разгонова, в этих местах никто не слышал о партизанах.

И всё же этот тоскливо шумевший лес, в котором были разбросаны заржавевшие винтовки, патроны, осколки снарядов, гранаты и кое-где трупы в истлевших тёмно-зелёных куртках, наводил беспричинную грусть. Даже сытые, здоровенные вестфальцы в недоумении и тревоге озирались по сторонам, особенно когда просека кончилась и надо было свернуть на тёмную тропинку, где под ногами хлюпала вода.

Они шли уже больше двух часов. Облака поредели, пригревало солнце, но в густом молодом лесу не стало светлее. Где-то далеко справа прокуковала кукушка. Готвальд вдруг остановился и показал рукой на землю. На влажном мху ясно виден был овальный, наполненный водой след. Дальше след терялся – тропинка была завалена пожелтевшей листвой.

Фон Мангейм заставил вестфальцев идти тише. Теперь кукушка куковала где-то слева.

– Как здесь много этих противных, наводящих тоску птиц!... – вслух подумал фон Мангейм.

И точно в ответ его мыслям кукушка прокуковала где-то сзади. Через некоторое время охотники попали в бурелом. Приходилось то и дело перелезать через стволы поваленных деревьев. Фон Мангейм снова увидел следы лося. «Нет, этот Иноземцев – честный малый», – подумал он, и как раз в этот миг дважды прокуковала кукушка. И вслед затем лесную тишину разбили два выстрела. Шедший впереди Готвальд вдруг опрокинулся навзничь. Фон Мангейм судорожно обернулся. Второй вестфалец падал на землю лицом вперёд. В то же мгновение нога Мангейма наткнулась на что-то податливое: стволы деревьев полетели куда-то вверх, земля ушла из-под его ног, чёрная бездна сомкнулась перед глазами, и он потерял сознание.

Глава XIX

«В гостиной без огней»

Комендант Плецка Шнапек жил за городом, в дачной местности, в парке, спускающемся к реке. Дача стояла на обрыве. Высокие ели, прямые аллеи, цветники, беседки на берегу – всё радовало глаз в те времена, когда здесь был дом отдыха. Но с тех пор как в Плецке появились немцы, с тех пор как здесь, в дачной местности, поселился комендант Шнапек, дом был окружён колючей проволокой. Высокие заборы окончательно скрыли от глаз чудесный пейзаж Заречья, и трудно было понять, зачем этот любитель природы Шнапек поселился здесь. Дом, в котором он жил, снаружи совершенно походил на тюрьму. Это впечатление дополняли две вышки для солдат-пулемётчиков.

Как только Иноземцев переступил порог загородного дома, он услышал звуки аккордеона, женский смех и голос Шнапека, во всю силу лёгких орущего немецкую военную песню. Он понял, что происходит пирушка.

Шнапек принял Иноземцева со снисходительным и сонным видом и, поздоровавшись, втолкнул его в полутёмную комнату:

– Я сегодня отдыхаю, но дело прежде всего. Я хочу говорить с вами о деле, пока у нас обоих ещё не шумит в голове.

Заложив руки за спину, он долго смотрел на Иноземцева:

– Мне пришла в голову одна мысль: что если вы сядете на место, которое занимает Ерофеев?

– А как же дорога? – помедлив, спросил Иноземцев.

– Эта работа идёт к концу. За неё возьмётся Гунст.

– Из меня выйдет неважный бургомистр. Я строитель и никогда не занимался такими делами.

– Какими делами? Делами будем заниматься мы. Вы будете отдыхать. Вам следует отдохнуть после трудов.

Иноземцев молчал.

– Вы, наверное, рады? Это почётная должность, и пьяница Ерофеев не достоин занимать такой высокий пост. – Шнапек как-то загадочно произнёс эти слова. – А теперь идите пить и веселиться.

В столовой играл на аккордеоне переводчик Лукс, кружились две девушки, немного знакомые Иноземцеву, и третья девушка, которую он очень хорошо знал, – телефонистка Тася Пискарёва.

Шнапек протянул Иноземцеву гитару, и молодой человек приятным голосом запел романс, который нравился Шнапеку, романс об утомлённом солнце, нежно прощавшемся с морем. После этого переводчик завёл радиолу и начались общие танцы. Две девицы, которых немцы привезли с собой в этот город, были сильно навеселе. Иноземцев подхватил Тасю, и они закружились вокруг стола. Иноземцев мельком взглянул на Шнапека: его лицо с низким лбом и широким, выдвинутым вперёд подбородком лоснилось, кабаньи глазки светились недобрым блеском, он притянул к себе одну из девиц и грубо взъерошил ей волосы.

– Что вы сегодня мрачный такой? – громко спросила Тася у Иноземцева и засмеялась, удачно представляясь пьяной.

Продолжая танцовать, они очутились в другой, полутёмной комнате. Странная тень вдруг легла на лицо Иноземцева. Теперь он казался старше своих лет.

– Устал? – спросила его Тася, вкладывая какой-то особый смысл в это слово.

– А ты не устала? – в тон ей спросил Иноземцев.

Тася спросила:

– О чём они там говорят?

Прислушавшись, Иноземцев сказал:

– О Ерофееве. Лукс говорит, что Ерофеев кончит белой горячкой, а Шнапек полагает, что конец Ерофеева будет другим. Тебе следовало бы получиться немецкому.

– Когда не быстро говорят, понимаю. Ты долго учился?

– Три месяца, пока был в госпитале; кое-что дала школа. Обстановка, надо сказать, сложилась интересная.

– Может быть, пора кончать?

– Смотря кому...

Тася громко засмеялась и упала на тахту.

– Положительно нельзя с этой хохотушкой танцевать, – сказал Иноземцев, возвращаясь к столу.

Иноземцев налил вина, выпил, взял гитару и запел:

«Сияла ночь, луной был полон сад, Сидели мы с тобой в гостиной без огней...»

Наступила тишина. Шнапек, запрокинув голову, мечтательно уставился в потолок и иногда грустно вздыхал.

Тася Пискарёва, сидевшая на тахте в полумраке, глядела на него и думала о том, что на душе у этого сентиментального пожилого немца тысячи человеческих жизней – тысячи безжалостно убитых детей, женщин, стариков и молодых людей в цвете сил...

Глава XX

Новые действующие лица

Город Зауральск был полон толками о пожаре на заводе «Первое Мая».

Не было дома в городе, где бы не говорили о разрушенных цехах, о жертвах, о том, что среди погибших оказался человек, которого никто никогда не видел на заводе. Огонь появился в цехе «К». Вспыхнули так называемые концы – пакля, которой вытирают руки рабочие и бросают обычно в железный ящик. Именно в этом ящике и вспыхнуло пламя. Находившиеся поблизости люди сразу бросились к огнетушителям. Несмотря на их усилия, тут же загорелась перегородка, и спустя пять минут всё, что было деревянного в цехе, уже пылало. Огонь, перебросившийся на склад, где находилась взрывчатая смесь, грозил вызвать взрыв огромной разрушительной силы.

Однако этого не случилось потому, что в момент пожара на складе не было ни крупинки взрывчатой смеси. Всё было убрано после того, как необходимая для испытания партия снарядов нового типа была отослана на полигон.

О пожаре на заводе больше всего говорили в рабочем посёлке.

В числе других там уже второй год жил эвакуированный из Днепропетровска мастер Фёдор Макарович Бугров с дочерью и сыном.

Бугров сильно тосковал по родному городу, по квартирке с балконом, откуда были видны Днепр, железнодорожный мост и прибрежный парк. Здесь, на Урале, семья Бугровых прожила первую суровую зиму. Шура перенесла воспаление лёгких, старик сильно страдал от ревматизма. Но зима 1941-1942 года была тяжкой зимой для всей страны.

Весной жизнь Бугровых немного наладилась, их перевели из промёрзшей землянки в только что отстроенные бараки. В комнатке напротив их квартирки поселился спокойный жилец – мастер завода «Первое Мая» Геннадий Юлианович Томашевич. Он сторонился шумной и смешливой Шуры, которая почему-то прозвала его мухомором, но подружился с Юрой. Шуру он видел редко: она работала телеграфисткой на военном телеграфе, большей частью по ночам. Юру отец определил на завод, и Томашевич часто заступался за него, когда Фёдор Макарович укорял в чём-либо сына.

Томашевич и Юра были большие охотники решать ребусы, головоломки и крестословицы. Каждый раз, когда Томашевич добывал новый журнал, они с Юрой устраивались поближе к свету, и вечерами можно было слышать хрипловатый бас Томашевича и ломающийся, мальчишеский голос Юры:

– Персидский царь – пять букв?

– Дарий.

– Река в Индии – четыре буквы?

– Ганг.

Старику Бугрову эта игра нравилась. Слушая, как они решали крестословицы, он узнавал названия городов, рек, имена исторических личностей. Ему было приятно, что сын всё же прочёл немало книжек и кое-чему научился в тринадцать лет.

К Томашевичу Бугров относился уважительно, хотя знал, что это был тёртый калач, искал счастья даже в Америке. Томашевич разговаривал с Бугровым несколько свысока – старик это чувствовал и смущался. Таким образом, единственным собеседником Томашевича был Юра.

Жил Томашевич замкнутой жизнью, на заводе ни с кем не сближался, временами ходил в читальню, просиживал там подолгу. Один только Юра имел право входить к Томашевичу в комнату, и то, конечно, в его присутствии. Юра Бугров был любопытен, склонен ко всему необычайному и притом настроен воинственно, – словом, это был подросток военного времени, не пропускавший ни одного сообщения по радио, следивший по карте за всеми передвижениями войск, интересовавшийся типами танков и самолётов не только нашей армии, но и противника. К тому же он был очень наблюдателен, и это не раз выводило из себя его сестру Шуру, которая никому не позволяла вмешиваться в её личную жизнь.

Однако, как это ни странно, резкое столкновение произошло у Томашевича не с Шурой, которая величала его презрительной кличкой «Мухомор», а с его приятелем – Юрой. Случилось это следующим образом.

Однажды вечером Юра появился на пороге узенькой, похожей на купе жёсткого вагона комнатки Томашевича. Томашевич не слышал его шагов; он сидел за столом и на узкой полоске бумаги тщательно выписывал длинные колонки цифр и какие-то буквы. Юра решил, что Томашевич занимается решением крестословицы, и, стараясь не шуметь, подкрался к нему. Томашевич внезапно поднял голову и, увидев Юру, страшно рассердился, выругал его соглядатаем и выгнал из комнаты.

Трудно передать, как это обидело Юру. Огрызнувшись, он вышел из комнаты и решил «навсегда порвать» с Томашевичем. Однако полчаса спустя Томашевич зашёл к Фёдору Макаровичу одолжить щепотку махорки – и Юра пошёл с ним на мировую.

Томашевич позвал Юру к себе, пообещал ему дать пачку старых журналов, купленных на рынке в прошлое воскресенье, – и Юра окончательно сменил гнев на милость: он вошёл в комнатку, откуда его полчаса назад столь свирепо изгнали, и пока Томашевич доставал запрятанные журналы, увидел в железной печурке смятую бумажку, ту самую, которую так тщательно дописывал цифрами и буквами Томашевич. Мальчишеское любопытство заставило его вытащить из огня обгоревшую по краям бумажку и незаметно сунуть в карман. Его очень интересовало, какую именно головоломку тайком решал Томашевич.

Тем временем Томашевич торжественно извлёк пачку прошлогодних иллюстрированных журналов и вручил их Юре, взяв с него слово, что он возвратит их не позднее завтрашнего дня.

Улегшись на сундук, Юра занялся журналами, но тут же вспомнил о бумажке. Он тщательно разгладил её и стал изучать, но несмотря на солидный опыт в области решения ребусов, головоломок и крестословиц ничего не понял в этих цифрах и буквах, выписанных в четыре колонки на узком листке бумаги.

– Что у тебя? – небрежно спросила Юру сестра Шура.

Она собиралась на работу, и так как и её временами развлекали «головоломные» упражнения Юры, она заглянула в бумажку, которую тот изучал.

Не без удивления Шура посмотрела на брата:

– Юрка! Это ж шифровка! Откуда ты это взял?

– Какая там шифровка? Чего ты порешь? – в свою очередь удивился Юра.

Но недаром Шура работала на военном телеграфе: это действительно была тайнопись – шифр, шифрованная записка.

Вскоре произошёл случай, имевший прямую связь с открытием, которое сделала Шура Бугрова.

Как-то днём в читальню Дворца культуры вошёл коротко остриженный бритый человек с прозрачно-голубыми близорукими глазами. Железная складная линейка торчала из кармана его блузы. Он прошёл в читальный зал, просмотрел газеты, потом подошёл к Соне Сосновой и попросил 22-й том Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Соня машинально поискала на полке том, попросила у посетителя читальни удостоверение личности, выдала книгу и вдруг вспомнила, о чём просил сё Шорин. Она поглядела на удостоверение личности, которое оставил посетитель, и прочитала имя, отчество и фамилию: «Геннадий Юлианович Томашевич».

Она поискала номер телефона Шорина и позвонила ему:

– Вы не забыли то, о чём вы меня просили?

– Конечно, не забыл.

– Ну вот это случилось.

– Очень хорошо. Я скоро буду у вас.

Человек, по фамилии Томашевич, минут пятнадцать проглядывал том словаря, потом вернул его и ушёл, получив обратно своё удостоверение.

Соня была немного удивлена тем обстоятельством, что Шорин пришёл только к вечеру. Он попросил у неё этот том, очень внимательно перелистал его, нашёл нужные страницы и стал разглядывать их через лупу.

– Посмотрите, – сказал Шорин, показывая Соне раскрытую книгу.

Соня посмотрела и пожала плечами. Тогда Шорин показал ей еле заметные следы резинки, обыкновенной школьной резинки. Какие-то пометки в книге были аккуратно стёрты.

– Вы не спрашиваете фамилии человека, который брал у меня этот том словаря? – сказала Соня.

– Фамилия – Томашевич?

Соня изумлённо посмотрела на Шорина. Помолчав немного, он сказал:

– Я должен поблагодарить вас. Прошу вас продолжать интересоваться духовными запросами гражданина Томашевича...

Несмотря на обычный, непроницаемый, несколько рассеянный вид Шорина, Соне показалось, что он был чем-то очень доволен.

Глава XXI

Кажется, назревают события

Первым ощущением группенфюрера, когда он стал приходить в себя, был холод в затылке. Затем фон Мангейм почувствовал беспокойство от прикосновения чьих-то пальцев к его вискам. Фон Мангейм открыл глаза и увидел существо в белом. Он понял, что это врач, а не ангел, потому что ангелы, как известно, не носят очков в роговой оправе. И решил, что не убит, а только ранен.

С трудом повернув голову, фон Мангейм увидел сидевшего у изголовья постели Иноземцева. Иноземцев был единственным человеком, которого допустили к группенфюреру, потому что он, Иноземцев, оказался спасителем жизни фон Мангейма. Это Иноземцев послал патруль егерей на пятьдесят четвёртый километр. Патруль немного запоздал: два вестфальца лежали мёртвые, но группенфюрер был жив, только оглушён. Партизаны протащили его метров двести по просеке, а затем бросили и скрылись, когда егеря открыли бешеный огонь.

Тихонько, шепотом, рассказал обо всём этом Иноземцев группенфюреру.

– Я просил вас подождать моего возвращения, – сказал, по-видимому, искренно огорчённый происшествием Иноземцев. – Это была большая неосторожность...

– Виноват во всём Шнапек... Зачем вы ему понадобились тогда столь экстренно?

– Он назначает меня бургомистром вместо Ерофееева.

– Вместо Ерофеева? – в изумлении повторил фон Мангейм. – Я думаю, что этого не будет... Дорога не кончена.

И слабым мановением руки он дал Иноземцеву понять, что аудиенция кончилась.

Кроме Иноземцева только Тася Пискарёва пользовалась особым расположением со стороны немцев. Её даже допускали на пирушки к фельдкоменданту Шнапеку, хотя Тася Пискарёва была не слишком хороша собой. До войны она работала телефонисткой на узле связи и ничем не привлекала к себе внимания. Теперь же, при немцах, она жила в штабном городке, в лучшей части города, и немцы охраняли её, почти как Ерофеева.

В Плецке говорили, что Тася оказала большие услуги немцам. Гибель Разгонова, убитого немцами на разъезде сто тридцать второй версты, связывали с внезапным возвышением Пискарёвой. Сто тысяч, обещанных немцами за голову Разгонова, по слухам, были уплачены Тасе. Но всё это были слухи, разговоры. Достоверно было только то, что она пользовалась особым благорасположением немцев. Она ездила в личной машине коменданта, с русскими почти не общалась.

В один ноябрьский вечер коменданту Шнапеку доложили, что выехавшая в город с утра Тася не возвратилась. Машину, в которой она уехала, видели в сумерки у офицерского казино, затем следы её терялись. Через сутки опрокинутую машину нашли под мостом, шофер и ефрейтор лежали тут же, убитые тесаком, рядом на земле лежали изорванный шарф Таси и вывороченная её сумочка.

Шнапек не сомневался, что Тасе отомстили за Разгонова. Гибель Таси не очень огорчила немцев, хотя её весёлый характер развлекал даже хмурого Шнапека. Другое тревожило немцев. Случай на охоте с группенфюрером фон Мангеймом и смерть Таси Пискарёвой доказывали, что после трёх месяцев относительного спокойствия партизаны опять показали, на что они способны. Нужно было принять строгие, решительные меры, а группенфюрер фон Мангейм, командовавший силами СС в этом районе, после неприятного случая на охоте впал в странную апатию. Всё это беспокоило и раздражало коменданта.

...В то время как охранная полиция, полевая жандармерия, тайная полиция искали хоть каких-нибудь следов похищения Таси, в семидесяти километрах от Плецка, на лесной поляне, в шалаше сидели двое – Иноземцев и живая и невредимая Тася Пискарёва. Метрах в пятидесяти от них, прикрытый еловыми ветками, стоял самолёт «У-2». В шалаше происходил тихий разговор.

– Ты должна быть довольна, – говорил Иноземцев, задумчиво глядя на огонёк коптилки, – ты должна быть довольна, у тебя была нелёгкая жизнь всё это время.

– А у тебя? – сказала Тася.

Резкие морщины легли у переносицы и у рта Иноземцева.

– Я знал, на что я иду, хотя был горожанин, типичный москвич. Начал войну в парашютно-десантных войсках, сразу хватил лиха: сто семнадцать человек нас осталось, когда мы вышли с оружием в руках из окружения. Потом – ранение и ещё ранение. Восемь месяцев в лесу. Городской человек попадает в лес... Зимние ночи, костров разводить нельзя, метель, мороз, голод, ожидание самолёта с пищей, а главное – с патронами. И это – ещё не главное испытание.

– А что, по-твоему, главное?

– Сразу об этом не скажешь... Видишь ли, Лев Толстой под фамилией Долохова вывел в «Войне и мире» партизана Фигнера, Александра Самойловича Фигнера. Это был гордый, страстный характер. Фигнер был хорошим офицером-артиллеристом, но попросился у Кутузова отпустить его в Москву. Москва в то время была в руках у французов. Фигнер собрал разорённых людей, потерявших родных и близких. Вместе с ними он истреблял французов в самой Москве. Потом, когда неприятеля изгнали, Фигнер появляется в оккупированном французами Данциге. Он снова собирает отряд из бывших пленных испанцев и русских и снова по-партизански борется с французами в тылу. За ним охотились, голову его оценили, его преследовали лучшие кавалерийские полки. В конце концов, Фигнера и его людей окружили близ города Дессау. Фигнер бросился в Эльбу, поплыл. Конец его похож на конец Чапаева: его ранили, и он утонул в реке. Какая необыкновенная судьба! Правда?

– Да, но какая же тут связь?..

– А вот послушай дальше... В годы юности Фигнер был в Италии с русской эскадрой и по-итальянски говорил, как по-русски. И в то время, когда его искали, когда голова его была оценена, он проник во французский штаб под видом итальянского офицера. Мало того: он вошёл в доверие к французскому генералу Раппу, и Рапп отправил его, русского разведчика, с секретными донесениями в Италию. Конечно, донесения попали прямо в русский генеральный штаб.

– Вот это человек! – воскликнула Тася.

– Живя среди французов, Фигнер боялся одного, как бы не проговориться во сне, как бы не заговорить по-русски. И случалось, что не спал по неделям... Вот когда мне очень бывало трудно, я всегда думал об этом человеке.

Иноземцев улыбнулся, в глазах мелькнул весёлый огонёк, потом он снова нахмурился.

– Положение у нас с тобой создалось сложное. До сих пор я использовал то, что Мангейм грызся со Шнапеком, можно было лавировать... Мангейм – сила, и Шнапек уступал ему. А сейчас Мангейм как-то обмяк, а комендант упёрся и стоит на своём – суёт меня на место Ерофеева. Кажется, назревают события...

– А если тебе сегодня кончить это дело, – и в лес?

– Рановато. Срывается одна интересная операция, я готовил её три месяца. Надо довести до конца.

Они помолчали. Тася вытащила из волос шпильку и поправила фитиль коптилки. Иноземцев выглянул из шалаша. Падал мокрый снег, погода была неуютная.

– Для меня всё это кончается, – сказала Тася. – Завтра я буду на «большой земле», среди своих – и не надо будет ломаться перед немцами, и я не увижу больше их подлых рож! И всё-таки я не понимаю: почему ты меня отсылаешь, ведь об этом самом Краузе можно было послать донесение?

Иноземцев достал из полевой сумки маленькую, свёрнутую гармоникой записку, её можно было спрятать между указательным и средним пальцами.

– Вот что я тебе скажу, Тася... Когда пошёл слух о том, что немцы убили Разгонова, народ не поверил.

Я сам слышал, как матери говорили детям, что Разгонов жив, что немцы убили не Разгонова и его адъютанта, а двух партизанских разведчиков. Немцам будто бы стыдно сознаваться в ошибке, и они на всю область кричали, что Разгонов убит. В общем народ говорил правду. Разница только в том, что убили немцы не наших людей, а двух предателей – собакам собачья смерть. И сделано это было с твоей помощью. Разгонова считают мёртвым, три месяца о нём ни слуха, ни духа. Теперь ты посуди, что с тобой сделают немцы, если Разгонов воскреснет. В день, когда он воскреснет, ты умрёшь. Ты и так много терпела, люди оскорбляли тебя, женщины плевали тебе вслед, все считают, что ты выдала Разгонова...

– Да, – вздохнула Тася, – было бесконечно тяжко испытывать такое презрение, но я в глубине души и радовалась. Ведь это хорошо, когда народ так ненавидит предателей.

– Ну вот и отдохни.

Он вложил ей в руку записочку, и она крепко сжала пальцы в кулак.

– Ещё вопрос: когда воскреснет Разгонов?

– Это зависит от обстановки... Своевременно или несколько позже, как говорится... А личное поручение не забудешь?

– Ну, ещё бы!

Когда стало светать, захлопал мотор самолёта, Тася и Иноземцев вышли на поляну. Облака стояли высоко, снег перестал. Иноземцев помог Тасе подняться и сесть в машину позади лётчика.

– Ни пуха, ни пера!

– И тебе, Тася.

Они обнялись.

Самолёт побежал по поляне, оторвался от земли, прошёл над верхушками елей, сделал круг и ушёл на восток.

Несколько мгновений Иноземцев глядел ему вслед. Стук мотора затих в облаках. Иноземцев повернулся к шалашу:

– Борода! Давай «Абрека».

В кустах послышалось фырканье коня и мягкое шлёпанье подков по земле.

Глава XXII

Подполковник Смирнов

Андрей Андреевич Хлебников не то чтобы привык к мысли о своём одиночестве, но размеренная, трудовая жизнь постепенно успокаивала его. Он засыпал с мыслью, что следующий день его жизни размечен по часам, что у него нет времени для грустных размышлений. Лекции, консультации, совещания. Всё шло заведённым порядком. Лишь однажды произошёл странный случай: дважды, поздно ночью, зазвонил телефон. Андрей Андреевич несколько раз повторил в трубку, что он слушает, – никто не ответил. Очевидно, позвонили по ошибке.

Не забывали Андрея Андреевича и его ученики. Среди них были уже известные стране люди. Одни всё ещё приходили к нему за советами, другие для того, чтобы просто поглядеть на своего учителя, узнать, не терпит ли он в чём нужды в это суровое время. Поэтому Андрей Андреевич нисколько не удивился, когда к нему однажды явился молодой подполковник, один из недавних его учеников, Николай Дмитриевич Смирнов.

Смирнов приехал с Западного фронта. Он много рассказывал о том, что видел и сам пережил.

В беседе за чаем они вспомнили общих знакомых, Смирнов сказал:

– Однако у вас превосходная память, дорогой учитель. Сколько людей, можно сказать, прошло через ваши руки, и всех вы помните – вот что удивительно.

– Ну, далеко не всех. За тридцать шесть лет разве всех упомнишь?

– Кстати, вы, кажется, были доцентом в Рижском политехникуме?

– Как же, три года. С девятьсот седьмого по одиннадцатый.

– А не помните ли вы студента старшего курса по фамилии Краузе. Густав Максимильянович Краузе?

– Краузе? Позвольте, Краузе... Он когда окончил политехникум?

– Именно в те годы.

– Краузе... Нет, вы напрасно хвалили меня – не помню. Да ведь 30 лет прошло, это не шутка.

– Конечно.

– Но вот был у меня инженер Головин, тоже рижанин, и как раз тех лет. Он помоложе и, вероятно, помнит.

– Головин? Он москвич?

– Старый москвич. Теперь работает на Урале.

– И учился в Риге, в политехникуме?

– Он недавно ко мне заходил. Но, насколько я помню, он кончал курс, когда я уже покинул Ригу. Учился он у Розена, так что там мы не встречались... Рижан, вероятно, по тем временам, Головин хорошо помнит.

– Прекрасно, – оказал Смирнов, – ещё одна просьба к вам, Андрей Андреевич... Не говорите никому о разговоре, который у нас был сегодня.

– По поводу этого Краузе?.. – Андрей Андреевич долгим взглядом посмотрел на Смирнова. – Понимаю... Понимаю.

Крепко пожав руку Андрею Андреевичу, подполковник пожелал ему доброй ночи.

Глава XXIII

Главное – помни его

Соня почти месяц не встречала Георгия Ивановича Головина и даже обрадовалась, когда увидела его на остановке трамвая. Головин рассказал ей, что сейчас для него самая горячая пора: комиссия производит последние испытания заменителей цветных металлов, вот почему он перестал бывать в читальне.

– Я всё время чувствую себя немного неловко, когда встречаю вас...

– Почему?

– Вспоминается нелепый разговор, который я затеял тогда в вагоне.

– Пустяки... Я давно всё забыла.

– Поймите, – волнуясь, говорил Головин, – только полное одиночество могло толкнуть меня. Русский человек: что на уме, – то на языке...

– Я понимаю.

– Ну я рад, что мы объяснились. В читальне вокруг всегда люди, в театре вы были не одна... Буду рад, если заглянете ко мне. Непременно приходите.

Подходил трамвай. Пожав руку Соне, Головин вскочил в вагон.

Она решила идти пешком и минут через сорок дошла до своего дома. Её удивило, что калитка была отперта. Она поднялась на крыльцо, постучала в окно. Ей открыла соседка; в полумраке коридора она увидела кого-то в шинели. Женский голос назвал её имя и фамилию.

– Это я, – ответила Соня.

– Я к вам, – оказала девушка в военной форме.

Соня открыла дверь в свою комнату и впустила гостью. Она увидела девушку с пышными волосами, энергичным лицом и очень живыми серыми глазами.

– Вы меня не знаете, – снимая берет, сказала гостья, – я пришла к вам узнать: нет ли у вас вестей о Жене Хлебникове?

Наступило довольно долгое молчание.

– Садитесь, – наконец вымолвила Соня, – снимите шинель, здесь тепло.

– Спасибо... Мне сказали, что вы, только вы знаете, где он и что с ним... Я видела его полгода назад.

– Женя погиб, – сказала Соня.

– Погиб?! – всплеснув руками, воскликнула девушка. – Господи, а я не знала... Как нехорошо получилось. Шла сюда и думала, что у вас всё благополучно. Я знаю вас по рассказам Жени – знаете, как это бывает на фронте: люди рассказывают друг другу, кого они оставили здесь, в тылу, рассказывают о самом дорогом.

Гостья замолчала и внимательно посмотрела на Соню.

– И давно это стало известно?

– Три месяца.

– Ну, может быть, это ещё не факт. Бывают ошибки.

– Я тоже надеялась, – тихо сказала Соня, – но с каждым днём уходит надежда.

Девушка продолжала смотреть на Соню долгим и внимательным взглядом.

– Я была на вашей старой квартире, в Москве, сказали, что вы в Зауральске. А у меня здесь как раз родные. Вот я и разыскала вас. Да ведь мы не познакомились как следует, – спохватилась гостья. – Люся Игнатьева – моя фамилия.

Она вдруг встала с сундука, на который присела, подошла вплотную к Соне и положила ей руки на плечи.

– Милая ты моя, – ласково сказала она, – милая моя, главное – не забывай Женю, главное – помни его.

И они обнялись.

Глава XXIV

Уравнение с одним неизвестным

Ослепительно голубое небо и холодное блистающее солнце низко стояли над городом, за ночь намело высокие снежные холмы, они дымились белым дымком под сильным, морозным ветром. «Пожалуй, будет буран», – подумал Шорин, потом вернулся к прежним мыслям и сказал вслух:

– Картина получается довольно ясная. Вот анализ вещества, найденного в огнетушителе, – это зажигательная смесь.

Офицер, подполковник, к которому относились эти слова, нарисовал внутри папиросной коробки треугольник и вписал в него вопросительный знак.

– Хитро придумано, – продолжал Шорин. – Заменить обычную смесь, которой заряжают огнетушитель, зажигательной смесью, дающей сильное пламя и дым. Дым для того, чтобы выкурить людей из цеха. Все тушившие пожар говорили, что они почти ничего не видели: у них слезились от дыма глаза. И, конечно, трудно было рассмотреть, что один из огнетушителей, который должен гасить пламя, поджигает всё вокруг.

– Это всё очень правдоподобно, – сказал подполковник, – огнетушитель был заряжен зажигательной смесью, но дым дали дымовые шашки, заранее положенные в малоприметных местах. Они дали едкий дым, мешавший тушить пожар. Кстати, когда заряжали огнетушители?

– За восемнадцать дней до пожара. Все они оказались в полном порядке, только один был впоследствии подменён.

– Подменён Томашевичем?

– Да. Томашевич был исполнитель.

– Давайте разберём улики против Томашевича.

– Ко мне пришла девушка, работающая на военном телеграфе, – Александра Фёдоровна Бугрова. Она принесла бумажку, которая оказалась шифрованной запиской. Бумажку нашёл в печке Томашевича её тринадцатилетний брат. Мы расшифровали записку, то есть то, что от неё осталось: она обгорела. Сохранились слова «огнетушитель»... «цех К» и указание на двадцать второй том словаря Брокгауза и Эфрона. Всё это соответствовало тем данным, которые были в моём распоряжении. Короче говоря, мы раскрыли, каким образом получает инструкции Томашевич. Каковы дальнейшие планы этой шайки, установить не удалось...

– Какая была техника связи?

– Кое-что удалось установить. Некто приходил в читальню, получал нужную ему книгу. Какую именно книгу он выбрал в первом случае, неизвестно, во втором случае это был энциклопедический словарь, том двадцать второй, статья «Железные дороги». Он еле заметно отмечал карандашом цифры – там имеются в статьях цифровые данные. Потом приходил Томашевич, списывал эти цифры и резинкой стирал карандашные отметки. Затем он отправлялся домой и с помощью ключа расшифровывал их. Там же, в шифрованной записке, было указание, какая книга будет использована в следующий раз.

– А первую записку вы не перехватили?

– Нет. Во втором случае мне помогла Соснова, заведующая библиотекой. Первую записку Томашевич получил ещё до её приезда.

Тут в разговор вмешалось третье лицо, находившееся в комнате и до сих пop хранившее молчание. Это была девушка в военной форме.

– Вы уж извините меня, – сказала она, – по-моему, Томашевич и Краузе – одно и то же лицо.

Подполковник взглянул на Шорина.

– Это предположение имело бы под собой почву, если бы не одно обстоятельство...

– Какое?

– Дело в том, товарищ Пискарёва, что Томашевич никогда не был на оккупированной немцами территории и уже девять лет безвыездно живёт в городе Зауральске. Это факт, не подлежащий никакому сомнению.

Глава XXV

Конец одной карьеры

Давно уже жители Плецка не видели своего бургомистра, «господина Ерофеева», как его называли немцы. Одни говорили, что Ерофеев допился до белой горячки, другие, – что Ерофеев пошёл в гору и немцы вывезли его в Германию и даже показывали самому «фюреру». Однако приказы населению по-прежнему подписывал Ерофеев, и не одна мать проклинала Иуду, и не один разорённый, оскорблённый, лишённый семьи человек клялся убить эту собаку своими руками, если представится случай. Оставшееся в Плецке население было изумлено, когда немцы объявили о собрании представителей населения в местном кинотеатре «Светоч». За два дня до собрания полицейские ходили по домам и оповещали, что «старший в доме» должен явиться в кинотеатр «Светоч» в воскресенье, в три часа дня. Ничего хорошего от этого приглашения не ждали.

Когда зал кинотеатра был полон, на трибуну поднялся переводчик Лукс, которого хорошо знали жители Плецка, и негромким голосом начал читать:

«Господа жители Плецка и господа земледельцы! В последнее время германское командование получило много жалоб на действия местного бургомистра господина Владимира Ивановича Ерофеева. Командование решило уволить Владимира Ерофеева и предоставить местному населению самому решить, какому наказанию следует подвергнуть Ерофеева за его незаконные поступки».

Переводчик кончил чтение, многие плохо слышали, что он читал. В зале возник шум: люди спрашивали друг у друга, что произошло и о чём говорил переводчик. В это время послышался топот сапог и четыре немецких солдата ввели обросшего бородой, опухшего человека с полузакрытыми глазами и безучастным выражением лица. Он был одет в хорошее пальто с каракулевым воротником и держал в руках каракулевую шапку. В этом человеке с трудом можно было узнать бургомистра Ерофеева.

Наступила мёртвая тишина.

Сидевший в боковой ложе комендант Шнапек позвал переводчика и что-то сказал ему по-немецки. Переводчик вышел вперёд и, обращаясь к людям, сидевшим в зале, громко задал вопрос:

– Какого наказания достоин бывший бургомистр Ерофеев?

Ни один голос не нарушил молчания.

– Я повторяю, – почти закричал переводчик, – какого наказания достоин бывший бургомистр Ерофеев?

И снова тишина. Люди старались понять тайный смысл этой страшной комедии.

Фон Мангейм, усмехаясь, сказал коменданту:

– Я говорил вам, что не надо этих театральных эффектов.

– Я повторяю, – со злым лицом закричал ещё громче переводчик, – я повторяю...

Но его прервал тонкий, срывающийся голос: какой-то человек выскочил вперёд и крикнул:

– Смерть ему, смерть!

Фон Мангейм вспомнил, что этого человека он не раз видел у Шнапека. Солдаты взяли за локти Ерофеева. Широко открыв глаза, он с изумлением посмотрел по сторонам. Люди видели, как он поднял руку, какой-то хриплый стон вырвался из его груди, но солдат толкнул его в спину, и Ерофеев, махнув рукой, пошёл, волоча ноги, к дверям.

Жители города торопливо расходились. Последние, вышедшие из кинотеатра люди, услышали выстрел и увидели в скверике на снегу труп человека в чёрном пальто с каракулевым воротником. Так немцы избавились от «господина бургомистра» Ерофеева, который стал им не нужен.

Глава XXVI

События в разгаре

Единственным человеком, который пожалел о преждевременной смерти Ерофеева, был инженер Иноземцев. Постройка дороги подходила к концу. Нужна была чудодейственная сила, чтобы уложить 140 километров дороги в непроходимых болотах и топях. Комендант Шнапек и фон Мангейм первыми проехали по ней со скоростью сто километров в час. Дорога поднималась в гору и упиралась в широкую и глубокую реку. Через неё был перекинут новый, выгнутый дугой, деревянный мост. Перед въездом на мост была построена арка из берёзы. Это тоже понравилось высокому начальству. Автомобиль миновал арку и остановился.

По ту сторону моста стоял щеголевато одетый Иноземцев, приложив руку к козырьку меховой шапки. Он проводил гостей в павильон с остроконечной вышкой, выслушал их приказания относительно церемониала встречи командира корпуса, которому фон Мангейм будет докладывать об окончании постройки стратегически важной дороги. Затем оба – фон Мангейм и Шнапек – уехали в очень хорошем настроении.

– Генерал будет доволен, – произнёс Шнапек, сидя рядом с фон Мангеймом в быстро мчавшейся машине.

– Ещё бы! Это будет дорога наступления... Теперь вы знаете цену этому молодому русскому. С ними надо уметь обращаться, даже хвалить их, когда они этого заслуживают.

Комендант искоса посмотрел на «группенфюрера».

– Должен вам сказать, мой друг, что, если кто и заслужил верёвку, то именно этот молодой человек.

– Вы говорите серьёзно?

– Абсолютно серьёзно. Вообще я не умею шутить, вы это знаете.

– Почему вы так думаете? Вы считаете его опасным?

Раскуривая сигару, фон Шнапек ронял слова:

– Дорогой друг, неужели... неужели вы не понимаете... почему эти люди работают на него как черти? Они знают, что он нас также ненавидит.

– Ну, это надо доказать.

– Милый Мангейм, нет никакого сомнения, что он связан с партизанами, то есть с остатками партизан. Вот почему ваша охота кончилась для вас благополучно.

– Это невозможно!

– Я в этом уверен. Он знал, что вас караулят партизаны. За это одно его следует повесить.

– Но тогда почему он позаботился о том, чтобы выслать патруль егерей?

– Ему нужно было отвести от себя подозрение. Он ведёт двойную игру. Он боится партизан и из страха помогает. В то же время, чтобы спасти свою голову, он делает всё, чтобы выслужиться перед нами... А случай с Тасей Пискарёвой? Мы потеряли человека, который доказал нам свою преданность. Это очень досадно. Хотите пари на коробку манильских сигар, что и в этом похищении замешан Иноземцев? Он понял, что она его рано или поздно предаст, и разделался с ней.

Некоторое время они ехали молча, наконец фон Мангейм сказал:

– Всё, что вы говорите, похоже на правду, особенно если иметь в виду коварство восточных народов. Во всяком случае, он пока приносит нам большую пользу.

– Именно потому я его терпел. Но так продолжаться больше не может. Я знаю, что вы против назначения его бургомистром вместо Ерофеева.

– Это всё разно, что осудить человека на смерть.

– В конце концов – да. Но не в этом дело. Меня интересует, как этот хитрец поступит в ту минуту, когда под известными вам приказами ему придётся подписать своё имя. До сих пор он довольно ловко лавировал... Что он делал? Строил дороги. Дороги всегда нужны и всем нужны. А теперь его именем будут уничтожать его родичей. Это ему не может понравиться. Именно тут ему придётся показать своё лицо.

Они ехали очень быстро, на горизонте уже показалась колокольня с пробитым снарядами куполом сельской церкви на полдороге от Плецка.

– Ну, что ж, – задумчиво произнёс фон Мангейм, – вы меня почти убедили... Право, было бы недостойно, если бы я боролся за жизнь этого молодого варвара. В конце концов, чем меньше их будет на земле, тем лучше для расы господ.

На следующее утро после этого разговора Иноземцев узнал, что на станции его ждёт дрезина. Шнапек прислал за ним переводчика Лукса. Переводчик должен был сопровождать нового бургомистра Плецка в хозяйственное управление области, где он получит инструкции высокого начальства.

Иноземцев не выразил ни малейшего удивления, он только сказал посланному за ним солдату, что должен отдать необходимые распоряжения, привести себя в порядок, побриться. На это уйдёт не более часа. Действительно, через час он отправился на станцию и увидел на первом пути автодрезину и возле неё переводчика. Иноземцева провожал на станцию какой-то бородатый русский, с которым инженер простился, обнявшись. Луксу показалось, что Иноземцев при этом шептался с бородатым.

Иноземцев сел рядом с Луксом, солдат – с водителем автодрезины, и они покатили по рельсам с большой быстротой. Мелькали деревья, телеграфные столбы, шалаши дорожной охраны. Под откосом лежали скелеты обгорелых вагонов, пущенных под откос партизанами. Иноземцеву была знакома эта дорога, и он со скукой глядел по сторонам. На 37-м километре его внимание привлёк столб дыма, поднимавшийся в стороне от дороги. Вероятно, кто-то жёг в лесу костёр. Странная улыбка пробежала по лицу Иноземцева. Промелькнул столб с цифрой «38». Здесь, на 38-м километре, железнодорожное полотно пересекали болота и трясина. Иноземцев мысленно отсчитывал секунды: двадцать одна, двадцать две, двадцать три... На двадцать четвёртой секунде он откатил дверь автодрезины, схватил за горло Лукса, со всей силой толкнул его и вылетел вместе с ним. Дрезина умчалась со скоростью 90 километров в час, а два человека свалились в болото.

Иноземцев не мог видеть, что, промчавшись 300-400 метров, дрезина стала замедлять ход. Вдруг между рельсов блеснул огонь, дрезина и люди в ней окутались дымом и взлетели на воздух.

Услышав взрыв, Иноземцев разжал пальцы, державшие за горло Лукса. Убедившись, что немцу больше никогда не придётся исполнять обязанности переводчика при коменданте города Плецка, Иноземцев попробовал встать, но ноги его ушли в болото до колен. Он понял, что попал в трясину. Ступать по вязкой, засасывающей почве было почти невозможно, Иноземцеву пришлось лечь и, напрягая всю силу мускулов, медленно ползти вперёд. Так он выбрался на сухое место и углубился в лес. Он был весь в липкой, чёрной грязи, платье его изорвалось. Иноземцев был недоволен собой: он выбросился из дрезины несколько раньше времени – его люди, взорвавшие машину, остались где-то в стороне. Пока он размышлял обо всём этом, послышался скрип колёс и голос человека, понукавшего лошадь. Вскоре он увидел мужчину в ватнике и шапке ушанке, который правил лошадью, сидя на возу, нагружённом свежесрубленными берёзками.

Немного подумав и присмотревшись к вознице, Иноземцев вышел на дорогу. Возница остановился и в изумлении глядел на незнакомца, с головы до ног вымазанного в грязи.

– Ну, дядя, – сказал Иноземцев, – вот какое дело: пристрой меня как-нибудь на возу, да так, чтобы чужой не увидал. Понятно?

– Понятно, – сердито сказал возница. Он скинул несколько молодых берёз.

Иноземцев не без труда улёгся, возница, как мог, прикрыл его хворостом и теми же берёзками. В таком виде Иноземцев доехал до деревни.

Он вылез из-под хвороста, когда стемнело. Хозяин успел истопить баню. Вымывшись, Иноземцев переоделся в припасённое хозяином тряпьё. Он глядел на измождённые лица хозяина и хозяйки и ни о чём не спрашивал: он лучше других знал горькую жизнь этих людей под немцем.

Хозяйка посоветовала гостю остаться до утра, но хозяин оборвал её:

– Человек сам знает, как для него лучше.

Огородами они вышли к лесной опушке.

– Тут тебе просека будет, пойдёшь по просеке... А там как придётся.

– У меня фонарик, – сказал Иноземцев. – Ну, спасибо тебе за заботы.

Иноземцев нащупал в темноте жёсткую ладонь хозяина.

– Будь здоров!

– Будь здоров, – услышал в ответ Иноземцев, – не сказываешься мне, кто ты есть, значит, так надо. Дай тебе и товарищам твоим доброго здоровья и удачи в святом вашем деле...

Он не видел лица хозяина, но услышал в голосе его неожиданную теплоту и ласку.

– Спасибо...

Иноземцев пошёл по просеке. Морозный ветер дул ему в лицо, и он почувствовал, как слеза, появившаяся в уголке его глаза, превратилась в колючую льдинку...

Глава XXVII

Некий Густав Максимилианович

Соня давно не видела своих знакомых – Шорина, Головина. Девушка, гостья с фронта, зашла к ней ещё раз перед отъездом, но не застала и оставила записку: «Не забывай Женю».

На следующий день после её отъезда в библиотеку пришёл Шорин, поговорил о новостях с фронтов, о новостях на заводе, о том, что в этом месяце заводу, безусловно, дадут переходящее знамя, а неожиданно спросил:

– Давно видели вашего московского знакомого Головина?

– Не очень давно. Приглашает к себе, но, откровенно говоря, мне не хочется идти...

– А вы бы к нему зашли, – улыбаясь, сказал Шорин.

– Может быть, зайду. Уж очень тоскливо одной по вечерам.

– Если зайдёте сегодня, то при случае, когда будет удобно, спросите его, не знал ли он некоего Густава Максимилиановича Краузе.

– Краузе? Ну, и что же?

– Посмотрите, какой получится эффект... Если спросит, откуда вы знаете эту фамилию, скажите, что слышали её как-то вскользь от Андрея Андреевича. А потом не забудьте позвонить ко мне, по возможности сейчас же после этого разговора.

Соня внимательно посмотрела на Шорина. Он ответил долгим и серьёзным взглядом.

– Я позвоню вам, – сказала она.

В тот же вечер, около десяти часов, Сеня позвонила Шорину:

– Ну как, спросили?

– Да. Эффект получился страшный. Я думала, что с ним сердечный припадок. Он побелел весь, посмотрел на меня странно и спросил, где я слышала эту фамилию. Я ответила.

– И что же?

– Он немного успокоился.

На этом кончился телефонный разговор. С того вечера никто больше не видел Головина.

Глава XXVIII

Последняя экспедиция полковника Шнапека

Два события вывели из себя коменданта города Плецка: катастрофа с дрезиной и исчезновение Иноземцева и переводчика Лукса, затем письмо, которое нашли у ворот комендатуры.

Письмо было такое:

«Господин комендант! Вам пишет небезызвестная Тася Пискарёва. Сообщаю вам, что командир партизанского отряда «За советскую родину» Разгонов жив и здоров, после ранения вернулся из отпуска и принял командование отрядом, о чём вы, наверное, уже догадываетесь. Человек, которого вы приняли за него, был не кто иной, как Баранов, который сам наказал себя такой смертью за измену нашему делу. Надеюсь скоро встретиться с вами при других обстоятельствах.

Тася Пискарёва».

Шнапек держал в руках это письмо и думал только о том, как это обидно и страшно, если Разгонов действительно жив, и как будет потешаться над ним, Шнапеком, фон Мангейм. «Да, всё это похоже на правду, – думал он. – Вот оно – византийское коварство русских...»

Но дальше события сложились неожиданным образом благоприятно для коменданта. Арестованный на базаре партизанский разведчик показал на допросе, что Разгонов действительно жив, что он недавно появился в заозёрных лесах. Шнапек сам вёл допрос этого партизана. О том, что происходило на допросе, знали только комендант и близкие ему люди.

В следующую ночь из города Плецка выступил многочисленный отряд с двумя броневиками. Отряд, продвигаясь по берегу реки, углубился в лес. Впереди шёл броневик, за ним – колонна грузовиков и в хвосте – ещё одна бронемашина. В грузовике, следовавшем за головной бронемашиной, рядом с здоровенным шофером сидел истощённый, замученный человек с забинтованными руками. У этого человека был только один глаз, другой был навеки закрыт, бровь пересекал старый, глубокий шрам. По правую руку одноглазого партизана сидел сам полковник Шнапек. Он не мог не понимать, что экспедиция связана с известным риском. Но надо было выйти из глупейшего положения, в котором он очутился после неожиданного воскресения Разгонова. Выход был только один: захватить Разгонова и на этот раз покончить с ним наверняка.

Пленному партизану обещали сохранить жизнь. Это был слабосильный, истощённый человек, одноглазый инвалид; его заставили положить руки на раскалённую плиту, и тогда он сказал всё, что знал, и согласился на всё... Он сообщил, что видел Разгонова вчера ночью на территории бывшего лесозавода, что с Разгоновым было примерно тридцать партизан. Эти сведения подтвердила и немецкая разведка.

Наступили сумерки.

Осенняя сырость, резкий ветер несколько охладили пыл коменданта. Броневик шёл впереди, держа дистанцию в тридцать метров, поднимая фонтаны грязи. В лесу было ещё темнее, чем в открытых местах, Шнапек запретил зажигать фары, чтобы не спугнуть партизан. Глаза почти не различали дороги. Но одноглазый, вероятно, видел, как кошка: он первый разглядел пепелище в лесу и развалины – всё, что осталось от лесозавода.

Ощущение опасности внезапно охватило Шнапека, но самонадеянность пруссака, пренебрежение к противнику пересилили тревогу. За развалинами лесозавода начинался крутой спуск в глубокий овраг. Лесная речка шумела где-то близко, пахло ржавой, осенней листвой... Вдруг послышался оглушительный треск надломившегося дерева, глухой удар, падение чего-то тяжёлого, вспыхнули фары грузовика, и на одно мгновение в ослепительном свете мелькнул накренившийся, падающий вместе с деревянным мостом броневик. Затем прозвучал резкий, сухой выстрел – и шофер грузовика упал грудью на руль. Шнапек выключил фары и схватился за тормоз, но тут же почувствовал страшную боль в руке. Пленный партизан впился зубами в руку немца, и машина, потеряв управление, покатилась вниз. Земля прогнула от оглушительных взрывов гранат. Лес наполнился воплями немцев, грохотом перестрелки, трескотнёй автоматов, но всего этого уже не видел и не чувствовал Шнапек...

На рассвете среди обломков взорванных машин, среди трупов фашистских егерей ходили партизаны. Они подбирали оружие. Человек шесть старались приподнять рухнувший в речку, опрокинувшийся грузовик. Из-под разбитой кабины торчали ноги в жёлтых, щегольских сапогах, и по этим сапогам партизаны узнали коменданта города Плецка Шнапека.

Тело одноглазого партизана положили на плащ-палатку. Люди глядели с уважением на забинтованные руки, на полузакрытый единственный глаз, на, согнутую маленькую фигуру человека, который нашёл смерть в бою. Эта смерть дорого стоила немцам.

Глава XXIX

Разговор втроем

В кабинете Шорина, облокотившись на стол, сидел Георгий Иванович Головин. Он молча следил за шагавшим из угла в угол человеком в застёгнутом наглухо чёрном пальто. Разговор шёл о работе Головина. Он жаловался на равнодушное отношение к нему главного инженера Штейна. Комиссия, производившая испытания заменителей цветных металлов, в общем дала положительное заключение, стадия лабораторных работ была окончена. Незнакомый человек а пальто только один раз вмешался в разговор, и по вопросу, с которым он обратился к Головину, видно было, что он сведущий человек. Головин думал, что это консультант и Шорин вызвал его, чтобы поговорить о странном отношении инженера завода к работе Головина. В тоне Шорина, когда он спрашивал о Штейне, Головину почудилась ирония. «Возможно, – подумал он, – этот человек – авторитетный эксперт... Странно только, что я его нигде раньше не видел».

Беспокойство, однако, не проходило; оно началось со вчерашнего вечера, когда эта глупая девушка неожиданно спросила его о Краузе. Странно, что Андрей Андреевич вдруг вспомнил эту фамилию через тридцать пять лет...

 – Вы нездоровы? – внезапно спросил Головина Шорин.

 – Я? Нет, нисколько.

 – Мне показалось, что у вас болит голова.

 – Нет, у меня привычка массировать затылок. Склероз, знаете ли... Вообще же я чувствую себя хорошо в этом климате. Русского человека мороз красит. А сегодня знатный морозец. Градусов тридцать?

 – Двадцать восемь... Да, это очень интересно то, что вы рассказали, – сказал неизвестный, – жалко только, что испытательный период немного затянулся, Густав Максимилианович...

Головин вдруг повернулся так резко, что под ним затрещал стул:

 – Простите... Я ослышался... Как вы изволили сказать?

 – Густав Максимилианович.

 – Это... ошибка. Вы ошиблись!

 – Нет, я не ошибся, – помолчав, сказал неизвестный, – я не мог ошибиться, Густав Максимилианович... Вы всегда были солидным инженером, даже когда служили у фирмы Эрлангер и носили фамилию. Краузе.

Наступила длительная пауза.

 – Вам знакома фамилия Драут, военный атташе германского посольства в 1911-1914 годах в Петербурге?.. Полковник Эрнст Драут, известный в те времена специалист по артиллерийскому вооружению.

Тот, кого теперь называли Густавом Максимилиановичем Краузе, сидел, опустив голову, с посеревшим лицом и остановившимся взглядом.

 – Ну, так... – почти шепотом произнёс он. – Всё это догадки, но где факты, где факты?

Неизвестный расстегнул пальто, блеснули пуговицы военного кителя. Он вынул из кармана пальто пожелтевшую от времени газету.

 – Это – «Новое время», издававшееся Сувориным и закрытое после февральской революции. В декабре 1914 года в этой газете было напечатано нечто, касающееся вас, господин Краузе. Помните, Густав Максимилианович, вы подали всеподданнейшую просьбу о перемене фамилии, было это в самом начале войны, в августе 1914 года?

Ответа не последовало.

– В этом номере газеты напечатано: «Густаву Максимилиановичу Краузе высочайше разрешено впредь именоваться Георгием Ивановичем Головиным, по фамилии его отчима...» Впрочем, это – ваше личное дело, не правда ли?

Краузе нашёл в себе силы кивнуть головой.

 – Но ваши давние отношения с военным атташе германского посольства полковником Драут в Петербурге, между 1911-1914 годами, это – уже дело, касающееся не только лично вас...

Подполковник Смирнов продолжал, не сводя глаз с Густава Краузе:

 – Вы старый, матёрый волк, Густав Максимилианович... Вы шпионили в пользу Германии в конце 1916 года, вы были арестованы по подозрению в шпионаже и высланы в Сибирь, не поэтому ли вы называете себя сибиряком?.. В конце 1918 года вы появились в Москве под фамилией Головин, а после 1922 года возобновили сношения германским посольством, как старый и опытный шпион... Семья ваша находится в Риге, что вам отлично известно, историю с гибелью членов вашей семьи вы придумали, чтобы вызвать к себе сочувствие.

Смирнов взял со стола лежавший в папке документ.

 – Вот рекомендация – вернее, рекомендательное письмо профессора Хлебникова. Письмо учёного с именем, который знает вас по работе, – солидная рекомендация, не правда ли?

Смирнов приблизил письмо Хлебникова к свету:

 – Есть в этом документе одна деталь, которая заставляет нас рассматривать этот документ, как нечто усугубляющее ваше преступление. Характерная деталь. Профессор Хлебников, честнейший человек, щепетильный в такого рода вопросах, пишет абсолютно точно: «Инженер Головин известен мне по работе в 1927 и 1929 годах на Новоспасском заводе и в Москве...»

 – Я хорошо работал... Никто не может сказать, что я плохо работал в те годы.

 – Верю. Было бы глупо, если бы вы плохо работали. Вас бы уволили, и вы потеряли бы возможность верой и правдой служить вашим хозяевам в германском генеральном штабе. Итак, что вы делаете с рекомендательным письмом Хлебникова? Перед нами этот документ. К нашему изумлению, мы читаем: «Инженер Головин известен мне по работе в 1927-1939 годах на Новоспасском заводе и в Москве». Возьмите лупу или, лучше, увеличенный фотоснимок письма Хлебникова. На снимке ясно видно, что буква «и» между цифрами исчезла, вместо неё появилось тире, а «1929» превратилось в «1939», т.е. двойку вы превратили в тройку. Две довольно аккуратно сделанных подчистки, и получилось так, что профессор Хлебников знает вас по работе не больше не меньше, как 12 лет. Пока всё, Густав Краузе, мы с вами ещё увидимся... Встаньте! – сурово приказал подполковник и, толкнув рукой дверь, пропустил вперёд Густава Максимилиановича Краузе, 29 лет носившего маску русского инженера Головина.

Глава XXX

Из показаний Густава Краузе

«В сентябре 1941 года я выехал в командировку в город Плецк, где находилась в дачной местности моя семья. Приехав в Плецк, я не имел ни малейшего желания возвратиться в Москву, где прожил почти безвыездно с 1918 года. Я полагал, что мне придётся эвакуироваться из Москвы на восток, это меня не устраивало, так как в этом случае я бы не имел возможности встретиться со своими соотечественниками-немцами. В Плецке я дождался немцев, но получилось не то, что я ожидал, я очутился в лагере для военнопленных и гражданского населения, и мне нескоро удалось добиться того, чтобы меня выслушал кто-нибудь из старших офицеров германской армии. К тому же я заболел малярией и находился в тяжёлом состоянии. Мне удалось написать записку коменданту Плецка полковнику Шнапеку. Он понял, кто я, и приехал в лагерь. И тогда всё изменилось.

...Человек, с которым я имел свидание на вокзале, в Плецке, был в чине генерала войск СС, он беседовал со мной, и моя судьба была решена.

...По заданию, которое я получил от группенфюрера Глогау, мне надлежало отправиться в город Зауральск и связаться с неким Томашевичем, работавшим на заводе «Первое Мая». О том, как я с ним связался, вам известно.

...Раздумывая над тем, как я попался, я пришёл к такому заключению: у меня не было уверенности в моих поступках и действиях, у меня не было никакого желания работать, как это было в прежнюю войну. Стало гораздо труднее и опаснее работать, я не обладал нужным мужеством и смелостью, всё время боялся за свою жизнь. Был случай, когда мне удалось попасть в цех «К», и я мог бы взорвать цех ценой собственной жизни, но у меня не хватило на это мужества. Когда для меня стало ясно, что вы раскрыли то, что было 29 лет назад, что вы знаете мою настоящую фамилию, я пришёл к заключению, что молчать бесполезно...»

Глава XXXI

О чем не знал группенфюрер фон Мангейм

Когда наши домашние стратеги, отмечая на своих картах линию фронта, доходили до этого участка, то разочарованно говорили:

– А здесь – как два года назад...

Это была сущая правда. Два года стояли друг против друга наши дивизии и отборное гитлеровское войско. Не было продвижения войск в этих болотах, а если и было, то не более чем на 500 метров к востоку или западу. Нетерпеливые стратеги не знали, что война в этих болотах и топях – ни с чем не сравнимая война.

На этом участке фронта нельзя было рыть траншей и окопов, люди жили на плотах, на сваях и передвигались по деревянным мосткам. Передний край представлял невиданную картину. Офицер или боец, прибывшие сюда впервые, видели перед собой вал толщиной в полтора-два метра и проволоку на валу. Сквозь амбразуры в этом валу, а также из двухэтажных дзотов каждую минуту мог хлынуть ливень раскалённого свинца. Впереди залегали минные поля, открытые, простреливаемые площадки, проволочные заграждения, имевшие романтическое название «испанский всадник», проволочные заграждения, называемые «спираль Бруно», опять мины – на этот раз противотанковые – и, наконец, «ничья» земля. Местами рос бурьян, высотой в человеческий рост, здесь охотились снайперы, подползали к вражескому сторожевому охранению разведчики. Летом над болотами носились тучи комаров.

Немцам казалось, что они крепко засели в этих болотах. Через два года у них появилась уверенность в том, что ни они, ни русские не смогут продвинуться вперёд на этом участке фронта...

И вот в одну осеннюю ночь, на рассвете, начались боевые действия. Двести орудий полтора часа били по каждому квадратному километру немецких позиций. Старые солдаты, участники миновавшей войны, ветераны, которым довелось участвовать в брусиловском наступлении, в изумлении смотрели, как над их головами проносились тысячи снарядов, а лес мгновенно обнажался, – от столетних елей оставались расщепленные, обугленные стволы.

После этого извержения раскалённого металла и землетрясения началась атака, а через два часа фронт, о котором немцы говорили, что он будет стабильным до конца войны, был прорван на двадцать километров в глубину.

Когда весть об этом дошла до города Плецка, элегантная машина группенфюрера фон Мангейма в тот же день оставила Плецк и свернула на построенную русским инженером Иноземцевым знаменитую дорогу, которую в немецком штабе называли «дорогой наступления» и которая оказалась для немцев дорогой гибели.

В сорок минут «опель» пролетел расстояние до лагеря и моста, где возвышалась украшенная зелёными еловыми ветками арка. Фон Мангейм всматривался в сумеречную дымку впереди и увидел человека с флажком, стоявшего на мосту. В первое мгновение он хотел отдать приказ шоферу ехать прямо на человека, но что-то показалось группенфюреру знакомым в его силуэте, и он велел замедлить скорость. Машина остановилась. Человек бросил флажок и подошёл к машине. Группенфюрер воскликнул:

– Боже мой! Иноземцев!

Иноземцев улыбнулся, открыл дверцу «опеля» и помог фон Мангейму выйти.

– Что это значит? – в изумлении произнёс немец.

Правая рука Иноземцева была опущена. Продолжая улыбаться, он поднял руку, и фон Мангейм увидел дуло маузера.

– Молчать! – сказал Иноземцев. – Я Разгонов.

На этом кончился их последний разговор.

Группенфюрер фон Мангейм не знал, что в тот час, когда русские прорвали немецкие линии, строительные рабочие в лагере кинулись на охранную полицию, жандармерию и их наёмников и неизвестно откуда взявшимся оружием перебили их в первые же минуты схватки.

Группенфюрер не знал также, что дорожные рабочие и партизаны уже сутки держали в своих руках дорогу важнейшего стратегического значения. В ту ночь и на следующий день они отбили одиннадцать немецких атак и дождались радостного часа, когда на дороге показался первый советский танк с надписью «Козьма Минин». По этой, выстроенной русскими пленными дороге, стоившей им тяжких трудов, прошли в тыл немцам наши танки и кавалеристы-гвардейцы, расширяя и углубляя прорыв, открывая нашим войскам широкий путь на северо-запад.

Вот для чего построили эту дорогу в болотах русские. Вот ради чего, рискуя каждую минуту жизнью, играл роль инженера Иноземцева командир объединённых партизанских отрядов, легендарный народный герой Разгонов.

Глава XXXII

Вопросы и ответы

Соня Соснова получила странную телеграмму от Андрея Андреевича. В ней было только три слова: «Приезжайте немедленно. Хлебников».

Телеграмма очень обеспокоила Соню. Что случилось: не заболел ли одинокий старик, не умирает ли он? Тут же мелькнула мысль: отпустят ли её, – только три месяца назад она ездила в Москву. И, прежде чем идти к своему начальнику, она решила посоветоваться с Шориным. У Шорина был озабоченный вид, и Соня понимала его душевное состояние: в городе ходили слухи, будто на заводе поймали шайку шпионов-диверсантов, и, должно быть, в этих слухах была доля правды. Соню удивило, что Головин так внезапно исчез, – видимо, уехал в Москву, не сказав ей ни слова об этом. Может быть, отъезд Головина имел связь с толками, которые ходили по городу? Об этом она решилась спросить Шорина.

– Да, самая непосредственная связь, – сумрачно сказал он. – Я могу вам сказать, что ваш московский знакомый... – он умолк и, немного подумав, продолжал: – Помните, я с вами говорил о шестом чувстве, о настороженности, которая вдруг возникает, когда встречаешь недруга, мягко говоря... Когда я в первый раз заговорил с Головиным, у меня почти не было такого чувства, он хорошо играл роль добродушного обывателя, солидного инженера, а главное – русского человека с душой нараспашку...

– То есть почему же «играл роль»?

– Это я вам скажу после... Подозрения по отношению к нему возникли у меня вот почему: крупные инженеры с таким стажем всегда были известные стране люди. После того как я прочёл автобиографию Головина, я просто из любопытства заглянул в справочники «Вся Москва» за девятьсот девятый – девятьсот тринадцатый годы. В справочниках за эти годы я не нашёл инженера Головина, но я нашёл эту фамилию в справочнике за тысяча девятьсот пятнадцатый год. Между тем он окончил институт в тысяча девятьсот девятом году, так сказано в автобиографии. Где же он работал почти шесть лет? Но не в этом дело.

– А в чём?

– Он не мог объяснить, почему он выбрал наш завод, завод «Первое мая». Цветные металлы в вашем деле применяются в небольшом количестве, ему интереснее было бы работать на авиационном заводе. И он имел эту возможность. Менять Москву на Зауральск мог только человек, заинтересованный в нашем заводе, именно в нашем заводе. То, что мы сейчас выпускаем, интересует наших врагов. Я внимательно изучил анкету и все документы Головина и не без труда обнаружил подчистку в рекомендательном письме Андрея Андреевича Хлебникова.

Соня молчала, не сводя глаз с Шорина.

– Тогда я решил заняться господином Головиным вплотную. Прежде всего надо было выяснить его связи. Но оказалось, что ни с кем, кроме вас, он не поддерживал знакомства. Интересы же его были самые обывательские. Мне показалось странным одно: почему он облюбовал читальню для своей работы? Я стал интересоваться тем, что он там делает, что читает... Мне удалось открыть самое главное: я обнаружил в двадцать втором томе энциклопедии Брокгауза и Эфрона подчёркнутые карандашом цифры. Это сделал он, это был шифр. Я списал цифры, их расшифровали. Это были, так сказать, позывные его сообщнику. С вашей помощью и с помощью Саши Бугровой я выяснил, кто этот сообщник. Дальше всё вам, надеюсь, ясно. Он общался со своим сообщником посредством шифра, пользуясь заранее условленной книгой.

– Кем же он оказался? – бледнея, спросила Соня.

– Настоящая его фамилия – Краузе, Густав Максимилианович, он переменил эту фамилию в тысяча девятьсот четырнадцатом году на фамилию Головин. И этот Головин оказался немецким шпионом с тридцатитрёхлетним стажем. Однако оставим эту тему. Говорят, вы едете в Москву? Ваш начальник получил телеграмму Андрея Андреевича.

– Я этого не знала.

– Как же. Есть резолюция о предоставлении вам трёхнедельного отпуска, но мне почему-то кажется, что отпуск затянется... Вряд ли вы к нам вернётесь...

– Почему вы так думаете?

Шорин лукаво улыбнулся.

Глава XXXIII

Вместо эпилога

Вышло так, что на следующий день после этого разговора Соня не только получила отпуск на три недели, но и уже вылетела в Москву. В самолёте, кроме Сони, были два незнакомых инженера и молодой подполковник, знакомый Шорину, очень общительный и весёлый собеседник. Именно он, по просьбе Шорина, помог Соне получить место в самолёте.

Восемь часов спустя Соня была в Москве, на аэродроме. Волнение охватило её, когда она увидела под крылом самолёта прямые аллеи Ленинградского шоссе, вышки ипподрома и серый, овальный лепесток стадиона «Динамо».

Она взбежала в вестибюль метро, проехала несколько станций и вышла у Библиотеки имени Ленина. Соня не заметила, как очутилась у дома, где жил Андрей Андреевич. Она взбежала по тёмной лестнице до шестого этажа и позвонила.

В коридоре послышались чьи-то быстрые и очень уверенные шаги. Дверь открылась, и вдруг Соня почувствовала знакомые сильные объятия, знакомые милые губы искали её губы. Она закричала от неожиданности и счастья.

Обнявшись, они вошли в кабинет Андрея Андреевича. Он видел улыбающийся, помолодевший и долго не произносил ни слова, чтобы не мешать их беседе. Женя рассказал Соне, что он однажды видел её одно мгновение в окне, когда, не выдержав, по-мальчишески бросил камешек в окошко; потом рассказал, как звонил отцу, чтобы услышать его голос. Ни одна душа не должна была знать, что он в Москве, ни одна душа (кроме людей, которые были его начальниками) не знала, что Евгений Андреевич Хлебников - это и есть...

Он не досказал, потому что в соседней комнате зазвонил телефон и дверь кабинета открылась. Вошла девушка в военной форме, та самая, которую Соня знала по встрече в Зауральске.

- Товарища Разгонова к телефону, - сказала Тася Пискарёва.

Соня, широко раскрыв глаза, посмотрела на Женю и только теперь увидела на его груди, на скромной гимнастёрке, золотую звезду - символ бесстрашия, славы и верности родине.

- Это ты! - вскрикнула Соня, заплакала и засмеялась. И Андрей Андреевич тоже вытер платком глаза. Он думал о том, какие суровые испытания выпали на долю этого поколения и как мужественно и благородно показала себя в неслыханных испытаниях эта славная молодёжь.

Конец

Лев Никулин

МЁРТВАЯ ЗЫБЬ

Бушевали свирепые штормы гражданской войны; казалось, волны захлёстывали советский корабль, но Ленин, во главе партии большевиков, вёл его твёрдой рукой, и корабль шёл вперёд по неизведанному курсу. Наконец штормы стихли, однако стихия не угомонилась. Ещё долго мёртвая зыбь расшатывала скрепы судна, но по-прежнему Кормчий стоял у руля и вёл корабль к мерцающему во мгле алому огню маяка, к заветной пристани, к социализму.

1

Большой театр. Партер, ложи, амфитеатр — все было заполнено.

— Товарищи! Мне предстоит сделать отчёт о внешнем и внутреннем положении республики…

Наступила тишина, особенная, поразительная, после того как только что гремели рукоплескания и сквозь то затихающий, то вновь возникающий гром пробивались крики:

— Да здравствует вождь мирового пролетариата!

— Да здравствует Ленин!

Все, кого Советская Россия послала на Девятый съезд Советов, собрались в этот день, 23 декабря 1921 года, в Большом театре, в Москве.

— Первый раз приходится мне давать такой отчёт в обстановке, когда прошёл целый год и ни одного, по крайней мере крупного, нашествия на нашу советскую власть со стороны русских и иностранных капиталистов не было…

Из оркестра, где сидели и стояли люди, хорошо было слышно и видно Ленина. Он то ходил по самому краю сцены, то останавливался, как бы размышляя вслух. Ленин говорил о неустойчивом, непонятном и несомненном равновесии, «которое состоит в том, что, будучи окружены со всех сторон державами, неизмеримо более могущественными в экономическом и в военном отношениях, чем мы, сплошь и рядом открыто враждебными к нам до бешенства, тем не менее мы видим, что им не удалось осуществить дело, на которое они три года затрачивали столько средств и сил, — дело непосредственного и немедленного удушения Советской России».

Артузов держал на колене блокнот и быстро записывал. Он знал, что потом, перечитывая эти записи, вновь ощутит атмосферу съезда и вновь как бы услышит то самое важное, что Ленин подчёркивал интонацией или энергическим жестом.

— Надо помнить, что от всякого нашествия мы всегда на волоске. Мы все сделаем, что только в наших силах, чтобы это бедствие предупредить. Мы испытали такую тяжесть империалистической войны, какую едва ли испытал на себе какой-нибудь другой народ. Мы испытали после этого тяжесть гражданской войны, которую нам навязали представители господствующих классов, защищавших эмигрантскую Россию — Россию помещиков, Россию капиталистов. Мы знаем, мы слишком хорошо знаем, какие неслыханные бедствия для рабочих и крестьян несёт с собой война…

Артузов продолжал записывать, но, видимо, нажал слишком сильно на карандаш, сломал кончик и ахнул от досады. Кто-то молча дал ему перочинный ножик. Он заметил, что слова Ленина записывают многие. Сегодня вечером, ещё до выхода газет, ещё до завтрашнего утра, Москва узнает, о чем говорил Ленин в своём отчёте съезду Советов.

— Мы идём на самые большие уступки и жертвы, но не на всякие, но не на бесконечные, — пусть те, немногие, к счастью, представители военных партий и завоевательных клик Финляндии, Польши и Румынии, которые с этим играют, пусть они это себе хорошенечко заметят… есть предел, дальше которого идти нельзя. Мы не допустим издевательства над мирными договорами, не допустим попыток нарушать нашу мирную работу. Мы не допустим этого ни в коем случае и станем, как один человек, чтобы отстоять своё существование…

Тут все загрохотало: сверху из лож до оркестра и президиума прокатился гром, люди оглушительно хлопали.

Только в одной ложе три господина в чёрных костюмах и белоснежных твёрдых воротничках не аплодировали. Один из них, сидевший впереди, достал платок и вытер лоб, хотя в зале было прохладно, со стены веяло холодом, театр плохо отапливался — берегли топливо.

Возвращая перочинный ножик владельцу, Артузов сказал, кивнув на ложу:

— Эстонской миссии не очень нравится…

И снова повернулся к сцене. Отчёт Совета Народных Комиссаров и Центрального Исполнительного Комитета Советов шёл к концу. Он охватил всю жизнь Советской республики: обрушившийся на страну голод, разрушенную войной промышленность, подорванное народное хозяйство, новую экономическую политику.

— Новое общество, которое основано будет на союзе рабочих и крестьян, неминуемо…

И кончил Ленин, как всегда, просто, с неодолимым чувством убеждения и верой в победу.

— Мы эту задачу решим и союз рабочих и крестьян создадим настолько прочным, что никакие силы на земле его не расторгнут.

Долго ещё гремели рукоплескания. Артузов спрятал блокнот, исписанный до последнего листка. Человек, одолживший ему перочинный ножик, ждал, когда можно будет двинуться к выходу. Зрительный зал был освещён скудно, и Артузов долго всматривался в его лицо. Затем сказал:

— А ведь мы с вами знакомы… Товарищ Потапов Николай Михайлович?

— Да. Но вас что-то не припомню.

— Мы встречались года три назад у Николая Ильича Подвойского.

— Припоминаю… Но как это вы запомнили даже моё имя и отчество?

— Запомнил. Вы все ещё в Главном штабе?

— Да, все там же… А вы, товарищ Артузов? Где вы теперь?

— Это особый разговор. Когда-нибудь расскажу при встрече.

Они уже пробирались в узком проходе к вешалке. Около них Луначарский говорил Чичерину:

— Каков Владимир Ильич! Какая логика! Какой охват эпохи!

Артузов и Потапов добрались до своих шинелей. Артузов до своей, солдатской. Потапов до темно-серой, в прошлом явно генеральской. Он пропустил вперёд Чичерина и, улыбаясь, сказал Артузову:

— Не могу привыкнуть к военной форме Георгия Васильевича. Все-таки он очень штатский, а тут — гимнастёрка с «разговорами», будёновка…

— Время такое, Николай Михайлович. Даже Наркоминдел в военной форме. Как сказал Владимир Ильич: «Мы не допустим издевательства над мирными договорами». До свиданья, Николай Михайлович. Надеюсь, встретимся?

— И я надеюсь.

Перед фронтоном Большого театра застыла цепь часовых. Всадник в шлеме внимательно разглядывал господ, усаживающихся в автомобиль с трепетавшим на ветру флажком.

Когда автомобиль тронулся, глава эстонской миссии Боррес сказал, обращаясь к тому, кто сидел позади:

— Контроль… Контроль… За нарушение законов о труде нэпманам угрожают судом. И в то же время большевикам предлагают у них учиться… Как можно учиться у людей, которым угрожают судом?

— Ленин сказал, что новая экономическая политика всерьёз и надолго, — несмело заметил тот, кто сидел позади.

— Интересно, что думают обо всем этом ваши друзья? Господин Кушаков, например?

Боррес обращался к Роману Бирку — атташе миссии по делам печати.

— Я давно их не видел.

— Кого «их»?

— Кушакова и его мадам.

— Напрасно. Надо увидеться. Дипломат обязан иметь связь в обществе.

«Давно ли мы дипломаты», — подумал Бирк, но промолчал.

2

В тот же вечер Артузов в своём кабинете читал записи, сделанные во время заседания съезда. Не все можно было разобрать, некоторые строки он подчёркивал, считая их особенно важными, например то, что Ленин говорил о мирном строительстве:

«…Взявшись за наше мирное строительство, мы приложим все силы, чтобы его продолжать беспрерывно. В то же время, товарищи, будьте начеку, берегите обороноспособность нашей страны и нашей Красной Армии, как зеницу ока…»

Он задумался: из пяти с половиной миллионов красноармейцев осталось в строю немногим более миллиона. Серьёзные разногласия между Троцким и Фрунзе о военной доктрине. Фрунзе стоит на позициях партии в этом вопросе… Артузов вспомнил свою встречу с Потаповым: интересный человек, генерального штаба генерал-лейтенант. Каких людей удалось привлечь на сторону советской власти Николаю Ильичу Подвойскому! Впрочем, кажется, они были знакомы до революции.

Артузов снова взялся за свои записи.

«…в Донбассе… от нашей крупной промышленности остались ничтожные остатки…» — читал он слова Ленина. Да, как ни грустно, но это так. Артузов встал, прошёлся по своему кабинету. Он часто подумывал о том, что ему, инженеру по образованию, следовало бы работать в промышленности, поднимать производство, — в сущности, это его долг, долг инженера-большевика. А вместо этого…

Он вернулся к своим записям.

Ленин говорил о голоде… В разорённой войной стране голод разразился ужасающим бедствием. АРА*["2], Комитет помощи голодающим… Эти господа решили спекулировать на всенародном несчастье, чтобы дорваться до власти. Артузов чувствовал, что задыхается от негодования, и с силой отворил форточку.

Ночь была светлая, из окна здания ЧК он видел как на ладони Лубянскую площадь, башню и арку Владимирских ворот, фонтан на площади и уходившую влево обветшалую стену Китай-города, вдоль которой стояли заколоченные будки книготорговцев.

Тихо звенели последние, уходящие в парк трамваи.

Артузов видел засыпающий город, только кое-где, как всегда по вечерам, светились прямоугольники окон. Он представил себе, что происходит за этими окнами: нетопленные комнаты, где чуть светится огонёк самодельной лампадки: хозяйка делит детям сваренную в жестяной печке-буржуйке пшённую кашу, режет аккуратно кубики чёрствого с соломинками хлеба. А есть такие дома, где за глухо задёрнутыми шторами, после сытного ужина, за рюмкой коньяка «Мартель», господа рассуждают о том, когда кончится советская власть.

И Артузов подумал о дипломатах в ложе Большого театра, о господах из эстонской миссии. Чичерин сказал о договоре с буржуазной Эстонией, что это генеральная репетиция соглашения с Антантой, первый опыт прорыва блокады, эксперимент мирного сосуществования с буржуазными государствами. Что ж, посмотрим, как эти господа понимают мирное сосуществование…

Он подошёл к несгораемому шкафу, шкаф открылся со звоном. Артузов достал папку. На её переплёте было написано: «Дело А.А.Якушева».

Послышался стук в дверь.

Вошёл Косинов, молодой человек, высокий, худощавый, с реденькой, пробивающейся бородкой.

— У меня кончилась махорка.

— Возьми на шкафу.

Косинов достал пакетик с махоркой, оторвал клочок от вынутой из кармана газеты и стал свёртывать самокрутку.

— Я слышал не весь доклад Ленина. Откровенно говоря, волновался… Большой театр — лабиринт. Знаю, что дежурные на местах и не подведут, а все-таки…

— Я тоже неспокоен, когда выступает Ленин… К тому же знаю привычку Владимира Ильича. — Артузов усмехнулся. — Дзержинский как-то рассказывал, с год назад это было, идёт он к Троицким воротам, и вдруг навстречу — Ленин. Феликс вне себя: «Владимир Ильич, как же вы один, без охраны?» А Ильич ему: «А вы? А вы?..»

— Мне сказали, что в отчёте говорилось о Чека?

— Да. Это я записал слово в слово. Хочешь прочитать? — и Артузов подвинул свой блокнот Косинову. — Разберёшь?

Косинов читал молча, а в одном месте сказал с восхищением:

— Замечательно! — И прочёл вслух: — «Господа капиталисты, российские и иностранные! Мы знаем, что вам этого учреждения не полюбить! Ещё бы! Оно умело ваши интриги и ваши происки отражать, как никто, в обстановке, когда вы нас удушали, когда вы нас окружали нашествиями, когда строили внутренние заговоры и не останавливались ни перед каким преступлением, чтобы сорвать нашу мирную работу. У нас нет другого ответа, кроме ответа учреждения, которое бы знало каждый шаг заговорщика и умело бы быть не уговаривающим, а карающим немедленно». Как хорошо сказано…

— Да, но это нас обязывает… — Артузов выдвинул ящик стола и достал две фотографии. Одна, побольше, — групповой снимок. В центре — белое здание, вокруг на обвивающей, нарисованной ленте надпись: «Императорский Александровский лицей. Выпуск 1907 года». Вокруг ленты — фотографии молодых людей в мундирах лицея, и над ними какие-то господа тоже в мундирах и при орденах.

— Обрати внимание на лица… Какое самодовольство, какая надменность, цвет аристократии, «золотая молодёжь». А наверху — воспитатели, директор, преподаватели…

Артузов взял другую фотографию: господин в пенсне, с завитыми усами, с большим лбом, который несколько увеличивала лысина. Выразительный, чуть насмешливый взгляд.

— Это и есть Александр Александрович Якушев. Видно, что человек с характером. Представительная внешность, знает себе цену. Он же изображён на снимке среди воспитателей… А среди лицеистов — другое действующее лицо — Юрий Александрович Артамонов. Окончил лицей в тысяча девятьсот седьмом году. Его нам указала Варвара Николаевна Страшкевич, он ей приходится племянником… Кстати, как она?

— Дама с ужимками. Типичная институтка, воспитанница Смольного… Все подтвердила.

— А что Якушев?

— Согласился дать показания. Пишет, — сказал Косинов.

— Важно не то, что он напишет, а то, что утаит… Шёл бы ты спать, Виктор… Небось не спишь вторые сутки.

— А ты?

Артузов не ответил. Он задумчиво перелистывал дело Якушева.

3

«Я, Александр Александрович Якушев, потомственный дворянин, сын преподавателя кадетского корпуса, родился 7 августа 1876 года в городе Твери, окончил Императорский Александровский лицей, последняя моя должность — управляющий эксплуатационным департаментом управления водных путей министерства путей сообщения в чине действительного статского советника. После революции, с 1921 года, работал в качестве консультанта по водному хозяйству. В старой армии не служил, в белой тоже. Женат, имею троих детей. Хотя я ни в какую партию не входил, но по убеждению — русский националист…»

Написав последние слова, Якушев положил перо и задумался.

В сущности, в эти несколько строк уместилась вся его биография.

Он вспомнил себя мальчиком в лицейской форменной курточке… Дачная купальня, деревянная лесенка, уходившая в золотисто-жёлтую, пронизанную лучами солнца воду. Там, где падала тень от навеса, вода была коричнево-тёмной и мутной. Такой была жизнь Якушева, или, вернее, такой она ему казалась теперь: светлая, беззаботная в детстве и юности и тёмная, мутная в зрелые годы. Саша Якушев — мальчик, томимый какими-то тревожными, неясными предчувствиями… Танечка — институтка, приезжавшая из Москвы на каникулы. И опять купальня, и он, сам Саша, тихо подплывавший, чтобы подсмотреть в щёлку купальни свою любовь, Танечку, в голубой прозрачной сорочке, облепившей её стройную фигурку… Все это было и ушло навсегда. А что было потом? Александр Якушев в лицейском мундире, случайная связь с певицей из «Аквариума», ещё связи, от которых ловко отделался перед женитьбой, потом служба, завидная карьера и к сорока годам — «его превосходительство», действительный статский советник. Все это давалось как будто легко, а на самом деле — сколько было низкопоклонства, поисков протекций?.. И вот впереди — открытая дорога! Но все это было накануне революции. Якушева охватила злоба. Революция! Какое право имели отнять у него положение в свете, блестящее будущее, генеральский чин*["3], удобную казённую квартиру, разбить карьеру, которую он создавал десятилетиями, разрушить строй, с которым была связана вся его жизнь?..

Он обмакнул перо в чернила и стал писать быстро, хотя за два месяца тюрьмы ещё не привык это делать без пенсне.

«…Я считаю монархию единственным строем, который может обеспечить могущество и величие России. Тем самым я являюсь противником советской власти, контрреволюционером. Однако я хотел бы знать, в чем меня теперь обвиняют? Все, что можно мне поставить в вину, относится к прошлому, и об этом прошлом я постараюсь рассказать подробно и вполне откровенно.

В 1919 году, когда северо-западная армия генерала Юденича наступала на Петроград, мы были уверены, что советская власть доживает последние дни. Юденич занял окрестности Петрограда, генерал Миллер наступал на Вологду, поляки занимали Минск, корпус Кутепова занял Курск и Орёл. Мы, я говорю о подпольных организациях в Петрограде, имели связь с Национальным центром в Москве и готовили мятеж в Петрограде, так же как наши единомышленники в Москве. Все это теперь имеет историческое значение, поскольку ВЧК удалось ликвидировать и нашу и московскую организации. Мы были уверены в успехе, готовили вооружённое выступление и выработали строгие меры, чтобы обеспечить порядок в столице. Что это значит, надеюсь, понятно.

Мы надеялись справиться с рабочими, не дать им возможности лишить город воды и света, пытались связаться с теми офицерами, которые были мобилизованы в Красную Армию. Чем это кончилось — известно.

Некоторое время я оставался в Петрограде. Когда начались аресты, я переехал в Москву, где меня меньше знали».

Совсем стемнело. Якушев разогнул спину и положил перо. Надо было ждать, когда дадут свет. Он провёл рукой по лицу. Каждый раз, когда он это делал, ему чудилось, что лицо не его, обычно гладко выбритое, а кого-то другого, обросшего колючей бородой. Любопытно было бы поглядеть на себя в зеркало. Он прошёлся несколько раз из угла в угол и, когда вспыхнула тускло светившая лампочка, снова продолжал писать.

«На этом, собственно, и кончилась моя активная деятельность. Из Москвы я предполагал пробраться на юг. Это мне не удалось. Мятеж Кронштадтской вольницы меня обнадёжил, но ненадолго. Наступило время нэпа, которое я воспринял как крушение принципов большевизма. Я жил, ничего не делая, продавая фарфор и столовое серебро, которое вывез из Петрограда. Именно в это время произошла встреча с одним знакомым генералом, которого я хорошо знал по Петрограду. Он поинтересовался, что я делаю и как существую. Я объяснил ему своё положение.

— А вы, ваше превосходительство?

Он с удивлением посмотрел на меня:

— Я с ноября семнадцатого года работаю. Теперь в штабе Красной Армии. Я думал, вам это известно. Мне кажется странным, что вы, с вашими знаниями, сидите без дела. На что вы надеетесь?

Все устроилось неожиданно для меня. Рано утром ко мне явился некто в кожаной куртке и передал мне приглашение явиться к одному высокопоставленному лицу. Это приглашение имело характер приказа, и я уклонился от него. Тогда спустя неделю за мной пришли уже двое в кожаных куртках, посадили в автомобиль и доставили к этому лицу. Я был встречен милостиво, мне сказали, что известны мои заслуги, знания и организаторские способности, которые не могли получить должное развитие при царе.

Я сказал:

— Не знаю, откуда вам это известно.

— От многих видных специалистов, которые работают у нас.

Затем мне было сказано, что мои убеждения «русского националиста» тоже хорошо известны и потому для меня не должны быть безразличны судьбы русской промышленности и хозяйства. Кончился этот разговор тем, что я согласился работать с большевиками. Я занял хорошее положение, как известно, был вхож в кабинеты видных деятелей ВСНХ, меня знали и знают Красин, Керженцев. Внешне все обстояло у меня благополучно, я составлял докладные записки и планы по водному хозяйству, в осуществление которых не верил.

Я был командирован в Швецию в начале ноября, а 22 ноября по возвращении в Москву был арестован. Убеждений моих я не менял и являюсь по-прежнему русским националистом и монархистом. Был им и после Февральской революции, когда на предложение князя Львова занять пост товарища министра путей сообщения ответил, что, как верноподданный его величества, Временного правительства не признаю.

Вы спрашивали меня о моем отношении к советской власти сегодня. Я не закрываю глаза на усилия большевиков восстановить то, что разрушено, но настоящий порядок наведёт державный хозяин земли русской. На этом я кончаю мои показания. Никаких имён я не называл и не назову, о своей контрреволюционной деятельности я рассказал все, ничего не утаив».

Он перечитал то, что написал, и чётко расписался:

«А.Якушев».

4

Роман Густавович Бирк — атташе по делам печати в эстонской миссии — давно не навещал своих московских знакомых Макара Антоновича и Агриппину Борисовну Кушаковых. Когда-то Кушаков был членом правления Московского купеческого банка. В трудные годы, девятнадцатый и двадцатый, он с помощью охранных грамот и удостоверений сберегал квартиру, числясь кем-то вроде консультанта в Наркомфине. Но как только повеяло нэпом, Кушаков ушёл с работы и организовал частное предприятие — заводик в Замоскворечье с внушительной вывеской: «Кушаков и Недоля. Фирма существует с 1902 года».

Подъезжая к дому на углу одного из арбатских переулков, Роман Бирк подумал о времени, когда этот доходный дом принадлежал Кушакову. Каково было хозяину видеть, как постепенно выселялись прежние солидные квартиронаниматели и барские квартиры занимали жильцы, ранее обитавшие за Курским вокзалом или за Крестовской заставой. Кушаковы «самоуплотнились», раздобыв каких-то дальних родственников, и благополучно жили в своей квартире, минуя трудгужевые и прочие повинности.

Принят был Бирк радушно, как можно было принять дипломата пусть даже маленькой, но все же буржуазной державы. Бирк приехал с подарком. Он привёз хозяйке четвертинку «Бенедиктина». Агриппина Борисовна любила ликёры. У Кушаковых в тот вечер были гости. Одного из них Бирк знал — Евгения Христофоровича Градова, в прошлом видного московского адвоката, другого видел впервые. Это был блондин с резкими чертами лица, светло-голубыми глазами и аккуратно постриженной рыжеватой бородкой. Коричневый френч хорошо сидел на его худощавой фигуре, и это обнаруживало привычку к военной форме.

— Стауниц, Эдуард Оттович, — представила его хозяйка.

— Вот мы все узнаем из первоисточника, — сказал Кушаков. — Роман Густавович по своему положению был на съезде.

— Если говорить об отчёте Совнаркома, то Ленин признает, что страна находится в тяжёлом положении, особенно остро стоит вопрос с топливом… Вас, Макар Антонович, интересует более всего металлургия. Можете себе представить — страна производит всего шесть процентов того, что производилось в мирное время.

— Великолепно! — сказал Стауниц и добавил: — Великолепно в том смысле, что вы, Макар Антонович, вложили средства и, главное, вашу энергию в верное дело, если…

— Вот это я и хотел сказать, если не будут ставить палки в колёса, — глубокомысленно произнёс Градов. — Я имел случай защищать Буша и Коринкина, частных предпринимателей, обвиняемых в нарушении кодекса о труде. Я поставил перед судом альтернативу: хорошо, господа… товарищи судьи, закон запрещает использовать труд подростков. Но эти подростки, работая у частного предпринимателя, получают за свой труд энную сумму, которая позволяет им как-то прокормить себя, не сидеть на шее у родителей. А если мои подзащитные их уволят, положение подростков ухудшится.

— Если будут вмешиваться в частную промышленность, нам останется прикрыть лавочку, — сказал Кушаков. — Однако надо признать, что у власти я встречаю содействие. Им очень нужны сейчас лопаты, грабли, водопроводные трубы и радиаторы для отопления. В прошлые зимы водопроводное и топливное хозяйство пришло в упадок. Не надо паники. Соблюдать кодекс о труде? Пожалуйста. Гражданская война кончилась, рабочих рук сколько угодно. Зачем брать на работу подростков?

— Меня интересует другое, я рассуждаю в широком масштабе, что такое нэп? Эволюция или тактический ход? — спросил Градов.

— Всерьёз и надолго, вот что мы слышали, всерьёз и надолго, но не навсегда. Как расценивают это заявление господа дипломаты? — с улыбкой сказал Стауниц, обращаясь к Бирку.

— Я предложил бы обойти эту тему. В моем положении представителя иностранной державы это было бы вмешательством во внутренние дела.

— Ох уж эти мне дипломаты!

— Эдуард Оттович, господа… Прошу отведать пирога… Как говорится, закусить чем бог послал, — вмешалась хозяйка.

— Дары Сухаревки? — осведомился Стауниц, приступая к пирогу.

Роман Бирк обратил внимание на перемены в квартире Кушаковых. Прежде, год-два назад, в углу столовой были аккуратно сложены дрова. Теперь была убрана даже железная печурка, на стенах появились картины, изображающие уток, зайцев и всякую живность.

Хозяйка объяснила перемены:

— Хочется как-то украсить жизнь. Удалось сохранить столовую и нашу спальню.

— Я нахожу, что вы недурно устроились по нынешним временам.

— Все-таки придётся покинуть насиженное гнездо, — вздыхая, сказал Кушаков. — Вот гримасы жизни, домовладелец бросает свою недвижимую собственность на произвол судьбы.

— И куда же вы?

— Присмотрел особнячок вблизи Чистых прудов, — правда, в плохом состоянии, придётся ремонтировать, но зато мы будем одни, и никто не будет тыкать в глаза: «Домовладелец!» Думаю, к весне наладим там жизнь.

— Я бы повременил, — прихлёбывая вино, сказал Стауниц. — Бросить квартиру в собственном доме? Представьте себе, обстоятельства изменились, и тогда вы здесь, на месте, купчая и все бумаги при вас.

— Мы с Макаром думали об этом. Но даже в случае перемены — кто в Москве нас не знает!

«Опять о том же, — подумал Бирк, он чувствовал какую-то неловкость, когда при нем намекали на возможность переворота. — Неужели их ничему не научили эти годы?»

Чтобы не молчать, он спросил у Стауница:

— Вы как будто из военных?

— Не в больших чинах. Прапорщик. — И он посмотрел на Бирка испытующим взглядом.

Бирк выдержал взгляд. Чтобы изменить тему разговора, он заговорил о балете. Хозяйка поддержала.

— Была на днях на «Корсаре», — затараторила она, — на сцене все, как было, но в зале, боже мой… Гимнастёрки, кожаные куртки… И холод, какой холод. Я так сочувствовала Гельцер, ведь на ней только трико!

— А как насчёт царской ложи? Ну и публика!

«Опять этот Стауниц!» — подумал Бирк и стал прощаться.

— Прошу извинить. У нас почтовый день, отправляем курьеров.

— Пожалуй, и я с вами. Если Роман Густавович будет так любезен и довезёт, — сказал Градов.

— Ох как нехорошо… Все спешат. Вы заходите к нам, — приглашала Агриппина Борисовна, — по пятницам у нас покер, а для солидных гостей преферанс.

В автомобиле Бирк спросил у Градова:

— Кто этот Стауниц?

— Будущий компаньон Кушакова. Очень мало знаю о нем. Отец был лесопромышленником, разорился. Сын, говорят, человек со связями. Но конечно, кроме связей нужны… — и он пошевелил большим и указательным пальцами, — золотые кружочки, империалы.

Они пересекли Лубянскую площадь. Окна большого дома были освещены.

— Серьёзное учреждение, — сказал Градов и, как показалось Бирку, слегка вздрогнул.

Бирк промолчал.

5

В тот ночной час, когда Роман Бирк и его попутчик миновали Лубянскую площадь, глядя на освещённые окна большого дома, Дзержинский говорил со своими ближайшими сотрудниками. Этот разговор имел важное значение для событий, которые произошли впоследствии.

— Военные задачи мы решали энтузиазмом масс, рабочие и крестьяне понимали, что несут им капиталисты и помещики. Нашим делом было на фронте, через особые отделы, вылавливать и уничтожать предателей, бороться с бандами, в тылу обезвреживать заговорщиков. В отчёте на съезде Советов товарищ Ленин говорил, что иначе как репрессией, быстрой, беспощадной и решительной, отвечать было нельзя. За это враги советской власти нас ненавидели и ненавидят. Теперь партия и рабоче-крестьянское правительство ставят перед нами новые задачи. Обстановка требует сосредоточения нашего внимания на задачах чисто политических. Мы и называемся теперь Государственным политическим управлением. Надо, чтобы это название — ГПУ — внушало врагам ещё больший страх, чем ВЧК. Теперь условия работы осложнились. И в особенности это относится к борьбе с контрреволюцией. Товарищ Ленин говорил, что от нас требуется больше умения и знания тактики врагов. Сфера наших действий становится более узкой, но ответные удары ГПУ по врагам советской власти должны быть более точными и сокрушительными. Мы победили в гражданской войне, мы выбросили за границу не одну тысячу наших заклятых врагов. Они рассеяны по всему миру, они нашли себе приют во всех европейских столицах. Там они вынашивают планы террористических актов, диверсий, проникновения в Советскую страну. Им помогают разведки капиталистических стран. Вооружённые силы белых, сосредоточенные главным образом в Сербии, представляют несомненную опасность. И Врангель всячески старается сохранить боеспособность своего так называемого ОРА — Объединения русской армии… Теперь я должен информировать вас о следующем…

Дзержинский остановился на мгновение, чтобы передохнуть.

— По сведениям из-за границы и данным, полученным внутри страны, мы убедились, что на советской территории действует довольно многочисленная и глубоко законспирированная контрреволюционная организация. Она называется Монархическая организация центральной России — МОЦР. Центр её находится в Москве, а разветвления — в Петрограде, Нижнем Новгороде, Киеве, Ростове-на-Дону и на Северном Кавказе. Несомненно, что существуют ещё организации и группы, пока неизвестные нам. МОЦР установила прямой контакт с центрами белой эмиграции за границей и, опираясь на их помощь, готовит восстания против советской власти. ГПУ обязано проникнуть в замыслы и планы врага и в нужный момент нанести ему сокрушительный удар.

Для тех сотрудников, кто не занимался непосредственно делом МОЦР, сообщение Дзержинского было несколько неожиданным.

— Цека нашей партии, — продолжал Дзержинский, — которому я доложил материалы по этому делу, предлагает нам не производить арестов всех известных участников организации. ГПУ должно взять деятельность МОЦР под неослабный контроль, с тем чтобы выяснить масштабы её, организационные формы построения, идейных и практических руководителей, состав, программу, цели, тактику борьбы и средства связи с заграницей, анализировать опасность организации для Советской республики, перехватить каналы, по которым МОЦР поддерживает контакты с заграничными белоэмигрантскими центрами. Нужно сделать так, чтобы МОЦР превратилась в своего рода «окошко», через которое ГПУ могло бы иметь точное представление о том, как предполагает действовать против нас белая эмиграция — наши враги за границей. Ленин не раз говорил чекистам, что они должны работать более вдумчиво, досконально разбираться в сигналах, тщательно проверять их и не принимать опрометчивых решений. Враг ушёл в подполье, учёл свои провалы и ошибки и действует теперь очень осторожно.

Дзержинский перешёл к задачам:

— Что мы должны делать? Нам нужен человек, который поможет чекистам проникнуть в ядро монархической организации. Человек, которому эти господа верят, которого знают как убеждённого монархиста и который мог бы стать одним из руководителей МОЦР, действуя в интересах советской власти. Недавно мы арестовали некоего Александра Александровича Якушева. Это видный специалист по водному хозяйству, занимавший в дореволюционное время солидное положение. Мы убедились, что сейчас он не только стоит на позициях, враждебных по отношению к советской власти, но и является одним из руководителей МОЦР. Следствие по этому делу ведёт товарищ Артузов и его отдел…

Дзержинский повернулся в сторону Артузова:

— Якушев перешёл на советскую службу после длительного саботажа, но, видимо, он начал работать лишь с целью маскировки своей контрреволюционной деятельности. Это ему не удалось. Он арестован. И, однако, мы убедились в том, что, несмотря на свои монархические взгляды, он отвергает бесчеловечные методы борьбы, которые предлагают его единомышленники. Он отвергает интервенцию. И для него, как он заявил, «превыше всего интересы России». Поэтому он осуждает терроризм и шпионаж в пользу Антанты. В то же время он категорически отказывается дать нам откровенные признания относительно МОЦР и назвать хотя бы одно имя. Так, товарищ Артузов?

— Да. Именно так.

— Но мы не должны терять надежды переубедить его, склонить на сторону советской власти. Попытаемся это сделать. Поэтому будем держать его арест в тайне. Якушев арестован тотчас по его возвращении из заграничной командировки, в момент, когда он отправлялся в другую командировку, в Иркутск. Ни в Москве, ни за границей об аресте его не знают. По нашему мнению, моему и товарища Артузова, Якушев может быть, говоря иносказательно, тем ключом, который откроет нам, чекистам, доступ в МОЦР. Разумеется, это зависит и от самого Якушева. Он должен объявить тайную войну своим единомышленникам, войну смертельную. Вместе с тем он должен помочь нам освободить от влияния врагов и людей колеблющихся, случайно попавших в МОЦР. Ни Якушев, ни сами чекисты, которым удастся проникнуть в МОЦР, ни в коем случае не должны принимать участие в контрреволюционных действиях этой организации, но в то же время они должны создавать впечатление, будто являются убеждёнными монархистами. Такая работа требует ума, выдержки, смелости и находчивости. Умело маскируясь, надо глубоко проникать в лагерь врагов, подогревать их недоверие друг к другу, возбуждать взаимные подозрения, вызывать споры. Мы знаем о том, что происходит за границей: постоянные склоки, грызня между белыми эмигрантами. Надо им умело подбрасывать горячий материал, сеять между ними вражду.

Все, кто слышал эту речь Дзержинского, понимали сложность поставленной задачи. Каждое слово руководителя ГПУ воспринималось как воля партии и советской власти.

Дзержинский собрал своих сотрудников и говорил с ними, несмотря на то что здоровье его ухудшилось. Приступ острого ревматизма — болезни, которую он получил на каторге, — случился именно в эти дни. Врачи настаивали хотя бы на коротком отдыхе. Однако на следующий день после совещания Феликс Эдмундович вызвал к себе Артузова. Тот приехал к нему за город и привёз, как было уговорено, показания Якушева. Дзержинский читал их и отмечал карандашом отдельные места.

В саду ещё лежал снег, на террасе пригревало солнце, и чуть слышно звенела капель.

Дзержинский прислушался и улыбнулся:

— Слышите? Это — весна…

Артузова всегда изумляла восприимчивость ко всему прекрасному в этом необыкновенном человеке.

Они ещё долго обсуждали детали задуманной операции, которая должна была обезвредить деятельность МОЦР.

Прощаясь, Дзержинский сказал:

— Дело, которое мы с вами делаем, необходимо пролетариату. Уничтожая зло, мы должны всегда думать о том времени, когда его не будет на земле… — И, задумавшись, добавил: — «Чтоб добрым быть, я должен быть жесток…» Это сказал Шекспир в «Гамлете».

6

Якушев ждал вызова к следователю.

«Надо бороться за жизнь», — говорил он себе и в своих показаниях писал только о прошлом, о том, что было известно. Временами он убеждал себя в том, что его настоящее, то есть то, что он один из руководителей контрреволюционной организации, член её Политического совета, неизвестно ЧК. Но внезапно ночью, в полусне, ему чудилось, что все открыто, и он покрывался холодным потом. От допроса к допросу, он все больше терял уверенность в себе. Якушев боялся предстоящего вызова к следователю, хотя этот человек — смуглый, с бархатными бровями, темно-синими глазами, похожий на итальянца — чем-то нравился. Если бы он был в смокинге, а не в гимнастёрке с расстёгнутым воротом, возможно, выглядел бы элегантно.

Раньше, когда Якушев думал, что может быть арестован ЧК, ему представлялся матрос с маузером, мат и угрозы. Потому его и удивил этот молодой человек. Допрос он вёл как бы небрежно, будто бы думая о другом, но это был опасный противник. И когда следователь поймал Якушева на явной издёвке, с которой была написана одна докладная записка, тот с удивлением спросил:

— Вы инженер?

Оказалось, что следователь окончил Петроградский политехнический институт.

— Как же вы оказались здесь, на таком месте?

— А мы, большевики, идём туда, куда нас пошлёт партия. Так вернёмся к тому, как вы работали при царе и как работали при советской власти. Есть разница: при царе, вы сами признали, вам резали сметы, вы даже ругаете министерство финансов; при советской власти вам шли навстречу по мере сил. Так или не так?

Якушев вынужден был согласиться.

Читая показания Якушева, следователь вдруг спросил:

— Вы семейный человек, у вас дети… Но вы не отказывали себе в некоторых развлечениях?

— С вашей точки зрения, это преступление? Я старый балетоман.

— Да… Но Мила Юрьева… Вы посещали её как любитель балета?

— Я был у неё один раз.

— В Петрограде, в её квартире, в доме Толстого, на Фонтанке.

— Да… То есть я был в театре на её бенефисе и потом поехал к ней…

— Вы были её гостем. Но кроме вас кто-нибудь был у неё в тот вечер?

— Право, не помню. Это ведь было давно.

— Осенью тысяча девятьсот семнадцатого года. Потом гости разошлись, а вы остались. Вы и ещё один гость.

— Да… Какой-то негоциант, восточный человек.

— Месье Массино.

— Да… Кажется, его так звали.

Больше следователь не возвращался к этому вопросу. Но Якушев долго размышлял, откуда взялась эта Юрьева. Пустая девчонка… И вдруг вспомнил: кто-то говорил ему, что Милу Юрьеву арестовала ЧК в 1918 году. А этот Массино был её покровителем. О встрече с Массино не хотелось вспоминать. В следующий раз следователь как будто не интересовался ни танцовщицей, ни господином Массино. Он не спрашивал о том, что делал Якушев за границей, и это одновременно успокаивало и тревожило.

Дни шли. Вызова к следователю не было.

Якушев размышлял о прожитой жизни, хлебал из жестяной мисочки суп, то есть вычерпывал пшено и какие-то кусочки, плававшие в водице, или крошил в эту водицу чёрствый хлеб. Впрочем, он знал, что голодала вся страна. И тут ему вспомнились обеды у Донона и домашний повар. Но Якушев все-таки предпочитал в то время хорошие рестораны и приятную компанию равных ему по положению людей. Он был интересный собеседник, любил грубоватые, «с перцем» анекдоты, умел рассказывать пикантные истории, — словом, был, что называется, светский человек, директор департамента, штатский генерал, которого принимали в некоторых домах петербургской знати. Его мечтой было побывать на костюмированном балу у графини Клейнмихель, но туда так и не позвали.

В сущности Якушев сам сделал карьеру. Окончив Александровский лицей, он, к удивлению товарищей, выбрал должность воспитателя в лицее и пробыл на этой скромной должности три года. Там не требовались особые знания, тем более технические. Воспитатель был прежде всего светский человек, отлично знающий языки. В лицее обучались юноши из аристократических семей. Их отцы были в большинстве своём важными сановниками, и в беседах с родителями о достоинствах и недостатках их сыновей Якушев умел нравиться. Когда же, оставив службу в лицее, он пошёл на службу в министерство путей сообщения, один из влиятельных отцов, сановник, дал ему ход. Став действительным статским советником, он по праву вошёл в круг своих бывших воспитанников и их родителей. Этот круг нужен был Якушеву для карьеры.

Не стеснявший себя в застольных шутках, Якушев совершенно менялся, когда речь заходила о «высочайших особах». Лицо его принимало строгое выражение, и он многозначительно озирался, как бы говоря: «Не терплю вольных речей». Когда перед войной, и особенно в годы войны, открыто заговорили о вредном влиянии при дворе старца Григория, Якушев возмущался. Был случай, когда он сказал одной светской приятельнице, дурно отозвавшейся об императрице:

— Прошу не считать меня в числе ваших знакомых.

Много огорчений причинял ему ход войны, наступление в Восточной Пруссии, гибель армии Самсонова. Когда бранили Ренненкампфа — бездарного и глупого, Якушев утешал себя тем, что это немец. Но Сухомлинов был русский, а его обвиняли в том, что он обманул царя и Россию, утверждая, что Россия готова к войне и что у русской армии есть все для победы. Тогда Якушев решил для себя, что во всем виновата жена Сухомлинова, её подозрительные связи с австрийским консулом в Киеве — неким Альтшиллером. Виноват был и предатель Мясоедов. Но Мясоедова повесили, а неудачи армии продолжались. Порадовало наступление Брусилова, но ненадолго. Царь принял на себя верховное командование, а дела на фронте не улучшались.

Все чаще и упорнее говорили о «тёмных силах» и всемогущем старце Распутине… Говорили люди, которых Якушев почитал за их титулы, придворные звания и богатство. Он уже не мог считать устойчивым своё служебное положение: беспрестанно сменялись премьер-министры и министры, происходило то, что называли «министерской чехардой», и каждый министр тащил за собой «хвост» каких-то приближённых, а иногда просто проходимцев.

Показывали безграмотные, написанные каракулями записочки «старца», адресованные высшим сановникам: «Милай, дарагой, помоги ему, бедному; бог тибе не аставит…» И сановники помогали явным жуликам и казнокрадам.

Знакомый генерал, близкий к ставке «Верховного», рассказал Якушеву, что царица вмешивается в дела военные, что по совету Распутина не только сменяют министров, но передвигаются армии и начальник штаба Алексеев ничего не может сделать.

«Не слушай Алексеева, — писала царица своему венценосному супругу, — а последуй совету нашего друга… ведь ты главнокомандующий».

И царь следовал совету «друга»… войска несли огромные потери.

Когда убили Распутина, Якушев подумал, что зло вырвано с корнем, но ничего не изменилось, и стали говорить без стеснения о подозрительных связях царицы чуть ли не с германским штабом, переписывали стенограммы речей ораторов в Государственной думе и те статьи в немецких газетах, где было напечатано о влиянии на царя «молодой царицы».

Все шаталось, рассыпалось и наконец рухнуло в феврале семнадцатого года.

Якушев всегда считал себя патриотом и не мог безболезненно переживать неудачи на фронте. Отречение царя в пользу Михаила, брата, казалось Якушеву единственным спасением. Но вот отрёкся от престола и Михаил. Как же быть? Да, Николай был слаб, но важно не то, кто сидит на троне, важен монархический принцип.

А главное — нет порядка. Когда кто-то из подчинённых явился в департамент с красным бантиком в петличке, Якушев приказал ему «убрать вот это», как не соответствующее форменной одежде коллежского асессора в служебное время.

Бородатые солдаты, без поясов, шинель внакидку, вызывали в Якушеве гнев. Он думал: где же верные полки, которые так хороши были в дни парадов на Марсовом поле, лейб-гусары в ментиках, гиганты кавалергарды, лейбказаки?.. Хуже всего то, что какой-то адвокат Керенский на фронте, влезая на стул, просил (именно просил, а не приказывал) наступать, а в это время адъютантишка держал над головой премьера зонтик…

Все тревожило, огорчало, раздражало. Александр Александрович искал утешения… Осенью семнадцатого года он решил развлечься и, получив приглашение на бенефис Милочки Юрьевой, отправился в театр миниатюр на Троицкой. Якушев ценил не столько талант Милочки, сколько её миловидность и пухленькие плечики. Когда он прошёл за кулисы поблагодарить танцовщицу «за доставленное удовольствие», то встретился с её покровителем Массино, о котором слышал как о загадочном субъекте. Господин Массино, видимо, был предупреждён об этой встрече и тут же пригласил его к Милочке Юрьевой на квартиру.

У Якушева осталось воспоминание о квартире Юрьевой, обставленной в восточном вкусе, об уютной гостиной с расписным фонарём в потолке, коврах, тахте и восьмигранном столике перед ней, о розовом, редком в то время, шампанском. Но более всего он запомнил беседу с «турецким и восточных стран негоциантом» месье Массино, как значилось на визитной карточке.

С брезгливой усмешкой Массино говорил о Временном правительстве, о разрухе на транспорте, о том, что американцы всерьёз возьмутся за эту несчастную страну, если им отдадут, например, железные дороги и рудники Донецкого бассейна. Со знанием дела Массино говорил о том, что в Америке формируется «железнодорожный корпус» для России, что надо изучить провозоспособность Уссурийской и Транссибирской железнодорожных магистралей, а также водные пути. В этом случае не обойтись и без русских чиновников, предвидятся большие вложения капиталов в нефтяные промыслы, медеплавильное дело, страховые компании, банки.

Якушев понимал, что, в сущности, речь идёт о распродаже России, об её ограблении. Ведь он по-прежнему считал себя патриотом. Но когда Массино заговорил с явным сочувствием о генерале Корнилове и неудаче его заговора, Якушев оказался единомышленником своего собеседника. Все же от встречи с этим господином остался скверный осадок. Когда после Октябрьской революции до Якушева дошёл слух об аресте Милочки, он отнёсся к этому равнодушно. И вот следователь напомнил Якушеву о ней и её покровителе.

Все-таки как получилось, что он, Якушев, здесь, в четырех стенах, арестант? Ничто не предвещало беды, подполье хорошо законспирировано, иначе бы его не послали в командировку за границу. Удивила тотчас, вслед за возвращением, командировка в Сибирь, в Иркутск. Он не терпел проводов, уехал на вокзал один. На вокзале вышло какое-то недоразумение с билетом. Потом он оказался в автомобиле — и здесь, в камере. Конечно, его арестовали за старое, за то, что было в Петрограде, если за другое, тогда — конец.

Обо всем этом думал Якушев, зажмурив глаза, чтобы не видеть решётки в окне. Камеру тюрьмы, решётку он считал нормальной обстановкой для тех, кто шёл против царя, но не для верноподданного и благонамеренного чиновника Александра Якушева.

Раздумья прервал надзиратель. Якушева повели на допрос. Они шли по коридорам бывшего жилого дома. Проходы из квартиры в квартиру были пробиты зигзагами, так, чтобы квартиры сообщались между собой. Здесь разместились следователи и другие сотрудники ЧК. Якушева привели в просторную комнату, не в ту, где происходили первые допросы. Видимо, эта большая комната была когда-то гостиной, от прежнего убранства сохранилась только люстра с хрустальными подвесками. Кроме следователя-инженера (это был Артузов) в стороне сидел незнакомый Якушеву человек. Лицо его разглядеть было трудно, он что-то читал, перебирая исписанные листки.

— Вернёмся к осени тысяча девятьсот семнадцатого года, к вашей встрече с Массино, — сказал Артузов.

— Пожалуйста.

— Вы твёрдо убеждены в том, что он занимался только коммерческой деятельностью? Политикой он, по-вашему, не интересовался?

— Речь шла о железных дорогах, шахтах, водных путях…

— А это не политика? Речь шла и о другом, насколько мы знаем.

— Да, ведь Юрьева была арестована.

— Вы это знаете?

— Мало ли за что могли арестовать эту дамочку. За спекуляцию, например.

— И вы больше ничего не слышали о Массино?

— Нет.

— Как же вы, патриот, могли равнодушно отнестись к планам ограбления вашей родины?

— Мне было неприятно это слышать.

— Какая деликатность… Так вот, Массино, конечно, был и коммерсантом, но у него есть и другая профессия и другое имя. Его настоящее имя Сидней Джорж Рейли. Он английский шпион и организатор террористических актов против советской власти. Он приговорён к расстрелу по делу Локкарта и Гренара. Об этом процессе вы, вероятно, слышали?

Якушев молчал. Он подозревал, что Массино и Рейли — одно лицо.

— Ну, оставим этот эпизод вашей жизни, хотя он все-таки пятно на ваших белоснежных ризах патриота. Кто такая Варвара Николаевна Страшкевич?

Холодная дрожь прошла по телу Якушева.

— Варвара Николаевна… Моя соседка. Мы живём в одном доме… Она бывает у нас, мы немного музицируем… У неё приятное сопрано, у меня баритон…

— Вы больше ничего не можете добавить к тому, что написали? — спросил Артузов.

— Ничего. Могу добавить — она мне когда-то нравилась.

— Да. Вы светский человек, Якушев… Но здесь не салонная беседа, мы не будем терять времени. Вы обещали сказать всю правду, а написали только то, что нам давно известно о вашей контрреволюционной деятельности.

Якушев сидел спиной к дверям. Артузов молча смотрел на него, а человек, перебиравший листки, не обращал внимания на арестованного, увлечённый чтением.

Дверь за спиной Якушева открылась и снова закрылась. Он повернул голову и мучительным усилием заставил себя отвернуться. Прямо к столу шла высокая пожилая женщина, шумно шурша валенками. Она села на стул против Якушева. Обращаясь к женщине, Артузов сказал:

— Гражданка Страшкевич, вы знаете этого гражданина?

Женщина ответила тихо:

— Знаю. Это Александр Александрович Якушев.

— Гражданин Якушев, вы знаете эту гражданку?

— Знаю. Это Варвара Николаевна Страшкевич.

Человек, до сих пор что-то читавший, поднял голову. Его взгляд и взгляд Артузова скрестились на Якушеве, и тот подумал: «Нет, надо бороться. Иначе…»

— При каких обстоятельствах вы встречались с гражданкой Страшкевич?

— Мы были знакомы ещё в Петербурге.

— При каких обстоятельствах вы встречались с гражданкой Страшкевич в последний раз, в Москве?

Якушев подумал и ответил:

— Не помню. — Потом добавил: — Предпочитаю не отвечать, я бы не хотел, чтобы мой ответ повредил Варваре Николаевне.

Артузов записывал ответы Якушева и Страшкевич. Другой, сидевший рядом с ним, спросил:

— Гражданка Страшкевич, при каких обстоятельствах вы встретились в последний раз с Якушевым?

— В начале ноября… числа не помню… Александр Александрович пришёл ко мне и сказал: «Я еду в служебную командировку в Швецию и Норвегию. На обратном пути остановлюсь в Ревеле, хотел бы повидать Юрия», то есть моего племянника Юрия Артамонова… Ну вот Александр Александрович мне говорит: «Напишите Юрию пару слов, вы его обрадуете, я ему передам». Я написала буквально пару слов: жива, здорова. Александр Александрович взял у меня письмо, побыл недолго, вспомнил прошлое и ушёл. После этого я его не видела.

— Якушев, вы подтверждаете то, что говорила гражданка Страшкевич?

— Подтверждаю. Так все и было. Мне хотелось сделать приятное Варваре Николаевне. Почта работает неважно. А тут есть возможность передать непосредственно привет родственнику.

— Гражданка Страшкевич, у вас есть вопросы к Якушеву?

— Нет.

— У вас, Якушев, есть вопросы к Страшкевич?

— Нет.

— Уведите.

Страшкевич встала, пугливо озираясь на Якушева, пошла к дверям. Там её ожидал надзиратель.

Если в первые минуты Якушев был ошеломлён появлением Страшкевич, то теперь он взял себя в руки. Да, он отвозил письмо. Он мог даже не передать его адресату, забыть, а потом оно затерялось. Надо сказать: «Напрасно я его взял. Человек, как говорится, задним умом крепок».

— Вы встречались с Артамоновым до Ревеля?

— Я ни разу не встречал его после того, как он окончил лицей.

— Это правда?

— Повторяю, я с ним не встречался после тысяча девятьсот семнадцатого года.

Наступило молчание. Тот, другой, нарушил молчание, сказав:

— Не будем терять времени даром. Слушайте, Якушев. Вы встречались с Артамоновым не раз в Петербурге. Вы отлично знали, что Артамонов бывший офицер, в восемнадцатом году, в Киеве, состоял в свите гетмана Скоропадского. Потом в Ревеле работал в английском паспортном бюро как переводчик. Вы все это знали и потому взяли письмо у Страшкевич. Вы были у Артамонова в Ревеле, в его квартире на улице Пиру.

Якушев почувствовал, как бледнеет, кровь отливает от лица, мысль работала лихорадочно, он старался овладеть собой и придумать ответ.

— Да, я был у Артамонова.

— Почему же вы это скрыли?

— Я не хотел причинить вред Варваре Николаевне Страшкевич… — «Не то, не то я говорю», — подумал он.

— Слушайте, Якушев, — резко начал Артузов. — Вы обманули доверие советской власти, вас посылали за границу с важными поручениями. А что вы сделали? Вы связались с врагами советской власти. Артамонов белогвардеец, враг. Разве вы этого не знали?

— Разговор у нас был самый невинный. Он спрашивал меня о жизни в Москве.

— И что вы ответили?

— Ответил, что живётся трудно, что советская власть пытается восстанавливать промышленность… что нэп пока мало себя оправдывает.

— И это все? Об этом вы говорили шесть часов?

«Даже время известно», — подумал Якушев и сказал:

— Вспоминали старину, то есть прошлое.

— И только? Больше ничего вы не хотите добавить к вашим показаниям о встрече с Артамоновым в Ревеле?

— Я все сказал.

И тогда заговорил тот, другой (это был Пилляр). Он взял один из листков, которые просматривал раньше.

— Слушайте внимательно, Якушев. Это касается вас, я читаю: «Якушев крупный спец. Умен. Знает всех и вся. Наш единомышленник. Он то, что нам нужно. Он утверждает, что его мнение — мнение лучших людей России. Режим большевиков приведёт к анархии, дальше без промежуточных инстанций к царю. Толчка можно ждать через три-четыре месяца. После падения большевиков спецы станут у власти. Правительство будет создано не из эмигрантов, а из тех, кто в России…» Вы в самом деле в этом уверены, Якушев?

Якушев молчал, он глядел на листки в руках Пилляра так, как если бы ему читали смертный приговор.

«В сущности, так оно и есть», — думал он.

— Читаю дальше: «Якушев говорил, что „лучшие люди России не только видятся между собой, в стране существует, действует контрреволюционная организация“. В то же время впечатление об эмигрантах у него ужасное. „В будущем милости просим в Россию, но импортировать из-за границы правительство невозможно. Эмигранты не знают России. Им надо пожить, приспособиться к новым условиям“. Якушев далее сказал: „Монархическая организация из Москвы будет давать директивы организациям на западе, а не наоборот“. Зашёл разговор о террористических актах. Якушев сказал: „Они не нужны. Нужно легальное возвращение эмигрантов в Россию, как можно больше. Офицерам и замешанным в политике обождать. Интервенция иностранная и добровольческая нежелательна. Интервенция не встретит сочувствия“. Якушев безусловно с нами. Умница. Человек с мировым кругозором. Мимоходом бросил мысль о „советской“ монархии. По его мнению, большевизм выветривается. В Якушева можно лезть, как в словарь. На все даёт точные ответы. Предлагает реальное установление связи между нами и москвичами. Имён не называл, но, видимо, это люди с авторитетом и там, и за границей…» Вот о чем вы говорили с Артамоновым, Якушев. Вам известна фамилия Щелгачев? Всеволод Иванович Щелгачев?

— Известна, — едва шевеля губами, ответил Якушев. — Служил в разведке у Врангеля.

— Он присутствовал при вашем разговоре с Артамоновым?

Якушев только кивнул. Он был потрясён. Он думал о том, как точно сказано в этих листках все, о чем он говорил Артамонову и Щелгачеву. Отрицать? Но у него не было сил.

— Подведём итог. Таким образом, вы, действуя от имени контрреволюционной организации в Москве, предлагали свои услуги по установлению связей этой организации с белоэмигрантами за границей? Подтверждаете?

— Подтверждаю.

Пока Артузов писал, Якушев думал: кто мог его выдать? Неужели Артамонов? Он отгонял эту мысль, он видел перед собой холёное лицо Юрия, его красивые глаза, брови сдвигались, и глаза загорались злобой, когда он говорил о большевиках. Смешно даже подумать, что он выдал Якушева. Щелгачев? Офицер лейб-гвардии Преображенского полка, капитан из контрразведки Врангеля… Но все-таки каким образом в ЧК все узнали?

И он вдруг заговорил, задыхаясь, путаясь в словах:

— Да, все было… Было, но откуда, как вы узнали? Теперь все равно, я сознался… Но откуда, как вы узнали? Не Артамонов же, не Щелгачев… Не такие это люди. Они полны ненависти к вам.

— Это правда.

— Тогда кто же? Впрочем, вы мне, конечно, не скажете. — Якушев понемногу приходил в себя. — Кто? Эта мысль меня будет мучить, когда буду умирать…

— И все-таки это Артамонов, ваш воспитанник, — сказал Артузов.

— Неправда! — сорвалось у Якушева.

Тогда Пилляр, держа в руках листки, показал ему начало письма: «Милый Кирилл…» — и в конце письма подпись: «Твой Юрий». Затем показал конверт с адресом: «Князю К.Ширинскому-Шихматову, Курфюрстендам, 16. Берлин. От Ю.А.Артамонова, Эстония, Ревель».

Якушев помертвел. На мгновение все подёрнулось как бы туманом, больно кольнуло в сердце, голова упала на стол, все исчезло. Это продолжалось несколько секунд, он почувствовал, что по подбородку льётся вода. Перед ним стоял Артузов со стаканом в руке.

— Вот как на вас подействовало, — услышал Якушев. Но это не был голос Артузова. Он медленно поднял голову и увидел человека в шинели, накинутой на плечи. Лицо разглядел позже, лицо очень усталого, пожилого человека, с небольшой бородкой и тенями под глазами. Якушев узнал Дзержинского, хотя видел его лишь однажды в ВСНХ.

— Вы потрясены, Якушев? Вы верили в то, что имеете дело с серьёзными людьми, «белыми витязями», как они себя называют… Хороши «витязи»! Сами сидят за границей и играют чужими головами, подставляя под удар таких, как вы. Кому вы доверились? Эти господа играют в конспирацию по-мальчишески. И вот видите, письмо Артамонова очутилось у нас. Его прислали нам наши товарищи из Берлина. Разве мы не знали вашего прошлого и того, чем вы занимались в тысяча девятьсот девятнадцатом году? Знали, зачеркнули, поверили и дали вам работу! Вы могли хорошо, честно трудиться по своей специальности. К нам пришли и с нами работают люди, которые вначале скептически, даже враждебно, относились к советской власти. Но постепенно они убеждались в том, что у нас одна цель: восстановить народное хозяйство, из отсталой, тёмной России создать первое на земле социалистическое государство. А такие, как вы, Якушев, шли на советскую работу с расчётом, чтобы под маской честного специалиста устраивать контрреволюционные заговоры. Так?

— Да. Так. Я виноват в том, что, находясь на советской службе, связался с эмигрантами… Но, по правде говоря, это ведь были одни разговоры. Мне хотелось произвести впечатление, я говорил о том, чего нет в действительности… Одни разговоры.

— Нет, Якушев. Это были не просто разговоры, не контрреволюционная болтовня. Есть конкретные, уличающие вас факты, вы и ваши единомышленники в Москве и Петрограде готовили выступления против советской власти, вы были одним из руководителей подпольной монархической организации.

Дзержинский смотрел прямо в глаза Якушеву. Тому было трудно выдержать прямой, пронизывающий взгляд, он опустил голову.

— Мы поставили вас перед фактом, уличили в том, чем вы занимались в Ревеле. Мы знаем, что вы делали в Москве до и после поездки в заграничную командировку, вернее, что собирались делать, но вам помешали. Вы хотите, чтобы мы вас изобличили снова и поставили перед фактами вашей контрреволюционной деятельности в Москве? Подумайте, в ваших ли интересах об этом молчать? Подумайте об участи, которая ожидает вас, если по-прежнему будете лгать и изворачиваться! Только полная искренность, полное признание своей вины, своих преступлений может облегчить вашу участь.

Дзержинский шагнул к двери.

— Я… подумаю, — с трудом выговорил Якушев.

— Мы вам дадим время подумать.

«Значит, все известно. Все…» Теперь у Якушева в этом не было сомнений. Когда он поднял голову, Дзержинского уже не было в комнате.

7

Якушев снова в камере. Он сидел перед чистым листом бумаги. В его сознании возникали путаные мысли. «Единомышленники, — думал он. — Кто они? Артамонов, Ширинский-Шихматов… Ничтожные людишки, игравшие моей головой. Или эти господа — петербургские сановники, у которых отняли их чины и звания, придворные мундиры, усадьбы, родовые имения, майораты. Или гвардейские офицеры, сенаторы, богачи-промышленники, выползавшие из щелей, куда они забились, чтобы обсуждать в Политическом совете МОЦР планы подготовки переворота…» Якушев думал о своей семье, детях, жене. Знают ли они, что с ним произошло? Может ли он принести себя в жертву, бросив семью на произвол судьбы? В тяжком раздумье шли минуты, часы… К утру на чистом листе бумаги появились первые строчки:

«Признаю себя виновным в том, что я являюсь одним из руководителей МОЦР — Монархической организации центральной России, поставившей своей целью свержение советской власти и установление монархии. Я признаю, что задачей моей встречи в Ревеле являлось установление связи МОЦР с Высшим монархическим советом за границей, что при возвращении в Москву я получил письмо от Артамонова к членам Политического совета…»

По мере того как Якушев писал свои показания, перед ним яснее вырисовывались его единомышленники. Он не мог не думать о них в эту минуту.

«Единомышленники? Черниговский помещик, камергер Ртищев, балтийский барон Остен-Сакен, нефтепромышленник Мирзоев, тайный советник Путилов. Они все ещё мечтают о том, чтобы вернуть себе чины, поместья, богатство…

Я был белой вороной среди них… Как патриот, я заботился о благе народном… «Патриот», а всю ночь толковал с британским разведчиком о том, как отдать на разграбление родину! Чем все это кончилось? Я стою над бездной…»

Якушев писал откровенно обо всем, что знал, замирая от ужаса и отчаяния.

«Подписываю себе смертный приговор, — думал он. — Но все равно, пусть будет то, что будет… Если бы можно было зачеркнуть прошлое, жить для семьи, музицировать, любоваться картинами в музеях или просто работать на скромной должности, приносить пользу… Нет, все кончено».

И он написал:

«Я рассказал всю правду о моей контрреволюционной деятельности и к этому могу только добавить: если мне даруют жизнь, то я откажусь навсегда от всякой политической деятельности.

А.Якушев».

8

В феврале 1922 года нэп только разворачивался. Ещё не появились объявления поставщика древесного угля Якова Рацера, в школах не писали карандашами концессионной фабрики Гаммер, не блистали в витринах магазинов лезвия бритв фирмы «Братья Брабец» и в пивных не подавали пиво фирмы «Корнеев и Горшанов».

Однако уже в то время москвичи с удивлением останавливались на Петровке перед освещённой витриной, где в «художественном» беспорядке были выставлены воротнички из пике, кепки из грубой шерсти, подтяжки, манишки. Удивительным казалось и объявление в Пассаже на опущенной железной шторе магазина: «Здесь в скором времени откроется контора товарищества Кушаков, Недоля и К°».

Перед этим объявлением остановился Роман Бирк, совершавший обычную прогулку по Столешникову переулку и Петровке. Он собирался продолжить прогулку, как вдруг заскрежетала железная штора и из-под неё вынырнул Стауниц. Бирк вспомнил встречу у Кушаковых и, вежливо поклонившись, хотел уйти, но Стауниц непринуждённо взял его под руку:

— Я вас заметил в боковое окно. Соблаговолите зайти, посмотреть, как мы устраиваемся, — и с удивительной настойчивостью увлёк его за собой.

В конторе все ещё был беспорядок, на полу неубранные стружки, пахло краской, но в глубине стоял стоя и над ним надпись: «Директор-распорядитель». На столе пишущая машинка, а за ней копалась в бумагах рыжеволосая девица.

— Прошу ко мне, — сказал Стауниц с той же настойчивостью и проводил Романа Бирка по винтовой железной лестнице на второй этаж. Здесь было комфортабельно, стоял диван и два кресла. Бирк обратил внимание и на одежду Стауница. Он был в шубе, и из-под неё виднелись не модные в то время высокие шнурованные башмаки и галифе, а туфли с лакированными носами и брюки в полоску.

— Все пока в хаотическом беспорядке, — объяснил Стауниц, — но через неделю мы будем принимать клиентуру. Занимаемся сейчас мелкой продукцией — грабли, лопаты, топоры, и все-таки это не какая-нибудь дрянь вроде воротничков и манишек. Беда в том, что рубль — это нечто эфемерное, счёт идёт на миллионы, приходится постоянно следить за курсом золота, фунтов стерлингов, долларов на чёрном ринке…

«К чему он это мне рассказывает?» — думал Бирк.

— Роман Густавович, дипломатическая карьера — превосходная вещь, если дипломат принадлежит к аристократическому семейству, если он богат и состоит при посольстве великой державы. Насколько я понимаю, вы не удовлетворяете этим требованиям…

— Меня удивляет… — обиженным тоном начал Бирк.

— Одну минуту. Мы наедине, и до сих пор я не сказал ничего опасного… То, что я хочу вам предложить, устроит не только вас, но и вашего дядю, который занимает более высокий, чем вы, пост в вашем посольстве. Я не предлагаю вам незаконную торговлю экспортным спиртом, это громоздкая операция… Но если хотите, пользуясь привилегиями дипломатов, уехать отсюда богатым человеком, слушайте меня.

— Если ничего противозаконного…

— Это как сказать. Кречинский в пьесе Сухово-Кобылина сказал: «В каждом доме есть деньги, надо уметь их взять». Если не в каждом, то в некоторых домах все же есть старушки, у которых в вазоне или в щели припрятаны чистейшей воды бриллианты. Менять на пшено сухаревским шакалам голубые бриллианты глупо, но старушки любят сладкое… словом, с нэпом пробудилась страсть к красивой жизни. Более того, я знаю, например, дом, где хранится подлинный Гвидо Рени, это уже пахнет десятками, если не сотнями тысяч фунтов стерлингов. Как вывезти? А для чего существует дипломатическая почта?

Бирк молчал. Стауниц с покоряющей наглостью смотрел на него холодными серыми глазами.

— Ну, оставим Гвидо Рени. А чем не товар бриллианты или изумруды? Они занимают так мало места, их можно вывезти в жилетном кармане. А купить их можно за ничтожную сумму.

— Вы говорите — за ничтожную сумму. Но если сравнить её с моим скромным жалованьем, это — состояние.

— А на что ваш дядя? Уверен, что он поймёт выгоду предприятия.

Внизу послышались голоса.

— Это Кушаков. Если вы не хотите встречи, отсюда прямой ход с площадки на лестницу.

И действительно, Роман Бирк оказался в каком-то дворе и через ворота вышел на улицу.

— Подумайте, — на прощание сказал Стауниц. — До скорого…

Роман Бирк не мог забыть эту встречу и, стремясь понять, что же собой представляет Стауниц, на следующий вечер отправился с визитом к Кушаковым. В этот день, вернее, вечер у них шла игра в покер.

Роман Густавович застал у Кушаковых компанию игроков. Стауниц хотя и был увлечён игрой, но, увидев Бирка, сделал ему знак, который можно было истолковать так: хорошо, что вы здесь, вы мне нужны. Играли на золото, серьёзно. Стауниц был в выигрыше.

Роман Бирк развлекал беседой Агриппину Борисовну и незаметно заговорил о Стаунице.

— Откровенно говоря, мы его мало знаем. В последний момент он не внёс свой пай в наше дело. Странный человек, я его боюсь.

— Боитесь?

— Инстинктивно боюсь. Вы обратили внимание на его глаза? А его странная улыбка, он на всех смотрит свысока. У него милая жена, дочь, мы их никогда не видим. А почему вы им заинтересовались?

— Дипломаты — люди общительные. Их долг — интересоваться всеми и всем… Он, кажется, кончил игру.

— Да. Должно быть, он в выигрыше. Он никогда не даёт отыграться партнёрам… Пойду похлопочу об ужине.

На этот раз Стауниц сделал только передышку в игре. Он взял под руку Бирка и увёл его на застеклённую террасу, которая у Кушаковых называлась «зимним садом».

— Я хотел бы продолжить наш разговор, — начал Стауниц, — тогда нам помешали… Не беспокойтесь, не в том смысле, как он начался там, в нашей конторе. Я хотел бы поговорить с вами на тему, близкую к вашей деятельности. Вы, как каждый дипломат, хотели бы сделать карьеру. Не так ли?

— Да… конечно. Но это зависит…

— Это зависит от вас самих. Как вы смотрите на положение России сейчас, сегодня? Вы убеждены в прочности советского строя? Вы хотели бы принести пользу России?

— Вы забросали меня вопросами. Мне трудно ответить.

— Я буду говорить вполне откровенно. Вы находитесь на службе у буржуазной Эстонии. Вы кое-что знаете, потому что состоите в эстонской дипломатической миссии. Кое-что, но не все. В России в недалёком времени произойдут перемены. Есть сильная, тайная разумеется, организация. Есть люди, которые возьмут власть. Если вы, дипломат буржуазной державы, окажете этой организации некоторые услуги, то при перевороте ваша карьера обеспечена. Вы, а не Боррес или ваш дядя будете послом, а может быть, и министром иностранных дел в вашей стране. Вы меня поняли?

Роман Бирк в растерянности не находил слов, так его поразила откровенность Стауница.

— Подумайте о том, что я вам сказал. Мы в скором времени продолжим этот разговор.

Стауниц вернулся к игорному столу, а смущённый Бирк, простившись с хозяйкой, счёл нужным уйти.

«Что это, — думал он, — ловушка или шантаж? Неужели то, о чем говорил этот подозрительный человек, — правда? Неужели существует подпольная контрреволюционная организация и дело идёт к открытому мятежу, попытке переворота? Нет дыма без огня». Бирк даже при своём скромном положении в миссии не мог не заметить, что военный атташе Лауриц нащупывает какие-то связи с притаившимися контрреволюционерами. Однажды донеслись до него обрывки разговора посла с военным атташе. Лауриц убеждал посла: «На этот раз перед нами нечто серьёзное и солидное». Посол ответил: «Боюсь, что наша маленькая страна будет проглочена восстановленной монархией…» Тут Бирк кашлянул, чтобы дать знать о своём присутствии, разговор оборвался.

«Значит, — думал Бирк, — они имели сведения об этой организации, очевидно, от белых эмигрантов, которые живут в Ревеле».

Он шёл по переулку, шлёпая по лужам.

— По-берегись!

Его обгонял лихач. Это было так удивительно в Москве 1922 года, что Бирк не догадался остановить лихача, но тут же услышал:

— Прокачу на резвой?

Бирк сел в пролётку и поинтересовался:

— Откуда ты взялся, любезный?

— Дорогомиловские мы. А что?

— Удивительно.

— Так ведь нэп, ваша милость…

Этот возникший из весенней мглы лихач, видение прошлой жизни, хотя и вёз Бирка, но расстроил его. Что же, очевидно, Кушакову, Стауницу нужны лихачи. Пятнадцать минут, пока лихач мчался по спящему городу, Бирк все ещё думал о разговоре со Стауницем.

Если бы Стауниц знал всю правду о Романе Бирке, он не был бы с ним так откровенен. Дело в том, что четыре года назад Бирк был красным командиром в эстонском коммунистическом полку. Это тайна, которую приходилось скрывать от всех, даже от дяди. Роман Бирк спасся чудом, когда белогвардейцы и интервенты покончили с Эстонской трудовой коммуной и провозгласили буржуазную республику. Скрыв своё прошлое, Роман Бирк устроился на службу в министерство иностранных дел. Он понимал, что его ждёт в случае разоблачения. С такими не церемонятся в буржуазной Эстонии, их удел — тюрьма и полевой суд.

Но Роман Бирк не изменил революции и в глубине души остался верен идеям, во имя которых сражался в рядах эстонской Красной Армии.

9

Якушев потерял счёт дням. Он то впадал в оцепенение и бездумно сидел, уставившись в стену камеры, то приходил в ярость, когда вспоминал об Артамонове: «Щенок! И этот князёк Ширинский-Шихматов тоже. Я знал его отца, несчастный рамолик*["4]… Но почему тянут следствие? Кажется, все ясно».

Когда за ним пришли, Якушев почувствовал облегчение. Скоро все кончится. Сюда, в эти четыре стены, он не вернётся. Он думал, что конвоиры ждут за дверью камеры. Но его вёл тот же надзиратель, и это было странно. Когда же он очутился в комнате, где происходил первый допрос, и увидел знакомого следователя-инженера, то не мог поверить глазам. И разговор был неожиданным.

— Вы говорили Артамонову и Щелгачеву: «Я против интервенции»?

— Говорил. Мне отвратительна сама мысль об этом.

— А им — нет. Они согласны отдать Россию Антанте, кому угодно, лишь бы им возвратили их чины, имения. Как вы думаете, для чего вы им были нужны? Почему они и сейчас ждут вас? Кстати, это нам известно. Вы им нужны. Через вас они хотят руководить контрреволюционной организацией внутри Советской страны, террористами, диверсантами, шпионами — вот для чего вы им нужны.

— Но я сказал им, что против террора!

— Да, вы так говорили. Вы говорили и о правительстве из спецов. Смешно! Они только и ждут, чтобы опять сесть на шею народу, а вы им: «Нет, это мы, спецы, войдём в правительство, а не вы, эмигранты». А их цель другая: «Помогите вернуться, а там мы вам покажем, кто будет править Россией».

«К чему он это говорит, — подумал Якушев. — Скорее бы кончилось».

— Что бы вы стали делать, если бы очутились на свободе?

Это было неожиданно. Якушев ответил не сразу.

— Думаю… Думаю, что был бы лоялен в отношении советской власти, честно работал бы по специальности.

— И только? А если к вам явится кто-нибудь оттуда, из эмиграции? Или из подпольной организации?

— Пошлю его к черту. Ведь они подвели меня под расстрел.

— Только поэтому?

— Не только. У меня было время подумать.

— И что же вы надумали? «Послать к черту?» В этом выразилась бы ваша лояльность? А этот тип пошёл бы к другому, на другую явку и занялся подготовкой террористического акта.

— Я против террористических актов. Я же им говорил.

— И вы думаете, что вы их убедили?

— Не думаю, но что они могут сделать? Народ все-таки против них.

— Однако у них достаточно сил для того, чтобы лихорадить страну, натравливать на нас Пилсудского, Маннергейма, провоцировать пограничные конфликты. У них есть одержимые, которые будут бросать бомбы, стрелять в наших товарищей.

— На это вы отвечаете расстрелами.

— Отвечаем, конечно. Это государственная необходимость. Мы отвечаем на белый террор — красным. Но начали они: они ранили Ленина, убили Володарского, Урицкого. Мы ведь отпустили под честное слово Краснова и этого шута Пуришкевича. Вы говорили Артамонову о монархических настроениях в народе? Говорили? А сейчас вы стали думать иначе? Тогда вам казалось, что вы знаете народ. А теперь?

— Теперь… Я о многом думал. Перед смертью не лгут… Победы Красной Армии, как это ни прискорбно для нас, — победы народа.

— А если это так, то зачем народу деятельность МОЦР? Вы подумали об этом?

— Мало ли о чем я думал в эти дни и… ночи. В общем, я написал последние показания. Мне абсолютно ясна бессмысленность наших действий.

— Бессмысленность? Преступность.

— Да. Преступность. Я видел, что мы идём против народа, и все-таки упорно гнул свою линию, искал единомышленников, людей, способных на диверсии, убийства. Теперь я вижу, как это было мерзко и глупо. Впрочем, зачем я вам это говорю? Все равно вы мне не поверите, хотя я писал вполне откровенно.

— Почему не поверим? Мы считаем вас принципиальным человеком, даже патриотом. Иначе этого разговора не было бы. У нас с вами идейный поединок. Ваши монархические чувства — это классовая ограниченность. Нельзя же быть слепым! Чтобы служить родине, надо быть не просто лояльным, а подлинным её гражданином, работать для неё не за страх, а за совесть. Вы подписали отказ от политической деятельности. Что ж, поверим…

Он обошёл вокруг стола и открыл ящик.

— Вы свободны, Александр Александрович. Вот ваши документы. Можете продолжать работать. С нашей стороны нет никаких препятствий. Предупреждаю вас только об одном: ваш арест и все, что связано с ним, необходимо держать от всех в абсолютной тайне. Об этом также предупреждена и гражданка Страшкевич. Для всех, в том числе и для семьи, вы были в командировке в Сибири и там болели тифом. Мы позаботились о том, чтобы эта версия была вполне правдоподобна.

Якушев не верил тому, что услышал. Но Артузов положил перед ним его служебное удостоверение и другие документы, отобранные при аресте, пропуск на выход.

— Я вас провожу.

Они шли рядом по лестнице. С каждой ступенькой Якушев чувствовал, как он возвращается к жизни… Часовой взял пропуск и удостоверение, сверил их. Пропуск оставил у себя, удостоверение возвратил.

— До свидания, — сказал Артузов.

Дверь за Якушевым закрылась. Была ночь. Запоздалый трамвай промчался со стороны Мясницкой. Какая-то девушка со смехом бежала по тротуару. Молодой человек догонял её. Якушев был на свободе.

Полчаса спустя он подходил к дому, где жил. Два окна его комнаты были освещены. Значит, жена и дочь не спали. Он задержался у самых дверей квартиры, взялся за подбородок. «Борода отросла… пожалуй, сразу не узнают», — подумал и позвонил. Открыла дверь дочь и действительно не узнала. Высунулся из кухни сосед и сказал: «С выздоровлением!»

Якушев прошёл в свою комнату. Вбежала жена, в халатике.

— Наконец! Мы так ждали!..

— Поезд опоздал, — сказал Якушев и подумал: «Месяца на три опоздал».

— Боже… Mais cette barbe!*["5] Притом седая!

«Милая институтка, — подумал Якушев, — кабы ты знала все… Но ты не узнаешь…»

— Утешься. Завтра бороды не будет.

— Когда пришла телеграмма, я решила ехать к тебе. Но меня так напугали…

— Какая телеграмма? — вырвалось у Якушева.

— Твоя… Ты что, не помнишь? — сказала дочь.

— Ах, да. Температура высокая, тиф… Разве упомнишь.

Он сидел в своём любимом кресле. Все было на месте: письменный стол «жакоб», виды курорта Экс-Лебэн на стенах, и бронзовая настольная лампа, и текинский ковёр. Как все знакомо, как уютно! В хрустальной вазе увидел вскрытую телеграмму, взял её и прочитал:

«Серьёзно болен тчк уход хороший не волнуйся обнимаю Александр».

— Ты очень устал с дороги?

— Конечно. Вот если бы ванну…

Когда он шёл в ванную в халате из верблюжьей шерсти, купленном где-то за границей, в коридоре встретился с болтливой соседкой:

— А мы вас заждались… У нас по-прежнему собираются каждый четверг — преферанс…

Ванну Якушев придумал, чтобы остаться наедине, собраться с мыслями.

Сидя в тёплой воде, размышлял: «Завтра пойдёт обычная жизнь, служба. К черту всякую политику! Жить тихо, без всяких тревог. Иногда театр или концерт. Но, конечно, с Варварой Страшкевич я не буду музицировать. Вообще эта связь с соседкой, как бы Варвара ни была мила и деликатна, не очень украшает меня… И к чему это? Седина в бороду, а бес в ребро, как говорится».

Он тщательно вытерся мохнатой простыней, накинул старенький халат и прислушался. Кто-то царапался в дверь, повизгивая. Бум — милый пёсик. Якушев открыл дверь, и к нему ворвался белый с рыжими пятнами фокстерьер. Подскочив, лизнул хозяина чуть не в губы. Это растрогало Якушева, он погладил собачку и прошёл в комнату детей. Сын Саша проснулся и сквозь сон пробормотал:

— Папа, ты обещал… в музей…

— Тебе тут звонил какой-то Любский, — сказала жена.

«Вот оно… начинается», — подумал Якушев.

В воскресенье утром он услышал в коридоре голос Варвары Николаевны Страшкевич:

— Папа дома? А мама? Нет? Жаль…

Якушев поморщился, но, как человек хорошего воспитания, пошёл навстречу даме и пригласил к себе. Она вошла, оглянувшись, подставила щеку. Он сделал вид, что не заметил, и подвинул ей стул.

— Ты, надеюсь, на меня не сердишься? — спросила она.

— Ты сказала правду.

— Я бы не пришла, если бы у нас была простая связь. Я очень увлеклась тобой, Александр. Мы оба виноваты перед твоей женой. Но что было, то прошло… Дело в том, — она понизила голос, — когда я вернулась оттуда, застала открытку из Ревеля… От Юрия. Он спрашивает о тебе. Что ответить?

— Ответь, что я был в командировке. Болел. Теперь здоров… Кроме того, я хочу тебе посоветовать молчать обо всем, что произошло со мной и с тобой. Молчи, если ты не хочешь, чтобы все повторилось и кончилось иначе, чем в первый раз. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Ты мог бы не предупреждать меня. Я не ребёнок, я дала подписку молчать и понимаю, что там шутить не будут… Прощай. Или до свидания?

— Скорее — прощай.

Он стоял отвернувшись. Она подождала мгновение и ушла.

10

Якушев был по натуре оптимист, жизнелюб и не любил себя утруждать горестным раздумьем, но, оказавшись на свободе, несколько растерялся. Правда, его долгое отсутствие не отразилось на работе. Начальство выразило сочувствие и осведомилось, как он себя чувствует теперь, после «тяжёлой болезни». Видимо, кто-то сказал: пусть работает как ни в чем не бывало. Якушев вернулся к составлению плана строительства канала Волго-Дон — как ему казалось, самого несбыточного ещё со времён Петра Первого. А душа была неспокойна.

Он никому не мог рассказать о своих чувствах и о том, что пережил. Все, что произошло, надо было продумать в одиночестве. У него никогда не было закадычных друзей, да если бы они и были, то все равно с ними нельзя было говорить. Тайна его ареста должна умереть вместе с ним. Среди писем, которые пришли, пока его не было, он нашёл одно, которое особенно взволновало. Писал Николай Михайлович Потапов:

«Милейший Александр Александрович, вот уже три недели я томлюсь в госпитале, шалит сердце. От скуки сатанеешь. Если у вас найдётся часок свободного времени, навестите старого приятеля».

Потапов… Кажется, он мимоходом назвал его имя в показаниях, а связи с поступлением на службу. Вряд ли этот случайный разговор может повредить генералу. Письмо написано три недели назад. Якушев позвонил Потапову, генерал был ещё в госпитале, в Лефортове.

И вот они в саду, на скамье под столетними деревьями. Снег почти сошёл, земля подсыхает, день тёплый, солнечный. Потапов накануне выписки из госпиталя, ему разрешены длительные прогулки.

— Привёл бог опять в «петровскую военную гофшпиталь», как говорили в старину. Прочно строили прадеды наши. Правда, каменное здание построили в начале прошлого века, но сад развели ещё при Петре… Мы сидим под петровским дубом.

Потапов поглядел на Якушева: тот был озабочен.

— Что-то вы в грустях, друг мой?

— Есть причины.

— Неприятности по службе? Я ведь в некотором роде ваш крёстный отец — дал добрый совет пойти работать…

Якушев молчал, да и что он мог сказать.

— Мы с вами поступили правильно, как и следовало сынам России. О нас, может, и доброе слово скажут потомки. Уверен, что о таких наших современниках, как Алексей Алексеевич Брусилов, напишут не одну книгу. И не потому, что будут изучать его полководческое искусство. Главное — он с народом. И этим с первых дней революции показывает нам пример, как должен поступать истинный патриот!..

— Я слышал об этом.

— А я разговаривал с ним не так давно.

— Кстати, как он?

— Работает, хоть и болеет. Какая ясность ума, нравственная сила! С первых дней он отверг все авансы господ контрреволюционеров. Некто Нестерович-Берг, был такой, явился к нему, ещё при Временном правительстве это было, предложил Брусилову возглавить военный переворот, захватить власть и объявить Корнилова диктатором. Алексей Алексеевич ответил: «Не обращайтесь ко мне с такими предложениями. Должен сказать вам и всем вашим единомышленникам, что почитаю всю эту затею авантюрой, во главе которой я, генерал Брусилов, стоять не намерен». А тут Октябрь, советская власть. Является к Брусилову связной, вернее, связная от имени Дутова, Каледина и Алексеева : «У нас, мол, все подготовлено, самое время вам бежать на Дон, ваше имя, ваш авторитет нужны белому движению». Брусилов отвечает твёрдо, как он умеет: «Никуда не поеду. Пора забыть о трехцветном знамени и соединиться под красным». Эта дама, связная, потом на допросе показала: «Меня как громом поразило. Я спросила Брусилова: „Что передать от вас Дону?“ Он ответил: „То, что я вам сказал, то и передайте“. Я потом спрашивал Алексея Алексеевича: так ли все было? „Так“. Ну и естественно, что произошло вслед за этим — его воззвание ко всем бывшим офицерам, затем обращение к солдатам-врангелевцам. Имя Брусилова стояло в этом обращении рядом с именами Ленина и Калинина.

— Говорили, что он пошёл на это после казни белыми его единственного сына — красного командира.

— Вы думаете, им двигало чувство возмездия? Нет. Не легко было узнать о казни сына, но категорические ответы Брусилова белым были до гибели сына… А Поливанов, бывший военный министр! Генералы Клембовский, Гутор, Зайончковский, Снесарев, Свечин!.. А моряки Альтфатер, Беренс, Зелёный, Кукель-Краевский!.. А десятки тысяч офицеров, честно выполняющих свой долг перед родиной в Красной Армии? Многое простится нашему поколению потому именно, что были среди нас и подлинно честные люди…

Что мог сказать Якушев? Он угрюмо молчал, и чуть не каждое слово больно уязвляло его. Вдруг, заторопившись, взглянул на часы…

Потапов заметил это:

— Не стану вас задерживать, Александр Александрович… A bientot!*["6]

Якушев чувствовал, что в разговоре с Потаповым он не только не обрёл покой, но душевное смятение его увеличилось.

И все-таки он не уходил.

По аллее бежала девушка, медицинская сестра, если судить по косынке.

— К вам тут ещё посетитель… Тверской по фамилии! — кричала ещё издали.

— Пусть идёт сюда. А вы не спешите, Александр Александрович.

К ним довольно бодрой походкой шёл старичок в валенках, в охотничьей куртке, в башлыке, завязанном узлом на шее. Седая борода разметалась по башлыку.

— Князь?.. — Лицо Потапова выразило одновременно удивление и удовольствие.

Старичок размотал башлык, вытер платком рот, разгладил бороду и тогда только поздоровался, как бы уколов Якушева взглядом из-под косматых бровей.

— Рад вас видеть… на свободе, — сказал Потапов.

— Вторую неделю. Во-первых, мерси… Вы знаете, за что. Во-вторых, я к вам за советом. Но это во-вторых.

— Не стоит благодарности. Как это вас угораздило? Хотя… титул и все прочее. Вы долго просидели?

— Два года без одного месяца.

Якушев с симпатией поглядел на старика: «Вроде однокашники».

— Как же все-таки это вышло?

— Очень глупо. Но это длинный рассказ.

— Нет, уж вы расскажите.

— Значит, осенью девятнадцатого года я, как вы знаете, cher ami*["7], жил у своего садовника, Ветошкина, в Зарайске. И вдруг пожаловал ко мне фон Рейнкуль, жёлтый кирасир, я его у Бобринских встречал. И начинает очень пышно, в духе Карамзина и Мещерского: «Мы переживаем исключительные дни — генерал Деникин в Орле… Вы, подобно вашим предкам, должны быть готовы встретить хлебом-солью его превосходительство, а засим и будущего царя всея Руси…» Слушаю я этого господина и спрашиваю: «Это кого же именно?»

— В самом деле, кого?

— «А это решит Земский собор… — отвечает мне фон Рейнкуль. — Ваши предки возводили на трон царя Михаила Фёдоровича». Я ему говорю: «Выбор нельзя сказать чтоб удачный. И вообще, говорю, мы этих Голштин-Готторпских, Романовых не чтили, мы Рюриковичи, бывшие удельные князья. Так что ваш генерал Деникин и „царь всея Руси“ от меня хлеба-соли не дождутся».

— Ну, князь, вы всегда были либерал, — едва удерживаясь от смеха, сказал Потапов.

— Как же не либерал, во втором классе по железной дороге ездил, экстренных поездов, как мой кузен светлейший князь Пётр Григорьевич, не заказывал.

— А все-таки как же вас в тюрьму?.. Хотя время-то какое было.

— Вот именно. Ну этот фон Рейнкуль, когда я ему все высказал, заскрипел зубами и буркнул: «Мы это вам припомним», — и с тем ушёл. А я думаю, кого они ещё найдут из этих Голштин-Готторпских, Николая Николаевича с его супругой-черногоркой, так это не лучше Николая Александровича с его гессенской немкой. Я близко знал сестру её, Елизавету Федоровну, бывал у неё в Mapфомарьинской обители. Она и Джунковский все меня в православии наставляли. Нет! — И старик взмахнул руками. — Скажите мне, с чего этих немочек на православие потянуло? А вот с чего: у лютеран — кирка, стены голые, пастор что-то бубнит, а у нас — синодальный хор, музыка Бортнянского, золотые ризы, что ни говорите, лучше, чем кирка… Мы-то с вами знаем, что наши попики не прочь наливочки хлебнуть и молоденьких прихожанок пощупать…

— Ну, князь, вы форменный безбожник!

— Это я теперь стал, а двадцать лет назад меня Толстой Лев Николаевич совсем было в свою веру обратил, я даже к духоборам в Америку ездил.

— Ну за что вас все-таки взяли?

— Не знаю. Может, за этот визит Рейнкуля. Его-то расстреляли, как вам известно. А у него, говорят, список нашли. Всех, кто уцелел из московского бомонда, он, оказывается, почтил своим визитом. Ну и я, наверно, был в том списке. Следователь мне говорит: «Куда ты лезешь, старик? Тебе в субботу сто лет!» И меня в Бутырки, нет, прежде в лагерь Ивановский, что в монастыре на Солянке. Застаю там весь Английский клуб — Олсуфьевы, Шереметевы, Шаховские… И все те же разговоры, разумеется, по-французски: у кого борзые лучше — у Болдырева или у Николая Николаевича — и у кого повар был лучше — француз Дешан или Федор Тихонович у Оболенских. А меню у нас у всех такое: мороженая картошка и ржавая селёдка. Едим и ругаем большевиков. А старая княжна Вера, пока ещё совсем не помешалась, говорит вполне разумно: «Mais c'est de la betise, mes amis*["8]. Помните дюков, маркизов, виконтов, как их из замков Шамбор, Блуа прямо в Консьержери, а оттуда в тележке на гильотину». Ну все и приумолкли. А потом опять все о том же… Мне мой Ветошкин носил передачи, бабку раз принёс из пшённой каши с клюквенным соком, прелесть! Только мне мало досталось, я одного анархиста кормил. Тщедушный какой-то, с махновским уклоном. Меня по древности лет от работ освободили, — впрочем, парашу выносил, заставили. Один бандит, весёлый такой, говорит: «Парашу вынести не может, а ещё князь… А мой дед в твой годы ни одну девку не пропускал…» Забавный.

Теперь уже Потапов и Якушев не могли удержаться от смеха.

— Нет, я вам скажу, — продолжал князь, — я вроде Пьера Безухова — многому обучился. Валенки подшивать — вот это моя работа. Клеёнкой обшил — кожа дефицитная… Но главное — какие там дискуссии были: меньшевики с эсерами, анархисты и с теми и с другими, — вообще, насчёт духовной пищи там обстояло хорошо. Меня в библиотекари выбрали, культурно-просветительная работа кипела. Концерт Шаляпина устроили для политзаключённых в Бутырках в двадцатом году. Какое наслажденье! Где, в какой тюрьме это услышишь?

— Если вас послушать, князь, то ведь это райское житьё! — криво улыбнулся Якушев.

— Ну, не райское, далеко не рай. Ходит вокруг тебя какой-нибудь субъект, рассуждает о бессмертии души, а потом и нет его — «приговор приведён в исполнение». А другому, смотришь, заменили — дали десять лет, «красненькую через испуг» это называлось у бандитов… А вот к шпионам относились брезгливо… даже бандиты и спекулянты.

— И вы давно на свободе? — спросил Якушев.

— Вторая неделя пошла.

— Как же это произошло?

— Довольно просто. Вот Николай Михайлович знает…

— Не преувеличивайте.

— А мне прямо сказали: «Вы товарища Потапова знаете? Он сказал, что вы из толстовцев». Ну это, говорю, было. Я с толстовцами давно разошёлся на почве непротивления злу. Непротивление? Этак всю Россию растащат по кускам. «А теперь, — спрашивает следователь, — какие у вас убеждения?»

— А в самом деле, какие?

— Такие, какие и были, отвечаю. «Бытие определяет сознание». Только прежде у меня между бытием и сознанием был разрыв, мешал титул, поместье. А теперь ничего нет, какое бытие, такое и сознание. «Вы, — спрашивает, — не у меньшевиков набрались этой философии? А то смотрите, как бы мы вас за меньшевизм не потянули». А потом вдруг говорит: «У вас дочь во Франции, в Ницце. Почему бы вам к ней не поехать?» Я, признаться, онемел. Потом думаю: а ведь они не шутят. И в самом деле, что мне на шее у Ветошкина сидеть?

— Значит, едете? — в изумлении спросил Якушев.

— Вот к генералу пришёл посоветоваться. Он умница.

— Что же вас держит?

Князь долго молчал, потом поднял старческие, ещё зоркие глаза и вздохнул:

— Россия. Я все ещё живу в Зарайске. Утром, на рассвете, выхожу в садик. Морозец, снег скрипит, надо мной наше небо. С детства привычное, русское небо. Ну, допустим, там, в Ницце, око ярче, светлее… пальмы, море… Зять мой — француз, граф де ла Нуа. Метит в послы. И в доме, наверно, эти соотечественники, жёлтые кирасиры… И кончится все это чем? Склеп на горе, на кладбище под Ниццей. А все мои деды, прадеды, все спят в русской земле. И мне бы к ним, последнему русскому потомку удельных князей Тверских…

— Резонно, — сказал Потапов.

У Якушева запершило в горле, он хотел что-то сказать, но так и не смог. Пожал маленькую сухую руку князя, обнял Потапова и побежал по аллее, к выходу из парка.

— Что это с ним?

— Что-то происходит… Ну, так как же, князь?.. Простите, это я по старой памяти, как же, Сергей Валерьянович? Помните, я к вам ездил в Алексеевку, на уток? Это ещё до вашего толстовства… — И они говорили бы ещё долго, но тут за Потаповым прибежала сестра, настал обеденный час.

Как-то спустя некоторое время, когда Потапов с Якушевым стали часто видеться по общему делу, Александр Александрович спросил его о князе Тверском.

— А он приказал долго жить… Мне Ветошкин звонил, угас, говорит, его сиятельство, во сне помер. Схоронили его там же, в Зарайске. Интересная фигура. Кого только не рожала матушка Россия!

— Интересная… Он ведь сыграл некоторую роль в моей жизни, хоть видел я его только раз, у вас в госпитале. Как-нибудь я расскажу, Николай Михайлович.

Но так и не собрался рассказать.

11

Где бы ни был Якушев, на службе или дома, его тревожила одна мысль: Любский — кличка камергера Ртищева, влиятельного члена Политического совета МОЦР. Что делать? Прятаться от него или идти напролом? Но странно, что со времени освобождения Якушева не было телефонных звонков от Любского. Что это означало? Или, узнав о болезни, Любский и другие решили оставить Якушева в покое, или уже началась ликвидация МОЦР — результат его показаний?

«Отвяжутся», — успокаивал себя Якушев и понимал, что «они» не отвяжутся. Неделю спустя в одиннадцатом часу вечера, когда Якушев гулял с Бумом на бульваре, навстречу ему поднялась знакомая фигура. Это был Ртищев.

— Рад вас видеть здравым и невредимым, — протягивая костлявую руку, сказал он. — Вот уж не вовремя вздумали болеть… Прогуливаете собачку? Какой чудесный фокстерьер!

Якушев хотел уловить в тоне Ртищева иронию или нотку подозрения, но тот говорил, как всегда, внушительно и с сознанием собственного достоинства.

— Еле выжил… — сказал Якушев. — Ну как вы, что у вас?

— Все в лучшем виде… Ждём вас, нашего неутомимого, энергичного Александра Александровича… Как это все-таки угораздило вас сразу махнуть в Сибирь? Это после заграницы, после Швеции и Ревеля?

Якушев насторожился.

— Вот как получилось: приехал, пришёл к начальству, а мне суют командировку, билет до Иркутска, и в тот же вечер я уехал, даже отчёт не успел сдать… А там, в Иркутске, подхватил тиф. Так что о ревельских делах мы даже с вами как следует не поговорили.

— Поговорим, дорогой мой, поговорим… Теперь о главном: мы желаем, чтобы вы… — Ртищев оглянулся и убедился, что никого нет поблизости, — чтобы вы возглавили одну сильную группу, она возникла, пока вас не было в Москве. Мы, то есть Политический совет, придаём ей особое значение. Вам в ближайшие дни позвонит человек, пароль — предложение об обмене фортепьяно фабрики «Мюльбах»… Вам надлежит встретиться.

Якушев плохо слушал остальное, он напряжённо думал об одном и том же: «Нет, не отвяжутся… не отвяжутся…»

Надо было что-то отвечать, но, на его счастье, послышались голоса, бренчание мандолины, на бульваре появилась шумная компания, он пожал холодную руку Ртищева и пробормотал первое, что пришло в голову:

— Разумеется, разумеется, — потянул за поводок Бума и быстро зашагал к дому.

Эта ночь напомнила ему ночи в камере тюрьмы, он не сомкнул глаз, ругал себя за то, что сразу не сказал Ртищеву: «Оставьте меня в покое…» Можно было сослаться на болезнь. Но вот что странно. Где результат его показаний? Всё пока на месте, Политический совет МОЦР действует! Возникают новые группы. Артузов был прав: можно ли быть просто лояльным в такой ситуации? Он решил позвонить Артузову, но в девять часов утра раздался телефонный звонок, чей-то голос с лёгким акцентом произнёс:

— Вы, кажется, имели желание обменять ваше фортепьяно на рояль?

— Да, на рояль кабинетный. Фабрики «Мюльбах».

— В таком случае угодно вам встретиться… скажем, в сквере у Большого театра завтра. Время зависит от вас.

— Я могу около четырех часов.

— Превосходно…

— А как я вас узнаю?

— Не извольте беспокоиться. Я знаю вас в лицо.

— А… значит, до завтра.

Якушев положил трубку на рычаг и долго сидел в мучительном раздумье. Было десять часов утра, когда он позвонил Артузову и рассказал ему об этом телефонном звонке.

— Почему бы вам не пойти… — ответил Артузов, — раз вы согласились встретиться с этим человеком. Если вы не придёте, это их встревожит, пока вы у них вне подозрений. Нам бы не хотелось, чтобы вам угрожала опасность со стороны ваших бывших друзей.

«Значит, из моих показаний пока не сделано выводов, — подумал Якушев. — Интересно знать, что это за „сильная“ группа».

Якушев отличался точностью. Четыре часа. Он прогуливался в сквере около десяти минут, когда с ним почти столкнулся человек в бекеше с серой каракулевой выпушкой и начищенных до зеркального блеска сапогах. Извинившись, сказал:

— Я от Любского. Присядем на минуту.

Они присели на скамью, убедившись, что никого нет поблизости.

— Для вас моя фамилия Стауниц Эдуард Оттович, для других — Опперпут, Селянинов, Упельниц и так далее… Смотря по обстоятельствам.

— Я думаю, что здесь не место для такого разговора.

— Разумеется. Как вы относитесь к кавказской кухне?

— Странный вопрос… Если барашек карачаевский, что может быть лучше.

— И бутылка кахетинского? Дары солнечной Грузии?

— Прекрасно.

— В таком случае — прошу…

Они шли в сторону Охотного ряда, миновали Дом Союзов. В то время здесь не было и в помине монументального дома Совета Министров, а стояли только два убогих одноэтажных здания, лавки, торгующие мелкой галантереей. В щели между стеной церкви Параскевы-Пятницы и ветхим старым домом гнездилась шашлычная без вывески.

— Это здесь?

— Здесь. Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство. Все принято во внимание в смысле конспирации.

Они вошли. Им ударил в нос запах баранины, жаренной на вертеле, и ещё другой запах свидетельствовал о том, что здесь пробавлялись не кахетинским, а чем-то более существенным — разведённым водицей спиртом. Сквозь пелену табачного дыма виднелись люди за столиками, была такая теснота, что, казалось, ступить было некуда, а не то что сесть.

— Не извольте беспокоиться… Шалико!

И действительно, через минуту они оказались в глубине коридора, в довольно чистом чуланчике, освещённом окошком, выходившим во двор. В чуланчике стол, накрытый бумагой, и два стула. Гомон, говор посетителей шашлычной доносились сюда едва слышно. В щель приоткрытой двери просунулась усатая голова, и чья-то не очень чистая рука поставила на стол приборы, стаканы и бутылку.

— Как обычно, — сказал Стауниц, и голова исчезла. — Предпочитаю это заведение. У меня наилучшие отношения с хозяином, как вы изволили заметить. Шашлык отличный, вы в этом убедитесь, а главное, можно спокойно поговорить. В случае необходимости открывается окно — и испаряешься тихо и бесследно.

— Слушаю вас.

— Мои петроградские друзья, связанные с известным вам Юрием Александровичем Артамоновым, поручили мне от его имени выяснить, чем объясняется столь длительное ваше молчание, после того как все было договорено?

— Все ли? Не прикажете ли переписываться, прибегая к обычной почте?

— Понимаю. И других причин нет?

— Были. Я был в длительной командировке в Иркутске и там имел несчастье заболеть. Тиф.

— А… Тогда понятно.

— Они, в Ревеле, обещали мне наладить прямую связь с Москвой.

— Ртищев, то есть Любский, говорил, что вас ожидают в Ревеле с отчётом о том, что удалось сделать.

— Ртищев. Знаю. Но ведь дело в том, что моя командировка за границу зависит не от меня. Что касается Петрограда, то это мне легче. Вы были там недавно. Что там?

— Были провалы, как вы знаете… Однако сейчас, я бы сказал, все снова оживились, так же как, впрочем, и в Москве.

Послышались шаги. Стауниц открыл дверь. Просунулась та же усатая голова, и рука поставила на стол блюдо с дымящимся шашлыком.

Якушев потянул носом:

— Аппетитно… Если судить по запаху.

— Прошу, — наливая вино, сказал Стауниц. — Мы успеем поговорить.

Некоторое время оба молча ели и чокались, запивая вином.

— После шестнадцатого года, после Пятигорска, я впервые ем такую прелесть.

— Правда?.. Так вот, ваше превосходительство. Все это хорошо: Петроград, Москва, Нижний, Ростов-на-Дону… Но все это разрознено, и притом связь с закордонными организациями очень слаба.

— Вы абсолютно правы.

— Насколько я понял Ртищева, предполагается объединение всех, говоря большевистским языком, ячеек вокруг МОЦР на строго монархической основе, чтобы не пахло ни кадетским духом, ни эсеровщиной! Самодержавие и военная диктатура.

Стауниц метнул взгляд в сторону Якушева. Тот молчал.

— Эсеровщиной я сам сыт по горло. Я ведь из-за них попался и имел удовольствие отсидеть в одиночке в ожидании… — И Стауниц слегка щёлкнул себя в висок. — Меня спасла отмена смертной казни в двадцатом году, и я получил всего-навсего лагерь до окончания гражданской войны. И вот, как видите, я на свободе, занимаюсь коммерцией и ещё кое-чем. А ведь я брал уроки конспирации у самого Бориса Викторовича…

— У кого?

— У Савинкова.

— Вы, значит, из этих… из эсеров?

— Нет, я не из «этих»… В той буре, которую мы переживали, людей вроде меня бросало как щепку. Я все испытал, после того как четверо суток блевал на поганом греческом пароходишке по пути из Севастополя в Стамбул. Испытал и турецкий клоповник — каракол*["9], и румынскую тюрягу. В конце концов в Берлине меня подобрал Савинков, я оказался для него подходящим субъектом.

Якушев поморщился:

— Этот человек возбуждает во мне отвращение. Убивал министров, губернаторов, а вешали за это других, простых исполнителей.

— Видите ли, он не трус. При этом может быть обаятельным, пленительным, может вас очаровать, пока вы ему нужны. А когда вас зацапают, он и не чихнёт. Будет читать декадентские стишки, он ведь мнит себя литератором. Широкая натура, игрок, швыряет деньги, когда есть. До революции, говорят, проиграл пятнадцать тысяч золотом партийных денег в Монте-Карло. В Париже — всегда скачки, женщины…

— Вы с ним коротко знакомы?

— Как сказать… Жил с ним месяц в Берлине, в отеле «Адлон». Роскошная жизнь. При нем секретарь, жена секретаря для интимных услуг. Каждый вечер — дансинг, шампанское, марафет, если угодно. А утром — штаб: полковники, ротмистры, бандиты со светскими замашками и французским языком и эти долгогривые эсеры… все цвета радуги — от монархистов до эсеров-максималистов. А вечером опять шампанское и дамы… Марка летит вниз, а Борису Викторовичу хоть бы что, у него фунты стерлингов. А потом для меня кончилось вот чем: грязная изба в Полесье, спишь на полу с бандитами, палец на курке маузера; ползёшь по грязи через границу, ждёшь пулю в лоб, не то пограничники прикончат, не то бандиты, чтобы поживиться…

— Дальше?

— Дальше, если повезёт, заберёшься в трущобу под Минском… Холод, грязь, кровь… В конце концов вышло так: все хорошо, пришёл на явку, все знаки на месте, милости просим, стучишь, тебе открывают — и ты испёкся. Везут в Москву, там допрос, пойман с оружием, был в банде, савинковец, расстрел обеспечен… Сидишь во «внутренней» и представляешь себе: в этот самый час в Париже Борис Викторович с донной Пепитой сидят себе в «Табарэне», попивают «Кордон руж», а вместо меня другой дурак ползёт на брюхе по грязи через границу. И для чего? Чтобы поджечь хату сельсовета или подстрелить секретаря комячейки. А крестьяне обложат его и выловят в лесу, как волка…

— Значит, разочарование?..

— Да, в методах.

— Перспектива не из приятных. А дальше?

— Дальше — вы знаете. Чудом выкарабкался. А тут нэп. Я кое-что понимаю в коммерции. Увлёкся делами, нашёл компаньонов. Женился на хорошенькой девице. Но, знаете, не по моему характеру. Богатства не наживу — я не Кушаков, у меня капитала нет. И вот стал размышлять. И пришёл к выводу: надо делать ставку на внутренний переворот.

— Интересно. И что же?

— Нащупал людей. Из бывших. Один чиновник департамента полиции, затем ещё подходящие экземпляры, и, в общем, есть группа, семь человек, нет только денег. Я за этим и в Петроград ездил. У них есть некоторые виды. Иностранцы через Коковцова обещали. У меня большая надежда на вас, Александр Александрович.

— Если в смысле денег, то я вас должен разочаровать. А потом, самое главное: цель. Какая у вашей группы цель? Неужели… что-то вроде «Союза защиты родины и свободы»?

— К чёртовой матери! Никакой савинковщины! Его императорское величество, законный император. Только на это ещё можно ставить.

— Все разделяют эти верноподданнические чувства?

— Могу сказать — все. Даже, пусть вам не покажется странным, один краском. Настоящий.

Якушев удивился:

— Что вы такое говорите?

— Я вас понимаю. Но не все же среди большевиков — кремень и железо. Чекистам, например, ничего не нужно для себя: ест хлеб с соломой, запивает морковным чаем, не спит по ночам, главное для него — идея, революция. Но есть такие «товарищи», которых нэп, так сказать, расшатал. Вот такие нам нужны. Я вам покажу: красавец, герой, конник, командовал полком. Из простых. Учится на каких-то военных курсах.

— И вошёл в вашу группу?

— Отца-старосту расстреляли на Тамбовщине. Хату сожгли. Жить хочется. Все это шито-крыто. Я к нему со всех сторон подходил. Вы представляете себе: кончит курс — дадут ему бригаду, дивизию…

— Все это очень интересно. Очень. Надо будет приглядеться к вашим людям. Только без всяких собраний, надеюсь.

— Да что вы… Какие собрания. Я снял на Болоте склад, под товары. Вы увидите, как удобно… Там кого и что хочешь спрячешь. И сторож у меня… Кто бы вы думали? Чиновник департамента полиции. Коллежский асессор.

— Это так неожиданно, так чудесно, просто не верится…

— Все доложено штабу МОЦР, извините за большевистское сокращение, — штабу Монархической организации центральной России. Угодно вашему превосходительству познакомиться с людьми?

— Разве только с этим… краскомом. Этот, как вы понимаете, представляет особый интерес.

— Отлично. Разрешите на днях сообщить, где и когда…

Стауниц открыл дверь и крикнул:

— Шалико! Счёт!

Ему подали счёт. Якушев полюбопытствовал и увидел семизначную цифру.

— С чаевыми около шести миллионов. Вернее, ровно шесть. Все мы нынче миллионеры, ваше превосходительство.

Они вышли на улицу. Уже стемнело. Стауниц кивнул и пропал в темноте. Улицы почти не освещались.

Якушев шёл не торопясь, в тяжёлом раздумье. «Нет, они не угомонились». Представил себе лицо Стауница, его злую усмешку, его злые глаза и крепкие белые зубы, которыми он разрывал розовое мясо барашка. «Волк, — подумал Якушев, — настоящий волк. Они не оставят меня в покое».

12

Якушев решил написать Артузову, просил принять его по важному делу и отдал письмо в окошко бюро пропусков. В тот же день вечером позвонил Артузов и сказал, что ждёт его к одиннадцати часам вечера. Пропуск будет заказан.

Без четверти одиннадцать Якушев был у Артузова. Тот сказал:

— Через пять минут вас примет Дзержинский.

Нетрудно догадаться, что переживал в эти пять минут Якушев.

Дзержинского он видел тогда, после очной ставки с Варварой Страшкевич, несколько минут. Якушев в тот момент был так ошеломлён, так потрясён, что появление Дзержинского помнил смутно. А теперь ему предстоял разговор с этим человеком, имя которого внушало панический страх белым. Говорили о нем как о безжалостном, жестоком и неумолимом противнике, называли «красный Торквемада», и сам Якушев ужаснулся, думая о том, чем может кончиться его встреча с Дзержинским. Может быть, пересмотром его дела и гибелью? Якушев страшился этого свидания, хотя он ничего не утаил на последнем допросе. Вместе с тем пробуждалось странное чувство любопытства. До революции Якушев никогда не встречался с революционерами, после революции ему приходилось беседовать с Красиным, Керженцевым, но это были чисто деловые беседы, в особенности с Красиным. Якушев не мог не признать, что эти люди меньше всего думали о своём личном положении, о карьере, как прежние сановники. Дзержинский теперь народный комиссар путей сообщения и по-прежнему борется с контрреволюцией. Он остался тем же страшным противником белого движения, как и в первые дни революции…

Пять минут прошли. Якушев не помнил, как они миновали коридор третьего этажа, прошли комнату, где сидели за столами какие-то люди, перед ним открылась дверь в другую комнату, и в нескольких шагах от него, у стола, стоял человек, перелистывая бумаги в папке. Он положил папку, поднял голову — это был Дзержинский.

— Садитесь… Не удивляйтесь, что я вас принял в такой поздний час. К сожалению, не мог найти другого времени.

— Очень признателен… Поверьте, я не ожидал встречи с вами. Я полагал, что мне уделит время ваш сотрудник. Положение складывается так, что выпутаться из него собственными силами я не могу…

— Попробуем вам помочь, — сказал Дзержинский, подвинул стул к Якушеву и сел. — Что же с вами произошло?

— Ещё не произошло, но может произойти.

Якушев всегда говорил ясно и не искал слов, но теперь он, запинаясь и волнуясь, рассказал о встрече на бульваре с Ртищевым и о своём свидании с Стауницем.

— Мне казалось, что я смогу дать им понять, что ухожу из их организации навсегда.

— Это оказалось невозможным?

— Да. Я немедленно вызвал бы подозрения, я слишком много знал, и эти, особенно Стауниц, не остановились бы перед убийством.

— Это — волки. Они вас в покое не оставят.

Дзержинский задумался.

— Конечно, наша обязанность вас защитить. Но как? Есть два пути: первый — дать вам возможность уехать далеко, куда-нибудь в провинцию. Но вы для них фигура, и они будут встревожены. А тревожить их сейчас не время. Ликвидация МОЦР дело будущего. Второй путь…

Дзержинский снова умолк, встал, отошёл в сторону, и на этот раз его молчание было довольно долгим.

— Вы решили стать добросовестным советским служащим? Вас это вполне удовлетворяет? Вас, человека, который любит свою родину, человека острого ума, твёрдого характера и решимости. Такие работники нам нужны, я уважаю их, они отдают свои силы восстановлению народного хозяйства.

— Я знаю, мне говорили сотрудники Наркомпути.

— Но вы обладаете способностями и некоторыми данными, которые могут принести пользу государству в ещё более важной области. Не будет ли правильнее дать вам трудиться в области укрепления безопасности нашего государства, в защите его от покушений со стороны злейших врагов? Подумайте, о чем я говорю.

Теперь Якушев молчал. Он был поражён; неужели это Дзержинский, тот, о котором рассказывали ужасы? Он говорил убедительно и выражался точно, но тон его разговора был мягкий, деликатный, в его вдумчивой речи была простота и вместе с тем задушевность.

— Я понимаю, — продолжал Дзержинский, — вы родились и росли в той среде, которая твёрдо верила в незыблемость монархического строя, вам внушали с детства, что вы будете управлять покорным народом, а вами будет управлять монарх. Только наиболее разумные из вашей среды понимали, что этот строй обречён. И когда он рухнул, они не без раздумья перешли на сторону народа… Кстати, вы в одном вашем показании упомянули бывшего генерала Николая Михайловича Потапова. Он был начальником одного из главных управлений генерального штаба царской армии, близок ко двору и хорошо известен царю. Но именно потому, что он был близок к этим людям, он видел их ничтожество и низость.

— Я не был в его положении и был далёк от двора.

— Я заговорил о Николае Михайловиче Потапове потому, что он сыграл некоторую роль в вашей жизни. Он посоветовал вам бросить саботажничать и идти честно работать, честно, как должен работать советский специалист. Хорошо же вы отплатили ему за добрый совет! Вы пошли к нам работать, но это была маскировка, вам под маской советского работника легче было творить контрреволюционное, чёрное дело… Но все это в прошлом. Мы верим, что вы теперь думаете по-другому и поняли смысл истинного патриотизма.

Дзержинский, видимо, устал. Он вытер платком лоб и говорил, уже не глядя на Якушева:

— Патриотизм… Ради чего десятки, сотни тысяч людей отдают свою жизнь, переносят тяжкие испытания, голод, болезни? Ради счастья, грядущего счастья своей родины. Но не только ради своей родины — ради счастья человечества. Я поляк, сын польского народа, но я интернационалист, я сражаюсь на баррикадах той страны, где развевается красное знамя единственной на нашей планете страны социализма. Наши враги называют меня фанатиком. Вы тоже считаете меня фанатиком?

Якушев вздрогнул. Именно об этом он подумал сейчас.

— Нет, мы не фанатики. Мы убеждены в том, что правы основоположники нашего учения: социалистическая революция победит. Мы боролись с сильным и хитрым, имеющим полицейский опыт врагом. Департамент полиции, отдельный корпус жандармов, эти наследники третьего отделения — бенкендорфов и Дубельтов, — были опасными врагами. Среди них были такие мастера провокаций, как Климович, Белецкий и другие. Кстати, первый ещё жив и состоит шефом разведки у Врангеля. Да, эти господа многое знали, но не всё. Они действовали очень тонко. Я это знаю по собственному опыту. Не сосчитать, сколько раз меня допрашивали. Царской полиции помогала германская, французская и английская тайная полиция, весь ещё не расшатанный государственный аппарат царизма. Годами держали революционеров в каторжных тюрьмах. Я говорю не о себе, хотя знаю, что такое царская каторга и что значит ходить, работать и спать в кандалах. Я знаю, глупцы говорят, будто бы я хочу мстить за мои прежние страдания. Это ложь. Мы вынуждены были карать смертью врагов революции. После разгрома Деникина отменили смертную казнь. Как ответили на это белые? Заговорами и убийствами. Мы принуждены были восстановить высшую меру наказания. Борется с врагами советской власти не только Чека. Борется с ними народ, весь народ. В этом наша сила.

Дзержинский продолжал со всей страстностью:

— Мы победили белогвардейцев и интервентов. Мы, революционный народ! Неужели после всех жертв, после всех страданий, испытаний этот народ отдаст власть, завоёванную с такими жертвами? Нет и нет!

Он подошёл к столу, взял папку, которую держал в начале разговора, и положил перед Якушевым:

— Здесь вы найдёте письма… Их очень много, я выбрал только те, что мы получили недавно. Люди нам пишут. Одни выражают сердечную благодарность за то, что мы по мере наших сил защищаем советский строй от притаившихся врагов, другие стремятся помочь нам в работе, предостеречь от ошибок, направить на верный путь… Это письма тружеников, рабочих, бедняков крестьян, учителей, пишут вдовы и матери красноармейцев, потерявшие родных на фронтах гражданской войны. Есть люди, которые своими глазами видели, как мучили, пытали, били шомполами, выжигали звезды на теле живых пленных красноармейцев… И кто это делал? Образованные господа офицеры, цвет, так сказать, царской гвардии… И вот об этих зверствах рассказывают в своих письмах свидетели, они понимают, что несёт с собой новый поход белых, новая интервенция или контрреволюционный мятеж.

Якушев молча брал письмо за письмом, на коричневой обёрточной бумаге, на обороте обоев, на клочках. Это были волнующие человеческие документы. Писали малограмотные люди, но в кривых строчках, в больших, старательно выписанных буквах, в каждом слове были искренность и выстраданная правда, сокровенные чувства народа.

Дзержинский сидел откинувшись, полузакрыв глаза. Потом протянул руку и взял часть писем.

— Слушайте, Александр Александрович! В своих показаниях вы откровенно рассказали о деятельности контрреволюционной организации, которой руководил ваш штаб, или Политический совет МОЦР, как вы его называли. В Петрограде, Киеве, Ростове-на-Дону, на Северном Кавказе этот совет организовывал террористов, диверсантов, шпионов, сторонников Врангеля, Николая Николаевича. Лично вам я не могу отказать в смелости и решительности, вы проявляли мужество отчаяния. Но никто не может быть героем, когда идёт против своего народа. Помнится, это сказал Виктор Гюго. Мужество, истинный героизм в том, чтобы идти с народом, с теми, кто защищает государство рабочих и крестьян… Вы в своих показаниях откровенно назвали тех, кого завербовали, сделали членами преступной монархической организации. Среди них есть люди, не окончательно погибшие для своей родины, люди, которые колеблются, сомневаются, задают себе вопрос: зачем мы связали свою судьбу с судьбой врагов революции? И что же, вы, Якушев, не чувствуете своей вины перед теми, кого вели на гибель, бросите их и вас не будет мучить совесть? Подумайте об этом. Вы должны помочь нам разобраться в том, кто из этих людей окончательно погиб и кто может ещё стать честным гражданином своей страны. Вот ваш долг. Не поздно ещё повлиять на тех, кого можно спасти, открыть им глаза, чтобы нам не пришлось их карать. Подумайте вот о чем: мы хотим не только карать, но и перевоспитывать тех, в ком есть крупица совести. Если вы сумеете убедить хоть одного из них стать честным советским гражданином, мы будем вам благодарны. Если вы поможете нам обезвредить неисправимого врага — это будет большой вашей заслугой. Вы писали в своих показаниях, что навсегда отказываетесь от политической деятельности. А я призываю вас к тому, чтобы вы вернулись к политической деятельности. Но не по ту, а по эту сторону баррикады. Вы сделали один шаг, надо сделать следующий. Я думаю, что вы поняли — нельзя оставаться нейтральным, между двух лагерей. Вы должны встать на защиту родины, активно оберегать её от злейших врагов, от интервентов, контрреволюционеров, террористов и шпионов. Вы должны бороться не на жизнь, а на смерть с вашими бывшими единомышленниками. Это значит, надо играть роль прежнего Якушева — монархиста, контрреволюционера, заговорщика — и в то же время вместе с нами обсуждать меры, как вскрыть заграничные связи монархистов, парализовать попытки МОЦР вредить народу, взять под контроль действия этих озверелых врагов родины. Вы понимаете, о чем я говорю?.. Знаю, вам трудно ответить сейчас, сию минуту. Было бы странным, если бы вы не обдумали это моё предложение. Мы ждём ответа… Это и есть тот второй путь, о котором я вам говорил в начале нашего разговора. Это выход из положения, в котором вы очутились.

На этом кончился разговор с Дзержинским. Он продолжался почти три часа. Якушев видел, чего стоил Дзержинскому этот разговор. Усталость проступала на его лице.

«На плечах этого человека лежит сверхчеловеческий труд», — подумал Якушев. Он знал, что Дзержинский совмещал работу в ОГПУ с деятельностью на транспорте. Недавно он вернулся из Сибири. Дзержинский возглавил комиссию по восстановлению сибирского транспорта. И это было особенно важно в 1922 году. «Железный Феликс» доложил Центральному Комитету партии о политическом положении в Сибири и о состоянии сибирского транспорта. Готовилась важная реформа управления путями сообщения. В то же время руководитель органов государственной безопасности нашёл возможным уделить три часа ему, Якушеву, надеясь превратить бывшего контрреволюционера в сторонника советской власти и активного борца с контрреволюцией. «Я нужен родине. И я должен служить ей честно, не так, как служил ей в прошлом», — решил Якушев.

13

В ту весну, в апреле 1922 года, кажется, не было дома в Москве, где не говорили бы о конференции в Генуе. Думается, так было во всей России. Одни надеялись на успех конференции и думали, что жить станет легче, исчезнет опасность новой интервенции, другие, враги, злобно ругали Антанту, которая вздумала разговаривать «на равных» с большевиками, вместо того чтобы напасть на Советскую Россию.

Дзержинский в своём кабинете, в доме на Лубянской площади, перечитывал речь Чичерина на первом пленарном заседании конференции. Он узнавал мысли Ленина, руку Ленина. В те дни, когда на Политбюро обсуждали, какой политической линии держаться в Генуе, Дзержинский был ещё в Сибири и писал: «Сибирский хлеб и семена для весеннего сева — это наше спасение и наша опора в Генуе».

Теперь он читал, вникая в каждое слово речи Чичерина: «Установление всеобщего мира должно быть проведено, по нашему мнению, всемирным конгрессом, созванным на основе полного равенства всех народов и признания за всеми права распоряжаться своей собственной судьбой».

Дзержинский понимал: много воды утечёт, пока западные державы признают право Советской республики распоряжаться своей судьбой. Разговаривая в Генуе, они в то же время поддерживают заговоры внутри Советской страны, поддерживают и белоэмигрантские организации. Это было хорошо известно Дзержинскому, и все-таки он считал полезным, что Чичерин полным голосом заговорил об установлении всеобщего мира на основе полного равенства всех народов.

Позвонил телефон из Кремля. Дзержинский взял трубку и услышал:

— Ну, с весной вас… Признаться, надоела зима? А?

Он узнал голос Ленина, который отличил бы от тысячи других голосов.

— Теперь поговорим о политической погоде. Чичерин хорошо сделал, когда повторил слова итальянца: «Здесь нет ни победителей, ни побеждённых…»*["10] Но я не убеждён в том, что наши делегаты в полной безопасности в Генуе, как вы полагаете?

— Вы правы, Владимир Ильич. Покушение возможно. Меры предосторожности и охраны со стороны хозяев страны очень сомнительны. Наши рабочие знали это, когда не хотели отпускать вас в Геную. По нашим сведениям, наблюдается оживление деятельности белой эмиграции, в особенности монархических группировок…

— Это понятно, они думали, что нэп — признак нашей слабости, и разочарованы.

— Мы следуем вашим советам, Владимир Ильич; и пока стараемся глубже проникнуть в их планы. У меня, например, была долгая беседа с одним бывшим монархистом Якушевым. Он теперь полностью на стороне советской власти и может принести нам пользу. В прошлом занимал довольно видное положение… Говорит, что сейчас эти господа в поисках денег. Иностранцы после всех разочарований не слишком щедры, хотя очень старается Коковцов…

— Коковцов? Финансист? Ученик Витте… Кстати, о курсе, какой сегодня курс? В январе золотой рубль стоил двести восемьдесят восемь тысяч бумажных рублей, а сегодня перешёл за миллион… Эту проблему надо решать… И конечно, не как Витте и Коковцов… Я позвонил вам вот почему: товарищ Серго поставил вопрос о грузинских меньшевиках. Вы их держите в тюрьме?

— Да. В Тифлисе и в Поти.

— Серго бомбардируют письмами родственники. А что, если мы господ меньшевиков вышлем за границу?

— За границу? Меньшевиков?

— Да. Они будут там нас ругать, но, пока мы их держим в тюрьме, их коллеги из Второго Интернационала на этом спекулируют в своих странах. А когда меньшевики появятся на Западе и начнут ругать нас, они ещё больше скомпрометируют себя в глазах рабочих. Пусть едут.

— А дадут ли им визы французы? У нас с Францией нет дипломатических отношений. Впрочем, может быть… через Красный Крест.

— Как? Мы ещё будем заботиться о меньшевиках? Пусть сами достают себе визы!

— Для этого их надо доставить в Москву.

— Доставим. Пусть хлопочут через польскую миссию.

— Пустить их гулять по Москве?

— Пусть гуляют! Вот они потолкаются в прихожей у польского посла, поводят их за нос французы — они понюхают их свободу…

Ленин засмеялся так весело, что Дзержинский тоже не мог сдержать улыбку.

На этом кончился разговор. Дзержинский положил трубку и задумался: какую жизнь прожил Ленин — кампания за кампанией, вечная борьба, основание партии большевиков, революция 1905 года, борьба против империалистической войны, против оборонцев, апрель 1917 года — «Апрельские тезисы» и первые слова на вокзале: «Да здравствует социалистическая революция!», борьба с колеблющимися, а далее — Октябрь и провозглашение советской власти. Брестский мир и снова борьба с противниками мира, гражданская война и поворот к нэпу… Это все легко пересказать, но какие силы, какую волю и решимость надо иметь, чтобы все это вынести на своих плечах… И что ещё впереди?

А в эти минуты Ленин думал о Дзержинском и велел позвонить Обуху, спросить, что говорят врачи по поводу здоровья Дзержинского, нельзя ли дать ему две недели отдыха. Одиннадцать лет тюрьмы, каторга и такая адовая работа. Надо настаивать на отдыхе, хотя бы двухнедельном.

14

О чем бы ни думал Якушев, он возвращался к разговору, который произошёл в кабинете Дзержинского. Сослуживцы, жена и дети заметили, что, всегда внимательный, очень точный во всем, что делал и говорил, он отвечает невпопад, а то и оставляет вопросы без ответа. Дома он запирался в своей комнате, часами неподвижно сидел, устремив взгляд в одну точку: Якушев спорил с собой.

«Если я люблю свой народ, то как я мог быть заодно с этими зубрами, которые о народе говорят не иначе как „хамьё“, „быдло“, серьёзно обсуждают, сколько десятков, сотен тысяч крестьян, рабочих придётся скосить пулемётами. И все для того, чтобы вновь вступил на престол „всепресветлейший“, „вседержавнейший“ государь император Николай Третий или Кирилл Первый. Правда, были исключения. Вот, например, старый князь Тверской: не хотел нового царя, принял утрату своего титула и поместья как должное, отказался уехать за границу и умер на родине. Впрочем, много ли таких было?..» Политический совет МОЦР иногда называл себя «звёздной палатой». Он вспомнил тайное совещание бывших воспитанников лицея в 1919 году. Это было празднование лицейской годовщины. Лицей! Но разве они гордились Пушкиным, великим поэтом России, воспитанником лицея? Они гордились канцлером Горчаковым, сановниками и придворными, которые тоже вышли из стен лицея. И никто никогда не назвал имён декабристов Пущина и Кюхельбекера, товарищей Пушкина по лицею.

Но больше всего Якушев думал о тех, кто, неизвестно почему, оказались участниками монархической группы. Вспомнился Градов — видный московский адвокат, либерал, защищавший революционеров на процессах. Его втянули в группу «испытуемых», и он взял на себя добывание денег для монархической организации. «А что, если попытаться помочь старику, сказать о ненужности его участия в делах МОЦР», — подумал Якушев. И вскоре случай помог ему выполнить это решение.

Был выходной день, жена и две маленькие дочки ушли в цирк, сын Саша остался дома, готовил уроки. Справившись с арифметическими задачами, он заглянул в комнату к отцу и робко сказал:

— Ты обещал…

— Что? Ах да… В другой раз.

— Ну тогда в «Густые сливки».

Так называлось кафе в Столешниковом переулке. В витрине этого кафе была завлекательная надпись: «Нас посещают дети кушать сливки».

«Надо угостить мальца и отвлечься немного», — подумал Якушев.

— Одевайся. Пойдём.

Они шли по улицам Москвы, все вокруг интересовало мальчика — автомобиль с надписью «Прокат» в жёлтом кружке, цыганка, привязавшаяся к отцу: «Позолоти ручку — погадаю». Мальчик читал вслух вывеску: «Зубной врач Вильгельмсон. Приём с 10 до 2-х».

«Все интересно, когда тебе десять лет», — думал Якушев.

А сын бежал немного впереди. Скоро они дошли до кафе.

В кафе с трудом нашёлся свободный столик — всюду сидели мамаши или бабушки, девочки и мальчики. Якушев уже собирался устроиться у дверей, когда кто-то его взял за рукав. Он оглянулся и увидел Евгения Христофоровича Градова и маленькую девочку, вероятно, внучку.

— Присаживайтесь, Александр Александрович. От дверей дует.

Немного помедлив, Якушев сел.

— А молодёжь сядет против нас. Рядом с Верочкой. Так, молодой человек?

«Молодой человек», то есть Саша, сел рядом с Верочкой. Ей было лет пять, не более.

— Внучка? — спросил Якушев.

— Внучка. У меня трое внучат: Петенька от Лиды, а Верочка и Оленька от Серёжи.

Якушев опять подумал: «И этого безобидного старика втянули в шайку извергов и убийц…»

— Евгений Христофорович… — Якушев оглянулся, звенели ложечки, мамаши и бабушки занимались собой и своим малолетним потомством. — Евгений Христофорович… Вы помните беседы у вас в Мамонтовке на даче? И один разговор в дачном поезде… Подождите, Евгений Христофорович! — Якушев видел, что старик изменился в лице и открыл рот, собираясь его прервать. — Подождите… Я прошу считать эти беседы несостоявшимися. Их не было. Их не было, и я и вы должны об этом забыть.

Прошло несколько секунд, пока Градов смог понять, о чем идёт речь. Он вдруг просветлел и, чуть не опрокинув стакан, бросился пожимать руку Якушеву. Успокоившись, сел и стал внимательно слушать.

— Евгений Христофорович! Забудьте. Никаких разговоров на эту тему не было, — внушительно повторил Якушев. — И никаких денег у Кушакова на известные вам цели не просите.

— Да я и не просил. По зрелом размышлении я решил воздержаться, зная, что Кушаков не даст денег, его вполне устраивает нэп… Кроме того, я недавно привлечён к работе в Наркомюсте. Работать и держать нож за пазухой не в моих правилах…

— Вы абсолютно правы. На этом мы кончим. Как ваша подагра?

— Беда! Что поделаешь?! Годы…

И они заговорили о другом.

«Работать и держать нож за пазухой» — это мне не в бровь, а в глаз. А ведь я так работал. Нет, рвать так рвать…»

К вечеру Якушев и Саша возвращались домой.

— Папа, — сказал Саша, — я поиграю во дворе. Можно?

— Иди… Скоро придёт мама.

— Будем играть в «красные» и «белые».

— То есть как?

— В войну. Я буду краском, а Витька с того двора — беляк.

— Хорошо…

«Всюду одно и то же… Всюду борьба. Даже у детей».

Якушев позвонил и вдруг вспомнил, что в квартире никого нет. Он достал ключ и вошёл в коридор. Навстречу ему бросился Бум, визжа от радости.

Пройдя в кабинет, как был, в пальто, Якушев сел и взял папиросу. На душе стало чуть легче — с Градовым уладилось. Но разве это всё?

И тут он услышал звонок, слегка тявкнул Бум.

Якушев пошёл к дверям, открыл дверь и окаменел.

В дверях, поглаживая рыжую холёную бородку, стоял Стауниц.

— Вы? — с удивлением сказал Якушев. — Какая неосторожность!

— Не беспокойтесь. Я произвёл разведку и установил, что вы один в квартире.

В это мгновение сорвался со своего коврика Бум и с яростью залаял на Стауница.

— Уберите вашего тигра…

Якушев подхватил собаку под мышку и отнёс на кухню.

— Странно, — сказал он, проводив Стауница в свою комнату. — Бум никогда никого не трогает, ласковая собачка.

— Возможно. Но этот шум ни к чему.

— Чем обязан? — сухо спросил Якушев. — Полагаю, что дело неотложное и важное.

— Совершенно верно. Разрешите доложить: помещение на Болотной площади приведено в порядок. Может вместить чуть не сто человек, если понадобится созвать съезд провинциальных групп.

— По поводу съезда мы ещё ничего не решили в Политическом совете. Собрать такое количество людей — небезопасно. Кроме того, пока мы не получим помощь из-за границы, средств на организацию съезда монархических групп у нас нет.

— Оборудование помещения обошлось недёшево. Ртищев мне говорил, что у вас есть виды…

— Виды есть. Но денег пока нет.

— В связи с этим надо обсудить важный вопрос: об «эксе».

— О чем?

— Об экспроприации. Члены моей группы томятся, требуют активных действий. Предлагают «теракт», то есть террористический акт. Поскольку Политический совет поручил вам руководство нашей «семёркой», мы бы просили вас пожаловать завтра в восемь на Болотную площадь. Пароль: «Я от Селянинова». Отзыв: «Фонтанка, шестнадцать». Позвольте откланяться.

Якушев проводил Стауница. Выпущенный из кухни Бум злобно лаял ему вслед.

«Что ж, надо решать…»

Он погладил собаку и подумал вслух:

— Ты, оказывается, разбираешься в людях. Впрочем, это не люди!

И опять перед глазами Якушева возникли Ртищев, Остен-Сакен и многие другие. Нечего сказать — «друзья»! С кем он хотел связать свою судьбу! Кто их союзники — грабители и убийцы!

Он вскочил и пошёл было к телефону. Потом остановился. Нет, этого не скажешь по телефону. Якушев взял бумагу и твёрдым почерком написал:

«…сегодня я окончательно убедился в том, что оставаться между двух лагерей мне невозможно. Я готов бороться вместе с вами, бороться на жизнь и смерть с врагами советского народа и прошу вас оказать мне доверие. Я, конечно, явлюсь на очередное сборище так называемого Политического совета МОЦР и „семёрки“. И отныне все, что там будет происходить, вам будет в точности известно. Надеюсь, у меня хватит сил играть роль прежнего Якушева… Если бы я не явился на совещание Политического совета МОЦР и не присутствовал на собрании „семёрки“ Стауница, это вызвало бы подозрение в том, что я хочу отойти от МОЦР. Я слишком много знал, чтобы они оставили меня в живых. Я мог поступить иначе: бросить им вызов и заявить, что их политическая программа несбыточна, а кровавые затеи омерзительны, — в этом случае я не ушёл бы живым, и это был бы род самоубийства.

Правильнее и честнее всего — всецело перейти на сторону революции, стать верным помощником ГПУ в борьбе с оголтелыми врагами новой России, сохраняя личину прежнего Якушева, одного из руководителей МОЦР.

И я выбираю этот путь».

Письмо прочитал вслух Дзержинский. Был первый час ночи. В его кабинете собрались Артузов, Пилляр, Косинов и Старов, который с тех пор стал держать постоянную связь с Якушевым. Тут же находился и автор письма.

— Товарищи всецело доверяют вам, Александр Александрович, — сказал Дзержинский, — письмо подкреплено фактами. Характеристики всех этих деятелей совпадают с нашими данными. Вы правильно отметили цензовый состав их: крупные землевладельцы, балтийские бароны вроде Нольде и Остен-Сакена, махровые черносотенцы из «Союза Михаила-архангела», бывшие сенаторы, придворные чины, гвардейские ротмистры… Я обращаю ваше внимание на то, что авторитетных военных в штабе МОЦР пока нет. Об этом вы должны поднять вопрос в Политсовете. Для чего? Скажу впоследствии. Не все монархисты — тупоголовые кретины. Среди них есть весьма опасные люди — хитрые и злобные, хотя бы этот Стауниц.

— Мне думается, что Александр Александрович должен взять в свои руки закордонные связи, — сказал Артузов. — Основание такое: благодаря своему служебному положению он может получать командировки за границу и сноситься непосредственно с парижскими и берлинскими зубрами. Надо стремиться к тому, чтобы Якушев стал как бы министром иностранных дел МОЦР…

Дзержинский кивнул.

— Но это в будущем. Ваша задача сейчас заключается в том, чтобы устранить из МОЦР и из «семёрки» Стауница наиболее опасных и активных врагов. Постарайтесь умело скомпрометировать их. Вы, честный и бесстрашный руководитель организации, якобы отстаиваете чистоту белого движения и под благовидным предлогом отсекаете от организации авантюристов и проходимцев. Вы будете сообщать нам о том, какие действия предпринимает организация, контролировать её и предупреждать нас о таких опасностях, как подготовка террористических актов или диверсий. Мы говорили с вами и о том, что надо помочь тем, кто сомневается или колеблется. Они должны отойти от монархистов.

— Я это уже делаю.

— Отлично. Но главная задача, — устраняя из руководства МОЦР опасных людей, стремиться к тому, чтобы на их место в организацию проникали наши люди…

— Военного руководителя мы постараемся подобрать, — сказал до сих пор молчавший Пилляр.

— И ещё… Нужно дать условное наименование МОЦР. Это необходимо для связи с эмигрантскими организациями за границей. Внешне оно будет служить щитом для конспирации. Для нас это будет условное название операции в целом. Я предлагаю отныне вашу организацию именовать «Трестом». Об изменений названия сообщите Политсовету и всем «друзьям» за границей. Сейчас это название соответствует времени, оно звучит безобидно. Повторяю, самое важное — это внедрить наших людей в контрреволюционную организацию, сделать её нашим «Трестом». Не менее важно — уберечь организацию от губительного влияния заграничной контрреволюции. Этого возможно будет добиться под флагом того, что организация хочет вести самостоятельную политику.

На этом кончился разговор. Якушев убедился, что ему доверяют, более того, считают верным боевым товарищем.

Правда, немного удивляло, что никто не обратил внимания на его донесение о «краскоме». Впрочем, Пилляр сказал, что этой личностью займётся Особый отдел.

15

Якушев не торопясь шёл по Софийской набережной, иногда останавливаясь, поглядывая на Кремль, на Большой дворец, купола соборов. Над зданием «Судебных установлений», как оно называлось до революции, алел флаг, вспыхивая в лучах заката. В Кремле было тихо, сонно, только изредка мелькал силуэт самокатчика.

Был конец тёплого, солнечного дня, и, поглядев со стороны на Якушева, можно было подумать, что человек решил прогуляться после трудового дня. Вблизи бывшей кокоревской гостиницы, теперь общежития, Якушев свернул в переулок и вышел на Болотную площадь.

В те годы площадь была застроена торговыми помещениями, складами и выглядела совсем иначе, чем в наше время. Днём здесь был овощной торг, все вокруг пропахло запахом овощей, овчины, дёгтя, трудно было протиснуться между ломовых телег. Но к вечеру площадь пустела. Читая вывески: «Власов и Кочетков», «Товарищество Хлоповых», «Нейман и Марковский», Якушев в одном из дворов двухэтажного старого дома нашёл голубую вывеску «Товарищество Флора». Её трудно было заметить в глубине двора. Почти в ту же минуту, неизвестно откуда, возникла высокая фигура человека в брезентовом балахоне и кожаной фуражке.

— Я от Селянинова.

— Фонтанка, шестнадцать, — ответил человек в балахоне, гремя ключами, отворил дверь, пропустил Якушева. Вспыхнула электрическая лампочка, тускло осветившая помещение, похожее на склад. Да это отчасти и был склад, вдоль стен заваленный мешками, заставленный ящиками. Но в глубине стоял стол, покрытый холстом, поодаль две скамьи и диван, железная печка-буржуйка, от неё коленом под потолком труба.

— Придётся подождать. Вы изволили прибыть немного раньше времени. Присаживайтесь, ваше превосходительство.

— Садитесь и вы, — сказал Якушев.

— Мне полагается быть снаружи, но поскольку время не пришло, могу побыть здесь.

— Вы ведь не всегда были на таком амплуа, то есть сторожем?

— С вашего позволения, я коллежский асессор. Двадцать лет состоял на государственной службе в Петербурге, в департаменте полиции. Кончил в Москве лицей цесаревича Николая.

— Это Катковский?

— Так точно. Наш лицей не очень чтили, учились не одни дворяне, не то что в Петербурге, в Александровском лицее. Потому мы не бойко двигались по службе. Я, например, дослужился до коллежского асессора, а служил при Плеве, Трусевиче, Курлове, Климовиче, Белецком, при Джунковском тоже служил… Всех пережил.

— Вот почему Фонтанка, шестнадцать!

— Именно поэтому. Вы, ваше превосходительство, знали олсуфьевский особняк на Фонтанке, шестнадцать? На вид он небольшой, два подъезда: первый подъезд — квартира министра внутренних дел, там всегда стоял городовой на посту, а другой подъезд — наш, департаментский.

— Проезжал, вероятно, не раз… Но не запомнил. Особняк действительно небольшой. Как же там все умещалось: и квартира министра и департамент полиции?

— А вы не приметили, позади пятиэтажный большой дом пристроен? Вот в том доме и была святая святых — департамент. Я ведь служил в особой политической части, в шестом делопроизводстве.

— Любопытно. В качестве кого?

— Дослужился до чиновника особых поручений при вице-директоре департамента. — Он горестно вздохнул: — Какой был порядок! Ещё от третьего отделения было заведено… конечно, масштаб у нас побольше…

— Интересно…

— Возьмём, скажем, особую политическую часть, пятое делопроизводство. В нем шесть отделений. Первое — переписка общего характера, второе — эсеры, третье — эсдеки, четвёртое — инородческие организации, пятое — разбор шифров и шестое, самое важное, — личный состав, агентура внутренняя и заграничная. Я был по внутренней…

«Как рассказывает, — подумал Якушев, — прямо упивается. Ишь ведь расцвёл…»

— Я высоко ставил Степана Петровича Белецкого, он юрист, кончил университет, нюх у него тонкий. Но предпочитал все-таки Климовича: строгость, ловкость, сила… Говорят, Климович теперь за границей, при Врангеле, по части разведки?

— Да. Я что-то слышал. Вы интересно рассказываете. Много повидали. Впрочем, я думаю, что вас касалось больше бумажное производство.

— О нет, ваше превосходительство. Я был любитель сыска. У нас жандармские офицеры работали, они, знаете, аристократы, притом не из храбрецов. А я по своей охоте занимался сыском. Целую неделю ездил извозчиком номер две тысячи восемьсот семьдесят четыре, сам вызвался, и за это меня особо благодарили. Ну, это я просто как любитель.

— Очень это все интересно… Кстати, как мне вас величать прикажете?

— Как угодно. Скажем, Подушкин Степан Захарович.

— Как же вы все-таки уцелели, Степан Захарович?..

— Чудом. Как раз перед февралём назначили меня полицмейстером в Керчь. Не доехал. Конечно, все бумаги сжёг. У меня всегда паспорт был на другую фамилию. На случай командировки, если секретное поручение, это полезно. Долго скрывался у родственников в Туле. Ждал Деникина и не дождался. Словом, эпопея… Однако я пойду. Нас ведь найти нелегко.

Он выскользнул в дверь. Якушев покачал головой. Хорош! Полицейская крыса!

Дверь заскрипела, и вошёл, вернее, вбежал Стауниц.

— Прошу прощения. Опоздал, надо было оповестить наших, времени мало. Будет Ртищев, вы его знаете, Зубов — это курсант, об остальных скажу позже…

Открывалась дверь, входили люди и усаживались на скамью несколько поодаль. При тусклом свете лампочки трудно было разглядеть лица.

— Кажется, все, — сказал Стауниц. — Господа, нам предстоит выслушать важное сообщение Политического совета.

Не поднимаясь с места, Якушев начал:

— Мы, то есть Политический совет, получили инструкции от Высшего монархического совета из Берлина. Мы не нашли нужным познакомить вас, господа, вашу группу с этими инструкциями. И вот почему: Политический совет считает, что из Берлина нельзя диктовать нам, как поступать. Наши собратья за границей не знают обстановки, они оторваны от России. Нам на месте виднее. Мы сами определим наши задачи и поставим в известность Высший монархический совет о том, какие решения примет предстоящий съезд наших единомышленников — членов Монархической организации центральной России.

Якушев уловил лёгкое движение и понял, что его слова приняты одобрительно.

— В связи с созывом съезда возникает очень важный вопрос. Речь идёт о средствах. Мы ожидаем от наших соратников за рубежом не указаний, как нам действовать, а реальной денежной помощи. Нужны не добрые советы, а деньги. Помощь, которую мы можем получить от наших единомышленников здесь, ничтожна, Надежды, которые мы возлагали на одного «испытуемого», рухнули, на нэпманов надеяться нельзя. Нэп их устраивает. Главное — получить средства от промышленников за границей и от иностранных правительств. В связи с этим очень важно установить постоянную и прочную связь с заграничными монархическими организациями, с Берлином, Парижем. Политический совет ведёт переговоры с одним пограничным государством о том, чтобы организовать безопасный переход границы. Как и каким образом это будет сделано, я вам, по понятным причинам, не скажу. Но мы уверены, что такая связь будет установлена. Наконец, в целях конспирации внутри страны и для сношения с зарубежными организациями наша МОЦР будет иметь наименование «Трест». Об этом мы уведомили Высший монархический совет. Я сказал все.

Поднялся Ртищев, откашлялся, вытер платком губы, по всему видно, что он готовился произнести длинную речь.

Якушев знал заранее, что это будет нудное и велеречивое излияние в духе церковной проповеди и листовок монархического «Союза русского народа», будут повторяться слова: «Русь», «престол», «самодержавие», «обожаемый монарх»… Сколько таких речей придётся ещё выслушать, а может быть, и произнести самому, чтобы козырять монархическими убеждениями! Но теперь он знал цену этим речам и знал, почему их надо произносить среди врагов.

Пока говорил Ртищев, можно было вглядеться в лица тех, кто сидел против него на скамье. Якушев обратил внимание на молодого человека с сильно напудренным лицом и порочным чувственным ртом, на совсем юную девушку с косами, старательно уложенными под шапочкой. «Эта дурёха куда затесалась?» Рядом с ней сидел пожилой человек в пальто, в тёмных очках, затем бородач в поддёвке, типичный «охотнорядец», вспомнилось Якушеву. Но больше других заинтересовал военный в длинной кавалерийской шинели. Он сидел неподвижно, опустив голову и уставившись в пол. Это был, наверное, курсант Зубов.

— Дорогие собратья, — журчал Ртищев, — я имел высокую честь присутствовать на том заседании, где составлялся ответ на послание Высшего монархического совета. Не могу скрыть от вас моей тревоги, в этом послании сказано: «Не напирать на монархизм». Собратья! Можем ли мы, верноподданные, скрывать свои чувства от народа? Можем ли мы, говоря с солдатами, умолчать о священной цели нашей — о воцарении вновь на престоле царя-батюшки, державного хозяина земли русской…

Якушев встал:

— Позвольте вас прервать! Я не могу допустить разглашения письма, которое принято нашим верховным органом и направляется за границу в зашифрованном виде, — это нарушение конспирации…

Ртищев открыл было рот, но ничего не сказал и сел. Фонтан красноречия иссяк, эффекта не получилось.

Тогда поднялся Стауниц.

«Этот, по крайней мере, не дурак, а откровенный подлец», — подумал Якушев.

Стауниц говорил отчётливо, громко, с лёгким немецким акцентом:

— Дело с добыванием денег обстоит весьма скверно. Между тем предстоят расходы в связи с нашим съездом. Мы обсуждали не раз планы, как раздобыть деньги, и остановились на одном: получить деньги при помощи экспроприации. Намечено одно районное отделение Госбанка. Подробно обсуждать этот план мы не будем. Скажу только — есть оружие, есть люди, исполнители, имеющие опыт. Во главе их мы поставим Дядю Васю. Он мастер в этом деле. — Стауниц наклонился к Якушеву: — Желательно знать ваше мнение.

Для Якушева возникло серьёзное испытание. Надо было не запретить грабёж, а убедить в бессмысленности его. Допустить «экспроприацию» только для того, чтобы схватить участников, — нельзя, это могло вызвать подозрение, встревожить всех членов МОЦР.

— Очень сожалею, что я не был, когда вы обсуждали вопрос об «эксе». Господа, я понимаю, что деньги нам очень нужны, но давайте подумаем, что произойдёт, даже если будет успех. Этим актом мы поднимем на ноги не только милицию, уголовный розыск, но и ГПУ. В Москве очень давно не было таких актов. И что мы получим? Какими ресурсами обладает районное отделение Госбанка? Из-за каких-то незначительных сумм поставим под удар не только вашу «семёрку», но и всю организацию в целом. Думаю, что без стрельбы дело не обойдётся, будут убитые или раненые, начнутся аресты, следствия… А ведь главная задача сейчас — собирать силы, исподволь готовить переворот, завязать прочные связи с заграницей, получить крупные суммы от промышленников и зарубежных эмигрантских организаций. И это дело, можно сказать, на мази. А вы хотите рискнуть буквально всем из-за каких-то ничтожных сумм и расплатиться, может быть, кровью наших людей!

Все молчали. Вдруг вскочила девушка и, задыхаясь, крикнула:

— Нет! Так нельзя больше! Нет!..

Якушев слегка вздрогнул и повернулся к ней. «Гимназисточка, — подумал он. — Что с ней?» Потом мягко спросил:

— Что это с вами, моя милая?

Она залепетала быстро и невнятно:

— Мы ничего не делаем… Мы ничего не сделали… Я так не могу! — Она всхлипнула.

Стауниц повернулся к Якушеву:

— Позвольте, я объясню. Зоя настаивает на террористическом акте. Она предлагает себя как исполнительницу. — Вдруг он озлился и зашипел: — Если мы будем прислушиваться к бредням каждой девчонки, которая ставит под удар всю нашу работу, нам этого не простят! Ни отечество, ни наши собратья за рубежом.

— Хорошо… Я сама. У меня оружие! Я потом застрелюсь! — кричала девушка, задыхаясь от слез.

Стауниц вскочил.

— Погодите… — Якушев встал и подошёл к девушке. — Зоя, сейчас, сию минуту отдайте револьвер, если он у вас действительно есть. Я приказываю вам. Слышите. Отдайте!

Он говорил повелительным тоном, смотрел ей прямо в глаза и протянул руку за револьвером. В мёртвой тишине девушка открыла сумочку и отдала Якушеву маленький браунинг.

Якушев передал его Стауницу.

— А теперь вытрите слезы. Успокойтесь. Я прошу вас остаться, вас и вас, — он указал на Зубова.

— А меня? — сказал Ртищев.

— Хорошо, и вас. Остальные могут уходить…

Якушев говорил по-прежнему негромко, но повелительно, так, что даже Стауниц смотрел на него в изумлении.

— Вас зовут Зоя? Милая, вы мне годитесь в дочери, у меня дочь чуть не ваших лет. Вы вбили себе в голову, что ваш выстрел будет иметь значение для общего дела. Выстрел в чекиста или видного коммуниста. Вы думаете, что вы совершите подвиг! Это не подвиг. Нет! Это предательство, вот как это называется!

Девушка тряслась от рыданий.

— Хотите видеть человека, совершающего истинный подвиг? — Якушев показал на Зубова. — Он красный командир, каждую минуту стоит на пороге смерти и ведёт тайную работу. Он делает именно то, о чем пишут наши собратья из Берлина. И вы его хотите предать!

— Нет! Нет!

— Вы его предадите, вы погубите всю «семёрку», потому что ваш выстрел, ничтожная хлопушка, насторожит Чека. И они доберутся до нас и уничтожат всю группу. Кто вас подучил, кто вас толкает на этот бессмысленный и, к счастью, несостоявшийся акт? Отвечайте! Кто?

— Игорь…

— Этот хлыщ с намазанными губами, сидевший рядом? Стауниц! Вы уверены в нем?

— Он был со мной в Ивановском лагере. Как анархист.

— И это все? И вы взяли его в «семёрку»?

— Но он нужен. Связь с молодёжью…

— Я вижу. Подстрекает девочку, а сам в кусты. Нет, господа… Я вижу, что у вас неблагополучно. Мы потребуем от вас, от всех групп строжайшей дисциплины. Абсолютное подчинение Политическому совету, абсолютное…

— Верно! — вдруг заговорил Зубов. — Зачем нам этот шкет несчастный, Игорь? Другое дело Дядя… Дядя Вася.

— Это кто Дядя Вася?

— Бородатый. В поддёвке. Или Ротмистр… или, как его… Кузен.

— Это в чёрном пальто? Он из жандармов?

— Отдельного корпуса жандармов. Я его привлёк, — вдруг заговорил Ртищев. — Работает по коннозаводству. Железный характер… Я надеюсь на него, Александр Александрович!

— Меня зовут Фёдоров. А вы для меня Любский. Прошу помнить. А теперь, Зоя, вытрите слезы. Идите домой. И забудьте все, что здесь было. Вы меня понимаете?

— Понимаю.

— Мы ещё поговорим с вами, Зоя…

Когда она ушла, Якушев переменил тон:

— Господа, вы понимаете, что я должен был держать себя так при этой девочке. Мы потом подумаем, как с ней быть. Что касается этого анархиста… Если Стауниц ручается… (Стауниц молчал.) Теперь я могу вам сказать под строжайшим секретом: мы принимаем меры, чтобы установить непосредственную связь с Высшим монархическим советом. В ближайшее время наш эмиссар выедет в Ревель.

— Прекрасно, — сказал Ртищев, — я бы предложил себя, но мне надо в Петроград… И вам бы хорошо туда, Александр Александрович… У меня, собственно, mon cher*["11], там дело несложное. Добыть, что закопано в «земельном банке» на даче, в Сиверской. — Он взглянул на часы. — Я бы покинул вас…

— Я вас не задерживаю.

Ртищев ушёл. Теперь их было трое.

— Вы что, старые знакомые? — спросил Зубов о Ртищеве.

— По Петрограду. Он богатейший человек. Землевладелец черниговский. Камергер, вероятно, кое-что сохранил… в «земельном банке».

— Вот черт! — с завистью сказал Стауниц. — Что бы ему отвалить нам на дело. До чего мы стеснены в средствах!

— Вот и я думаю, — заговорил Зубов. — Надоело мне до чёртовой матери все это!

— Что именно?

— Служба! Кругом нэп, люди богатеют… А я кровь проливал, пуля во мне сидит со времён Кронштадта. Отца на Тамбовщине красные расстреляли, а я, за них дрался. Встретился у одной бабёнки с Эдуардом Оттовичем, спасибо, он мне открыл глаза. Все-таки я пробую…

— Что пробуете?..

— Он, — показал на Стауница, — велит мне прощупывать курсантов. Только вы знаете, чем это пахнет? Пахнет Лубянкой и пулей. Казённая ей цена девять копеек, а жизни моей и того меньше — грош по нашим временам.

— Надо умно и тонко, — сказал Стауниц.

Якушев молча смотрел на Зубова. Статный парень. Таких в гвардию брали. Глаза красивые, голубые, длинные ресницы, но сам в глаза не смотрит. Наверно, из кулаков. Продукт столыпинских хуторов. И как он попал в Красную Армию? Видимо, по мобилизации.

Скрипнула дверь. Вошёл Подушкин с фонарём «летучая мышь». Выжидательно посмотрел и вздохнул.

— Ну, давайте расходиться, — сказал Якушев.

Он был доволен сегодняшним днём: получил представление о «семёрке» Стауница. «Надо все-таки укрепить Политический совет „Треста“, — мелькнула мысль. — А то мне будет трудно».

Уходили по одному. Миновав Каменный мост, на Ленивке Якушев вспомнил о Зое: «Глупая девчонка. Что бы такое придумать? Как бы её вытащить из этого болота? И в самом деле, недаром же это сборище на Болоте! Действительно болото».

16

В Ревеле ни Артамонов, ни Щелгачев не могли понять, почему Якушев не даёт о себе знать. Как ни плохо работала почта между Ревелем и Москвой, но на открытку, посланную в Москву Страшкевич, мог быть получен ответ. Тогда через Петроград удалось послать запрос Ртищеву-Любскому. Но ответа тоже пока не было. Естественно, что возникла мысль об аресте Якушева. Но если бы он был арестован, то последовали бы и другие аресты. Или он никого не выдал? Это человек твёрдый, сильной воли. О нем так говорят. Пожалуй, из всех, кого знали в Москве, он был самым положительным, самым серьёзным.

У Артамонова были, в общем, очень смутные понятия о том, что представляет собой Политический совет Монархической организации центральной России… Кажется, у них нет ни одного военного. Все стало бы яснее, если бы была прочная связь с Москвой, если бы объявился Якушев. Может быть, командировка… болезнь? Как узнать? Появилась надежда на проникшего со стороны Кавказа врангелевского разведчика. Он имел поручение связаться с Якушевым, но бесследно исчез, не вернулся. Между тем в Париже и Берлине в эмигрантских организациях заговорили о том, что в Москве есть монархическая группа, в которую входят видные спецы и бывшие штабные работники.

Однажды вечером Юрий Артамонов возвращался домой из кинематографа. Он продвигался в толпе, выходившей из кинотеатра, публика невольно давала дорогу статному, высокому человеку, презрительно щурившему глаза, роняющему сквозь зубы:

— Пардон…

Он долго не мог привыкнуть к штатской одежде. Офицер чувствовался в его манере разговаривать, в походке и в жестах.

Артамонову было нестерпимо скучно в Ревеле, он до сих пор считал его русским губернским городом, а не столицей эстонского буржуазного государства. Все его раздражало, даже крепостные стены и башни, Вышгород, по-эстонски Тоомпеа, административный центр, узенькие улицы старого города, здание ратуши со шпилем и флюгером, изображающим воина с алебардой, герб города и купеческой гильдии — белый крест на красном поле. Эстонские буржуа, как крупное купечество во времена Большой гильдии в пятнадцатом веке, считали себя хозяевами страны. И каково было это терпеть ему, Артамонову, офицеру гвардии его величества. Он и его друзья должны были заискивать перед новоиспечёнными министрами и генералитетом. Артамонов был уверен, что это ненадолго, что он ещё расплатится с этими господами за унижение. А пока надо было терпеть и вести скучную переписку с Берлином, Парижем, Варшавой, со штабом Врангеля, расквартированным в Сербии, с Высшим монархическим советом, с молодым и старым князьями Ширинскими-Шихматовыми, с Николаем Евгеньевичем Марковым, по прозвищу «Валяй, Марков», известным в прошлом скандалами в Государственной думе, членом Думы от Курской губернии, пользующимся теперь влиянием при дворе «Верховного». Как и Щелгачев, Артамонов люто ненавидел «адвокатишек» маклаковых и милюковых, болтавших о какой-то конституции, сидевших все-таки в Париже, а не в Ревеле.

В тот вечер Артамонов спешил домой. Он ожидал к себе Щелгачева, у которого были какие-то новости из Стремске Карловцы от людей, близких к Врангелю. И когда хорошенькая горничная Эрна открыла Артамонову дверь и сказала, что его ожидает господин, Артамонов был уверен, что это Щелгачев. Но он увидел совершенно незнакомого ему человека. Тот поднялся навстречу, вертя в руках какой-то маленький конверт.

— С кем имею честь?

— Позвольте для начала вручить вам письмо Варвары Николаевны… — сказал гость.

Артамонов машинально вскрыл конверт, пригласил гостя сесть и прочитал: «Милый, дорогой мой Юрий, это письмо тебе вручит Павел Петрович Колёсников, оказавший мне большую услугу. Какую — он сам тебе скажет. Слава богу, все обошлось… Обнимаю тебя, Христос с тобой, дорогой мой, береги себя ради светлого будущего. В.С.».

— Так… Стало быть, вы прямо из Москвы?

— Нет. Я ездил в Берлин по командировке, на обратном пути задержался на один день в Ревеле. Простите, явился в такой поздний час. Так удобнее для меня. Менее заметно.

— И вы возвращаетесь в Москву?

— Так точно.

— Значит, вы, как это у вас называется, «совслуж»?

— Да. Приходится служить.

— И вы рискнули посетить гидру контрреволюции?.. Ну что ж, я вам благодарен за весть о тётушке Варваре Николаевне. Она пишет, что вы оказали ей услугу.

— Незначительную. У Варвары Николаевны были неприятности с домкомом. Ну, я их припугнул, только и всего.

— Значит, в Ревеле вы проездом… Где остановились?

— В гостинице «Золотой лев».

В передней послышался звонок. Артамонов извинился и вышел в переднюю. Раздались негромкие голоса, затем Артамонов вернулся. С ним вошёл коренастый, невысокий блондин с седыми висками.

— Штабс-капитан Всеволод Иванович Щелгачев, — представил его Артамонов, — при нем можете говорить все, решительно все.

— Что, собственно, вас интересует?

— Прежде всего, как там живётся в Москве? Вы давно оттуда?

— Пошла вторая неделя. Я, как изволил вам докладывать, сейчас из Берлина.

— О… Так вы совсем свежий гость, — сказал Щелгачев. — Ну, как там в столице Совдепии?

— Подожди, Всеволод, — сказал Артамонов. — Такого гостя надо принять, как водилось у нас в прежнее время на Руси. Пожалуйте в столовую, я распорядился. Ничего особенного, знаете, как мы здесь живём, по-походному.

— Не откажусь.

Щелгачев и Артамонов переглянулись, и все трое перешли в столовую. Стол был накрыт не по-походному. Гостю налили большую рюмку. Чокнулись. Выпили по одной, по другой. Закусили ревельскими кильками.

Щелгачев спросил:

— Вы служили на военной службе, я полагаю? Или пошли по штатской?

— Я поручик. Служил в эту войну в запасном батальоне Самогитского гренадерского полка.

— По этому случаю надо выпить. Армейские, кстати сказать, перепивали нас, гвардейцев. — И Артамонов снова налил гостю.

— Я, должен признаться, выпущен был из Александровского училища в шестнадцатом году, в запасной батальон. Так что в германскую почти не пришлось воевать. Гонял запасных бородачей на плацу. Но зато в гражданскую повоевал. — И гость осушил рюмку.

Как-то незаметно перешли к воспоминаниям о походах, о марковской дивизии, о начальнике дивизии Блейше, которого доконала не пуля, а тифозная вошь, вспомнили Ростов-на-Дону, Харьков, Киев.

Веко у гостя дёргалось, и, видимо, не от вина.

— Это у меня память о контузии под Синельниковом… А в Киеве хорошо пожили. Зимой, в девятнадцатом. Была одна рыженькая из шантана, Зиночка…

— Эге, этак, если перебирать рыженьких да черненьких, мы, пожалуй, с вами, поручик, окажемся свояками… — смеялся Артамонов.

— В общем, пили, ели — веселились, посчитали — прослезились, — мрачно сказал Щелгачев. — А все-таки почему мы не дошли до Москвы?

— Антанта не поддержала, сволочь! — сказал гость.

— Немцев надо было, немцев…

— Видал я их на Украине, тоже, знаете ли, драпали от красных нах фатерланд. Что теперь говорить, надо было делать по-другому, по-умному.

Артамонов и Щелгачев переглянулись.

— А вот вы скажите, поручик, как же вы после всего докатились до «совслужа»? Интересно все-таки…

— Грустная история. Свалил меня в Орле сыпняк, на улице прямо с коня свалился. Приютило меня одно семейство, а то я бы в дороге непременно подох. Месяц провалялся в чулане. Еле поднялся на ноги… В Орле — красные. Наши драпают на юг — не догонишь. Добрался до Москвы. Там родственнички: «Уйди, ради бога. А то нам расстрел». Слава богу, приютила одна добрая душа, в Кунцеве. Помог ещё один человек: дал совет — поступай на службу, устрою, состряпал документы. И вот второй год служу экономистом, даже за границу послали… Вот она, жизнь…

Хозяин и Щелгачев переглянулись.

— Слушайте, вы, Колёсников, или как тебя… Давай начистоту. Ты не в Москве, а в Ревеле. Понимаешь? — И Щелгачев опустил руку в карман.

— Ну ладно, господа… — И Колёсников отчётливо произнёс: — «Санкт-Петербургский столичный ломбард, квитанция шестнадцать тысяч четыреста шестьдесят семь…»

— Покажите!.. — задыхаясь сказал Артамонов.

Колёсников достал из бумажника квитанцию и положил на стол. Артамонов сверил номер квитанции по своей записной книжке и с облегчением вздохнул:

— Господи, наконец!

— Александр Александрович жив, правда, чуть не умер от тифа, полтора месяца провалялся в больнице в Иркутске… Дайте-ка ножичек или ножницы…

Пока искали перочинный нож, Щелгачев наконец пришёл в себя от изумления:

— Ну дела! Столько времени ни звука. Вы уж простите меня, ради бога, поручик…

Вернулся Артамонов и положил ножик на стол. Колёсников осторожно подпорол подкладку пиджака и вытащил квадратный клочок полотна, исписанный цифрами.

— Шифр — книга Отто Вейнингера «Пол и характер», страница шестьдесят восемь…

— Давай мне, — сказал Щелгачев, — дело тонкое, где книга?

Артамонов дал ему книгу, и Щелгачев ушёл в другую комнату, чтобы не мешали.

— Ну, пока он расшифрует, скажите, дорогой, как там, что там?..

— Все узнаете из письма Политического совета МОЦР. Я рядовой член организации. Моё дело явиться, сдать письмо — и до свидания.

— Когда вы едете?

— Завтра. С вечерним поездом.

— Но все-таки расскажите, как там в Москве? Время есть. — Артамонов оглянулся на дверь комнаты, слышно было, как сопел Щелгачев.

— Ну что рассказывать. Нэп. Есть денежки — можно выпить, закусить. «Ампир», например, открылся…

И Колёсников, оживившись, рассказывал о Москве, прихлёбывая коньяк. Через двадцать минут вошёл Щелгачев и положил на стол расшифрованное письмо. Артамонов прочёл вслух:

— «Дорогие собратья! С радостью сообщаем вам, что МОЦР имеет прочную связь с группами монархистов в Петрограде, Киеве, Нижнем Новгороде, Ростове-на-Дону, Ярославле, Смоленске, Твери. Удалось установить связь с важными военными учреждениями, штабами, частями, коих не называем по понятным соображениям. Мы полагаем, что первое время не следует напирать на монархизм. Тактика такая: ярый монархизм внутри нашей организации и прикрытый извне. Приходится быть сугубо осторожным в солдатской среде. Будем стараться подчинить солдат влиянию командиров, верных нашему делу. Военному штабу нашей организации важно знать, какими вооружёнными силами можно располагать за границей. Из Берлина мы ожидаем не указаний, как действовать, а реальную помощь. Идёт подготовка к съезду всех наших организаций, но мешает нужда в деньгах. Необходимо установить прочную связь с вами, лучше всего через эстонскую границу, желательно устроить передаточный пункт на границе, а если нельзя, то через дипкурьеров дипломатической миссии…»

— Так… Завтра подробно обсудим.

— Почему завтра?

— Выпито немало, — смущаясь, сказал Колёсников. — В голове шумит.

— Верно. Да и нам надо позондировать почву у эстонцев… Но какая радость! Нашёлся Александр Александрович! Нашёлся! Выпьем за его здоровье!

И они выпили за здоровье Якушева.

Разошлись в полночь. Сначала ушёл Щелгачев. Затем собрался уходить Колёсников. Немного подождал, чтобы их не видели вместе.

— Хотя чего бояться? Тут — заграница. Ревель.

— Ну все-таки… Мы учёные. — И, наклонившись к уху Артамонова: — А Эрна у тебя ничего, хорошенькая…

Колёсников шёл, слегка пошатываясь, и Артамонов ещё долго стоял в подъезде, смотрел ему вслед. Он был очень доволен: наконец обнаружился Якушев.

17

Колёсников в Москве.

Он выстукивает букву за буквой на пишущей машинке, стараясь лаконично изложить суть дела, «без беллетристики», как любит говорить Старов.

«…Остановился в Ревеле в гостинице „Золотой лев“. Вечером пришёл к Артамонову, не застал, пришлось ждать. Встречен был с холодной вежливостью, вручил записочку Страшкевич. Потом появился Щелгачев. Разговор принял характер допроса… Ну, в общем, я вёл себя так, как было условлено. Сначала меня пробовали споить, прощупывали, я немного потянул, а затем объявил пароль и вручил шифрованное письмо. Его тут же расшифровали, и они убедились, что я действительно курьер МОЦР. На следующий день Артамонов и Щелгачев пришли ко мне в гостиницу. Откровенно говорили о ВМС — Высшем монархическом совете. Главный воротила — Николай Евгеньевич Марков, бывший член Государственной думы, известный черносотенец, затем князь Ширинский-Шихматов-отец, Тальберг, Баумгартен и известный вешатель генерал Гершельман. Щелгачев критиковал окружение великого князя Николая Николаевича, о Врангеле говорил почтительно. У него — вооружённая сила: так называемое ОРА — Объединение русской армии, затем „Союз галлиполийцев“ во главе с генералом Кутеповым. Артамонов очень интересовался Якушевым. Считает его подходящей фигурой для переговоров об объединении действий заграничных белоэмигрантов и МОЦР. Верят, что в России действует солидная монархическая организация. ВМС попытается её прибрать к рукам. Я сказал, что МОЦР — крепкий орешек и „старцам“ не по зубам. Дальше обсуждали возможность установления прочной связи Ревеля с Москвой через эстонскую дипломатическую миссию в Москве. Пакеты надо посылать в Ревель на имя графа Гудовича.

Артамонов вручил мне книгу «Последние дни последнего императора» для шифровки. Указал номера страниц. О получении пакета для Якушева я буду уведомлен открыткой по адресу: Москва, Серебряный переулок. Открытка поздравительная — аист несёт спелёнатого младенца.

Получив открытку, следует позвонить в эстонскую миссию, попросить к телефону атташе по делам печати Романа Бирка и сказать: «Доктор Липский спрашивает, как вы себя чувствуете?» Бирк должен ответить: «Благодарю, нога не болит. Думаю начинать сеанс массажа» — и указать день и час. Встреча наша должна произойти в кинематографе «Художественный», на Арбате. Там условимся где принять от него почту».

Косинов, он же Колёсников, чувствовал примерно то, что чувствует актёр после сыгранной трудной роли, которая ему удалась.

В юности, как и многие подростки, он увлекался похождениями Шерлока Холмса, а в зрелые годы много раз перечитывал Куприна «Штабс-капитан Рыбников». Он вообще любил читать Куприна, но эта повесть пленила — особенно образ японского разведчика, его перевоплощение в русского пехотного офицера-замухрышку. Этот образ представлялся психологически верным. Но «поручик Колёсников» был другой образ — офицер, который прошёл через гражданскую войну, развращённый безнаказанными грабежами, вынужденный скрывать своё прошлое под маской «экономиста», добросовестного сотрудника советского учреждения. Притом Косинов должен был играть эту роль не перед доверчивыми зрителями в театре, а перед Щелгачевым, офицером врангелевской контрразведки, и Артамоновым, прошедшим серьёзную школу в английском паспортном бюро в Ревеле, то есть в отделении Интеллидженс сервис.

Артузов и Старов сочинили правдоподобную биографию Колесникову, начав с места рождения, родителей, города, где учился, где поручик проходил военную службу, кто однополчане, с кем встречался в Добровольческой армии. Надо было называть таких, кого не было в живых, или таких, с кем нельзя было столкнуться лицом к лицу, знать их внешность и характер, привычки.

Старов обладал настоящим талантом режиссёра в спектаклях, где провал роли мог стоить жизни «артисту». Он имел дело на допросах с типами, подобными воображаемому Колесникову, и дополнил психологический рисунок роли характерными для белогвардейца деталями. Роль была не эпизодическая. Косинову предстояло «играть» свою роль и в Москве.

Теперь следовало запастись терпением и ждать из Ревеля открытку с аистом.

18

Все, что произошло на собрании «семёрки» Стауница, обсуждалось у Артузова. Говорили о каждом члене «семёрки», и в особенности о Зое.

Якушев. Я убеждён, что она психически нормальна. По-видимому, на неё влияет Игорь — личность отвратительная. Мне кажется — не будь его, девчонку можно переубедить.

Старов. Я её не видел, не знаю.

Якушев. Я помню слова Феликса Эдмундовича. Он мне сказал: «Мы хотим не только карать, но и перевоспитывать людей…»

Артузов. Во всяком случае, ни Игоря, ни Зою трогать нельзя. Это переполошит всех. Попробуйте, Александр Александрович, оторвать её от этой компании. Попытайтесь. Что касается остальных, то мне кажется важным вот что: дайте им понять, что у вас есть возможность добыть деньги. Денег здесь никто не даёт, нэповские деляги побаиваются (вспомните, что говорил вам Градов). За границей только обещают, и то очень мало… Постарайтесь убедить Политсовет, что у вас есть возможности… Сошлитесь на людей, которые успели переправить свои миллионы за границу. Это придаст вам вес.

Пилляр. Мы получили сообщение из Ревеля. Почтовые сношения Высшего монархического совета с МОЦР будут происходить регулярно. Если эстонский генштаб согласен на создание «окна» — на это надо идти. Нам выгодно знать, где будут проходить эмиссары белых, чтобы иметь за ними наблюдение. Эстонский штаб за это потребует сведений шпионского характера. Нужен хороший генштабист, наш разумеется, который мог бы ответить так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

Якушев. Относительно съезда членов МОЦР? На этом настаивает Политсовет.

Артузов. Не в наших интересах активизировать контрреволюционные группы. С другой стороны, надо создать впечатление, что МОЦР — могущественная, активно действующая организация, собирающая силы. Пусть Александр Александрович поставит вопрос о созыве съезда в ограниченных размерах. Широкое представительство, мол, невозможно, на это нет средств, приезд большого количества людей с мест обратит на себя внимание… Возможен приезд тридцати — сорока человек.

Старов. Пока все?

Артузов. Да… Александр Александрович, если у вас сохранилась тень предубеждения против нас, пусть эти предубеждения окончательно рассеются. Мы верим вам, абсолютно верим, мы видим в вас боевого товарища и возлагаем на вас большие надежды… Это просил меня передать вам Феликс Эдмундович.

— Благодарю. — Якушев простился.

Уже дома, обдумывая все, что произошло с самого начала, вспоминая слова Артузова, Пилляра и Старова, Якушев понял, что они говорили с ним по-товарищески, не навязывали ему своих мнений. В вопросах, которые ему задавали о совещании, происходившем на Болоте, он не ощутил ни подозрительности, ни каких-либо ловушек.

Особенно тронуло Якушева то, что Дзержинский считал его своим боевым товарищем.

Феликс Эдмундович одобрил план, предложенный в тот же вечер Артузовым.

— Сколько лет этой девушке?

— Около семнадцати.

— Мерзавцы!.. Кто её родители?

— Она сирота. Воспитывалась у родственников. Якушев будет с ней говорить.

— О ней надо позаботиться. Сделать человеком… Однако не следует думать, что все белые террористы будут похожи на неё. Скажите об этом Якушеву… Главная задача сейчас — проникновение в Высший монархический совет, командировка Якушева в Берлин. Предупредите, что там его ожидают… Он сам это увидит. Вот где настоящая школа убийц!

Якушев был на Тверской, когда Москва ответила гневной демонстрацией на убийство в Лозанне советского полпреда Вацлава Воровского. Убийство совпало с ультиматумом Керзона Советскому правительству. Почти весь день пробыл Александр Александрович на улице. Он переживал то же, что переживали сотни тысяч людей. Лорд Керзон говорил с Советской страной так, словно это была английская колония. Неужели он верил в то, что угрозы и ультиматумы могут подействовать?

А народ пел:

…Но от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!..

Воровского убил белогвардеец Конради.

Якушев вспомнил слова Дзержинского о том, что «Трест» с особым вниманием должен относиться к замыслам белогвардейцев о «терактах». Как был он прав! Враги никого не щадят! И в сознании все больше нарастало возмущение. Это было возмущение советского человека — гражданина.

19

Весной 1923 года Роман Бирк переживал трудное время. Он знал, что по всей Эстонии шли аресты его бывших товарищей, ушедших в подполье. Это вызывало двойное чувство: боль за тех, кого ожидал военно-полевой суд и, значит, расстрел, а затем — страх за себя.

Все чаще приходила мысль, что его положение в особняке эстонского посольства опасно. Если кто-нибудь из арестованных назовёт его, Бирку припишут шпионаж в пользу Советов, и тогда… ему угрожает военно-полевой суд.

Но все эти чувства отходили на второй план, когда он видел, что в стенах посольства майор Лауриц, в сущности, выполнял работу английского разведчика. До сих пор Бирк стоял в стороне, ему не поручали секретных заданий, он занимался налаживанием добрых отношений с нэповскими коммерсантами и переводил на эстонский язык статьи из советских газет для отдела печати эстонского министерства иностранных дел. Но в конце апреля у Бирка произошла неожиданная и имевшая для него огромное значение встреча.

В ту весну был поздний ледоход. Роман Бирк решил отправиться на прогулку, посмотреть на вскрывшуюся Москву-реку, говорили об опасности наводнения.

В этот день у Бирка произошло столкновение с советником посольства. Подражая дипломатам великих держав, он требовал чинопочитания и всячески подчёркивал разницу между собой и каким-то атташе по делам печати. Бирка это возмущало. Он ещё не забыл простые товарищеские отношения между старшими и младшими командирами в Красной Армии. К командующему армией он обращался: «Товарищ командарм!» — и знал, что перед ним действительно товарищ. Они делили горе и радость, между ними были подлинно товарищеские отношения, хотя у командарма больше знаний и опыта. А тут, в стенах миссии, какой-то нажившийся на войне невежественный и зазнавшийся чиновник помыкал Бирком, и это надо было терпеть. Бирк старался не попадаться на глаза послу, советнику и изобретал неотложные дела, мнимые деловые свидания и бесцельно бродил по Москве.

На крышах ещё лежал смёрзшийся снег, но мостовые и тротуары от него почти очистились, видны были зияющие выбоины, краска на фасадах домов облезла, и Москва выглядела грустно. Бирк видел усилия города подновить дома — кое-где они были обнесены лесами, — на Петровке чинили мостовую. Люди после тяжёлой зимы повеселели, на бульварах, там, где посуше, звенел детский смех, слышались молодые голоса — девушки в красных платочках и юноши толпились за оградой университета на Моховой. Молодые люди ещё донашивали студенческие тужурки. Впрочем, ни тужурок, ни фуражек почти не было видно, это было новое студенчество — рабфаковцы: рабочие, крестьяне, подобно Ломоносову пришедшие в Москву за наукой. Но теперь таких юношей были сотни, тысячи.

В таких размышлениях Бирк не заметил, как дошёл по Ленивке до старого Каменного моста, который тогда назывался Большим Каменным, хотя был не большим и не каменным, а железным на каменных быках. На мосту, у перил, стояли люди, любовавшиеся ледоходом. Было что-то радующее в прибывающей воде, в том, как лёд разбивался о прикрывающие каменные опоры моста деревянные выступы. Разбиваясь, перевёрнутые на бок льдины неслись по течению, и казалось, что это плавники гигантских рыб. Обычно мелководная в те времена, Москва-река теперь казалась большой, глубоководной и грозила наводнением. Но это не смущало москвичей. Они радовались приходу весны: ледоход до некоторой степени символизировал пробудившиеся силы страны.

Бирк стоял на мосту, смотрел на плывшие льдины и сначала не заметил, как позади остановился автомобиль. Хлопнула дверца, и какой-то военный быстрыми шагами подошёл к перилам, остановился рядом, посмотрел на реку и, рассеянно взглянув на Бирка, воскликнул:

— Роман? Ты!

— Август Иванович!

— Вот встреча! — улыбаясь, заговорил военный. — Куда ты пропал? Где ты, что ты?.. Погоди… У меня час свободного времени, потолкуем.

Он подошёл к автомобилю, что-то сказал шофёру и вернулся.

— Где бы нам поговорить? Какой ты франт, Роман! — Он взял Бирка под руку, и они пошли к Александровскому саду. Бирк все ещё не находил слов, он только в растерянности повторял: «Август Иванович».

Да, это был его командарм, Август Иванович Корк.

— Ну, как живёшь, Роман? — спрашивал Корк. — Я, признаться, думал, что тебя нет на свете. В те времена попасть в лапы белых — верная смерть. Да и теперь не легче… Мы знаем, какая судьба ждёт заключённых, наших товарищей в тюрьмах буржуазной Эстонии. Рад, что ты жив.

Бирк смущённо улыбался. Они сели на скамью. В Александровском саду было ещё сыро и потому пустынно.

— Я много слышал о вас, Август Иванович. Вы — герой, штурмовали Перекоп…

— Было… Теперь — мир, однако работы много, я все ещё в армии. Ну, а как твоя жизнь, женат? Есть дети? — Он ласково смотрел на Бирка сквозь пенсне. — Приятно встретить боевого товарища. Помнишь, что мы с тобой пережили… День провозглашения Эстонской трудовой коммуны… Правда, в Тарту она существовала только двадцать пять дней, а в Нарве — пятьдесят. Все-таки, если бы не интервенты, не белогвардейцы, не шведские и датские добровольцы, мы бы устояли. Мы хорошо дрались… Где я видел тебя в последний раз?.. Погоди, дай вспомнить.

— В Тарту, Август Иванович… Мы тогда отходили, я был в разведке, двоих товарищей убили, меня спрятали на мызе крестьяне. Жил там месяц, под видом работника…

Бирк замолчал. Ему было тяжко продолжать.

— Ну, а потом?

— Потом… закопал карабин, сжёг бумаги. У власти были буржуи. В феврале девятнадцатого года с советской властью в Эстонии было покончено.

— Ты думаешь, навсегда? Нет, дорогой Роман.

— Тогда я так думал…

— Те, кто ушли в подполье, думали иначе…

— Да, знаю, но это были сильные духом…

— Правда. А ты что же… себя к ним не причисляешь? — несколько холоднее спросил Корк.

— Август Иванович! Я вам скажу всю правду. Скажу все, как было. Я скрыл своё прошлое, скрыл, что я командир полка эстонской Красной Армии. Разыскал своего дядю, он стал видным деятелем буржуазной республики. От него я тоже скрыл то, что я был красным командиром. Он знал только, что я был прапорщиком… И вот теперь… — Бирк вздохнул.

— Что теперь?

— Теперь, Август Иванович, вы видите перед собой, с позволения сказать, дипломата, члена эстонской дипломатической миссии в Москве. — Бирк говорил быстро, точно боялся, что его не дослушают. — Разве я не вижу, куда эти господа ведут нашу родину, как нагло обращаются с нами «великие» державы! Что для Антанты маленькая Эстония? Картофельная республика! Один из лимитрофов*["12]. В буржуазной Эстонии настоящих героев-революционеров держат в тюрьмах, судят полевым судом, а таких, как я, превращают в лакеев. Верьте мне, Август Иванович, для меня мучительно то, что я должен скрывать своё прошлое, свои сокровенные мысли и лгать, лгать, лгать!

Август Иванович молчал, отведя глаза в сторону.

— Я сижу рядам с вами, моим командиром, и не смею вас назвать «товарищ командарм»… И мне это больно! И нет выхода, потому что я чувствую, что даже вы мне не поверите!

— Ты так думаешь? — помолчав, сказал Корк. — Правда, люди меняются, но я все-таки тебя знаю… знал, по крайней мере… Ну и что же ты думаешь делать? Продолжать лгать? Себе и другим?

— Не знаю…

— Вот это скверно, что не знаешь. Во всяком случае, так больше жить нельзя. Надо искать выход. Когда мы отступали, ты оказался в трудном положении. Другие ушли в подполье, связь с товарищами оборвалась, у тебя не хватило сил и воли, и, кроме того, ты не мог бороться в одиночку… Но теперь, когда ты понял, что тебе не место в миссии, — уйди. Что ты делаешь в миссии?

Бирк рассказал.

— Пока ты не делал ничего дурного и ничем не вредил советской власти, но, Роман, где гарантия, что эти господа не используют тебя как орудие против нас? Они ведь не только ведут с нами дипломатические переговоры.

Они занимаются и другими делами.

Бирк молчал. Что он мог сказать?

— Тебе никогда не приходила в голову мысль — уйти, начать новую жизнь, вернуться в среду старых товарищей?

— Август Иванович! Можете мне верить, когда меня назначили атташе миссии в Москве, я подумал: вот выход, останусь в Москве, расскажу всю правду, как бывший красный командир оказался на службе у буржуазного правительства. И каждый раз, когда думал об этом, меня страшила мысль: кто мне поверит? Кто поверит в искренность моих слов? Мои боевые друзья погибли или брошены в эстонские тюрьмы. Здесь, в Москве, тот, кто меня знал, считает погибшим или, хуже, — предателем. Мог ли я подумать, что мой командарм так по-человечески, по-товарищески будет говорить со мной… Счастье, что я вас встретил.

— Слушай, Роман, если ты изберёшь прямой и честный путь, я тебе помогу, как старому товарищу. Вдумайся в то, что происходит. Мы хотим мира, потому здесь, в Москве, и находятся посольства буржуазных стран. Но мы знаем, что кое-кто, прикрываясь дипломатическим паспортом, иммунитетом, занимается шпионажем и помогает контрреволюционерам внутри страны. Ты меня понимаешь?

— Август Иванович!.. Дорогой мой товарищ…

— Успокойся. Вот телефон… Не записывай, а запомни его. Сошлись на меня и будь откровенен с этим товарищем так же, как со мной.

Корк взглянул на часы, пожал руку Бирку и ушёл.

Эта встреча имела громадное значение для Романа.

Спустя несколько дней, входя в кабинет посла, он услышал:

— Так будет со всеми! Мы расплатимся с ними всеми за восемнадцатый год. Никто не спрячется! Мы очистим эстонскую землю от красных!

Бирк понял, что посол говорил о казни Кингисеппа по приговору военно-полевого суда. Он знал Кингисеппа, знал других погибших товарищей, и ему трудно было не выдать своих чувств, когда видел ликование, каннибальскую радость посла и военного атташе Лаурица.

— Мы вызвали вас, Бирк, в связи с абсолютно секретным поручением. Вы должны связаться с одним человеком. Как это сделать, укажет майор Лауриц. От себя могу добавить, что это поручение касается связи миссии с нашими новыми русскими друзьями.

— И если вы его хорошо выполните, это будет иметь значение для вашей карьеры, — ухмыляясь, сказал Лауриц. — Идите и подождите меня в моем кабинете.

«Абсолютно секретное поручение», «новые русские друзья»… Не те ли, о которых говорил Стауниц? Посмотрим, что это за поручение».

Лауриц был немногословен:

— Вам будут звонить по телефону от имени доктора Липского. Вы должны ответить: «Благодарю, нога не болит. Думаю начать сеанс массажа». Дальше вы договоритесь о времени и месте встречи. И доложите мне. Я вас больше не задерживаю.

На четвёртый день после этого разговора Бирка позвали к телефону, и он услышал:

— Доктор Липский спрашивает, как вы себя чувствуете?

Он ответил так, как ему велел Лауриц. Условился о встрече, она должна была произойти в тот же вечер, на последнем сеансе в кинематографе «Художественный», на Арбате.

Начиналось то, о чем предупреждал Август Иванович Корк: Бирка делают орудием шпионажа. Правда, он будет пока только почтальоном.

— Я должен вручить пакет? И это все? — спросил Роман у Лаурица.

Тот ответил сухо:

— С этого дня вы поступаете всецело в моё распоряжение. Человеку, у которого будет в руке зелёный шарф, вы вручите пакет и договоритесь о следующем свидании. На этом свидании — место он вам укажет — вы получите от него ответное, разумеется зашифрованное, письмо. Кроме того, при встрече в кинематографе вы скажете, что желаете увидеть одного из руководителей организации. К этому времени я подготовлю ряд вопросов, на которые эти господа должны ответить. Какого характера эти вопросы, вы, я надеюсь, понимаете.

Бирк дождался вечера… У него было время поразмыслить над тем, что должно произойти. Значит, организация, о которой говорил Стауниц, существует. Значит, она представляет опасность для Советской страны. Решил немедленно позвонить по телефону, который ему дал Август Иванович Корк, но тут же явилась мысль: надо больше узнать, собрать больше сведений. И Бирк отправился на свидание в кинематограф.

Он мельком взглянул на афишу. Шёл какой-то старый-престарый фильм: «Дышала ночь восторгом сладострастья». У кассы было не много публики, и тотчас Бирк заметил человека высокого роста, который, как было условлено, держал в руке зелёный шарф. Бирк прошёл мимо, человек нагнулся и сказал:

— Вы, кажется, уронили…

Бирк поблагодарил, взял бумажку. Это был билет в двенадцатом ряду. Место человека с зелёным шарфом оказалось рядом с Бирком. Справа кресло оставалось пустым. Когда погасили свет и зазвучал рояль аккомпаниатора, человек рядом сказал Бирку:

— Я — Колёсников, — и, сняв пальто, положил его на пустующее кресло карманом наружу.

Бирк незаметно сунул пакет в карман. Фильм уже начали крутить — на экране дама с белым зонтиком сидела у моря и нюхала цветок.

— Мы должны с вами увидеться, — сказал человек с зелёным шарфом, — адрес — Серебряный переулок… Когда, в какой день? Удобнее всего в среду, около десяти… вечером, разумеется.

— Это безопасно? — спросил Бирк.

— Вполне.

На экране дама в белом рыдала на плече у студента…

20

Наступила среда, и Роман Бирк получил от Лаурица вопросы, которые следовало вручить Колесникову при свидании. Оно должно было состояться на конспиративной квартире в доме по Серебряному переулку.

Взглянув на вопросы, Бирк убедился, что эстонский штаб требовал шпионских сведений о Красной Армии.

Должно быть, чувства Бирка отразились на его лице, потому что Лауриц спросил:

— Вас, видимо, не устраивает такая работа?

— Почему вы так думаете?

— Я видел, с какой неохотой вы шли на первое свидание.

— У меня нет опыта.

Лауриц пристально посмотрел на Бирка и сказал:

— Мы это знаем. Ваши благожелатели в Ревеле хотели вам открыть путь к повышению в должности. Но вас, видимо, эти заботы не вполне устраивают. Кроме того, вы не находите, что ваша деятельность в должности атташе посольства утомляет вас?..

— Что вы этим хотите сказать, господин майор?

— Мы посоветовались с послом и решили, что не будем вас удерживать, если предпочтёте работу в министерстве в Ревеле работе в миссии в Москве.

— Нет, вы ошибаетесь, меня вполне устраивает это поручение, и я постараюсь его выполнить как можно лучше.

Лауриц искоса взглянул на Бирка.

А Бирк подумал, что нельзя больше откладывать, и решил сегодня же позвонить по тому телефону, который ему дал Корк. Пять цифр запечатлелись в его памяти, но в этот день не было предлога уйти из посольства. До встречи в Серебряном переулке оставался один день. А тут ещё, вернувшись в свою комнату, он увидел, что кто-то рылся в его вещах. Конечно, это штучки Лаурица. Бирк за ужином довольно правдоподобно изобразил человека, мучимого зубной болью, и, не съев ни крошки, отправился к зубному врачу.

На всякий случай он прошёл в тот переулок, где действительно жил зубной врач и где в подъезде был телефон-автомат.

Его соединили, и Роман услышал довольно приятный голос:

— Слушаю.

— Я от Августа Ивановича…

Недолгая пауза.

— А… Слушаю вас. Вы бы желали встретиться? Не так ли?

— Да. Это возможно?

— Одну минуту, подождите…

Эта минута тянулась для Бирка долго. Затем он услышал тот же голос:

— Приходите в тот же час и день, по тому же адресу, как вы уговорились по телефону с товарищем Колесниковым.

Это смутило Бирка. Положив трубку, он медленно возвращался в посольство, раздумывая, что бы это могло значить.

Странно, что Роман Бирк в этот день почти успокоился. Но с особой силой волнение охватило его на следующий день, когда он подходил к дому, где было назначено свидание с Колесниковым. Рука дрожала, когда поднёс её к звонку. Дверь открылась. Бирка ждали. Впустил его сам Колёсников, и это окончательно смутило.

Бирк снял пальто, пошёл за Колесниковым в комнату, похожую на столовую. За столом сидел человек. Он поднялся и протянул ему руку. В смущении Роман плохо разглядел его: запомнились лишь шелковистая тёмная бородка и глаза — большие и синие.

— Роман Густавович? Так?..

Бирк узнал голос человека, который говорил с ним по телефону. У него перехватило горло. Он заговорил сбивчиво, сильно волнуясь, но Артузов ободряюще, даже ласково смотрел на него, и Бирк постепенно успокоился. Рассказал о том, как после победы контрреволюции в Эстонии он скрывался, затем нашёл своего дядю, легализовался и в конце концов устроился на службу в министерство иностранных дел буржуазной Эстонии.

— Никогда не отличался твёрдостью характера, был молод, не имел опыта подпольщика, потерял связи с товарищами… И то, что переживаю теперь, — это возмездие мне за мою ошибку. Пока я был просто чиновником, исполнял незначительную работу в министерстве, меня не так мучили угрызения совести, хотя эта работа не подходила мне, бывшему командиру полка эстонской Красной Армии… Но вот меня послали в Москву. Я стал атташе посольства по печати, узнал, какие усилия прилагает советская власть, чтобы залечить раны империалистической и гражданской войн. Было тяжело, когда внутри страны меня рассматривали как типичного буржуазного дипломата маленькой державы — прислужника Антанты… Короче говоря, я это терпел, но меня ожидало нечто худшее. Лауриц, по распоряжению из Ревеля, решил втянуть меня в секретную работу, попросту говоря в шпионаж… Остальное вы знаете. Я сделал вывод из разговора с моим командармом Августом Ивановичем… И позвонил… Вам?

— Да. Это я ответил вам по телефону. Моя фамилия Артузов.

— Я слышал о вас.

Бирк достал из кармана какую-то книжку в переплёте и положил на стол. Из другого кармана он вынул пакет, адресованный Политическому совету МОЦР. Положил его рядом с дипломатическим паспортом.

— Вот пакет Лаурица. Он требует от контрреволюционной монархической организации шпионских сведений. Вот мой дипломатический паспорт. Я отдаю его вам и понимаю, что меня можно арестовать и судить. Но я говорю это не как чиновник эстонской дипломатической миссии, а как ваш единомышленник.

Артузов взял пакет, адресованный МОЦР. Дипломатический паспорт по-прежнему лежал на столе.

— Вчера мне было сказано, что я откомандировываюсь в Ревель, в министерство иностранных дел. Мои отношения с майором Лаурицем не устраивают посла. Я долго думал: как поступить? И вот решил — пусть моя судьба будет в ваших руках. Судите меня, я приму любое наказание. Но одно знаю, убеждён, что со мной поступят справедливо. Но если мне поверите, есть и другой выход: я возвращаюсь в Ревель, в министерство, и в меру моих сил буду помогать вам рушить козни, которые изобретают лаурицы — лакей Интеллидженс сервис. Я буду это делать по убеждению. Это будет моё возмездие за смерть Кингисеппа, Креукса и других товарищей.

Прошли, может быть, секунды, но для Бирка они тянулись долго, очень долго… Артузов и Колёсников молчали.

Дзержинский предоставлял широкую инициативу своим сотрудникам. Он знал, что в их работе могут возникать такие положения, когда надо не только принимать решения мгновенно, но также мгновенно и действовать. Вместе с тем он придавал огромное значение умению наблюдать и анализировать чувства человека, судьбу которого решаешь, отличать искренность от лжи.

Именно такой случай и возник сейчас в работе Артузова.

Он вглядывался в лицо Бирка, вслушивался в его голос, чуть дрожавший, и понял, что решать надо немедленно. Как поступить? Оттолкнуть? Ободрить? Не будет ли это ошибкой? И Артузов решил:

— Спрячьте паспорт. Мы вам верим. Никогда не поздно вернуться на честный, прямой путь и служить революции. Мы принимаем вашу помощь.

— Да?.. — Бирк был так взволнован, что не находил слов. — Что я должен сказать им? Они спросят меня, как МОЦР отнеслась к записке с вопросами?

— Вы скажете: они очень довольны тем, что наконец будет налажена связь с Ревелем и эмигрантами с помощью эстонской дипломатической почты; МОЦР просит как можно скорее организовать тайный пропускной пункт — «окно» на эстонской границе — и организует безопасный переход через границу с советской стороны. Что касается вопросов эстонского штаба — скажете, что это потребует времени. Ответ будет при следующем свидании. Если будет необходимость ещё раз увидеться до вашего отъезда в Ревель — вот телефон. Вам следует позвонить в десять утра, разумеется не из миссии. Вот пакет для Гудовича в Ревель. До свидания, товарищ Бирк.

Роман Бирк в тот же день вручил Лаурицу пакет для графа Гудовича и точно передал на словах то, что сказал ему Артузов об ответах на вопросы.

— Какое ваше впечатление? Это серьёзные люди?

— О да… Очень.

— Вы ещё встретитесь с ними до отъезда, я надеюсь?

— Как вам будет угодно, господин майор.

Между тем Артузов доложил Дзержинскому все, что произошло при свидании с Бирком. Доложил и о том, какого мнения об этом человеке Август Иванович Корк.

— Я уверен, что помощь Бирка будет ценной для «Треста».

— Зерно, брошенное в хорошую почву, не пропадает, — сказал Дзержинский. — Человек, однажды познавший свободу, будет тосковать по ней, и, если это честный человек, он вернётся к нам навсегда.

Вышло так, как сказал Дзержинский. С той поры и до последнего года жизни Роман Бирк самоотверженно помогал советской власти бороться с врагами.

21

Был первый час ночи, у Якушева зазвонил телефон. В таком часу ему обычно никто не звонил. Он взял трубку и услышал голос Стауница:

— Я вас должен видеть немедленно. Нахожусь от вас в двух шагах, прошу вас выйти ко мне.

«Что могло случиться? — подумал Якушев. — Неужели кого-нибудь арестовали? Но это невероятно».

Он обычно ложился поздно и ещё не успел раздеться. Через несколько минут спустился вниз, увидел Стауница. Тот сидел в сквере на скамейке и поднялся навстречу:

— Игорь покончил с собой. Бросился в пролёт лестницы с пятого этажа. Готов…

— Когда это произошло?

— В девятом часу. Вечером… Он говорил мне, что за ним следят.

— Давайте разберёмся, — стараясь сохранить спокойствие, сказал Якушев и сел на скамейку. — При нем были какие-нибудь документы, что-нибудь компрометирующее «Трест»?

— Абсолютно ничего.

— Он оставил записку?

— Нет. Я проник в его комнату под видом родственника, застал милицию. Понял, что никакой записки не было. Все произошло внезапно. Он жил на пятом этаже, снимал комнату у какой-то старухи. Уходя, сказал ей, что скоро вернётся. Вышел на площадку и…

— Как вы узнали об этом?

— Он позвонил мне, и мы условились встретиться в восемь часов у его дома. Собирались в кинематограф. Я немного опоздал. Подошёл к подъезду, его нет. Я разозлился и пошёл в подъезд. И тут увидел: он лежит, вокруг люди.

— И вы только сейчас дали мне знать?

— Хотелось выяснить все обстоятельства.

— Вот к чему ведёт легкомыслие. Вы привлекаете в организацию человека неуравновешенного, какого-то анархиста, психопата только потому, что он сидел с вами в лагере…

— Тогда он был вполне уравновешенным. И потом, когда он решил, что монархия — единственный выход, рассуждал вполне здраво.

— И дал браунинг девчонке и подбивал её на теракт?

— Я ей запретил категорически.

— Запретили. Она могла не сказать вам. И что бы было?

Стауниц молчал. Слышно было, как он тяжело дышит.

— Вы — ученик Савинкова, и такая ошибка! Теперь в каждом случае, если привлекаете нового человека, будем обсуждать в штабе МОЦР. Вы понимаете, что значит самоубийство? Будет расследование. Конечно, мёртвые молчат, но если осталась какая-нибудь ниточка?.. Ну хорошо! Впрочем, совсем не хорошо. Постараемся разузнать, как пойдёт дело. Спокойной ночи. Зою пришлите ко мне… Она когда узнает, может совсем свихнуться.

— Спокойной ночи.

Всегда самоуверенный и циничный, Стауниц был явно смущён.

На следующий день Якушев узнал от Старова:

— Настоящее имя этого типа не Игорь, а Антон, и фамилия по документу, впрочем сомнительному, Шерстинкий. Писал стихи, все больше о смерти. Кокаинист. Баночки из-под кокаина выбрасывал через окно, на крышу соседнего дома. Там у водосточной трубы их не сосчитать. Я так думаю: у него была мания преследования, и притом галлюцинации. Вышел на площадку, что-то увидел и в припадке ужаса бросился… Никаких записок. Одни стихи. Вот…

Якушев прочитал:

Нет, я не сумасшедший, нет! Я вижу то, чего не видят люди, — Зовёт меня мохнатое, Зовёт проклятое…

Он перелистал тетрадку. Все в этом роде. Вернул Старову.

— Сегодня вечером я увижу Зою, — сказал Якушев. — Представляю себе ужас этой девочки.

Зоя пришла к Якушеву. Она ничего не знала. Он посадил её и ласково сказал:

— Как живёте, Зоя? Я вас не видел с того самого вечера.

— Живу. Мне очень тяжело… Я теперь понимаю, это было глупо. И этот браунинг… Его надо отдать Игорю. Это его.

— Он ему больше не нужен.

Она подняла на Якушева большие серые глаза:

— Разве? Он поцеловал его, когда дал мне.

— Зоя, Игорь умер, покончил с собой. Бросился с пятого этажа.

Она побледнела, задрожала, схватилась за голову:

— Нет… Нет!

— Это произошло вчера в девятом часу. Вы были близки с ним?

— Что вы? Нет! Совсем не то!

— Он был кокаинист. Вы это знали?

— Сначала не знала. Он заставил меня тоже это пробовать. Но я не могла. Он всегда боялся чего-то. Говорил, что за ним ходят, следят… Он имел страшное влияние на меня, теперь я понимаю. Говорил, что он гипнотизёр. Таращил глаза. Это он сказал, чтобы я с револьвером ходила у дома Чека и стреляла в первого, кто выйдет. Он говорил: «Я бы сам, но у меня дрожат руки». Он был совсем больной, теперь мне понятно…

— Вы одна живёте или с родителями?

— Я живу у родственницы. Она почти неграмотная, старенькая, но добрая. Говорить мне с ней не о чем. Я ведь учусь в консерватории. Мой профессор сказал, что у меня способности.

— Вот видите, перед вами будущее. Вам только семнадцать лет. Милая девушка, уезжайте из Москвы. Скажем, в Киев. Там тоже консерватория. Я дам вам письмо, и вас устроят, словом, вас не оставят. А с «семёркой», которая уже не «семёрка», а «пятёрка», я все улажу. Но помните, все, что было там, в этом «болоте», остаётся глубокой тайной. Вы погубите себя и других, если…

— Клянусь вам… памятью мамы! Она умерла от тифа три года назад, я вижу её во сне и плачу, я так плачу…

Когда Якушев рассказал Артузову об этом разговоре, тот сказал:

— Мне кажется, что можно спасти человека. Дадим немного денег, отправим в Киев, пусть учится. Она любила его… этого Игоря?

— Не думаю. Да он и не хотел её любви. В нем все убил кокаин. И его самого заодно.

— Стауница после этого случая вы приберите к рукам. У вас есть основание держать его в руках.

Они перешли к разговору о текущих делах «Треста».

— Ртищев поговаривает о каком-то своём питерском приятеле, камергере… Считает его знающим военное дело.

— Возражайте категорически. Нужен действительно военный, генштабист. Настаивайте на этом. Вообще реорганизацию штаба МОЦР надо провести после вашего возвращения из Берлина.

Якушев с удивлением посмотрел на Артузова.

— Да, вы командируетесь в Берлин. Официально поедете на Кенигсбергскую ярмарку по делу восстановления Волжского пароходства. На самом деле цель вашей поездки — проникновение в Высший монархический совет и в окружение бывшего великого князя Николая Николаевича. Постарайтесь добиться у него аудиенции. Это очень подымет ваше влияние здесь, среди заговорщиков. А затем — Врангель! Вы видите, как далеко идут наши планы.

Ещё до того, как решилась поездка Якушева за границу, «Трест» через Романа Бирка получил важное сообщение из Ревеля от представителя Врангеля — Щелгачева.

«Сегодня ко мне явился прямо из Сербии жандармский полковник Самохвалов, направленный представителем ОРА (Объединения русской армии) из Парижа. Работа этой организации заслужила полное одобрение Врангеля. Врангель заинтересовался деятельностью „Треста“ и направил ко мне, как своему представителю в Эстонии, Самохвалова. Последний сообщил мне, что у ОРА имеются свои резиденты на советской территории. По мысли Врангеля, допускается возможность подчинения резидентов „Тресту“, однако „Трест“ должен принять представителя Врангеля, назначенного по соглашению с „Трестом“.

— Речь идёт о «совместной» работе «Треста» с организацией белогвардейцев, — сказал Артузов, — дело серьёзное. Мы тем самым подходим к Врангелю. Но принять представителя Врангеля опасно. Господа из МОЦР поднимут вокруг него шум и возню, могут проболтаться. И, чего доброго, придётся арестовать его, это их спугнёт. А с другой стороны, соблазнительно подойти к Врангелю и его силам.

Решили, что упускать эту возможность нельзя. Ответили, что «Трест» согласен оказывать некоторую помощь ОРА, но окончательное решение по этому вопросу будет вынесено после личною свидания представителей белогвардейцев с представителями «Треста» в Париже. Желательно, чтобы ОРА частично взяло на себя расходы по содержанию Щелгачева в Ревеле.

Это добавили для правдоподобия.

У Якушева было немало дел перед отъездом. Стауницу он сказал, что командировка весьма кстати, она продлится месяц. За это время надо установить прочную связь «Треста» с Высшим монархическим советом, с ОРА, то есть с Врангелем, и возможно, даже удастся добиться аудиенции у великого князя Николая Николаевича.

Стауниц был поражён:

— Какой, однако, размах!

— Вы остаётесь в своей группе один. Ртищев в Петрограде. Будьте осторожны, после этой истории с Игорем надо быть вдвойне осторожным. На всякий случай подготовим всеподданнейший адрес великому князю, — если удастся, вручу сам или перешлём… Ещё одно: эту несчастную Зою отправим куда-нибудь в провинцию. Где она живёт? Я должен её увидеть. Девчонка напугана — будет молчать. А вам — впредь урок.

Накануне отъезда Якушев отправился на Большую Бронную, там он разыскал дом, квартиру, где жила Зоя. Ему открыли, и ещё в коридоре он услышал звуки фортепьяно. «Что-то знакомое… Шопен», — подумал он, прислушался и постучал. Его не услышали. Он отворил дверь и увидел узкую комнату с одним окном, пианино, тахту и стол. В углу сидела старая женщина и что-то вязала. Все правда, как рассказывала Зоя. Увидев его, Зоя перестала играть.

— Играйте, — сказал Якушев, — я люблю эту вещь. Этюд цис моль Шопена, не правда ли?.. Играйте…

— Да, вы это любите? — Она продолжала играть и сыграла до конца. Старая женщина, видимо смущённая приходом незнакомого человека, вышла в коридор.

— Прекрасно, сколько в этом мечтательности, чистоты, поэзии. Музыка — вот ваш путь, милая девушка… Прямой и единственный. Теперь вот что… Я уезжаю. На месяц.

Он положил на стол пакет:

— Здесь рекомендательное письмо директору консерватории из Комиссариата просвещения и немного денег. Все будет хорошо. До свидания. Желаю вам счастья.

Она проводила его и сказала:

— Все было сои… Страшный сон. Игорь… И все, что он мне внушил… Я проснулась…

И впервые на лице девушки мелькнула улыбка.

22

Бирк оправдывал доверие ГПУ. Переписка между Артамоновым, Щелгачевым и Якушевым наладилась. Колёсников получал от Бирка пакеты, приходившие с дипломатической почтой, и передавал Якушеву. Внешний вид пакетов и шифровок показывал, что они побывали в руках чиновников эстонского министерства иностранных дел и в штабе эстонской армии. Видимо, там не очень доверяли эмигрантским организациям, да и трудно было верить русским монархистам, которые все ещё считали Эстонию Эстляндской губернией.

Из переписки «Треста» с Высшим монархическим советом Ответ Артамонова (Липского) Якушеву (Фёдорову) на письмо Политического совета

«Сообщение о деятельности „Треста“ встречено в Берлине с восторгом. Тактика Ваша нам нравится (не всем, разумеется) — Вам на месте виднее, как действовать. Вооружённые силы, которыми можно располагать за границей: полторы тысячи сабель бывшей русской конницы, в данное время она на сербской пограничной службе, несколько военных училищ и три кадетских корпуса. В Болгарии корпуса Кутепова и донцов. Мы просим Вас приехать, ждём Вас, и только Вас, чтобы решить все вопросы. Состоялся ли ваш съезд и какие вынес постановления?»

Ответ Якушева (Фёдорова) Артамонову (Липскому)

«Из прилагаемого постановления вы убедитесь в том, что съезд состоялся, и велико было наше огорчение, когда мы так и не дождались вашего представителя. Что касается моего приезда, то я счастлив буду, если позволят обстоятельства, повидать вас всех, дорогие собратья. Теперь текст постановления нашего съезда — приведу только начало, которое глубоко волнует: „Горестно было русскому сердцу пережить горькую весть о том, что великий князь Кирилл объявил о своих притязаниях на императорский Российский престол… Болит сердце за наше общее дело. Мы здесь, пребывая в смертельной опасности, каждодневно готовы отдать наши жизни, сознавая, что только его высочество великий князь Николай Николаевич, местоблюститель престола, может спасти страждущую отчизну, став во главе белой рати, как её верховный главнокомандующий…“

Постановление по уполномочию нашего съезда подписали: Боярин Василий, полковник Невзоров, полковник Семёнов. Протоколы съезда полностью будут доставлены позднее. Душой с вами, Фёдоров».

— Между прочим, о стиле ваших писем, — заметил Старов. — Все эти «уповая» и «повергая к стопам» хороши в меру, но не надо пересаливать. Надо дать понять, что «Трест» работает в советских условиях и невольно поддаётся стилю, принятому у нас.

23

В вагоне было холодно, он был старый, его трясло и мотало.

Якушева клонило ко сну, он засыпал и пробуждался от холода и снова возвращался к мысли о том, что он, после всего пережитого, вновь едет за границу. Утром он будет на границе, там контроль паспортов. Потом Рига, и ему предстоит встреча с людьми, которые недавно действительно были его единомышленниками.

Теперь он думал о них — «они», а ведь ещё не так давно это было для него «мы». То, что ему доверили Дзержинский, Артузов, Пилляр, Старов сложную задачу — проникнуть в Высший монархический совет, — довершило перемену во взглядах. Якушев думал о монархистах «они», «они», то есть враги, и это после всего, что он пережил и передумал. Он понимал трудность задачи — не все же в белой эмиграции так легкомысленны, как Артамонов, не все ослеплены ненавистью к Советам, как какой-нибудь Щелгачев. Якушев понимал, что ему придётся столкнуться и с опасными противниками, к тому же видевшими в каждом приезжем из России агента ЧК.

Две ночи в вагоне были почти бессонными. Якушев размышлял, как повести себя с первой встречи. Артузов и Пилляр правы — надо держать себя независимо, не поддакивать, а вступать в спор, показать себя представителем мощной подпольной организации, заговора, за которым стоят десятки, сотни влиятельных, самоотверженных заговорщиков. «Они хотят вам верить и поверят, — говорил Артузов накануне отъезда Якушеву, — для эмигрантов сильная подпольная организация внутри Советской страны — это козырь. „Трестом“ можно козырять перед иностранцами, да и все иностранные разведывательные отделы штабов тоже пожелают поставить на эту карту…»

Однако как все сложно, надо много обещать и ничего не давать, сталкивать «их» между собой, играть на амбиции всех этих господ Марковых, ширинских-шихматовых, многое решать на месте, по обстоятельствам. «Именно поэтому выбор пал на вас, — вспомнил Якушев заключительные слова Артузова перед отъездом. — У вас достаточно самоуверенности, хорошей самонадеянности. Помните, вы ведёте большую игру против врагов нашей страны и её народа. Будьте осторожны и вместе с тем решительны».

Якушев не предполагал, что его будет волновать самый переезд границы, хотя все было благополучно, пограничник вернул ему паспорт и пожелал счастливого пути. Латвийские пограничники обошлись с ним не слишком вежливо. Офицер, в котором легко было узнать бывшею офицера царской армии, хмуро спросил о цели поездки. Якушев ответил, что едет транзитом и не обязан сообщать о целях поездки, но, так и быть, скажет:

— Я еду на ярмарку в Кенигсберг, но буду и в Берлине. А в Риге остановлюсь на несколько часов.

Повертев в руках паспорт, офицер вернул его и ушёл.

Якушев перешёл в другой, латвийский вагон. Пассажиров было мало, они с любопытством поглядывали на человека, едущего из Советской России, но заговорить никто не решался. До Риги доехал спокойно. В Риге, на перроне, он увидел Артамонова и, не здороваясь, как было условлено, уехал прямо в гостиницу.

Едва только успел войти в номер, послышался стук, и Якушев очутился в объятиях Артамонова. Они троекратно поцеловались.

— Бог мой, я уже потерял надежду вас видеть живым и здоровым.

— Да… тиф. Но сердце крепкое, выдержит и не то.

— А мы вас заждались… Ну, рассказывайте!

— Я бы предпочёл слушать вас… Надеюсь, никто в Риге не знает о моем приезде?

— В Риге — никто, кроме меня и Арапова. Вы его, вероятно, знали. Он тоже из лицеистов, из конногвардейского полка, племянник Врангеля.

Артамонов начал с того, что в эмигрантских организациях, как всегда, сплетни, интриги, бестолковщина. Не все осторожны, много болтунов, и потому о предстоящем приезде руководителя «Треста» знают немногие.

— Отношение к «Тресту»?

— Старцы, как всегда, рутинёры, боятся провокации. В общем, в Монархическом совете главная персона Николай Евгеньевич Марков, доверенное лицо «Верховного», Николая Николаевича. Он согласен с вами встретиться.

— Марков? «Согласен»… Поразительно, мы работаем в сердце России, в нашем распоряжении беззаветно преданные люди, мы связаны с воинскими частями, возврат к монархии предрешён, а он «согласен встретиться»… Знают ли о нас члены императорской фамилии?

— Сомневаюсь. Когда вы в Берлин?

— Хоть сейчас…

— Есть вечерний поезд. Мы едем с вами, я и Арапов… Как тётушка моя, Варвара Николаевна?

— Жива, здорова. Хороша собой и по-прежнему кокетлива. Не пишите ей. Так спокойнее.

— А этот лихой поручик?

— Колёсников?

— Он нам понравился. Правда, не хватает звёзд с неба.

«Много вы понимаете», — мелькнуло в голове Якушева.

Артамонов ушёл. Оставшись один, Якушев думал — правильно ли было все в его разговоре с Артамоновым? Первые шаги многое решают. Он посмотрел на себя в зеркало: выглядел, как в петербургские времена, — осанка, чуть заметная лысина, пенсне… «Но что делается тут? — он постучал по лбу. — Если бы мне полгода назад сказали, что я буду носить маску монархиста, я счёл бы этого человека сумасшедшим. А между тем теперь это так».

Он вдруг почувствовал усталость, две ночи без сна дали себя знать. Прилёг на диван и мгновенно заснул, точно провалившись в бездну. Однако спал чутко и сразу вскочил, когда услышал стук в дверь.

Вошёл высокий, стройный молодой человек, по выправке — гвардейский офицер.

— Я — Арапов. Вы меня вряд ли помните. Я был в младших классах лицея.

— Не помню. Что вы на меня так глядите?

— Я вас представлял другим.

— Разочарованы?

— О нет… Преклоняюсь! Вы там герои!

— «Герои»… Это вы хватили.

— Хотелось бы поговорить…

— Успеем наговориться. В Берлине я рассчитываю пробыть неделю. Значит, едем?

— Едем. Я для того и пришёл к вам. Хотелось познакомиться. Ну, до вечера…

И он вдруг обнял Якушева, прижал к груди и выбежал из комнаты. «Экспансивный молодой человек», — подумал Якушев.

24

«В Берлине состоялась первая встреча с заправилами Высшего монархического совета, — писал Якушев в отчёте. — Она происходила в магазине ковров, мебели, бронзы и фарфора в первом часу ночи. В этом магазине полковник фон Баумгартен служит ночным сторожем.

Почему избрано такое странное место, как магазин, для конфиденциального совещания? Оказалось — из предосторожности. Квартира, где помещается Высший монархический совет, принадлежит Е.Г.Воронцовой, там же обитает бывший обер-прокурор Синода — Рогович, болтун и рамолик, он стал бы подслушивать.

Я кое-что уже знал об этих господах, ночь до Берлина прошла в разговорах с Артамоновым и Араповым, которых по молодости лет не очень допускают в высшие сферы. Они недовольны и не без яду рассказывали мне, что делается в этих сферах, пополняя мою эрудицию.

Кирилловцы, сторонники Кирилла Владимировича, провалились окончательно. Высший монархический совет ставит на Николая Николаевича — «местоблюстителя престола». Кирилловцы его отвергают как претендента на троп. Он не прямой наследник и бездетен. Окружают Николая Николаевича титулованные особы, впавшие в маразм, и болтуны. Сохранил солидные средства принц Ольденбургский, он почётный председатель совета.

Сидя в золочёном кресле в стиле Людовика XV, я произнёс пламенную речь, выразил верноподданнические чувства «Треста» по отношению к «блюстителю» престола и добавил, что подробнее изложу все в докладе, который пишу. По лицам этих господ понял, что экзамен выдержан, но ожидается приезд из Парижа Н.Е.Маркова, ближайшего советника Николая Николаевича. Он доверяет Маркову.

Марков прибыл в Берлин вместе со старым князем Ширинским-Шихматовым. Свидание состоялось на Лютцовштрассе, 63. Оба уставились на меня, когда я говорил о создании монархической партии внутри России, тесно связанной с Высшим монархическим советом за границей.

Однако Марков, жёлчный и глупый старик, прервал мою декларацию и спросил о настроениях Красной Армии и какие именно части армии я считаю наиболее подготовленными к участию в перевороте. Чувствую, что старцы не разбираются в военных вопросах. У Маркова в руках шпаргалка с вопросами.

— Когда можно рассчитывать на переворот?

— Придётся подождать года два.

— Кто ваш верховный эмиссар?

Отвечаю, как условлено в Москве: «Генерал Зайончковский».

— Православный? Хорошо.

Обрадовались, что не входит Джунковский: «Ненадёжный человек».

Марков торжественно сообщил, что был принят Николаем Николаевичем.

— Его высочество согласился возглавить монархическое движение, но ждёт призыва из России, о существовании вашей организации знает.

Испускаю вздох облегчения. Почтительно высказываю желание увидеть кого-нибудь из императорской фамилии. Марков обещает свидание с великим князем Дмитрием Павловичем (Николай Николаевич никого не принимает). На этом кончается трехчасовая беседа».

Якушев знал этих людей в то время, когда у них была власть. Высокомерные, надменные, они презирали всех, кто стоял ниже их. Они считали царский престол незыблемым, особенно после подавления революции 1905 года. Часто эти «истинно русские» монархисты имели чисто немецкие фамилии: Баумгартен, Гершельман, Тальберг, Саблер — тот самый Саблер, которого Распутин, как он сам говорил, «поставил в оберы», то есть сделал обер-прокурором святейшего Синода. Они не терпели даже III Государственную думу, где у правых было большинство. Николай Второй не решался её распустить, вообще упразднить. За это они его втайне осуждали. Теперь Якушев увидел этих людей, потерпевших крушение, изгнанных из России, и понял, что они ничему не научились. Их желание было одно — во что бы то ни стало вернуться и управлять. Они согласны на все, даже на расчленение страны, на то, чтобы она стала колонией Германии или другой державы, лишь бы вернуть потерянное — титулы, усадьбы, особняки, придворные звания.

Якушев писал в своём отчёте:

«Два дня мы обсуждали программу берлинского монархического съезда. Возник разговор о тактике „Треста“. Козырял старыми черносотенными лозунгами. Никаких партий, кроме монархической. Восстановление самодержавной монархии. Земельная политика? Тут вскочил Николай Дмитриевич Тальберг — маленький, щуплый крикун: „Предлагаю конфисковать имение Родзянки, как виновника революции“. Его успокаивали: „Конфискуем“. Я вношу проект: „…образование государственного земельного фонда, вся земля принадлежит государю, он жалует землёй дворянство, служилое сословие. Крестьянам — «синюю бумажку“ — купчую на землю, но, разумеется, за выкуп, за деньги. Переходим к тактике. Вопрос об интервенции: называют 50-60 тысяч белых и 3-4 тысячи иностранцев. Откуда начинать поход — с севера или с юга? Гершельман предлагает с Петрограда. Подготовить торжественную встречу в Московском Кремле. Монарх непременно из рода Романовых. Основные законы пересоставить до коронации.

В Берлине у меня продолжались переговоры с молодыми — Араповым и Артамоновым. Их настроения таковы, что явилась мысль о создании внутри Монархического совета оппозиционной партии из молодых. Арапов, конечно, убеждённый монархист, но особой формации, участник так называемых евразийских сборников «На путях» и «Поход к Востоку». В лице его «Трест» приобрёл сторонника и почитателя. Я убедил его, что мы готовим переворот не для того, чтобы отдать власть старцам, которые ничему не научились и ничего не забыли. Нам надо выработать программу и тактику на основе того, мол, чтобы «Россия по своему географическому положению руководила Европой и Азией. И потому пути „Треста“ совпадают с евразийским движением». Сказал и слегка испугался: неужели клюнут на такую чепуху? Представьте — клюнули.

Бросил мысль о вожде наподобие «дуче» Муссолини. Встретили с энтузиазмом. В общем, молодые — хороший материал для оппозиции старцам…»

Для правдоподобия Якушев настаивал на финансировании «Треста» из-за границы. Это было естественно, все эмигрантские организации постоянно вымогали деньги у состоятельных эмигрантов. Ответ был такой: «Будем давать деньги, но немного». Предлагали «Тресту» заняться грабежом банков в России. Якушев возразил: «Такие действия могут всполошить ГПУ». Они согласились, что грабежи могут насторожить чекистов, затруднить работу «Треста». Сто тысяч франков пока предоставить не могут. Постараются воздействовать на своих толстосумов всеми средствами, вплоть до публичного мордобоя.

Главной целью молодые считали укрепление отношений с Врангелем, а старцы — проникновение к великому князю Николаю Николаевичу. Якушев должен был вручить ему исполненное верноподданнических чувств послание от имени съезда монархических организаций центральной России. В этом послании содержался призыв — возложить на себя бремя царской власти и в будущем, под звон колоколов, вступить на прародительский престол.

Но до этого молодые считали важным завязать отношения с Врангелем. Втайне от старцев в Берлине Арапов свёл Якушева с полковником фон Лампе, представителем Врангеля в Германии. Этот полковник с «истинно русской фамилией» начал с того, что обругал деятелей Высшего монархического совета старыми песочницами и взял с Якушева слово: не пользоваться их услугами. Из этого было ясно, что фон Лампе рассматривает Маркова и прочих как конкурентов в деле «спасения» России.

— Высший монархический совет, то есть Марков и компания, клонятся к закату. Наша опора — лучшие полки в Сербии и Болгарии, они прошли школу Врангеля и закалены в Галлиполийском лагере*["13]. Мы ждём одно лицо, уполномоченное Врангелем для переговоров с вами.

И фон Лампе познакомил Якушева с генералом Климовичем.

С первой встречи было попятно, что Климович — опасный противник. Об этом свидетельствовала его кровавая слава на постах московского градоначальника в 1915 году и директора департамента полиции в 1916 году. Теперь он состоял при Врангеле на положении начальника разведки, шефа жандармов.

Климович оказал Якушеву самый любезный приём, кротко смотрел на гостя, поддакивал, почти не говорил о делах, зато временами нельзя было не заметить острого, пронизывающего взгляда профессионального деятеля охранки. Якушев согласился сделать краткий доклад о «Тресте» для интимного круга. Здесь же выяснилось, что агенты ОРА проникали в Россию и давали о ней, по-видимому, правильные сведения. Из разговора Якушев понял, что Климович не убеждён в боеспособности ОРА, но люди этой организации пригодны для несения полицейской службы.

Слушая Климовича, Якушев припоминал то, что сам знал об этом человеке и что рассказывал ему Подушкин — старая полицейская крыса.

Так вот каков ты — мастер провокаций, покровитель чёрной сотни! Его называли организатором убийства депутатов I Государственной думы — Герценштейна и Иоллоса — и организатором взрыва в доме бывшего премьер-министра Витте. Климович «ставил» с помощью провокатора Зинаиды Жученко покушение на московского градоначальника Рейнбота… Как все-таки Климович ускользнул из Петропавловской крепости, куда его засадили после Февральской революции? «Только эти розовые либералы из комиссии Временного правительства могли выпустить на свободу такого матёрого врага. Он бы и их всех передушил, этих либералов, и не поморщился», — думал Якушев. Да, перед ним был серьёзный враг.

— Пусть вам это не покажется неделикатным, но я все-таки скажу: меня смущает ваше скептическое отношение к представителям законной династии.

— То есть к Николаю Николаевичу? (Климович даже обошёлся без титула.) Да ведь у него «зайчик в голове»… Ведь это он выдумал «старца» Распутина, он и его Стана — черногорка. Правда, потом кусал себе локти.

— А вам доводилось иметь дело с этим… старцем?

— С Распутиным? А как же иначе? Какой бы я был директор департамента полиции, если бы не знался с Распутиным. Началось так: я позвонил ему по телефону и говорю: «Что ты врёшь, будто я тебя хочу убить?» Он отвечает: «Что ты, милай? Хочешь, я к тебе приеду?» Приезжает, сел, смотрит: «А мне говорили, что ты зверь». — «Смотри, говорю, какой я зверь». Вздохнул: «Все врут люди. Под тебя копают». Оказывается, это у него называлось «смотрины». Нет, хватит с нас этих мистиков, психопатов; глядишь, Николай Николаевич найдёт себе другого юродивого…

— Евгений Константинович, мне странно это слышать. Я так мыслю — царь для народа, а не народ для царя.

— Дорогой мой… Царь, народ, династия! Ну кого вы назовёте из Романовых? Сплошные ничтожества! Если хотите знать мою ориентацию, она в трех словах: Пётр Николаевич Врангель.

— Вы меня ошеломили… Я бы хотел вам возразить, и не только вам…

— Послушаем вас с удовольствием, и не позднее чем завтра.

7 августа 1923 года состоялся доклад Якушева на квартире у Лампе. Доклад слушали Шульгин, Климович и сенатор Чебышёв. Здесь были не вздорные старики, вроде Маркова и Гершельмана, а люди, у которых нельзя отнять ума, опыта и хитрости. Якушев говорил осторожно, начал с экономики, не скрыл, что нэп смягчил остроту положения, но в то же время нэп питает те «здоровые» элементы, которые будут способствовать перевороту изнутри, когда настанет время. Якушев говорил о росте монархических настроений, о том, какое значение для крестьян будет иметь «синяя бумажка», то есть купчая на землю, потом перешёл к военным делам. Он предупредил, что, как штатский, не может осветить вопрос в деталях, и пообещал впоследствии дать возможность послушать сообщение начальника штаба, авторитетного военного.

Доклад длился два часа. Когда Якушев кончил, поднялся Климович и попросил ответить только на один вопрос:

— Каким образом удаётся столь многочисленной подпольной организации уходить от преследований ГПУ, в силе и решительности которого мы убедились на горьком опыте?

— Господа, неужели вы думаете, что гражданская война, голод и возврат к нэпу не посеяли разочарование, неверие в революцию? Дальше, прошу не обижаться, но вы, господа, судите примерно как в басне Крылова: сильнее кошки зверя нет. А кошка нас кое-чему научила, хотя бы конспирации. Мы имеем своих людей во всех звеньях советских учреждений и имеем возможность отводить удары… Надеемся, нам удастся договориться со штабами соседей, в частности в Польше. Кстати, в Эстонии уже договорились. Они убедились в нашей силе. У нас прекрасно налажена связь с нашими представителями в Ревеле, вы их знаете. Организован тайный пропускной пункт — «окно» на границе! Наконец, господа, сидя здесь, в Берлине, трудно иметь представление, что делается в Москве, в России.

Наступило долгое молчание.

— Поблагодарим дорогого гостя, — сказал фон Лампе.

Когда дверь за Якушевым закрылась, Чебышёв сказал:

— Господа, это опасный человек. «Трест» — мистификация ГПУ.

— Нельзя швыряться такими обвинениями. Англичане и поляки утверждают, что в России существует сильная подпольная организация, — возразил Лампе.

— Если ГПУ столь бдительный враг, то почему все-таки наши люди проникают на советскую территорию? В самом деле, выходит, по-вашему, что сильнее кошки зверя нет, — не без яду, наклоняясь к Чебышёву, сказал Климович.

Шульгин промолчал, но позднее оказалось, что он поверил в «Трест».

Якушев предвидел подозрения и на всякий случай с возмущением говорил Арапову:

— Милый друг, больше всего меня тревожит конкуренция между ОРА и ВМС. Ежели мы свяжемся с Врангелем, Марков будет трубить, что «Трест» — сомнительная организация, а ежели мы пойдём к марковцам, то же самое будут утверждать Климович и его присные. Вот и вертись как хочешь…

И в самом деле, «Трест» оказывался перед дилеммой: отдать предпочтение ОРА или ВМС? В Якушеве кипел азарт игрока. Игра была сложной: с одной стороны, конкуренция эмигрантских организаций ослабляла их, а с другой — раздоры ВМС и ОРА ставили под удар «Трест».

Вторую неделю Якушев жил в Берлине. Это была пора инфляции. Меняя английскую бумажку в один фунт, он получал 50-миллиардную ассигнацию в немецких марках. Но все вокруг, на Курфюрстендамм, кипело: кафе, биргале, вайнштубе, нахтлокали переполнены спекулянтами. В унтергрунде — подземке — Якушев видел рабочих с заострившимися лицами, угрюмых… По улицам бродили люди, злыми глазами смотрели на хорошо одетых господ, главным образом иностранцев.

В кафе «Аквариум», близ Зоологического сада, Якушев встретился с Артамоновым.

— Беда! Баумгартен узнал о том, что вы встречались с Климовичем. Марков рвёт и мечет! Климович и Марков — это ведь враги, николаевцы и врангелевцы — непримиримые лагери.

— Не вы ли сами проболтались?

— Даю слово — нет…

— Тогда Арапов…

— Они ждут вас на Лютцовштрассе.

Якушев понял — надо идти.

— Голубчик! — встретил его Марков и даже облобызал.

«Иуда», — подумал Якушев и, оглядевшись, увидел всю компанию Маркова — Баумгартена, Тальберга и каких-то незнакомых ему людей. «Суд», — мелькнула мысль. И действительно, Марков начал с того, что тут же назвал его интриганом и чуть не предателем.

Пришлось перейти в наступление:

— Это что — допрос? Тогда ответьте мне, как могло получиться, что приглашение на наш съезд попало к Гершельману после того, как съезд кончился? Я видел слезы на глазах наших людей, когда они узнали, что вашего представителя не будет! Нет, погодите… Как могло получиться, что я два дня добиваюсь вас, а дверь вашей канцелярии на Лютцовштрассе на замке? Я продлеваю командировку в Берлин, рискую головой, срываю с места наших молодых друзей, жду и… оказываюсь в пустоте, в одиночестве? Что прикажете делать? Если вам угодно — полковник фон Лампе поступил по-джентльменски. Он, по крайней мере, принял меня и выслушал… Хотя я возмущён позицией Климовича, знаете ли вы, куда гнёт этот авантюрист?

Марков хлопал глазами и вздыхал. Наконец сказал:

— Хорошо. Оставим это. Готовы ли вы к перевороту?

— А вы готовы! — воскликнул Якушев. — Имя? Назовите имя будущею хозяина земли русской?

Марков в растерянности молчал.

— Голубчик, — сказал он, — вы должны понять…

— А мы назвали это имя на нашем съезде: его императорское высочество Николай Николаевич! Буря восторга! Другого люди не знают и знать не хотят!

— Но единственная преграда — великий князь стар и бездетен. Неприемлем как претендент на престол с легитимной стороны. Существует закон о престолонаследии. Мы понимаем ваши чувства, но вы поступили неразумно…

— Поступили, как велит совесть!

— Наконец, Европа…

Якушев крепко выругался.

— Милейший! Не забывайте, у иностранцев деньги. Без займов мы не можем…

— Николай Евгеньевич! Не великие князья Кирилл и Дмитрий Павлович, а его императорское высочество Николай Николаевич! И вот вам наше последнее слово: если вы не поддержите нас — мы отойдём от вас, а на Европу нам…

— Ах, как вы выражаетесь, голубчик! Утро вечера мудрёнее. Завтра потолкуем наедине…

Якушев оглянулся. Даже Тальберг с Баумгартеном смотрели на него с одобрением. Партия была выиграна. Суд над «Трестом» не состоялся.

Утром в гостинице, где остановился Якушев, Марков попытался взять реванш:

— Почему вы не сказали о военачальниках, о воинских частях, на которые можно положиться?

Якушев:

— Об этом я могу говорить с глазу на глаз с его императорским высочеством. И с вами. А вы собрали целое новгородское вече. Подумайте: мы получили такие жестокие уроки!

В то утро было решено, что Якушев едет с Араповым в Париж через Франкфурт-на-Майне — французскую зону, с паспортом на имя Фёдорова. Марков вручил два письма приближённым Николая Николаевича — князю Оболенскому и графу Гендрикову.

Нужно ли добавить, что фон Лампе тоже снабдил его рекомендательными письмами к представителям штаба Врангеля в Париже — генералам Хольмсену и Миллеру.

14 августа 1923 года, с рекомендациями двух враждующих эмигрантских организаций, через Висбаден, в автомобиле Арапова, Якушев прибыл в Париж.

25

До революции Якушев приезжал в Париж, что называется, встряхнуться. Останавливался в отеле «Амбасадор». Ему правилась французская учтивость: его именовали де Якушев — это «де» означало дворянское происхождение; обращались к нему не иначе как «экселанс», то есть «превосходительство». Правда, за это приходилось давать щедрые чаевые.

В Париже у него была в то время миловидная приятельница, с которой он посещал «Табарэн» и ездил на две недели в Ниццу. До 1914 года русские считались дорогими гостями в Париже. Правда, были в то время и другие русские; они жили на левом берегу Сены, занимались политикой и причиняли беспокойство французской полиции. Таких русских Якушев старался не замечать. За ними следили чины русской охранки в штатском.

Теперь, за десять лет, все изменилось. Русские были не те, и французы забыли прежнюю учтивость. Утром, в скверной гостинице, Якушев развернул русскую газету. Его поразило обилие объявлений о русских ресторанах, знакомые названия: «Мало-Ярославец», «Мартьяныч», «Доминик», «Петроград», «Тройка», «Кавказский погребок» и почему-то «Душка» — «роскошный тенистый сад, волшебное освещение, цыгане, кухня под наблюдением Жоржа Голицына», «Водка поставщика двора Его Величества — „Пётр Смирнов и сыновья“.

«Однако быстро они сориентировались», — подумал Якушев и далее прочитал сообщение о том, что в день храмового праздника лейб-гвардии его величества кирасирского полка будет отслужен молебен; тут же «Союз галлиполийцев» извещал, что в его церкви состоится молебен по случаю дня ангела генерала А.П.Кутепова. О нем Якушев знал, а «Союз галлиполийцев» объединял, как известно, заклятых врагов советской власти, рядом с этим извещением был напечатан некролог, посвящённый какому-то губернскому предводителю дворянства барону Унгерн-Штернбергу, затем небольшая заметка о прерогативах земских начальников в будущей России. На второй полосе выделялась размером статья какого-то профессора. От неё разило таким верноподданническим духом, что тут же вспомнились черносотенные газеты «Русское знамя» и «Вече». Эти газеты были любимым чтением малограмотных дворников, мелких лавочников и мясников, состоявших в «Союзе Михаила-архангела».

«Уж лучше бы рекламировали свои кабаки и огурчики собственного засола, — со вздохом подумал Якушев об эмигрантах. — А я ведь совсем недавно принимал всерьёз этих „белых витязей“.

Он побрился, оделся и спустился в вестибюль гостиницы.

Арапова уже не застал. Опекать Якушева было некому. В угловом кафе ему принесли жидкий кофе и чёрствый бриош. Видимо, русских здесь не очень почитали.

Якушев знакомился с Парижем 1923 года. Как изменился этот город по сравнению с довоенным временем! Он оставил его в 1908 году, когда улицами владели извозчичьи экипажи — фиакры, а на весь Париж было лишь несколько тысяч автомобилей, громоздких и неуклюжих. Город был наполнен перезвоном колокольчиков. Это фиакры подавали сигналы прохожим. То, что казалось тогда Якушеву ослепительной иллюминацией в витринах магазинов, меркло перед феерией разноцветных огней, которая поражала приезжих в 1923 году.

В довоенные годы очень редко можно было услышать здесь русскую речь, а теперь в районе авеню Ваграм она всюду. Но что это был за язык! За три года русские эмигранты стали говорить на каком-то странном наречии. Господин в поношенном пальто говорил даме:

— Возьмёшь метро на Этуали, сделаешь корреспонданс на Трокадеро и попадёшь в тентюрири*["14] в апремидишное время*["15].

Дама отвечала:

— Са ва. У нас к динэ пол лапена и сельдерей*["16].

Обедал Якушев в районе Бианкура, в русском ресторане «Медведь», который в шутку называли «Собранием сводного офицерского полка». Здесь обращались друг к другу по чинам: ротмистр, капитан, поручик. Все они были либо шофёры, либо рабочие завода Рено.

Завязался разговор с усатым хорунжим. Тот сказал, что русских шофёров более двух тысяч, половина из «Союза галлиполийцев», все бравые рубаки. Казаки собираются пока что строить себе хаты под Парижем.

— А потом бросать все и на Дон?

— А вы сами откуда? — спросил хорунжий.

— Из Варшавы. А был в Сербии.

— Ну, как в Сербии? Говорят, седлают коней? Не нынче-завтра — поход?

— Откуда ж кони?

— Румыны дадут и поляки. Вы как полагаете, к Новому году попадём домой?

Якушеву нетрудно было понять этих озлобленных людей. И ему стали ещё более отвратительны Марковы, климовичи, врангели и кутеповы, которые поддерживают в них веру в поход на Дон. А скажи сейчас правду этим людям — едва ли живым отсюда уйдёшь.

26

Александр Александрович возвращался в гостиницу. Он не спешил и остановил такси на авеню Ваграм, вблизи площади Звезды. Здесь был ещё один, кроме Пасси, центр обнищавшей эмиграции. В грязноватых улочках между авеню Мак-Магон, где остановился Якушев, и авеню Ваграм было несколько дешёвых гостиниц, населённых главным образом русскими.

Русская речь слышалась на каждом шагу. Якушев шёл медленно, его заинтересовала вывеска над маленьким, втиснувшимся между двух магазинов кафе — «Свидание кучеров и шофёров». Вывеска была старинная — кучеров давно уже не видно в Париже.

На крохотной террасе, у самой стойки бара, сидели двое: пожилой, с взлохмаченной седой бородой, и молодой — бледный, довольно красивый, с синими кругами у глаз. Они о чем-то спорили — громко, как могли спорить только русские. Якушев подумал немного, подошёл к стойке и спросил пива. Он не садился, а стоял у стойки и медленно цедил пиво.

Молодой вдруг сжал в комок газету и швырнул на столик:

— Предатель!

— Кто? — спросил тот, что постарше.

— А вот, на второй странице.

Тот, что постарше, взял газету, разгладил и прочёл про себя: «Прага. Выступая перед эмигрантской молодёжью, П.Н.Милюков сказал: „Я не знаю, вернётесь ли вы когда-либо на родину, но знаю, что если вернётесь, то никогда это не сделаете на белом коне“.

— Да… Смело сказано.

— Изменник! — выкрикнул молодой.

Другой тяжело вздохнул:

— Ты, может, и вернёшься, Дима… Тебе двадцать семь, вернёшься хоть поездом… И то хорошо. А мне не придётся… Ни поездом, никак…

— Я вас не понимаю, Иван Андреевич!

— Что тут не понимать. Мне за пятьдесят. И я уж не надеюсь. А что тут мне делать? Тут, на Ваграме, в «Рандеву шофёров»? Я ведь родился там… Там у меня все: гимназия, университет, студенческие балы, первая любовь… могилы… И ничего. Ни-че-го. Жидкий кофе с круасаном, дыра на пятом этаже, постель с клопами… Я ведь математик… Наверно, им нужны математики? И что мне до белого коня, на котором въедет или, наверное, никогда не въедет какой-то генерал? Я этих генералов не знал и знать не хотел. Уж если Павел Николаевич Милюков говорит, значит, так и будет… Что мне генералы?

— А я их знаю! Я первопоходник корниловского полка… Я ещё покажу, я покажу… — уже не слушая, хрипло бормотал молодой. — Гарсон! — Он швырнул мелочь на стол и выбежал на улицу.

Другой русский, вздыхая, смотрел ему вслед.

Как хотелось Якушеву подойти к этому человеку и ободрить, сказать, что есть выход, что математики нужны родине и нечего ему торчать здесь, на Ваграме; таким, как он, путь домой не заказан, и многие возвращаются, у них даже газета своя выходит в Берлине…

Русский встал, поднял воротник выцветшего дождевика и побрёл по Ваграму. Расплатился и Якушев, вышел на улицу. «Первопоходник», тот самый молодой человек, на которого обратил внимание Якушев, все ещё стоял вблизи кафе, размышляя, куда идти. Мимо него проходили землекопы в испачканных землёй рабочих блузах. Они повернули к кафе, и один из них, очевидно, задел «первопоходника». Тот отшатнулся, лицо его выразило такое презрение и злобу, что землекоп, обернувшись, обозвал его «merde» (дерьмо).

«Первопоходник» шагнул к землекопу. Он стоял усмехаясь — здоровенный, широкоплечий. Рабочий понимал, что перед ним «белая кость», бывший офицер. «Первопоходник» тоже понял, чем может кончиться для него схватка, и, бормоча ругательства, ушёл.

Якушев размышлял о происшедшем. Конечно, землекоп знал, с кем имеет дело. Трудовой народ Парижа раскусил эмигрантов, особенно тех, кто не мог забыть дворянскую спесь… Какие ещё уроки нужны этим людям? Когда одумаются эти господа?.. Вероятно, не скоро.

И ещё у Якушева была встреча возле русской церкви на улице Дарю, встреча с девушкой, повязанной платочком, из-под которого глядели испуганные голубые глаза. Она шла позади супружеской пары — он с холёным лицом, с подкрашенными усами, рядом семенила супруга в старомодной шляпке под вуалью. Мельком брошенный в их сторону взгляд объяснил все: петербургский барин, его супруга и прислуга, несчастная русская девушка, вывезенная барином для чего-то в Париж.

Эту встречу долго не мог забыть Якушев. Вернувшись в гостиницу, он нашёл записку Арапова: «Вас ждут на рю де Гренель завтра, в девять утра». На рю де Гренель, в здании бывшего царского посольства, все ещё пребывал посол Временного правительства Маклаков, хотя многие эмигранты, и особенно монархисты, его не признавали и ненавидели. Левое крыло здания занимали тоже не признававшие посла Маклакова представители штаба Врангеля — генералы Миллер и Хольмсен. Якушев приехал туда в девять часов утра. Во дворе, загаженном мусором, уже толклись какие-то мужчины и женщины, спорили о том, кому первому пройти в канцелярию.

Арапов и Якушев поднялись по лестнице на второй этаж, где было почище и потише. Встретил их адъютант. Он был в штатском, но щёлкал каблуками и скользил по паркету, точно при шпорах и с аксельбантом через плечо.

Якушева ждали и тотчас провели к Хольмсену. По тому, как тот поспешил навстречу, можно было догадаться, что Арапов сделал ему хорошую рекламу.

— Много, много слышал о вас лестного… С особенным удовольствием вижу вас в добром здравии.

Якушев немало повидал на своём веку генералов, он знал, как обходиться с ними, и тотчас сказал, что считает для себя особой честью познакомиться с его превосходительством.

— Полковник фон Лампе просил лично вручить сам это письмо.

Хольмсен взглянул мельком на письмо и отложил.

Якушев, чуть понизив голос, спросил:

— Думается, что вашему превосходительству будет небезынтересно, какими письмами меня снабдил Николай Евгеньевич Марков?

— Ах, старая лиса… Любопытно, что он там написал?

— Письма запечатаны. Адресованы графу Гендрикову и князю Оболенскому.

Якушев положил на стол запечатанные письма.

Хольмсен позвонил и, отдав адъютанту письма, приказал «деликатно вскрыть».

— Не извольте беспокоиться… Ювелирная работа.

Пока где-то вблизи проделывалась «ювелирная работа», Хольмсен распространялся о том, как высоко главнокомандующий Врангель ценит работу «Треста» и самого Якушева. Тем временем принесли вскрытые письма, и Хольмсен занялся ими. Не без удивления Якушев услышал, что Марков о нем, Якушеве, самого лучшего мнения, что именно Марков первым узнал о существовании разветвлённой монархической организации в России…

— А вот это интересно! — воскликнул Хольмсен. И Якушев, едва сдерживая улыбку, услышал брань по адресу Хольмсена, Миллера, Климовича и самого Врангеля, который «спит и видит себя во главе Российской державы».

— Ах старая каналья! Недаром мы следим за его перепиской, — он достал из железного ящика синюю папку. — Вот извольте видеть его секретный код: Николай Николаевич — «Донской», Кирилл — «Юнкер», Маклаков — «Стервецов»… В бирюльки играет, интриган! Но о вас отзывается хорошо: «За корректность и лояльность Фёдорова (Фёдоров — это вы) ручаюсь. Этот человек нам известен и проверен…» Но добавляет: «Надо помешать поездке Фёдорова к Онегину». Это он Врангеля так окрестил, ещё очень благородно. Дальше пишет о скупости наших богачей. В этом прав, скуповаты, подлецы.

И Хольмсен отдал письма для дальнейшей «ювелирной работы», на этот раз по запечатыванию.

Следующее свидание произошло на улице Казимира Перье у генерала Миллера, где встретил Якушева все тот же Хольмсен.

— К моему глубокому сожалению, — сказал он, — Миллер откомандирован в распоряжение главнокомандующего и отбыл в Сербию.

— Весьма огорчён…

— Но это не главное, главное — центр нашей работы переносится из Белграда в Париж. Оно к лучшему. Белград все-таки в стороне. Я вас порадую. Вами заинтересован его высочество Николай Николаевич, и я получил приказание сопровождать нас к его высочеству.

Якушев с трудом сохранял спокойствие. Все, что было задумано в Москве, осуществлялось в точности.

27 августа Якушев был принят Николаем Николаевичем.

В отчёте об этом свидании сказано:

«Аудиенция мне была дана на вилле графа Тышкевича, где обитает Николай Николаевич. Сопровождал меня Хольмсен.

С того времени как я видел «Верховного» в 1917 году на Кавказе, в Тифлисе, он мало изменился. Та же бесконечно длинная фигура, — впрочем, он вставил зубы, помолодел. Был одет в штатское платье. Начал разговор игриво:

— Вы приехали удостовериться, не нахожусь ли я в параличе?.. Итак, что я делал с тысяча девятьсот семнадцатого по тысяча девятьсот двадцать третий год. Это вас интересует? После Февральской революции я желал защитить родину, но получил письмо от князя Львова… Он писал, что никто из царской фамилии не должен состоять на службе, гражданской или военной. После этого я сложил с себя звание главнокомандующего на турецком фронте и отправился в Крым, а оттуда на юг Франции.

Выслушав это, я сказал:

— Мы, то есть Монархическая организация центральной России, готовы идти за вашим именем и отдаём себя в ваше распоряжение.

Он ответил быстро, как ученик, вызубривший урок:

— Чтобы возглавить движение, нужно иметь мнение всей России, а не только эмигрантов. Тогда я могу посвятить свои силы восстановлению законности и порядка.

(На самом же деле мне стало известно, что его супруга Стана-Анастасия, черногорка, «Чёрная опасность», как её называли, писала гофмейстерине Голицыной, чтобы та готовила чемоданы.)

Дальше Николай Николаевич выразился в том духе, что он не предрекает будущего строя, но уверен, что строй будет монархическим.

Тут я решил, что называется, резать правду-матку:

— Ваше высочество, раболепства и низкопоклонства вы от меня не ждите. Буду говорить резко и грубо всю правду. Вы являетесь для нас колоссальным козырем, но этот козырь — последний, его надо беречь, заменить его нечем, и потому нельзя рисковать. Есть опасность преждевременного выступления со стороны эмигрантов…

Говорю и вижу: Хольмсен сидит словно на иголках — как это я осмеливаюсь так разговаривать с великим князем? Однако тот заволновался:

— Никто меня не уговорит выступить преждевременно. Я буду ждать зова всей России, ваше обращение оттуда — первое. Если вся Россия, тогда, конечно…

«Ну, — думаю, — не скоро ты дождёшься „всей России“, — и решился „топить“ Маркова:

— Николай Евгеньевич требует от меня, чтобы я назначил срок выступления, настаивает на признании Дмитрия Павловича вашим заместителем.

«Длинный» обозлился:

— Опять этот старик, как дятел, долбит своё! Все равно не послушаюсь. Никого из родственников с собой не возьму. У нас на семейном совете решено, чтобы все члены семьи сидели смирно и вели себя прилично. Дмитрий Павлович? Бабник! Какой он царь! Сын Петра Николаевича — Роман Петрович? У него голос писклявый. Разве он годится в цари? А Кирилл Владимирович? Никто его не принимает всерьёз. Затея его окончательно провалилась. К тому же у него тик, с тех пор как тонул. Хорош царь — гримасничает и дёргается, как паяц.

Я доложил свой план, возражал против необдуманных восстаний и бунтов на окраинах, чтобы сберечь наши силы до решительного часа.

— Отлично. Но на армию Врангеля не надейтесь. У вас свои силы. У вас — фронт, у нас — тыл. Нужно сговориться с иностранными державами и с финансистами. Для этих переговоров хорош Коковцов.

Перехожу к главному.

— Управлять Россией должны те, кто прожил там тяжёлые годы. Мы сами не претендуем на посты, мы образуем партию, которой будет руководить монарх и Политический совет партии.

— Согласен. Такая партия нужна. Без решения совета вашей партии — ни шагу.

Заговорили о внешней политике. Принесли географические карты.

Все лимитрофы упразднить, кроме Польши, но в отношении её — только неясные обещания, чтобы потом можно было отказаться.

Снова разговор о Маркове и его лозунге «За веру, царя и отечество».

— Пока не подходит. Лучше «Законность и порядок». Точка. Нужны обращения ко мне с мест. Меня глубоко тронул верноподданнический адрес. Это нужно для переговоров с иностранными правительствами и финансистами для займов.

— Не найдёт ли ваше высочество возможным выпустить воззвание от вашего имени?

— Пожалуй. Выпустим своевременно. Но текст предварительно покажете мне.

Аудиенция продолжалась три часа».

Арапов с нетерпением ожидал возвращения Якушева. Выслушав рассказ о свидании, сказал:

— Старик одряхлел, инертен, окружён интриганами. В Кирилле мы тоже разочарованы. Нет царя, да и только!

И с горя напился в «Кавказском погребке» на Монмартре.

В Париже Якушев заключил соглашение между «Трестом» и ОРА, между внешними и внутренними торговыми группами, как эти две организации условно назывались. Вся переписка должна была идти через Хольмсена. Представителем «Треста» в Париже назначался молодой князь Ширинский-Шихматов, в Берлине, на Потсдамерштрассе, 27, обосновался другой представитель «Треста» — Арапов.

Якушев вернулся в Москву.

Подводя итоги своей поездки, он не обольщался, но все же считал, что основная задача выполнена: «Тресту» удалось проникнуть в Высший монархический совет, завязать сношения с Врангелем и, наконец, добиться аудиенции у Николая Николаевича.

Подробности поездки обсуждались с Артузовым, Пилляром и Старовым. О результатах её Артузов докладывал Дзержинскому. Он нашёл, что Якушев действовал умно и вполне оправдал доверие. Дзержинский ещё раз обратил внимание на необходимость помощи Якушеву в военных делах. «Тресту» нужен опытный специалист — начальник штаба.

— Это должна быть фигура авторитетная, чтобы ей доверяли монархисты, — сказал Артузов.

— Что вы думаете о товарище Потапове? — спросил Дзержинский.

— О Николае Михайловиче?

— Да. Он вполне подходит. Для белых это фигура импозантная — генерал-лейтенант, генштабист. Поговорите с ним. Словом — действуйте, решайте сами, как было с Бирком. Оправдывает он наше доверие?

— Вполне.

— Вот и хорошо. До свидания.

Позвонил телефон, и, уже закрывая за собой дверь, Артузов услышал голос Дзержинского:

— Относительно заказов локомотивов в Швеции моё мнение…

27

— Пока все идёт хорошо, — сказал Артузов Якушеву, — но представьте, эмигранты пожелают послать сюда ревизоров… Ведь хотели же они послать своего представителя на мнимый съезд членов «Треста».

— Я это предвидел и предупредил, чтобы без нашего разрешения никого в Россию не посылали. «Трест» за их безопасность не отвечает. А по поводу посылки на съезд их делегата было сказано, что наше приглашение три недели провалялось в канцелярии Высшего монархического совета на Лютцовштрассе и попало к Маркову после того, как представители с мест разъехались. Вот, мол, какие промахи мешают нашей многотрудной работе, вызывают боль и разочарование.

Якушев привёз письмо великого князя Дмитрия Павловича, адресованное «Тресту», и огласил его в Политическом совете и на Болоте специально собравшейся «пятёрке».

«Передайте единомышленникам, что я душой с ними, — писал Дмитрий Павлович — …праздничный колокольный трезвон возвестит, что настал великий час…»

Аудиенция у Николая Николаевича и обещание денег «Тресту» подняли авторитет Якушева среди монархистов — членов МОЦР. Ртищев настаивал на его поездке в Петроград, там, по его словам, образовались сильные группы во главе с «весьма достойными людьми».

Якушев не возражал, но сказал, что поедет туда после реорганизации Политического совета «Треста». Сейчас он занят подысканием авторитетного в военном деле кандидата, который мог бы возглавить штаб «Треста». О ком речь? Пока тайна.

На этом совещание кончилось. Якушев остался наедине со Стауницем. Тот сообщил ему уже известные сведения об отъезде Романа Бирка в Ревель, о том, что «окно» на эстонской границе организовано и действует.

Якушев спросил с Зубове.

— Слишком осторожен, — ответил Стауниц. — Нервничает. Напуган. Но имеет большие возможности.

— Посмотрим, как он их реализует.

28

В Москве, в доме на Лубянской площади, внимательно следили за опасной вознёй, которую поднимали контрреволюционные группы, подобные «пятёрке» Стауница. Ликвидировать их ещё не настало время: с этими группами стремились связаться эмигрантские монархические организации за границей. Поездка за границу придала Якушеву в глазах заговорщиков вес: он был принят «самим» Николаем Николаевичем, уполномочен Верховным монархическим советом. Росту авторитета Якушева способствовало и его сообщение о том, что пост начальника штаба МОЦР согласился принять генерального штаба генерал-лейтенант, имя которого он не может пока назвать по соображениям конспирации.

Николай Михайлович Потапов посетил Артузова. Артузов положил перед Николаем Михайловичем несколько внушительных папок и оставил его наедине более чем на два часа. Когда же вернулся, то разговор зашёл не о деле, а о Достоевском и его «Преступлении и наказании», вернее, о том как изображён в романе следователь Порфирий Петрович.

— Я лет пять назад видел в роли Раскольникова артиста Орленева. Он меня привёл в восторг. Но исполнитель роли Порфирия был не менее талантлив. Забыл его фамилию. А роль ведь труднейшая… — говорил Потапов.

Артузов интересовался театром и литературой и охотно поддержал этот разговор:

— Достоевский говорит о деле следователя, что это искусство, в своём роде художество. И описал Порфирия Петровича замечательно. Логика, убедительность доводов, глубокий психологический анализ душевного состояния Раскольникова — вот пути следствия. А его игра с Раскольниковым! Игра в простодушие, с виду такой безобидный чиновник, куда ему до Раскольникова! А как он расставляет ловушки? Молодым следователям надо читать и читать эти главы романа. Профессия следователя — наблюдать, наблюдать и, отталкиваясь от деталей, искать главное. Но, разумеется, время другое, и преступления, которыми мы занимаемся, другие. Враги говорят о каких-то сверхъестественных методах следствия в ГПУ, чуть ли не о гипнозе. Чепуха! Стараешься доказать подследственному, что дело, ради которого он рисковал жизнью, обречено, что он был обманут и действовал вслепую, не понимая, кому служит. Конечно, встречаются исступлённые фанатики. Но и тут мы не забываем о том, о чем всегда говорит Дзержинский: надо помнить, что лишённый свободы ограничен в защите; лишение свободы есть зло, но к нему ещё надо прибегать, чтобы восторжествовало добро и правда… Дело, с которым вы познакомились, тоже нужно делать, чтобы восторжествовала правда.

— Понимаю. Я прочитал все материалы о «Тресте». Кого же я должен играть в этой увлекательной пьесе?

— Мы, так сказать, одолжили вас у нашего военного ведомства. Зная вас, Феликс Эдмундович считает, что именно вы можете с успехом изображать начальника штаба «Треста». Якушев, при всех его способностях, не авторитетен в военных вопросах.

— Якушев… Поразительно, как вы могли перевоспитать такого зубра. Я его немного знал, ума ему не занимать, ловкости тоже… Когда-то он ловко сделал карьеру…

Позвонил телефон. Артузов сказал в трубку:

— Конечно. Прошу. — И продолжал, обращаясь к Потапову: — Сейчас придёт Якушев. Я вас оставляю одних, так вы лучше договоритесь.

И он вышел. Через несколько минут вошёл Якушев.

— Вы помните наш разговор в госпитале? Как я был наивен и просто глуп, — начал он. — Я впервые соприкоснулся с «Верховным». Какая ограниченность, какой ничтожный кругозор, убожество мыслей. И при этом претензия на роль державного хозяина, заученные слова о народе, который якобы только и ждёт царя-батюшку и готов претендента на престол завалить всеподданнейшими адресами…

— Все это так, но за эту куклу держатся несколько десятков тысяч отъявленных головорезов, одержимых ненавистью к советской власти. Мы с вами раньше верили, что служим России верой и правдой, а оказалось, что правда была на стороне тех, кто боролся с царизмом. Должен вам сказать, что ещё юнкером, когда присягал на верность царю-батюшке, я был довольно искренен. Потом вышел в офицеры и на одного умного и честного человека встречал десятки злых, глупых и бесчестных. Затем видел близко и того, кому присягал на верность. На раз имел случай «всеподданнейше» докладывать царю, а с его высочеством Николаем Николаевичем вступил однажды в конфликт. Будучи военным агентом в Черногории, не позволял его тестю, черногорскому князю, запускать лапу в русскую казну. За это меня и возненавидела его дочь, супруга Николая Николаевича. Ведь деньги, которые с нас тянул её папаша, были не царские, а народные… И тогда ещё, будучи близок ко двору, я убедился: если содрать с их величеств и высочеств всю мишуру, мундиры, ленты, звезды — останутся мелкие, голые и ничтожные людишки… Так-то, Александр Александрович!.. Я вхожу в игру, которая мне кажется необходимой, и рад, что в этой игре вы исполняете одну из первых ролей.

— Счастлив, что у меня такой партнёр, ваше превосходительство.

Оба рассмеялись. «Ваше превосходительство» для них теперь звучало забавно. Николай Михайлович Потапов с этого дня стал начальником штаба «Треста».

Вошёл Артузов. Он был рад, что гости не скучают.

Потапов встал:

— Я вам, очевидно, не нужен при разговоре…

Артузов проводил Потапова и, вернувшись, сказал:

— Мы бы хотели познакомить вас, Александр Александрович, с одним товарищем. Впрочем, вы его отчасти знаете. Он сейчас беседует с Пилляром и Старовым.

Они прошли по коридору и остановились у одной из дверей. Артузов открыл дверь, и первое, что увидел Якушев, был человек, сидевший к нему спиной. Что-то знакомое было в его затылке и широких плечах. Человек повернулся, и Якушев остолбенел. Перед ним был Зубов.

Первая мысль Якушева была — «Зубов арестован». И вероятно, то же самое думал Зубов о Якушеве. У Пилляра, даже у сумрачного Пилляра, на лице появилось что-то вроде улыбки. Зубов и Якушев поняли, что их свело в этой комнате.

— Вот черт! — вырвалось у Якушева.

— Всякое бывает на свете, — философски заметил Старов. — Из этого я заключаю, что Александр Александрович и Зубов, будем называть его так, хорошо сыграли свои роли. Но разговором, который я имел с тобой, Алексей, — продолжал Старов, обращаясь к Зубову, — я недоволен. Давай сядем и спокойно обсудим.

Когда все сели, Зубов сказал:

— Не хватает у меня выдержки! Не могу я в компании этих сволочей находиться, слышать их разговоры, это ведь такая контра, такие звери, которые мне ещё не попадались. Подумайте, старый охранник Баскаков — бывший жандармский ротмистр, Ртищев-Любский — бывший помещик — и Стауниц! Тот прямо зверь, убийца из савинковской банды. А больше всех, признаюсь, я вас ненавидел, — он повернулся к Якушеву, — думал, вот настоящий враг, занимает у нас большое место, ему верят, а он что делает! За границу ездит, договаривается с великими князьями… Я ж не знал, мне в голову не могло прийти…

— Погоди, Алексей, — перебил его Артузов. — Ну, допустим, что ты так до конца и не знал бы, кто на самом деле товарищ Якушев. Но ты же знал, на какое идёшь дело, с тобой долго говорили, объясняли. Разве мы не понимали, что тебе будет нелегко! Что ты отвечал? «Не беспокойтесь. Опыт у меня есть. На Тамбовщине, в Отдельной кавбригаде у Котовского, я проникал к белым под видом казака, а потом со своим эскадроном ликвидировал банду Матюхина». Рассказал, как ты разыгрывал роль казачьего хорунжего. И послали мы тебя в МОЦР потому, что у тебя действительно был опыт, правда, в обстановке гражданской войны…

— То было другое дело… Знаете, в запале, все кончили в одну ночь, а здесь тянется уже несколько месяцев, притом этот сукин сын Стауниц пристаёт: кого я завербовал? С кем говорил? Кого уговорил? Выдумки не хватает. Говорю ему: «Идёт демобилизация, многих увольняют в запас, как раз тех, кого я наметил…» Но сколько можно врать? Вы бы послушали, что эта контра говорит про таких людей, которых народ любит, которым верит… А ты сиди и поддакивай.

— Не понимаю, о чем идёт речь? — нахмурившись, спросил Пилляр. — Вывести тебя из игры нельзя. Ты что, ищешь сочувствия? Ну, мы тебе посочувствуем, а что дальше?

Зубов вздохнул.

— Вам теперь будет немного легче, — сказал Якушев, — поскольку я — ваше «начальство».

Зубов улыбнулся и кивнул.

Заговорил Артузов:

— Товарищ Зубов считает всех этих господ дрянью, его раздражают их контрреволюционные разговоры. Особенно неприятна история с Игорем, но он был абсолютно разложившийся тип, и эта сбитая с толку девочка… Кстати, у нас есть сведения из Киева, что она очень способная музыкантша и из неё будет толк. Но вот остальных, Алексей, ты все-таки не совсем ясно представляешь себе: что за зверь Стауниц? На что способны этот черносотенец Дядя Вася, жандарм Подушкин? Нам надо знать картину в целом. Таких, как эти типы, не так уж много, но они не только в Москве. Мы их пока изучаем, анализируем, на кого они опираются, кто к ним может примкнуть. А за границей? За границей у эмиграции есть выродки, которых нетрудно использовать иностранным разведкам, направить на террор, диверсию, на провокацию пограничных конфликтов. У Врангеля, у Кутепова есть сохранившие дисциплину воинские части. Представьте себе повторение интервенции. Вот тогда эти «дяди», жандармы, помещики и бывшие полицейские крысы покажут себя. Я думаю, ты это понимаешь, Алексей, и вообрази, что ты под видом хорунжего действуешь в банде Матюхина, только твоё дело требует стальной выдержки, сейчас гораздо сложнее… Ведь так?

На этом кончился разговор. Зубов и Якушев почувствовали себя увереннее. Теперь каждый знал, что у него в организации МОЦР есть верный товарищ, который выручит в трудную минуту…

29

У Зубова был опыт не только гражданской войны, но и службы в пограничных войсках в Средней Азии. В 1921-1922 годах он со своими конниками охранял границу в районе крепости Кушка и Тахта-базара. Это было время обострения борьбы с басмачами. Чуть не каждый день с ними происходили стычки. Вооружённые банды врывались в кишлаки, убивали дехкан, настроенных в пользу советской власти, и угоняли стада овец на территорию государства по ту сторону границы. У басмачей были английские десятизарядные винтовки, даже пулемёты, а главное, быстрые, откормленные кони, которыми их снабжали тоже по ту сторону границы. У наших пограничников в то время были трудности со снабжением, особенно с кормами для лошадей. Басмачи зорко следили за всеми передвижениями пограничников, и иногда бандитам удавалось нападать на наши обозы. Особенно трудно отряду Зубова пришлось в дни, когда Энвер-паша, объявивший себя вначале другом Советской республики (он жил во дворце вблизи Бухары), неожиданно поднял мятеж, именуя себя падишахом страны от Кашгара до Каспия. Больших усилий стоило покончить с этим мятежом. Басмачи Энвер-паши были загнаны в Байсунское ущелье и разгромлены. После этого Зубов был вызван в Ташкент, в штаб Туркестанского фронта, оттуда его направили на Курсы усовершенствования начальствующего состава РККА. Вскоре ОГПУ понадобился смелый и умный командир, которого необходимо было внедрить в МОЦР. Это серьёзнейшее задание было поручено Зубову.

Ему нелегко было выполнять задание ОГПУ. К этому примешалось и нечто личное. Уже несколько месяцев он был знаком с очень понравившейся ему девушкой, работавшей в партийном отделе редакции одной столичной газеты. Встречались они не часто. Лена — так звали эту девушку — и Алексей Зубов редко могли выбрать свободный вечер. В таких случаях Алексей звонил по телефону в редакцию и ждал Лену в подъезде. Они отправлялись зимой в театр или в кино, а летом в парк. В тот вечер они пошли в Зеркальный театр сада Эрмитаж. Ничто не предвещало им размолвки.

Зубов дважды был дома у Лены. Отец её, старый рабочий-металлист, в последнее время сильно болел, а мать, Ефросинья Андреевна, почему-то невзлюбила Зубова. «Ходит и ходит к Лене, а о будущем не думает. Когда-то кончит курсы и дадут ему полк или бригаду, а пока живёт в общежитии и никакого от него толку». Под «толком» она понимала свадьбу, но с дочерью об этом говорить не решалась. Лена не позволяла себя учить.

В злосчастный, как потом оказалось, вечер Лена и Зубов смотрели оперетту «Граф Люксембург». Лена была в хорошем настроении, она сдала заметку о субботнике на заводе «Серп и молот». Заметка пошла без правки, и завотделом её похвалил. Кончился первый акт, в зале зажёгся свет, и вдруг Зубов заметил во втором ряду Стауница. Тот тоже заметил его и помахал программкой. Стауниц был в светлой паре, сшитой по последней нэповской моде, на голове ухарски сдвинутая набок панама.

— Это кто такой? — с удивлением спросила Лена.

— Так… Знакомый, — ответил Зубов.

— Ну и знакомые у тебя. Наверно, из нэпачей?

Зубов не ответил. «Как бы не привязался», — подумал он и предложил выйти в сад, выпить воды с сиропом.

Они вышли в сад.

В то время сад Эрмитаж был втрое меньше, чем теперь. Каменный забор отделял его от прежнего частного владения. Между тем Эрмитаж был чуть ли не единственным в центре города садом, открытым для публики. В аллеях, поднимая тучи пыли, толкались зрители из театра эстрады, оперетты и кинотеатра.

Лена с удивлением разглядывала публику. То был цвет нэпа: дамы, одетые в платья цвета морской волны, с низко опущенной талией, юбки уже становились короче, шляпы надвигались на брови; кавалеры — в пиджаках колоколом, в брюках, напоминающих галифе, суживающихся книзу дудочками. Такие брюки назывались «нарымками» — по названию той отдалённой местности, куда попадали деятели нэпа за противозаконные деяния. В то время были в моде светло-серые мужские шляпы с широкими полями, обшитыми тесьмой, галстуки бабочкой или завязанные большим узлом, закрывающим сорочку, с пристежным пикейным воротничком.

Но была и публика попроще: молодые люди в белых и кремовых рубашках, застёгивающихся на множество пуговичек, с узкими кавказскими, с серебряными украшениями, поясами, в бриджах и жёлтых сапогах. Были и девушки в длинных полотняных юбках, жакетах, похожих на коротенькие мужские пиджаки, и в белых туфлях на низком каблуке.

Вдруг рядом с Зубовым оказался Стауниц, пристал к Зубову. Пришлось познакомить его с Леной. Стауниц завёл разговор об оперетте, о том, хороша ли Татьяна Бах, и все время осматривал с головы до ног Лену нагловатым и пристальным взглядом. «Уж очень скромно одета ваша девица», — читал в этом взгляде Зубов, мысленно посылая Стауница к черту. С другой стороны, он понимал, что Стауница интересуют его, Зубова, связи, сто знакомые.

— А в графе Люксембурге мало графского, вы не находите? — спросил Лену Стауниц.

— Не знаю, мне не приходилось видеть графов.

— Ну, тогда и этот сойдёт… Не угодно ли? «Мы оставляем от старого мира только одни папиросы „Ира“, — он протянул коробку Зубову. — Это кто, Маяковский написал?..

— Маяковский не только это написал, — отрезала Лена.

Стауниц так и не отвязался, весь антракт болтал всякую чепуху, иногда с антисоветским душком, не переставая поглядывать на Лену. Она хмурилась. Дали звонок, и они вернулись на свои места.

— Ну и тип… — сказала Лена, — это твой дружок?

— Да нет, просто знакомый.

— А держал себя так, будто вы однокашники. Почему ты не оборвал его, когда он нёс всякую похабщину?

— А я, признаться, не слушал.

— Зато я слушала. Если подойдёт в следующем антракте, ты его отбрей как следует.

Во втором антракте Стауниц не подошёл, но, проходя мимо, мерзко подмигнул. Лена это заметила.

— Вот скотина! — подумал вслух Зубов. — Испортил вечер.

Лена молчала. Из театра шли молча. Зубов думал, что она зайдёт к нему, как бывало прежде, но она сказала, что отец болен, мать провозилась с ним всю прошлую ночь, а теперь её, Лены, очередь.

Зубов проводил её домой на 2-ю Тверскую-Ямскую. Хотя они и поцеловались на прощание, но расстались довольно холодно.

Он понимал её чувства: девушку смущало знакомство Зубова с этим франтом с бриллиантовым кольцом на мизинце. Но что мог ей сказать Зубов? Она не должна ничего знать о том, что связывало его с таким субъектом, как Стауниц. Тот, конечно, понял, что девушка, с которой был Зубов, комсомолка или даже коммунистка.

«Черт с ним, со Стауницем, в конце концов, — подумал Зубов. — Я командир, и мне надо поддерживать знакомство в той среде, где я — свой». Но хуже, что Лена была недовольна знакомством Зубова с таким неприятным субъектом. Вероятно, решила — влияние нэпа, об этом теперь много говорят.

…Лена была у Зубова, когда позвонил телефон. Зубова в эту минуту не было, он отправился в продовольственный магазин. Телефон был в коридоре, у самых дверей комнаты, и упорно звонил. Лена взяла трубку. Чей-то знакомый голос спросил Зубова, и, когда она сказала, чтобы позвонили через полчаса, вдруг услышала:

— А это говорит та очаровательная барышня, с которой я имел удовольствие познакомиться в саду Эрмитаж?

Лена бросила трубку.

Когда Зубов вернулся, она прямо заговорила о том, что звонил этот субъект и назвал её «очаровательной барышней».

— Не надо было брать трубку!

— Телефон долго звонил… Что у тебя с ним общего? Почему он тебе звонит? Почему ты не пошлёшь его к черту?

Зубов понимал её возмущение, но что он мог ей ответить, ей, коммунистке? Дал слово, что пошлёт этого случайного знакомого к черту, и отношения между ним и Леной понемногу наладились.

Вот тогда-то он и встретился со Старовым и рассказал о своих переживаниях. Якушев, как мы знаем, был свидетелем этого разговора.

Старов посочувствовал Зубову и дал такой совет:

— Устрой скандал Стауницу в присутствии Якушева. Основание для скандала есть. А что до твоей Лены, то скажи ей, что вы познакомились на бегах, случайное знакомство. Ты, как конник, интересуешься бегами, а он просто беговой жук. Она хорошая девушка, работает в отделе «Партийная жизнь», — конечно, ей неприятно, что ты знаешься с такими типами. Но не посвящать же её в нашу игру? Это абсолютно исключено.

И Зубов как-то на квартире у Стауница при Якушеве сказал:

— Что ты лезешь ко мне с антисоветскими анекдотами и всякой чепухой, когда я с моей девушкой. И по телефону ей говоришь всякую чушь!

— Ревнуешь? Ухаживай за моей женой. Не имею ничего против!

— Ну тебя к черту! Какая ревность! Я — красный командир. Знакомства у меня соответственные. Она девушка идейная, работает в газете. А тут — ты, франт с колечком, пижон, со мной на «ты». Ей, конечно, удивительно, откуда у меня такое знакомство.

— В самом деле, с её точки зрения, компрометантное знакомство. Вообще, вы горе-конспираторы. Ртищев с Баскаковым идут по Петровке, болтают по-французски. От них контрой несёт за версту. А идут они к вам, Эдуард, и, возможно, тащат за собой «хвост»…

Стауниц надулся и потом сказал:

— Беда мне с ними. Кстати, Ртищев настаивает на вашей поездке в Петроград.

— Успеется. У них там сильные группы, так мне говорили в Париже. А вот нам, Стауниц, предстоит важное дело.

В чем состояло это дело, выяснилось на следующий день.

30

Роман Бирк, по его просьбе, был откомандирован в Ревель и приезжал в Москву как дипломатический курьер эстонского министерства иностранных дел. В его лице «Трест» нашёл верного помощника. Представителем «Треста» в Ревеле был Щелгачев. Артамонов, под тем же псевдонимом — Липский, переехал в Варшаву и тоже выполнял поручения «Треста».

Атташе польского посольства в Ревеле капитан Дримлер, прослышав о «Тресте», потребовал от Бирка, чтобы тот связал его с таинственной и сильной подпольной организацией в России. 2-й (разведывательный) отдел польского генерального штаба возымел желание устроить на польско-советской границе такое же «окно», какое действовало на эстонско-советской.

Обсудив это предложение, товарищи, руководившие «Трестом», поручили Якушеву через Стауница связаться с сотрудником военного атташе польского посольства в Москве. Стауниц был доволен поручением. Наконец он выходил на международную арену.

Свидание Стауница с этим сотрудником должно было произойти в кабаре «Странствующий энтузиаст» на Средней Кисловке. Это кабаре привлекало нэповское именитое купечество и их дам. Они рвались туда, чтобы поглядеть богему — неудачников актёров и художников… Богема открыто издевалась над нэповской публикой, но это её не смущало. На случай скандалов (они здесь были нередки) при входе в кабаре дежурили милиционеры.

В этом расписанном футуристами подвале кабаре одним из лучших официантов считался Стасик — тайный сотрудник польского военного атташе полковника Вернера.

Как было условлено, Стауниц занял столик в углу, заказал Стасику кофе и ликёр «Кюрасо». Само название «Кюрасо» было паролем. Этого ликёра никто в таком месте не стал бы заказывать.

В ту же минуту к столу подсел господин средних лет с седыми усами. Это был не полковник Вернер. Господин назвал себя:

— Чехович. Пан полковник не считает возможным появляться в таком месте.

— Место выбрал он сам, — сухо сказал Стауниц, — боюсь, что нам не о чем говорить. Я имею полномочия беседовать только с паном полковником Вернером.

— Разговор наш будет непродолжительным, — обиженным тоном сказал Чехович. — Мне поручено передать вашим руководителям, что господин Артамонов, он же Липский, является нежелательным в качестве вашего представителя. Он — германофил, враг нашей независимости.

— Вы придаёте слишком большое значение личности Артамонова — он не более как приказчик и будет делать то, что ему скажут. По это я вам сообщаю неофициально, пан Чехович.

Разговор неожиданно оборвался. Какой-то длинноволосый швырнул тарелкой в даму за соседним столом. Её кавалер вцепился в гриву длинноволосому, дама завизжала…

— Прелестный уголок вы выбрали для конфиденциальной беседы, — сказал Стауниц, — дело не обойдётся без милиции и проверки документов.

Появился Стасик и через какие-то катакомбы, заставленные ящиками с пустыми винными бутылками, проводил Стауница и Чеховича на улицу. Стауниц немедленно сообщил о неудачном свидании Якушеву.

На следующее утро Якушев обо всем рассказал Старову. Тот вдруг встревожился:

— А знаете ли вы, что Чехович арестован вчера ночью на квартире у своей дамы сердца.

— Это после свидания со Стауницем? Неприятное совпадение.

— Чехович задержан по другому делу, но посольство может связать эти события — свидание со Стауницем и арест через три часа… Вам надо встретиться с Вернером. Пусть Стауниц с ваших слов первым сообщит об аресте, прошло лишь несколько часов. В посольстве вряд ли узнали об этом. Да! Он должен устроить вам свидание с Вернером. Естественно, ведь Стауниц боится, как бы Чехович его не выдал.

— Откуда «Трест» знает об аресте?

— Помилуйте, такая мощная организация. У неё везде свои люди.

— В самом деле, — сказал Якушев, — эта история может даже повысить наши шансы в глазах полковника Вернера.

Якушев с необыкновенной для его возраста и солидности поспешностью разыскал Стауница и объяснил ему, что надо делать, и притом немедленно. И Стауниц мгновенно понял.

Он разыскал официанта Стасика, вопил и метался так, что этот сотрудник полковника Вернера, как мог, его утешал:

— Я понимаю вашу тревогу, но пан Чехович бывал и не в таких переделках, он вас не выдаст. Кроме того, посольство заявит протест.

— Что протест? Выручить Чеховича может только «Трест». Надо, чтоб полковник встретился сегодня вечером с нашим «главным»…

— Да, но где? Не в нашем кабаре, конечно…

Стауниц задумался. И вдруг сообразил:

— Сегодня у моих друзей, Кушаковых, раут… Полковник может туда приехать как гость. Особняк… там рады гостям, открытый дом. Кушаковым этот визит даже польстит. Вообще полезное знакомство. Наш «главный» приедет к десяти. Ответ по телефону…

Стасик позвонил: полковник согласен, прибудет к десяти. Адрес?..

14 октября 1923 года состоялось свидание Якушева с полковником Вернером. Произошло это в особняке Кушаковых. Агриппина Борисовна действительно была польщена визитом Вернера, на Якушева она обратила меньше внимания. Стауниц уговорил её предоставить свою спальню для интимной беседы полковника со своим старым другом.

Мимо гостиной, где играли в карты, Стауниц проводил Якушева в спальню Кушаковой. Там его ожидал Вернер. Якушев вошёл в спальню, которую хозяйка называла «будуаром», поздоровался с Вернером и взглянул на Стауница. Тот понял и мгновенно исчез.

В «будуаре» пахло духами, светил только голубой фонарь в потолке. Присев на низенький пуф, Якушев сказал:

— Могу вас порадовать. Чехович будет освобождён, — он взглянул на часы, — вероятно, он уже дома.

— Мы заявили протест.

Якушев пожал плечами:

— Зачем? Вы должны были прежде всего оповестить нас. У нас хватит влияния на то, чтобы освободить Чеховича. Но это дело прошлое. Поговорим о будущем. Вы хотели что-то сказать?..

— Да. Примите нашу благодарность… То, что мы знаем о вашей организации, нас порадовало. Нас устраивает ваша ориентация на Николая Николаевича. Мы не забыли его обращение к полякам в начале войны, его обещания автономии. Словом, его персона нас устраивает. В случае конфликта, как нам известно, вы будете поддерживать нас и Францию. Однако некоторые русские монархисты придерживаются германской ориентации.

— Так же, как некоторые ваши титулованные магнаты.

— Мы это знаем. И не только магнаты. Мы возмущены поведением барона Врангеля. Он, очевидно, не понимает, что «царство Польское» кончилось и не возродится. Эти господа раздражают нас своим высокомерием. Между нами говоря, простой люд Польши склонён больше доверять большевикам в смысле сохранения независимости Польши. Поэтому мы бы желали получить от вашей организации заверения в том, что вы будете выполнять обещания великого князя Николая Николаевича.

— В настоящее время, — с достоинством начал Якушев, — наш Политический совет вырабатывает меморандум, в котором будет ясно сказано об отношении к соседним с Россией государствам. Меморандум будет вручён вам через нашего эмиссара в Варшаве Артамонова-Липского.

— Господин Липский был принят начальником второго отдела генерального штаба Братковским. Речь шла об организации «окна» на границе, следовательно, о переносе вашей работы на «кресы»…

— В Западную Белоруссию.

— Мы называем наши восточные окраинные области «кресами». Но если мы оказываем вам эти услуги, то вместе с тем мы бы желали получить от вас некоторые сведения военного характера. Нас интересует дислокация войск в приграничной полосе, сведения о сокращении контингентов…

— Позволю себе вас прервать, полковник… Я не имею полномочий вести беседу по чисто военным вопросам. Эти вопросы начальник второго отдела вашего генерального штаба может прояснить с начальником штаба нашей организации, генералом… Фамилии я не назову, но я убеждён, что вы с уважением отнесётесь к этому весьма авторитетному лицу. Смею вас уверить, что мы в случае военного конфликта будем поддерживать рас и ваших союзников. Хочу вам сказать ещё, полковник, что помощь, оказанная вами, будет способствовать нашим добрососедским отношениям, предстоящим в близком будущем. Личные контакты в Варшаве я считаю необходимыми.

— Я рад это слышать от главы будущего… — здесь Вернер сделал паузу, — будущего правительства.

— Не будем опережать события, полковник, миссия руководителя внешней политики нашей организации меня вполне удовлетворяет.

На этом кончилось свидание Якушева с Вернером.

Агриппина Борисовна Кушакова была несколько разочарована: «западный дипломат», как назвал Вернера Стауниц, ушёл незаметно, простившись только с хозяйкой. Но зато Якушев теперь очаровал хозяйку, он отведал гуся с антоновскими яблоками и коллекционное вино из подвалов «Массандры». Стауниц с удивлением убедился, что Якушев оказался душой общества в салоне Кушаковой.

Они ушли от Кушаковых в первом часу ночи.

На улице Стауниц спросил:

— Как вы думаете, чем кончится эта игра?

— Игра только началась. Наполеон как-то сказал: «Надо ввязаться в игру, а потом посмотрим, что выйдет…» Было бы идеально получить от второго отдела польского штаба все, что нам нужно… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Признаюсь — не понял.

— Все эти Марковы, тальберги и компания, которых польский генштаб на порог не пускает, будут бегать к нам и просить протекции. Таким образом, «Трест» приобретёт международное значение.

— Александр Александрович!

— Что?

— Вы — гений!

— Я далеко не гений. А в военных делах совсем слабоват. Но не сегодня-завтра примет дела наш начальник штаба.

— Кто он все же? Или это ещё тайна?

— Генерального штаба генерал-лейтенант Потапов.

31

1 сентября 1923 года ОРА перестало существовать. Врангель объявил о создании РОВС — Российского общевоинского союза. РОВС объединил все воинские силы эмиграции с подчинением их штабу Врангеля в Сербии. На втором месте после Врангеля теперь оказался генерал Александр Павлович Кутепов — упрямый, энергичный и жестокий. Он опирался на галлиполийцев, то есть на тех, кто после эвакуации Крыма прошёл испытания в лагере на Галлиполи. Там Кутепов насаждал свирепую дисциплину, сажал офицеров на гауптвахту, разрешил дуэль на винтовках за оскорбление офицерской чести (дуэльных пистолетов не было). Полевые суды и жестокие наказания несколько подтянули дисциплину. Когда галлиполийцев эвакуировали в Болгарию, они имели потрёпанный вид, но все же были пригодны для карательных экспедиций. Генерал Туркул, командуя этим войском, сумел жестоко подавить в Болгарии народное восстание. Особенно свирепствовал генерал Покровский, известный своими зверствами ещё в годы гражданской войны. Он продолжал так же действовать и в Болгарии, но там его кровавая деятельность кончилась: он был убит повстанцами.

Характер Кутепова привёл его к столкновению с болгарским монархо-фашистским правительством. Кутепов был отстранён от командования и переселился в Стремске Карловцы, в Сербию, где находился штаб Врангеля. Там Кутепов снова обрёл власть над остатками белых армий, став во главе РОВС.

Приход Кутепова в РОВС означал, что диверсионная и террористическая деятельность белых будет возрастать. Юрию Ширинскому-Шихматову было поручено организовать школу агитаторов и подобрать «твёрдые элементы» для заполнения должностей в России после реставрации монархии.

«Трест», как одно из средств борьбы против терроризма, шпионажа и диверсий, приобретал большое значение. Надо было искать пути проникновения в РОВС и войти в доверие к Врангелю и Кутепову. Вместе с тем продолжалась переписка с Высшим монархическим советом и с Климовичем (он по-прежнему состоял при Врангеле).

Якушев заботился о том, чтобы стиль писем «Треста» соответствовал духу верноподданнических излияний того времени. Он к месту вставлял «уповая на монаршую волю», «следуя предначертаниям почившего в бозе обожаемого монарха», «повергая к стопам».

Впрочем, «повергая к стопам» он вскоре исключил, полагая, что «стопы» могли быть у монарха, а у великого князя, местоблюстителя престола, имеются лишь ноги.

Стауниц исполнял обязанности секретаря, зашифровывал письма, писал указания представителям «Треста» за границей. Так как переписка шла через эстонское и польское посольства, а там, несомненно, интересовались этой перепиской, то можно было дезинформировать посольства, сообщая то, чего не было в действительности.

Артузов, Пилляр, Старов предупреждали, что «Трест» может ожидать гостей-ревизоров из-за границы. Хотя Якушев с Хольмсеном и условились, что о посылке эмиссаров в Россию в каждом случае «Трест» будет предупреждаться, но спустя немного времени был арестован полковник Жуковский, посланный вопреки договорённости без предупреждений. Якушев в письме к Хольмсену разразился упрёками и ещё раз заявил, что «Трест» не отвечает за безопасность тех эмиссаров, которые будут проходить по своим каналам.

Но эмиссаров могли посылать и с ведома «Треста», через «окно» на советско-эстонской границе.

Потапова беспокоили редко, но полковнику Вернеру сообщили, что все переговоры военного характера уполномочен вести только Потапов. Тотчас последовало приглашение Якушеву и Потапову прибыть в Варшаву для совещания с начальником 2-го отдела генерального штаба.

Дзержинскому доложили об этом, и было решено, что Потапов и Якушев отправятся в Варшаву «нелегально», через только что организованное «окно».

Но до отъезда Якушев должен был официально представить Потапова на совещании Политическою совета МОЦР. По этому случаю предстояло провести совещание Политического совета — «звёздной палаты» МОЦР — почти в полном составе.

32

Для совещания Политического совета МОЦР была избрана сторожка на одном из кладбищ Москвы. Здесь всегда толчётся разный люд, а когда стемнеет, можно незаметно подойти, не обращая на себя внимания. В сторожке обитал заросший косматой бородой старик, в котором никто не мог узнать известного в начале века кутилу, князя Орбелиани, ротмистра Сумского гусарского полка.

В тот вечер Якушев и Потапов устроились на скамейке, в отдалённом уголке кладбища, и ждали, когда совсем стемнеет, чтобы пробраться в сторожку. Они говорили о предстоящем заседании Политического совета. Совет редко собирался в полном составе. Только три его члена — Якушев, Остен-Сакен и Ртищев — жили в Москве, кавалергард Струйский жил под Москвой в Царицыне, Путилов — в Петрограде, барон Нольде — в Твери, бывший владелец нефтяных промыслов Мирзоев скрывался где-то на юге.

— Сегодня вы увидите этот зверинец. Атмосфера тяжёлая. В этих ветхих стенах скопилось столько злобы и ненависти, что непонятно, как они ещё не рухнули. — Якушев оглянулся. — Пора…

Они вышли на прямую дорожку, обогнули кладбищенскую церковь. Было совсем темно. В кустах, вблизи сторожки, возникла тень.

— «Тесак», — негромко сказал Якушев.

— «Тихвин», — ответила тень.

«Однако совсем по-военному», — подумал Потапов. Якушев бесшумно отворил дверь, и они вошли в сторожку. В тусклом свете керосиновой лампы-трехлинейки можно было разглядеть людей, сидевших в один ряд на скамье против русской печи.

— Bonsoir messieurs, j'ai l'honneur de vous presenter notre ami et confrere des armes*["17].

Потапов, поклонившись, разглядел в полумраке седую бороду и жёлтую лысину Ртищева, которого знал по старому времени. В огромном, худом как скелет человеке, который сидел на табурете у самой печи, он угадал кавалергарда Струйского.

Совещание открыл Ртищев. Он начал с того, что наконец МОЦР обрела в лице его превосходительства Николая Михайловича выдающегося военного деятеля. Таким образом, в составе будущего правительства России пост военного министра не является больше вакантным.

Якушев попросил себе особых полномочий на тот случай, когда собрать Политический совет не представится возможным. Полномочия ему были даны. Особой группе Стауница предлагалось состоять в полном распоряжении Политического совета, что означало подчиняться Якушеву и Потапову.

Затем Боярин Василий (он же Ртищев) объявил, что Фёдоров (он же Якушев) сделает важное сообщение.

С почтительным изумлением Потапов слушал Якушева. Он знал его как чиновника министерства путей сообщения в чине действительного статского советника, светского говоруна и поклонника хорошеньких женщин, а тут, в такой сложной игре, перед ним предстал тонкий и умный актёр, знаток человеческих душ, отлично изучивший своих партнёров. А среди них были и неглупые и очень опасные деятели.

Прежде всего Якушев дал точный анализ господ, которые стояли у власти в Польше и Финляндии, в странах, привлекавших особое внимание русских монархистов. Если в Финляндии у власти был знакомый всем барон генерал-лейтенант Маннергейм, в прошлом офицер кавалергардского её величества полка, то деятели МОЦР плохо разбирались в польских делах. Якушев объяснил им, что, несомненно, в этой стране вернутся к власти Пилсудский и его полковники, не исключён военный переворот. Якушев резко осудил политику «наших зарубежных братьев» из ВМС. Они мешают МОЦР использовать 2-й отдел польского генерального штаба и настораживают этот штаб:

— Я и наш друг и собрат (взгляд и полупоклон в сторону Потапова) едем в Польшу. Мы собираемся поставить перед польским генштабом важные для нас вопросы — создание не одного, а двух «окон» на границе. Мы имеем в виду расположить на территории Польши, вдоль польско-советской границы, отряды русской конницы под видом рабочих на угодьях польских и русских землевладельцев. Вы понимаете, господа, как это важно! Вспомним Савинкова. Ему удалось сконцентрировать на польской стороне несколько десятков тысяч штыков и сабель под флагом «Союза защиты родины и свободы». Неужели нам не удастся создать несколько небольших по численности отрядов, которые могут послужить авангардом в случае военного конфликта между Польшей и Советами?.. Все это было бы осуществимо, если бы наши дорогие собратья держали себя умно, если бы, к примеру сказать, наш любезный друг из Высшего монархического совета Николай Евгеньевич Марков не писал громовых статей и не читал лекций о Российской империи в пределах тысяча девятьсот четырнадцатого года и не называл Польшу привисленскими губерниями, не обещал полякам генерал-губернатора вроде известного нам Скалона. Один ли Николай Евгеньевич делает такие «гафы»? Я могу назвать и других, подобных ему политиков. А это настораживает Пилсудского и пилсудчиков. И не только их… Я слышу неодобрительные возгласы. Друзья мои, я точно так же мыслю, как Николай Евгеньевич, но есть мудрая пословица, я позволю себе её перефразировать: «Если хочешь есть пирог с грибами, держи, но крайней мере временно, язык за зубами». Поэтому, дорогие собратья, терпение и терпение. И имейте в виду, что наша командировка в Польшу может не дать так скоро желаемых результатов…

«Ах, лиса, — подумал Потапов, — очень нам с тобой нужны эти отряды врангелевцев на границе, а вот „окна“ — дело другое».

— Ни в коем случае не раздражать поляков, делать вид, что наше правительство будет уважать суверенитет и почитать будущего главу государства — Пилсудского… — так закончил Якушев.

Боярин Василий пригласил высказаться Мирзоева по самому болезненному вопросу — о финансовых затруднениях МОЦР.

— В конфиденциальном письме из Парижа мои родственники, Чермоевы, пишут: «Вы, наверно, думаете, что мы располагаем прежними возможностями, и ошибаетесь. Подлец Гукасов продал свой нефтеналивной флот англичанам. На его счастье, флот находился в британских водах. Он как был, так и остался миллионер. Мы же не могли вывезти принадлежавшие нам нефтяные источники в Европу, как вам известно. Откуда же нам взять средства, чтобы помочь нашим друзьям?..» Я не буду читать полностью письма, но ознакомлю вас с таким предложением: «Если бы вам удалось устроить хотя бы небольшое восстание на Северном Кавказе, то можно было бы здесь представить его как начало большого дела. И я уверен, что деньги бы тотчас нашлись. Мы знаем от генерала Улагая и его братьев, что на Кавказе найдутся люди, есть и хорошо спрятанное оружие, — следовательно, МОЦР остаётся взять дело в свои руки…»

— Браво!

Якушев строго взглянул на Струйского:

— Вместо патетических восклицаний нам следует выслушать мнение начальника штаба.

Все повернулись к Потапову.

— Я категорически должен возразить против «хотя бы небольшого восстания». Не преуменьшайте вооружённых сил Советов. Они справятся с таким «путчем» легко и быстро. Начинать дело можно, если ты уверен в успехе. Генералу Улагаю легко командовать из Парижа. Но ведь нам-то отсюда виднее.

Потапов произнёс это веско и убедительно. Никто не возразил.

— Будем беречь силы и готовиться. Иное дело, если Антанта решится на интервенцию, — вздыхая сказал Ртищев. — Пожелаем же удачи нашим дорогим соратникам.

Потапов заметил, что эти господа решали дела в спешке.

Все нервно повернулись к двери, когда вошёл человек, в котором Потапов, по рассказам Якушева, узнал Стауница. Он получил из рук Ртищева бумаги. «По-видимому, для шифровки», — подумал Потапов. Ему было известно, что этот человек исполняет обязанности начальника канцелярии МОЦР.

— Кажется, все? — спросил Ртищев.

И по тому, как быстро опустела сторожка, Потапов понял, что каждый хотел уйти поскорее.

Якушев и Потапов вышли последними. Когда они очутились за оградой кладбища, Якушев спросил:

— Ваши впечатления, Николай Михайлович?

— Вот эти монстры думают восстановить монархию в России?.. У меня было такое впечатление, будто из склепов вылезли мертвецы и справляют шабаш, все эти камер-юнкеры, камергеры, бароны… — Потапов остановился. — Но вы лучше меня знаете, кто за ними стоит. Монархию они не восстановят, но натворят бед, если мы с вами и нашими товарищами не возьмёмся за них. Не так ли, ваше высокопревосходительство, министр иностранных дел?

— Абсолютно согласен с вашим высокопревосходительством, военным министром.

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись.

— А пока как бы господа министры не пропустили трамвай. Он в этих местах ходит редко.

Им предстояло нелёгкое испытание. Разведотдел польского генштаба имел солидную репутацию в Сюртэ женераль и в Интеллидженс сервис. Об этом их предупредил Артузов. Накануне отъезда они репетировали свои роли: Потапов — типичного «момента» (так назывались карьеристы-офицеры, получившие образование в Академии генерального штаба), светского человека, близкого ко двору, Якушев — человека себе на уме, но тоже карьериста, влиятельного руководителя сильной подпольной организации, готовой взять власть в свои руки. И как обычно между штатским генералом и военным, к тому же генштабистом, они решили изобразить лёгкое соперничество.

Оба признались друг другу, что в молодости имели успех в любительских спектаклях, но им предстоял спектакль другого рода, более серьёзный. И они серьёзно готовились к этой игре.

В то время когда Потапов и Якушев благополучно перешли границу и находились в Польше, произошло то, чего опасался Артузов. От Щелгачева из Ревеля поступило сообщение, что в Москву следует супружеская пара Шульц. Их направляет Кутепов. Они хорошо ему известны по «Союзу галлиполийцев». Щелгачев дал им явку к Роману Бирку, а Бирк к Стауницу, в Москву.

Об этой новости доложил Артузову Зубов.

33

Таким образом, «Трест» должен был принять «контролёров» — эмиссаров Кутепова, убеждённых монархистов, в сущности соглядатаев. К тому же ни Якушева, ни Потапова не было в Москве, и Зубову предстояло заняться ими одному. Инструкции Артузова и Старова были такими: настроить Стауница против приезжих «контролёров», не спускать глаз с него самого и до приезда Якушева пресекать всякие попытки эмиссаров Кутепова связаться с Политическим советом МОЦР.

Принять супругов Шульц было необходимо: через этих посланцев Кутепова появлялась возможность установить связь с ним самим и проникнуть в РОВС. Однако шли дни, а супруги Шульц не появлялись. Стауниц проявлял нетерпение. Зубов, как бы между прочим, сказал:

— На кой черт они тебе сдались?

— Как «на кой черт?» Чем нас больше — тем лучше. И узнаем, что за зверь Кутепов.

— А ты не знаешь? Он посылает контролёров, а нам радоваться? Вот увидишь, Якушев разозлится. Да и Политсовету не понравится.

Стауниц действительно призадумался.

В конце сентября на границе был задержан крестьянами гардемарин Бурхановский, посланный Врангелем и застрявший в болоте. А о супругах Шульц ни слуху ни духу. И вдруг поздно вечером «племянники», как окрестили чету Шульц, явились на квартиру Стауница:

— Мы пришли от Всеволода и имеем дело к Эдуарду по поводу продажи картины.

На это Стауниц ответил, как было условлено:

— Картина уже продана, но я вам могу предложить другое дело.

Женщина была очень взволнована, мужчина тревожно озирался, оба едва стояли на ногах.

Стауниц проводил их в приготовленную комнату.

— Мы ждём вас давно и, признаться, беспокоились. Где вы задержались?

— Шли через Псков. Заблудились. Решили, что пропали. Собирались подороже продать жизнь.

Из-под платка на Стауница смотрели наглые, молодые глаза немолодой женщины.

Она размотала платок, скинула резиновый плащ. Стауниц разглядел её лицо и подумал: «Вероятно, хороша была в молодости».

Мужчина, расстегнув шинель, упал на диван.

— Гога… — укоризненно сказала женщина.

— Как вас прикажете называть?

— Я думаю, что вам можно назвать наши настоящие имена. У нас немецкие паспорта на имя Шульц, но зовут меня Мария, Мария Владиславовна Захарченко, а его Радкевич, Георгий Николаевич.

— Хорошо. Здесь вы в безопасности. Располагайтесь. Вы, вероятно, очень устали?

— Дело не в физической усталости. Откровенно говоря, мы решили, что погибли. Но мы знали, на что шли.

— Повторяю, вы в полной безопасности. Ваши паспорта не годятся. Придётся не выходить до тех пор, пока мы не приготовим вам документы. Потом ваша одежда: резиновый плащ, брезентовый балахон… Все это тоже не годится. Времена военного коммунизма прошли. Этим я займусь. Мы, Мария Владиславовна, подберём вам туалет к лицу…

— Эдуард Оттович, я не искательница приключений. Я и Георгий прошли через две войны: мировую и гражданскую. То, что мы живы, это почти чудо. Ваша организация может нами располагать, как она найдёт нужным. Я уполномочена генералом Кутеповым установить связь с «Трестом».

Она смотрела в упор на Стауница — бледное лицо, судорожно сжатые губы и широко открытые, горящие глаза.

«Психопатка», — подумал Стауниц и вынудил себя улыбнуться.

— Что ж… Мы рады. В ближайшее время я могу устроить вам встречу с одним из наших руководителей.

— Мы хотим действовать, а не разговаривать.

— Чтобы действовать, надо знать обстановку. Дело не в том, чтобы жертвовать собой по пустякам. Этот… Бурхановский был с вами?

— Нет. Но мы его видели в Ревеле. Где он?

— Его уже нет. Вы поняли?

Она кивнула и опустилась в кресло, сказав:

— Мы сошли с поезда за двадцать вёрст до Москвы, на разъезде. Для безопасности. Нам говорили, что в Москве на вокзале проверяют документы. Добирались к сам чуть не десять часов.

— Понимаю. Спокойной ночи.

Стауниц закрыл дверь, чувствуя колючий взгляд женщины.

Он не мог и подумать о том, какую роль она сыграет в его жизни. Тотчас о прибытии «племянников» позвонил Зубову.

34

Ночь прошла спокойно. Стауниц встретился днём с Зубовым и рассказал:

— Утром, когда я постучался к «племянникам», услышал, как они отодвигают стол от двери. Оказывается — устроили баррикаду, револьверы лежали на столе. За чаем был длинный разговор. Дама известна в петербургских военных кругах. В германскую войну пошла добровольцем на фронт, заслужила Георгиевский крест и офицерский чин. Первый муж убит в гражданскую войну. Сама участвовала в этой войне, была в корпусе Кутепова. Сошлась с Георгием Радкевичем — штабс-капитаном. У Врангеля, в Крыму, он считался смелым разведчиком. После эвакуации Крыма были в Галлиполийском лагере. О Кутепове говорит восторженно. Она с ним в родстве — действительно племянница. О себе сказала, что отлично стреляет и ездит верхом, брала даже призы на состязаниях. Знал Кутепов, кого послать к нам ревизорами…

Артузов и Старов поручили гостей Зубову. Якушев, как высокий руководитель «Треста», по возвращении должен был изредка снисходить к гостям, давать им инструкции, знакомить с программой и тактикой подпольной организации. Четыре дня «племянники» не выходили из квартиры Стауница, им объяснили, что для них изготовляются верные документы. Нужно было придумать занятие, которое целиком бы их захватило.

Зубов (по поручению Старова) должен был явиться к гостям как чин для особых поручений при штабе «Треста». Стауниц ожидал его к одиннадцати утра и предупредил «племянников». Когда Зубов появился на пороге в длинной кавалерийской шинели, фуражке с красным околышем и звёздочкой, Мария Владиславовна побледнела, хотя и знала об этом визите.

— Разоблачайтесь, — сказал Зубову Стауниц.

Тот, скинув в коридоре шинель, подтянув портупею, вошёл в комнату и, щёлкнув каблуками, поклонился Захарченко и Радкевичу. Захарченко уставилась на орден Красного Знамени на гимнастёрке Зубова…

— Так это вы и есть! — сказала она. — Знаете, если бы я вас в таком виде встретила на границе… — И она сделала вид, что прицеливается.

— При всех обстоятельствах? — усмехаясь, спросил Зубов.

— Не при этих, разумеется, — продолжала она, не сводя глаз с ордена. — Это у вас за какие подвиги?

— За Южный фронт.

— Ростов-на-Дону? — заинтересовался Радкевич.

— Мелитополь.

— Могли повстречаться, — добродушно сказал Радкевич.

— Пуля в лоб — вот встреча с вашим братом, — злобно глядя в глаза Зубову, сказала Захарченко.

— О, да вы сердитая… — рассмеялся Зубов.

Стауниц сухо сказал:

— Мария Владиславовна! Это член нашей организации.

— В самом деле, Мария… — укоризненно пробормотал Радкевич.

— Прошу прощения… Но вы должны понять наши чувства. И мне все-таки интересно, какие пути-дороги вас привели к нам… Вы из офицеров?

— Из прапорщиков.

— Выправка у вас не вполне гвардейская, но для прапорщика…

— Будем считать, что знакомство состоялось, — вмешался Стауниц. — У Зубова есть поручение к вам, господа.

— Так точно. Мне поручено передать вам, что свидание с главными руководителями, к сожалению, невозможно, поскольку они сейчас за границей. До беседы с ними решено не давать вам заданий. Отдыхайте.

— Когда приблизительно может состояться свидание?

— Через пять-шесть дней. Вот все, что имею вам сообщить.

Зубов поклонился и вышел. Когда в передней хлопнула дверь, Захарченко сказала:

— Все-таки мне было трудно видеть этого человека и знать, что он враг, хоть и бывший враг…

— А мне понравился этот малый. Хамоват немного, но откуда им набраться лоска?

— А у тебя, что ли, лоск?.. Все, что было, пропало! Мало ты валялся по грязным халупам?

— Да, в свите его величества нам состоять не придётся. — И Стауниц пригласил гостей ужинать.

Тихая, хорошенькая женщина — жена Стауница — поставила на стол чайник, печенье и исчезла.

— А мне любопытно знать, что могло толкнуть к нам этого молодца с орденом. Он кто? Командир полка?

— В будущем комбриг. Что могло толкнуть? Да хоть бы то, что его отца расстреляли красные и что этот молодец рассчитывает у нас быть генералом.

— Ого! Дай бог, чтобы мы его оставили взводным.

— Прошу помнить, наш расчёт на внутренние силы и на таких, как Зубов, тоже…

— Это нам говорили в Париже, но что-то очень медлительны эти «внутренние силы»…

— Мы многого не знаем, Мария, — примирительно заметил Радкевич.

— А вот встретитесь с Фёдоровым — узнаете…

И Стауниц дал понять, что разговор на эту тему окончен.

35

Отъезд Якушева и Потапова в Польшу состоялся 19 октября 1924 года. Они благополучно обновили «окно», устроенное на польской границе, и в тот же день прибыли в Варшаву.

В конспиративной обстановке, в полумраке, Потапов и Якушев встретились с полковником Байером из 2-го отдела польского генерального штаба. Беседа касалась самых важных вопросов, при этом Потапов занимался чисто военными проблемами, а Якушев — международными.

О монархическом перевороте в России говорилось как о чем-то давно решённом. От имени «Треста» Якушев и Потапов согласились признать независимость польского государства после переворота. Им дано было понять, что возможно возвращение к власти Пилсудского. Польская сторона обязалась не поддерживать Петлюру и Савинкова с его «Союзом защиты родины и свободы», не допускать массового возвращения белых эмигрантов в Россию и признать руководство «Треста» законным претендентом на власть.

Обсуждался вопрос о диктатуре великого князя Николая Николаевича и о том, что будущее правительство будет состоять не из белых эмигрантов, а из лиц, находящихся на советской службе, знакомых с условиями, создавшимися при нэпе, и независимых от эмигрантских кругов.

Во время переговоров Потапову приходила мысль, что он видит все это во сне или перед ним разыгрывается какая-то фантастическая пьеса, комедия. Все присутствующие казались действующими лицами этой комедии.

Но обе «договаривающиеся» стороны были вполне серьёзны. 30 октября состоялся обед, который дал руководителям «Треста» представитель генерального штаба Таликовский. На обеде вдруг выяснилось, что политическое соглашение между Монархической организацией центральной России и польским правительством во главе с Грабским в данное время нежелательно. Договор мог быть подписан только в случае войны с Советской Россией.

12 ноября продолжались переговоры с полковником Байером. Польский генштаб соглашался установить непрерывную связь через уже созданное «окно». С Потаповым обсуждались технические детали устройства нового «окна». Возник вопрос о лесных дачах, где должны были сосредоточиться отряды врангелевцев: поляки (генштаб) не желали иметь на своей территории значительные отряды белых. Остановились на цифре 15 человек на каждой даче. Количество дач определить не удалось.

Беседа с Байером была закреплена протоколом. «Трест» в этом протоколе именовался «инициативной» стороной, польский штаб — «сочувствующей».

Артамонов, он же Липский, как представитель «Треста» в Варшаве оказался очень полезен. Он узнал через знакомых в штабе, что все были довольны делегацией, особенно Потаповым, бывшим генерал-лейтенантом царской армии. Делегация получила точное представление о политической обстановке в Варшаве: одной из особенностей этой обстановки было то, что все политические группировки неустанно следили друг за другом. Влиятельные круги сейма представлял Дмовский. Он дал совет делегации «Треста»: «Не повторите ошибок с парламентом и парламентаризмом». Потом добавил:

— Мы умеем обращаться с этим капризным инструментом, и, храни бог, чтобы он не попал в руки «хлопов». У вас же, господа, нет нашего государственного опыта.

— Никаких парламентов! Никакой Думы! Диктатура, — успокоил Якушев.

Если в Варшаве, в правительственных кругах, следили друг за другом, то можно себе представить, как следили за Потаповым и Якушевым.

Когда им хотелось побыть вместе (они жили в разных комнатах), то отправлялись в парк Лазенки на прогулку. Но и там их не оставляли в покое наблюдатели. Вот и сегодня вблизи той скамьи, где сидели Потапов и Якушев, любуясь золотой осенью в Лазенках, присел почтённый господин с газетой. Он внимательно слушал.

— Прелестный уголок! — говорил Потапов. — Кстати, Лазенки воспел в своей поэме «Юмор» поэт Огарёв: «Есть близ Варшавы дивный сад. Каштанов тёмная аллея…» Случалось и мне молодым офицером бывать здесь, когда служил в штабе Варшавского военного округа. Давно это было… Не хотите ли пройти к дворцу?

Господин с газетой был разочарован.

Потапов негромко говорил Якушеву:

— Сложная ситуация: Сикорский, Пилсудский, Грабский, Дмовский… Борьба за власть… Положение напряжённое. В Лодзи забастовки, рабочим грозят локаутом, кругом — бедность, нищета. И тут же палацы титулованных особ… Контраст разительный. В правительственных кругах интриги. Пилсудчики ждут подходящего момента, чтобы захватить власть. Здравомыслящие не склонны ввязываться в войну, а французские шовинисты натравливают Польшу на Советскую республику. Второй отдел штаба — сплошь авантюристы, создают на границе опасную обстановку и все ещё содержат савинковских бандитов и петлюровцев. Наших товарищей из полпредства травят в печати. В Польше осели подонки белой эмиграции. Проникнуть в их гнёзда — задача нелёгкая. То же надо сделать в Париже и Сербии… Да, в этом дворце жил Стась, последний король Станислав Понятовский… Надо признать — у него был вкус!..

Якушев понял причину изменения темы разговора: вблизи подозрительно шевелились кусты.

22 ноября 1923 года Александр Александрович возвратился в Москву.

Потапов через Париж держал путь в Сербию, в Стремске Карловцы, где находился штаб Врангеля.

36

Все эти дни, пока Якушев был в отъезде, Стауниц хотел показать «племянникам» высокий класс подпольной работы. Делал он это главным образом потому, что понимал значение их визита: если они хорошо отзовутся о «Тресте», можно рассчитывать на солидную денежную помощь.

В квартире Стауница, где сейчас жили Захарченко и Радкевич, появился Кузен. Такая кличка, как мы знаем, была у бывшего жандармского ротмистра Баскакова, скрывавшегося где-то близ Москвы на конном заводе. Затем пришёл Подушкин — сторож при складе на Болоте, в своём брезентовом балахоне и кожаном картузе. Наконец заглянул и Ртищев. О нем Мария Захарченко сказала, что он хоть и камергер, но развалина. Подушкин произвёл впечатление — все-таки бывший чиновник департамента полиции, но особенно по душе Марии Владиславовне пришёлся Баскаков: мрачный, долговязый, с абсолютно лысой головой, кипевший злобой и, по её мнению, готовый на все. Не обошёл гостей и Дядя Вася. Захарченко была от него в восторге.

Стауниц развил кипучую деятельность: зашифровывал письма, ходил на тайные свидания и в то же время занимался «коммерцией» — валютными операциями, скупал и продавал мануфактуру.

— Сударыня, — говорил он удивлённой размахом его деятельности Захарченко, — прежде всего это даёт мне положение: я коммерсант, занимаюсь частной торговлей, помогая таким образом Советскому государству. Отличная маскировка!.. Вот, например, Кузен и Ртищев на это не способны: один прячется в коневодстве, другой числится в какой-то бутафорской мастерской. А что им даст такая работа? Сейчас нужны деньги. И я их делаю, как могу. Вот и для вас надо будет найти амплуа. И найдём, смею вас уверить, иначе здесь нельзя, если не хотите очутиться в доме на Лубянке. Я с ним познакомился и не рекомендую этого знакомства.

Мария Владиславовна томилась, шагала из угла в угол, Радкевич попросил колоду карт и от скуки раскладывал пасьянс. Наконец Стауниц объявил супругам, что в восьмом часу к ним пожалует один из руководителей «Треста».

Якушев пришёл в назначенный час.

Александр Александрович попросил «племянников» описать наружность Щелгачева и Бирка, спросил, нет ли письменных полномочий от Кутепова.

— Несколько слов на клочке полотна и подпись генерала нас бы вполне удовлетворили. Но на нет и суда нет.

— Разве пароля недостаточно? — с раздражением спросила Захарченко. — К чему эти предосторожности?

— То, что мы существуем, сударыня, объясняется именно такими, досаждающими вам предосторожностями. Мы отвечаем вдвойне — перед тем, кто вас послал, и перед нашей организацией. Начну с того, что вручу вам добротно сделанные документы: ваша фамилия теперь — Березовская, фамилия Георгия Николаевича — Карпов. Вам будет доставлена скромная, не бросающаяся в глаза одежда. Я ещё не могу в точности сказать о той работе, очень важной, которую вам с мужем придётся выполнять, — разумеется, она требует осторожности и сопряжена с опасностью…

— Иначе я не представляю себе нашу работу.

— Прекрасно. Дисциплина у нас железная. Отговорок и возражений не терпим. Мы работаем, действуем в очень опасной обстановке, все зависит от нашей организованности и умения конспирировать. Теперь позвольте вас ознакомить с положением дел. Мы придаём огромное значение связям с эмигрантами и ради этого были вынуждены установить деловые отношения с польскими соседями: сейчас мы подошли вплотную ко второму отделу польского генерального штаба. Связь с Берлином и Парижем будет осуществляться через Польшу; на польско-советской границе создано «окно», как на эстонской. Дело не только в хорошо организованной связи. Мы добиваемся на территории Польши получения специальных лесных участков в приграничной полосе. На этих участках мы постепенно сосредоточим ударные отряды РОВС под видом рабочих-лесорубов. Как видите, замыслы у нас обширные.

Захарченко слушала в оцепенении. Наконец сказала:

— Я восхищена! Я не верю ушам! Вы действительно удивительные люди. Мы не имели понятия о том, что у вас делается. Поверьте, мы не гастролёры, располагайте нами, мы останемся на год, если нужно — на два…

— Мы так и думали. Программа наша известна: царь всея Руси самодержец всероссийский; на престоле — Николай Николаевич. Никаких парламентов; земля государева… Тщательная подготовка смены власти; никаких скоропалительных решений; действовать только наверняка.

— А терроризм?

— Это не исключается, но так, чтобы не насторожить врага. Хотя терроризм сам по себе ничего не даст.

— Нет! Я не могу согласиться с вами!

— Пока мы решили не прибегать к террористическим актам.

— Запретить жертвенность, подвиг… Наши люди рвутся в Россию именно для этого!

— Чем это кончается, вам известно? Полковник Жуковский, гардемарин Бурхановский погибли. Не зная обстановки, местных условий, эти безумцы летят сюда и сгорают, как бабочки на огне, а мы ничего не можем сделать для них.

— Однако…

— Нет и нет! Мы отвечаем только за тех, кто прибывает сюда с нашего ведома и подчиняется нам.

— Слушаюсь! — сквозь зубы процедила Захарченко. Радкевич молчал и с тревогой смотрел на неё.

Якушев простился, сказав, что устал с дороги.

Вечером Артузов, выслушав сообщение о том, что происходило в Варшаве, заговорил о «племянниках»:

— Вы, Александр Александрович, имели случай убедиться в том, что представляет собой супружеская пара, которую вам навязал Кутепов. Их надо нейтрализовать, и, мне кажется, на первое время то, что придумал Старов, имеет смысл: Стауниц должен снять для них ларёк на Центральном рынке. Захарченко и её муж будут изображать сидельцев, торгующих сахарином. На самом же деле этот ларёк будет передаточной инстанцией, сюда будут сдавать пакеты в адрес «Треста» сотрудники польского посольства и получать вашу почту в Берлин и Париж… На первых порах супруги будут довольны столь доверительным поручением. А там придумаем что-нибудь другое.

Когда Якушев сообщил об этом плане Стауницу, тот пришёл в восторг:

— Александр Александрович, я ещё раз повторяю, вы гений! То, чего вы добились в Варшаве, — великолепно! Откуда это у вас?

Якушев не верил комплиментам Стауница, но тот действительно был поражён ловкостью и изобретательностью «гения». Стауниц не имел представления о том, что все эти действия были плодом коллективного ума — Артузова, Пилляра, Старова и самого Якушева.

Колёсников (Косинов) в этот период отошёл от дел «Треста». Он вернулся к участию в операции значительно позже.

37

Николай Михайлович Потапов — в Париже. Он восстанавливает старые знакомства. Посетил генералов Миллера и Хольмсена, они приняли его уважительно, памятуя близость Потапова ко двору в прежние годы.

Потапов не настаивал на аудиенции у великого князя Николая Николаевича. Его не могла не помнить «черногорка» Стана — супруга великого князя. Она не забыла, что в Черногории Потапов не позволял её отцу, князю Негошу, залезать в государственный карман России.

Николаю Михайловичу нанёс визит Климович. Они были немного знакомы раньше, и теперь Потапов убедился, что бывший директор департамента полиции, пожалуй, утратил нюх полицейской ищейки.

Климович, правда, расставил Потапову несколько капканов. Интересовал его главным образом вопрос, как это Николай Михайлович свободно катается по Европе и что, собственно, он делал в Варшаве?

Потапов рассмеялся и, слегка хлопнув ладонью по колену собеседника, сказал:

— Ваше превосходительство! У Шекспира сказано: «На свете есть чудеса, которые не снились нашим мудрецам». Одно из этих чудес — «Трест»… Теперь о Варшаве: это особый вопрос. Польшу интересует, что будет с ней после переворота в России.

— Кто же, в конце концов, во главе организации, кроме уже известного нам генерала Зайончковского?

— Если мы до сих пор существуем без провала, то это только потому, что мы строжайше соблюдаем конспирацию, — внушительно сказал Потапов, — но у главнокомандующего я, разумеется, приоткрою завесу. И кстати, объясню кое-какие «чудеса».

Климович успокоился. Они заговорили о старых знакомых. Борис Суворин — сын издателя газеты «Новое время», — всегда отличавшийся авантюристическими замашками, выпускает в Белграде «Вечернее время», его брат Алексей не ладил ни с отцом, ни с братьями. Это был человек со странностями, увлекался учением йогов, лечил голодом югославского короля и сам умер от голода (в прямом смысле слова). Все это видели и только шутили на его счёт.

Климович много рассказывал Потапову и по пути в Сербию, в Стремске Карловцы, где находился штаб Врангеля. Они туда поехали вместе.

Стремске Карловцы был совсем маленький городок — семь тысяч жителей: сербов, хорватов. Единственный трехэтажный дом занимала штаб-квартира Врангеля. Обстановка штаба: офицеры и генералы в полной форме царской армии, адъютанты — все производило впечатление старорежимного штаба верховного главнокомандующего. Но зоркий глаз Потапова не мог не заметить, как низка дисциплина и какое подавленное настроение у нижних чинов и юнкеров.

Врангель принял Николая Михайловича через полчаса после приезда. Он показался Потапову несколько утомлённым, раздражительным. Но о «Тресте» говорил уважительно, даже с комплиментами:

— Я рад войти в сношения с вами, слышал много хорошего… Сильная организация, это чувствуется даже здесь. Но позвольте говорить откровенно, напрямик: в моем штабе царит разруха; мы не готовы к действиям; прежде всего нужен человек, который возьмёт на себя ответственность. Романовы? Молодые князья — ветреники. Николай Николаевич? Стар и в руках у свиты, у Станы с её фрейлинами. Если он не возьмёт на себя ответственность — придётся все сосредоточить у меня.

— Плацдарм для выступления против Советов?

— Я считаю плацдармом не Польшу, а Кавказ. Но этот вопрос можно ещё обсудить. Если не удастся начать на Кавказе, я не возражаю против западной границы. Есть некоторые резервы в Польше, в лимитрофах. Там много офицеров.

Потапов сказал, что «Трест» интересует хотя бы приблизительный подсчёт сил.

— Ядро моей армии — корпус Кутепова, две дивизии, пятнадцать — двадцать тысяч штыков, половина — офицеры, устойчив только офицерский состав. Плохо с военным снаряжением, можно было бы развернуть четыре дивизии. Правда, штабы мы теперь сокращаем. Наши возможности, в общем, шестьдесят — сто тысяч человек. На интервенцию надежды нет, она полностью провалилась. Что же касается времени начала операций, то можно надеяться на весну будущего, двадцать четвёртого года.

— Как ваше превосходительство представляет себе будущее устройство России?

— Вопрос очень серьёзный. Не считаться с результатом революции нельзя. Полный возврат к старым порядкам невозможен. И здесь нам придётся столкнуться с правыми. Они в эмиграции совершенно утратили представление о том, что произошло за эти годы в России. Террор, по-моему, чепуха, булавочные уколы. И напрасно Кутепов носится с этой идеей, совсем напрасно…

— Рад, что наши взгляды совпадают. Но в вопросе о монархе мы твёрдо остановились на Николае Николаевиче. Конечно, если бы при этом возникла фигура вроде Столыпина, это был бы идеальный выход.

Врангель в упор взглянул на Потапова.

«Нет, он хватает выше», — подумал Потапов.

— Хорошо было бы послушать кого-нибудь из ваших видных строевых начальников, — задумчиво сказал Врангель. — Что касается Кавказа, то у нас прочные связи на Кубани… Вы с дороги устали. Не угодно ли отдохнуть? Завтра продолжим беседу.

На следующий день было решено, что все сношения с «Трестом» будут идти через Климовича. Связь будут поддерживать с ведома «Треста» офицеры. Кроме польского желательно иметь «окно» и в Финляндии. О денежной помощи Врангель сказал:

— Мы бедны, как церковные крысы. Деньги надо искать у англичан или американцев. Но эти господа относятся с недоверием к нашей «армии в сюртуках».

И Врангель взял со стола альбом с фотографиями:

— Вот, извольте видеть, здесь изображены чины нашей армии на мирной работе в Европе, Южной Америке… Мне доложили, что вы собираетесь уезжать? Жаль, но я вас понимаю… Кстати, как вам удаётся покидать вашу должность в штабе Красной Армии на столь долгое время?

Потапов понял, что таится в этом вопросе.

— В то время, когда я беседую с вами, моё второе «я» находится в Туркестане, в длительной командировке: Термез, Кушка — далеко. Кроме того, я заядлый охотник. Срок моей командировки истекает. Вернусь тем же путём, через «окно»… Путь знакомый и вполне безопасный.

— Ну, храни вас бог.

На обратном пути, в Париже, были снова беседы с Климовичем и Хольмсеном. Потапов понял, кто настраивал Врангеля против «Треста». Оказывается, это был все тот же Чебышёв, исполнявший должность министра внутренних дел при Врангеле. Врангель и верил в то, что «Трест» — мистификация ГПУ, и не верил. Визит Потапова настроил Врангеля в пользу «Треста»: как-никак Потапов был его товарищ по Академии генерального штаба. И кроме того, можно было понадеяться на полицейский нюх Климовича, которому поручена была связь с «Трестом».

Как бы там ни было, поездка Потапова удалась. Теперь «Трест» охватывал все монархические организации за рубежом. В него верили потому, что подпольная монархическая организация в центре России была заветной мечтой эмиграции. Каждому деятелю белого движения хотелось ставить на этот козырь и этим укрепить свой авторитет.

Дзержинский и его сотрудники это понимали. Перед «Трестом» были поставлены задачи: подчинить себе монархическое «общественное» мнение, внедрить ему мысль о вреде терроризма и диверсий; дискредитировать идею интервенции, убедить, что главное — внутренняя контрреволюция, то есть «Трест», эмиграция же — только подмога; давать эмиграции материал для споров. Темы дискуссий: ненужность сословий; земельный вопрос; национализация промышленности; невозможность возврата земли помещикам; споры о кандидатурах на престол; бонапартизм Врангеля; разногласия между Врангелем и Кутеповым.

Кутепов всегда был опасным противником советской власти. К нему была ниточка — «племянники». Их надо не только нейтрализовать, но и заставить действовать в пользу «Треста».

38

«Племянники» находились на попечении Стауница. В ларьке, на Центральном рынке, они проводили весь день и, получая пакеты для «Треста», передавая другие пакеты сотрудникам посольств, чувствовали себя участниками секретной работы могущественной подпольной организации.

Пока они жили в квартире Стауница, у них складывалось впечатление, что вокруг идёт сложная таинственная работа. Этому способствовали загадочные телефонные звонки Стауница, появление новых людей, переговоры в отдельной комнате. Стауниц поручил Марии Захарченко шифровку писем, отправляемых за границу. Работа была кропотливая, требующая много времени и внимания.

«Племянники» отправили Кутепову донесение, в котором не только восторженно отзывались о работе «Треста», но и сообщали о его нужде в деньгах. О деньгах все время говорил Стауниц.

Однажды он прочитал при супругах записку атташе польского посольства Вернера: «Привёз из Варшавы игрушки с монограммами для ваших руководителей. Полковник Байер обещал субсидировать ваше агентство в Варшаве, то есть Липского. Как обстоит дело с лесными концессиями?»

Стауниц крепко выругался и извинился перед Захарченко.

— Можете не извиняться. При мне ещё не так выражались. А игрушки, то есть револьверы, могут пригодиться.

— Игрушками он не отделается. Вообще эти господа ведут себя скверно, нашу почту перлюстрируют. Про концессии для «лесорубов» ни звука. А самое скверное, они рассматривают «Трест» как источник военной информации.

— А вы как думали? За услуги надо платить.

— Но не шпионскими сведениями. Наша организация — патриотическая. Нам нет смысла ослаблять армию, которую мы готовим для переворота. Это решение Политсовета.

— То есть Якушева?

— Не только его.

— Однако эти вернеры и байеры нам нужны. Вот и вертись!

Мария Владиславовна потрепала Стауница по щеке:

— Вас, Эдуард, этому не учить.

Когда в первый раз в ларёк наведался Зубов, Захарченко не могла найти с ним верный тон. Он нагнулся над прилавком, взял пакет и сказал:

— Нынче я в штатском, без ордена, чтобы вас не волновать. Кстати, у меня есть и «Георгий», золотой, с бантом, первой степени, за германскую войну.

С тех пор она говорила с ним вежливее.

Вскоре Захарченко и Радкевича переселили за город. Зубов привёл на дачу, где они жили, некоего Антона Антоновича, из петроградской организации «Честь и престол».

Он понравился «племянникам»: пристальный взгляд сквозь стёклышки пенсне, сухость и сдержанность в разговоре.

— Вы не из штабных? — полюбопытствовал Радкевич.

— Нет. Из штатских. Служил по судебному ведомству.

Больше ничего «племянники» от него не добились, но о петроградской организации с тех пор отзывались хорошо. На самом деле Антона Антоновича звали Сергей Владимирович, фамилия его была Дорожинский, и он был ценным для Артузова сотрудником. Его предполагалось направить в Петроград вместе с Захарченко и Радкевичем. Их пребывание в Москве становилось опасным: супруги задумали совершить диверсию втайне от «Треста».

Дорожинский поддерживал связь «Треста» с представителем польского атташе. Полковник Вернер вручил подарки — браунинги с монограммами — для Потапова и Якушева. Антон Антонович очаровал Вернера хладнокровием и умением вести увлекательный разговор, ничего существенного при этом не сказав.

— Я дам пану явку к сотруднице нашего консульства в Петрограде пани Кудлинской. Можете быть спокойны, она даже не живёт в консульстве и не бывает там: числится сотрудницей нашей репатриационной комиссии и живёт во дворе костёла на Невском. Вы ей будете очень полезны как представитель вашей организации.

И Вернер дал Дорожинскому такую записку:

«Многоуважаемая пани Мария. Податель сего имеет в руках половину зеленой пятимиллионной ассигнации серия 1004. Другую половину этой облигации Вы получили от меня в Минске, в вагоне. После проверки указанного можно вполне ему довериться».

Прочитав записку, Дорожинский заметил:

— Как бы не вышло так, как с паном Чеховичем.

Вернер рассмеялся.

Дорожинский должен был создать у пани Кудлинской впечатление, что в Петрограде «Трест» имеет внушительные группы заговорщиков и, возможно, все сношения этой группы с Москвой отныне будут идти через Кудлинскую. При первом же свидании он понял, что эта дама настолько наивно себя ведёт, что арест её неизбежен. Действительно, ожидался обыск в репатриационной комиссии, и у Антона Антоновича, предупреждённого об этом Старовым, оказались неотложные дела в Минске.

При встрече с полковником Вернером Дорожинский сказал:

— Мне кажется, что пани Кудлинской кланялся Чехович.

Тот мрачно ответил:

— Вы правы. Я вас чуть не подвёл. Мы её убрали из Петрограда.

Якушев устроил сцену Вернеру, и с тех пор было решено, что польская агентура будет направляться в Россию только с ведома «Треста» и работать при содействии этой организации. Вернер согласился на такое требование лишь потому, что два агента, добывавшие для него шпионские сведения, провалились.

Так удалось умерить аппетиты 2-го отдела польского генерального штаба. Байер убедился на опыте, как опасно добывать подобные сведения не через «Трест», и Якушев мог уклоняться от такого рода поручений.

Чтобы уклоняться и от требований эстонского штаба, очень полезен оказался Роман Бирк. Он требовал, чтобы «Трест» сносился с министерством иностранных дел, а не со штабом. Бирк доказывал, что агентура эстонского штаба очень слаба и нельзя доверяться ей после нескольких провалов.

Артузов, просматривая письма, составленные Потаповым, убедился в ловкости, с которой он вёл игру, ограничиваясь одними обещаниями. Запугивая возможностью провала, Потапов сеял панику в эстонском и польском штабах.

Роль Кутепова в эмигрантских кругах все больше возрастала. Поддержание с ним связи приобретало первостепенное значение. По этой причине приходилось мириться с пребыванием «племянников» в Москве.

Из разговоров с Марией Захарченко нетрудно было составить мнение о характере Кутепова: жестокий, упрямый, подозрительный и грубый солдафон.

— Александр Александрович! — говорила Якушеву Мария Захарченко. — Я не скрою от вас, мы не верили в вашу организацию, сомневались, заранее считая себя погибшими. Мы рвались в Россию, рвались на подвиг, решили пожертвовать собой. И тут подвернулся Николай Евгеньевич Марков. Он сказал: «У Монархического совета есть верный филиал в Москве». И «Трест» оказался очень серьёзной организацией! Вы должны непременно встретиться с Александром Павловичем, с Кутеповым! Вы увидите, что это за человек!

— Не тот ли это Кутепов, тогда ещё полковник, который с десятью ротами преображенцев и кексгольмцев да с двумя эскадронами драгун взялся подавить Февральскую революцию, загнать толпу в угол, к Неве, и дошёл с этим отрядом только до Кирочной? — вспомнил Якушев. — Он или не он?

— По тому, что вы рассказываете, похоже на Александра Павловича. Какая сила! Какая энергия! Какой ум!

«Ну, насчёт ума ты хватила, милая», — подумал Якушев и вспомнил, что ему говорил Климович. А говорил так: «Вы увидите, этот болван ещё обделается на весь мир. Храбрости хватает, а ума ни на грош!»

Захарченко посылала через «Трест» письмо за письмом Кутепову. Письма были полны восторга: «Все великолепно!», «Все солидно!». Кутепов дал супругам указание: поступить в полное распоряжение «новых друзей». Но поддерживать в «племянниках» веру в реальность «контрреволюционной» организации Якушеву становилось все труднее. Они настойчиво требовали «настоящего» дела. Радкевич был не слишком умен, к тому же, что называется, под башмаком у своей супруги. Захарченко не только умела подглядывать и подслушивать: у неё были и свои взгляды на «Трест». Однажды в припадке откровенности она сказала Стауницу, что «Трест» должен существовать до переворота, а там вернётся Кутепов и не станет считаться с «идеологией» Якушева.

Из писем Климовича «Тресту» стало ясно, что у Врангеля с Кутеповым конфликт обострился, они обвиняют друг друга в интригах.

Кутепов, в надежде, что его поддержит Николай Николаевич, окончательно переехал в Париж.

— Кутепов в Париже! — с восторгом сообщила Мария Захарченко. — Только бы ему удалось справиться с этой тупицей и службистом Климовичем, с «двором» великого князя, с этими старыми идиотами — Оболенским, Трубецким и балтийскими баронами! Александр Павлович считает «Трест» единственной реальной силой. Представьте, он показал мои письма из Москвы Николаю Николаевичу, и тот был восхищён. Другие только болтают, а тут факты, о них говорят наши письма. Великий князь поручил все сношения с «Трестом» Кутепову.

Потом пришло известие, что Врангель отказался от всякого политиканства, остался только во главе армии и лишил Кутепова звания помощника главнокомандующего, даже вычеркнул его из списков армии. Однако Николай Николаевич поддержал Кутепова, и руководство РОВС, объединившего 25 тысяч белогвардейцев, полностью перешло в его руки. Роль Марии Захарченко как главного агента Кутепова в Москве теперь имела особо важное значение.

Кутепов собирался усилить посылку своих людей в Россию, иначе говоря, заполонить «Трест» своими агентами — диверсантами и террористами. Этого нельзя было допустить.

Мария Захарченко стремилась проникнуть как можно глубже в дела «Треста». Ей с Радкевичем была обещана поездка в Петроград как бы для связи с петроградской группой «Честь и престол».

Захарченко несколько притихла.

Так проходили будни Монархической организации центральной России. Разработка операции «Трест» отнимала много времени у Артузова и его товарищей, за ней внимательно следили Дзержинский и его заместитель Вячеслав Рудольфович Менжинский.

39

1924 год для нашей страны начался с горестной утраты: умер Владимир Ильич Ленин.

Ещё 19 января, открывая XI Всероссийский съезд Советов, Михаил Иванович Калинин говорил, что врачи надеются на возвращение Владимира Ильича к государственной деятельности.

И вдруг горестная весть…

Тот, кто был в Москве в эти студёные траурные дни и ночи, помнит прощание народа с Лениным. Помнит Москву в серебряном инее — стены домов, провода, деревья скверов — и неисчислимые колонны людей. Эти колонны медленно вливались в открытые настежь двери Дома Союзов и не имели конца, теряясь где-то далеко в разных районах Москвы.

Смерть Ленина была тяжелейшим ударом для партии, народа, для всех, кто хотел счастья людям.

«Я никогда не видела Феликса таким убитым горем, как в эти дни», — пишет друг и спутница жизни Феликса Эдмундовича — Софья Сигизмундовна Дзержинская.

Дзержинский был председателем комиссии по организации похорон Ленина. Сотни тысяч людей в глубокой скорби прошли через Колонный зал — это было невиданное в истории человечества траурное шествие…

Дыхание суровой зимы входило вместе с народом в траурный зал. Все, что было честного, светлого, благородного, соединилось в те дни у гроба Ленина, а кто был вдали от Москвы — находился там мысленно. Глухо доносились взрывы на Красной площади. Мёрзлая земля не поддавалась кирке и лопате, её приходилось взрывать, в лютую стужу строили временный Мавзолей. Москва не спала в эти ночи, люди шли к Дому Союзов, отцы, матери несли на руках закутанных в платки детей. Пройдут десятилетия… Дети запомнят ночь, когда отец или мать поднимали их высоко, чтобы они увидели Ленина в его простой одежде, с красным эмалевым флажком на груди.

Не стало Ленина.

Не стало того, к кому часто обращался за советом Дзержинский, того, чей разум был путеводной звездой в трудном деле, когда интересы революции требовали немедленных и смелых решений. Ленин знал, кому доверить охрану советского строя и революционной законности.

Не стало Ленина, но в сердцах людей ещё твёрже укрепилось стремление отстоять созданное Лениным социалистическое государство.

А по ту сторону границы смерть Ленина пробудила новые надежды на реставрацию капитализма.

На XI съезде партии, последнем, которым руководил Ленин, он сказал:

— Никакая сила в мире, сколько бы зла, бедствий и мучений она ни могла принести ещё миллионам и сотням миллионов людей, основных завоеваний нашей революции не возьмёт назад, ибо это уже теперь не «наши», а всемирно-исторические завоевания.

Враги не оставляли попыток сокрушить социалистическое государство. Борьба с контрреволюцией продолжалась. И в этой борьбе проявились искусство и решимость верных сынов партии Ленина, воспитанников Дзержинского, сотрудников ВЧК-ОГПУ.

40

Ещё в первую свою поездку за границу Якушев обратил внимание на эмигрантскую молодёжь. Он заметил её скептическое отношение к «старикам» из Высшего монархического совета, заметил, что эта молодёжь претендовала на самостоятельную политику в «белом движении». Операции «Треста» развивались успешно, но возникала проблема привлечения новых людей, преданных советской власти, которых следовало ввести в белоэмигрантские круги. Артузову потребовался человек для связи с эмигрантской молодёжью за границей. Такой человек должен был разбираться не только в политике, но и в различных течениях реакционной философии, обладать соответствующей эрудицией. В случае необходимости ему следовало прочитать нечто вроде реферата, — словом, представлять собой интеллектуальную личность, способную спорить с путаниками, создавшими в эмиграции так называемое евразийское течение. В то же время требовалось, чтобы такой человек был молодым военным, играл роль командира, разочаровавшегося в революции.

Артузов отличался умением разбираться в людях и подбирать им дело по силам и способностям. Он решил снова обратиться к кадрам Красной Армии, как и в случае с Потаповым. На амплуа «молодого» члена «Треста» был привлечён Александр Алексеевич Ланговой — сын известного в Москве профессора медицины. Александр Алексеевич вступил добровольцем в Красную Армию, участвовал в гражданской войне и был награждён орденом Красного Знамени. Сестра Лангового — Наталья Алексеевна Рославец — ещё раньше была направлена на работу в Чека Яковом Михайловичем Свердловым.

Александр Ланговой получил задание отправиться в Варшаву и договориться об организации ещё одного «окна» недалеко от Вильны.

Ланговой должен был играть роль штабного работника «Треста», внешне выглядеть скромно, но иметь при себе деньги и поддерживать марку «Треста».

Он пробирался к польской границе один, имея при себе небольшой чемодан, «шёл по направлению к двум соснам, затем, обойдя хутор, где был пограничный польский пост, взял вправо, надеясь выйти к железнодорожной станции»*["18]. Дорога была трудная, шёл по пояс в снегу, едва хватало сил, и дошёл только до ближнего хутора. В первой же хате, куда пришёл и постучался, Ланговой застал свадебный пир. Он сказал на ухо отцу невесты, что ему нужно в Варшаву, в «отдел други штаба генерального», и просил проводить на станцию.

Лангового приняли хорошо, попросили выпить за здоровье новобрачных.

Потом разговорились: оказалось, что жизнь польского крестьянина, в особенности белоруса, далеко не свадебный пир.

— Ах, пан поручик… Вы с той стороны, не вижу в вас гонора, вы сидите с нами за столом, как простой человек. А мы не слышим доброго слова от наших панов, вот только когда красные наступали три года назад, палы были ласковы с нами. Работаем от зари до зари, а едим такое, что и собака не хочет в рот брать. От панов слышим одну ругань и угрозы…

Но старик, видимо, испугался своей откровенности и замолк, больше не проронил ни слова.

А дед невесты вспомнил польское восстание 1863 года, «когда хлопы не поддержали шляхтичей, хлопам не за что было драться…»

Ланговой слушал и думал, что именно этим воспользовалось тогда царское правительство и сравнительно быстро подавило восстание. Велика все-таки пропасть между паном и хлопом. Паны исчезнут лишь после такой революции, какая произошла у нас.

Ланговой вынужден был целый день провести на хуторе. Затем его доставили в полицейский постерунек*["19] на станции. Здесь встретили негостеприимно и хотели направить в тюрьму, в Молодечно. Но Ланговой держал себя так внушительно, что поручик растерялся и даже выдал литер на проезд до Варшавы. Особенное впечатление на поручика произвели белые выше колен валяные сапоги Лангового. В Польше таких не носили.

У Лангового была явка к Артамонову. Тот верил в «Трест» и его силу. Артамонов представил Лангового Таликовскому, плутоватому и надменному офицеру генерального штаба, а затем полковнику Байеру.

Для создания нового «окна» на границе пришлось поехать в Вильно. Там Лангового познакомили с хорунжим Вагнером — специалистом по организации перехода границы. Второе «окно» было создано. Ланговой все время чувствовал, что за ним следят, но ничего подозрительного агенты дефензивы*["20] не обнаружили. Через новое «окно» Александр Алексеевич вернулся на родину. Его встретил Иван Иванович, на самом деле Михаил Иванович Криницкий — сотрудник ОГПУ. Впоследствии он встречал не одного представителя белой эмиграции, в том числе и переправлявшегося через границу Шульгина.

Когда Якушев и Потапов во второй раз переправлялись через границу, на польской стороне их встретил хорунжий Вагнер. Инсценировка тайного перехода через границу столь важных особ была придумана Старовым. Все было вполне правдоподобно.

Якушев, как ведающий иностранными делами, изображал человека не весьма осведомлённого в военном деле и ссылался на авторитет Потапова. Тот обладал искусством сочинять все материалы так, что они принимались польским штабом без всяких сомнений. Вместе с тем «Трест» старался посеять недоверие к материалам, получаемым из других источников. «Мы должны внушить им представление о большой мощи и высокой боеспособности Красной Армии», — говорил Дзержинский. И это делали Потапов и Якушев. Делали очень искусно.

Потапов, будучи работником Генерального штаба Красной Армии, в прошлом человек, близкий ко двору, с точки зрения 2-го отдела польского генштаба, представлял собой ценнейшего информатора. В его монархических убеждениях не сомневались.

Николай Михайлович имел большой военный опыт. Это был человек тонкого ума и знал, что с польскими господами надо изображать себя далеко не мудрецом. Таликовский в своих донесениях характеризовал его как карьериста, типичного «момента», воспитанника Академии генерального штаба, которому льстит внимание к его особе.

После ультиматума Керзона, этой откровенной угрозы войной Советскому Союзу, все милитаристы в пограничных государствах от Чёрного до Белого моря встрепенулись. Их интересовала прежде всего боеспособность Красной Армии; они возлагали надежды на территориальные войска, на то, что в них вольются сыновья кулаков и поднимут восстание против советской власти; интересовало настроение командного состава после введения единоначалия.

Потапов вёл тонкую игру, изображая себя отъявленным белогвардейцем. Он умел создать впечатление у слушателей, что командный состав Красной Армии по-прежнему на высоте, что революционный дух бойцов нисколько не ослабел, что в отношении военной техники сделано очень много, а настроение народа ясно проявилось в ответе на угрозу Керзона, когда советские люди добровольно собрали средства на постройку эскадрильи самолётов «Ультиматум». И все это было правдой.

Об этом и сообщали более или менее добросовестные разведчики польского генштаба своим правителям. Полковник Таликовский докладывал:

«Генерал Потапов преуменьшает боеспособность Красной Армии. Но так как он — светский говорун и небольшого ума, то из его слов можно заключить, что перед нами, в случае военного конфликта, будет весьма серьёзный противник. Что касается Якушева, то этот бюрократ спит и видит Россию в границах 1914 года».

Доклад Таликовского — это свидетельство руководителям «Треста», что они умело и тонко защищали интересы родины.

Некто Недзинский, которому польским генштабом была поручена в Москве связь с «Трестом», писал Якушеву: «Желательно получить сведения относительно манёвров УВО… Кроме того, позволю себе напомнить относительно манёвров ЛВО и ЗВО». Таким образом, польский генштаб проявлял интерес к Украинскому, Ленинградскому и Западному военным округам. Требуемых сведений польская разведка не получила, а другие источники в связи с провалом многих агентов были парализованы.

Якушев вызвал из Варшавы в Ревель Таликовского и сообщил ему, что один из сотрудников 2-го отдела польского генштаба — провокатор: явился в советское полпредство в Варшаве и предложил за триста тысяч долларов выдать действующую в России тайную контрреволюционную организацию «Трест». Его прогнали.

— Вот я и спрашиваю вас, дорогой друг, можем ли мы целиком доверять вашим сотрудникам, если среди них провокаторы и шантажисты, можем ли мы выполнять ваши поручения, подвергая смертельной опасности наших людей?

Таликовский был потрясён.

Позднее Якушев получил от него известие, что провокатор «уже не существует».

Так шла «тайная война» на этом особенно опасном участке очень важного и огромного фронта, где всегда можно было ожидать провокаций со стороны милитаристов, заклятых врагов Советского государства.

Поразительной была энергия Александра Александровича Якушева. В пожилом возрасте он много раз пересекал границу, иногда десятки вёрст проходил пешком по бездорожью. Приходилось создавать впечатление нелегального перехода границы. Частые деловые командировки, имеющие официальный характер, одного и того же лица могли вызвать подозрение.

В Ревеле кроме свидания с Таликовским было ещё одно дело.

Некто Арсений Жидков, эмигрант, связанный с английской разведкой, писал через Романа Бирка в «Трест»: «Англичане ищут людей, которые занялись бы в России взрывом мостов, порчей водопроводов, диверсиями». 23 июня 1924 года он же писал: «Я продолжаю утверждать, что только война, притом война на поражение, может в настоящий момент снести советскую власть» — и высмеивал лозунг Бенеша: «Разложение через признание».

Жидков был сотрудником паспортного бюро английской миссии в Ревеле. Якушев установил с ним связь и помог укрепить положение Романа Бирка в Ревеле.

Роман Бирк приезжал в Москву только в качестве дипломатического курьера. В Москве он познакомил Якушева с новым военным атташе эстонского посольства Мазером. В ресторане на Рождественке, в отдельном кабинете, был дан обед Мазеру. Присутствовали Якушев, Потапов, Ланговой и Стауниц.

— Я надеюсь, мы в безопасности? — спросил Мазер.

— В абсолютной безопасности. На улице дежурит наш человек, бывший полковник.

Мазер был польщён и высказал сожаление, что полковнику нельзя выпить с ним бокал вина.

Весной 1924 года через эстонское «окно» прибыл приятель Арапова, евразиец Мукалов. На границе держался надменно, развязно, называл себя «ревизором». Потом, в Москве, струсил, и пришлось им долго заниматься. Зубов возил Мукалова в Харьков. Там этот «конспиратор» для храбрости напился в ресторане и едва не был задержан милицией. Его выручили, устроили ему головомойку. Он чуть не плакал, думал, что погиб. Мукалов был твёрдо уверен, что находился на краю гибели и его спас «Трест». Убедившись, что этот «конспиратор» безвреден и даже может сослужить при случае службу «Тресту», Мукалова водили в церковь, организовывали «конспиративные» встречи с мнимыми командирами воинских частей, — словом, устраивали инсценировки, в которых главные роли играли Ланговой, Старов и другие сотрудники Артузова.

Когда Мукалов выразил удивление тем обстоятельством, что Мария Захарченко была не венчана с Радкевичем, Якушев разыграл ханжу, уговорил их обвенчаться. На свадьбе посажёным отцом был сам Александр Александрович, который исполнял свои обязанности не без удовольствия и даже со светским шиком.

Все это проделывалось с такой серьёзностью, что Потапов и Ланговой только диву давались: откуда у Якушева, человека, чуждого актёрскому искусству, такие способности?

Мукалов был отправлен за границу через польское «окно» и остался восторженным почитателем «Треста». Впоследствии он снова был переброшен на советскую территорию и принёс некоторую пользу «Тресту», поддержав его престиж в кругах белой эмиграции.

41

Из Ревеля Якушев привёз с собой друга Мукалова — евразийца Арапова, представителя «Треста» в Берлине.

Арапов был одним из столпов евразийского течения в эмиграции.

Это течение, захватившее главным образом молодёжь, нашло себе сторонников среди эмигрантов, обосновавшихся в Англии.

Одним из основных пунктов программы евразийцев был такой:

«Человечество переживает тягчайший кризис. Пожертвуем Европой. Европа — не человечество. Россия — не Европа и не Азия. Русская революция противопоставила Россию Европе и открыла перед Россией скрытые в ней возможности самобытной культуры».

Вот эту чепуху приходилось обсуждать и разбираться в ней, чтобы в борьбе с белой эмиграцией использовать евразийцев.

— По существу, эти господа вбивают клин в белое движение, — говорил на одном совещании Артузов. — Они могут быть полезны «Тресту». Почему бы этой мощной подпольной организации не иметь внутри группу «зарвавшихся молодых» — евразийскую фракцию, с которой вы спорите? Эти молодые, недовольные матёрыми монархистами, сочинили свою программу «спасения» России, ищут поддержки у евразийцев за границей, которые недовольны закоренелыми монархистами-эмигрантами.

Роль лидера евразийской фракции «Треста» поручили Александру Ланговому. Когда Арапов прибыл в Москву, «лидер» встретил его. Ланговому пришлось немало потрудиться, чтобы изучить стиль и сумбурную «философию» евразийцев.

Старов занялся инсценировкой совещания евразийской фракции «Треста», распределил роли. Они были написаны и выучены наизусть исполнителями. Пришлось дополнительно привлечь ещё нескольких сотрудников ОГПУ. Мнимые контрреволюционеры должны были выступать рядом с подлинными, привлечёнными Стауницем.

Совещание началось докладом Арапова. Тезисы доклада:

— Основа будущего русского государства — русская самобытность.

— Россией будет управлять евразийская волевая группа.

— Романовы дискредитировали себя — сплошные ничтожества. Нужен царь, но в комбинации с советским строем.

— Одна из главных задач — борьба с капиталом.

Начались прения.

Некто, под кличкой Светлый, видимо семинарист, произнёс речь о диктатуре церкви и государственном воспитании юношества в духе древнего христианства.

Вяземский с возмущением протестовал против брани докладчика по адресу царской фамилии. (Кстати, Вяземский был одним из «актёров» Старова, сотрудником ОГПУ, старым членом партии.)

От лица интеллигенции выступил приват-доцент под кличкой Экономист. Он детально обсудил вопросы экономики страны в будущей монархии.

Затем выступил Ланговой. Он глубокомысленно доказывал, что в будущей монархии не может быть классовых противоречий. Их сможет уничтожить навеки монарх, помазанник божий. Речь свою Ланговой закончил эффектно — цитатой из стихотворения философа Владимира Соловьёва:

Каким ты хочешь быть Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа? —

хотя о Востоке не было речи в докладе.

Это вызвало реплику докладчика Арапова:

— Идей у белого движения нет. А какие есть — известны со времён Древней Греции. Только тогда были молодые герои, а теперь кто? Старцы?

— А мы?! — воскликнул Стауниц.

Словом, каждый говорил, что ему взбредёт в голову, и все забыли о докладе. Тогда до сих пор молчавший Зубов заметил, что в докладе Арапова мало места уделено монархизму и личности царя, а также экономике.

Последним выступил Якушев от имени Политического совета «Треста» с назидательной речью, в которой советовал евразийцам спуститься с облаков и пойти на сближение с руководителями «Треста».

Стауниц предложил избрать комиссию для выработки резолюции. В комиссию избрали Арапова, Лангового и Зубова.

На этом кончилось совещание. Стауниц увёл Арапова к себе.

После совещания Старов сделал замечания своим «актёрам»: некоторые, по его мнению, несколько переборщили, в такой ситуации важны детали, тончайшая линия; перейдёшь её, и конец, провал. А главное — нужна серьёзность, какую бы чушь ни пришлось говорить. Важен результат. И действительно, как выяснилось позднее, Арапов был глубоко взволнован искренностью выступавших на совещании фракции евразийцев, особенно Вяземского.

Второй инсценировкой была встреча Арапова с главным руководителем «Треста», бывшим генералом Андреем Медардовичем Зайончковским. Его инструктировал Артузов.

Андрею Медардовичу эта встреча не доставила много хлопот. Она произошла на Тверском бульваре. Арапов был совершенно растерян. Представительная наружность генерала, несколько доброжелательных слов, которые он обронил, потрясли Арапова. Он почувствовал себя младшим офицером перед высоким начальством.

Затем Арапов был представлен Потапову, который говорил, что евразийство выросло на британской почве и потому может быть использовано англичанами во вред патриотической русской организации «Трест».

Ланговой рассказал гостю об отношении «молодёжи» — евразийской фракции «Треста» — к Политическому совету. «Извечный спор между отцами и детьми был наглядно показан на совещании фракции. В переписке с зарубежными евразийцами фракция „молодых“ придерживалась такого стиля:

«Наш „дид“ (Николай Николаевич) окружился только падалью… Народ требует живого человека в мундире и штанах, а не бесплотную идею. У нас нет денег, и мы не видим способа их достать, а между тем время не ждёт…»

Несмотря на ералаш в головах эмигрантов-евразийцев, Ланговой подметил, что Арапов с любопытством присматривался к жизни в советской столице, интересовался финансовой реформой, укреплением курса червонца, восстановлением промышленности, работой Советов. Правда, до эволюции в его сознании было ещё далеко, но Ланговой все же почувствовал, что Арапов не окончательно погряз в эмигрантской трясине. Он с сожалением и смущением вспоминал о гражданской войне и жестокости белых.

Предположения Лангового о возможном переломе во взглядах Арапова оправдались. Арапов впоследствии по-иному воспринимал то, что увидел в Советской стране, и осуждал белую эмиграцию.

42

Якушев и Потапов часто были в разъездах, и тогда Алексею Зубову приходилось нелегко. На его долю выпадали заботы о Захарченко и Радкевиче, наблюдение за Стауницем и другими монархистами. Правда, он старался чаще видеться со Старовым и Пилляром, получал нужные инструкции и сумел внушить к себе доверие убеждённым монархистам. Даже Мария Захарченко им стала восхищаться и обещала доложить о нем Кутепову.

— Если бы нам найти сотню-другую таких краскомов, переворот был бы обеспечен, — однажды сказала она Стауницу. — Якушев все-таки штатский, а Потапов — барин.

Через «окна» доставлялась белоэмигрантская литература. Зубов получал её в ларьке, где дежурила Захарченко, и уносил якобы для распространения среди курсантов. Образцы этой литературы он передавал Артузову, а остальным топил печку-буржуйку, когда были перебои с топливом.

Личная жизнь у него как-то не налаживалась. Лена замещала заведующего отделом партийной жизни газеты, и у неё редко выдавались свободные вечера. Зубову приходилось возиться с «племянниками». Стауниц по-прежнему занимался коммерцией и, как мог, старался использовать знакомство с Кушаковым и его клиентами.

А тут опять вышло недоразумение. Кто-то из знакомых Лены увидел Зубова с Марией Захарченко, которая считала полезным проявить в отношениях с ним некоторую долю женского обаяния.

Лена не то чтобы ревновала Алексея, но у неё возникли подозрения: неужели он опять связался с «вредным элементом», как тогда называли нэповскую публику. «Отсюда недалеко и до контрреволюции», — думала Лена. А Зубов, конечно, не мог объяснить ей секрета отношений со Стауницем и компанией.

Однажды он позвонил ей в редакцию, и вечером они встретились. Именно в этот вечер Лена решила поговорить с ним серьёзно о его странных знакомствах и подозрительных исчезновениях. Но он положил перед ней пригласительный билет.

— Это куда? — спросила она сухо. — Небось опять в оперетту? — Но, рассмотрев билеты, удивилась: — Это на Лубянку?

— Да. В клуб ОГПУ. Я ведь служил в погранвойсках. Товарищи не забывают. Первомайский вечер, доклад Луначарского, а потом концерт.

Лена посмотрела на него: никогда он не говорил ей об этих товарищах. Она даже как будто повеселела.

А произошло вот что: Зубов рассказал о своих сложных отношениях с Леной Артузову, и тот посоветовал пригласить её в клуб на вечер.

— Она увидит, что ты, так сказать, в кругу своих… Девушка, видимо, умная и сообразит, что к чему. А в клуб никакие стауницы не проникнут, они Лубянку за две версты обходят.

Зубов и Лена шли по праздничной Москве. Ещё не зажигалась иллюминация, скромная по тем временам, но радовали даже эти редкие, выкрашенные в красную краску лампочки и флаги.

Они поднялись в небольшой зал, и Лена близко увидела людей, которые наводили ужас на врагов советской власти. Это были ничем не отличающиеся от её товарищей простые и скромные люди. У всех было праздничное настроение, слышались шутки, смех. Вокруг была молодёжь, были и девушки — радостные и весёлые, как те, кого в революционные праздники Лена видела не раз в рабочих клубах. Рядом с Алексеем сидел человек с тёмными красивыми глазами и небольшой бородкой. На его гимнастёрке блестел значок в виде щита с римской цифрой V и мечом. Такими значками были награждены некоторые чекисты в ознаменование пятилетия ВЧК-ОГПУ, Алексей поздоровался с этим человеком и познакомил с ним Лену, назвав его «товарищ Артузов».

— Концерт, кажется, хороший, — добродушно заметил он.

«Да они такие же товарищи, как все. Ничего в них нет строгого, пугающего, — думала Лена. — И Алексея знают, и некоторые приветливо здороваются с ним… А какие глупости мне приходили в голову…» Она взяла руку Алексея и слегка пожала. Он улыбнулся.

Все стихло. Раздвинулся занавес, в президиуме появился Луначарский, его встретили рукоплесканиями, предоставили слово для доклада.

Лена не раз слышала Анатолия Васильевича Луначарского, и каждый раз её поражало умение оратора с первых слов увлечь своих слушателей силой логики, целеустремлённостью и яркой образностью речи. Он говорил о том, как возникла революционная традиция праздновать Первое мая — праздник пролетарской солидарности, как потомки коммунаров, парижские рабочие, в день Первого мая идут со знамёнами к Стене коммунаров на кладбище Пер-Лашез, туда, где в 1871 году их дедов расстреливали солдаты версальского карлика Тьера. И хотя все знали, что Луначарский один из лучших ораторов партии, все же изумлялись тому, как он строил, казалось бы, очень сложную фразу, начиная её не так, как другие ораторы. Каждая фраза его речи не только выражала глубокие мысли, но и звучала как-то по-особенному. Он говорил красиво в хорошем смысле этого слова. Мысль, облечённая в красивую форму, становилась ещё более убедительной и ясной.

Луначарский напомнил, как в годы царизма сознательные рабочие мужественно и смело праздновали Первое мая. И хотя все это было известно, но докладчик говорил об этом так проникновенно, что подвиг русских рабочих осознавался каждым во всем величии. И вот Луначарский закончил:

— Советский Союз пока единственная в мире социалистическая республика, где в полном смысле свободно празднуется этот весенний праздник пролетарского единения, но мы мечтаем о будущем, когда все человечество соберётся под знамёнами победившего коммунизма.

Когда грянул «Интернационал», все встали. Сотни поющих голосов звучали вместе с трубами оркестра. Лена взглянула на Алексея и увидела его бледное от волнения лицо. А когда зал утих и они сели, он нежно погладил её руку.

Начался концерт.

Квартет имени Страдивариуса исполнил анданте кантабиле, трогательную и всегда волнующую часть струнного квартета Чайковского. Все слушали с большим вниманием и потом долго аплодировали. Затем на сцену вышел светловолосый, стройный молодой человек — поэт Василий Каменский. Он расположил слушателей тем, что держался просто, непринуждённо и прочитал сильным, звонким голосом отрывок из поэмы «Стенька Разин». После выступления Каменского певица из Большого театра исполнила сегедилью из оперы «Кармен». В конце артист Владимир Хенкин читал юмористические рассказы. Каждая его фраза вызывала взрыв смеха, в особенности когда он изображал сцену в танцклассе старого времени.

После концерта Алексей и Лена долго гуляли по Москве, озарённой иллюминацией. Они вслух мечтали о будущем. Лена забыла о своих подозрениях, а он старался не думать о том, что завтра ему придётся вновь встречаться с теми, кого он презирал и ненавидел, вновь играть роль врага советской власти. Но что делать? Он солдат партии, посланный в разведку в стан врага. Когда-нибудь это кончится. Стауницы, кузены, захарченки будут стёрты с лица земли, кончится его мучительная работа. Но разве это конец борьбы? Разве сложат оружие все тайные и явные враги его родины?

Он шёл рядом с Леной, обнимая её, старался думать о другом, о том, что эта майская ночь принадлежит им до рассвета.

— Что, помирились? — спросила мать у Лены, когда она вернулась.

— А мы и не ссорились.

43

Со времени поездки Якушева в Париж прошло немало времени. Обстановка в кругах эмиграции с возникновением РОВС несколько изменилась. От Кутепова можно было ожидать активных действий. Связи с белой эмиграцией следовало упрочить, чтобы лучше знать её замыслы. Решено было снова командировать Якушева и Потапова в Париж под предлогом добывания денег для «Треста». Они перешли границу через «окно» под Вильной в октябре 1924 года.

В Варшаве Таликовский сообщил Якушеву о том, что готовится покушение белых на полномочного представителя Советского Союза в Польше — Петра Лазаревича Войкова. Войков был предупреждён об опасности, но это предупреждение впоследствии все же его не спасло*["21]. Террористы действовали безнаказанно.

Потапов и Якушев прибыли в Париж 5 ноября 1924 года и были приняты Николаем Николаевичем.

Их встретили барон Вольф и приятель великого князя по охоте с борзыми — лейб-гусар Скалон. Он успел конфиденциально сообщить Николаю Николаевичу, что Мукалов якобы открыл в Москве сильную подпольную организацию (то есть «Трест»).

Николай Николаевич высмеял «осведомлённость» Скалона и тут же отрекомендовал ему представителей этой организации.

Великий князь встретил гостей в сером потрёпанном костюме и высоких сапогах. Якушев заметил, что Николай Николаевич несколько сдал со времени первого свидания с ним, однако бодрился, особенно в присутствии Потапова, о котором немало был наслышан от своей супруги.

Потапов сделал подробный доклад о возможностях МОЦР в подготовке переворота в России. Вывод из доклада такой: потребуется 25 миллионов долларов, результата можно ожидать через полгода после получения денег.

— Кутепов полагает, что подготовка займёт десять месяцев, — заметил Якушев, — но, ваше высочество, необходим аванс — хотя бы десять миллионов долларов. Откуда их получить?

— Разумеется, у промышленников. Предполагается ли участие в перевороте других партий? Вероятно, эти господа постараются сунуть думских болтунов, октябристов, кадетов?

— Нет, ваше высочество. Мы этого не позволим. Только монархическая партия способна создать сильную власть… Единственно, что нас беспокоит, — это притязания на престол Кирилла Владимировича.

— Не страшно. Её величество, вдовствующая императрица Мария Федоровна, опубликовала письмо против Кирилла. Затем иерархи на Карловицком соборе вынесли постановление с осуждением Кирилла. Его поддерживает Ватикан и католические банки, но американские банки сильнее католических.

Потапов слушал и думал: «Ничто не изменило „Верховного“ — та же вздорность, легкомыслие, поза».

После аудиенции у Николая Николаевича состоялось совещание с промышленниками. Якушев объявил, что для реставрации монархии необходимы только деньги. Промышленники говорили об оскудении их ресурсов, о том, что они опасаются гегемонии аристократии, окружающей Николая Николаевича.

— Но он для нас только флаг, — возражал Якушев, — мы стоим за священное право собственности, за твёрдую власть. Нужен заём на выгодных для держателей займа условиях… А до займа — хоть десять миллионов долларов.

Стало ясно, что промышленники опасаются окружения Николая Николаевича, больше доверяют бывшему премьер-министру Коковцову. С ним состоялся обед в ресторане «Серебряная башня». Раньше Якушев его не знал. Коковцов оказался интересным собеседником. Вспомнили старых знакомых по Петербургу. Якушев был как-то представлен Макарову, тому самому министру, который после расстрела рабочих на Лене произнёс в Государственной думе облетевшую всю Россию фразу: «Так было и так будет впредь».

— Его постигла та же участь, что и некоторых других моих сослуживцев и знакомых, — расстрел в девятнадцатом году, — с сокрушением сказал Коковцов, — Макаров был довольно жёстким и упрямым человеком. Помнится мне, он долго искал подлинные письма государыни Александры Федоровны к Распутину. Наконец добыл их и приехал ко мне. Спрашивает совета: как быть? А письма могли дать повод к самым непозволительным умозаключениям. Врезалась мне в память такая фраза: «Мне кажется, что моя голова склоняется, слушая тебя, и я чувствую прикосновение к себе твоей руки…» И это пишет императрица! И кому? Хлысту и мошеннику…

Якушев нахмурился и нервно играл столовым ножом:

— Да, знаете… Тяжко это слышать нам, верноподданным.

— Эти письма, до того как попали к Макарову, гуляли по Москве и Петербургу. Я советовал передать их царице, а Макаров, упрямец, отдал государю. Тот посмотрел, побледнел и сказал: «Да, это не поддельные письма». И нервно бросил их в ящик. Это был совершенно непривычный, нехарактерный жест для его величества.

— Ну и что же дальше?

— Дальше я сказал Макарову: «Отдали государю? Ну, ваша отставка обеспечена». Так оно и было. Мои слова сбылись очень скоро.

— И все-таки с династией нас связывает более чем трехсотлетняя история России. Конечно, нам бы хотелось увидеть на престоле царя, схожего характером с Николаем Первым, но из всех оставшихся в живых членов царствующего дома мы видим на престоле только его высочество Николая Николаевича.

— Есть препятствие — закон о престолонаследии, — вздыхая, сказал Коковцов.

— Закон о престолонаследии установил император Павел Первый, но он не мог предвидеть того, что произойдёт в наше время, как не мог предвидеть и собственной насильственной кончины…

Якушеву, в общем, надоел этот далёкий от его целей разговор, и он начал о другом… Обсуждали положение во Франции, приход к власти Эррио и де Монзи, что означало признание Советского Союза Францией. Негодование белой эмиграции в связи с этим признанием трудно было себе представить.

Продолжались хлопоты о займе.

Свидание с Кутеповым не состоялось. В Париж приехал Врангель и отодвинул Кутепова. Тем не менее через «племянников» «Трест» просил Кутепова содействовать займу.

15 ноября 1924 года Потапов и Якушев возвратились в Москву.

44

Якушев самым добросовестным образом исполнял свои обязанности по службе. Все сотрудники учреждения верили, что его поездки связаны с восстановлением Волжского речного пароходства. И дома тоже были убеждены, что глава семьи ничем, кроме водного хозяйства страны, не занимается. Жена и дети привыкли к его поездкам и нисколько не удивились, когда, побыв несколько дней дома, Александр Александрович уехал в Ленинград.

Там создалось сложное положение, Путилов, руководивший контрреволюционными группами, держал себя надменно, мало считаясь со штабом «Треста». Люди, входившие в группы Путилова, почти открыто пропагандировали монархические идеи. Они получали из-за границы оружие, связывались с белоэмигрантами в Финляндии, — словом, их деятельность становилась наглой и опасной. Между тем время ликвидации ленинградских групп ещё не пришло, операция «Трест» в Ленинграде только разворачивалась. Посовещавшись с товарищами, Артузов решил направить Якушева в Ленинград, чтобы от имени «Треста» утихомирить Путилова и призвать его группы к осторожности. Важно было, чтобы эти группы не выходили из подчинения «Треста».

В 1920 году Якушев оставил голодный, угрюмый город, забитые досками витрины магазинов, пустынный Невский. В сквере против Адмиралтейства стояли стальные башни, снятые с военных кораблей в дни наступления белой армии генерала Юденича. Торцовая мостовая зияла выбоинами, местами торцы были разобраны на топливо. На топливо были разобраны и полузатопленные баржи на Неве. Мимо облупившихся, отсыревших фасадов домов бродили хмурые, голодные люди.

Уже на Вокзальной, бывшей Знаменской, площади Якушев заметил перемены. У памятника Александру Третьему (в то время его ещё не сняли) Якушев увидел знакомые ему петербургские извозчичьи пролётки, широкие и удобные. Носильщик в чистом белом фартуке поставил чемодан в ноги Якушева, принял мзду и, кивнув, отошёл.

Собственно, чемодан был лёгкий, можно было вполне доехать на трамвае, но хотелось испытать ощущения прежних лет. Якушев оглянулся на памятник царю, бронзовую карикатуру, вспомнил ходившую по Петербургу поговорку: «На площади — комод, на комоде — бегемот, на бегемоте — обормот» — и усмехнулся. «А ведь здорово сказано», — подумал он, хотя несколько лет назад возмущался этой «кощунственной» поговоркой.

— В «Европейскую»…

Ехали по Невскому. Магазины были уже открыты, а другие только открывались. Он читал на новых, не успевших обветшать вывесках фамилии владельцев магазинов. Среди них были старые, давно ему известные, но появились и новые. Удивили вывески фирм, названных с претензией, — например, «Новинка», «Гигиена», даже «Прогресс» и «Сюрприз».

Извозчик не гнал лошадь, приятно было слышать, как хлопали по торцам подковы. День был холодный, но сухой. Якушев даже жалел, что так скоро доехал до «Европейской». Снял знакомый ему просторный номер. Он жил в нем, когда в петербургской квартире шёл ремонт. Оставив чемодан и побрившись в парикмахерской, где его узнал старый мастер Фока Степанович, посмотрел на часы. Пора идти на свидание, назначенное в Казанском соборе. Якушев пересёк Невский и шёл по направлению к собору. Все было не так, как в двадцатом году: попадались даже франты в шубах с котиковым воротником, но больше встречалось людей в полувоенных, защитного цвета бекешах на бараньем меху и в сапогах; встречались женщины в изящных шубках и в каракулевых жакетиках. Якушев ещё раз взглянул на часы, заторопился и, сняв шапку, вошёл в собор. Он протиснулся поближе к алтарю, — впрочем, народу было немного. Служили панихиду после литургии, и в тишине под сводами собора расплывалось:

— Ещё молимся об упокоении…

И тут совсем явственно Якушев расслышал:

— …об упокоении убиенного раба божия Николая…

Ему показалось, что он ослышался. Он вспомнил: «Сегодня девятнадцатое, по-старому шестое декабря, тезоименитство царя Николая Второго. По ком же панихида? По нему, конечно. Кто же, как не он, „убиенный“… Однако как эти господа здесь осмелели. В Казанском соборе — панихиду… Вот почему мне назначили здесь свидание».

Он повернул голову, поискал и сразу увидел того, кто его ждал, пошёл к выходу и услышал, что его догоняют.

Это был старый знакомый, тайный советник Александр Сергеевич Путилов, землевладелец Рязанской губернии, воспитанник Александровского лицея. Они когда-то познакомились у Донона, на обеде бывших воспитанников лицея.

— Ну, дорогой мой, — сказал Якушев, — такой смелости я не ожидал, панихиду по государю в Казанском соборе…

— А день-то какой?.. Николай Мирликийский, тезоименитство его величества.

— Давно мы не виделись, давно… Сколько воды утекло с пятнадцатого года. Где бы нам побеседовать?

— А тут, напротив… Кафе «О'Гурмэ». В доме Зингера.

— Кстати, я не завтракал.

Они устроились за столиком в глубине небольшого зала. Толстенькая, румяная дамочка наклонилась к ним, обнаружив пышный бюст.

— Отведайте наш знаменитый «курник».

— Это что такое?

— Рекомендую. Вроде пирожка с курочкой, запечённой в тесте. Прелесть.

Когда она ушла, Путилов сказал:

— Как вы вовремя уехали в Москву, Александр Александрович.

— Потому цел и невредим. А вы?

— Я тоже вовремя укатил в Новгород. Вы, говорят, прекрасно устроены.

— Недурно. Даже хорошо.

— Для кого?

Якушев усмехнулся:

— Для дела, для нашего, общего…

— Мы тоже тут не бездельничаем.

— Надеюсь.

— Видели, сколько народу было на панихиде?

— Человек сто… Все ваши?

— Наши единомышленники. — Путилов оглянулся. В этот час в кафе было занято только два столика.

Они продолжали разговор, понизив голос:

— Сегодня, по случаю тезоименитства, мы решили собраться у баронессы Мантейфель… Вы её знали? Ах черт, я никак не привыкну к конспирации, но конспирировать с вами смешно, mon cher ami*["22]. Мы ждали вашего приезда, вы единственный из наших, удостоенный высокой чести — аудиенции у его высочества. Вы не откажетесь рассказать нам, о чем шла речь?

— Буду счастлив. Кроме того, у меня есть некоторые предложения, я могу даже сейчас вам сказать, в чем дело. Речь идёт об объединении наших усилий. Питер без матушки Москвы не может, и Москва без Питера тоже… Здесь, мне кажется, сохранились люди, именно здесь…

— Мы находимся, mon ami*["23], я бы сказал, в начальном периоде. Пока у нас только ядро, но люди решительные, они горят энергией, и горючего материалу много… Вы можете судить по тем, которые пришли на панихиду по императору. Это уже традиция, в прошлом году было вдвое меньше.

— Значит, вы знаете не всех этих людей?

— Знаю… некоторых.

— А не думаете вы, что среди этих людей могут оказаться…

— Возможно.

— Это — риск…

— Риск. Но всегда можно сказать, что убиенных Николаев у нас было немало… в германскую войну хотя бы.

— Наивно. Но с другой стороны, для подогревания верноподданнических чувств полезно… Значит, вы меня приглашаете. Я очень рад. Рад потому, что лично я восхищаюсь смелостью, мужеством наших питерских собратьев и вместе с тем не могу скрыть от вас тревоги. Не слишком ли вы рискуете… Не лучше ли выжидать, накапливать силы, чем подогревать монархические чувства опасными для наших единомышленников демонстрациями? Но я вижу, что вы хотите мне возразить? Отложим этот разговор до вечера. Отложим?

— Да. У входа в Летний сад около пяти часов вас будет ждать молодой человек во флотской шинели. Вы спросите его: «Который час?» Он ответит: «На моих часах — полдень». И приведёт вас к нам. Теперь, если позволите, я покину вас.

Он ушёл.

Пышная дамочка в кружевном переднике с умилением смотрела, как Якушев уплетал «курник».

— Вы ведь не петербуржец?

— Почему вы так думаете?

— Я вас не видела. У нас бывают все.

— Представьте, я — петербуржец. Но живу в Москве.

— Изменили Петрограду. Нехорошо, — она кокетливо усмехнулась. — А ваш приятель — наш верный клиент. Он ведь тоже из бывших.

— Скорее из настоящих, — сказал Якушев.

Дамочка с удивлением взглянула на него и отошла.

«Именно из „настоящих“. Это не Ртищев, болтун и рамолик. Путилов — настоящий враг. „Объединение усилий“ ему явно не понравилось. Ну посмотрим…»

В пятом часу Якушев шёл по знакомым местам, по Дворцовой набережной Невы к Троицкому мосту Нева ещё не стала, погода была безветренная, над шпилем Петропавловской крепости неподвижно стояли длинные свинцово-серые тучи. Якушев шёл и думал, что в этом городе прошла вся его жизнь, что не один раз, 6 января по старому стилю, в крещенский праздник он видел шествие «к Иордани» из Зимнего дворца, шествие царя со свитой, духовенства в золотых ризах. Как это выглядело импозантно, внушительно. Но тут же вспомнилось, как однажды в момент салюта, при погружении креста в прорубь, одна из пушек выпалила не холостым зарядом, а картечью. Какой переполох по этому случаю был в Петербурге! Потом, спустя несколько лет, по дворцу выстрелило орудие крейсера «Аврора», и это было концом старого мира.

Да, в сущности, всему прошлому должен был наступить конец.

Якушев стал думать о себе, о молодости, о том, как он ездил зимой, по первопутку, с молодой женой на острова. И он немолод, и она немолода, нет и департамента, где он так уверенно двигался от награды к награде, от чина к чину. Верно то, что ему никогда не быть по-прежнему директором департамента или товарищем министра.

Он подходил к воротам Летнего сада со стороны набережной. В том месте, где Каракозов стрелял в Александра Второго, стоял молодой человек во флотской шинели и круглой барашковой шапке с кожаным верхом.

Якушев спросил: «Который час?» Тот ответил: «На моих полдень». И они пошли рядом. Стемнело, однако Якушев различал лицо молодого человека с рыжеватыми усами, и ему показалось, что видел его утром в Казанском соборе. Он спросил об этом.

— Нет. Я там не был. Все это фанфаронство.

— Вы полагаете?

Молодой человек не ответил.

— Наши друзья другого мнения, — продолжал Якушев.

— Не знаю, кому они друзья, — пробормотал молодой человек, — здесь нам надо повернуть. А вы, очевидно, приезжий. Я вас не встречал в их компании.

— Приезжий.

Молодой человек заинтересовал Якушева. У него создалось впечатление, что в душе этого человека бушует злоба, которую тот уже не в силах сдержать. Но затеять с ним разговор здесь, на ходу, он считал неудобным. Тот хмуро сказал, посмотрев на часы:

— Спешить нечего… Если угодно, пройдемтесь, немного.

Якушев охотно согласился. Но шли они молча и вышли к Инженерному замку. Моряк вдруг остановился.

— Панихиды служат по убиенному монарху! По Николаю Александровичу. А кто Петра Третьего убил? Господа дворяне — Григорий и Алексей Орловы. Григорий — любовник Екатерины. А Павла Петровича, императора, кто убил? Не матросы и латыши, а Талызин, граф Палён, граф Бенигсен, Яшвиль и кто там ещё! Господам, значит, дозволено. — Показал на окошко под крышей: — Вот тут все и происходило. Сначала все по-благородному: «Sire, vous devez abdiquer»*["24]. А Николай Зубов: «Чего ещё „абдике“?» — и фунтовой золотой табакеркой монарха в висок. Я сам эту табакерку в алмазном фонде видел — весь угол смят. А потом набросились на помазанника божия и всего истоптали, как мужички конокрада… И тоже служили панихиды.

Якушев от неожиданности так растерялся, что промолчал, только подумал: «Если у Путилова все его мушкетёры такие, то… Впрочем, может, провоцирует? Нет. Непохоже».

— Теперь можно идти. Придём вовремя.

Они вошли в один из подъездов дома на Пантелеймоновской, поднялись в бельэтаж. Молодой человек позвонил, им открыл мальчуган и тотчас убежал.

Это была петербургская барская квартира, комнат, вероятно, в двенадцать. Коридор был заставлен сундуками и поломанной золочёной мебелью. Откуда-то доносились голоса и смех. Молодой человек открыл одну из дверей. Они вошли в большую, в четыре окна, комнату, — вероятно, бывшую гостиную. Навстречу им вышла дама — высокая, костлявая, в чёрном шёлковом платье, с лорнетом на длинной цепочке, лорнет стукался об её острые колени, когда она шла. Якушев низко поклонился. Он узнал баронессу Мантейфель, с которой, впрочем, не был знаком лично.

— Messieurs*["25], — сказала она, — не удивляйтесь этому шуму, у соседей вечеринка.

Только сейчас Якушев сообразил, что это за шум: где-то близко за стеной звенели бокалы и слышны были голоса, кто-то бренчал на рояле.

Баронесса взялась пальцами за виски и со вздохом сказала:

— От всего этого у меня дикая невралгия… Пройдите туда, там почти не слышно.

Она открыла дверь в другую комнату, где стояло несколько венских стульев и софа с бронзовыми завитушками, остатки прежней роскоши.

— Остальные придут с чёрного хода. Так мы условились, — сказала баронесса и вышла.

Молодой человек расстегнул шинель:

— Советую не снимать шубу. Здесь дикий холод.

Голоса и смех, однако, слышались и здесь. Можно было расслышать и рояль. Кто-то очень шумно играл свадебный марш Мендельсона.

Якушев усмехнулся:

— Обстановка не очень… но для маскировки вечеринка подходит.

За спиной у него открылась дверь, и вошли двое. Одного Якушев где-то видел, но, должно быть, давно. Поздоровались и, не снимая пальто, уселись на диван. Тотчас вошёл Путилов и с ним высокий, длиннолицый, с постриженными баками, в бекеше. Он скинул бекешу и оказался в визитке. На нем были бриджи, обшитые кожей, жёлтые краги и башмаки.

— У нас не принято называть фамилий, — сказал Путилов, и все утвердительно наклонили головы.

Пока усаживались, Якушев внимательно разглядывал лица: у двоих, пришедших первыми, были типичные физиономии петербургских сановников, выражение не то обиды, не то досады, и вместе с тем нескрываемой злобы; один — с вставными зубами, выдвинутым подбородком — походил на бульдога. Якушев представил его в придворном мундире с лентой через плечо, в белых брюках с золотым лампасом и холодный взгляд, которым он сверху вниз окидывал тех, у кого не было такой ленты и права на придворный мундир.

Путилов, не называя Якушева, сказал, что московский гость имел счастье совсем недавно лицезреть высокую особу, и попросил гостя рассказать подробно об аудиенции.

Якушев начал с того, какие чувства он испытал утром в Казанском соборе. Он иногда сам удивлялся, как легко у него слетали с языка слова, медоточивые, слащавые, в том именно духе, которого от него ожидали эти господа:

— …Не будет кощунством, если я сравню наши чувства с тем, что ощущали древние христиане, когда, не страшась гибели от рук язычников, они собирались на молитву в катакомбах Рима. И я, грешный, не мог сдержать слезы в эти минуты… Я счастлив, что в день тезоименитства государя я нахожусь среди вас, господа… В вас я вижу те силы, которые восстановят незыблемые основы монархии, возведут на престол достойного представителя царствующего дома… Я был за границей, я имел счастье выслушать милостивое слово, обращённое к вам, местоблюстителя престола… «Жива ли Россия?» — спрашивал он меня. «Жива, ваше высочество!»

Якушев ещё долго распространялся в этом духе, но его смущал шум за стеной и бренчание на рояле. Но ещё больше смущал моряк, вернее, странная усмешка моряка, который в упор смотрел на него. У всех остальных, даже у длиннолицего в визитке, он видел умильное одобрение.

Дальше Якушев заговорил о том, что настало время объединить силы Москвы и Петрограда и, собственно, для этого он приехал сюда.

— Мы понимаем святые чувства, которые вами, нами всеми владеют, но хочется все же сказать: наберитесь терпения, не рискуйте! Надо успокоить врага, убаюкать его мнимым затишьем, убедить, что в Питере все спокойно, и в назначенный час, осенив себя крёстным знамением, обрушиться на врага. Но прежде всего надо договориться о форме правления. Монархия? Да, только монархия. Наш верховный вождь, его императорское высочество, согласился возглавить наше движение… — Здесь Якушев остановился на мгновение. Он хотел закончить своё слово упоминанием о штандарте с двуглавым орлом, который, увы, не развевается над виллой графа Тышкевича, где обитает его высочество, как за стеной кто-то заорал: «Туш!» — и восторженный рёв гостей заглушил его слова.

Путилов, как ни странно, не клюнул на эту речь, хотя, кроме моряка, все одобрительно кивали. Путилов сказал, что организация после недавних арестов только оживает, снова собираются группы пажей, лицеистов и правоведов, бывших офицеров Преображенского и Измайловского полков, Михайловского артиллерийского и Павловского училищ. Уже образовались «твёрдые боевые ядра», способные совершить переворот изнутри.

— Нас обнадёживает внимание, которое оказывает нам наш державный сосед, барон Маннергейм, мы благодарны графу Владимиру Николаевичу Коковцову, оказывающему через здешние консульства нам посильную помощь, мы полагаем, что недалёк тот час, когда в полном смысле слова будем готовы поддержать удар извне.

— Понимаю, — сказал Якушев, — понимаю и одобряю. Но надо прежде всего договориться о будущей форме правления. Если мы сейчас не произнесём во всеуслышание, какой мы видим будущую Россию, наши собратья на Западе усомнятся в нашей верности незыблемым основам монархии. Не следует забывать и о милюковых, маклаковых, к мнению которых прислушиваются западные говоруны-парламентёры. И ещё один вопрос: интервенция! Мы все понимаем, что это ускорит дело, но за это придётся платить, платить кусками отчизны! Мы, я говорю о Монархическом объединении центральной России, полагаем, что ни один патриот, если он действительно патриот, не может платить за освобождение от нынешнего режима частями нашей территории.

— Позвольте, позвольте! Да если мне завтра скажут, что надо отдать половину Сибири японцам или Крым с югом Малороссии румынам и Пилсудскому, чтоб вернуть нам все, все до последнего городового на Каменноостровском, — не задумаюсь! — кашляя, прохрипел старик, похожий на бульдога.

— Ну, вы Херсонской губернией не распоряжайтесь, — сказал другой, — у меня там пять тысяч десятин…

Якушев с изумлением смотрел на этих монстров.

— А ведь это мерзость, то, что вы говорите! — вдруг вспыхнул моряк.

— Что он сказал?

— Что? Как он смеет!

Тут поднялся длиннолицый и повернулся к моряку:

— Что вы изволили сказать?

— Сказал, что мерзко торговать родиной!

— Ах, так… Наша цель — реставрация империи во что бы то ни стало, а чистоплюи хотят, чтобы мы все делали с дозволения всяких парламентов, чтобы с реверансами… Нет, мы вас не послушаем, мы с самим чёртом договоримся, сударь вы мой!

— Кто это «мы»?

— А хоть бы я, лейб-гвардии Измайловского полка полковник Глебов. А вот кто вы такой? — не знаю.

— Лейтенант флота Забелин.

— Попались бы вы мне под Ямбургом, я бы вас вздёрнул рядом с красным генералом Николаевым! Иуда!

— Скотина!

Тут моряк кинулся на длиннолицего, но между ними оказался Путилов:

— Господа! Как не стыдно!.. При нашем госте… Полковник Глебов! Лейтенант Забелин! Я рекомендовал вас в организацию, зная вас ещё гардемарином. Неужели я ошибся?

Моряк стоял бледный, сжимая кулаки.

— Нет, это я ошибся. Вижу, что мне здесь не место… А вы оставайтесь с этим шутом гороховым!

— Предатель!

На пороге появилась баронесса:

— Господа! Ради бога… Что тут происходит? Там же люди, соседи… Могут услышать…

Действительно, музыка оборвалась.

Все притихли. Наступила зловещая тишина.

— Мы здесь собрались не в бирюльки играть, — вытирая со лба пот, наконец заговорил Путилов. — Выяснилось, что один из нас не заслуживает доверия. Это не только прискорбное обстоятельство, это крайне опасно.

Моряк, стоя спиной к Путилову, не поворачиваясь, сказал:

— Заслуживаю или нет, но я сам сожалею, что попал в компанию сумасшедших… или даже хуже…

— Молчать! — взревел длиннолицый.

— Тише!

— Это была моя ошибка, господа, — несколько успокоившись, сказал моряк. — Ухожу. Так как я сам виноват, что оказался здесь, среди вас, то даю слово молчать обо всем. — Он рванул дверь, которая вела на чёрную лестницу.

— Он нас всех погубит! — взвизгнул старик.

С треском захлопнулась дверь, и моряк исчез. Длиннолицый рванулся за ним.

— Не здесь! Только не здесь! — Путилов стал перед дверью.

— Не надо было выпускать! Таких надо на месте!

— Он же дал слово молчать. Слово офицера!

— «Слово»… Ну, знаете…

Якушев поднялся, и потому, что он начал тихо, и притом внушительно, все замолчали.

— Вижу, дорогие собратья, что нам сегодня не удастся поговорить серьёзно о нашем святом общем деле. То, что здесь произошло, будет уроком для всех нас. Прискорбный случай, надеюсь, он не повредит вашей организации, — вздыхая, сказал Якушев и подумал: «Этого славного морячка они, пожалуй, убьют».

45

Владимир Забелин, который так неожиданно возмутился тем, что происходило на тайном сборище у баронессы Мантейфель в Петрограде, до революции был лейтенантом флота, служил на линкоре «Андрей Первозванный». Это был один из тех кораблей, на котором офицеры имели среди матросов добрую славу.

После революции Забелин служил в штабе флота. Он показал себя преданным советской власти командиром в дни наступления Юденича. В начале Кронштадтского мятежа, когда под нажимом Зиновьева арестовывали без причины морских офицеров, Забелин был тоже арестован, но за него заступились комиссар и моряки-коммунисты. Он был освобождён, однако арест обидел Забелина.

После Кронштадтского мятежа на флоте начались перемены, поговаривали о том, что всех старых моряков демобилизуют, наберут комсомольцев. Ожидались увольнения и в штабе флота. Забелин грустил, ничего, кроме флотской службы, он не умел и ждал чистой отставки. Что делать и как жить в этих обстоятельствах?

Вот тогда-то он повстречался со своим дальним родственником, в прошлом капитаном второго ранга Мордвиновым, который за свою жестокость имел основания опасаться возмездия, но успел вовремя исчезнуть. Некоторое время Мордвинов скрывался в Петрозаводске, ожидая вступления в Петроград Юденича, обзавёлся фальшивыми документами, а во время нэпа устроился в Петрограде, в фирме, изготовлявшей зубной порошок, и ждал у моря погоды. Встретившись с Путиловым, он тотчас связался с контрреволюционной организацией «За честь и престол».

В ожидании увольнения Забелин искал работу и попал к Мордвинову как раз в то время, когда у него оказался Путилов. По слабости характера он слушал Путилова, поверил ему, что внутри страны зреют силы, способные вернуть прошлое, воссоздать могучую империю, и это невозможно осуществить без помощи Европы и Америки.

Так случилось, что Владимир Забелин оказался в числе заговорщиков. Но люди, вовлёкшие его в заговор, не знали, что Забелин мучился от сознания преступности своего поступка.

Был в числе его знакомых человек, которого он глубоко чтил всегда, как выдающегося знатока флотской службы, благородного и мудрого. Когда-то этот человек имел звание полного адмирала, занимал высокий пост на флоте, а после революции, несмотря на преклонный возраст, работал в Исторической комиссии флота. Старые моряки, матросы заботились о нем в трудные годы. Советское правительство ценило его заслуги и то, что он был патриотом в истинном смысле, желал добра новому строю.

Вот к этому человеку пришёл Забелин и рассказал откровенно все, что с ним произошло.

— Володя, если говорить прямо, без обиняков, вы оказались способным на измену. Вы пока ещё служите на флоте, никто вас не увольнял. Что у вас общего с этими ничтожными и злобными людьми? С людьми, которые ненавидят наш народ и готовы его закабалить, лишь бы вернуть своё прежнее положение… Такие люди на моих глазах привели нас к позорному поражению в русско-японской войне, к Цусиме, к бессмысленному кровопролитию в войне с Германией. Мы не покинули флот в самые трудные годы, мы служили не за страх, а за совесть Советскому государству. И вот теперь, когда это государство, советская власть восстанавливают разрушенное войной народное хозяйство, вы, военный моряк, оказались в стане его врагов.

Забелин сидел, опустив голову, и молча слушал. Слов не было, что он мог сказать старику адмиралу?!

Он ушёл, и больше всего потрясло его то, что адмирал как бы не заметил протянутую руку Забелина и простился с ним кивком.

На следующий день Забелин решил сказать Путилову, что порывает с организацией. Он не нашёл в себе силы рассказать обо всем, что с ним произошло, своему начальнику и комиссару штаба. Он решил, что достаточно будет порвать с контрреволюционерами и все на этом кончится. Но тут позвонил Путилов и дал ему поручение привести на сборище у баронессы Мантейфель приезжего из Москвы, важного гостя. Забелин решил, что он выполнит это поручение и, кстати, заявит в присутствии руководителей группы о том, что не желает с ними иметь ничего общего.

Вот почему он так странно держал себя при встрече с Якушевым и сказал все, что он думает, в его присутствии Путилову и другим. Забелин наивно думал, что на этом кончится все, он дал слово молчать, и его оставят в покое. Но Якушев хорошо понимал, что ожидает этого человека.

Вернувшись в Москву, он рассказал обо всем Артузову. За тем, что происходило в Ленинграде, теперь нужно было следить внимательно, хотя ликвидировать эту организацию было ещё рано.

— Интересно знать, как поведёт себя дальше Забелин, — сказал Артузов.

В Ленинград было дано распоряжение: оставить Забелина на флоте и по возможности охранять от покушений контрреволюционеров.

Забелин был направлен в командировку на Чёрное море. Кто мог знать, что эта командировка продлит ему жизнь всего лишь на три месяца.

46

«Племянники» бушевали.

— Мне осточертело сидеть в ларьке и быть вашим почтальоном! — так начала объяснение со Стауницем Мария Захарченко. — Эту работу может делать хотя бы Кузен или тот же Подушкин…

— Подушкин мне нужен на Болоте, а из Кузена прёт жандармский ротмистр за сто шагов.

Тогда Захарченко заговорила о поездке в Ленинград, где, по парижским сведениям, действует солидная организация.

— У меня есть явка к баронессе.

— Проверим, на месте ли баронесса. Прошло немало времени.

Проверить было поручено Зубову. Он посоветовался со Старовым. Решили отправить «племянницу» в Ленинград одну. Туда были даны соответствующие инструкции Антону Антоновичу. Когда Мария Владиславовна отправилась по адресу, присланному из Парижа, за ней была инсценирована слежка. Она все же решилась войти в квартиру баронессы Мантейфель, но баронесса скрылась, напуганная поведением Забелина на сборище в её квартире.

— Вот видите, — позднее говорил Стауниц Марии Владиславовне, — очевидно, за домом установлено наблюдение. Там могла быть даже засада.

Со своей стороны, Якушев предупредил Путилова, что выехавшая из Москвы дама, называющая себя эмиссаром Кутепова, вызывает подозрения. Путилов уклонился от встречи с ней. Таким образом, попытка Захарченко связаться с организацией «Честь и престол» оказалась неудачной. «Племянница» вернулась в Москву разочарованной.

Утешало её то, что наладилась через посольства переписка с Кутеповым. Он одобрял работу «племянников» и писал, что к «Тресту» проявляют интерес «в заморских кругах».

«Все финансовые переговоры ведёт Коковцов… После вашего письма ещё раз пошёл разговаривать с Гукасовым и К°, выслушал много хороших слов, но результатов не добился», — писал Кутепов 25 декабря 1924 года.

17 января 1925 года он же писал:

«Здесь идёт полный развал, все переругались окончательно, главари наши хотят играть первую роль все сразу… Сергеев (Врангель) теперь занят рекламой своей последней поездки (в Париж). Он тоже отправил свою половину в заморские края за деньгами».

«Тоже» — это был намёк на поездку в Америку супруги Николая Николаевича.

Тем временем 19 января 1925 года в Берлине, на квартире у А.И.Гучкова, открылся первый евразийский съезд. От «Треста» присутствовал Ланговой — «лидер» фракции. Из старых его знакомых на съезде были Арапов и Артамонов. Здесь присутствовали профессор князь Трубецкой, Савицкий, Сувчинский, Малевский-Малевич и другие представители евразийского течения.

Девять часов продолжался доклад Лангового.

— Врал немилосердно, — рассказывал он много лет спустя. — Несусветная чушь здесь сошла за глубочайшую истину. Например: «Евразийство — синтез культуры славянской, европейской, монгольской. Основа — монархическая…»

Затем выступали евразийцы, ругались между собой, и особенно яростно ругали Кутепова, атамана Краснова, Трепова и Кирилла Владимировича, с которым раньше заигрывали.

Главная тема споров — что лучше: капитализм или государственное плановое хозяйство? Лангового ввели в состав евразийского «Совета семи» и постановили вести через него всю переписку с евразийской фракцией «Треста».

Арапов не скрыл от Лангового, что один меценат, некий мистер Сполдинг, субсидирует евразийцев в Англии. Стало ясно, что этот меценат даёт не свои деньги, а британской секретной службы.

31 января 1925 года Ланговой вернулся в Москву. Вслед пришло паническое письмо Арапова об аресте в Советском Союзе агента Врангеля — Демидова-Орсини.

Для придания веса «Тресту» Артузов поручил Старову через Зубова разыграть «освобождение» Демидоса-Орсини. Ему сказали, что он освобождён по телефонному звонку влиятельного лица.

Освобождение Орсини произвело эффект, он утверждал, что обязан жизнью «Тресту». Арапов был в восторге — улучшились отношения «Треста» с Врангелем.

Эпизод с Демидовым-Орсини повлиял на Шульгина, который впоследствии с помощью Якушева решился поехать в Россию.

47

Забелин не знал о том, какое впечатление произвёл его отъезд на членов организации «Честь и престол». Он был на юге, в портовом городе, в командировке и потому не получил письма, в котором ему предлагалось явиться на судилище: от него требовали объяснений по «общему делу».

Путилов и особенно Рогдаев — так именовал себя офицер Измайловского полка Глебов — после того, что произошло на сборище организации, вначале ожидали провала и старались замести следы. Путилов некоторое время не ночевал у себя, но прошёл месяц, другой — и паника улеглась. Однако руководство организации решило расправиться с Забелиным, чтобы другим неповадно было. Дело в том, что в Ленинграде к этому времени оказались и ещё люди, склонные отойти от «общего дела».

Когда Забелин вернулся из командировки и кто-то увидел его, Рогдаев (Глебов) решил привести в исполнение вынесенный ему смертный приговор. В квартире, где жил Забелин, его сосед-рабочий, депутат Ленинградского Совета, заметил подозрительного человека, который однажды уже приходил и спрашивал Владимира Петровича, когда тот был в командировке.

Раздавались подозрительные звонки по телефону, спрашивали Забелина, а когда он подходил, не отвечали.

Нельзя было не задуматься над этими зловещими признаками. На всякий случай Забелин решил написать письмо; в нем он рассказал, как оказался членом контрреволюционной организации, как отошёл от неё; написал, ничего не скрывая.

На одно мгновение у него мелькнула мысль передать письмо сейчас же в Особый отдел. Но тут опять сказалось воспитание и якобы «рыцарское» понимание вопросов офицерской чести. Кроме того, Забелин подумал о том, что в этой преступной организации есть люди, которые тяготятся тем, что в ней состоят. Они тоже пострадают, когда будет ликвидирована организация.

В конце концов провал произойдёт сам по себе, пусть даже он, Забелин, понесёт наказание. Он дал слово молчать, он никогда не нарушал слова, так повелось в их роду. Но он тут же подумал о том, что, прежде чем дать это слово, он, как военный моряк, дал торжественное обещание служить Советской республике. Как же сочетать это обещание с тем словом, которое он дал её заклятым врагам?

Так он мучился сомнениями и в конце концов решил оставить письмо в столе: если с ним случится самое плохое, если он погибнет от руки убийцы, найдут письмо, и все станет известно.

Когда он написал, ему представился долговязый длиннолицый измайловец: этому типу предстояло командовать карательными отрядами, после того как в Ленинграде победит контрреволюция. Рогдаев похвалился, что развесит бахрому из повешенных по всему Невскому.

Перед тем как написать письмо, Забелин решил было пойти к старику адмиралу — он не мог забыть последний разговор с ним. Именно после этого разговора Забелин решил порвать с организацией «Честь и престол». Какой совет мог бы ему дать теперь этот благородный человек? Но тут выяснилось, что старик получил разрешение уехать за границу, на юг Франции. Там он доживал последние годы жизни.

Все-таки Забелин решил лишний раз не выходить из дому и не возвращаться поздно ночью. Ему было немного жутко, когда он поднимался по плохо освещённой лестнице к себе, на четвёртый этаж. Но шли дни, и ему надоели эти предосторожности.

Однажды вечером, когда он скуки ради перелистывал юмористический журнал, ему позвонила знакомая девушка, которая называла себя Кэт — на самом деле её звали Капитолина. Она была продавщицей в Пассаже, на Невском. Они познакомились в театре миниатюр «Ниагара». Забелину было только за тридцать, он любил жизнь и, как водилось в его кругу, предпочитал ни к чему не обязывающие связи, Кэт ему нравилась.

Забелин побрился, почистил башмаки, прибрал в комнате, на тот случай, если Кэт согласится зайти к нему, и вышел на улицу. Он совсем забыл о своих опасениях, хотя заметил, что кто-то стоит в арке ворот. Шёл свободной, чуть вразвалку, походкой, вышел на Невский, затем свернул на Мойку и пошёл вдоль чугунной ограды. Номера домов не были освещены. Ему показалось, что он пропустил дом, где жила Кэт.

Было пустынно, не видно прохожих, ему стало немного не по себе. Он расстегнул шинель и ускорил шаг — Кэт должна была ждать его в подъезде. Решил перейти мостовую и почти в ту же секунду услышал за спиной тяжёлое дыхание… Страшная боль в затылке пронизала все тело. Забелин упал навзничь бездыханным.

Пронзительно закричала женщина. Это была Кэт — Капитолина Зайцева. Потом она рассказывала, что видела, как два человека подняли с земли чьё-то тело и, перевалив через ограду, бросили в Мойку… Кэт не могла понять, кто и за что убил её приятеля.

Когда стало известно об убийстве Забелина, Артузов собрал совещание:

— Произошёл, надо сказать прямо, наш просчёт. Мы решили, что достаточно убрать Забелина из Ленинграда на три-четыре месяца, чтобы его оставили в покое. Правда, и сам он виноват. Судя по оставленному письму, его погубили предрассудки среды, окружавшей раньше. Обстановка в Ленинграде сейчас несколько изменилась. Деятельность организации «Честь и престол» стала крайне опасной. Мы имеем указания Феликса Эдмундовича приступить к ликвидации этой и других контрреволюционных организаций в Ленинграде.

48

В мае 1925 года на Третьем съезде Советов СССР народный комиссар по иностранным делам Г.В.Чичерин говорил о двух течениях в польских правительственных кругах: одно — авантюристское, империалистическое, воинственное, другое — миролюбивое, стремившееся к соглашению с Советским Союзом.

Главной силой авантюристского течения были польские военные круги, и в первую очередь 2-й отдел генерального штаба. В Польше все ещё находились савинковские банды, петлюровцы и другие подонки белогвардейщины — горючий материал для разжигания конфликтов. Им покровительствовал генеральный штаб.

Примером этого мог служить следующий факт. По соглашению с польским правительством на станции Колосово, на границе, должен был произойти обмен арестованных в Советском Союзе Лашкевича и Усаса на польских коммунистов Багинского и Вечоркевича. Но обмен не состоялся. На глазах представителей польских властей Багинский и Вечоркевич были зверски убиты. Это преступление было совершено с ведома и согласия 2-го отдела польского генштаба. Военные круги все делали для того, чтобы сорвать попытки установления мирных отношений с Советским Союзом.

В Ленинграде началась ликвидация контрреволюционной монархической организации. В составе этой организации оказалось немало людей, которые, подобно Забелину, не разделяли мнения её руководителей. Они фактически отошли от этого движения и честно работали, как все советские граждане.

Однако выяснилось, что заговорщики установили связь с Высшим монархическим советом за границей, получали денежную помощь и антисоветскую монархическую литературу от зарубежных организаций, готовили террористические акты против советских и партийных деятелей и советских дипломатов за границей. Связь с белой эмиграцией осуществлялась через иностранные консульства. Из-за рубежа даны были инструкции: организовать «твёрдые боевые ядра», силу, которая нанесла бы удар изнутри, как только начнётся интервенция.

«Бывшие люди», связанные общими интересами, — преображенцы, семеновцы, измайловцы, воспитанники Пажеского корпуса и лицеев — создали разветвлённую сеть монархической организации в Крыму, Сибири, в Нижнем Новгороде. Контрреволюционеры раздавали монархическую литературу, распространяли слухи о том, что восстановление промышленности — это миф и что даже дно реки, где Волховстрой, непрочно и гидростанция должна рухнуть. Одержимые ненавистью к советской власти, к народу, который успешно восстанавливал социалистическую промышленность, враги в своей борьбе не брезговали никакими средствами. Ликвидация монархических организаций в Ленинграде нанесла серьёзное поражение планам белой эмиграции и интервентов.

Московская организация МОЦР пока ещё сохранялась, и это, как мы увидим впоследствии, оказалось полезным.

Террористические действия белых продолжались: 5 февраля 1926 года наши дипломатические курьеры Теодор Нетте и Иоганн Махмасталь подверглись нападению в поезде, на латвийской территории. В перестрелке был убит Нетте и тяжело ранен Махмасталь. Почта осталась в неприкосновенности.

Маяковский создал стихотворение — памятник Теодору Нетте, одно из лучших своих произведений:

Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась, Но в конце хочу — других желаний нету — встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте.

Такова была политическая атмосфера в середине двадцатых годов. И понятно, что верные стражи нашей родины — работники ОГПУ — должны были принимать меры, чтобы защитить находившееся в капиталистическом окружении первое в мире социалистическое государство. В тот период был, по существу, единый фронт европейских держав против Советского Союза. Лидером этих держав была Англия. Но в то же время официальные представители английской дипломатии лицемерно обвиняли Советский Союз во враждебности по отношению к Англии. По этому поводу Г.В.Чичерин напомнил тогда англичанам старую французскую поговорку: «Это очень опасное существо; когда на него нападают, оно защищается».

49

Несмотря на то что работа отнимала у Артузова очень много времени, он нередко выступал с докладами на предприятиях. К докладам готовился вдумчиво, рабочие слушали его с большим вниманием. Артузов постоянно следил за литературными новинками, в ящике стола у него всегда лежали только что вышедшие в свет книги. В свободные вечера бывал в театре, а из театра часто возвращался к себе в кабинет и оставался там допоздна, а иногда всю ночь. Так было и в тот вечер, когда, вернувшись из театра, он застал ещё на службе Пилляра и Старова. Срочных дел на этот раз как будто не было. Они втроём сидели в кабинете Артузова. Старов поинтересовался, что смотрел Артузов в театре.

— «Три сестры»… В последний раз я видел эту пьесу лет тринадцать назад, в студенческие годы…

— Вряд ли меня тронула бы эта пьеса. Слишком далеко от нас то время… Полковник Вершинин, Тузенбах… Чехов все-таки идеализировал господ офицеров, — сказал Пилляр.

— А ты не ошибаешься? Я сегодня слушал, что говорил со сцены полковник Вершинин, и думал, кого он мне напоминает…

— Кого же?

— Когда я в первый раз, в восемнадцатом году, встретил Николая Михайловича Потапова, он говорил как мечтатель, благородный мечтатель. Я подумал, вот с такими людьми советская власть будет работать, это чистые люди. У Вершинина, у чеховского Вершинина, есть много общего с Николаем Михайловичем.

— Верно, — подтвердил Старов.

— Оба они — патриоты в самом высоком смысле слова. А вот, скажем, Солёный — другое дело. Он сегодня оказался бы по ту сторону баррикады. Именно такие люди стали белогвардейцами. Солёный чем-то напомнил мне Глебова-Рогдаева.

— Кстати, ты на него потратил много времени. Стоило ли? Ведь это явный враг.

— Дорогой товарищ Пилляр! В нашем деле легко ожесточиться… Враг-то он враг, и все-таки надо поискать в нем искорку совести. Феликс Эдмундович говорил нам: лишение свободы виновных людей есть зло, к которому мы вынуждены иногда прибегать, чтобы в будущем восторжествовали добро и правда.

— Дзержинский не только так говорил, он эти слова написал в приказе, — заметил Пилляр. — Все это верно, и наступит такое время, когда не потребуется лишать людей свободы, а тем более жизни… Но иной раз трудно сохранить хладнокровие. Вот случай: месяца два назад я выезжал в Одессу по делу бывшего ротмистра фон Рогге…

— …которого сигуранца перебросила из Бессарабии?

— Да. Это садист, изверг, колчаковец. При допросе он мне эдак с улыбочкой говорит: «Много я вашей братии перевешал». И тут же рассказал, как по его приказу запороли насмерть двадцать семь крестьян в Оренбургской губернии. Откровенно говоря, хотелось сразу же его пристрелить, как бешеную собаку…

Пилляр даже побледнел, вспоминая этот допрос. Вообще он был молчалив, но на этот раз разговорился:

— Конечно, я сдержался, и, оказалось, не напрасно. Под конец этот изверг «сломался»: плакал, молил пощадить, выдал своего сообщника.

Артузов слушал, по привычке ходил по комнате и остановился у карты на стене.

— Какая огромная наша страна! Какая протяжённость границ! Тысячи и тысячи километров… Турецкая граница — горы, ущелья… Надо крепко запереть все щели, особенно в районе Батум — Артвин. Может быть, в эту минуту какой-нибудь новый фон Рогге пробирается через границу, пока мы тут философствуем…

— Можно пофилософствовать. Сегодня у нас затишье.

— «Трест» себя оправдывает, — продолжал Артузов, — хотя с его «гостями», которые идут через «окна», у нас много хлопот. А затем, каждый раз, когда Якушев или Потапов переходят границу и отправляются в Париж или в Варшаву, я в большой тревоге. Ведь они ходят по острию ножа.

— Но делают это искусно.

— Да, но не надо забывать, что для них это смертельный риск. У Якушева семья, дети. Потапову за пятьдесят» он болеет, ему трудно делать переходы через границу. Конечно, мы стараемся все предусмотреть, но всего не предусмотришь. Малейший просчёт — и человек может погибнуть… Думал ли я, когда получал диплом инженера, что буду ловить шпионов и диверсантов? И кто из нас думал об этом? Но пока существует капитализм — наше место здесь.

Прозвенел телефонный звонок Артузов взял трубку:

— Расшифровали? Читайте… — Он повторял вслух то, что ему читали: — «В Армавире арестован курьер генерала Улагая. Казачий офицер. При аресте оказал сопротивление».

Ещё телефонный звонок по другому аппарату.

— Иду, Феликс Эдмундович. — Обращаясь к Пилляру и Старову: — На Северном Кавказе, видимо, действуют не связанные с «Трестом» монархические группы. Вот вам и затишье! Сегодня нам вряд ли придётся отдыхать.

И Артузов вышел из кабинета.

50

«Племянники» больше не стремились в Ленинград. Там, по их словам, «не было никакой общественности». Стауниц сообщил, что в Ленинграде большие аресты и, по его мнению, под Москвой, на даче, «племянникам» будет безопаснее, чем в городе. Марии Владиславовне поручили «химию» — проявление написанной особыми химическими чернилами корреспонденции из-за границы. Якушев, навещая Захарченко, удивлялся её энергии и выносливости.

— Старею, — говорила она, — чувствую, что это мои последние силы. Вы видите, я все отдаю «Тресту».

Как-то раз он прочёл ей письмо от Высшего монархического совета, подписанное Марковым:

«С помощью румын мы собираемся составить русский корпус для своевременного вступления в Малороссию. Румыны уверены в войне и готовятся… Наша работа все более стягивается к Румынии, где зреют большие возможности для сосредоточения наших сил. Как отнеслись бы у вас к отказу от Бессарабии и военному участию румын…»

Мария Захарченко слушала, не выражая особого интереса.

— Возмутительно! — сказал Якушев. — Как мы, МОЦР, можем смотреть на отказ от Бессарабии? Отдать Бессарабию за разрешение формировать на территории Румынии русский корпус?

— Что же вы ответили?

— Ответили, что в румынском вопросе только прямо выраженное приказание великого князя Николая Николаевича может заставить нас изменить взгляд.

— А по мне, все равно. Лишь бы началось. В общем, все это старческая болтовня. Я вижу только одного способного человека — Кутепова. Когда вы встретитесь с ним?

— Я предлагал устроить встречу в Данциге, Ревеле, Риге, а мне навязывают Париж. Нам диктуют, но мы не принимаем диктата.

— Играем в амбицию?

Глаза её горели, лицо исказилось. «Вот ведьма», — подумал Якушев.

— Вам предлагают Париж, вас приглашают, а вы возитесь с поляками!

— Благодаря полякам у нас есть два «окна» на границе, есть визы в любую страну, будет плацдарм — лесные дачи. Но мы не хотим платить за это шпионскими сведениями. Дело не в амбиции, а в том, чтобы чистыми руками взять власть. Поймите!

Она немного успокоилась:

— Я никогда ни черта не понимала и не понимаю в вашей высокой политике. Я хочу одного — чтобы законный государь въехал в Кремль и рядом с ним Александр Павлович!

— Разве мы этого не хотим? Мы хотим видеть Россию во всем могуществе, а не разорванную по клочкам соседями. А знаете ли вы, что этот самый Марков пытался от имени Монархического совета заключить договор с польским генштабом, а его отшили и предложили сноситься через нас, через «Трест»?

— Может быть, то, о чем вы говорите, важно, но я хочу дела, понимаете ли, дела!

— Что вы называете делом? «Возню с револьверчиками, булавочные уколы», как говорит Врангель?

— Врангель? Он работает на себя! Я хочу, чтобы вы встретились с Кутеповым! Где угодно, хоть на луне, но встретились.

В это время послышался условный стук в дверь.

— Радкевич?

— Нет. Вероятно, Стауниц.

Действительно, это был Стауниц. Остановился на пороге и сказал не без яду, обращаясь к Якушеву:

— Флиртуете?

— Ещё бы!.. — вздохнул Якушев и, как всегда, легко и не без изящества перешёл на светскую болтовню: — Был бы я лет на десять моложе… «Ты помнишь ли, Мария, один старинный дом и липы вековые над дремлющим прудом?»

— Это чьи стихи? — заинтересовалась Захарченко.

— Угадайте: «Безмолвные аллеи, заглохший старый сад, в высокой галерее портретов длинный ряд…» Алексея Константиновича Толстого. «Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»

— Я-то помню утраченные дни. А помните ли вы, Александр Александрович?

— Помню, ещё как помню.

— Вы, я вижу, любитель стихов. Мой покойный шеф тоже любил при случае прочитать вслух стишки, — сказал Стауниц.

— Савинков?

— Именно он. Одно стихотворение часто читал в хорошие минуты. Оно мне нравилось, я даже запомнил.

— Какое же? — равнодушно спросила Захарченко.

— А вот. — Стауниц откашлялся, скрестил на груди руки и начал:

Когда я в бурном море плавал И мой корабль пошёл ко дну, Я так воззвал: «Отец мой Дьявол! Спаси, помилуй, я тону. Не дай погибнуть раньше срока Душе озлобленной моей — Я власти тёмного порока Отдам остаток чёрных дней».

Стауниц увлёкся и не читал, а декламировал, слегка завывая:

И Дьявол взял меня и бросил В полуистлевшую ладью, Я там нашёл и пару весел, И серый парус, и скамью. И вынес я опять на сушу, В большое злое житие, Мою отверженную душу И тело грешное моё.

— Декадентство какое-то… — сказала Захарченко.

— Это стишки Сологуба. Ну и тип ваш Савинков!

— А вы знаете, — продолжал Стауниц, — это ведь из биографии Савинкова… Он мне сам рассказывал: был смертником, сидел в Севастопольской военной тюрьме, ждал повешения, а его в тысяча девятьсот шестом году некто Никитенко, отставной флотский лейтенант, вывез из Севастополя на одномачтовом боте и через три дня доставил в Румынию, в Сулину… Года не прошло — Никитенко повесили, готовил якобы покушение на царя, великого князя Николая Николаевича и Столыпина. Выдал Никитенко провокатор, казак из конвоя царя, охранник. И Савинков хоть бы доброе слово сказал о Никитенко, который его избавил от петли. Человек для него — спичка: понадобился — взял, потом сломал и бросил…

— А с вами вот не мог он этого сделать, — сказал Якушев.

— Не на дурака напал.

— Я иногда о нем думала… Мы могли бы использовать Савинкова, а потом, конечно, повесить. Что это у вас, Стауниц?

— Коньячок. «Мартель». Заграничный подарочек.

— И вы молчали? — встрепенулся Якушев. — Такая прелесть! — Потом осёкся, вспомнив, что Старов предупреждал: «Не пейте с ними. Вдруг потеряете над собой контроль». — Пожалуй, не стану пить сегодня. Вчера ночью сердце пошаливало.

— А мы с вами выпьем, Мария Владиславовна. У вас сердце не шалит?

— Ой, не зарекайтесь, — и Якушев погрозил им, усмехаясь. — Ну, пожелаю вам счастья… Но помните: «Сколько счастья, сколько муки ты, любовь, несёшь с собой». Так поётся в цыганском романсе.

— А вы не тревожьтесь, — сухо сказала Захарченко, — мне не до любви.

Якушев ушёл. По дороге на станцию он размышлял о том, как поедет в Париж с Марией Захарченко для свидания с Кутеповым. Разумеется, Мария ничего не знала о решении, состоявшемся в доме на Лубянской площади.

Для поездки в Париж предполагалось подготовить «окно» на границе Финляндии. Организация «окна» требовала серьёзных хлопот. Вообще эта поездка, целью которой было прощупать почву в эмигрантских кругах в Париже и в Общевоинском союзе Кутепова, была очень сложной.

Якушева немного беспокоила возникающая близость Стауница и Марии Захарченко. Это была не просто болтовня за коньячком. Не такая дама Захарченко, чтобы болтать о пустяках.

Он сказал при встрече Стауницу:

— Эдуард Оттович! Вы, надеюсь, понимаете, что с «племянниками» надо держать ухо востро. У нас, у «внутренних», свои интересы, мы не для них таскаем каштаны из огня. Вы меня понимаете?

— Александр Александрович! Я не мальчик. Можете рассчитывать на меня. А заколотить с ней дружбу полезно для нас обоих. Все, что я выведаю, будете знать и вы.

— Союз до гроба? — Якушев протянул руку Стауницу.

И все-таки на душе было тревожно.

51

Беспокоил «охотнорядец» — Дядя Вася. Для этого человека убийство было сущим пустяком. О нем знали, что он уцелел после разгрома банд Антонова на Тамбовщине. В Москве связан с людьми, которых разыскивал уголовный розыск. Дядю Васю приметила Мария Захарченко и вела с ним таинственные беседы. Якушев говорил ей: «Осторожнее с этим субъектом».

— Ещё чего… Не таких видела.

— Он по уши в крови.

— Таких и надо. У него рука не дрогнет.

Нужно было избавиться от Дяди Васи. Он имел свои связи, и надо было их нащупать. Дядю Васю поддерживали кавалергард Струйский и барон Нольде.

Зубов рассказал, что однажды, подвыпив, Дядя Вася предлагал:

— Каво хошь из банковских уберу. И деньги возьму.

— Это же налёт?

— Ну налёт. Все денег ищете, а они под носом.

— Без штаба решать нельзя.

— Возьмём деньги — штаб спасибо скажет. Да и нам перепадёт.

— А Фёдоров против…

— Барин. Чистоплюй.

Старов тоже подумывал, как избавиться от антоновца, не всполошив МОЦР. Этот субъект был опасен не менее, чем Захарченко и её супруг. Но они находились под наблюдением Стауница, а Дядя Вася мог действовать самостоятельно.

Как-то Якушеву по делам службы пришлось несколько часов провести на совещании в НКПС. Дома, когда пришёл, сказали, что его разыскивал по телефону Козлов (то есть Старов). Этот человек не стал бы звонить по незначительному делу. Якушев позвонил Старову.

— Прочти «Вечернюю Москву», сообщение на четвёртой полосе, — сказал Старов.

В заметке «Дерзкое ограбление отделения Госбанка» рассказывалось о раненом милиционере, убийстве одного грабителя и бегстве другого.

В ту же минуту позвонил Стауниц:

— Читали?

— Вы этого ожидали?

— Нет. Предполагал, что готовится другое.

— Ждите меня в складе. Еду.

В складе на Болоте его ожидали Ртищев, Зубов и Стауниц.

— Эту скотину готовили на другое дело… — бормотал растерянный Ртищев. — Мы согласились на теракт.

— Кто это «мы»? Штаб МОЦР ничего не знал. Впрочем, я чувствовал, догадывался. Это все стерва Захарченко. Знаете ли вы, что поставлена под удар вся организация? Милиция, угрозыск, ГПУ — все на ногах. Где этот сукин сын?

— Здесь, — уныло сказал Ртищев, — в подвале.

— Не нашёл другого места спрятаться! Позвать.

Дядя Вася вылез из подвала. Он был смущён, но держался нагло:

— Это что, суд?

— Да. Суд… Это ты в антоновских бандах мог своевольничать!.. Молчать! Мы строим новое царство чистыми руками, а ты что делаешь? Тебе категорически запретили «экс»! Мало того, что нарушил приказ, так ты ещё и прячешься здесь! Понимаешь, что ты делаешь?

— Как же все это получилось? — хмуро спросил Стауниц.

Дядя Вася развёл руками:

— Как? Все было как надо. Я все высмотрел, две недели ходил, весь район у меня тут, — он постучал грязным пальцем по ладони. — Все разведал: когда деньги с Неглинной привозят, один мильтон сопровождает. Дружка я нашёл для подмоги. Родьку. Обучил его, как и что…

Он постепенно увлёкся рассказом и, схватив карандаш, чертил на бумаге, покрывавшей стол, что-то вроде плана:

— Кассирша, значит, деньги приняла, мне из окна все видно, милиционер, усатый такой, из солдат должно быть, ушёл. Родьку, значит, я поставил около дверей, вхожу в банк, людей — никого. Через загородку — к кассирше, наставляю шпалер, хватаю три пачки и к дверям. Слышу — выстрел, другой. Что такое? Я ведь приказал Родьке: «Не стреляй». А что получилось? Милиционер не ушёл, он за углом был, выбегает баба и как заорёт: «Караул! Банк грабят!» Милиционер — назад, к банку. Родька в него стрельнул, а он в Родьку. Вижу Родьку, он неживой лежит, я стрельнул в милиционера, и через улицу, в проходной двор, проходным — на другую улицу и за угол; на моё счастье — трамвай на полном ходу. Я — на подножку, проехал улицу и до остановки спрыгнул, потом стал петлять…

— Но почему же сюда? — брезгливо спросил Ртищев.

— А сюда вот почему: живу я у Родькиной бабы, он ей проболтался. Подайся я туда, пойдут расспросы: «Где Родька?» А что я ей скажу!

— И надумал идти сюда, идиот!

Дядя Вася искоса посмотрел на Якушева.

— Тебе запретили «экс»? Запретили. Да и денег взято немного. Сколько?

— Все мои… А Родька — дурак. Хвастал: «Что мне „экс“, я в Саратове, в Харькове…» Как мильтон его ловко срезал… Теперь небось потрошат в мертвецкой.

— Дурак ты, — сказал Зубов, — не убит твой Родька, легко ранен.

— Врёшь. В газете сказано: «убит».

— Я справлялся, ошибка в газете. Легко ранен грабитель. Сидит в Гнездиковском. Сам Вуль ведёт следствие. Все разболтает твой Родька. И гулять тебе на свободе осталось два дня, а то и меньше.

Дядя Вася пошатнулся:

— Правда? Родные… Ведь это — стенка.

Все молчали. Слышно было хриплое дыхание Дяди Васи.

«Затравленный зверь», — думал Якушев.

— Он, этот Родька, что-нибудь про МОЦР знает?

— Ни-ни…

— Врёшь небось? Надо тебя куда-нибудь спровадить… Но куда?

— Пусть пока сидит здесь. Утром что-нибудь придумаем.

На экстренном совещании в штабе МОЦР Якушев кричал на Ртищева:

— С кем вы связываетесь? С бандитом. Это — зверь, притом опасный. Захарченко его готовила на теракт, вы об этом знали? Знали! А что из этого вышло? И все это делалось у меня за спиной!

Ртищев и Струйский только вздыхали. Тут же было решено, что отныне ни одна акция МОЦР не будет проведена без ведома штаба и лично Потапова.

Стауниц доложил, что ночью вывез Дядю Васю на вокзал и отправил на Кавказ, к одному контрабандисту, чтобы тот переправил его в Турцию.

Больше о Дяде Васе не было слуха. Впрочем, как-то раз говорили, что он убит при попытке перейти границу.

В действительности конец его был несколько иным. До Батума он добрался благополучно. Ещё в Москве сбрил бороду (усы оставил) и стал похож на переодетого городового. В вагоне полёживал на верхней полке, завязав щеку, вздыхал, жалуясь на зубную боль. На станциях не выходил и ел всухомятку, питаясь тем, что успел купить в Москве, на вокзале.

В Батуме было тепло, сеял мелкий дождик. Ещё на Болоте Стауниц сунул Дяде Васе чьё-то краденое удостоверение, и теперь он стал Станиславом Адольфовичем Стебницким. Имя было мудрёное, притом владельцу удостоверения было двадцать шесть лет, а Дяде Васе — сорок. В батумскую гостиницу он не пошёл, а разыскал некоего Юсуфа — владельца фруктовой лавки, невдалеке от набережной. Дядя Вася так и не понял, кто такой Юсуф: не то перс, не то турок. По словам Стауница, Юсуф был главой контрабандистов, их шефом. Кроме шёлковых чулок ценой в одну турецкую лиру, бритвенных лезвий и фальшивых духов Коти Юсуф переправлял через границу и некоторых господ, не имевших паспорта и визы.

Дядя Вася спросил Юсуфа, не найдётся ли у него светло-зелёный костюм, Юсуф, не поднимая глаз, щёлкая костяшками счётов, сказал: «Можно». Потом встал, подтянул брюки, оправил на себе розовую жилетку и мигнул Дяде Васе. Они ушли за перегородку. От сладкого запаха мандаринов, груш и винограда у Дяди Васи слегка кружилась голова.

Начался торг. Речь шла о плате за переход границы и об обмене червонцев.

— Почём будешь менять?

— По курсу, — твёрдо сказал Дядя Вася.

— На что будешь менять?

— На золото.

Юсуф достал из кармана жилетки золотой империал, подкинул и, оттопырив кармашек жилетки, ловко поймал.

Дяде Васе хотелось спать. Кроме того, его мучил голод. Решено было перенести деловой разговор в шашлычную, на набережную. В шашлычной жужжали мухи, пахло винными парами и жареным бараньим салом.

Хватив стаканчик чачи, Дядя Вася засипел от удовольствия.

— С золотом везде пройдёшь, дорогой, не жалей червонцы, червонцы там не ходят, везде золотые десятки — тут Юсуф умильно усмехнулся. — Турки — народ бедный, покажи десятку — все отдаст, только много показывать нельзя, скажут — красный, отберут в караколе. Будешь рад, что живой остался. — Он отломил кусок чурека и вытер жирные губы.

Дядя Вася жадно пил и ел, слушал внимательно. Юсуф говорил тихо, с оглядкой.

В шашлычной был только один гость, в углу у дверей. Положив голову на папаху, он спал, навалившись на стол, похоже было, что захмелел. Дядя Вася тоже захмелел. Чача была крепче самогона-первача. В открытую настежь дверь видно было светло-голубое море, ветерок шевелил острые листья пальм на набережной.

— Говоришь, от Батума до Артвина семьдесят вёрст — пустое дело, а пройди! Горы… — Юсуф поднял голову и зачмокал губами. — Дорога? Сам увидишь. Два года назад хорошо было — лёгкая граница была, кто хотел — ходил. Тут тебе и дашнаки, и меньшевики, и мусаватисты… Теперь стало трудно, очень трудно. Борчха, город есть такой турецкий: бывало, днём все спят, ночью — двести лавок открыто, контрабанду грузят, вьюки на лошадь, на осла — и в Батум…

— Ты говоришь — турки. А я ведь по-турецки не могу.

— Зачем турецкий? Квартсхана есть турецкий деревня, там Сименса завод, медь плавят. Живут одни русские и те, кто раньше жил до большевистского дела, до революции, и потом из Берлина, Парижа другие русские наехали…

— Через горы, значит?

— Через горы, гора высокая, Хуло называется…

Дядя Вася задумался. Гор он не знал и боялся. То ли дело лес!

— Поскорее бы… — сказал он вслух. Звериным чутьём угадывал опасность, но от чачи и шашлыка клонило ко сну. Решено было деньги обменять вечером, перед тем как двинуться в путь.

— Не волнуйся, дорогой. У нас все честно, как в банке.

Напоминание о банке обеспокоило Дядю Васю, он оглянулся — все было по-прежнему: шашлычник, дремлющий за стойкой, и все тот же пьяница. Теперь он храпел.

— Номер сниму в гостинице, — совсем отяжелев, пробормотал Дядя Вася. — У меня, брат, документ, я не кто-нибудь, не шпана.

— А что ж… Плати, дорогой, и пойдём, я тебя доведу, снимешь себе номер и спи, темно будет — я приду. Тут близко.

Дядя Вася не любил показывать деньги, а тут на него что-то нашло — он достал пачку червонцев, с треском распечатал и бросил на стол билет в три червонца. Шашлычник отсчитал сдачу, поклонился и проводил гостей. Как только гости ушли, спавший за столиком поднял голову и твёрдо сказал шашлычнику:

— Покажи червонцы!

— А что?

— Покажи, говорю.

— А ты кто?

— Не знаешь?

Шашлычник молча положил перед ним билет в три червонца.

Человек повертел в руках новенькую бумажку.

— Фальшак?

Человек отрицательно покачал головой. Достал карандаш и бумажку, списал номер, серию и кинулся к дверям, бросив на ходу:

— Пока держи. Никому не сдавай! Слышишь!

Между тем Дядя Вася кинул на стол в конторе гостиницы удостоверение, заплатил за номер и, небрежно сказав: «Сдачу потом», поднялся на второй этаж. Номер оказался большим, с двуспальной кроватью. Было душно, и пахло крепким гостиничным запахом.

Скинув пиджак, Дядя Вася подумал и снял сапоги. Голова гудела от чачи. Распахнул окно. Внизу был двор, и какая-то девушка, развешивая мокрое бельё, пела протяжную, непонятную и грустную песню. Дядя Вася достал из заднего кармана браунинг, положил его под подушку и пошёл к дверям. Запер номер, хотя замок ему не понравился, одно название что замок. Очень хотелось спать. Бросился на кровать, пружины жалостно запели. Засыпая, подумал, что напрасно здесь тратил деньги, взятые в банке. Новые, прямо с Неглинной. Лучше бы все тут же, в Батуме, обменять на десятки… Голова закружилась, и он заснул, не обычным своим, привычно чутким сном, а точно чем-то оглушённый…

Проснулся оттого, что трясли за плечи. С трудом открыл глаза. Два человека в военной форме стояли у кровати, один держал наготове его браунинг.

— Выспался? — сказал он. — Вставай. Хватит тебе спать.

Дядя Вася посмотрел на него и теперь все понял; понял, что ему пришёл конец.

52

Поездка Якушева и Захарченко в Париж была намечена на начало июля 1925 года. Участие Марии Владиславовны в этом путешествии значительно осложняло задание, полученное Якушевым. Он имел долгую беседу с Артузовым. Беседа была отчасти похожа на лекцию.

— Ваша задача — войти в доверие к генералу Кутепову, характер его вы знаете. Заместитель Кутепова — генерал Миллер — известен по своему пребыванию на Севере, в правительстве Чайковского. Там Миллер прославился своими зверствами в «лагерях смерти». Эти генералы возглавляют РОВС — Российский общевоинский союз. Мы располагаем данными, что РОВС имеет своих представителей в ряде стран. Начальник первого отдела генерал Шатилов — во Франции, начальник второго отдела фон Лампе — в Германии, начальник третьего отдела генерал Абрамов, начальник четвёртого отдела генерал Барбович, начальник подотдела генерал Закржевский — в Праге, полковник Брандт — в Польше, генерал Добровольский — в Финляндии. Даже в Персии и на Дальнем Востоке есть представители РОВС. У Кутепова далеко идущие планы. В Париже организованы Высшие академические курсы. Во главе их генерал Головин. Перед слушателями поставлены задачи: не только повысить общие воинские знания, но и детально изучить вопросы организации разведывательных и контрразведывательных групп, так называемых «внутренних линий». Об этом вы должны знать, но делать вид, что вам ничего не известно. Они ведь вам не сообщают о своей деятельности?

— Нет, не сообщают.

— Они подбирают и готовят группы из двух-трех офицеров для посылки в Советский Союз с разведывательными и террористическими заданиями. К каждому выразившему желание идти на «подвиг» прикреплён особый инструктор-воспитатель, который изучает характер своего воспитанника и готовит его к работе на советской территории. В программу подготовки входит: чтение нашей литературы, газет и журналов, изучение сокращённых названий советских учреждений, структуры центральных и местных органов советской власти, партийных и профсоюзных организаций. Ну конечно, изучаются местность, пути сообщения, конспиративная техника, системы шифров; затем тренировка в ходьбе на дальние расстояния, ориентировка по компасу и по звёздам, приготовление взрывчатых веществ, стрельба по движущимся целям, диверсионные действия. Переброска через границу производится с помощью штабов сопредельных стран. Они выдают фальшивые паспорта и пропуска в свою погранзону, наконец, деньги… Все это для нас не ново, но сейчас ожидаются более активные действия организаций РОВС.

Артузов остановился и, подумав немного, продолжал:

— Вы должны иметь в виду и следующее: на группы «внутренних линий» Кутепов возложил борьбу с проникновением в РОВС враждебной агентуры. Существование «Треста», надо признать, затянулось. Если раньше отдельные лица, главным образом по личным мотивам, утверждали, что «Трест» — мистификация, то теперь, после провалов в Ленинграде, у них есть больше оснований говорить об этом. Вы знаете, что Врангель и раньше относился к вам с предубеждением, но Кутепов как будто доверяет «Тресту», что отчасти объясняется его соперничеством с Врангелем. Кроме того, большую роль играют и письма «племянников», их восхищение деятельностью «Треста». Но от вас все-таки ждут не дождутся активных действий, то есть восстаний, попыток переворота. Сколько же можно ждать? В конце концов они разочаруются в «Тресте» и сами возьмутся за дело. Однако время ликвидации «Треста» ещё не настало.

— Я думаю, что наши акции ещё не упали.

— Надеюсь. С вами едет спутница. Рекомендую соблюдать особую осторожность. Надо рассматривать ситуацию с самой невыгодной для нас точки зрения. Допустим, что Захарченко разгадала истинное лицо «Треста» и, оказавшись за границей, немедленно разоблачит нас?

— Она порывается действовать, но все же слушается нас.

— Не кажется ли вам, что эта дама проявляет слишком много внимания к Стауницу?

— Но зато он более других знает о её истинных намерениях. И докладывает мне. Если говорить о романтической стороне…

— Есть ли у вас оружие, Александр Александрович, и умеете ли вы им пользоваться?

— Относительно.

Артузов покачал головой:

— А Захарченко довольно метко стреляет, даже призы брала… Итак, доброго вам пути и, как говорится, ни пуха ни пера. Действуйте с присущей вам смелостью. — Он крепко пожал руку Якушеву.

Через несколько дней Якушев и Захарченко перешли границу.

53

В 1925 году Франция признала Советский Союз. Восстановились дипломатические отношения, бывший посол Временного правительства Маклаков покинул здание посольства на рю де Гренель.

Советский полномочный представитель Леонид Борисович Красин и его сотрудники увидели великолепное здание посольства в ужасающем состоянии: оно было опустошено и загажено. Его ремонтируют и приводят в порядок. Над дворцом поднимают советский флаг.

Какие-то тёмные личности пытаются устроить демонстрацию, свистят и горланят… Белые эмигранты в ярости. Эмигрантские газеты обливают грязью Красина и сотрудников посольства. В Общевоинском союзе, у Кутепова, обсуждают план покушения на Красина. Кутепов ждёт своего эмиссара из Москвы — Марию Захарченко — и Якушева.

Начало июля 1925 года. Париж. Душный вечер. Город опустел. Все, кто имели возможность, уехали из города к Средиземному морю, на берег океана, в Бретань или в горы.

В номере гостиницы на улице Ришелье остановился Якушев, в другой гостинице, неподалёку, — его спутница Мария Захарченко. Они приехали 6 июля. Захарченко сразу куда-то исчезла. Якушев подумал: разыскивает Кутепова.

Невольно приходит мысль о «самой невыгодной» ситуации. Возможно, эта опасная женщина разгадала игру «Треста». Его убьют где-нибудь на улице или здесь, в этом мрачном номере гостиницы… Старается прогнать эту мысль, но она вновь возвращается. Захарченко исчезла с десяти часов утра. И не звонит по телефону, как было условлено. Он не может больше оставаться в этой душной комнате. Первый час ночи. Якушев берет в руки трость, перекладывает в карман пиджака браунинг с монограммой (подарок полковника Байера) и спускается в вестибюль. Оставляет портье записку для дамы, если она будет звонить по телефону. Записка написана по-французски, портье должен прочитать её даме. Портье усмехается: «Ах, эта любовь… Что она делает даже с пожилыми людьми».

Якушев выходит на улицу, оглядывается, рука в кармане. Улица пустынна. Мчится такси. Делает знак остановки. Шофёр, кажется, русский. Да, так и есть.

— Где бы можно поужинать?

Шофёр обернулся. Ничего угрожающего. Обыкновенное русское лицо. Отвечает тоже по-русски:

— Это по деньгам. Время позднее. Лучше «Эрмитажа» не найти.

— Везите в «Эрмитаж», капитан…

— Ротмистр, с вашего позволения.

Якушев в ресторане. У метрдотеля знакомое лицо. Кажется, от Донона? Нет. Показалось.

— Рекомендую вашему превосходительству икорку… Получаем прямо из Москвы.

«Превосходительство», — думает Якушев. — Знал бы ты, что я только что из Москвы».

Велит подать водки, икры, оглядывается.

— Что это у вас, так всегда? Пустыня аравийская?

— Помилуйте… Что вы! Время такое, мёртвый сезон, весь Париж на вакансе… Не угодно ли — дежурное блюдо? Нижегородский поджарок. Чудно идёт к водке.

«Нет, он не от Донона. Слишком суетится. Из бывших, наверно. — И опять тревожная мысль: — А вдруг отравят? Чепуха. Не может быть. Но все-таки где эта стерва Захарченко?»

На эстраду выходят четверо в театральных боярских костюмах из «Бориса Годунова» и конферансье с хризантемой в петлице фрака.

— Боярский хор Суздальцевых.

Якушев выпивает рюмку водки, а «боярский хор», в кафтанах и красных сапогах, с посвистом поёт под балалайку:

Как ныне сбирается вещий Олег…

После второй рюмки становится немного веселей. Откуда-то из глубины зала идёт дама в кокошнике. Садится к нему за стол:

— Что же вы водку? Заказали бы шампанского…

Боярский хор надрывается:

Так громче музыка! Играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит…

Якушев смотрит на круглое белое лицо дамы, на подпухшие мешки под глазами, ярко-алые губы, на бисер кокошника. Ему становится скучно: «Жила где-нибудь в Сызрани, ходила на балы в благородное собрание, ездила в гости к полицеймейстерше и городскому голове…» Он вздыхает, свернув двухдолларовую бумажку, кладёт в сумочку даме. Она игриво усмехается и, наклонившись, шепчет:

— А у нас тут одна ваша знакомая.

— Это какая же? — с некоторым беспокойством спрашивает Якушев.

— Сюрприз. Она сейчас занята с мистером Блумом, с клиентом.

— Жаль. Я спешу… — И он просит счёт, но кто-то сзади закрывает ему ладошками глаза. Ладошки пахнут духами «Кельк флёр». Это немного успокаивает. Якушев осторожно высвобождается и видит дамочку в кокошнике и сарафане. Лицо знакомое, особенно белокурые кудряшки и круглые кукольные глаза.

— Милочка Юрьева!

— Узнал! А ведь только раз виделись! Я говорю: «Нэличка, это кой петербургский знакомый…» Вы ведь моряк?

— Не совсем.

— Нет? У меня чудная память на лица, а вот фамилии…

— Не трудитесь, Милочка… Помните розовое шампанское, месье Массино?

— Ах, не вспоминайте! Негодяй! Какой негодяй!

— Разочаровались?

— Никогда не была очарована. Я ведь из-за него пострадала. Сначала на Гороховой три месяца, потом в Бутырках. Не я одна! В камере чуть ли не каждая пятая — жена Массино. И все по одному делу. Дуры мы были… В Бутырках следователь, довольно симпатичный, на последнем допросе говорит: «Мы вас выпустим, только в будущем осторожнее знакомьтесь, а то вас, жён Массино, не пересчитаешь». Я говорю: «Я не жена, а невеста». Он смеётся: «Кто вас разберёт… Нате пропуск — и за ворота». На Петровке встречаю Сему Товбина, собирает труппу для театра миниатюр в Одессу. «Там французы или нет?» — спрашиваю. «Нет, так будут», — отвечает. И вот мы едем. Целая история… Добрались до Одессы. Там французы, и добровольцы, и греки, а на мне сиреневое платьице, кой-какие серёжки, колечки…

— А Массино тут при чем?

— Подождите. Сема, конечно, сбежал, а мы на мели. Еле устроилась к Бискеру, был такой. И вот, смотрю однажды сквозь дырочку в занавесе и вижу в ложе… Массино! В визитке, одет с иголочки, на мизинце бриллиант в пять или десять каратов. Снимаю хитон, переодеваюсь, бегу в зал. Он выходит из ложи, еле догнала, стала в проходе и говорю: «Здравствуйте, месье Массино!» — «Здравствуй, говорит, деточка! Как живёшь?» — «Что я, ты-то как живёшь, пупсик?» — «Я всегда хорошо», — отвечает. Меня злость разбирает: «Ты — хорошо, а я, несчастная, из-за тебя тюремную похлёбку хлебала на Гороховой и в Бутырках». А он, негодяй, усмехается. «Что ж, говорит, не всё же ананасы и шампанское. Бывает. Я спешу, миленькая… Во-первых, я не месье Массино, а во-вторых, это тебе». Лезет в карман и суёт мне какие-то скомканные николаевские пятёрки и деникинские «колокольчики». Тут я взбеленилась и во весь голос кричу: «Мерзавец! Это ты мне за все, что я вытерпела из-за тебя?!» Кругом люди, толпа… Он побелел от злости, схватил за руку и шепчет мне прямо на ухо: «Милочка, завтра все уладим! Пятьсот фунтов стерлингов и виза в Париж». Я опешила и поверила, дура…

— И что же?

— Подождите… Только он отошёл, бежит ко мне Бискер, ну этот импрессарио, и говорит: «Ты с ума сошла! Ты знаешь, кто это? Это самого Черчилля уполномоченный». А я нахально отвечаю: «Тем лучше. Значит, все будет, как он сказал». Я вас не утомила?

— Нет.

— Ног не чуяла от радости. Позвала подружку, Нэличку, и прямо в бар. Напились, меня поздравляют. Возвращаюсь к себе в ришельевскую гостиницу, там у меня номер был, Сема устроил, легла спать, и вдруг страшный стук в дверь. Открываю, вламываются два офицера, один в черкеске. Я в одной сорочке, прыгаю в постель, а этот, в черкеске, срывает одеяло и кричит: «Одевайся, красная!..» И такое слово добавил, я даже повторить стесняюсь. Накинули на меня манто — и в контрразведку. Вот тебе пятьсот фунтов и виза в Париж! Боже! Чего я не натерпелась. Особенно этот, в черкеске. Что ни слово — мат и хлыстиком… Да так больно. Потом швырнули в какой-то чулан. Утром отпирают. Офицер, кажется ротмистр, говорит: «Это мы вас поучили для первого знакомства, а если не оставите мистера Рейли в покое, дёшево не отделаетесь». Какой негодяй!

— Негодяй, — согласился Якушев. — А все-таки здесь вы каким образом?

— Как все.

— Ну, не совсем «как все». Вероятно, по-разному.

— Из Одессы, слава богу, один механик с парохода «Дюмон д'Юрвиль» устроил в трюме, и вот я в Константинополе, служу у месье Томаса, в «Максиме», он ведь и в Москве держал «Максим». Потом один знакомый, пан Мархоцкий, вывез в Варшаву, а оттуда в Париж вместе с Пашей Троицким и Шурой Вертинским… Здесь у нас мило, не правда ли? Да, я и забыла спросить, вы-то откуда?

— Проездом… В общем, из Берлина.

Шуршащими мелкими шажками приближается метрдотель. Наклоняется над Милочкой и, зверски улыбаясь, говорит сквозь зубы:

— Мистер Блум обижается.

Милочка посмотрела в зеркальце и попудрилась.

— Скучный он, мистер Блум… — И помахала ручкой Якушеву: — Un de ces jours!*["26]

— Вы изволили прибыть из Берлина? — осведомился метрдотель. — Как там, в Берлине? Ничего?

— Средне, — ответил Якушев и встал.

Во втором часу ночи пришёл в гостиницу. Никто ему не звонил. Спал плохо. В девять утра решился идти к Захарченко. Вдруг зазвонил телефон. Голос Марии: «Можно к вам? Я не одна». Он идёт к двери, влетает Мария, за ней смуглый брюнет с отличной воинской выправкой. Протягивает руку:

— Кутепов, Александр Павлович. Прошу любить и жаловать. Дайте я на вас погляжу, дорогой мой… — ведёт Якушева к окну.

— Так вот вы какой… — Якушев усаживает Кутепова и Марию. Она самодовольно смеётся.

— Вы оказали мне честь, просили быть вашим представителем в Париже, — говорит Кутепов, — а я счастлив быть рядовым членом вашей организации. Кстати, почему «Трест», эдакое сугубо коммерческое, торгашеское название?

— Для конспирации, за границей мы маскируемся под сугубо коммерческое, невинное предприятие… Нэп.

— Ну, вам видней. Я все знаю от Марии Владиславовны. Знаю и восхищаюсь!

— Раз вам все рассказала Мария Владиславовна, мне нечего добавить. Хочу вас послушать, вы наша опора, наша надежда, Александр Павлович!

— Прежде всего верю в ваш «Трест»! Никаких сепаратных выступлений не допущу. Мы с вами заодно. Наша цель — добывать здесь для вас средства, посылать вам самых надёжнейших из наших людей. Здесь все прогнило, протухло, кроме моих людей. Надо переломить эмиграцию, расположить влиятельных лиц в пользу «Треста». И разумеется, потрусить денежные мешки. Марков — выжившее из ума дерьмо! Притом наглое, самонадеянное, как они все там, в Монархическом совете. Вокруг великого князя собралось дрянцо: Оболенский держит руку Маркова; Сталь фон Гольстейн — старая шляпа; Трубецкой — сибарит и лентяй. Сами убедитесь, мы съездим к его высочеству в Сантен-Сервон.

Мария Захарченко сияла и смотрела влюблёнными глазами на Кутепова.

— Теперь о финансистах, о Торгпроме*["27]. Будете разговаривать, мой совет — не очень напирайте на монархию. Эти скоты спят и видят себя во главе государства.

— Браво! — кричит Захарченко.

Кутепов грозит ей пальцем:

— И я с вами всей душой. Но знаете, ради денег можно чуть-чуть подипломатничать с этими иродами.

— Предпочитаю иметь дело с американцами. Они нам — займы, мы им — концессии. А какой строй — это не их дело.

— Может быть, вы и правы. Но вот что, дорогой мой, сколько, вы полагаете, вам нужно денег? Без денег переворота не сделаешь.

— На подготовку и завершение переворота? Да, пожалуй, миллионов шестьдесят — сто. Золотых рублей.

Кутепов даже свистнул:

— А что, если прикинуть, вы правы. А цель, цель-то какая! Россия с её недрами. Ведь стоит американцам рискнуть такой суммой?

— Ну, об этом мы ещё потолкуем. А что у вас в Париже, Александр Павлович? Мы ведь все-таки оторваны. Слава богу, наша благодетельница, Мария Владиславовна, с вами в переписке.

— У нас? Кое-что мы намечаем у кубанцев, у терцев. Это дело в руках Улагая. Вы про него не всё знаете. Их пять братьев, за границей двое, остальные там… Пока это только планы. Завтра поедем к великому князю. Ждёт нас обоих… А теперь позвольте вас обнять!

Кутепов толкнул ногой дверь, слышно было, как застучали каблуки по коридору.

— Ну, Мария! Вы — герой!

— Весь день его искала, весь Париж объездила, черт его знает, где он пропадал. Утром ворвалась к нему, вытащила из постели, ругалась последними словами: «Где вы шляетесь? Вам надо учиться у „Треста“ — вот где настоящие герои. Мы едем в Париж, рискуем головой, пять вёрст ползём на брюхе, рискуем получить пулю в лоб от пограничников. А вы здесь по кабакам, по бабам!» Словом, наговорила черт знает что! Привезла к вам!

И она победоносным взглядом окинула Якушева.

Из докладной записки Якушева о третьем свидании с «Верховным»:

«…в Сантен-Сервон прибыли с Кутеповым в десятом часу утра. Встретил нас барон Сталь фон Гольстейн и проводил прямо в гостиную. Николай Николаевич пополнел и опять смотрит бодрячком. Вспоминал наши прошлогодние беседы и тут же сообщил:

— Доверяю только Александру Павловичу. Он — и никто другой!

Я рассказал о Маркове, о его плане уступки Бессарабии румынам и заявил, что мы на это идти не можем. Встречено с полным одобрением.

Доложил, чего достиг «Трест», о затруднениях, мол, в связи с увольнением из-за военной реформы некоторых бывших офицеров мы потеряли связь со многими воинскими частями. Заговорили о Туркестане, о басмачестве, — мол, «свет с Востока». Ответил: «Боюсь сепаратизма». Он убеждён в своей популярности на Востоке: «Ну, магометане мне поверят». Рассказал о предстоящем приезде представителя американских деловых кругов и переговорах с ним о займе.

Показал ему новый червонец и предложил сыграть на понижение курса советских денег.

— А сколько надо для этого?

— Миллион золотом.

Промолчал. Разговор о положении в России. Говорю:

— Нарастает недовольство. Народ стосковался по самодержавной власти.

— Как мыслится переворот?

— Объявляется военная диктатура. Но не скоро. Позовём ваше высочество от нашего имени, от имени Монархической организации центральной России.

Он задыхается от волнения:

— А как же народ?

— А народ не спросим. Ни Земского собора, ни Учредительного собрания. Позовём мы. Мы и есть народ.

Радостный хохот. Заходит разговор о декларации, которую «Верховный» опубликовал в американской печати. Критикую: неосторожно обещана амнистия всем служившим у большевиков, необдуманное решение земельного вопроса. «Верховный» вертится, гримасничает, признает, что допустил неосторожность, не согласовав с «Трестом»: поступил так, чтобы парализовать выступление Кирилла Владимировича. О поляках: он должен сделать вид, что не знает о нашем договоре с поляками. О евреях: «народный гнев», то есть погромы, организует Марков. Затем последует высочайшее повеление о прекращении насилий.

Беседа прервана для завтрака. Появилась супруга Николая Николаевича — Стана, Анастасия. Очень бодрая, южный тип лица, глаза — маслины, в волосах — седина. Чмокнула меня в лысину:

— Вы не знаете, как вы мне дороги. Я постоянно волнуюсь за вас.

После завтрака прощаемся. Отбываем с Кутеповым в Париж».

54

На следующий день Якушев встретился в ресторане с Третьяковым, бывшим министром Временного правительства. Прочёл нечто вроде лекции об экономическом положении в России и просил денег.

— Эмиграция много жертвовала впустую, — говорит Третьяков. — Конечно, имя Николая Николаевича придаёт вес. Если бы «Трест» организовал восстание, хотя бы частичное, то в него бы поверили и дали денег.

Якушев, нервно швыряя салфетку:

— Значит, если мы пожертвуем двумя-тремя сотнями голов, то вы дадите приличную сумму?

Третьяков смущён:

— Я не совсем точно выразился… Ценой крови, конечно, нельзя добывать деньги. Но согласитесь, мы никого не знаем, кроме вас, мы не знаем, кто стоит во главе вашей организации.

— Имена известны его высочеству и Александру Павловичу Кутепову. Эмиграция не умеет молчать, мы в этом убедились, — строго заметил Якушев. — Речь идёт о сумме в сто миллионов золотом.

— Я поговорю… Мы обсудим с Гукасовым и Денисовым.

Вечером Кутепов говорит Якушеву:

— Втирает очки. У самого ни гроша за душой. Продаёт бриллиантовую брошь жены.

С Хольмсеном и Монкевицем обсуждается техника связи. Шифр по книге «История русской музыки» Сабанеева.

Монкевиц перебежал из разведки Врангеля к Кутепову. Говорит о Врангеле как о самодовольном, страдающем манией величия человеке. О Климовиче высокого мнения, но его не выносит Николай Николаевич, и тому придётся перебежать к Кириллу Владимировичу. Николай Николаевич надеется на деньги Генри Форда. Словом, Якушев с головой окунулся в интриги и возню в лагере эмиграции.

Пора возвращаться в Москву. Сделано все, что намечено. Кутепов — представитель «Треста» в Париже, просит не оставлять его надолго, передал почтительный привет Зайончковскому и Потапову. Многозначительно добавил: «Золотая голова». Вероятно, это о Потапове.

В купе поезда «Париж — Варшава» Якушев наедине с Марией Захарченко.

Из деликатности хочет выйти, когда она раздевается.

— Глупости! Оставайтесь. Какая я женщина!

Якушеву стало неприятно, он вышел.

Варшава. Последний вечер в гостинице «Бристоль». Ужин в ресторане на Старом рынке, затем — граница; ночь, трюки с переодеванием, специальный спектакль для Марии Захарченко; то поднимаясь, то ползком — пять километров, предохранители на револьверах спущены… Наконец знакомая халупа. Там — Иван Иванович, которого Якушев знает под другим именем и фамилией.

Иван Иванович осеняет себя крестом и говорит, разыгрывая радость:

— Слава тебе господи… Я боялся за вас. Две ночи назад на границе пальба… Я уж подумал, не наши ли попали?

Через сутки Якушев и Мария Владиславовна в Москве.

Игра продолжается…

55

У Дзержинского редко бывали дни отдыха. Для этого нужны были настояния врачей и товарищей. Годы каторги, ссылки расшатали его здоровье.

Сколько пережито…

Он один в саду. Прохладное утро подмосковной осени. Густая темно-зелёная листва местами желтеет. Осень чувствуется в её горьком запахе. Тишина… Какая-то птица вспорхнула, села на скамейку, увидела человека, полетела зигзагами и скрылась за деревьями. Дзержинский глядит в светло-голубое небо, вдыхает прохладный живительный воздух. Кто надолго был лишён свободы, тот умеет нежно и глубоко любить природу. Ему все-таки довелось повидать чудесные уголки земли. До революции, когда Дзержинскому угрожал туберкулёз, он жил недолго на острове Капри. Горький, узнав его, говорил, что этот человек вызвал в нем незабываемое впечатление душевной чистоты и твёрдости.

Здесь, под Москвой, ничто не похоже на Капри с его розовыми скалами и тёмными кипарисами, не похоже и на хрустальные озера и снежные вершины Швейцарии. И все же как мила эта ласковая природа, тихие леса, ранняя осень, которую называют бабьим летом.

Он всегда любил природу, смену времён года.

Даже за стенами тюрьмы чувствовал дыхание весны, там, где зеленые травинки, пробивавшиеся меж булыжников тюремного двора, были затоптаны сапогами конвоиров, а голоса птиц заглушал кандальный звон.

На отдыхе приходят думы о прошлом…

Он вспоминает товарищей: Яна Тышко, Розу Люксембург. Их портреты в его кабинете. Оба погибли, убиты в Германии в 1919 году. Никогда не будет стёрто это кровавое пятно с социал-демократического правительства Шейдемана…

Теперь он уже не может думать только о том, что его окружает, об этом тихом, солнечном утре, о поэзии северной осени. Да, все это прекрасно, если бы не было на свете зла, горя, насилия, угнетения человека человеком…

Ранней весной 1916 года он писал из Орловской каторжной тюрьмы:

«И даже тогда, когда тоска одолевает меня, все-таки в глубине души я сохраняю спокойствие, любовь к жизни и понимание её, себя и других. Я люблю жизнь такой, какая она есть в её реальности, в её вечном движении, в её гармонии и в её ужасных противоречиях. И глаза мои видят ещё, и уши слышат, и душа воспринимает, и сердце не очерствело ещё. И песнь жизни живёт в сердце моем…»

Среди фотографий Дзержинского есть одна, на которую нельзя смотреть без волнения. Этот снимок сделан тюремным фотографом Орловского каторжного централа в 1914 году. Дзержинский с измождённым лицом, но во взгляде решимость и непреклонная воля. На груди висит чёрная доска. На ней размашистым почерком написано мелом: «Дзержинский Феликс».

Фотограф, который сделал этот снимок, не думал о том, что запечатлел образ верного соратника Ленина, бесстрашного революционера, борца за будущую Советскую социалистическую республику.

12 мая 1914 года Феликс Эдмундович был приговорён к каторжным работам. 2 июня он писал сестре:

«И чем ужаснее ад теперешней жизни, тем яснее и громче я слышу вечный гимн жизни, гимн правды, красоты и счастья… Жизнь даже тогда радостна, когда приходится носить кандалы».

Он любил жизнь и людей, он хотел избавить их от зла и гнёта, для этого он жил, возложив на себя неимоверный, сверхчеловеческий труд… И 1925 год был для него особенно нелёгким. Здоровье ухудшалось, появились боли в области сердца.

Врачи говорили: надо выключиться из повседневной работы, думать о чем-нибудь несложном, отвлечь внимание от обычных трудов… Но разве легко выполнить это требование, не думать о том, чему отдана вся жизнь?

Он радовался успехам народного хозяйства страны, тому, что Советский Союз вынуждены были признавать одно за другим империалистические государства. Но мысли о партии, о борьбе с троцкистами, всякого рода уклонистами не покидали его. Особенно возмущало двурушничество Зиновьева и Каменева, которые голосовали за резолюцию XIV партийной конференции, осуждавшую троцкизм, и вслед за этим стали яростными защитниками Троцкого.

По-прежнему самоотверженно, страстно Дзержинский работал в Высшем совете народного хозяйства. Результаты работы советской промышленности опровергали лживые доводы «новой оппозиции» о невозможности индустриализации страны и неминуемом возврате к капитализму.

Теперь, спустя четыре десятилетия, эти доводы кажутся смешными, но в те годы сподвижникам Ленина приходилось с большими усилиями отбивать атаки капитулянтов. Ведь строительство социализма в одной стране, да ещё в капиталистическом окружении, осуществлялось впервые в истории человечества.

В то же время внутри страны и за её рубежами возникали новые планы заговоров, диверсий, террористических актов. Одним из организаторов антисоветских заговоров был уже известный нам Сидней Джорж Рейли — агент британской Интеллидженс сервис. Под руководством Дзержинского ОГПУ разработало план поимки Рейли.

Эта операция была осуществлена «Трестом».

56

Итак, это было дело «О поимке отставного офицера Британского воздушного флота Сиднея Джоржа Рейли», одного из видных сотрудников Интеллидженс сервис.

Кто же был этот агент, которого на Западе называли «вторым Лоуренсом»?

По сведениям, которые Рейли сам сообщил о себе, он родился в Клонмал, в Ирландии, в 1874 году. По другим данным, он родился в Одессе, от брака ирландца с одесситкой.

Начальник британской миссии в России, небезызвестный Локкарт, организатор контрреволюционного заговора в Москве в 1918 году, пишет об «артистическом темпераменте и дьявольской ирландской смелости Сиднея Рейли». По словам Локкарта, Рейли сделан из той муки, которую мололи «мельницы времён Наполеона», то есть был авантюристом. Но кроме способностей политического авантюриста Рейли обладал и данными азартного дельца-коммерсанта.

Он начал свою деятельность на Дальнем Востоке, в Порт-Артуре, в качестве сотрудника фирмы «Строевой лес. Грюнберг и Рейли». Там же, в Порт-Артуре, он был директором Датской западно-азиатской компании. После русско-японской войны принимал участие в предприятии, поставлявшем вооружение русской армии, под фирмой «Мандрокович и Шуберский». Рейли нажил приличное состояние в качестве комиссионера германских судостроительных фирм «Блом и Фосс», занимавшихся восстановлением императорского русского флота.

Началась первая мировая война. Сидней Рейли проникает в Японию. Туда его направляет Русско-Азиатский банк. Позднее его видят в Соединённых Штатах, там он содействует заключению договора царского правительства с американскими промышленниками на поставку России оружия и амуниции.

В 1916 году Рейли на время оставляет коммерческую деятельность и служит в военно-воздушном флоте Канады в качестве лётчика-наблюдателя. Потом отправляется в Лондон. Здесь знание языков и осведомлённость Рейли о состоянии германского флота заинтересовали британскую разведку. Впрочем, космополитическая коммерческая деятельность Рейли в области вооружений и раньше интересовала Интеллидженс сервис. В последние годы первой мировой войны Рейли необыкновенно ловко лавировал между воюющими сторонами, временами преображаясь в офицера германского флота. В начале 1918 года Интеллидженс сервис направляет его в Мурманск с миссией, которую Рейли считал главной в своей жизни.

Здесь скрещиваются пути Рейли и Бориса Савинкова.

С двадцати лет Савинков занимался террористической деятельностью. В годы царизма он стоял во главе боевой эсеровской организации, организовал убийство великого князя Сергея Александровича, министра внутренних дел Плеве и другие террористические акты против царских сановников. Савинков готовил покушение на Николая Второго на крейсере «Рюрик», строившемся в Англии. На царском смотру, после того как крейсер придёт в Россию, один из матросов — член эсеровской организации на корабле — должен был стрелять в царя. Но покушение почему-то не состоялось.

За границей, в эмиграции, после революции 1905 года, Борис Савинков, под псевдонимом Ропшин, выпустил две книги: «Конь бледный» и «То, чего не было». В этих книгах автор подводил пессимистический итог своей террористической деятельности против царского правительства. Однако автор умолчал, что за эту его деятельность поплатились жизнью другие.

После Февральской революции Савинков вернулся в Россию и занял непримиримую позицию против большевистской партии. Он был инициатором введения смертной казни для солдат на фронте и вступил в тесную связь с британской разведкой. Особенно дружественной была эта связь с Сиднеем Джоржем Рейли. Союз двух заклятых врагов советской власти продолжался до последней поездки Савинкова в Россию в 1924 году.

Зимой 1917 года в Петрограде и Москве в кругах бывшей аристократии появляется уже известный нам месье Массино, на визитной карточке которого значилось: «Турецкий и восточных стран негоциант». Весной того же года его видели в ещё не закрытых кафе и в тайных игорных клубах, где можно было получить вино «поставщиков двора его величества». Вот как описывали его внешность: «У месье Массино лицо сильно пожившего человека, глаза, загорающиеся злым огоньком, чувственные губы. Он очень подвижен, несмотря на пожилой возраст, и элегантно одет».

Лишь немногие знали, что под фамилией Массино скрывается Сидней Джорж Рейли — видный агент Интеллидженс сервис.

Рейли удаётся раздобыть фальшивые документы, которые открывают ему доступ в важные советские учреждения. У Рейли несколько квартир, он создаёт свою агентуру в разных кругах общества, в том числе и в артистических, в особенности среди женщин. Они — его давняя слабость. Многим он обещает жениться. Позже, после разоблачения его деятельности, в тюрьме оказывается целый выводок невест и жён Рейли. Но самая прочная связь Рейли была с оказавшейся в России испанкой Пепитой Бобадилья, которая потом стала его женой.

Рейли как организатора заговора против Советской республики достаточно полно характеризует одна фраза, высказанная им в кругу близких людей:

— Если лейтенант артиллерии мог растоптать догорающий костёр французской революции, почему бы агенту Интеллидженс сервис не стать повелителем в Москве?

Об этом писал в своей книге Роберт Локкарт.

Планы Рейли были обширными. Он принимал участие в левоэсеровском мятеже в Москве в июле 1918 года. Локкарт видел его в ложе Большого театра во время заседания Пятого Всероссийского съезда Советов, когда пришла весть об убийстве левым эсером Блюмкиным германского посла графа Мирбаха. Но до прихода в Большой театр, именно в этот день, Рейли особенно старался обеспечить успех мятежа эсеров.

Мятеж был подавлен, а немного спустя Рейли оказался во главе нового заговора против советской власти, заговора на жизнь Ленина и членов Советского правительства…

С 28 ноября по 3 декабря 1918 года происходили заседания Революционного трибунала при ВЦИК Советов. В числе подсудимых по этому делу были: начальник английской миссии в Москве Роберт Брюс Локкарт, бывший французский консул Гренар и лейтенант английской службы Сидней Джорж Рейли. В приговоре трибунала говорилось:

«…Попытка контрреволюционного переворота, будучи сопряжённой с циничным нарушением элементарных требований международного права и использованием в преступных целях права экстерриториальности, возлагает всю тяжесть уголовной ответственности прежде всего на те капиталистические правительства, техническими исполнителями злой воли которых являются вышеуказанные лица…»

Революционный трибунал постановил: «Р.Локкарта, Гренара, С.Г.Рейли объявить врагами трудящихся, стоящими вне закона РСФСР, и при первом обнаружении в пределах территории России — расстрелять». (Рейли до начала суда удалось скрыться, а Локкарт и Гренар были высланы из России.)

Появившись в Лондоне, Рейли оказался как бы не у дел. Выручили дружеские отношения с Уинстоном Черчиллем и коллегой по конспирации в Москве Джоржем Хиллом, которому тоже удалось скрыться. Под предлогом коммерческих дел Рейли вынырнул вскоре на берегах Чёрного моря, на территории, занятой белыми армиями и интервентами.

В конце марта 1919 года в Париже Рейли пытается установить контакт с делегатами белых, имевшими претензию представлять интересы России на Версальской конференции.

В годы гражданской войны Борис Савинков являлся как бы официальным представителем белых армий в Париже и Лондоне. По замечанию Черчилля, Савинков все способности употреблял для своего выдвижения на пост будущего диктатора России. Но дипломатическая карьера вскоре кончилась неудачей, и он вернулся к излюбленному делу — созданию контрреволюционных банд.

В 1920 году, во время войны Советской республики с буржуазной Польшей, Савинков с помощью главнокомандующего белопольскими армиями Пилсудского формировал корпус из русских белоэмигрантов. Когда же советско-польская война кончилась, Савинков в 1921 году создал антисоветскую организацию «Союз защиты родины и свободы». В неё вошли эсеры, меньшевики, кадеты, буржуазные националисты-петлюровцы и просто бандиты, наподобие Булак-Балаховича.

Даже единомышленники Савинкова, архибелогвардейцы Мережковский и Зинаида Гиппиус, писатели-эмигранты, не могли называть Балаховича иначе как «разбойник и убийца».

С территории Польши и прибалтийских буржуазных государств вооружённые банды Савинкова перебрасывались в Советскую Белоруссию, грабили мирное население, истязали и убивали советских работников, нападали на поезда, поджигали склады и общественные здания.

Этим бандам оказывали поддержку и разведки западных капиталистических стран.

Сидней Джорж Рейли принимает самое активное участие в «экспедициях» в Белоруссию, как он сам называл налёты банд Савинкова.

В 1922 году Савинков и Рейли подготовили покушение на народного комиссара по иностранным делам Георгия Васильевича Чичерина и на членов советской делегации, которые возвращались после конференции в Гааге через Берлин в Москву. Покушение не состоялось лишь потому, что советская делегация задержалась на приёме.

В том же году Сидней Рейли представил Савинкова Уинстону Черчиллю. Тот был покорён личностью Савинкова, видел в нем будущего Наполеона, который уничтожит советскую власть.

В своих воспоминаниях Черчилль называл Савинкова «странным и зловещим человеком». Он так описывал его: «Невысокого роста, с серо-зелёными глазами, выделяющимися на смертельно-бледном лице, с тихим голосом, почти беззвучным. Лицо Савинкова изрезано морщинами, непроницаемый взгляд временами зажигается, но в общем кажется каким-то отчуждённым». Непримиримость, смелость, редкая выносливость — вот черты, которые усмотрел в Савинкове Черчилль. Он представил Савинкова Ллойд Джорджу, в то время премьер-министру Англии. Приём состоялся в летней резиденции в Чекерсе. Однако Ллойд Джордж не пожелал связываться с опасным авантюристом. Это объяснялось тем, что рабочий класс Англии твёрдо сказал: «Руки прочь от России!» К тому же английские деловые круги предпочитали торговать с Россией, а не посылать туда войска.

Локкарт не разделял восхищений Черчилля личностью Савинкова. В мемуарах Локкарта рассказывается о бешеном честолюбии Савинкова и его любви к роскошной жизни. Впрочем, автор мемуаров не мог не отметить и выдающихся способностей Савинкова как агента-провокатора и как оратора, умеющего «зажигать» своих слушателей.

Знал Савинкова и заинтересовался им известный английский писатель Сомерсет Моэм. Он говорил о Савинкове, что не встречал человека, который бы внушал ему столь предостерегающее чувство самосохранения при общении с ним. О таких людях говорили: «Берегитесь, на вас глядит то, чего опасались древние римляне: на вас глядит рок».

Положение Савинкова в монархических кругах эмиграции было сложным: монархисты не могли ему простить организацию террористических актов против дяди царя — Сергея Александровича, министра Плеве и других сановников. Савинков был слишком большим индивидуалистом, чтобы подчиняться генералам Деникину, Врангелю или Кутепову. По своему характеру он вообще не терпел подчинения кому бы то ни было. Он говорил, что ему «нужны исполнители, а не советчики». Он и окружил себя слепыми исполнителями его приказов, глядевшими ему в глаза с собачьей преданностью. Недаром Зинаида Гиппиус писала о нем: «Савинкову нужны только собаки». Он нашёл себе равного по страсти к провокациям и близкого по убеждениям в лице Сиднея Джоржа Рейли. При последнем их свидании в Париже Рейли одобрил конспиративную поездку Савинкова в Россию. 10 августа 1924 года тот выехал через Берлин в Варшаву с фальшивым паспортом на имя Степанова. Рейли субсидировал его поездку.

Ещё до этой поездки ОГПУ арестовало на советской территории ближайших эмиссаров Савинкова — полковника Павловского, Гнилорыбова, Фомичева и других, переброшенных из Польши и Прибалтики. Некоторые из этих агентов были оставлены на свободе, под зорким наблюдением ОГПУ. Агентура Савинкова, таким образом, была как бы под стеклянным колпаком: все её действия контролировались чекистами.

До последнего перехода границы Савинков вёл тайную переписку со своими агентами. Они призывали его в Россию, где, по их утверждению, назревал переворот. Савинков должен был возглавить этот переворот. Ему сообщались переправочные пункты, явки. Все это, разумеется, было игрой, отлично организованной ОГПУ. Настойчивые призывы в Россию заставили Савинкова принять решение, и он наконец перешёл границу в указанном ему пункте.

29 августа 1924 года последовало официальное сообщение об аресте Савинкова на советской территории.

Савинков был арестован Пилляром в Минске и доставлен в Москву.

Исполнились слова Зинаиды Гиппиус. Однажды в 1920 году Савинков писал ей из окрестностей Минска: «Я уверен, что мы дойдём до Москвы». Гиппиус отозвалась на это с удивительным предвидением: «Это Савинков с разбойником Балаховичем дойдут до Москвы?! Может, и дойдут… Или доведут их».

Очутившись в Москве, во дворе здания ОГПУ, Савинков сказал своим глухим голосом:

— Уважаю силу и ум ГПУ.

Арест Савинкова и суд над ним, заключительное слово подсудимого разочаровали его покровителей за границей, и особенно Рейли. В последнем слове Савинков разоружился и признал преступной свою деятельность против советской власти. Для Рейли это заявление на суде было поражением. Его ставленник и сподвижник не оправдал возлагавшихся на него надежд.

Савинков был приговорён судом к высшей мере наказания, заменённого десятью годами заключения со строгой изоляцией. Он содержался в тюрьме в хороших условиях, ему разрешались прогулки, с ним однажды беседовали зарубежные журналисты, описывали подробно его внешность, одежду, белоснежные воротнички. Но для такого человека, как Савинков, бездеятельность и заключение в тюрьме были нестерпимы. Он покончил жизнь самоубийством.

Это произошло 7 мая 1925 года, через 8 месяцев после его ареста.

Рейли оставалось только снова самому попытать счастья в русских делах, чтобы восстановить свою репутацию в Интеллидженс сервис.

57

В 1924 году Рейли организовал в США фирму «Сидней Беренс — индийский хлопок» и занялся коммерческими комбинациями.

Однажды он получил кодированное письмо от своего коллеги по Интеллидженс сервис, резидента в одной из прибалтийских стран. Коллега сообщал о предстоящем приезде в Париж супружеской пары под явно вымышленной фамилией Красноштановы. Эта пара имела задание вступить в контакт с Рейли, направив ему письмо, состоящее из одной стихотворной строки иранского поэта Омара Хайяма. Если предполагаемое супругами Красноштановыми дело не представит интереса для Рейли, он может кратко ответить: «Мерси. Бонжур».

Эти господа, как писал Рейли его коллега, представители предприятия, которое будет иметь огромное значение в будущем для европейских и американских рынков. Супруги полагают, что дело даст результаты в два года, но некоторые обстоятельства заставляют предполагать, что это может быть достигнуто и несколько раньше. Дело огромное, и разумно о нем помалкивать… Супружеская пара в данный момент отказывается назвать тех лиц, которые заинтересованы и скрываются за данным предприятием. Видимо, это весьма значительные лица. Корреспондент Рейли добавил, что «делом» заинтересовались англичане и французы.

Под фамилией Красноштановых скрывались Мария Владиславовна Захарченко-Шульц и её муж Георгий Радкевич.

Никому из главарей эмигрантских организаций не могла прийти в голову мысль о том, что эмиссары Кутепова в России, убеждённые контрреволюционеры-монархисты Мария Захарченко и её муж, посланные в Москву как ревизоры и контролёры «Треста», по существу, выполняли поручение руководства ОГПУ. И эта супружеская пара и другие посланные эмигрантскими организациями эмиссары твёрдо верили в то, что они готовят контрреволюционный переворот.

Поверил в «Трест» и столь опытный разведчик, как Сидней Рейли.

По поручению «Треста» Захарченко и Радкевич связались с финской разведкой, с начальником 2-го отдела финского штаба Мальмбергом и начальником погранохраны Выборгского района капитаном Рузенштремом. С ними велись переговоры об организации на финско-советской границе тайного пропускного пункта — «окна».

Во главе финской армии стоял барон Маннергейм. Вместе с правительством Свинхувуда он приветствовал в апреле 1918 года высадку в Финляндии дивизии германского генерала фон дер Гольца. Маннергейм просил немцев о вооружённой помощи финской белой гвардии — «шюцкору» — против финских красногвардейцев. Барон стоял во главе так называемых «лахтарей», финских белогвардейцев, проявлявших особую жестокость в отношении пленных. Казни красногвардейцев Маннергейм оправдывал в таких выражениях: «Это будет гуманно по отношению к пленным, которые все равно тысячами гибли в лагерях от голода».

О том, что происходило в Финляндии в начале двадцатых годов, можно судить по материалам, опубликованным недавно в газете «Голос Родины» (№ 27, 1964 год).

«В 20-х годах вся финско-советская граница на Карельском перешейке буквально кишела агентами контрразведок: французской, американской, английской… Часто это были офицеры бывшей царской армии, и многие из них искренне думали, что этим они выполняют долг перед родиной. Ведь они сознательно рисковали жизнью (иные и погибли при переходе границы). А шли они на это потому, что слепо повиновались своим „белым вождям“, от которых ожидали „спасения“ России. Были среди них и очумелые… которые видели „спасение“ России в „развешивании по столбам“ русских людей. Такая изуверская форма „патриотизма“ путём истребления её народа слишком бессмысленна и чудовищна, чтобы её могли признать многие…»

Иностранные разведки легко находили себе агентов среди тех, кто предпочёл бежать за границу, чтобы оттуда «спасать Россию».

Понятно, что при таком правителе, как Маннергейм, русские белые эмиссары Кутепова пользовались особыми симпатиями 2-го отдела финского штаба.

Связь финского штаба с «Трестом» осуществлялась через Романа Бирка, сотрудника «Треста» в Ревеле. Кроме Романа Бирка финской разведке помогали представитель великого князя Николая Николаевича — агент английской разведки, бывший морской офицер Бунаков — и представитель Врангеля — генерал Юзефович.

Разумеется, никто из них, кроме Романа Бирка, не знал об истинных целях Монархической организации центральной России, то есть «Треста».

Ещё в январе 1925 года «министр иностранных дел» «Треста» Якушев получил задание ОГПУ — выяснить возможность приезда в Хельсинки, а затем в Москву Сиднея Джоржа Рейли.

«Окно» на финской границе было организовано несколько позже в районе Сестрорецка. Роль сочувствующего «Тресту» исполнял сотрудник советской погранохраны Тойво Вяхя.

Мария Захарченко и её муж после приезда из Парижа на время были переселены в Ленинград. Это позволяло им выполнять задания «Треста» по установлению связи с Бунаковым и другими эмигрантами в Хельсинки. Там встречали их гостеприимно. Не менее гостеприимно был встречен в финском штабе и Александр Александрович Якушев. В Хельсинки его ожидала Мария Захарченко.

58

Они сидели в ресторане на Эспланаде. Из окна видели памятник поэту Иоганну Рунебергу и озарённые зимним солнцем деревья в морозном инее. Со стороны можно было подумать, что это счастливая пара, немолодые, но сохранившие привлекательную внешность влюблённые, у которых роман тянется годами. Но если бы кто прислушался к беседе этой пары, то понял бы, что здесь нет даже и признака любви.

— Почему финны сумели справиться с красными? Почему шведский барон свернул голову финской гидре революции, а наши — Деникин, Врангель — не смогли? Как вы думаете, Александр Александрович?

— А вы как думаете?

— Потому что поздно начали вешать, — сказала она.

— А как узнать, когда поздно и когда рано?

— Вешать надо было с самого начала. Теперь уж не пропустим. Я верю в Александра Павловича.

— Конечно, нужна сильная рука. Жалею, Мария Владиславовна, что в Париже мы в первый раз с самого начала не увиделись с генералом. Помешал и сбил с толку приезд Врангеля. Зато потом мы договорились обо всем.

— У Кутепова рука сильная. Вы бы видели, как он снёс голову саблей полковнику, служившему у красных… В Галлиполи он повесил многих, кто забыл свой долг.

— И все-таки почему один кавалергард, барон Маннергейм, сделал то, что не удалось сделать другому кавалергарду — Скоропадскому?

— Мне рассказывали, что барон все умел превосходно делать: пить и не пьянеть, командовать эскадроном, командовать страной, а главное — расстреливать.

Якушев вдруг усмехнулся:

— А вы жестокая, Мария Владиславовна. Жестокая, хотя и красивая… Я почему-то представляю вас в открытом платье, на балу, а не в этом облике…

— Учительницы или офицерской вдовы?.. А вы — шармер, дамский угодник. Впрочем, у вас министерская голова, и за это я прощаю вам даже комплименты. И ещё за то, что, когда вы говорите о будущем государе, у вас такое лицо…

— Какое?

— Ну… просветлённое.

— Но ведь это будущее России, той России, которую мы с вами знали, потеряли и, я верю, вернём.

— Ценою крови. Большой крови… — сказала она. — Кстати, вы когда-нибудь знали этого Рейли? В Петрограде?

— Нет. Я встречал английских офицеров, но это были снобы в щегольских френчах. (Якушев не счёл нужным рассказывать о встрече в Петрограде.)

— Этот, говорят, не из таких. Этот не дрогнет…

Он вдруг взял её руку и довольно громко, закатывая глаза, с чувством произнёс:

— Мария, бедная Мария, краса черкесских дочерей! Не знаешь ты, какого змия ласкаешь на груди своей…

Она с изумлением повернулась к нему. Он указал ей взглядом на соседний стол. Господин с сигарой явно к ним прислушивался.

— Не пора ли нам?

— Пойдём.

На улице он говорил ей:

— Вы думаете, финны нам верят? Они не забыли генерала Бобрикова, генерал-губернатора, помнят и великого князя Финляндского, его величество Николая Александровича… Всюду нужна конспирация, всюду слежка. Учиться нам надо, Мария Владиславовна.

— У кого учиться?

— А хотя бы у того же Рейли… — Он взглянул на часы. — Время идти к Бунакову. Он нас ждёт.

В час дня они были у Бунакова.

Разговор шёл на общие темы. Якушев, как всегда, сумел придать беседе деловой характер:

— Вы советовали нам связаться с англичанами. Как это сделать?

— Могу вам пообещать приезд кого-нибудь из англичан для рекогносцировки.

— Вы, кажется, называли кого-то? Это Железный?

— Он. Вы разочарованы?

— По слухам, он занимается коммерцией, и очень удачно. Какой смысл Железному приниматься за старое?

Бунаков пожал плечами:

— Вы думаете, что он может бросить то, чему отдал лучшие годы своей жизни? Тогда вы не знаете этого человека. Могу вам сказать, что Советы никогда не имели более опасного врага.

— Дай-то бог! — сказала Мария Захарченко.

— Для него это вопрос чести, особенно после провала Савинкова. Он так в него верил.

Речь шла о Сиднее Джорже Рейли.

Бунаков показал письмо Рейли. Оно было подписано псевдонимом Железный.

— Упомянутый собирается в дорогу… обладает выдающимися личными и финансовыми связями как в Англии, так и в Америке.

Этот разговор происходил в феврале 1925 года.

Из письма Сиднея Джоржа Рейли о положении в России

«…Власть медленно, но неминуемо отмирает. Героический период закончен весной 1921 года, наступивший затем период консолидации власти и стремление к строительству (нэп) не могли дать желательных результатов ввиду страшного напора голода и экономического развала.

Красная Армия для меня до сих пор неразрешимая загадка. Существенный вопрос: что идёт скорее — инфильтрация в армию здорового крестьянского элемента или коммунизация рекрутов? Вероятно, в первых стадиях переворота больше всего надо считаться со специальными частями ГПУ и ЧОН. О них я мало знаю достоверного, но допускаю, что и они хотя бы ввиду своей численности, не могут в удачный момент избегнуть действия общего закона солдатского бунта, то есть должны поддаться массовому настроению окружающей среды».

Рейли предлагал такие способы действий: пропаганду, террор, диверсии.

Оставался неразрешённым вопрос: какой ценой может быть приобретена моральная и материальная помощь Европы и Америки?

«За себя скажу следующее, — писал Рейли, — это дело для меня есть самое важное дело в жизни: я готов служить ему всем, чем только могу».

59

С письмом Рейли ознакомились Дзержинский и Менжинский.

— Этот злодей, пока жив, не оставит в покое советский народ.

И тогда было решено поймать Рейли.

В этой операции мог быть полезен Бунаков, но он требовал от «Треста» документов о Коминтерне и ставил приглашение Рейли в Хельсинки в зависимость от получения шпионских сведений. На это Якушев, разумеется, не мог пойти.

Надо было как-то завоевать расположение Бунакова. Помог неожиданный случай.

— В Москве живёт мой брат — Борис Николаевич. Нельзя ли передать ему привет от меня? — спросил Бунаков во время встречи с Якушевым.

— Можно, — делая вид, что думает о другом, сказал Якушев. — А почему бы вам его не повидать?

— Уж не прикажете ли мне ехать в Москву, прямо в объятия ГПУ?

— Зачем вам ехать в Москву? Он может приехать к вам, в Хельсинки.

— Это возможно?

Якушев рассмеялся:

— То ли мы ещё проделывали, дорогой мой!.. Доставим вам вашего брата целым и невредимым.

И в августе 1925 года произошла трогательная встреча братьев Бунаковых.

Борис Бунаков рассказал старшему брату Николаю о том, как произошло его путешествие в Финляндию. Все было очень просто. Однажды вечером за ним пришли, дали ему полчаса на сборы, отвезли на вокзал, утром он был в Ленинграде, вечером оказался в Сестрорецке, поздно ночью «подкупленный» пограничник переправил его на финскую сторону. Самое неприятное — прогулка пешком по скверной дороге. На финской стороне его ждали капитан Рузенштрем и брат. Единственным багажом Бориса Бунакова была скрипка в футляре.

Весь процесс «перехода» границы младшим Бунаковым предварительно был продуман чекистами.

Теперь Бунаков-старший стал ещё доверчивее относиться к «Тресту», считая себя обязанным Якушеву за встречу с братом. Оказывается, Рейли хотел встретиться с представителями «Треста» ещё в мае 1925 года, но задержался из-за каких-то дел. В середине августа 1925 года в Хельсинки прибыл Кутепов, чтобы «освежить» свои отношения с «Трестом» и узнать, как себя держать с Сиднеем Рейли, которого ожидали в Париже.

Кутепов жаловался на интриги Врангеля при дворе Николая Николаевича, говорил, что армия отходит от Врангеля. Узнав о том, что специально для свидания с Якушевым приезжал в Хельсинки начальник 2-го отдела польского генерального штаба Таликовский, Кутепов ещё раз убедился в том, что «Трест» — дело серьёзное.

Но самым важным для Якушева была телеграмма Сиднея Рейли: «Сожалею задержке. Задержан окончательным завершением моих дел. Важно иметь своём распоряжении свободу передвижения. Уверенно считаю, что буду готов отъезду 15 августа. Выехать ли мне непосредственно Париж или Гельсингфорс? Можете ли вы устроить общее собрание конце месяца?»

На совещании с Кутеповым решили, что он примет Рейли в Париже, оттуда направит его в Финляндию, а затем Якушев пригласит гостя в Москву.

Рейли действительно приехал в Париж, виделся с Кутеповым и не понравился ему. Они не понравились друг другу. Рейли, разочаровавшись в белой эмиграции, пренебрежительно относился к её деятелям. Теперь он надеялся на «внутренние силы». Этим и объяснялся его повышенный интерес к «Тресту». Кутепов же решил, что Рейли не хочет или не может достать деньги для «Треста». О деньгах Якушев часто ставил вопрос. Это свидетельствовало об активности «Треста», и Рейли знал, что русские контрреволюционные организации всегда выпрашивают деньги у иностранцев, у русских промышленников, у Торгпрома.

Рейли ожидался в Хельсинки в конце сентября. Об этом Мария Захарченко сообщила Якушеву в Москву. Она все ещё находилась в Финляндии.

Для руководства ОГПУ не было никакого сомнения в том, что Рейли задумал новую «экспедицию» в Россию, но конкретные планы его не были известны. Пилляр и Старцев следили за ходом операции и консультировали Якушева в процессе исполнения плана поимки Рейли.

24 сентября 1925 года Якушев был на финской границе.

25 сентября произошла первая встреча Якушева с Сиднеем Рейли в Хельсинки, на квартире Бунакова.

Рейли, видимо, не помнил встречу с Якушевым осенью 1917 года в квартире Юрьевой или сделал вид, что забыл об этом. Однако он был уверен, что Якушев из тех, на кого он опирался, когда организовывал заговоры после Октябрьской революции. Во всяком случае, он отнёсся к Якушеву с доверием, а когда тот напомнил ему о Милочке Юрьевой, Рейли немного расчувствовался и пустился в интимные воспоминания, — конечно, он не сказал, как эта красотка дважды пострадала из-за своего обожателя.

Словом, встреча Якушева и Рейли получилась вполне дружелюбной.

Якушев так описал эту встречу:

«Рейли одет в серое пальто, безукоризненный серый в клеточку костюм. Впечатление неприятное. Что-то жестокое, колючее во взгляде выпуклых чёрных глаз, резко выпяченная нижняя губа. Очень элегантен. В тоне разговора — высокомерие, надменность. Сел в кресло, поправил складку брюк, выставил носки и новенькие туфли. Начал с того, что не может сейчас ехать в Россию. Поедет через 2-3 месяца, чтобы познакомиться с „Трестом“.

Я сказал:

— Обидно, проделав путь из Америки почти до Выборга, остановиться у порога…

Рейли сообщил, что собирается уехать в субботу на пароходе в Штеттин и дальше. До 30 сентября в Москве ничего не успеешь сделать, а задержаться он не может».

Якушев умел разбираться в людях и уже приобрёл некоторый опыт в конспиративной работе. Он видел в Рейли хитрого и бесчеловечного врага, противника опасного и вместе с тем честолюбивого, надменного, ставившего порой невысоко тех, с кем ему приходится скрестить оружие. Трудно сказать, почему Рейли, действительно доехав почти до Выборга, вдруг решил отложить поездку в Россию? Якушеву и другим деятелям «Треста» случалось видеть не раз, как эмиссары Врангеля и Кутепова внезапно обнаруживали страх на границе и отказывались в последнюю минуту от путешествия в Советскую страну. Колебания Рейли теперь были не удивительны.

Якушев испытывал досаду, сознавая, что обдуманный во всех подробностях план, работа нескольких месяцев, рушился. Рейли говорит — «через два-три месяца», но мало ли какие события могли произойти за это время. Постоянно существовала опасность провала «Треста». Ведь кроме верных людей бок о бок с ними были Стауниц и эмиссары Кутепова. Здесь же находились и другие убеждённые монархисты, как, например, во второй раз прибывший в Москву Мукалов и другие. Все это тревожило Якушева, а теперь примешалось и то, что Рейли уходил из рук.

Далее Якушев писал в своей докладной записке:

«Когда Рейли заявил, что он в данное время не может ехать, я как можно спокойнее сказал, что если встаёт вопрос о сроке, то берусь организовать поездку в Москву таким образом, чтобы в субботу утром быть в Ленинграде, вечером оттуда выехать в Москву, проведя день в Ленинграде до вечернего поезда, а в воскресенье утром быть в Москве. Целого дня вполне достаточно для знакомства с Политическим советом „Треста“. Затем вечером выехать в Ленинград, понедельник провести в Ленинграде, а ночью через „окно“ направиться в Хельсинки. Это будет вторник, в среду есть пароход, направляющийся в Штеттин».

Рейли, выслушав Якушева, задумался. Вероятно, ему очень хотелось поразить своих коллег из Интеллидженс сервис: только он способен появиться в Москве, хотя над ним висит смертный приговор с 1918 года. В «Трест» он верил, особенно после встречи с Кутеповым, Марией Захарченко; наконец, ему были известны связи этой организации с финской, эстонской, польской разведками. Но главное, что его притягивало, — это желание нанести удар ненавистной ему советской власти, превратив «Трест» в своё оружие.

Вернёмся к докладной записке Якушева:

«Подумав немного, Рейли сказал: „Вы меня убедили. Хорошо. Я еду с вами“. Бунаков от неожиданности привстал и рассмеялся. Я предложил поговорить о деталях поездки и сказал Рейли: „Ваше пальто и костюм обратят на себя внимание в России. Возьмите пальто у Радкевича. Надо купить кепку и высокие сапоги. Вещи оставите у Бунакова. Нужен маленький чемодан, я могу обещать вам не вполне комфортабельное, но вполне безопасное путешествие“.

Когда дело было решено, Рейли разговорился. Он расспрашивал о «Тресте», о жизни в России, об отношении к религии, давал советы. Доказывал неизбежность еврейских погромов после переворота, однако предупреждал, что новая власть не должна быть связана с этими действиями. Будущая форма правления — монархия, диктатура — восстановит порядок; великий князь Николай Николаевич должен стать символом власти.

Рейли видел в Советском Союзе четыре категории населения: крестьян, городских обывателей, рабочих, Красную Армию. Крестьяне, по его мнению, недовольны большевиками, но инертны, рабочие разочаровались, обыватели не в счёт. Красная Армия, при территориальной системе, имеет связь с деревней и не может пропитаться коммунистическими идеями. Для новой монархической власти важно овладеть симпатиями рабочих и Красной Армии. Он, Рейли, убеждён, что единственным сильным человеком в белой эмиграции является генерал Кутепов. Не умен, но твёрд и решителен. Во внешней политике не следует увлекаться поляками. Польша будет отдана на расправу Германии. Германия — вот кто мог бы покончить с большевизмом, но она ещё слаба.

Якушев был истинным патриотом и не за страх, а за совесть боролся с происками эмигрантов. Более всего его возмущала их готовность отдать интервентам целые области русской земли, чтобы вернуть себе имения, фабрики, заводы, шахты. Слушая рецепты, которые предлагал Рейли, он внутренне приходил в ярость: как нагло этот британский шпион распоряжался судьбами России!

В то время когда Рейли распространялся о будущем пакте Англии, Франции и Германии против большевистской России (он мечтал о таком союзе), Якушев разыгрывал роль одного из наиболее солидных руководителей контрреволюционной организации. Он заявил, что «Трест» рассчитывает с помощью Рейли получить деньги, так как без денег организовать переворот, вести агитацию и подкупать нужных людей невозможно.

Рейли ответил, что у него есть план, который он доложит Политическому совету в Москве.

Якушев послал условленную телеграмму о приезде в штаб «Треста». Эта телеграмма тотчас стала известна руководству ОГПУ. Между тем Рейли готовился к отъезду. Перед тем как переодеться в более скромную одежду, он позировал перед зеркалом:

— Каков костюмчик? А?

Через Бунакова отправил письмо жене Пепите.

«Я уезжаю сегодня вечером и возвращусь во вторник утром. Никакого риска… Если случайно буду арестован в России — это будет не более как по незначительному обвинению. Мои новые друзья настолько могущественны, что добьются моего освобождения».

Рейли простился с Бунаковым, Марией Захарченко и Радкевичем. Они оставались в Финляндии, ожидая возвращения Рейли.

60

До границы Сиднея Рейли провожали капитан Рузенштрем и Радкевич. 25 сентября в 10 часов вечера они были на станции Куоккала.

В начале двенадцатого отправились к границе.

У Рейли скрипели сапоги. Чтобы избавиться от этого, он намочил подошвы сапог в луже.

Добрались до Сестры-реки.

На другом берегу появилась тень. Это был Тойво Вяхя — один из опытнейших сотрудников советской пограничной охраны, игравший роль «подкупленного» стража границы. Он имел точные инструкции, как принять Рейли: от границы доставить на телеге на станцию Парголово, в семнадцати километрах от заставы, а там посадить на поезд. Если бы Рейли изменил решение и стал бы сопротивляться, Тойво Вяхя предстояло применить оружие. Когда Рейли переправился через реку, он остановился и заговорил по-английски с сопровождавшими его людьми на финской стороне. Рейли прекратил разговор, когда Вяхя сказал ему, что сейчас не время и не место для подобных бесед.

Начался утомительный переход по грязи до телеги, которая ожидала в лесу. Дорога была ужасающая. В телеге мучительно трясло. Рейли не выдержал, спрыгнул, пошёл пешком, меся жидкую грязь. Так все семнадцать километров. На станции Парголово Вяхя посадил Рейли в поезд, направляющийся в Ленинград. Там его приняли Щукин (сотрудник ОГПУ) и Якушев. Щукин вручил Рейли паспорт на имя гражданина Штейнберга*["28].

По дороге в Ленинград Рейли рассказывал Якушеву о Савинкове. Говорил, что болтовня эмигрантов, будто Савинкова убили, нелогична. Такой человек, как Савинков, не мог жить без «дела». Рейли считал его превосходным конспиратором, но он не умел разбираться в людях. У Савинкова, по мнению Рейли, не было способности быстро схватывать обстановку, он любил комфорт, женщин, был азартным игроком и неразборчив в добывании средств для «красивой» жизни. В последнее время Савинков оказался в одиночестве, у него не было верных и умных помощников, не было штаба — и это главное, что сгубило его.

— Вот, — говорил Рейли, — если бы он имел в своём распоряжении такую организацию, как «Трест», он был бы непобедим… Этот человек умел очаровывать… Он покорил даже Черчилля, Пилсудского, французов…

Отдохнув после трудного пути, Рейли был очень оживлён, говорил, что ему приходилось в жизни выдерживать и не такие испытания. Впрочем, Якушев, который был приблизительно в одних летах с Рейли, не уступал ему в своей неутомимости в путешествиях.

Утром 26 сентября Сидней Рейли был в Ленинграде и провёл день в квартире Щукина. Там его ожидал Старов. Он был представлен как рабочий с производства, депутат Московского Совета. Старов давал разъяснения по «рабочему вопросу». Присутствовал и Мукалов — на стоящий монархист, эмиссар Врангеля.

Вечером в международном вагоне Рейли, Якушев, Мукалов выехали в Москву. Старов выехал раньше, чтобы встретить их там.

На вокзале в Москве гостя ожидали Дорожинский, Шатковский, Старов — «деятели» монархической организации, то есть «Треста», все — сотрудники ОГПУ.

27 сентября. Воскресенье. На даче в Малаховке инсценировано заседание Политического совета «Треста». Потревожили даже Николая Михайловича Потапова — «начальника штаба» «Треста».

Бывший генерал-лейтенант генерального штаба Потапов производит впечатление на Рейли. Тут же находится Александр Ланговой — командир Красной Армии. Оба они состоят в кадрах. Это известно Рейли, но ему неизвестно, что они временно прикомандированы к ОГПУ для участия в операции «Трест».

На даче сервирован обед. После обеда все отправляются на прогулку, в лес. Уселись под деревьями, на траве.

Обстановка для важного конспиративного совещания подходящая.

Говорят о том, что могут дать «Тресту» англичане и что им даст «Трест». Якушев поднимает вопрос о финансовой помощи.

Рейли говорит:

— Деньги от какого-либо правительства вы не получите. У каждого теперь горит свой дом. Черчилль, так же как и я, верит в скорое свержение советской власти, но он дать средств не может. Его тяжко разочаровали несколько раз. Главное для нас теперь — тушить пожар в собственном доме. В колониях брожение. Рабочие левеют, это влияние Москвы. Деньги надо искать внутри. Есть план добыть деньги, грубый, и, вероятно, этот план внушит вам отрицательное отношение.

И Сидней Рейли посвящает собеседников в свой план:

— В России есть громадные художественные ценности. Я имею в виду картины знаменитых мастеров, офорты, гравюры, камеи, геммы. Изъять их из музеев не представит больших трудностей. Но это — сумма в несколько сот тысяч фунтов. За границей такие ценности имеют неограниченный сбыт. Правда, то, что выставлено в залах музеев, трудно выкрасть. Но ведь и в кладовых в упакованном виде сохраняются величайшие шедевры. Надо организовать их отправку за границу. Я сам, без перекупщиков, могу организовать сбыт. Таким образом можно получить очень крупные суммы.

Потапов возражает:

— Но это скомпрометирует нашу организацию. Мы не музейные воры.

На Рейли такой довод не действует.

— Для денег можно пожертвовать и репутацией. Наконец, надо посвятить в «дело» только узкий круг лиц. Он набросал записку, что именно следует воровать:

«1. Офорты знаменитых голландских и французских мастеров, прежде всего Рембрандта.

2. Гравюры французских и английских мастеров XVIII века с необрезанными краями. Миниатюры XVIII и начала XIX века.

3. Монеты античные, золотые, чёткой чеканки.

4. Итальянские и фламандские примитивы.

5. Шедевры великих мастеров голландской, испанской, итальянской школ».

Потапов и Якушев, стараясь сохранять спокойствие, знакомятся с этой инструкцией… Неужели этот человек, у которого за душой нет ничего святого, будет отпущен для того, чтобы сохранить репутацию «Треста» как «контрреволюционной» организации?

Тёплый осенний день близится к вечеру, погода располагает к откровенной беседе. Рейли продолжает:

— Другой способ добыть деньги — сотрудничество с английской разведкой. Необходимо показать этим господам из Интеллидженс сервис, чего вы стоите. Их интересуют, прежде всего, сведения о Коминтерне. «Трест» должен проникнуть в Коминтерн. Это трудно? При желании все возможно. Если нельзя добыть настоящие материалы Коминтерна, надо их создать. Письмо председателя Коминтерна помогло консерваторам одержать победу на выборах в британский парламент. Утверждают, что это фальшивка, но важен результат.

Рейли в приподнятом настроении. Он — в Москве. Его слушают, как оракула, как приезжую знаменитость, слушают руководители «Треста», солидной подпольной монархической организации. Ему надо восстановить свою репутацию в Интеллидженс сервис. Но это не все: мог же сделать карьеру Муссолини? Чем он лучше Сиднея Джоржа Рейли?

В лесу становится сыро. Солнце идёт к закату.

Возвращаются на дачу.

По дороге Рейли отводит в сторону Якушева: этот представительный, с хорошими манерами господин более реально смотрит на вещи, чем остальные «деятели».

Под строгим секретом Рейли сообщает Якушеву, что имеется источник, откуда можно получить 50 тысяч долларов. Рейли даст эти деньги с условием, чтобы они были употреблены на организацию хищений картин и других музейных ценностей, а также для проникновения в Коминтерн.

— Генерал Потапов, видимо, чересчур щепетилен… Должен вам сказать, что такое дело — я говорю о перевороте — не сделаешь, если будешь соблюдать правила морали. Возьмём, например, террор. Савинков как-то говорил мне, что один его террорист не решился бросить бомбу в коляску сановника, потому что в ней были дети. Если вы будете руководствоваться такими принципами в борьбе с Советами, вы ничего не достигнете. А здесь речь идёт не просто о терроре. Я рассматриваю свою деятельность шире — не только с точки зрения политической, но и как коммерсант — и хочу вас заинтересовать в этой сделке. В три месяца переворот не сделаешь. Надо вести солидную подготовительную работу по «экспорту» художественных ценностей. Я лично имею влияние на печать. Вернувшись из Москвы, предложу «Таймс» несколько статей под названием «Великий блеф». Для этого понадобится ещё поездка в Россию, и не одна: надо подобрать документы, факты, цифры — иначе не поверят.

Он смотрит на часы. С вечерним поездом необходимо выехать в Ленинград. Ночью — переход через границу, затем Хельсинки, в среду пароход на Штеттин. Рейли прощается с Якушевым, Потаповым и другими. Их ожидают два автомобиля. Рейли садится в первую машину, в ней — Пузицкий (один из испытанных чекистов, участвовавший в аресте Савинкова) и Старов.

Во второй машине Потапов, Якушев. Теперь они дают волю своим чувствам. «Какой страшный человек», — говорит Потапов. Якушев рассказывает ему о разговоре с Рейли наедине. Они потрясены. Впрочем, им больше никогда не придётся увидеть Сиднея Джоржа Рейли.

Его предполагалось арестовать по дороге в Москву, в автомобиле, но он пожелал написать открытку друзьям за границу и собственноручно опустить её в почтовый ящик. Открытка — доказательство, что он, Рейли, побывал в Москве. Чтобы знать, кому адресуется открытка, Рейли привозят на квартиру одного из чекистов — участника операции.

Пока Рейли пишет открытку, Старов по телефону докладывает об обстановке в ОГПУ и получает приказ: арестовать Рейли после того, как будет опущена открытка.

Рейли арестован и доставлен в ОГПУ. Первый допрос. Допрашивает Пилляр. Рейли называет себя, признает факт пребывания на советской территории, связь с организацией «Трест», которую считал контрреволюционной монархической организацией.

Во время допроса Рейли проявляет выдержку, не показывает своего смятения, хотя ясно теперь, что «Трест» оказался орудием советской разведки.

Рейли заключён в одиночную камеру внутренней тюрьмы. Там он останется немногим больше месяца.

На Маросейке, в квартире Стауница, Якушев узнает об аресте Рейли.

Первая мысль — что будет с «Трестом»? Несомненно, арест Рейли подорвёт доверие к «Тресту» и к Якушеву. Это тревожит руководство ОГПУ: надо сохранить «Трест». Он ещё нужен, пока в него верит Кутепов и даже Врангель. И в эти тревожные часы принимается новое решение: Пузицкий с сотрудниками выезжают в ночь на 29 сентября в Ленинград; на границе, близ деревни Ала-Кюль, инсценирована перестрелка, шум; разыграна сцена, будто бы Рейли и его сопровождающие подошли к границе, случайно наткнулись на заставу и в завязавшейся перестрелке были убиты.

По намеченному плану «Трест», не зная об инциденте на границе, должен был получить первую весть об этой катастрофе из Финляндии и только тогда забить тревогу.

29 сентября пришла из Хельсинки телеграмма от Марии Захарченко:

«Посылка пропала. Ждём разъяснения».

Подробнее о том, как «Трест» был спасён от провала инсценировкой гибели Рейли при переходе границы, будет рассказано позднее.

61

Рейли находился в одиночной камере. Он надеялся, что Интеллидженс сервис и британское правительство будут настаивать на его освобождении и высылке из Советского Союза. Вместе с тем его тревожила мысль: после неудач в 1918 году, после покаяния Савинкова удастся ли ему выбраться из этого провала?

Хотелось верить, что будут приняты во внимание его заслуги в первой мировой войне, когда он проникал в Германию под видом офицера германского флота и добывал весьма ценные сведения для английской разведки.

Он ещё и ещё размышлял о своём положении. «Трест» оказался поразительно ловкой мистификацией, если в него поверили великий князь Николай Николаевич, Кутепов, отчасти Врангель, а главное, поверили разведки прибалтийских стран, Франции и даже Англии. Британскую разведку Рейли считал первой в мире, никто не оспаривал её многолетней славы. И вдруг Чека! Это учреждение, насчитывавшее всего семь лет существования, проводит такую сложную, хитроумную операцию. Савинков? Савинков не умел разбираться в обстановке, не понимал людей, был слишком самоуверен. Но как попал в руки ГПУ он, Рейли? Не утешала мысль, что его арест и потом освобождение (он в него верил) будут означать провал «Треста». В конце концов когда-нибудь эта игра должна была кончиться. Как специалист высокой марки, он не мог не признать артистических способностей Якушева, Старова. Если он их не разгадал, то как могли их разгадать Мария Захарченко и её муж? То, что они участвовали в этой операции «втёмную», не понимая целей «Треста», теперь ему было ясно. Захарченко он не мог не верить. Её отношения с Кутеповым он знал хорошо.

Сидней Джорж Рейли, старый волк, за гранью пятидесятилетнего возраста, изумлялся тому, что его провели сравнительно молодые люди: Артузову в то время было 34 года, Пилляру — 31 год, Старову — 28 лет. Да и работали они контрразведчиками ещё очень мало — не более 6-7 лет. Удивляла Рейли интеллигентность Старова, его тактичность, эрудиция, подлинный артистизм. Роль рабочего с производства, депутата Московского Совета, выдвиженца он сыграл отлично.

Следователь искусно вёл допрос. Рейли признался и в том, что участвовал в налётах савинковских банд на советскую территорию и что перешёл границу для продолжения своих преступных действий. Долгие часы велись беседы с Рейли. Обвиняемый понимал, что все о нем хорошо известно, и он мог только подтвердить то, в чем его обвиняли.

Но Рейли все ещё верил в своё освобождение. Ему хотелось вернуться в Англию героем, сохранившим все секреты британской разведки.

О поведении Рейли можно судить по протоколам его допроса.

Из протокола допроса С.Г.Рейли (7 октября 1925 года)

«1925 года, октября 7-го дня я допрашивал обвиняемого гр-на Рейли Сиднея Георгиевича, 1874 года рождения, британского подданного. Рейли показал: родился в Клонмал (Ирландия), отец — капитан морской службы, постоянное местожительство — Лондон, в последнее время — Нью-Йорк, капитан британской армии, жена за границей, образование — университетское. Университет окончил в Гейдельберге (философский факультет) и королевский горный институт — в Лондоне; по специальности химик. Партийность — активный консерватор. Судился в 1918 году, в ноябре… по делу Локкарта (заочно)…»

Далее в протоколе изложен рассказ Рейли о его деятельности после того, как ему удалось скрыться в 1918 году:

«…С этого момента я назначаюсь политическим офицером на юг России и выезжаю в ставку Деникина; был в Крыму, на юго-востоке и в Одессе. В Одессе оставался до конца марта 1919 года и по приказанию верховного комиссара Британии в Константинополе был командирован в Лондон — сделать доклад о положении деникинского фронта и политическом положении на юге руководящим сферам, а также представителям Англии на мирной конференции в Париже.

В 1919 и 1920 годах у меня были тесные отношения с представителями русской эмиграции разных партий… В это же время я выполнял очень обширный финансовый план английского правительства по поддержке русских торгово-промышленных кругов во главе с Ярошинским, Барком и т.д. Все это время состоял на секретной службе; моя главная задача состояла в освещении русского вопроса руководящим сферам Англии.

В конце 1920 года я, сойдясь довольно близко с Савинковым, выехал в Варшаву, где он тогда организовывал экспедицию в Белоруссию. Я участвовал в этой экспедиции. Я был и на территории Советской России. Получив приказание вернуться, я выехал в Лондон.

В 1923 и 1924 годах мне пришлось посвятить очень много времени моим личным делам. В борьбе с советской властью я был менее деятелен, хотя писал много в газетах (английских) и поддерживал Савинкова; продолжал по русскому вопросу консультировать во влиятельных сферах и в Америке, так как в эти годы часто ездил в Америку.

1925 год я провёл в Нью-Йорке. В конце 1925 года я нелегально перешёл финскую границу и прибыл в Ленинград, а затем в Москву, где и был арестован».

Таковы письменные показания Сиднея Джоржа Рейли, данные им 7 октября. К этим показаниям можно дать некоторые комментарии.

Рейли получил философское образование в Гейдельберге. По его деятельности нетрудно судить, какую «философию» почерпнул он в университете. Это были реакционные взгляды, исполненные ненависти к трудовым людям и впоследствии послужившие «теоретической» основой гитлеровцам для создания многочисленных лагерей смерти. Знания химии, которые приобрёл Рейли, касались только свойств ядовитых газов и взрывчатых веществ.

Рейли пытается представить себя главным образом в роли консультанта по плану финансовой поддержки «русских торгово-промышленных кругов» и по освещению «русского вопроса» во влиятельных сферах Англии и Америки. Неужели для этой цели он участвовал в «экспедициях» Савинкова на территории Советской России? Что это были за «экспедиции» — известно: убийства, грабежи, диверсии, зверства Булак-Балаховича и других савинковских подручных. Оказывается, все это лишь «сбор информации для влиятельных сфер».

Из протокола допроса С.Г.Рейли (9 октября 1925 года)

«…Я прибыл в Советскую Россию по собственной инициативе, узнав от Н.Н.Бунакова о существовании, по-видимому, действительно серьёзной антисоветской группы.

Антибольшевистским вопросом я усиленно занимался всегда и посвятил ему большую часть времени, энергии и личных средств. Могу, например, указать, что савинковщина с 1920 по 1924 год обошлась мне, по самому скромному подсчёту, в 15-20 тысяч фунтов стерлингов.

Я был в курсе русских дед на основании присылаемых мне информации из разных источников России, но не непосредственно, а также из источников английской и американской разведок».

В этом показании нельзя не отметить то, что Рейли прибыл в Россию «по собственной инициативе». Рано или поздно он осуществил бы свою поездку в Россию. Инициатива «Треста» явилась лишь некоторым стимулом к этому.

Стремление Рейли организовать «экспорт» музейных ценностей из России (он предлагал себя в качестве «первых рук») понятно: так он полагал вернуть затраченные им лично суммы на «экспедиции» Савинкова.

Интересны показания Рейли о знакомстве с А.И.Гучковым, лидером «октябристов» в Государственной думе и военным министром в кабинете князя Львова:

«Гучкова я знаю с 1910 года, когда нас связывал очень сильный общий интерес к авиации. Возобновил же знакомство с Гучковым только летом 1924 года при посредстве Савинкова, который ввиду своего отъезда просил меня поддержать связь с Гучковым…

Из намёков Савинкова я понял, что он на Гучкова рассчитывает в получении технических средств для террора. В технические планы Савинкова и Гучкова я не был посвящён, но догадывался, что дело шло о каких-то новых газах».

Рейли обмолвился Якушеву, что ему известны агенты английской разведки в советских учреждениях, но во время допросов об этом упорно молчал. Много распространялся на общие темы, забыв, что он обвиняемый, а не консультант «по русскому вопросу». Рейли все ещё не понимал, что «влиятельные сферы», которые он консультировал раньше, теперь не заинтересованы в судьбе своего консультанта. Когда же Рейли было объявлено постановление коллегии ОГПУ о применении к нему высшей меры наказания, что приговор 1918 года будет исполнен, то былая выдержка изменила ему.

30 октября он написал следующее заявление:

Председателю ОГПУ Ф.Э.Дзержинскому

После происшедших у меня разговоров я выражаю согласие дать Вам вполне откровенные признания и сведения по вопросам, интересующим ОГПУ, относительно организации и состава великобританских разведок и, поскольку мне известно, также сведения относительно американской разведки, а также лиц в русской эмиграции, с которыми мне пришлось иметь дело.

Сидней Рейли. Москва, Внутренняя тюрьма, 30 октября 1925 года

Это заявление говорило о том, что Рейли уже не возлагал надежд на заступничество английского правительства. Теперь он хотел только выжить. Любой ценой! Даже раскрытием всех тайн своих покровителей. «Высокие» идеи, «философские» обоснования провокаций, диверсий и терроризма — все было отброшено. Сохранить жизнь! Ради этого Рейли шёл на все.

Можно вообразить, что переживал этот человек в бессонные ночи. Совсем недавно в ночном парижском кабаре провожали Савинкова: Рейли, его жена и Савинков пили за благополучное возвращение из России, смотрели на девиц, задирающих ноги в бешеном канкане, вокруг шумел ночной Монмартр… Нет Савинкова… Но Савинков все-таки не Рейли, такого не может случиться с «западным Лоуренсом»! И такое случилось. Может быть, он в тех же стенах, где был заключён его приятель и сподвижник…

Рейли жаловался на бессонницу. С ним хорошо обращались. К нему вызвали врача, он прописал веронал. Как-то, беседуя с Пилляром, Рейли сказал, что, если бы удался переворот в 1918 году или позднее, вряд ли с арестованными красными обращались бы так гуманно, как с ним, Рейли.

Приговор Революционного трибунала был приведён в исполнение 5 ноября 1925 года.

62

После ареста Рейли «Трест» переживал трудное время.

Мария Захарченко рвалась в Москву, надеясь, что Рейли ранен, что он в больнице, надо любой ценой спасти его, иначе «Трест» будет скомпрометирован.

Она писала Якушеву:

«Мучительная, щемящая тоска и полная неизвестность… У меня в сознании образовался какой-то провал… У меня неотступное чувство, что Рейли предала и убила лично я… Я была ответственна за „окно“… Для пользы дела прошу взять нас или хотя бы меня на внутреннюю работу».

Ей обещали вызов в Москву.

В Хельсинки приехала жена Рейли — Пепита Бобадилья. Она встретилась с Марией Захарченко, показала последнее письмо Рейли, полученное через Бунакова. Рейли сам признавал возможность ареста. Захарченко убедила его жену в непричастности «Треста» к гибели Рейли. Ведь подозрение падало и на Марию Захарченко.

Пепита поверила в гибель Рейли при переходе границы и поместила в «Дейли экспресс» траурное извещение о смерти Сиднея Джоржа Рейли, последовавшей на финской границе у деревни Ала-Кюль в ночь на 29 сентября 1925 года.

Для того чтобы отвести всякое подозрение от «Треста», тотчас вслед за арестом Рейли в квартире Стауница была инсценирована тревога. Собрались Якушев, Ланговой, Зубов, Стауниц и Мукалов. Спектакль был дан для Мукалова и Стауница, которые не знали, что на самом деле произошло с Рейли. Мукалов застал полное смятение, люди нервно курили, жгли какие-то бумаги, всюду валялись брошенные окурки. Якушев будто бы рвался ехать в Ленинград, его не пускали: он, мол, более других нужен «Тресту». Однако поехал Зубов с Мукаловым. Им было поручено расследовать то, что произошло в ночь на 29 сентября на границе. Мукалову показали письмо Марии Захарченко. Тут же составили ответ: «Болезнь кончилась смертью детей».

Свидетельство Мукалова, убеждённого монархиста, имело значение для эмигрантов.

Из Финляндии ждали Марию Захарченко, но приехал Радкевич.

Он тоном допроса потребовал объяснений у Стауница:

— Что произошло с Рейли?

Сверкая глазами, держал руку в кармане, похоже было, что готов применить оружие.

Стауниц был в смятении, просил Радкевича рассказать, какие сведения о гибели Рейли есть на финской стороне.

Радкевич остыл и рассказал, что в назначенный час он и капитан Рузенштрем подошли к границе, ждали и вдруг услышали крики и выстрелы. Кинулись к реке, думали, что проберётся кто-то раненый. Не допускали мысли, что это могло произойти с Рейли и его провожатыми. Решили, что перестрелка была с контрабандистами. До утра ждали Рейли на берегу реки Сестры. Напрасно. С русской стороны появились разъезды конных пограничников. Радкевич окончательно убедился в правильности версии катастрофы у деревни Ала-Кюль и был отправлен за границу через «окно» в районе Столбцов.

От варшавского представителя «Треста» Артамонова ещё 8 октября пришло письмо:

«Происшествие, по-видимому, все же случайность. „Тресту“ в целом опасность не угрожает. А это уже большое счастье, так же как и то, что Якушев не поехал провожать Рейли».

Доверие 2-го отдела польского генерального штаба к «Тресту» выразилось в том, что главным его деятелям — Якушеву, Потапову, Ланговому, Стауницу и Дорожинскому — опять были посланы маленькие браунинги с золотыми монограммами и часы каждому.

Тем временем ОГПУ готовило новую акцию «Треста» с целью укрепления его позиций в эмигрантских кругах за границей после поимки Рейли. Борьбу с монархистами, шпионами, террористами, направляемыми эмигрантскими организациями, ни в коем случае нельзя было ослаблять. Владимир Маяковский тогда писал:

Крепче держись-ка! Не съесть врагу. Солдаты Дзержинского Союз берегут.

63

В конце 1925 года в сферу «Треста» был вовлечён известный деятель эмиграции Василий Витальевич Шульгин.

Первая встреча Шульгина с Якушевым произошла в 1923 году в Берлине, в присутствии Климовича. Встречу эту хорошо помнил Шульгин, помнил, как сенатор Чебышёв заподозрил в Якушеве замаскированного врага. Но предпочтительно было поверить такому специалисту политического сыска, как Климович — бывший директор департамента полиции: в то время он вполне доверял Якушеву.

Член Государственной думы Василий Витальевич Шульгин, помещик Волынской губернии, вместе с А.И.Гучковым присутствовал при отречении Николая Второго от престола. Шульгин был убеждённым монархистом, состоял при штабе Деникина в годы гражданской войны. Его присутствие при подписании царём отречения от престола ярые монархисты воспринимали как измену их идеалу, и отношение к Шульгину было почти враждебное. Конечно, не стремление укрепить своё положение в белой эмиграции двигало Шульгиным, когда он с помощью Якушева решился поехать в Советскую Россию, не поручение кого-либо узнать на месте, что за подпольная организация «Трест», о которой после провала Рейли вновь возникли тёмные слухи. Шульгиным руководило чисто человеческое чувство: он стремился в Россию, чтобы узнать, какая судьба постигла его сына, пропавшего без вести в Крыму в 1920 году. Ходили слухи, что сын Шульгина якобы взят в плен будённовцами.

Спустя сорок с лишним лет Шульгин говорил автору этой книги, что он поддался мистическим настроениям, которые владели им, и поверил одной «ясновидящей», убеждавшей, что его сын жив.

Ещё в 1921 году, когда Крым был уже советским, Шульгин совершил туда опасное путешествие с целью найти сына. Десять человек, среди которых был и Шульгин, отправились из Варны на шхуне и высадились близ Гурзуфа. Из этой экспедиции вернулись только пятеро, и среди них был Шульгин. Сына не нашёл, но в поисках не отчаялся. В 1924 году ему пришла в голову мысль связаться с Якушевым, как руководителем «Треста». Эту мысль подал Климович.

«Можете ли вы помочь мне разыскать сына?» — запросил Шульгин через Климовича, который вёл переписку с Якушевым.

Якушев ответил утвердительно.

Тогда Шульгин спросил о возможности приезда в Москву его самого. На это последовал такой ответ: «Гарантировать полную безопасность не могу, но приглашаю вас в Москву».

Шульгин полагал, что спустя почти пять лет отыскать сына здоровым и невредимым едва ли возможно. Если бы он был в живых, то, конечно, дал бы знать отцу о себе. Но та же «ясновидящая» убедила Шульгина в том, что сын находится в больнице для душевнобольных. Это было похоже на правду, потому что у сына была дурная наследственность со стороны матери. А в таком состоянии он не мог дать знать о себе.

Когда Якушев сообщил, что Шульгин намерен приехать в Россию, то в ОГПУ к этому отнеслись с интересом. После дела Рейли поездка Шульгина и его благополучное возвращение могли бы доказать силу «Треста» и укрепить его позиции в белой эмиграции. И Дзержинский поручил «Тресту» пригласить Шульгина, помочь в поисках его сына и вместе с тем дать возможность убедиться в существовании МОЦР, не мешать возвращению за границу.

Так решалась поездка Шульгина.

Через много лет, в летний день, под Москвой, Василий Витальевич Шульгин спокойно рассказывал об этом путешествии как участник событий и как литератор, искусно описывая действовавших в этих событиях лиц.

— Вы спрашиваете о внешности Якушева? Внешность его была такая, как и у большинства петербургских чиновников. Это был солидный человек, с солидными манерами. Ему было, когда я его знал, лет за пятьдесят. Он был бодр, рассказывал мне, как с котомкой за плечами много раз тайно переходил границу. А каковы были эти переходы, вы можете судить, если прочтёте в моей книге «Три столицы», как я переходил границу… Якушев носил золотое пенсне, что всегда придавало ему импозантность…

Василий Витальевич незаметно ушёл в прошлое… Он сам — в то время ещё крепкий и смелый человек — шёл пешком через границу в зимнюю стужу. Теперь изменился его внешний облик, серебряной стала борода, но глаза по-прежнему вспыхивали молодым огнём. Мысли Шульгина стали другими, и, как бы то ни было, эта перемена в нем началась зимой 1925/26 года, когда Шульгин увидел, что Россия не мертва, как он думал за границей. В 1926 году в стане оголтелых монархистов кутеповых и климовичей Шульгин имел мужество написать: «Когда я шёл туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть». И он не отказался от этих слов даже после того, когда стало ясно, при каких условиях совершилась его поездка, когда «Трест» перестал существовать.

Это не означает, что на страницах книги Шульгина «Три столицы» не было злых нападок на советский строй.

«…Книга полна таких выпадов против советской власти… которые сейчас мне даже неприятны» — эти слава не только были сказаны, но и написаны Шульгиным в одной из его статей.

Как же происходила поездка Шульгина?

Прежде всего он отправился в город Ровно, тогда ещё находившийся в буржуазной Польше. Здесь он отрастил седую бороду. Его многие знали в лицо: в газетах иногда появлялись портреты членов Государственной думы. Но теперь он не выглядел прежним Шульгиным.

Ровно, уездный город Волынской губернии, некогда принадлежал со всеми угодьями князьям Любомирским. Шульгин знал этот город в то время, когда в нем высшей властью был полицейский исправник и когда здесь стояли два пехотных танка — Курский и Путивльский. Но и тогда князь Любомирский был главной персоной в Ровно. Старый родовой замок князей стоял на островке среди прудов, а новый «палац» — в глубине английского парка. Ровно был польским городом Волынского воеводства, но, как и раньше, он оставался островом, окружённым крестьянским морем. А крестьяне говорили на украинском языке.

В этом городе знали Шульгина, и он знал этот город. Шульгин изменил свою внешность и стал похожим, как он сам писал, «не то на факира, не то на раввина». И ещё писал в своей книге Шульгин: «В Ровно, естественно, надо думать, была сильная коммунистическая ячейка».

В этом он, конечно, не ошибался.

В Варшаве Шульгин встретился с представителем «Треста» Артамоновым (Липским). Тот его направил на пограничную станцию, а далее им уже занимались деятели «Треста».

В книге Шульгина интересно рассказывается о переходе границы, о револьверах «в обеих руках», утомительных перебежках по глубокому снегу, о метели — все было так, как написано. Но только переход был абсолютно безопасным — он осуществлялся через «окно» в районе Столбцов. Единственное, что было опасным, — это мороз и сильная метель. Из-за них Шульгину и его спутнику Ивану Ивановичу (на самом деле Михаилу Ивановичу Криницкому, сотруднику ОГПУ) пришлось возвратиться на польскую сторону. Люди, которые должны были их встретить с советской стороны, из-за метели к ним не добрались. Шульгину пришлось ночевать на хуторке в Польше. Сюда за ним пришли трое «контрабандистов». Старший «контрабандист» сказал Шульгину: «Я знаю, кто вы…» Далее автор «Трех столиц» приписывает «старшему» несколько положенных «контрабандисту» фраз, которых тот не думал произносить. Эти «детали» выдуманы были Шульгиным для отвода глаз, чтобы не бросить тень на «Трест».

Небольшое отступление.

Осенью 1963 года я навестил Александра Алексеевича Лангового, полковника Советской Армии в отставке. Он сказал:

— Если увидите Василия Витальевича Шульгина, передайте ему привет от «старшего контрабандиста». Это был я.

Смелый и испытанный в конспирации враг советской власти, убеждённый монархист Шульгин так и не догадался, что эти переодевания, револьверы на изготовке, советы «старшего контрабандиста», как вести себя в случае встречи с пограничниками, — все это было инсценировкой.

Итак, в ночь на 23 декабря 1925 года Шульгин был принят через «окно» в Столбцах и отправился в Киев с вручённым ему паспортом на имя Иосифа Карловича Шварца.

Спутником Шульгина был Антон Антонович (Сергей Владимирович Дорожинский). Шульгин описывает его так:

«В глаза мне метнулось тонкое, сухое лицо в пенсне, которое блеснуло, как монокль… Он был бы на месте где-нибудь в дипломатическом корпусе».

У Шульгина не раз являлась мысль спросить: «Да кто же вы такой, Антон Антоныч?»

В Киеве Шульгин остановился в гостинице «Бельгия», а Антон Антонович — в «Континентале».

«Первые дни он (Шульгин) был очень сдержан, — писал в своём докладе Дорожинский, — затем постепенно разошёлся, сделался как будто искренним… охарактеризовал всю эмиграцию в целом, поделил её на группы, дав определение каждой… В первую очередь он выдвигает Врангеля, считая его большим человеком с железным характером. Отношения между Врангелем и Кутеповым основаны на личных счетах. Кутепов поручил „племянникам“ (Марии Захарченко и Радкевичу) держать его в курсе всего, что будет делать Шульгин в России».

Шульгин рассказывал, что, оставаясь врагом советской власти, он был глубоко поражён тем, что ему пришлось увидеть в Советском Союзе. «Мы там представляем себе Россию вымирающую, обтрёпанную, грязную… Действительность говорит другое: как глупы все те, кто верит тому, что пишет пресса Запада».

В первых разговорах с Дорожинским Шульгин мало спрашивал о «Тресте», но упоминал, что «защищал» «Трест» в Париже от Чебышёва и Врангеля, но теперь видит, что во главе этой организации стоят солидные люди, ведущие дело умно и хитро.

В Киеве за Шульгиным, конечно, велось наблюдение: Дорожинский не мог неотрывно быть с ним; кроме того, надо было знать, не было ли у Шульгина каких-нибудь явок не по линии «Треста». Шульгин заметил эти наблюдения и довольно красочно описал свои драматические переживания: за ним гонялось «чёрное пальто»; кто-то подглядывал через стеклянную дверь; он «спасался» на трамвае, на извозчике, убегал через железнодорожную насыпь, пролезал под вагонами.

«Да, пожалуй, это и был бой… Поединок! — восклицает в своей книге Шульгин. — Вдруг вся милиция и все ГПУ поставлены на ноги и ищут высокого старика в коротком пальто, в сапогах, с седой бородой».

Дорожинский принимал меры «предосторожности», как мог успокаивал Шульгина. Тот даже засел на четыре дня в гостинице и сносился с Дорожинским особой сигнализацией, глядел сквозь занавеску, ожидая, когда наконец появится его ангел-хранитель — высокая дендистая фигура, у которой «пенсне блестело моноклем».

В Киеве Шульгин решил расстаться с седой бородой, в парикмахерской пробовал её выкрасить, но она из-за скверной краски оказалась красно-зеленой. Страх не проходил, и, чтобы успокоить своего подопечного, Дорожинский увёз Шульгина в Москву.

4 января 1926 года в Москве, на вокзале, их встретил сотрудник ОГПУ Шатковский (в книге Шульгина он назван Василием Степановичем) и поселил гостя на даче в Лосиноостровской. Дорожинский расстался с ним, и теперь Шульгин оказался на попечении возвратившихся и» Ленинграда «племянников». Это имело тот смысл, что он общался с подлинными контрреволюционерами, за которыми, естественно, велось наблюдение.

Шульгин описал пребывание на зимней даче под Москвой. В целях конспирации он в своей книге изменил обстановку и действующих лиц, а позднее писал уже так, как было в действительности:

«Я был отдан Марии Владиславовне Захарченко-Шульц и её мужу под специальное покровительство. Муж её был офицер… По её карточкам, снятым в молодости, это была хорошенькая женщина, чтобы не сказать красивая. Я её узнал уже в возрасте увядания, но все-таки кое-что сохранилось в её чертах. Она была немного выше среднего роста, с тонкими чертами лица… Испытала очень много, и лицо её, конечно, носило печать всех этих испытаний, но женщина была выносливая и энергии совершенно изумительной. Она была помощником Якушева. Между прочим, она работала „на химии“, то есть проявляла, перепечатывала тайную корреспонденцию, которая писалась химическими чернилами. Это была работа очень изнурительная. Оба супруга, она и муж, часто навещали меня, они жили там же, возле меня, постоянно выезжая в Москву, оттуда примерно час езды до их дома…

Мне приходилось вести откровенные беседы с Марией Владиславовной. Однажды она мне сказала: «Я старею… Чувствую, что это мои последние силы. В этот „Трест“ я вложила все свои силы, если это оборвётся, я жить не буду».

В другой раз Захарченко жаловалась Шульгину на медлительность Якушева. «Разочаровавшись постепенно в Якушеве, она идеализировала другого члена этой организации». Этот «другой» был Стауниц.

13 января 1926 года состоялась встреча Шульгина с Якушевым и Потаповым. Якушев был уже знаком Шульгину, Потапов — «сдержанный, тактичный, обаятельный собеседник» — разыгрывал роль будущего военного министра, военного руководителя «Треста». При нем Радкевич держался почтительно, по-военному.

Шульгин поделился с Потаповым планом, который возник ещё перед переходом границы:

— У меня в двух верстах от границы, на польской стороне, имение. Что, если под видом фабрики гнутой мебели там организовать базу для врангелевских офицеров?

Потапов ответил, что польский штаб до сих пор не решил дело с «лесными концессиями», предназначенными для такой же цели. В принципе план надо одобрить, и этим займётся «Трестхоз»*["29].

Беседа была не совсем деловая. Потапов вспоминал прошлое, свою близость ко двору, императрицу Александру Федоровну, — возможно, она была холодна к нему, потому что считала его близким ко двору Николая Николаевича.

У Шульгина тоже были воспоминания, связанные с императрицей:

— Я был представлен её величеству вместе с другими членами Государственной думы, нас было тридцать. Церемониймейстер представил меня: «Депутат Шульгин от Волынской губернии». Она смотрела на меня с видом отчаяния, потом спросила: «Волынская губерния? Какая она?» Я был смущён и все же нашёлся: «Скажу одним словом — мягкая». Она глядит не понимая. «Климат мягкий, наречье, природа холмистая, мягкая, характер людей мягкий». Затем, нарушая этикет, спросил: «Вы там не изволили быть?» Она ответила, как бы жалуясь: «Не была. А где я была? Я десять лет в Царском Селе, как в тюрьме». И вдруг замолчала. Я сказал: «Надеюсь, вы посетите эту губернию?» — «Непременно». И вот как бывает: член Государственной думы от этой «мягкой» губернии принял отречение царя, а первым восстал лейб-гвардии Волынский полк.

Шульгин мог многое рассказать о том, что предшествовало Февральской революции.

— Я как-то обедал у Юсуповых, Феликс Юсупов был женат на дочери великого князя Александра Михайловича. Был и великий князь Кирилл Владимирович, говорили о том, что династия накануне крушения, — это было ещё до убийства Распутина. Кирилл молча кивал, но в глаза не смотрел, я обратил на это внимание.

Шульгин говорил Потапову и Якушеву, что он буквально потрясён всем, что увидел в России. Россия, её организм не умерли, как они думают там, на Западе.

— Жизнь бьёт ключом, и, больше скажу, её буйный размах перегоняет Запад, в этом я убеждён.

— Мы здесь варимся в этом котле; вам, как свежему человеку, виднее, — согласился Потапов.

— И мы считаем, что этот подъем на пользу будущей России. Переворот только назревает… Все произойдёт само собой, — разумеется, при нашем содействии. Центр внутри страны есть — это «Трест», — добавил Якушев.

— А силы извне? Они существуют… В Белграде, в русской церкви, стоят наши знамёна. Их семьдесят, при них офицерский караул. День и ночь стоит караул в форме своих старых полков…

Потапов тоже видел эти знамёна, но они будили в нем иные чувства, чем у Шульгина.

Шульгин вспоминал о своём расхождении с черносотенцами: когда еврея Бейлиса обвиняли в ритуальных убийствах, он, Шульгин, напечатал в своей газете «Киевлянин» статью, в которой обвинил прокурора и следственные органы в давлении на суд. За эту статью Шульгина приговорили к трём месяцам тюрьмы, хотя вскоре и помиловали. Находясь в эмиграции, он не мог мириться с кровожадными намерениями ультраправых, мечтавших о погромах и кровавых расправах в случае переворота.

Главное, что волновало сейчас Шульгина, была судьба его сына, пропавшего без вести. Были сведения, что он будто бы находится в больнице для душевнобольных в Виннице.

— Я могу сам поехать в Винницу, скажем, под видом скрипача из ресторанного оркестра.

— Ничего этого не нужно. Мы пошлём в Винницу своего человека. Вам следует только написать записку сыну, чтобы он доверился нашему человеку.

И Шульгин написал: «Дорогой Ляля! Я тебя ищу. Доверься представителю этого письма. Лиза жива, Димка тоже. Чтобы тебя узнать наверное, расскажи что-нибудь предъявителю письма из Свальнокотских сказок. Храни тебя Господь. Твой Биб».

Записку отдал Якушеву.

Затем Шульгин выразил желание поехать в Ленинград.

— Опасно.

— Уж если в Киеве, где меня каждая собака знала и никто не узнал, то в Питере наверняка не узнают.

Тут произошёл инцидент, несколько взволновавший Шульгина: кто-то стукнул два раза в окно. Якушев вышел и вернулся с неизвестным человеком, который передал пакет и, сказав по-польски: «Довидзеня*["30], пан», ушёл. О нем сообщили Шульгину: «Связной из польского посольства. Принёс пакет из Варшавы, направленный с диппочтой». Это была инсценировка, чтобы убедить Шульгина в солидности «Треста».

Шульгин заговорил о Польше, о лимитрофах: «После переворота их придётся терпеть в течение нескольких лет». Потом о Климовиче как мастере конспирации, которого незаслуженно оттёрли Кутепов и кутеповцы. «Они и Врангеля не допускают к „Тресту“, видимо из ревности».

Якушев заметил, что «Трест» находит политику Врангеля неправильной. «Трест» считает себя подвластным Николаю Николаевичу, но не докладывает ему, как ведёт дело, а ставит перед фактом.

— Мы боимся двора его высочества, все разболтают, старые болтуны. И у Врангеля есть советчики, настраивающие его не в пользу «Треста».

— Да, Врангеля убеждают в том, что «Трест» не чист, иначе бы он давно провалился. И это меня возмущает, особенно после того, что я видел здесь, — сказал Шульгин.

И тут Якушев впервые заговорил о книге, в которой автор «Дней» и «Двадцатого года» мог бы описать свою поездку в Россию.

Ещё в то время, когда донесения Дорожинского, а затем письма Шульгина были получены в Москве, у Дзержинского и его товарищей по работе появилась мысль, что впечатления Шульгина, его размышления о том, что он увидел в Советской стране через пять лет после 1920 года, могли бы открыть глаза многим эмигрантам, и не только эмигрантам, на те перемены, которые произошли в России.

Репутация Шульгина как монархиста была общеизвестна, и, если бы он добросовестно описал все, что видел в СССР, это бы имело значение, повлияло бы на людей, не знающих правды о родине.

Деятели «Треста» получили задание: подсказать Шульгину мысль о создании книги, отражающей его пребывание в Киеве, Москве и Ленинграде, тщательно скрывая способ, каким он очутился в Советской России, и людей, которые ему помогли. Об этом и сказал Якушев при свидании с Шульгиным 16 января 1926 года.

В октябре 1927 года в послесловии к книге «Три столицы» её автор писал: «Я никогда бы не решился её издать, я слишком боялся повредить „Тресту“. Мысль эту подал мне Фёдоров (Якушев): „Я надеюсь, что по вашем благополучном возвращении мы прочтём ещё одно талантливое произведение автора „Дней“ и „Двадцатого года“ (повторялось несколько раз). Очень важно, чтобы эмиграция знала, что Россия жива и не собирается помирать“. И я „клюнул“ на эту мысль…»

Можно представить себе ту суету, которая поднялась в эмиграции после благополучного возвращения Шульгина из Советского Союза.

В Ленинграде ему понравился спектакль «Заговор императрицы». Между прочим, Шульгин отметил, что артист, игравший Распутина, не передал «той таинственной силы, которая должна же быть в этом человеке, раз он мог завладеть императорской четой».

Розыски сына Шульгина оказались бесполезными. В Виннице его не нашли, — возможно, он умер и был похоронен под другой фамилией.

Состоялся прощальный ужин на квартире «Треста». Шульгин шутил: «Как часто за границей я говаривал: с каким удовольствием я сейчас бы съел рябчика с брусничным вареньем, а теперь его ем в Москве. Все похоже на сон…»

В ночь на 6 февраля Шульгин выехал в Минск, провожал его Антон Антонович (Дорожинский). Прощание было сердечное. Шульгин обещал «сохранение самой действенной духовной связи». Переводил Шульгина через границу Иван Иванович (Михаил Иванович Криницкий). Шли опять «с револьверами в руках». Перейдя границу, Шульгин подарил своё оружие Ивану Ивановичу.

Из Варшавы, через Артамонова, вскоре пришло письмо «Тресту»:

«Ещё раз хочется поблагодарить вас за все. На расстоянии это ещё виднее. Полуторамесячный инцидент представляется мне сейчас чем-то далёким и совершенно удивительным: как будто добрый волшебник взял меня за руку и, показав царство грёз, вернул обратно на землю. Займусь отчётом, который хотел бы закончить возможно скорее. Искренне преданный вам…»

Отчётом Шульгин называл будущую книгу «Три столицы».

А «дорогому Антону Антоновичу» он писал: «Нежно Вас целую».

3 марта 1926 года он сообщал: «Отчёт может вызвать шум. Не испугаются ли шума давшие согласие и не смогут ли они, ссылаясь на поднявшуюся шумиху, взять согласие обратно. Быть может, придётся ознакомить их предварительно с отчётом и, так сказать, спросить, не считают ли они отчёт непозволительной, с их точки зрения, сенсацией». Было решено переслать рукопись по частям в «Трест» для предварительного чтения. По мнению Шульгина, её следовало просмотреть в «Тресте» с точки зрения безопасности для организации. Рукопись «Три столицы» читалась не только Якушевым, но и руководящими сотрудниками ОГПУ.

Книга Шульгина разожгла страсти. Вокруг неё образовались два лагеря: довольных и недовольных. Кутепов опасался, что Шульгин, сторонник Врангеля, оттеснит «Трест» от РОВС. Перед поездкой автору «Трех столиц» пророчили участь Савинкова, убеждали, что «Тресту» нельзя доверять. Но, вернувшись, Шульгин утверждал, что видел около двадцати человек «Треста», — не может быть, чтобы все были агенты ГПУ, в том числе и «племянники».

В Варшаве Шульгин сказал Артамонову:

— Я убедился, что этот народ жив и не собирается умирать… Все, что было обещано «Трестом», выполнено. Это хорошо организованная машина. Какая точность механизма!

Встретившись с Климовичем, Шульгин сказал:

— Вы мне помогали перед поездкой, что я могу сделать для вас?

— Кутепов имеет дело с «Трестом», а Врангель отказывается. Нужно, чтобы «Трест» работал с Врангелем.

Но посредником в этом деле Шульгин не стал.

Насколько ещё высоко стояли акции «Треста», видно из того, что все эмигрантские организации стремились завязать отношения с его руководителями. Книга Шульгина «Три столицы» оправдала себя, она внесла разлад в белую эмиграцию и рассеяла сомнения, которые возникли после того, как Рейли не вернулся из своей последней «экспедиции» в Советский Союз.

Автору этого романа-хроники довелось быть за границей, в Париже, в то время, когда книга Шульгина была злобой дня в кругах эмиграции.

Заметки, статьи в эмигрантской печати то прославляли героизм Шульгина, то осыпали бранью. Его называли «предателем белой идеи», «фантазёром». Некоторые одержимые собирались избить его за то, что он будто бы разгласил тайны подпольной контрреволюционной организации.

64

20 июля 1926 года в 4 часа 40 минут дня скончался Феликс Эдмундович Дзержинский.

Вокруг имени этого человека в кругах буржуазии до сих пор бушуют страсти, кипят противоречивые суждения. Все ещё неистовствуют враги Октябрьской социалистической революции, с яростью произнося имя Дзержинского. Но те, кто понимает, что Октябрьская революция должна была защищать свои завоевания, называют Дзержинского Железным Феликсом и бесстрашным солдатом великих классовых битв.

Сын польского народа обрёл бессмертие в своей отчизне и в Советском Союзе, который стал его второй родиной. В молодые годы Дзержинский мечтал быть учителем. Но после Октября партия доверила ему почётный, требующий огромного напряжения всех духовных сил пост — охрану безопасности первой в мире страны социализма.

Кристальная чистота, бесстрашие, твёрдость, справедливость и великодушие — все эти черты характера Дзержинского снискали ему славное имя рыцаря социалистической революции.

Люди, не чувствовавшие за собой вины, несправедливо лишённые свободы, желали только одного — чтобы Дзержинский лично рассмотрел их дело. Они были убеждены, что он восстановит справедливость. И не ошибались.

Екатерина Павловна Пешкова, стоявшая во главе так называемого Политического Красного Креста, говорила автору этой книги о Дзержинском: «Он никогда не подходил к делу с предвзятым мнением. Он хотел верить человеку, судьбу которого надо было решить, доверие к человеку было характерной чертой Дзержинского». Если же он видел обман, лживость, желание уйти от заслуженного возмездия, в нем пробуждалось чувство презрения к врагу, и пощады ему не было.

О Дзержинском можно было сказать теми же словами, которыми поэт говорил о Ленине: «Он к врагу вставал железа твёрже».

Чутьём революционера, всем своим жизненным опытом Дзержинский умел проверять искренность показаний того, кто обвинялся в преступлении против советского строя. Он безошибочно отличал правду от лжи, искренность от фальши и лицемерия. Подписывая смертный приговор неразоружившимся врагам, Дзержинский оставался глубоко человечным, более всего опасаясь того, что называется судебной ошибкой. Дзержинский работал 14-16 часов в сутки, глубоко вникая в дела арестованных, и постоянно искал смягчающих их вину обстоятельств.

Именно с этой чертой в духовном облике Дзержинского пришлось однажды встретиться и мне.

Весной 1918 года в Москве был арестован ЧК доктор Василий Яковлевич Зеленин, начальник городских военных лазаретов. Я знал этого человека в студенческие годы, жил с ним бок о бок в его квартире в качестве квартиранта. Ему не нужны были жильцы: после тяжёлой, отнимающей много часов работы, когда он возвращался домой, ему требовался собеседник, хотя бы на короткое время отвлекавший от дела. Молодой человек, студент, подходил для этой цели. Так я хорошо узнал доктора Зеленина. Когда он был арестован, я сказал об этом моему знакомому Георгию Лафару, поэту, который был ответственным работником ВЧК. (Позднее, в 1919 году, он был послан на подпольную работу и погиб от руки интервентов.) По совету Лафара я позвонил секретарю Дзержинского и получил ответ: «Приходите на Лубянку, 11, вас примут».

Трудно себе представить в 1965 году, как выглядела весной 1918 года ВЧК, помещавшаяся в доме страховой конторы «Якорь». В окошечке ещё уцелевшей кассы я нашёл записку: «Пропустить Л.В.Никулина к т.Дзержинскому».

Я очутился в комнате, освещённой одним окном. Насколько помню, в комнате стояла ширма, а за ней кровать — простая госпитальная койка. Дзержинский поднялся мне навстречу, вышел из-за стола и просто спросил:

— В чем дело?

Он был в чёрном пиджаке, в косоворотке, а не в гимнастёрке, как его рисуют теперь. У него были тонкие черты лица, красные веки — видимо, от чтения. Он смотрел прямо в глаза собеседнику. Взгляд был серьёзный, но не суровый. Я объяснил, зачем пришёл.

— Подождите, — сказал Дзержинский и вышел.

Ждал я не очень долго. Дзержинский вернулся.

— Доктор Зеленин арестован за то, что он плохо обращался с санитарами и сёстрами в лазаретах, где был начальником.

Казалось, разговор на этом мог быть окончен, но я сказал:

— Зеленин ведал городскими солдатскими лазаретами, а не офицерскими, привилегированными.

Дзержинский вопросительно смотрел на меня. Я продолжал:

— Это значит, что он требовал от санитаров и сестёр милосердия хорошего ухода и обращения с ранеными солдатами. А санитары и сестры обращались, вероятно, плохо.

Дзержинский, как мне показалось, удивился. Потом сказал:

— Да. Об этом не подумали. Это — довод.

На этом разговор окончился. Я ушёл. Немного времени спустя доктор Зеленин был освобождён. Он уехал с санитарным поездом на восток и там, как мне рассказывали, умер от тифа.

Вот, может быть, не очень значительный случай, но я его не мог забыть. Ведь происходило это в суровое время заговоров, диверсий, саботажа. Казалось, не было времени разбираться в судьбах отдельных людей.

В одном из своих приказов Дзержинский писал:

«Необходимо оберегать честь и доброе имя ответственных партийных и советских работников… В случаях, когда возникает против кого-либо только подозрение, необходимо проверить его основательность с таким расчётом, чтобы сама проверка не запачкала имени работника».

Ленин был строг к тем, кто клеветал на честных советских работников. Он требовал наказания клеветников за голословное обвинение. 24 ноября 1921 года Совет Народных Комиссаров издал декрет «О наказаниях за ложные доносы».

Следуя ленинским принципам, Дзержинский был беспощаден к своим сотрудникам, если они нарушали установленные советской властью законы. К работникам ЧК предъявлялось требование:

«…Каждый должен помнить, что он представитель советской власти рабочих и крестьян и что всякий его окрик, нескромность, невежливость — пятно, которое ложится на эту власть.

…Знать все декреты советской власти и руководствоваться ими в своей работе. Это необходимо для того, чтобы избежать ошибок и самим не превратиться в преступников против советской власти, интересы которой мы призваны блюсти».

Так понимал Дзержинский роль чекистов.

Когда было установлено звание почётного чекиста, в удостоверении, которое давалось работнику, получившему это звание, говорилось: «Почётное звание чекиста требует бдительности, решительности и храбрости».

Только требования, и никаких привилегий!

О деятельности Дзержинского в борьбе с детской беспризорностью написано много. Ленин знал, кому поручить великое и благородное дело — заботу о детях. И это лишь часть того огромного труда, который взял на себя Дзержинский.

Он готовился к Пленуму Центрального Комитета партии, который должен был состояться в июле 1926 года. Врачи возражали, но Дзержинский не мог не выступить на Пленуме. Как всегда, речь его была проникнута страстностью, горячим убеждением в правоте дела партии. Дзержинский отражал нападки «новой оппозиции» на Центральный Комитет, клеймил тех, кто мешал созидательной работе партии. Он стоял на трибуне под огнём враждебных реплик троцкистов и зиновьевцев, смело разоблачая их антипартийную деятельность.

Дзержинский вынужден был на этот раз сказать и о себе:

— Я не щажу себя… никогда… не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них…

А в 4 часа 40 минут дня его не стало. Ему не было ещё сорока девяти лет.

«Грозой буржуазии, верным рыцарем пролетариата, неутомимым строителем нашей промышленности, вечным тружеником, бесстрашным солдатом великих боев» назван был Дзержинский в обращении Центрального Комитета ВКП (б) ко всем членам партии, ко всем трудящимся, к Красной Армии и Флоту в связи с его кончиной.

Дзержинский умер, как жил, в борьбе за партию, за её бессмертные идеи, за ленинизм.

На посту председателя ОГПУ его сменил представитель старой гвардии большевизма, сподвижник Ленина — Вячеслав Рудольфович Менжинский.

Образ этого замечательного человека никогда не потускнеет даже рядом с образом Дзержинского. Профессиональный революционер, член партии большевиков с 1902 года, участник революции 1905 года, редактор большевистской газеты «Казарма» — таков путь Менжинского до Октябрьской революции. Десять лет, до 1917 года, он пробыл в эмиграции, а затем — редактор газеты «Солдат», член Военно-революционного комитета, первый народный комиссар финансов и, наконец, работа в ВЧК-ОГПУ.

«Чекистская деятельность, — писал Менжинский своему старому товарищу по революционной работе, выдающемуся учёному-историку Михаилу Николаевичу Покровскому по случаю его шестидесятилетия, — не располагает к душевным излияниям и поглощает целиком».

Так работал Менжинский.

Человек огромной культуры, высокообразованный марксист, Менжинский обладал поразительными способностями лингвиста. Он владел едва ли не всеми западноевропейскими и славянскими языками, хорошо знал историю России и Франции, особенно историю французской буржуазной революции и французскую литературу. До последних дней жизни он был близким другом Горького. Человек большого обаяния, одарённый тонким чувством юмора, он вместе с тем был человеком непреклонной воли, беспощадным к врагам революции.

Последние операции «Треста» осуществлялись чекистами под руководством Вячеслава Рудольфовича Менжинского.

65

Автор исторического романа, который пишет о событиях, происходивших два-три столетия или даже век назад, пользуется архивными документами, письмами, мемуарами современников, и это вполне естественно. Он лишён возможности видеть и слышать современников и участников событий. Но представим себе литератора, который пишет о событиях, происходивших пятьдесят или сорок лет назад. Заметим кстати, что он сам был свидетелем событий, происходивших в то время. В его распоряжении имеются открытые недавно архивы, документы. Но ещё лучше, если он может встретить современников и участников событий, о которых рассказывается в его романе.

Живая беседа с участниками событий, их свидетельство, переписка с ними, несомненно, оказывают большую помощь автору. Но свидетельство очевидцев обязывает его дать действительно точную картину событий. При этом автор должен иметь в виду, что, рассказывая об одном и том же событии, очевидцы часто расходятся в описании того, что они видели.

Шульгин был не только живым свидетелем событий, но и прямым участником. И хотя со времени дел «Треста» прошло более сорока лет, но память ещё не изменила Шульгину. Его рассказ был освещением событий с точки зрения человека, который не знал, что на самом деле представлял собой «Трест».

Другим ценным свидетелем и участником операции «Трест» был Александр Алексеевич Ланговой. Он видел её не со стороны, а как бы изнутри, будучи сам исполнителем многих операций, задуманных руководством советских органов безопасности. В беседе с автором он рисовал портреты участников событий, их внешний облик, их действия, рассказывал и курьёзные эпизоды.

Коротко передам один из рассказов Лангового.

После берлинского съезда намечалось совещание евразийцев в Праге. Ланговой должен был отправиться туда через «окно» на польской границе. По пути в Прагу к Ланговому присоединился некто Козелков-Шубин, молодой человек с «философским уклоном». «Это был, — говорил Ланговой, — психопат или просто путаник. В Праге я рекомендовал его профессору Савицкому, видному деятелю эмиграции, для философских бесед, уверенный, что он разберётся в „идеях“ Козелкова. И услышал такой отзыв Савицкого: „По-видимому, в нем есть состав гениальности“.

Но в Праге Лангового ожидали не только «философские» беседы. Его подверг допросу некто Зайцев, начальник разведки Кутепова, типичный жандармский полковник. Ланговой говорил ему, в сущности, правду, исключая, конечно, «увлечение» идеями евразийцев и «разочарование» в революции.

— Да, я сын профессора медицины.

— Да, я участник гражданской войны. Награждён орденом Красного Знамени.

— Да, разочаровался в революции. Разделяю убеждения евразийцев, потому не в чести у стариков, руководителей «Треста», считаю их недостаточно активными. Это люди с устаревшими понятиями.

Жандармский полковник был удовлетворён ответами Лангового, полагая, видимо, что людей такого рода — «разочаровавшихся» в революции — можно использовать, а потом избавиться от них. Зайцев заинтересовался и тем, как удаётся Ланговому, находящемуся на военной службе, надолго уезжать из Москвы. Ланговой ответил, что его непосредственный начальник — Потапов — даёт ему фиктивные командировки в отдалённые местности.

После этого допроса по методам охранного отделения (которого, по молодости лет, при царизме Ланговой не мог испытать) «евразиец» из Москвы попал на совещание представителей евразийских групп по вопросам «идеологии».

Началось совещание с глубокомысленных рассуждений о будущем России.

— Государство должно быть монархией — сложной, крепкой, сословной, жестокой до свирепости. Церковь должна быть властной, быт обособленным, законы весьма строгими, наука должна сознавать свою бесполезность для духовного развития!.. — восклицал оратор.

«Где, у какого мракобеса они вычитали этот бред?» — спрашивал себя Ланговой.

— День катастрофы на Ходынском поле есть счастливый день в русской истории! — восклицал другой оратор. — Это день жертвоприношения самодержавному монарху…

«Ну не кретины ли, нести такую чушь после Октября семнадцатого года», — думал Ланговой. Это изречение оратора вдруг прервала брань.

Против так называемой «английской» группы эмигрантов, осевших в Англии, выступали Артамонов и Арапов, уличая Малевича, Зайцева, Трубецкого, Савицкого в грязном шпионаже в пользу Англии.

Ланговой понял, что ему надо выступить. Он старался доказать, что в нем тоже есть «состав гениальности», и действительно удовлетворил почти всех, когда сказал, что «Россия должна быть империей ума, элегантности и красоты».

— Почему бы, изверившись в династии Романовых, не вернуться к династии Рюриковичей?! — восклицал он.

Это вызвало негодование Арапова, который грозил поднять крестьянство против любой династии.

Словом, совещание превратилось в хаотическое словопрение, после которого все разошлись с головной болью.

Важной темой совещания было обсуждение отношения к «Тресту». Якушев для вида возмущался критикой евразийцев, грозил расправиться с ними. Лангового спрашивали: можно ли создать отдельно от «Треста» самостоятельную организацию? Решено было всю евразийскую деятельность в России сосредоточить в руках Лангового, без вмешательства «Совета семи». Только Артамонов стоял за полное подчинение «Тресту», и это доказывало его абсолютное доверие Якушеву и другим деятелям «Треста».

Участие в пражском совещании «Трест» считал полезным. Здесь были не просто пустые словопрения. Надо было использовать возможность посеять раздор между «молодыми» и «старцами» и этим ослабить белую эмиграцию. Вместе с тем такие люди, как, например, Арапов, постепенно убеждались в бесцельности борьбы с советской властью.

На Арапова произвело большое впечатление то, что он видел в Москве. Впоследствии он вернулся туда легально, когда «Трест» уже перестал существовать.

Но, кроме искусственно созданной для видимости евразийской «оппозиции», внутри самого «Треста» назревала действительно опасная оппозиция — Стауниц, Захарченко, Радкевич.

66

Мы знаем, что Стауниц, Мария Захарченко и Радкевич часто действовали, что называется, «втёмную», не ведая, кто на самом деле руководил «Трестом». В первое время Захарченко и Радкевич восхищались «солидной» работой МОЦР. Но шли месяцы, а видимых результатов — восстания, терактов, не говоря о перевороте, — не было и не предвиделось. Преклонение Захарченко перед Якушевым сменилось глухим недовольством. Она возмущалась его медлительностью, требовала активных действий, искала себе единомышленников, и ей показалось, что самым подходящим союзником может быть Стауниц.

Она почувствовала в нем авантюриста, циника; его ловкость, опыт в конспирации, даже коммерческая жилка азартного игрока расположили Захарченко к Стауницу (настоящая его фамилия была Опперпут). Кроме того, возникла и личная симпатия. Хотя Опперпут-Стауниц был женат, семейная жизнь у него не ладилась. Мария Захарченко ему нравилась, нравилась её страстная, темпераментная натура. Правда, она была немолода, но ещё привлекательна. Её муж, Гога Радкевич, как уже мы знаем, во всем подчинялся своей жене. Ради конспирации одно время он работал в автомобильных мастерских. Мария Захарченко часто оставалась наедине со Стауницем. Вот тут и началось их сближение. Захарченко однажды повела откровенный разговор о том, что Якушев и Потапов медлительны, бездеятельны, что они против террористических актов, между тем Кутепов только для этого и готовит свои кадры.

На некоторое время Захарченко прекратила эти разговоры, когда умер мнимый руководитель «Треста» генерал Зайончковский и серьёзно заболел Потапов. Якушев имел предлог, чтобы этим объяснить ослабление деятельности организации. Но время шло, и Мария Захарченко снова заговорила о недостаточной активности «Треста». Стауниц сказал об этом Якушеву, через него эти разговоры стали известны Артузову и его сотрудникам.

Получалось, что в «Тресте» существуют, так сказать, три течения: первая группа — Якушев и Потапов. Их цели — накопление сил, отрицание интервенции, выбор момента для выступления. Вторая группа — евразийцы во главе с Ланговым. Третья группа — крайняя — экстремисты Захарченко, Радкевич, Стауниц и засланные по соглашению с «Трестом» кутеповские офицеры.

Якушев поручил Стауницу конспирировать с Марией Захарченко (как бы втайне от самого Якушева и Потапова), то есть вести переписку и переговоры с Кутеповым. Это было необходимо, чтобы руководство ОГПУ знало о террористических актах, которые готовил Кутепов.

Подготовку терактов Кутепов мог скрыть от Якушева, чтобы потом поставить его перед фактом. Но от «племянников» он ничего не скрывал, зная, как ему предана эта пара. Вот почему руководство ОГПУ решило осуществить поездку Марии Захарченко в Париж: все, что она могла там узнать о тайных действиях Кутепова, она бы не скрыла от своего конфидента Стауница-Опперпута.

Действительно, ко времени приезда Захарченко в Париж Кутепов был увлечён планом террористических и диверсионных актов в большом масштабе.

На горизонте Кутепова появляется трагикомическая фигура Александра Ивановича Гучкова, лидера «октябристов» в Государственной думе, бывшего военного министра Временного правительства, активного врага советской власти. Ещё в 1905 году члены «Союза 17 октября» решительно стали на сторону царской власти в борьбе со «смутой», как они называли революцию. В дни Февральской революции, в 1917 году, Гучков, так же как и Шульгин, присутствовал при отречении от престола Николая Второго и теперь старался искупить этот, с точки зрения крайних монархистов, тяжёлый грех участием в кутеповских заговорах и террористических актах.

Захарченко шифром сообщала об этом в Москву:

«Для письменного сношения с ним (с Гучковым) тот же „белый способ“, только без кипячения, проявитель наш, вместо воды — спирт».

В шифровке речь шла о ядовитом газе, который предполагали применить террористы:

«При взрыве снаряда почва, на которой он произойдёт (земля, извёстка, краска), на газ не действует… Бомбы — ручные — на удар. Газ действует на лёгкие. Стоимость бомб — 50 долларов штука. Есть маски для исполнителен. По сведениям Кутепова — это газы цианистого калия».

Можно подумать, что это своего рода прейскурант — в шифровке указывалось даже, во что обойдётся подготовка диверсионных средств.

С благословения Кутепова Гучков сообщил, что он готов все своё состояние отдать этому делу. Газ у него имеется в готовом виде. Секрет газа — собственность германских правых тайных организаций. Поскольку Гучков имел репутацию человека, склонного к авантюрам, решено было привлечь к испытаниям газа специалиста, некоего генерала Костюкевича. Но тот благоразумно отказался. Тогда Кутепов решил вызвать «молодого даровитого химика» — галлиполийца Прокофьева. Предполагалось использовать и известные уже тогда газы — иприт и синильную кислоту.

Кутепов писал из Парижа:

«Если мы не будем бороться, то мы станем дряблыми, и в будущем для нас оправдания не будет — вот лейтмотив галлиполийской молодёжи. Надо перебросить наших людей в лимитрофы, они будут совершать налёты, организовывать теракты, захватывать на короткие сроки близлежащие от границы пункты.

Был даже назначен день захвата Петрозаводска, но потом Кутепов посчитал эти действия преждевременными. Он писал: «Я считаю, что вам следует пригласить вождей нашей молодёжи в Москву, обласкать, продемонстрировать силу и организованность „Треста“.

То есть он предлагал принять на советской территории самых отъявленных террористов. Ожидая, что «Трест» откажется от этого предложения, сославшись на отсутствие средств, Кутепов надеялся на американского миллионера Мак-Кормика. Вообще предполагалось попросить у него 15-20 миллионов на организацию переворота, пообещав ему в будущем торговые льготы.

Кутепов предлагал «Тресту» осуществить покушение «большого масштаба». По его мнению, только такое действие могло иметь резонанс в Европе. Он сам хотел возглавить террористическую группу. Этот акт, по его мнению, мог бы заставить раскошелиться Мак-Кормика.

В то же время шла оживлённая переписка Гучкова с «Трестом» по «техническим» вопросам — о доставке снарядов и газов.

Об этих планах Кутепова и Гучкова, разумеется, хорошо знало руководство ОГПУ. Сомнительно, чтобы планы Кутепова могли осуществиться, но следовало принять меры и выяснить, насколько серьёзна их подготовка. Поэтому деятелям «Треста» был предложен в качестве эксперта по газам слушатель академии Красной Армии Андрей Власов. Так привлекли к операции «Трест» ещё одного «военного монархиста», на самом деле преданного Советской родине патриота.

Его направили в Париж вместе с Захарченко.

Перед отъездом у Власова было несколько бесед с Артузовым.

Артузов охарактеризовал Марию Захарченко и предупредил, что с нею надо быть очень осторожным.

— Эта фанатичка, яростная монархистка, довольно опытная в конспиративных делах. Вы будете все время у неё на глазах, она будет вас ловить на слове, выспрашивать обо всем, кто и откуда вы, прежде чем вас представить Кутепову. От вашего поведения зависит многое. Вам следует держаться с Кутеповым почтительно, даже робко. У них должно создаться впечатление, что вы слепо подчиняетесь руководителям «Треста» и по-солдатски выполняете их задания. Мы тут сочинили вам биографию, хотя сочинять было не нужно, все по анкете. Привлёк вас к работе «Треста» ваш непосредственный начальник, вы, мол, разочаровались, на вас повлиял нэп, антинэповские настроения вас привели в лагерь контрреволюции…

В таком духе шли беседы с Власовым. Командировка была утверждена Менжинским, и 26 октября 1926 года Власов отправился вместе с Захарченко в Париж, через минское «окно».

Первая встреча произошла на квартире Гучкова с инженером-галлиполийцем Прокофьевым. В присутствии Марии Захарченко решаются технические вопросы. Прокофьев предлагает свой метод химического анализа газов. Власов не согласен. Свою программу испытаний он излагает письменно. Предполагалось опробовать газ на контрольных животных. Присутствовать на испытаниях должен был немец, химик, предложивший газ.

Наконец встреча с Кутеповым. Спрашивает о здоровье Николая Михаиловича Потапова.

— Немного лучше. Перед отъездом генерал принял меня и просил передать вашему превосходительству лучшие пожелания.

— Благодарствую. От всей души желаю его превосходительству поправиться. Он нужен России. Вы часто имеете возможность его видеть?

— Не часто. Я ведь рядовой член организации.

Кутепов смеётся:

— У вас, я вижу, дисциплина. Это хорошо.

Кутепов спрашивает об академии, в которой учится Власов.

— Прокофьев говорит, что ваши познания в химии не оставляют желать лучшего. А немец? Как, по-вашему, немец?

Власов доложил, что немца, предложившего газ, он не видел.

Кутепов бросает взгляд на «племянницу». Она краснеет.

— Я настаивала, но Гучков…

— Гучков болтлив, неосторожен и вообще ненадёжен. — Кутепов обращается к Власову: — Вы виделись с Прокофьевым три раза?

— Три раза. Никаких результатов. Ни немца, ни испытаний, ни газов.

— Мне кажется, — с раздражением говорит Кутепов, — что этот газ имеется только в голове Гучкова.

— Я думаю, — говорит Власов, — что газа совсем нет, а если есть, то он был известен ещё в прошлую войну и никаких новых отравляющих свойств не имеет.

— А вы не думаете, что Гучков просто струсил? Кстати, в каком вы чине? По-большевистски, разумеется.

— Если по-старому… капитан.

— Так вот, капитан, у нас вы будете полковником. Нет красной или белой армии, есть русская армия. И эта армия исполнит свой долг. Я бы желал, чтобы вы познакомились с нашей молодёжью.

— Буду счастлив.

Кутепов бросает взгляд в сторону Захарченко.

— А там… может быть, представим… Его высочеству будет интересно.

На этом кончается разговор. Мария Захарченко и Власов выходят из дома на улице Колизе, из штаб-квартиры РОВС.

Парижская осень. Ещё тепло. Опадает листва с деревьев на Елисейских полях. Власов глядит вправо, где Триумфальная арка на площади Звёзды и тысячи пролетающих мимо машин.

— Красивый город.

Захарченко не слушает. Она думает вслух о другом.

— Гучков! Какая скотина! Неужели газ — это блеф!.. Но вы произвели отличное впечатление. Только напрасно смущались. Генерал с первого взгляда узнает людей. Вас ждёт сюрприз.

Сюрпризом была аудиенция у великого князя.

Кутепов представил Николаю Николаевичу Власова как командира Красной Армии, тайного члена контрреволюционной монархической организации.

67

Командировка Власова в Париж всесторонне обсуждалась у Артузова. На кандидатуре Власова остановились не только потому, что он хорошо знал химию и химическое оружие. Власов знал язык и не в первый раз был во Франции.

В годы первой мировой войны, 22 апреля 1915 года, немцы впервые применили удушливые газы на фронте и заставили союзников отступить на важном участке. Применение ядовитых газов встревожило союзников. Русский военный агент сообщил в Ставку Верховного главнокомандующего о новом бесчеловечном методе войны и спешно просил выслать одного или двух офицеров, знакомых с химией и действием ядовитых газов. Пока шла переписка, немцы применили химическое оружие на русском фронте, и тысячи солдат погибли от ядовитых газов.

Прапорщик Андрей Власов, в прошлом студент старшего курса технологического института, в то время был во Франции, где знакомился с химической промышленностью, заводами Аллэ и Камарг. Власов завязал добрые отношения с инженерами-химиками и рабочими. Особенно тесная дружба возникла у Власова с рабочим Жаном Дювалем, откомандированным вместе с другими солдатами на завод. Дюваль был социалист. Власов сочувствовал социалистам, оба они видели войну во всем её ужасе, видели фронт и тыл и осуждали бессмысленную бойню, разумеется втайне. Власов бывал в семье Дюваля, ему нравилась Иветта, сестра его товарища и друга. Но события разворачивались так, что молодые люди встречались не часто.

В России произошла Февральская революция, солдаты русского экспедиционного корпуса потребовали возвращения на родину. И тогда произошли кровавые события в лагере ла Куртин, где французские пушки обстреливали русских солдат, бывших союзников Франции в первой мировой войне. Только в конце 1917 года Власов получил возможность вернуться в Россию.

Он не мог забыть прощания с Иветтой в Венсенском лесу. Молодые люди любили друг друга, и это было грустное прощание. Иветта проводила Андрея на Лионский вокзал. Власов уезжал из Марселя на пароходе, который следовал вокруг Африки через Индийский океан.

Война продолжалась, военный Париж выглядел как бы вымершим. Театры, цирки, мюзик-холлы, кинематографы были закрыты. По бульварам бродили солдаты в серо-голубых шинелях. Перрон вокзала был полон господ в штатском и дам, уезжавших на юг.

Власов прижал к груди и поцеловал Иветту. И он и она думали, что видятся в последний раз.

И вот прошло больше восьми лет и снова Власов в Париже, точно не было войны 1914-1918 годов. Сверкают витрины магазинов, господа сидят на террасах кафе на Больших бульварах, иллюминация на башне Эйфеля, блеск и сияние реклам на Елисейских полях, и только вдовы и матери помнят о своих погибших мужьях и сыновьях, о милых им людях, которые не вернулись с полей сражений.

И ещё одна перемена, которую не мог не заметить Власов, — это русские эмигранты, осевшие в Пасси и заполнившие чуть ли не весь Монмартр русскими ресторанами, барами и погребками.

Власов помнил, что за ним следит его спутница, и, вероятно, не она одна; помнил, что ему надо изображать человека, ослеплённого великолепием Парижа. Мария Захарченко задавала ему каверзные вопросы, ставила ловушки. Его испытывали, расспрашивая о Якушеве и Потапове; он отвечал, что его дело не рассуждать, а повиноваться, он рядовой член контрреволюционной организации, делал вид, что его восхищает парижская жизнь, женщины, заигрывавшие с ним, молодым человеком привлекательной внешности. На четвёртый день пребывания в Париже Мария Захарченко, после встречи с группой шофёров-галлиполийцев, привела Власова в «Казино де Пари». Почти голые девицы изображали оргию времён Нерона, затем парижский канкан. Это зрелище, по мнению Захарченко, могло окончательно убедить Власова в преимуществах европейской цивилизации.

А он думал о том, как бы ему сбежать от слежки хоть на два-три часа. Возвращаясь из «Казино», вздыхая сказал:

— Просто беда.

— А что?

— Такое видеть… Я не каменный…

— Что? «Младая кровь играет»?

— Играет, Мария Владиславовна.

Она погрозила ему пальцем и кокетливо сказала:

— Спокойной ночи.

В седьмом часу утра Власов оделся и вышел из гостиницы. Он оставил портье записку для Захарченко: «Младая кровь играет…»

Улица была пустынна, и Власов, убедившись в том, что за ним никто не следит, спустился в метро. Он сделал пересадку и сел в поезд, направлявшийся в предместье (конечная остановка) Порт де ля Вилет. Здесь, в Обервиле, больше восьми лет назад жили Жан Дюваль и его сестра Иветта. Власов вышел из метро. Это была рабочая окраина. Магазины, дома, рынок — все не похоже на центр Парижа. На улице, перед входом в магазин, торговали рабочей одеждой, прочными башмаками, кепи из грубой шерсти, скромной хозяйственной утварью.

Был воскресный день, рабочий люд уже толпился у стойки углового кафе, попивая дешёвое белое винцо и рассуждая о политике. «А я тебе говорю, что большевики правы, они разделались с хозяевами, и они правы!» — кричал парень в клеёнчатой блузе. Снова разгорелся спор, парень допил своё вино, сел на велосипед и укатил.

Дюваль жил где-то поблизости, кажется именно в этом угловом доме, где внизу кафе. Завернув за угол, Власов увидел вход, распахнутую дверь и в конце коридора деревянную винтовую лестницу, выщербленные ступени, железные грубые перила. Он не помнил точно этаж, где жил Дюваль, — на каждую площадку выходили двери трех квартир, какая из них квартира Дюваля? Когда Власов поднялся на четвёртый этаж, то услышал — внизу кто-то, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Вряд ли его проследили, но все же он решил остановиться на последнем этаже и посмотреть вниз. Человек, продолжая подниматься, поднял голову, равнодушно посмотрел на Власова. Тот решил сделать вид, что спускается, и пошёл навстречу. Лестница была очень узкая, и они столкнулись.

— Monsieur, — сказал Власов.

Человек кивнул и повернулся. В этом месте в окно падали солнечные лучи, и лицо Власова оказалось на свету.

— Pardon, monsieur…

— Жан? Дюваль!

Они обнялись и долго стояли в изумлении.

А потом было то, чего следовало ожидать. Они сидели в крошечной комнатке — столовой, против Власова сидела пополневшая, похорошевшая Иветта, и у неё на коленях трехлетняя дочь… О многом могли говорить люди, которые не виделись больше восьми лет! Жан принёс из кухни бутыль вина в плетёной корзине, вино было из деревни, подарок свёкра Иветты к Новому году. Они выпили вино на радостях по случаю встречи. Больше всех говорил Жан, он всегда был разговорчивым собеседником.

— Я все тот же, — кричал он, хлопая по плечу Власова, — то есть не совсем тот. После съезда в Туре я стал членом Коммунистической партии, мы помогаем Советам всем, чем можем, и теперь, как в девятнадцатом и двадцатом годах, когда Мильеран, Клемансо — старый беззубый тигр — послали наших солдатиков и матросов на юг России и они вернулись оттуда красными!.. А ты? — Он вдруг заглянул в глаза Власову. — Ты, я надеюсь, не из этих господ, которые удрали из России от революции? Знаешь, время идёт…

Власов рассмеялся.

— Да, время меняется, и мы вместе с ним. Но я все такой же, как в те времена, когда мы встретились на заводе Аллэ и Камарг.

— Ну? Я знал, ты не из таких, чтобы менять убеждения, смотри…

Жан вскочил, открыл ящик стола и вытащил бумаги, похожие на облигации.

— Не думай, что я разбогател и хвастаюсь моими капиталами. Это выпустила Международная рабочая помощь, по двадцать пять франков штука, чтобы оказать денежную помощь советской власти.

Власов перебирал эти облигации, он был глубоко тронут.

Иветта молчала и только смотрела на него нежно и грустно.

Все было по-старому в этой комнатке, где он бывал столько раз восемь лет назад. Те же фотографии: Дюваль в форме пехотинца, его родители и Иветта. И только на камине снимок в рамке — черноволосый моряк в форме помощника капитана коммерческого флота с двумя полосками на рукаве.

— Муж?

Иветта кивнула и отвернулась.

— Где он? В плавании?

Она не ответила.

— В Индокитае, — ответил за неё брат. — Ты, конечно, обедаешь у нас? Иветта, дай мне малютку и марш на кухню!

— Друзья мои… Как это ни грустно, но есть обстоятельства… Я уезжаю завтра, и, клянусь вам, я не могу долго оставаться у вас. Не надо меня ни о чем спрашивать.

— Понимаю, — подумав, сказал Жан. — Это хорошо с твоей стороны, что ты нашёл время заглянуть к старым друзьям. Правда, Иветта?

Власов простился с Жаном. Иветта проводила его до станции метро. Они спустились к кассам. Шли молча. Перед тем как уйти, Власов обнял Иветту и пожелал ей счастливой жизни. Люди проходили не оглядываясь, они привыкли видеть в метро встречи и прощания влюблённых, но это было прощание навсегда.

Иветта поцеловала Андрея и быстро побежала к выходу. Он стоял неподвижно, пока ещё слышался стук её каблучков. Вздохнул и вышел на перрон. В вагоне немного пассажиров, подозрительных не было. На всякий случай, чтобы запутать след, Власов вышел на следующей станции, пропустил поезд, сделал две лишние пересадки, потом вышел на площади Оперы. Там он взял такси и поехал в гостиницу. Он размышлял о том, как себя держать при встрече с Марией Захарченко. Решил изображать сконфуженного подгулявшего провинциала.

В холле сидела Захарченко и делала вид, что углубилась в журнал. Он поздоровался, подошёл немного ближе, чем следовало, так, чтобы она почувствовала запах вина.

— Где шлялись, сударь?

— Париж, понимаете, закружился.

Она посмотрела на него злыми глазами:

— Мы ещё поговорим! Вы будете шляться по борделям, а мне вас покрывать!

«Поверила, — подумал Власов и успокоился. — Слежки не было».

В Москве он все рассказал Артузову. Тот нахмурился:

— Легкомысленно… Впрочем, все кончилось благополучно. А то, что за нас рабочий класс Франции, — это очень хорошо.

68

Вернувшись в ноябре 1926 года в Москву, Власов сообщил:

«Кутепов показал мне Николая Николаевича с целью доказать, что „великий князь не какая-нибудь развалина“, как говорил мне сам Кутепов. Николай Николаевич выразился так: „Если бог и русский народ пожелают меня видеть у власти, я готов“. В общем, разговор был бессодержательный и короткий. По желанию Кутепова я встретился с группой галлиполийцев. Общая численность всех этих групп 200-300 человек. Почти все шофёры. Остальные (несколько сот) работают на заводах. Держатся спаянно. Каждый месяц собрания по воинским частям, полкам, дивизиям. Присутствие на собраниях обязательно. Верят Кутепову. О жизни России знают мало. Их тянет в Россию, и это беспокоит Кутепова. Ненавидят французов, хозяев: „Сантимники“, сами жрут, а мы плохо живём». Ненавидят Милюкова, Струве, Маклакова. Злобно говорят о Гучкове, Терещенко и Керенском. Кутепов уверил их в скором падении советской власти. Надеются на выступления изнутри. Срок выступления — год, полтора. После переворота намерены закрыть границы, не подпускать на пушечный выстрел всех спасавших свою шкуру за спиной белой армии. Будет крепкая монархическая власть. Галлиполийцы интересовались Красной Армией, её бытом, крупными военспецами, одобряют террористические акты. Кутепов часто бывает у Николая Николаевича, посвящает его в план переброски наиболее нетерпеливых галлиполийцев в Россию, используя их как террористов. Двоих уже перебросили. Смущает материальный вопрос».

Мария Захарченко вернулась в Москву вместе с Власовым. В Париже, у Кутепова, она продолжала интриговать против Якушева и Потапова. Стауница она рекомендовала с лучшей стороны: «Настоящий человек, активный, энергичный, жаждет деятельности».

Она привезла личное письмо Кутепова Стауницу:

«…Много слышал о вас как о большом русском патриоте, который живёт только мыслью, чтобы скорее вырвать нашу родину из рук недругов… Задуманный нами план считаю очень трудным. Для его выполнения следует подыскать людей (50-60 человек). Ваш Усов».

Речь шла о террористическом акте большого масштаба, который произвёл бы ошеломляющее впечатление за рубежом и послужил бы сигналом к мятежу.

69

С осени 1926 года, как было условлено во время переговоров Кутепова с Якушевым, в Россию стали прибывать деятели эмиграции для участия в террористических актах. Прибыли офицеры Дроздовской дивизии Сусанин, Коринский, Андреев — все парижские шофёры из «Союза галлиполийцев». Приехали они с ведома «Треста». Поместили их в Ленинграде, чтобы изолировать от Марии Захарченко и Радкевича. Сусанин настаивал, чтобы ему поручили разведывательную работу. Этим типом пришлось заняться основательно. Его свели со Старовым. Самая внешность Старова — коренастый, хмурый, говорил так, что в его словах чувствовалась воля, упорство, — производила впечатление. Старов превосходно разыгрывал роль убеждённого контрреволюционера-монархиста. Сусанин доверился ему, рассказал, что работал в Сюртэ, парижской тайной полиции, и ему известно, что в советском учреждении в Париже работают тайные агенты Сюртэ.

Эти сведения были очень важными.

Сусанин со своей жаждой деятельности был опасен, но Коринский и Андреев проявляли вялость. Это устраивало «Трест». Кутепов хвастал, что у него есть свои люди в России.

Опаснее всего было настроение «племянницы». Возвратившись из Парижа, она заговорила о том, что Якушев ведёт двойную игру. На квартире Стауница происходили долгие разговоры по поводу работы «Треста».

Мария Захарченко ходила из угла в угол, курила, содрогалась от нервного возбуждения. Стауниц слушал её, мрачно уставившись в пол.

— Я тебе говорю: Якушев ведёт двойную игру, для меня это ясно как день.

— Двойную игру? С кем же он связан? Неужели с ГПУ?

— С кем-нибудь из оппозиционеров!

— Он не так глуп, чтобы, создав «Трест», подчинить его Троцкому. Оппозиционеры его используют и вышвырнут. Вернее всего, он работает на себя. Он мыслит себя руководителем восстания, будущим премьер-министром, это вернее.

— Хорошо! Но почему же он медлит? Почему сдерживает наших людей?

— Ты опять о терроре?

— А ты разве против? — Она остановилась и, закусив губу, смотрела на Стауница неподвижным взглядом, в упор. В этом смертельно-бледном лице, в расширенных зрачках было что-то пугающее и гипнотическое, подавляющее волю человека. Стауниц понял, почему Гога Радкевич смотрел на неё преданными глазами верной собаки.

— Кто тебе сказал, что я против террора? О терроре мы поговорим после… Надо разобраться в Якушеве. Ты сама говорила, что он твёрдо верит в падение советской власти. Мне кажется, что он просто не считает нужным ускорять события, и знаешь почему? Потому что рассчитывает, что за это время сойдут на нет претендующие на власть эмигрантские зубры и «Трест» все возьмёт в свои руки. С Кутеповым он думает сговориться, Якушев нужен Александру Павловичу для внешних сношений…

— А мы должны сидеть сложа руки? Нет, милый!

Она вдруг бросилась к нему и схватила за плечи:

— Ты что же? Его оправдываешь?

— Сумасшедшая! С какой стати? Я не из тех, кого устраивают бесконечные оттяжки. Ты, кажется, меня узнала. На кой черт я занимаюсь коммерческими комбинациями, превращаясь в нэпмана? Нужна мне моя контора на Болоте! Или игра в карты по ночам! Ну, коммерческие комбинации — куда ни шло. Ты, знаешь, это хорошо маскирует меня от ГПУ. Но, честно говоря, я просто не знаю, куда девать энергию! Что меня ждёт, даже в случае удачи переворота? Якушев! Он — на коне! Он создал «Трест», он его душа.

— А ты?

— Я — за кулисами. Я ни на что не могу рассчитывать. Я не государственный деятель, самое большее, на что я могу надеяться, — это должность начальника тайной полиции, да и меня вытеснит старый полицейский волк Климович.

— Какая скромность! Если хочешь знать, ты должен руководить «Трестом», а не этот питерский чиновник Якушев. И я это говорю не потому, что ты мне по душе. Я умею оценивать людей, несмотря ни на что! Я спрашиваю тебя — ты против террора?

— Подожди… Представим себе, что покушения и диверсии не удались, не вызвали восстания. Всегда надо предвидеть неудачу, тем более что Гучков лгун и никаких газов нет. Скрыть участие «Треста» невозможно, чекисты перевернут все вверх дном и найдут ниточку, которая ведёт к такой большой тайной организации. Это чудо, что мы до сих пор существуем. Тогда Якушев должен будет уйти в подполье, а ничего для ухода в подполье не подготовлено. Он это знает и потому против террора.

Она все ещё шагала из угла в угол, потом остановилась. По телу её прошла судорога. «Тигрица, — подумал Стауниц, — такая кого хочешь застрелит, не задумается».

— Слушай, — наконец сказала она, — может быть, ты рассуждаешь умно и верно, но я так больше жить не могу!.. Что, если перехитрить Якушева, готовить покушение с его ведома, а самый момент держать в тайне или сказать Якушеву в последний момент, тогда все станет ясно, он окажется перед дилеммой: или идти с восставшими, или показать себя предателем.

Она села рядом, жарко дыша:

— Ты — настоящий человек! Ты должен руководить всем, именно ты! Так я говорила Кутепову в Париже. Ты поедешь в Париж и возьмёшь все в свои руки. Для начала поедешь с Потаповым и Якушевым. Они представят тебя как одного из главных в «Тресте», потом мы их отодвигаем, и остаёшься ты.

Так протекали часы в разговорах, строились планы. Стауниц до сих пор обо всем добросовестно докладывал Якушеву, но теперь у него было неспокойно на душе. Он анализировал поведение Якушева: если вдуматься в его действия, то похоже, что Якушев старается парализовать активность «Треста». Неужели он связан с кем-нибудь из оппозиции? Нет, не похоже. Он ярый монархист. Выход есть в поездке в Париж, пока существует «окно», а там развязаться с Захарченко и заодно с «Трестом», раствориться, исчезнуть где-либо в Южной Америке. И там ведь есть эмигранты… С деньгами можно скрыться где угодно. Надо добыть тысячи две-три фунтов на первое время… И Стауниц решился на одну комбинацию, которая была относительно безопасной, как ему казалось, и могла дать эту сумму. О жене и дочери он не думал. Но незаметно для себя Стауниц все более попадал под влияние Марии Захарченко и оказывался на положении презираемого им Гоги Радкевича. На этот раз он оставил мысль о бегстве за границу: ещё верил — сможет сделать карьеру после переворота, о котором мечтала Мария Захарченко.

70

Нередко в жизни драматическое чередуется с комическим. О таком случае, рисующем, кстати, нравы и быт «белых витязей», мне хочется рассказать.

В то время, да и раньше, в Париже, в среде белой эмиграции, было много разговоров о кладах, о драгоценностях, оставленных беглецами из России, зарытых в «земельном банке», замурованных в стенах особняков. Даже супруга ничтожного надворного советника Кучкина при случае рассказывала о своих фамильных бриллиантах, спрятанных на чердаке где-нибудь в Золотоноше или Торжке. Нужно ли добавлять, что таких бриллиантов у супруги надворного советника Кучкина никогда не было. Но слухи о кладах, оставленных в России, не прекратились. Мало того, не раз предприимчивые господа отправлялись в опасные путешествия, «кустарями» переходили границу и появлялись в городах и бывших поместьях, разыскивали клады. Они испытывали жестокое разочарование, когда убеждались в том, что фамильные бриллианты титулованной особы давно уже поступили в местный финотдел, найденные каким-нибудь скромным печником или бывшим садовником этой титулованной особы.

История ротмистра Анатоля Таланова и его путешествия за «золотым руном» в Россию представляет собой не выдумку, а факт, и началась эта история, как говорят, однажды осенним утром.

Но прежде обратимся к уже знакомому читателям Александру Николаевичу Ртищеву, бывшему камергеру и бывшему владельцу поместья.

Ртищев нашёл себе пристанище в семье Щегловского настоящая фамилия которого была Щегловитов. Он приходился родственником не более и не менее как бывшему министру юстиции Ивану Григорьевичу Щегловитову, о котором граф Витте писал как о негодяе, хотя и избегая бранных слов в своих мемуарах. Кличка Щегловитова была Ванька Каин, и с ней он ушёл в небытие в 1918 году.

Теперь ясно, почему Жоржик Щегловитов, родственник Ваньки Каина, превратился в Щегловского. Он был женат на Ниночке Нейдгарт, миловидной особе, и обитал с ней и её сестрой Лидией в студии одного художника, в доме Перцова на набережной Москвы-реки. Этот дом представлял собой пятиэтажную, украшенную красивой мозаикой избу и был похож на дом-пряник из русской сказки.

Кроме большой студии, унаследованной от своего близкого друга-художника Лидией Нейдгарт, здесь были две небольшие комнатки с антресолями. Одну из них занимал Ртищев, другую — супруги Щегловитовы. Лидия же занимала студию. Она довольно искусно рисовала цветы. Работая в отделе охраны памятников старины, Лидия имела охранную грамоту на свою «студию». Что касается её друга сердца, то он проследовал год назад в Соловецкий монастырь по той причине, что свой талант художника применил не совсем удачно, подделывая советские банкноты, то есть червонцы.

И вот в этом гнёздышке появился однажды утром бывший ротмистр бывшего Нижегородского драгунского полка Анатоль Таланов.

Это был господин лет тридцати с породистым, но довольно помятым лицом и изысканными манерами. Надо сказать, что в Париже Таланов некоторое время был пайщиком ресторана «Каво Коказьен» и там встретил человека, который устроил ему поездку в Россию через кутеповскую организацию РОВС. Эта организация прослышала от Таланова о драгоценностях стоимостью в миллион золотых рублей, зарытых в «земельном банке», в имении князей Голицыных, в тридцати пяти верстах от станции Бологое.

Переброшенный Артамоновым через эстонское «окно», Таланов получил явку к Стауницу, а тот направил пришельца к члену организации МОЦР Жоржу Щегловитову.

Что-то в Таланове не понравилось Стауницу. Вообще он не очень верил в то, что сокровища стоимостью в миллион рублей могут быть запросто замурованы в часовне, в фамильном склепе близ сельской церкви. Но чем черт не шутит!..

Таланов был, что называется, душа общества. Сестры, Ниночка и Лидочка, слушали парижского гостя раскрыв рты, когда он за чашкой чая рассказывал им о чудесах «светоча мира» — Парижа.

— Я не предполагал, медам, что в нашей нэповской Руси ещё сохранились такие милые, такие женственные, обаятельные создания! Я представляю вас, медам, в туалетах от Пуарэ или Пакена! Боже мой, вы бы свели сума весь Париж! Надо сказать, что русские дамы имеют успех: par exemple*["31], Тыркова вышла замуж за Уильямса, редактора «Таймса», а Лидия Николаевна — леди Детердинг, супруга нефтяного магната… Она делает столько добра. Нет, медам, я представляю себе, какой вы бы имели успех с вашим врождённым изяществом, с вашим шармом, этим дворянским, я бы сказал тургеневским шармом, который сохранился только в лучших дворянских семьях…

Ртищев и Щегловитов уставились на ротмистра Таланова, соображая, что, конечно, не ради этих галантных излияний пожаловал из Парижа непрошеный гость.

Но вскоре все объяснилось: гость спросил, где бы он мог побеседовать с господами мужчинами по делу.

Они уединились в спальне Щегловитовых. Ниночка в это время отправилась к маникюрше, а Лидочка принялась рисовать цветочки — её картинки были довольно ходким товаром на Центральном рынке.

— Я имею поручение РОВС найти я доставить в Париж драгоценности Голицыных. Эти драгоценности замурованы в часовне, в фамильном склепе Голицыных, близ сельской церкви имения Ложенки, если не ошибаюсь, Тверской губернии. Все это изображено точно на плане, который я храню в укромном месте. Без вас, господа, мне туда не добраться. Вы оба вполне легальные, будем так говорить, советские трудовые граждане. Но в то же время вы члены МОЦР. Вы должны знать, что речь идёт не о каких-нибудь ничтожных камешках в полкарата, а о родовых голицынских бриллиантах… Это миллионы, господа, миллионы! И наше возрождённое государство воздаст вам, патриотам, должное за вашу помощь в розысках клада по закону, со всеми вытекающими последствиями.

Ртищев и Щегловитов слушали как зачарованные. В самом деле, не по пустякам же прислан сюда Таланов, пренебрёгший опасностями, ползавший на брюхе по грязи через границу.

Но тут выяснилось одно непредвиденное обстоятельство: оказывается, Лидочка бросила рисовать свои васильки и маргаритки и подслушивала под дверью. Не успел Ртищев произнести хоть слово по этому поводу, как она ворвалась и с запалом воскликнула:

— Боже мой! Неужели вы не понимаете, что я, именно я вам необходима! Несчастные! Как вы проникнете в эти Ложенки? Вас схватит за шиворот первый сельский милиционер. Я достану вам справку отдела охраны памятников старины, вы, то есть мы, поедем туда под видом учёных-археологов для археологических раскопок.

— А ведь Лидочка права! — сказал Жорж Щегловитов. — Но ради бога, ни слова Ниночке, она такая болтушка. И так далека от всего этого…

Весь день все, кроме Ниночки, с таинственным видом уединялись по углам. Впрочем, Таланова приставили к Ниночке, чтобы отвлечь её внимание, и он неутомимо болтал с ней о том, что именно носят в Париже, как выглядит ночной Монмартр, какие витрины на рю де ла Пэ.

Между тем в студии Лидочки зрел заговор.

— Мой план такой, — говорил Ртищев, — неужели же мы все это богатство передадим какому-то РОВС, где спят и видят, как бы прикарманить эти миллионы? И кто повезёт? Этот ротмистр, которому я бы серебряной ложки не доверил, а не то что миллион!

— Подождите, — сказала Лидочка. — Вы понимаете, что этот ротмистр ни черта не понимает в вашей ситуации? Мы скажем ему, что бумаги отдела охраны памятников старины можно получить только в Бологом… Власть на местах, понимаете? Затем мы трое — я, Жорж и вы, mon cher Ртищев, — выезжаем со справкой, которую я уже добыла, в Бологое, едем в эти самые Роженки или Ложенки с кое-каким инструментом, будто бы необходимым археологам, и все остальное всем понятно.

— А как же он? Ротмистр?

— Ниночка вскружила ему голову… Он будет счастлив остаться здесь на денёк-другой. А мы скажем ему, что едем хлопотать о справке, получив её, дадим ему телеграмму, и он выедет в Бологое, где мы его будем ждать!

— А есть ещё люди, которые считают, что у женщин нет практического ума! — воскликнул Щегловитов.

— Все хорошо, — сказал Ртищев, — но вы забыли главное… План! План часовни, склепа и места, где замурован клад, — он у Таланова. Без плана нельзя ехать. Мы ничего не найдём.

— План у него зашит в лацкане пиджака.

— Откуда ты знаешь?

— Он проболтался Ниночке.

И тут опять помогла гениальная Лидочка:

— Мне нужно полчаса времени, чтобы распороть лацкан, вытащить бумажку или, вероятно, клочок полотна с планом часовни и склепа. Но как снять с него пиджак?

— Ночью. Он будет ночевать в моей комнатке, — сказал Ртищев, — на софе.

— Чепуха! Он проснётся. Вы представляете себе, что будет?

— Есть идея! — воскликнул Жорж Щегловитов.

И вечером он предложил гостю принять ванну.

— Именно об этом я вас хотел просить! Именно об этом! Вы представляете, я ведь с дороги… И как это любезно с вашей стороны.

— Мой халат и туфли к вашим услугам…

Через четверть часа ротмистр в халате и туфлях проследовал в ванну. И в ту же минуту Лидочка принялась за работу. Из лацкана его пиджака вытащила клочок полотна. На нем буквами и стрелками был нанесён план часовни, фамильный склеп и крестиком место, где замурован клад. Затем Лидочка зашила лацкан так, что никто бы не отличил новый шов от старого.

В эту минуту Ртищев показывал Ниночке старинный пасьянс, а Жорж Щегловитов стоял «на страже» у дверей ванны.

На следующее утро Таланову было сказано, что вся троица едет в Бологое за «документом» и ему надо ждать телеграммы. Получив её, немедленно выезжать в Бологое.

— А почему бы мне не поехать с вами?

— Безумец! В вашем положении нельзя рисковать. Мы подготовим все, и тогда вы приедете.

— Вам скучно будет со мной? Не правда ли? — кокетливо спросила Ниночка.

Таланов только вздохнул… Умильный взгляд его скользнул по округлым плечикам Ниночки.

…То, что произошло дальше, в поезде «Максим»*["32], в переполненном вагоне, с трудом поддаётся описанию. Ехали, чтобы не очень выделяться, в сапогах и брезентовых плащах. Лидочка в старой жакетке, платочке и каких-то солдатских ботинках. У неё на груди хранились бумажка отдела охраны памятников старины с перечислением фамилий двух археологов и их учёного секретаря «тов. Лидии Нейдгарт» и, разумеется, план часовни.

В Бологом подрядили мужика с телегой и тридцать пять километров месили грязь по просёлку. Наконец добрались до села Ложенки, но никакой часовни, ни родового склепа близ сельской церкви не обнаружили. Установили также, что никакого имения Голицыных в этих местах нет и не было.

Обратный путь — тридцать пять километров по просёлку, ожидание поезда на Москву (в скором не было места), снова «Максим», и переполненный вагон, и опоздание на два часа… В четвёртом часу ночи наконец Москва.

Шли пешком. Ртищев останавливался, задыхаясь. Лидочка ругалась как извозчик (извозчиков в этом часу ночи не было). Жорж Щегловитов мечтал только о тёплой постели, о том, чтобы склонить голову на подушку рядом с золотоволосой головкой Ниночки.

Он открыл дверь в квартиру своим ключом. Лидочка кинулась в чем была на тахту; Ртищев, тяжело дыша, остался сидеть на пуфе; Жорж Щегловитов, стащив грязные сапоги, в носках вошёл в свою спаленку… и тут раздался дикий вопль. Это взвыл от ярости Жорж. Рядом с золотоволосой головкой Ниночки покоилась стриженная ёжиком голова ротмистра Таланова, он спал, обнимая округлые плечики Ниночки… Дальше произошла грубая сцена, закончившаяся дракой двух мужчин, которую я описывать не берусь.

Стауниц был разбужен на рассвете и, отворив дверь, увидел украшенную большим синяком физиономию ротмистра Таланова.

Он выслушал его путаный рассказ и понял, что ни часовни, ни склепа, ни голицынских миллионов не существовало в действительности, а план был куплен за двести франков у какого-то штабс-ротмистра Гродненского гусарского полка, племянника князя Голицына, умершего три года назад.

Якушев сразу выразил сомнение в реальности этой затеи, как только услышал о прибытии Таланова, но не вмешивался: он считал, что визит Таланова послужит ещё одним доказательством легкомыслия эмигрантов.

Пришлось отправить Таланова через «окно обратно к его друзьям, это было необходимо, чтобы поддержать солидную репутацию „Треста“.

Будучи в гостях у Кушаковых, Стауниц обратил особое внимание на изумруды мадам Кушаковой, и, как у всякого авантюриста, у него возник ещё не сформировавшийся план использовать этот реальный клад.

Жорж Щегловитов, разочарованный в «белом движении», отошёл от МОЦР.

Что же касается Ртищева, то для него поездка за голицынским кладом кончилась плохо: он жестоко простудился, простуда перешла в воспаление лёгких, и камергер, член Политсовета МОЦР, приказал долго жить.

71

Якушев чувствовал враждебность Захарченко и в беседе с Артузовым предложил, чтобы с ней встречался от имени «Треста» Стауниц. Конечно, он, Якушев, будет его инструктировать.

— А вы убеждены, что Захарченко изменила к вам отношение?

— Мне не раз говорил об этом Стауниц. Сказал, что она злится на меня и Потапова, мы, мол, затираем Стауница, не даём ему хода в «Тресте». Я думаю, что он это сказал, отчасти чтобы укорить нас, то есть руководителей «Треста».

— Вы верите Стауницу? Впрочем, это на него похоже. Вообще не вредно, чтобы эта дама думала, что в «Тресте» существуют разногласия между вами и Стауницем. Хорошо даже, если у вас будет с ним при ней лёгкий конфликт. Это отвлечёт её. Она ведь ко всему ещё любит интриги. Разумеется, Захарченко примет сторону Стауница, и это вызовет с её стороны ещё большую откровенность с ним. Важно только, чтобы Стауниц был в ваших руках. Чем вы его можете держать? И удержите ли?

— Не сомневаюсь. Я создал впечатление, что у меня скоро будут большие средства от Коковцова. Стауниц уверен, что ему перепадёт малая толика.

— Конечно, этот прожжённый авантюрист пока слушается вас, но верит ли он вам? Верит ли, что вы настоящий монархист и контрреволюционер?

— Пока да.

— Пока… Надо, чтобы он вам верил, надо! Он ближе, чем вы, к Захарченко. Нам очень важно от неё знать, что именно затевает Кутепов. А он что-то затеял. И Захарченко об этом знает. Придётся опять поручать эту даму Стауницу, и не выпускайте его самого из рук. А с ней держитесь такой линии: мы, мол, делаем высокую политику, и вы, будьте любезны, нам не мешайте.

Прошло несколько дней. Якушев решил разыграть лёгкую размолвку и при Марии Захарченко заспорил со Стауницем по поводу устройства белогвардейцев (под видом рабочих) на лесоразработках в Польше, в приграничных участках. Якушев предложил не поднимать этого вопроса у поляков.

— В общем, мы сидим у моря и ждём погоды, — мрачно сказал Стауниц. — До сих пор мы не дали ответа по поводу нового начальника штаба. Потапов стар и болен.

— Пришлют кого-нибудь вроде Сусанина, и возись с ним. Мне оказано высокое доверие его высочеством, и, пока я его не лишён, прошу не вмешиваться в мои действия.

Якушев ушёл, сухо простившись с Захарченко, которую, видимо, обрадовало даже это лёгкое столкновение Стауница с Якушевым.

А Стауница это столкновение навело на размышления о своём будущем. Он рассуждал так: если совершится переворот и у власти окажутся деятели «Треста», то его положение все же будет неопределённым из-за разногласий с Якушевым. Да и придут ли к власти деятели «Треста»? Не Якушеву же возглавлять правительство! Нужен военный, нужен диктатор. Потапов? Он не строевик, а генштабист, притом у него слабое здоровье и не хватает железной воли, решимости. Значит, несомненно захватит власть Кутепов. У него есть все, что нужно диктатору: воля, энергия, жестокость, он не остановится, пройдёт через горы трупов к власти. Недаром он стремится засылать своих людей в «Трест», — значит, для Стауница выгоднее ориентироваться на РОВС и Кутепова. С его помощью можно пробраться за границу, если дело затянется.

А путь к Кутепову самый верный через Марию Захарченко.

В её поведении нельзя было не заметить, что она старалась увлечь Стауница как женщина. «Что-то завлекательное в ней есть», — думал Стауниц и решил сблизиться с ней. Она, как родственница Кутепова, могла позаботиться о карьере Стауница. Радкевич? Это не смущало. Стауниц знал, как относится к Радкевичу его супруга.

Стауниц часто оставался наедине с Марией и однажды, слушая восторженные отзывы Марии о Кутепове, сказал:

— Так может говорить о мужчине не родственница, а женщина, которая его любила и любит.

— Я люблю сильных людей.

— А Радкевич?

— Он был другим в гражданскую войну.

— Значит, любите… сильных людей? Я могу себя причислить к ним?

Она посмотрела на него и кивнула.

Этот разговор происходил в складе, на Болоте. Мария Захарченко полулежала на старом продавленном диване, где обычно дремал Подушкин. На этот раз его не было, его куда-то услал Стауниц.

— Черт знает что!.. — сказал он, наклоняясь к ней. — Никогда бы не подумал, что такая женщина, как вы, может меня волновать.

— Это при хорошенькой жене?

Он усмехнулся:

— У меня привычка анализировать, и я думаю, что влечение к вам происходит оттого, что между смертельным риском и половым влечением есть непреодолимая связь. А как вы думаете?

Ответа не было, то есть он был. Мария Захарченко и Стауниц остались до поздней ночи в складе, на Болоте.

Когда они уходили, Стауниц сказал:

— Непрезентабельный уголок для любовных свиданий.

— А не хотите ли теплушку, загаженную солдатнёй? Всякое бывало.

Он помолчал и спросил:

— А как же Радкевич?

— Пусть это тебя не беспокоит.

«В общем, все осложнилось, — подумал Стауниц, — как бы только об этом не узнал Якушев… Ну, а если узнает… Кажется, деньги Коковцова — миф. Нет, надо взяться за дело самому. И мне надо за границу! Но как? Без гроша далеко не уедешь».

72

Все труднее становилось Якушеву удерживать Марию Захарченко и Радкевича за городом, на зимней даче. Для Захарченко нужно было изобретать новые поручения: расшифровывать ответы «С мест» и зашифровывать инструкции «местам» она уже не хотела. Зимой и осенью её угнетала тишина, монотонный шум елей под окном. Единственное, что отвлекало от мрачных мыслей, было появление Стауница. Радкевич, работая в авторемонтной мастерской в Москве, возвращался домой поздно вечером. Но для Марии Владиславовны стало ясно, что он догадывается о причине частых визитов Стауница. Она ждала объяснения и заранее готовилась к нему.

Как-то вечером, когда Гога уныло сидел в углу и делал вид, что дремлет, она вдруг встала и, остановившись против него, сказала:

— Нечего играть в молчанку! Говори!

Он вздрогнул от неожиданности:

— Лучше не надо — не место и не время.

— Это будет всегда… Говори!

— Ты сама знаешь.

— Что я знаю? Что я живу со Стауницем? Ты это хотел сказать? Нужна я ему!

— Значит, нужна.

Она усмехнулась и взяла папиросу. Закуривая, сказала:

— Не я ему, а он мне нужен. Ну и живу с ним. И что? Убьёшь его или меня? Обоих? Идиот.

— Мы с тобой венчались…

— Это здесь. А сошлись под ракитовым кустом. В какой-то халупе, под Курском, на земляном полу. «Нас венчали не в церкви» — так, кажется, пели настоящие террористы.

— А мы не настоящие?

— Ты — нет.

— Прикажешь мне радоваться тому, что ты его любовница?

— Все, что я делаю, делается ради нашей цели.

— И спишь с ним ради этого?

— А ради чего же? Я давно уже не женщина. Ты это знаешь.

— Со мной — да.

— С тобой, с ним — все равно. Я тебе не обещала верности. Ну хорошо. Там в графине что-то осталось… Налей себе и мне. Выпьем, нас черт одной верёвочкой связал.

Он поднялся, достал графин и рюмки.

Они выпили по рюмке, он с жадностью, она с отвращением.

— Слушай, Гога! Он будет у меня здесь, — она сжала пальцы в кулак. — Будет делать, что я хочу… это настоящий, не Якушев же, старая лиса, и не ты. И не мешай мне, слышишь! Ничего хорошего не будет, если попробуешь мешать. Лучше пей, если тебе трудно. Я знаю одно: в случае провала мы с тобой не переживём друг друга. А если нет? Ты понимаешь, что будет?.. Но когда же, когда? Я схожу с ума в этих стенах, в этой деревянной клетке, от этой тишины. Я почти не сплю. Веронал не помогает.

Он вдруг прислушался:

— Кто-то идёт… Если он?

Она вскочила и притянула его к себе:

— Если он — ты уйдёшь.

Кто-то два раза слабо стукнул в окно.

— Открой. И уходи.

Радкевич вышел в сени. Потом в комнату первым вошёл Стауниц.

— Ты что-то нынче рано, — сказал он Радкевичу. — Попиваете водочку?

— Подожди, — сказала Захарченко. — Гога?

Радкевич схватил с вешалки пальто и фуражку, бросился в сени. Слышно было, как хлопнула дверь.

— Так, — сказал, усмехаясь, Стауниц. — Здорово это у вас делается. Высшая школа дрессировки.

— Не издевайся. Это может плохо кончиться.

— Это кончится вот чем… — Стауниц показал на графин, — я этих неврастеников знаю. Весь день я мотался в городе, выбрался к тебе вечером, рассчитывал, что он задержится.

— Все афёры?

— А ты думала? Пока меня считают просто аферистом, коммерсантом, я в полной безопасности.

— Ты умница.

— Умница? Якушев вчера завёл разговор о тебе. «Интересная женщина», — сказал с намёком. Я на всякий случай ответил: — «Бальзаковский возраст. Не в моем вкусе».

— А какое ему дело до нас?

— Какое? С его точки зрения, этот скандал в благородном семействе может отозваться на делах «Треста».

— Никакого скандала. Ты же видел.

— Да. Здорово у вас получается в свете, — сказал и рассмеялся.

Смех был вынужденный. Он не переставал думать о бегстве за границу, пока действуют «окна». Но деньги, деньги… Стауниц утаил от Марии продолжение разговора с Якушевым.

Когда речь зашла о денежной помощи из Парижа, Якушев сказал:

— Вы проявляете слишком большой интерес к этому вопросу.

— Вы думаете? — окрысился Стауниц. — Я в трудном положении, крупная сделка прогорела.

— При чем тут «Трест»?

— При том, что Кушаков может обратиться куда следует.

— Этого только не хватало. Уголовщина потянет за собой другое дело.

— Вот об этом я и говорю.

— Большая сумма?

— Порядочная. Десять тысяч золотом.

Якушев слегка присвистнул и задумался.

— Я думаю, что «Трест» должен вас выручить, если все устроится в Париже.

— А вы собираетесь?

— Да, Эдуард Оттович, скажу напрямик, ваша дама сердца и ваши с ней отношения меня устраивают только в том смысле, если я буду через вас знать все, что затевает Мария и её покровитель Кутепов. Мы должны это знать. При авантюризме Кутепова можно ожидать любой дикой выходки. Ему ничего не стоит ради эффекта подставить под удар «Трест», наше с вами детище. И тогда повторится провал в десять раз ужаснее ленинградского.

— Я вас понимаю. Вы будете знать все.

На этом кончился их разговор. Они разошлись, как будто поладив, на самом же деле ни тот, ни другой не верили друг другу.

73

Хотя фирма «Кушаков и Недоля» уже давно не вела никаких коммерческих дел со Стауницем, он все же остался добрым знакомым супругов Кушаковых, навещал их по вечерам, когда там играли в карты, и временами использовал особняк для встреч с «дипломатами»: мадам Кушакова имела склонность к светским знакомствам.

Роман Бирк теперь приезжал в Москву изредка как дипломатический курьер. В эти дни он навещал Кушаковых и в один из таких визитов застал там Стауница. Он очень оживился, увидев Бирка, и решил попытаться добыть через него денег. Об этой комбинации Стауниц мечтал давно. Улучив минуту, он вызвал Бирка на террасу. Бирк держался настороже, знал, что Стауниц не подозревает, кто на самом деле руководит «Трестом». По заданию Артузова Роман Густович играл роль безропотного агента эстонской разведки, и это было видно по тому, как с ним заговорил в тот вечер Стауниц:

— Ну, теперь вы уже не боитесь себя скомпрометировать? Должность дипкурьера, по-моему, создана для того, чтобы заниматься контрабандой.

— Вы в этом уверены?

— Абсолютно. Помните наш разговор в Пассаже о картинах и драгоценных камешках?

— Помню, это было давно… Откровенно говоря, я боюсь потерять должность. Наше министерство…

— Слушайте. Не втирайте мне очки. Ваш начальник не в министерстве, а в эстонской разведке. Вы посвятили в наши планы вашего дядюшку Аду Бирка?

— Конечно… Но он забыл… Притом, мне кажется, вы в вашем положении должны бы избегать таких сделок.

— Почему? Простая коммерческая сделка. Ничего противозаконного. Частное лицо имеет право продавать принадлежащую ему вещь.

— Для вывоза за границу?

— А я этого не знаю. Я комиссионер, и только. Хотя тут дело не в комиссии, а в том, что надо же когда-нибудь оказать услугу лицу, которое нам, — он подчеркнул слово «нам», — полезно. Короче говоря, — продолжал Стауниц, усмехаясь обычным презрительным смешком, — речь идёт о знаменитых изумрудах светлейшей княгини Ливен. Хотите их видеть?

— Почему же… любопытно.

— Изумруды, брошь и серьги вы можете видеть на хозяйке дома Агриппине Борисовне Кушаковой.

— Да. Я обратил внимание. Действительно, это чудо. Эту прелесть она продаёт?

— Видите ли, Кушакова с мужем собираются в Киссинген. Кто-то обещал им устроить поездку. У старика все деньги в деле, а эти изумруды — большая ценность, они обращают на себя внимание. Мадам заплатила за них старой княгине пять тысяч рублей золотыми империалами несколько лет назад. Изумруды стоят в десять раз дороже. Ваш дядя может их приобрести всего за две тысячи английских фунтов. Архивыгодная сделка. Но все это должно быть в абсолютном секрете. Как-никак вещи уйдут за границу.

Роман Бирк с удивлением смотрел на Стауница:

— Все-таки я не понимаю, какой смысл вам заниматься этим делом?

— Я же вам сказал. Надо оказать услугу людям, которые помогли мне устраивать у себя встречи с нужными людьми. Вы думаете, что нельзя оказать такой простой услуги?

— Хорошо. Допустим, дядя согласится купить эти изумруды. Как же все это произойдёт?

— Вы мне доверяете? Дядя вам доверяет? Вы вручаете мне две тысячи фунтов и получаете от меня изумруды в футляре с гербом княгини Ливен. Вы, надеюсь, понимаете, что Кушакова предпочитает произвести эту операцию через посредника, а не прямо с вами… Вы… чужой.

Роман Бирк уклонился бы от этой сомнительной сделки, но в последнее время его отношения с дядей ухудшились, да и в эстонском штабе были не очень довольны Бирком, его считали слишком осторожным. Если бы не влиятельный дядя, с таким агентом давно бы расстались. Но в Ревеле Бирк нужен был «Тресту». Кроме того, если Кушаковы действительно оказывали услугу «Тресту» и могли оказывать эти услуги в будущем, то почему бы, в свою очередь, не оказать им услугу через Стауница? Для пользы дела. Вот по этим соображениям Бирк и согласился участвовать в комбинациях Стауница как доверенное лицо дяди Аду Бирка.

Вышло так, что Стауницу в руки попали две тысячи фунтов стерлингов, но Роман Бирк не получил изумрудов. Стауниц обещал доставить их вечером, однако прошло один, два, три вечера, а Роман Бирк не мог застать Стауница. Агриппина Борисовна сказала, что она и не думала продавать изумруды. Бирк уехал в Ревель в отчаянии после тяжёлого объяснения со Стауницем, которого все-таки отыскал где-то в ресторане.

Две тысячи фунтов остались у Стауница. И это имело значение для событий, которые вскоре произошли.

74

20 ноября 1926 года Якушев перешёл границу. Он направлялся в Париж. В Ревеле его ждала «племянница». Там ей следовало встретиться с Якушевым и вместе с ним ехать в Париж. Захарченко встретила Якушева почти враждебно. Он сразу это почувствовал и решил пригласить её на обед, который давал в его честь майор Пальм из эстонской разведки. Якушев рассчитывал, что внимание к его особе эстонского штаба произведёт впечатление на Марию Захарченко. За обедом, сильно выпив, майор Пальм провозгласил тост за монархию в России и за присоединение к ней Эстонии. Второй тост был за Якушева, за его светлый ум, за будущего министра иностранных дел будущей России. Мария Захарченко была взволнована. Она даже и не предполагала, каким авторитетом пользуется Якушев. После обеда, в салоне гостиницы, она скромно подошла к Якушеву и виновато сказала:

— Простите меня, Александр Александрович.

— Простить вас? Что вы такое натворили?

— Я подозревала вас.

— В чем?

— В самом худшем. В измене нашему делу. Теперь я вижу, вы работаете не для себя, а для России и её государя. Но почему вы против террора?

— Вы странная женщина. Террор для вас навязчивая идея. Но когда террор решал все? Наконец, вы верите в Гучковых, а я нет… Увидим… Вы очень странная женщина. Правда ли, что вы расстреливали из пулемёта пленных красноармейцев?

Она подняла голову, и Якушев увидел в её глазах удивление.

— Приходилось. А что?

— Зачем же делать это своими руками? Любой фельдфебель мог это сделать не хуже. Потом, я не сентиментален, но стрелять в безоружных пленных, русских людей…

— А куда их девать? Не таскать же с собой. Представьте, завтра наше дело удастся. Что вы будете делать? Ведь таких будут сотни тысяч. Амнистия? Чепуха!

И, зевнув, она встала:

— Спокойной ночи.

Накануне их отъезда в Париж из Москвы пришла шифровка. Стауниц требовал её возвращения: Гога Радкевич запил, с ним нет сладу, поругался с Зубовым, это становится опасным, никакие убеждения на него не действуют. Захарченко знала, что такие истории с ним случались во время гражданской войны. Но теперь, в такой ситуации? Она была вне себя от ярости. Вернуться, в Москву! Это означало, что Якушев поедет без неё и будет гнуть свою линию. Но делать нечего. Пришлось вернуться.

В Париже, на вокзале, Якушева встретил Кутепов. С паспортом на имя Келлера Якушев остановился в гостинице на Елисейских полях. В том, как его встретил Кутепов, Якушев почувствовал некоторую насторожённость и решил перейти в наступление.

Разговор наедине начался с того, что Кутепов сказал:

— История с газом — сплошная ерунда, обман. Гучков все наврал.

— Ну что ж, Александр Павлович? Я с самого начала не верил, а Мария Владиславовна возненавидела меня за это… Выходит, что я прав, — почти закричал Якушев, — я, а не она! Разве я против активности? Нужно реальное дело, а не блеф! Нельзя работу многих месяцев принести в жертву истеричке, бабе, кликуше!

Кутепов поморщился.

— Да, именно кликуше, Александр Павлович! Пусти эта стерва не путается у нас под ногами! — Якушев подошёл к столу, налил себе воды в стакан, но пить не стал. — А вы тоже хороши, генерал… Требуете эксперта, посылаем, молодой человек рискует жизнью, приезжает. И что в результате? Пшик! Никакого газа, никакого немца-химика. Одна болтовня. Неужели ради того, чтобы молодого человека обласкал «Верховный», стоило его посылать в Париж?

— Дорогой мой… Прежде всего не волнуйтесь. Я знаю Марию, как самого себя, вижу все её недостатки, но вижу и достоинства — верность долгу, способность жертвовать жизнью, если надо… Конечно, ей не следует давать много воли. — Кутепов даже лебезил перед Якушевым, но тут же подсунул свой план: — Генерал Юзефович предлагает своё имение как базу для галлиполийцев. Можно сосредоточить человек сорок — пятьдесят, готовых на что угодно.

— Знаю, слышал. Он просто хочет нажиться на этом! Надо, видите ли, там построить нечто вроде казарм под видом складов, и на это нужно дать три тысячи долларов! А где их взять? Вот прислали ещё одного сукина сына, ротмистра Таланова, наврал, что в имении Голицыных закопаны драгоценности. Перебросили его через наше «окно», возились с ним, поселили у одного из Щегловитовых. Он полез к его жене, ему набили морду и выгнали. Никаких драгоценностей не было. Пришлось этого дурака перебросить обратно.

Действительно, скандальная история, кто бы мог подумать… Нам надо бы обсудить все вопросы вместе с вашим Политсоветом где-нибудь в нейтральном месте, ну хотя бы в Варшаве, у Артамонова. Правда, он на меня дуется, не понимаю, за что…

— Я-то знаю. Он за нас обижается. За «Трест»… Получается так, что вы больше Марию Владиславовну слушаете, чем нас.

— Ну что она вам далась! Хотите — уберём её, пошлём вам преображенца, офицера генерального штаба Богдановича. Умница, тактичный. Потапову будет отличный помощник. — И чтобы окончательно загладить вину, доверительно добавил: — «Верховный» приказал привезти вас к нему в Шуаньи. Вы его околдовали, чародей вы эдакий…

Так кончилось это свидание Якушева с Кутеповым.

Перед отъездом Артузов предупреждал Якушева:

— Думаю, что вас встретят хуже, чем раньше. Им надоело ждать, они настроились на активные действия. Сколько же можно вам их водить за нос? Я надеюсь на вашу ловкость. Кроме того, в последнее время они чаще стали действовать помимо вас, нам надо разузнать, что там происходит вокруг «Верховного» и в РОВС.

Визит к «Верховному» состоялся. В Шуаньи Якушев застал полный развал. В доме шёл ремонт, пахло котлетами с луком. Сыро, холодно.

У камина греется «свита»: барон Сталь фон Гольстейн, барон Вольф, Оболенский, Трубецкой, генерал Лукомский, Кондзеровский, Шереметев, Скалон, доктор Малама; всем надоело ждать, все недовольны. Уже поделили посты — кому генерал-губернаторство, кому министерство, кому быть при дворе его величества. А тут сиди и жди. Якушева встретили сухо.

Вошёл «Верховный» — в грязных сапогах, в какой-то засаленной куртке.

Бросил на Якушева косой взгляд. Настроен воинственно. Видимо, через Кутепова постаралась Захарченко.

— Действовать надо, действовать!

— Ранее двух лет нельзя и думать, ваше высочество.

— Чепуха! По обстановке ясно. Надо ожидать переворота в ближайшие недели, месяцы…

Якушев вздохнул, попросил разрешения закурить. Раньше «Верховный» брал у него «русскую» папиросу с мундштуком, теперь не взял: вероятно, сердился. Атмосфера не очень приятная.

— Ну, что молчите?

Якушев думал: Брусилов говорил о Николае Николаевиче, что когда-то он был лучшим в тех условиях главнокомандующим. Был. По сравнению с Николаем Вторым. А теперь — в этой обстановке, с этой убогой «свитой», глупой самоуверенностью и фанфаронством…

— Как прикажете, ваше высочество… Могу говорить, и, как всегда, одну правду. Мешают нам, ваше высочество. Посылают неподготовленных молодцов, не понимающих обстановки, не знающих конспиративной азбуки. Они путают явки, не знают даже советских сокращений, приходится с ними нянчиться, уберегать от ареста. О газах вам изволили докладывать?

— Этот Гучков!

— А мы посылали к нему толкового человека, военного химика…

— Молодец. Мне он понравился.

— И что же, ваше высочество, вернулся счастливый, вы его обласкали. Но пользы никакой. Вы как-то изволили сказать, что белая армия фактически не существует. Есть только Красная Армия. Врангель утратил популярность, «армия в сюртуках» — это не армия.

Тут Кутепов просиял от удовольствия.

— Но пусть Александр Павлович не сердится, — продолжал Якушев. — Людей надо готовить не наспех, а серьёзно, чтобы не бросать, как щенят в воду, авось выплывут.

«Верховный» размяк, кивнул, взял папиросу из портсигара Якушева.

— Нужно обращение вашего высочества к войскам. А нам, нашему Политическому совету ваш портрет с надписью.

— Это все можно.

— Мы решили собрать военный совет нашей организации. Дату и место обсудим с Александром Павловичем. К этому времени желательно получить ваше обращение. Что касается денег, то предстоит свидание с графом Владимиром Николаевичем Коковцовым.

— Да. Я ему говорил о вас. Ну что ж… Действуйте, главное — действуйте. А то вот видите… — Он оглянулся на свиту: — Скучают.

И, милостиво кивнув Якушеву, вышел.

Свита окружила гостя: «Когда в Москву, в Кремль?» Он еле отвязался. Сказал, что торопится, предстоит обед с Коковцовым.

Так кончилось последнее свидание Якушева с Николаем Николаевичем.

На маленькой старинной площади, в известном всем парижским гурманам ресторане «Дрюан», состоялся обед с Коковцовым и Кутеповым.

О Коковцове в Петрограде говорили как о красноречивом говоруне, у него даже кличка была — Граммофон.

Об этом разговоре Якушев писал:

«Коковцов постарел, но он все же самый умный в эмиграции, разбирающийся в обстановке. Следит за советской прессой, за нашими финансами, экономикой, понимает, что нэп, в общем, принёс пользу.

— Конечно, советские мне враги до гроба, но, признаться, меня удивляет порядок, потом отношение к памятникам старины…

Я слушал и думал, уж не ловит ли он меня. Даже после благополучного свидания с «Верховным» мне было как-то тревожно. Коковцов вёл себя странно. Чересчур был ласков. Тут мне пришло в голову: Захарченко внушила им мысль, что я хочу быть премьером. Я сказал:

— Ну, не ради памятников терпеть большевиков, граф…

Коковцов усмехнулся:

— Не ради этого, конечно. Вообще дело идёт к развязке, но я не вижу силы, которая возьмёт власть.

Вот тут я ему и выложил:

— У нас есть кандидатура председателя совета министров.

— Интересно… Кто же? Назовите.

— Граф Владимир Николаевич Коковцов.

Старик заволновался, заёрзал и говорит:

— Что вы… В семьдесят два года мне такой пост не по силам.

— Гинденбургу — германскому президенту — семьдесят восемь.

И тут меня осенила другая мысль, прямо по вдохновению, я говорю Кутепову:

— Мы, Александр Павлович, предлагаем вам пост командующего всеми вооружёнными силами центральной России.

Кутепов чуть не ахнул. Встал с бокалом в руке и говорит:

— Отказываться от воинского долга — не в моих правилах. Позвольте, граф, выпить за будущего премьер-министра, ваше здоровье!

Я провозгласил тост за будущего командующего.

— Как у вашей организации со средствами? — спрашивает Коковцов. — Мак-Кормик обещал дать, но пока это только обещания.

Тут я ему поплакался на безденежье, и он мне посочувствовал. Разговор зашёл о другом, о коллекции орденов и датского фарфора, принадлежавшей Коковцову; она осталась у его сестры в Ленинграде. Пообещал переслать ему коллекцию в Париж».

В тот же вечер, 5 декабря 1926 года, Якушев отправился с визитом к Шульгину. Он жил вблизи Булонского леса. Шульгин встретил дружески, но жена — холодно:

— Это вы придумали поездку Василия Витальевича в Россию? Боже, как я за него волновалась!

Говорили с Шульгиным о Врангеле. После благополучного возвращения Шульгина Врангель подобрел к «Тресту». Однако Чебышёв по-прежнему подозрительно относится к Якушеву.

— Я ему говорю: я сам был в России, следил за всем и все видел. Выходит так, что я слепой, а вы все видите из Сербии. Следовательно, вы гений.

На следующий день, 6 декабря, Якушев встретился с представителем пражского «Союза галлиполийцев». Был разговор о жертвенности, о молодых, которые рвутся к активным действиям.

— В чем активность? — возражал Якушев. — В терроре? В покушениях на полпредов за границей? Не умеют конспирировать, птенцы желторотые. Будут только обузой для нас. Вот сделайте им экзамен — пусть проберутся из Чехии в Польшу без виз. Подвиг, жертвенность — эффектно звучит, но кому нужны эти жертвы? Младенцы…

Якушев встретился с приехавшим из Марселя генералом Улагаем, в прошлом крупным помещиком Харьковской губернии. Его специально вызвал Кутепов, чтобы доказать возможность конспиративной работы белых эмигрантов в России. Улагай был связан со своими родичами на Кубани, послал несколько казачьих офицеров и намеревался ещё послать одного — полковника Орлова. Адъютант Улагая — Венеровский — проникал через турецкую границу до Сочи. Улагай сказал Якушеву:

— «Трест» признаю, лично вам верю, господа… Но как дойдёт до дела, буду беспощаден и неумолим.

Якушев хорошо знал, на что способен этот изверг.

На квартире Кутепова обсуждали технику отправки людей. Пришлось прочесть что-то вроде реферата, объяснить, как пользоваться шифром по книге. Улагай просил выправить документы для рвущихся в Россию его «молодцов». Несомненно, они будут посылать в Россию людей и более опасных, чем те, которых посылали раньше.

Показывали этих людей. Якушев говорил с ними и думал: «Если бы им пришла в голову мысль, кем я послан в Париж в действительности, они не дали бы мне уйти живым».

Накануне отъезда к нему приехал в гостиницу Кутепов.

— Хочу вам сказать напрямик, Александр Александрович… Ведь у вас есть здесь противники, даже больше чем противники.

— Конечно, есть. Вот хоть бы тот же Чебышёв. По его словам, я чуть не агент ГПУ.

— Не один Чебышёв… Не он один.

Разговор был с глазу на глаз. И Кутепов временами бросал в сторону Якушева испытующий взгляд.

— Климович…

— Он? Ну, знаете, Александр Павлович! Он не у дел, притом из врангелевского окружения, а вы знаете, как к нам, николаевцам, относится Врангель. Климович не бонапартист, врангелист, но это одно и то же. Верите вы нам, «Тресту», или нет — вот в чем вопрос, генерал.

— Конечно, верю. Иначе зачем мы бы тратили время?

И тут Кутепов развернул привезённый пакет: портрет «Верховного» на коне, с трогательной надписью «Тресту». Оказалось, что Николай Николаевич, тряхнув стариной, упражняется в верховой езде в ожидании торжественного въезда в Москву. Кутепов привёз и обращение к войску, написанное чуть не на древнеславянском языке. Там все было: и «поелику», и «дабы», и «осени себя крёстным знамением», — не было только «христолюбивого воинства».

Перед отъездом Якушев отправил письмо Коковцову:

«Ваше сиятельство граф Владимир Николаевич! Перед отбытием на родину приношу Вашему высокопревосходительству глубочайшую признательность на Ваше согласие возглавить правительство будущей России…» И далее в том же духе.

14 декабря Якушев выехал во Франкфурт-на-Майне, оттуда в Москву.

Он чувствовал себя как после выигранного сражения.

Якушев не знал, что это была его последняя поездка в Париж, хотя в марте 1927 года предстояло «военное совещание» представителей «Треста» с Кутеповым.

75

Мария Захарченко вернулась в Москву из Ревеля и обрушилась на Радкевича. Он только вздыхал и жалко смотрел на неё. Стауниц понимал, что Радкевич запил из ревности, но влияние на него этой женщины было по-прежнему сильным, и он не смел ей противиться. Странно, что Стауниц тоже ощутил на себе её влияние, хотя сам был законченный циник и отлично знал цену «племяннице».

«Трест» снова переживал трудные дни. Кутепов продолжал посылать на советскую территорию своих людей с ведома и без ведома Якушева. В Москве появился террорист Кизяков, в Витебске — Шорин, «молодцы» Улагая и Кутепова проникали через границу «кустарями», их разыскивали, арестовывали, но «Трест» не отвечал за безопасность «кустарей».

Радкевич однажды не вернулся домой из той же мастерской, где он работал в целях конспирации.

Мария Захарченко в панике ворвалась к Стауницу:

— Гогу арестовали!

Стауниц встревожился. Якушев утверждал; что «племянникам» не угрожает никакая опасность. Почему же арестовали Радкевича?

— Оставайся у меня, — сказал Стауниц Захарченко. — Я выясню, что произошло с Гогой. Мы его выручим. Открывай двери только на условленный звонок. Кроме тебя, в квартире никого нет. Жена и дочь в Евпатории.

— Живой меня не возьмут, — сказала она, достала из сумки револьвер и положила на стол.

— Жди! Я постараюсь все узнать у Якушева.

— Плохо вы опекаете своих подопечных, — сказал Якушев. — Радкевич напился в шашлычной, наскандалил и попал в отделение милиции. Я через влиятельных друзей постарался его освободить. Воспользуйтесь этим случаем, напугайте его и его супругу и отправьте их куда-нибудь в безопасное место. Предлог есть — Радкевич может провалить столь серьёзную организацию, как «Трест». Милиция им заинтересовалась, а следовательно, заинтересуется и личностью Захарченко.

Стауниц отправился к себе на Маросейку. Как только он открыл дверь своим ключом и вошёл в переднюю, до него донёсся пронзительный голос «племянницы»:

— Напиться, как последняя скотина! Не смей прикасаться ко мне, грязное животное!

Он услышал звук пощёчины. Решил, что надо войти.

«Племянница» металась по комнате — волосы растрёпаны, кофточка расстёгнута. Гога сидел на диване, размазывал по лицу слезы.

— А, это ты, Эдуард? Ты все знаешь? Все?

— Знаю. Якушеву пришлось вмешаться. «Товарищи» из милиции проявили неуместное рвение. Ведь ты же дал слово, Гога?

— Подлец! И это офицер гвардии! Преображенец!

— Машенька, Мария… Эдуард, скажи ей… Ну так вышло. Работаешь в этой мастерской, продрог, устал, проголодался. Решил зайти в шашлычную, выпил, захмелел… Подвернулся какой-то…

— Врёшь! К девке привязался! Он думает, я ревную! Мне плевать, но рисковать делом, ради которого мы здесь! За это убить мало! Уйди с глаз моих! Уберите его к черту!

— Иди, — сказал Стауниц, открывая дверь. — Посиди на кухне. Мы обсудим, как теперь быть.

Радкевич ушёл на кухню, пугливо оглядываясь на Захарченко.

— Ну, успокойся. Надо серьёзно обсудить ситуацию. В милиции составлен акт, у него не хватило ума дать липовый адрес.

— Идиот!

— Надо отправить его из Москвы. И тебе тоже надо уезжать. Куда? Мы потом решим. Хорошо, что мы вовремя хватились.

— И все из-за этого скота! Нет людей, нет людей… Вот только ты, ты, Эдуард!

— Этого дурака отправим вечером в Минск.

Стауниц вышел на кухню и увидел Радкевича. Тот сидел на табуретке, шмыгая носом.

— Отправим тебя за кордон. Возись тут с тобой… Эх, ты!

И он повернулся спиной к совсем приунывшему Гоге Радкевичу.

76

Алексей Зубов и Кузен были отправлены в командировку на юг. Им предстояло собрать сведения о монархических группах в Крыму и на Северном Кавказе и представить «Тресту» доклад о готовности этих групп на случай активных действий.

Зубов перед отъездом получил инструкцию от Старова: монархические группы на Северном Кавказе следовало подчинить Политическому совету МОЦР.

— Ты едешь в компанию старого, матёрого и неглупого жандармского ротмистра. Этим сказано все. Поездка нелёгкая. Будь внимателен, не оставляй его без наблюдения. Особенно следи за тем, чтобы узнать его и Стауница секретные связи. У меня впечатление, что они стали меньше доверять Якушеву после ареста Рейли и ликвидации ленинградских групп.

Зубов сам понимал трудность этого задания. Трудность состояла в том, что он должен действовать сам по себе, без связи с товарищами из ОГПУ на местах. И если бы провалился Кузен, то есть ротмистр Баскаков, то арестовали бы и Зубова. Он на время был бы выведен из операции «Трест». Зубов условился с Якушевым, что в случае особой необходимости тот будет телеграфировать Зубову до востребования в Новороссийск.

Накануне отъезда Зубов провёл весь день с Леной. Она узнала, что он уезжает, видела, что ему не по себе.

— О чем ты думаешь, Алёша?

— Когда мы с тобой расписались в загсе? Впору нам уже съехаться и жить вместе, а то твоя мамаша не признает наш брак.

— Мамаша что… С папой плохо. Неужели…

Она не договорила.

— Что говорят врачи?

— Говорят, стар… Сердце. Все может случиться. А если тебя назначат в какой-нибудь гарнизон, нам придётся уехать из Москвы. Как я его оставлю? Я ведь за ним хожу. Оттого и не переезжаю к тебе, Алёша.

— А может быть, меня оставят при штабе.

— Ты какой-то задумчивый сегодня. Командировка? — спросила она и понимающе посмотрела на него.

Она догадывалась, на какой он работе, но, конечно, всего не знала. Он улыбнулся:

— Еду на юг, привезу тебе фруктов.

На следующий день Зубов уехал. Места в вагоне были в разных купе: в целях «конспирации». Поздно вечером, когда все спали, они курили на площадке и беседовали. Баскаков любил вспоминать прошлое:

— Мы знали все. Я считался спецом по эсерам.

— А Подушкин не очень хвалит офицеров жандармской службы.

— Дурак Подушкин, чернильная душа.

— А правда, что вы сами «ставили» подпольные типографии, потом раскрывали их и получали за это награды?

— Были такие случаи. Это прекратил Джунковский. Он вообще нам мешал. Вы «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева читали? Это в общем правильно написано. Только там не все сказано.

— А что «не все»?

— Это чистая провокация была. Покушение на Щегловитова, министра юстиции, в девятьсот восьмом. И заодно на Николая Николаевича — великого князя. Ставили эсеры — северный летучий боевой отряд. Там в отряде действовал Левский-Синегуб, наш агент. Поймали всех с бомбами у квартиры Щегловитова на углу Мойки и Невского.

— Ну и что?

— Повесили. Не Левского, конечно, а тех… семерых. А Щегловитова даже в Петербурге в то время не было.

— Так. Тоже наградили? Ваших?

— Не меня. Я в то время в Москве служил, в охранном отделении, с Климовичем работал. Занимался нашим агентом «Михеевым»: это была женщина, некая Зинаида Жученко. Ставила покушение на Рейнбота. Повесили одну девицу, а Зинаиде — наградные двести рублей.

Зубов курил и думал: «Вот я бы тебя, гада, охотно под колёса сунул, да нельзя…»

Он зевнул:

— Я думаю, пора спать.

В Симферополе они пробыли двое суток. Баскаков опоздал на свидание, Зубов его ждал в ресторане, на вокзале.

Кузен пришёл красный, в поту и, тяжело дыша, опустился на стул.

— Что случилось? — спросил Зубов.

— Дурацкая история. Я разыскивал одного человека.

— Какого?

— Был под моим началом в охранном отделении, агентом. В общем — мелочь. Освещал почтово-телеграфных служащих. Кличка «Анюта». Я имел сведения, что он в Крыму, здесь. У него мастерская по починке велосипедов, примусов.

— На кой черт он вам понадобился?

— В нашем деле такой тип пригодится. Зашёл к нему, он не узнал, я подождал. Когда остались одни, сказал: «Анюта, узнаешь?..»

— Ну и что ж?..

— Он в меня молотком пустил… Я удрал.

Зубов молча глядел на Баскакова.

— Зачем полез? Был же уговор: все обсуждать вместе. А вы мне ни слова, и что получилось? Идите на автостанцию, берите машину и немедленно уезжайте в Ялту. Я поеду через Севастополь. Встретимся в Ялте вечером, в городском саду. Нельзя вам оставаться здесь ни часу. Эта «Анюта» если не убьёт вас, то выдаст, чтоб спасти свою шкуру.

— Так сразу и ехать?

— Немедленно.

Баскаков вздохнул и выскользнул из ресторана.

Они встретились в Ялте и на следующий день уехали на пароходе в Новороссийск.

«Анюту» арестовали через месяц. Он оказался видным агентом-провокатором, повинным в гибели многих людей, и дал важные показания о монархической группе в Крыму.

Военное совещание, на котором Кутепов должен был встретиться с представителями «Треста», намечалось на конец марта 1927 года.

Для придания веса этому совещанию предполагалось, что в нем будут участвовать Потапов и представитель Военно-Морского Флота. Накануне совещания Менжинский пригласил к себе Николая Михайловича. Он знал Потапова ещё раньше, по первым годам революции.

Конечно, и Потапов хорошо знал Вячеслава Рудольфовича. Этот человек всегда удивлял Николая Михайловича разнообразием своих способностей. Особенно восхищали лингвистические знания Менжинского. Потапов в те годы руководил кафедрой иностранных языков в Военной академии РККА и мог по достоинству оценить эту сторону дарования Вячеслава Рудольфовича. Удивительно для Потапова было и то, что Менжинский, несмотря на болезнь и серьёзнейшую работу, отличался тонким чувством юмора и был почитателем произведений Марка Твена, Джерома К.Джерома и О.Генри.

Менжинский не очень хорошо себя чувствовал, когда к нему пришёл Потапов. Несмотря на просьбу Потапова не подниматься, Вячеслав Рудольфович встал, пошутив насчёт вечной молодости Николая Михайловича, и перешёл к делу:

— Мы посоветовались и решили придать совещанию «Треста» с Кутеповым сугубо военный характер. Таким образом, Якушев не поедет в Хельсинки, поедете вы, как начальник штаба «Треста», и один товарищ, по фамилии Зиновьев, как представитель флота. Покорнейше прошу вас, Николай Михайлович, взять на себя эту нелёгкую миссию.

Потапов подумал, как неожиданно звучит в устах руководителя такого учреждения «покорнейше прошу».

— В последних полученных «Трестом» письмах Кутепов настаивает на том, чтобы приехал Стауниц-Опперпут. Но вы знаете, что это нежелательно. Вам придётся дать объяснение, почему Стауниц не поехал: совещание чисто военное, идёт, мол, вопрос о сроке военного выступления. Придётся встретиться в Хельсинки и с известной вам Марией Захарченко. Она выедет вслед за вами. Зная вас, Николай Михайлович, я уверен, что вы сумеете её осадить. А её пожелал видеть Кутепов. Вы имели случай знать лично генерала Кутепова в своё время?

— Не имел случая, но знаю, что это за человек: мне много о нем рассказывал Якушев.

— Уязвимое место у Кутепова — Врангель. По отношению к Врангелю советую вам держаться позиции грустного недоумения: как это барон мог допустить распад белой армии? Посеял рознь между верными слугами отечества! Посетуйте на образ жизни Врангеля — чересчур роскошный, контраст с жалким положением офицеров. Между прочим, полезно будет беседовать с Кутеповым как с будущим «главнокомандующим» вооружёнными силами России, а себя мыслите как начальника штаба. Срок выступления оттягивайте, есть много причин, чтобы не спешить. Они, мол, вам известны, а ему нет. Теперь о терроре: всеми мерами старайтесь скомпрометировать идею террора, ссылайтесь на то, что даже такому специалисту, как Савинков, когда он был во главе боевой организации эсеров, террор ничего не дал.

Менжинский подумал немного и продолжал:

— Надо сказать, что существование «Треста» несколько затянулось. В конце концов, они же не считают ОГПУ слепым учреждением. Оно не может проглядеть такую солидную контрреволюционную организацию. Так долго «Трест» мог сохраняться только благодаря соперничеству между эмигрантскими организациями и разочарованию иностранных разведок в эмигрантах. Иностранцы делают ставку на так называемые внутренние силы. Но и господа иностранцы, которым нужны чисто шпионские сведения, тоже их не получают. Мы бы могли однажды сделать вид, что «Трест» провалился, что мы, так сказать, его поймали. Но вслед за этим последуют попытки усилить террор. Нам будет труднее сдерживать Кутепова и кутеповцев. У нас достаточно сил, чтобы ловить их и обезвреживать, но ещё лучше, если мы будем действовать на них изнутри, сеять мысли о вреде, никчёмности террора. Пусть их молодцы играют на балалайках в ресторанах Парижа. Мы им в этом не будем мешать. И наконец, маннергеймовская разведка попробует от вас выведать разные военные секреты. Ну вот, вы напустите им тумана, я в этом уверен. Мне кажется, что «Трест» почти изжил себя. А как вы думаете?

Менжинский перевёл дыхание. Потапов понял, что он устал, посоветовал ему отдохнуть.

— Вернётесь, мы обсудим, как быть дальше с «Трестом», — сказал на прощание Менжинский.

77

25 марта 1927 года Потапов и Зиновьев прибыли в Хельсинки. «Племянница» приехала на день позже и, убедившись, что с ними нет Стауница, возмутилась:

— Почему нет Стауница?

— Так решено Политическим советом. Якушева, как видите, тоже нет. Совещание чисто военного характера.

— Но Стауниц связан с военными атташе посольств, он должен участвовать в совещании.

— Я не могу обсуждать решение Политического совета, — сухо сказал Потапов.

Кутепов предложил начать совещание.

— Какими силами мы может располагать в случае активных действий на территории России? — спросил Потапов.

— Прежде всего офицерскими кадрами. Группировки есть повсюду. Можно считать, что в Чехословакии наберётся тысяч пять. Казаки в Сербии, в Болгарии. Число их известно Улагаю. Наконец, тергруппы, мои кадры. Первую группу — восемь человек — можно перебросить хоть сегодня.

Кутепов говорил с Потаповым как с равным по рангу. Даже в штатском Потапов держался по-военному. Офицерская розетка ордена Почётного легиона в петлице пиджака произвела впечатление на Кутепова.

— Полагаю, что доказать силу «Треста» можно, только если мы произведём взрыв или другое значительное покушение в срок, близкий ко дню выступления.

Кутепов вопросительно посмотрел на Потапова.

— Срок выступления… — сказал Потапов. — Все зависит от средств, нужны деньги.

— Есть надежда устроить в Лондоне субсидию вашей организации. Нас поддержит Уильямс, редактор «Таймса». Он женат на русской — Тырковой. Затем я рад доложить, что идут переговоры между нашим верховным вождём и Гинденбургом. Участвует и Штреземан. Переговоры ведёт лично его высочество, и они протекают успешно.

— Обнадёживающая весть… Александр Павлович. Помощь Германии, если она будет реальной, многого стоит. Однако ведь за эту помощь придётся расплачиваться будущей России. Вообще наши отношения с соседями — больное место. Вчера офицер финской разведки, некто Рузенштрем, позволил себе задавать мне бестактные вопросы шпионского характера. Моего помощника Зиновьева, деятеля флота, он просил удалиться на время этого разговора.

— Они оказывают нам услуги, приходится платить.

— Мне это говорили не раз. Но представьте себе ваше положение как командующего вооружёнными силами после переворота. Нас поддерживают патриотически настроенные люди: как они посмотрят на подобную связь со штабами наших соседей?

Кутепов слегка зарделся от перспективы быть командующим вооружёнными силами.

— Не мыслю себя на этом почётнейшем посту без вашей помощи, Николай Михайлович. Ваш опыт, ваши достоинства неоценимы…

Совещание было непродолжительным и кончилось 28 марта. Потапов, Зиновьев, Мария Захарченко вернулись в Москву.

Захарченко привезла письмо Кутепова Стауницу.

«Я был слишком огорчён, — писал Кутепов, — и страшно поражён тем, что среди приехавших не оказалось Вас. Ваши верхи почему-то решили иначе. Я в восторге от Ваших организационных способностей…»

Это означало, что Стауницу предлагалось принять участие в акте, который втайне решил осуществить Кутепов, втайне от Якушева и Потапова.

78

Ранним утром в квартире Стауница раздался звонок. Стауниц вышел в пижаме, сонный, злой, и увидел Кузена — Баскакова.

— Что это, милый, так рано?

Баскаков промолчал и прошёл как был, в пальто, за Стауницем.

— Ну что?

— В Красно… в Екатеринодаре — провал. Взяли всю группу, кроме одной шлюхи. Она приехала и все рассказала. Спаслась тем, что ночевала у любовника.

— Да… Скучно, в общем.

— Дело не только в этом.

— А в чем? Ну, говори, не тяни!

— Я ездил в Крым и на Кавказ с Зубовым. В Новороссийске я заметил, он ходил на телеграф. Получал телеграммы до востребования.

— От жены, наверно.

— То-то, что не от жены.

— А от кого?

— Мы жили в разных гостиницах. Мария Владиславовна говорила мне, чтобы я за ним присматривал. Вот я и следил. Провожал его незаметно до почты. Видел через окно, как он получал телеграмму до востребования. Он прочитал, порвал в мелкие клочки и бросил в урну. Питом ушёл. Я, конечно, бросился к урне. Сделал вид, что бросил бумажку, потом спохватился, будто бы нужная. Полез в урну и подобрал клочки телеграммы, не все, но, в общем, подобрал. В гостинице, в номере, подклеил и прочитал. Телеграмма Зубову, подписана — «Фёдоров».

— Якушев!

— Он. Текст не полностью, но все-таки я разобрал: «…опасение… возм… смертельн… исход… возвращ…» Мы встретились вечером, перед тем как идти на явку. Зубов мне говорит: «Знаешь, мы в Краснодар не поедем, мне надо возвращаться в Москву. У жены умер отец». Я ему ответил: «Ты как хочешь, а я поеду». Он ни в какую! «Мы ездили вместе, нам обоим поручили инспекцию». Я подумал, в самом деле, нам поручали двоим, он военный, а я отдельного корпуса жандармов, мы ведь не очень разбирались в военном деле. И мы вернулись в Москву.

— При чем тут провал в Краснодаре?

— Телеграмма Якушева: «…возможен смертельный исход, возвращайтесь». Прошло пять дней, и в Краснодаре взята вся группа. Мы оба попали как кур в ощип. Якушев, значит, знал, что ожидается провал всей группы. Откуда он мог знать?

— Откуда? Подожди… Действительно, откуда он мог знать? Такие операции держат в абсолютном секрете.

— Что, если… Даже страшно подумать.

— Завтра у меня встреча с Зубовым. Но что это даст? Якушев дома, болен, у него ангина. Да он и не такой дурак, чтобы все прояснить… Вот что, послезавтра приезжай на дачу к Марии. Жди меня у неё. Может быть, все прояснится.

Баскаков ушёл. Впервые он видел Стауница в состоянии растерянности.

Стауниц старался припомнить все с самого начала, с появления Якушева в МОЦР. Неужели он связан с ГПУ? Против этого говорит многое: петербургский видный чиновник; действительный статский советник; делал блестящую карьеру; принят в свете; и все это потерял из-за революции, отсюда ненависть к ней, к советской власти; полное доверие ему со стороны Высшего монархического совета, эмиграции, великого князя Николая Николаевича, Кутепова, польского и финского штабов. Только сумасшедшая Мария Захарченко могла заподозрить измену… Как будто все говорит за то, что Якушев убеждённый монархист, притом превосходный организатор, мастер конспирации. А что говорит против? Почему все, все легко удавалось? Слишком легко. «Окна» на границе. Да, но был провал Рейли? Впрочем, не Якушев его переправлял обратно через границу. А история Шульгина? Уж очень гладко прошёл этот вояж. Наконец, эти частые поездки Якушева за границу? Он ведь на службе. И переход границы много раз. И все шло как по маслу. Наконец — главное: он ведь действительно скорее мешал «Тресту», чем действовал; он был против терроризма, против диверсий, против шпионажа; это, впрочем, под флагом патриотизма. И теперь — эпизод с телеграммой Зубову: предупреждал о провале краснодарской группы. Откуда он мог это знать? Зубов — его правая рука. Что он делал для «Треста»? Одни разговоры. Жена Зубова — коммунистка. А почему Якушев был против моей поездки за границу? Не пускал меня к Кутепову.

Стауниц просидел почти до вечера, сопоставляя, размышляя. Пробовал убедить себя, что Захарченко ошиблась. «Слишком крупная фигура Якушев — в будущем министр иностранных дел монархической России». Убеждал себя и не убедил. В конце концов он почти уверился в том, что Якушев связан с ГПУ.

Предстояло свидание с Зубовым. Оно было назначено в складе, на Болоте.

А что, если атаковать Зубова в лоб? Назвать чекистом прямо в лицо. Какая будет реакция. Нет, надо осторожнее.

«Неужели все мы: я, Мария, Радкевич, „Трест“, — все мы орудие в руках Якушева? А он — чекист?»

Сто раз Стауниц задавал себе этот вопрос.

И ждал свидания с Зубовым, чтобы утвердиться в своих подозрениях. Время тянулось мучительно долго.

Позвонила Мария. Он сказал ей, что они увидятся завтра на даче, вечером, после свидания с Зубовым.

— Ох уж этот Зубов… — сказала Захарченко. — Жду.

79

Ни Стауниц, ни Зубов не знали, как открывало ОГПУ хорошо законспирированное гнездо контрреволюционеров и склад оружия в Краснодаре.

На окраине в старом домике жила пожилая женщина, вдова, с внуком. Её дочь с мужем уехали искать заработка в Минеральные Воды. Эта женщина, её звали Степанида Михайловна Савчук, возилась на огороде. Рядом с огородом, за забором, был сад и дом, где жил почтённых лет человек, называвший себя ветеринаром. В доме постоянно была тишина, к ветеринару изредка заходили люди, больше всего по вечерам. Сидели подолгу и расходились поздно, вероятно играли в преферанс.

Как-то ночью Степанида Михайловна вышла поглядеть, не будет ли дождя, давно не было дождей, прямо беда для огорода. И вдруг ей почудилась какая-то возня в саду у соседа, тихие голоса. «Уж не воры ли?» Она потихоньку подошла к забору, посмотрела в щель и увидела: три человека что-то закапывают в яму — длинные ящики и ящики поменьше. «Неужели откопали клад?» — подумала Степанида Михайловна. После разгрома белых армий, в 1920 году, долго ещё ходили слухи о закопанных буржуазией кладах. Но здесь не откапывали, а скорее закапывали ящики, притом большие. Забор был ветхий, одна из досок держалась на одном гвозде. С рассветом Степанида Михайловна, отодвинув доску, решилась войти в чужой сад.

Было около шести утра, ставни в доме соседа ещё не открывались. Она подошла к яблоне, где ночью были люди, и увидела, что срезанный газон аккуратно уложен на место. Вдруг в траве что-то блеснуло. Степанида Михайловна нагнулась: там лежал винтовочный патрон, дальше — другой. Подумав немного, она подобрала патроны и ушла к себе.

Патроны были перед ней, — видимо, они выпали из ящика, который зарывали в землю. Степанида Михайловна много пережила в годы гражданской войны и понимала, что означали эти патроны. «Прятали оружие, — решила она, — это не к добру. Откуда его привезли и зачем?»

В окно увидела соседа, вышла на крыльцо, поздоровалась.

— Что вы так поздно, Кузьма Егорович?

— Да вот заигрались вчера в карты.

И тут женщина поняла, что дело не чисто.

Дальше было вот что: Степанида Михайловна отнесла найденные патроны в ОГПУ. Там были сведения, что в Краснодаре формируется банда, и оружие, видимо, предназначалось для этой банды. Из Москвы дали приказ: не теряя времени, сделать засаду и захватить всех, кто собирается у «ветеринара».

Сформированная им банда была ликвидирована, не успев уйти в горы. Закопанное оружие найдено. Эта операция была выполнена благодаря скромной женщине — Степаниде Михайловне Савчук. При помощи народа, простых тружеников ОГПУ не раз удавалось предупреждать преступления против советской власти.

Якушеву было предложено немедленно отозвать Зубова и его спутника в Москву. Но, получив телеграмму, Зубов, как мы знаем, допустил ошибку.

80

Стауниц пришёл на Болотную площадь чуть раньше четырех часов и увидел Подушкина вблизи склада. Тот сделал ему знак и пошёл впереди.

Это было странно: до сих пор таких предосторожностей не было.

Когда Стауниц подошёл к двери склада, она открылась. Подушкин впустил его, потом, выглянув из-за двери, плотно её закрыл.

— Это что за фокусы? — спросил Стауниц.

— За нами наблюдение.

— Почему вы так думаете?

— У меня — опыт. Уж верьте мне.

— И давно?

— Второй день.

— Это трудно заметить днём, в такой толкучке.

— А вечером? Вечером тоже. И ночью.

«Плохо», — подумал Стауниц.

— Пахнет гарью, — сказал вслух. — Придёт ли Зубов?

Но Зубов пришёл ровно в четыре, как было условлено.

Разговор начался с провала краснодарской группы.

— Это продолжение Ленинграда, — сказал Зубов. — Наверно, у них была переписка. Конспираторы… Дерьмо! Не в этом дело. Ты получил через Романа Бирка от Аду Бирка две тысячи фунтов стерлингов, пообещав ему какие-то изумруды?

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Зачем ты брал деньги? Кто тебе разрешил заниматься грязными делишками?

— Не твоё дело!

— Нет, моё… Общее дело. Тебе известно, что Роман Бирк нам помогает в Москве и в Ревеле. Его дядя Аду Бирк вне себя! Роман говорит, что его выгонят из министерства, и мы потеряем ценного помощника.

— Кто это «мы»? — спросил Стауниц, подчеркнув «мы».

— Мы — это «Трест». Зачем ты пугал Бирка ГПУ? Это же шантаж.

— Хотел отделаться от Бирка.

— Нам нет смысла из-за этих денег терять такого полезного человека, как Бирк.

— Кому «нам»? «Нам»?.. — зло усмехаясь, смотрел Стауниц в глаза Зубову. — Черт с ним! Деньги я верну завтра. Отдашь Бирку. Я с этой скотиной разговаривать не хочу. Две тысячи фунтов — на даче. Там получишь. Завтра весь день мы с Марией Владиславовной занимаемся шифровкой. Послезавтра — почта.

— Но при Захарченко? Как же при ней передавать… деньги?

— А ей какое дело?

Зубов молча кивнул и встал.

— Подожди… Что за телеграмму до востребования ты получил в Новороссийске?

— А тебе какое дело? Это допрос?

— Ты же меня только что допрашивал? Допрашивал? Я хочу знать, что за телеграмма?

— Это штучки Баскакова. Слежка? Ну черт с ним. Телеграмма была от жены. У неё умер отец.

— Вот что… Ну хорошо. До завтра.

Зубов пошёл к дверям. «Все ясно. Пристрелить его, — мелькнуло у Стауница. — Из того самого дарёного браунинга с монограммой. Нет. За складом наблюдение. Ещё услышат. Нельзя. А жаль…»

Дверь за Зубовым захлопнулась. Он шёл быстро, едва сдерживая волнение: Стауниц, видимо, догадывается. «Кому „нам“? Это было сказано со значением. Явный намёк на ОГПУ. Позвонить Старову? Сообщить об этом разговоре? На беду, Старова нет в Москве, он в командировке. Делом „Треста“ занимается сейчас Косинов (Колёсников), но он не вполне в курсе событий. Решил позвонить Якушеву. Подошла жена Якушева:

— У него — жар, сорок и две десятых. Ангина. Он ночью бредил…

Зубов положил трубку: «А в сущности, чего я порю горячку? Надо знать Стауница. Этот прохвост в разговоре с Бирком действительно пугал его ГПУ. А что, если это он прощупывает, проверяет какие-то свои догадки? С телеграммой действительно получилось неловко… Пожалуй, товарищи правы: „Трест“ „перезрел“. И Артузов говорил про это. Пора кончать игру. Завтра поеду, получу деньги, отдам Бирку и заодно прощупаю настроения Стауница и Захарченко». Так решил Зубов.

В эти минуты Стауниц уже сидел в пригородном поезде и мчался на дачу к Захарченко. «Две тысячи фунтов… Так я их и отдал. Пригодятся, ещё как пригодятся».

…Подушкин, слышавший в подвале разговор Стауница с Зубовым, некоторое время сидел в оцепенении на ступеньках лестницы, ведущей в подвал. Потом вдруг забеспокоился, стащил с себя брезентовый балахон, достал спрятанный чемодан, зеркало, бритву. Через полчаса со склада «Флора» вышел бритый мужчина в кепи и элегантном сереньком пальто. Он запер на замок склад и направился к мосту. На мосту, оглянувшись, швырнул ключи в реку и, перейдя мост, скрылся в переулке.

Его служба в должности ночного сторожа кончилась.

…Захарченко встретила Стауница холодно:

— Ты прочитал письмо Александра Павловича? Ты знаешь, о чем идёт речь? Его люди перейдут границу «кустарями». В «Тресте» ни Якушев, ни Потапов не должны знать. Знаем только мы — я и ты. В эти два дня надо разработать план покушения. Это будет неожиданностью для Потапова и Якушева. Как удачно, что Якушев болен. Мы поставим его перед фактом!

А в это время Стауниц думал: «Все ясно. Якушев — чекист. Зубов — чекист. И я, в сущности делал то, что им нужно. А эта бешеная бабёнка бормочет все про своё…»

Он вдруг вскочил и сказал сквозь зубы:

— Мария Владиславовна… Довольно дурака валять! За кого вы меня принимаете?

Она удивилась, потом сказала:

— Странный вопрос. За самого выдающегося, после Якушева, члена «Треста».

Он засмеялся каким-то деревянным смехом и сквозь зубы с яростью произнёс:

— Мария… И я и ты — орудие Якушева, а Якушев — чекист!

Он посмотрел на неё и ужаснулся: на него глядели широко раскрытые глаза безумной.

— Якушев?

— Да! Якушев! И Потапов!

— Зубов?

— Тоже.

— Но они же делали все! Были во главе!.. И они чекисты!

Она упала на диван и лежала как мёртвая. Он тронул её за плечо. Она подняла голову и смотрела на него невидящими глазами.

— Что же делать?

— Бежать, — твёрдо сказал Стауниц. — Бежать через финское «окно», пока оно действует. Хорошо, что Радкевич в Ревеле. Нам надо бежать сегодня же. — Он стал прежним наглым и отчаянным Стауницем. — Завтра утром мы в Ленинграде, ночью переходим границу. У нас есть ровно сутки, не больше.

Она встала, машинально накинула платок, надела пальто и вдруг повернулась:

— Почему я не убила тебя и себя?

Он рассмеялся и вдруг сел к столу, взял карандаш и бумагу.

— Что ты делаешь?

— Пишу прощальное письмо. Не могу отказать себе в удовольствии.

Размашистым почерком он написал несколько строк, чётко, чтобы можно было прочитать.

— Не забудь деньги… У нас два часа времени. Отсюда прямо на вокзал. Поедем врозь, так спокойнее.

Они вышли, оставив незапертой дверь.

Записка осталась на столе: каждый, кто войдёт, увидит.

81

Лена жила все ещё в квартире отца. Похоронив его, она думала переехать к Алексею, но мать была так убита горем, что пришлось опять пока отложить переезд к мужу.

Она не видела Алексея последние три дня, понимала сложность его работы и не очень тревожилась, такое бывало и раньше. И когда в редакцию позвонил незнакомый голос, попросил её спуститься вниз, она решила, что это Алексей послал товарища.

Внизу стоял незнакомый ей человек в военной форме.

— У меня машина. Поедем, — сказал он и, здороваясь, задержал её руку в своей.

— Вы от Алексея.

— Все объясню.

Они сели в закрытую машину. Он спросил:

— Когда вы видели его… в последний раз?

— Три дня назад. Как это «в последний раз»?

Он снова взял её руку:

— …Мы все его очень любили.

— Как это «любили»? Почему «любили»?

Предчувствие несчастья.

Судорога сжала ей горло.

Машина свернула на Лубянку. Остановилась у того самого дома, где она была с Алексеем однажды на первомайском вечере.

И первое, что она заметила у подъезда, уже понимая, что случилось ужасное, был грузовик с траурной черно-красной полосой на борту.

Ничего не видя, она поднялась по лестнице. Пахло хвоей. В зале стоял гроб, и у гроба почётный караул» Лена увидела лицо в гробу, неподвижное, точно мраморное, лицо Алексея Зубова. Ей показалось это невероятным, непостижимым: здесь, в этом зале, где они был» в тот вечер… Три дня назад она была у него, они строили планы, как устроится их жизнь: его, её и их ребёнка.

Она упала на край гроба, задыхаясь от слез.

Кто-то нежно и ласково взял Лену под руку и посадил на стул возле гроба. К ней наклонился тот самый человек с тёмными бархатными глазами, человек, который тогда в клубе сидел рядом с Алексеем. Она узнал» Артузова. Он что-то говорил ей, Лена не понимала, но его ласковый голос, полный сочувствия, как будто успокоил её. В эту минуту вдруг зазвучал траурный марш, и тогда она осознала все, что произошло, поняла, что пришёл конец её первой и единственной любви. Она зарыдала.

Потом выносили гроб, впереди, на подушечке алел орден Красного Знамени — знак доблести, награда, омытая кровью героя гражданской войны, пограничника, солдата Дзержинского, чекиста.

Удалось восстановить всю картину гибели Зубова.

Не зная о бегстве Стауница-Опперпута, Кузен — жандармский ротмистр Баскаков — отправился под вечер на дачу, по всей вероятности, как было условлено.

Он вошёл в сад. Калитка была открыта. Подошёл к крыльцу и увидел открытую настежь дверь. Вошёл в сени, постучался. Никто не ответил. Толкнул дверь, вошёл, увидел в комнате беспорядок, валялись платья Марии Захарченко, принадлежности туалета.

Он увидел на столе исписанный листок, прижатый подсвечником. Прочёл и все понял. Якушев, Потапов, Зубов — чекисты. Захарченко и Стауниц бежали за границу и находятся вне пределов досягаемости.

Можно себе представить, как это ошеломило Баскакова. Он оставался на даче ещё некоторое время, размышляя, как поступить. Вдруг хлопнула калитка, и Баскаков из окна увидел Зубова…

Когда Зубов ехал на свидание к Стауницу, у него были смутные подозрения: почему Стауниц решил вернуть деньги Бирка именно на уединённой даче? Подойдя к даче, увидел открытую настежь дверь. Это было похоже на западню. Зубов не пошёл в эту дверь, а обошёл дачу, скрываясь за сосенками. Подошёл к застеклённой террасе, рванул дверь и сорвал задвижку. Вошёл на террасу, а потом в дом. В эту минуту или раньше Зубов уже держал наготове пистолет. Баскаков спрятался в сенях. Пройдя первую комнату и следующую, Зубов остановился, ему бросился в глаза листок — записка Стауница. Он присел к столу. В это мгновение в Зубова из сеней дважды выстрелил Баскаков. Смертельно раненный, Зубов нашёл в себе силы ответить выстрелом. Пуля попала Баскакову в переносицу, и он рухнул мёртвым на пороге сеней.

Зубов упал головой на стол, и в таком положении его нашли бездыханным. Его пистолет лежал на полу.

Трупы обнаружили только на следующий день.

Так кончился поединок между смертельными врагами: между чекистом и белогвардейцем.

Если были промахи у Зубова раньше, то в последнюю минуту своей жизни он не промахнулся.

Перед Косиновым лежала записка Стауница-Опперпута. Он писал, что теперь вне пределов досягаемости ГПУ. Угрожал разоблачениями.

— Конец «Тресту», — сказал Косинов.

События сложились так, что он, Косинов, под именем Колесникова в 1922 году начал операцию «Трест», потом стоял в стороне и теперь присутствовал при её конце.

Письмо немедленно показали Артузову.

— Конец «Тресту», — сказал он.

Из Ленинграда сообщили, что Стауниц-Опперпут и Мария Захарченко прошлой ночью, воспользовавшись «окном», перешли финскую границу.

Это произошло в ночь на 13 апреля 1927 года.

В следующие дни в Москве и на периферии были арестованы все члены МОЦР — подлинные контрреволюционеры. «Трест» перестал существовать. Контрразведывательная операция ВЧК-ОГПУ, длившаяся в течение почти шести лет, была закончена. Значение этой операции трудно переоценить. «Трест» все эти годы служил как бы громоотводом, срывая заговоры и террористические акты озлобленной белой эмиграции и контрреволюционных групп внутри страны. Деятели «Треста» Якушев, Потапов, Ланговой и другие чекисты проявили редкое искусство манёвра в тайной войне, которую навязали Советскому государству его враги. Успех операции «Трест» объяснялся тем, что им руководили такие замечательные люди, как Дзержинский, Менжинский, Артузов, Пилляр.

Прошло больше сорока лет. Наступило время, когда можно рассказать правду о «Тресте». И вот перед читателем роман-хроника, построенный на документальном материале. Почти все фамилии героев — подлинные. Автор стремился не отходить от истины и в изложении фактов.

Что же произошло после ликвидации «Треста»?

82

В Париже на улице Дарю, в соборе Александра Невского, в воскресенье, во время литургии, кто-то тронул за локоть Шульгина. Он оглянулся и увидел знакомого ему по Варшаве Артамонова. Тот поманил его, и, когда они вышли на паперть, Артамонов сказал:

— Все пропало. «Трест» пропал. Кутепов просил вас тотчас приехать.

В штабе РОВС на улице Колизе Кутепов сказал Шульгину:

— Дайте мне слово, что будете молчать.

Шульгин дал слово.

— Я получил две телеграммы из Гельсингфорса: одну от Марии Владиславовны, другую от её нового мужа — Стауница-Опперпута. Немедленно выехал в Гельсингфорс. Видел её и его. «Трест» оказался мистификацией ГПУ. Якушев — чекист. Финны на всякий случай арестовали Опперпута, он в крепости, пишет подробные разоблачения для печати.

Ошеломлённый Шульгин молчал и наконец сказал:

— Значит, моя книга «Три столицы» тоже пропала. Теперь я знаю, кто организовал мою поездку в Россию. И они же советовали мне написать эту книгу.

— Да. Очевидно, это так.

— Нам невыгодно молчать об этой истории, все знают, что вы и я конспирировали с «Трестом». Лучше нам рассказать все самим. Мне выгоднее самому признаться, чем ждать, пока это скажут другие.

— Вы мне дали слово молчать. Я не разрешаю вам писать об этом. Вы понимаете, как мы выглядим во всей этой истории? Хороши мы будем, если узнают, как нас водила за нос Чека.

Однако Шульгин написал для эмигрантской печати послесловие к «Трём столицам». Между прочим, в нем говорилось:

«…Россия, несмотря на большевиков, жива и не собирается помирать. И это убеждение осталось в силе и сейчас, несмотря на последующие разочарования».

Шульгин передал написанное Кутепову, убеждённый, что все это будет опубликовано. Но Кутепов не торопился. Лишь много лет спустя Шульгин рассказывал: «Каким-то образом эти материалы попали к Бурцеву, и он опубликовал их в своём издании „Общее дело“.

Какая же судьба постигла Марию Захарченко и Стауница-Опперпута?

Они прожили недолго.

В отместку за то, что «Трест» долго сдерживал теракты, Кутепов отдал приказ: убивать как можно больше видных советских работников. Началась переброска террористов в Советский Союз.

Стауниц-Опперпут сначала был в заключении у финнов, потом его освободили. В эмигрантской газете «Сегодня» появились статьи о «Тресте». Но кольцо вокруг автора статей сузилось: от него требовали убийства Якушева и связанных с ним чекистов. Это означало, что Стауниц одним из первых должен был отправиться на советскую территорию. Отказ от этого означал для него гибель. Стауницу дали список сотрудников ОГПУ, которых предполагали убить первыми.

В газете «Правда» 6 июля 1927 года была опубликовано следующее сообщение:

Подробности последней «операции» белогвардейцев

на советской территории

(Беседа с зам. Пред. ОГПУ)

В беседе с сотрудниками московских газет зам. Пред. Объединённого Государственного Политического Управления сообщил чрезвычайно интересные подробности последней «операции» белогвардейцев на советской территории, операции, своевременно пресечённой в корне и стоившей террористам жизни.

— В какой мере серьёзным следует считать покушение на взрыв дома по М.Лубянке?

— Взрыв подготовлялся довольно умело. Организаторы взрыва сделали все от них зависящее, чтобы придать взрыву максимальную разрушительную силу. Ими был установлен чрезвычайно мощный мелинитовый снаряд. На некотором расстоянии от него были расставлены в большом количестве зажигательные бомбы. Наконец, пол в доме по М.Лубянке был обильно полит керосином. Если вся эта система пришла бы в действие, можно почти не сомневаться в том, что здание дома по М.Лубянке, № 3/6 было бы разрушено. Взрыв был предотвращён в последний момент сотрудниками ОГПУ.

— Вероятно, заготовка таких снарядов требовала большого времени?

— Снаряды и вообще вся террористическая аппаратура погибших белогвардейцев были изготовлены не в СССР, а привезены из-за границы. Это нами установлено совершенно точно. И конструкция снарядов, и состав наполнявших их взрывчатых веществ — определённо иностранного происхождения. В частности, научная экспертиза известных специалистов-химиков установила с полной категоричностью английское происхождение мелинита.

По вполне понятным причинам я не стану указывать всех тех нитей, которые привели нас от Лубянской площади в Москве к белорусским лесам, где мы настигли скрывавшихся преступников. Могу лишь указать, что некоторые вещи, найденные в доме, где подготовлялся взрыв, а также встречные сведения, полученные нами из Финляндии, раскрыли нам личность организаторов очередного белогвардейского покушения. Ими оказались наши «старые знакомые»: известная террористка Захарченко-Шульц, в течение ряда лет боровшаяся всеми способами с советской властью, являясь племянницей известного белого генерала Кутепова, прославившегося даже в эмиграции своей исключительной, бесчеловечной жестокостью в отношении подчинённых ему белых солдат и казаков и заслужившего в эмиграции прозвище «Кутеппаши»; она вместе со своим дядей и шефом являлась доверенным лицом и постоянным агентом английской разведки.

Можно сказать, что в лице Кутепова и Шульц зарубежные монархисты имели своих едва ли не наиболее ярых активистов. В последнее время соответственные английские «сферы», изверившись в наличии каких-либо корней у монархистов в СССР, усомнившись даже в их связи с Россией, предложили своим агентам предъявить реальные доказательства того, что монархисты могут не только разговаривать и проклинать большевиков, но и действовать. Последние неудавшиеся террористические акты и следует, очевидно, считать тем «доказательством», которое Кутепов и «кутеповцы» пытались предъявить англичанам.

Другой участник покушения, Опперпут, — тоже не новое лицо на белогвардейско-шпионском горизонте. Опперпут, не раз перекочёвывавший из одной антисоветской группировки в другую, был и организатором савинковских военных групп в Белоруссии, и доверенным лицом у правомонархистов-николаевцев. Проживая последние месяцы в Финляндии, он помещал свои заметки в гельсингфорских газетах «Ууси Суоми», «Хувустадтбладт» и других, ведших наиболее яростную агитацию против СССР.

Третий участник покушения на Лубянке, именовавшийся по подложному паспорту Вознесенским, являлся своего рода «выдвиженцем» из среды белых офицеров, посланным генералом Кутеповым в Финляндию для участия в террористической работе.

Перед самой экспедицией тройки в СССР генерал Кутепов приехал «проинспектировать» её из Парижа в Финляндию. Здесь, в Гельсингфорсе, состоялись последние совещания всей группы, в которых принял большое участие специально прибывший из Ревеля капитан Росс — сотрудник британской миссии в Ревеле, специально ведающий разведкой в СССР. Как видите, операции на Лубянке придавалось большое значение, она была крупной ставкой. И эта ставка оказалась битой.

После провала покушения террористы немедленно двинулись из Москвы к западной границе, в район Смоленской губернии. Вызывалось это тем, что у группы не оставалось никакой базы, никакого пристанища в Москве. В Смоленском же районе Опперпут рассчитывал использовать свои старые связи и знакомства среди бывших савинковцев. Кроме того, здесь ему и Шульц была хорошо знакома самая местность. Но намерениям шпионов-террористов не суждено было осуществиться.

Крестьянское население пограничных районов, широко оповещённое местными органами ОГПУ о личностях беглецов, показало поучительный пример понимания задач трудящихся и истинного отношения крестьянства к врагам советской власти. Необходимо иметь в виду, что именно Смоленская и Витебская губернии в своё время кишмя кишели бандитскими шайками, из которых составлялись и вербовались кадры савинковских банд. Теперь именно в этих губерниях крестьяне самым активным образом помогали нашим органам обнаружить террористов.

Белогвардейцы шли в двух разных направлениях. В сёлах они выдавали себя за членов каких-то комиссий и даже за агентов уголовного розыска. Опперпут, бежавший отдельно, едва не был задержан 18 июня на Яновском спирто-водочном заводе, где он показался подозрительным. При бегстве он отстреливался, ранил милиционера Лукина, рабочего Кравцова и крестьянина Якушенко; Опперпуту удалось бежать.

Руководивший розыском в этом районе зам. нач. особого отдела Белорусского округа т.Зирнис созвал к себе на помощь крестьян деревень Алтуховка, Черниково и Брюлевка Смоленской губернии. Тщательно и методически произведённое оцепление дало возможность обнаружить Опперпута, скрывшегося в густом кустарнике. Он отстреливался из двух маузеров и был убит в перестрелке.

Остальные террористы двинулись в направлении на Витебск.

Пробираясь по направлению к границе, Захарченко-Шульц и Вознесенский встретили по пути автомобиль, направлявшийся из Витебска в Смоленск. Беглецы остановили машину и, угрожая револьверами, приказали шофёрам ехать в указанном ими направлении. Шофёр т.Гребенюк отказался вести машину и был сейчас же застрелен. Помощник шофёра Т.Голенкин, раненный белогвардейцами, все же нашёл в себе силы, чтобы испортить машину. Тогда Захарченко-Шульц и её спутник бросили автомобиль и опять скрылись в лес. Снова удалось обнаружить следы беглецов уже в районе станции Дретунь. Опять-таки при активном содействии крестьян удалось организовать облаву. Пытаясь прорваться через оцепление, шпионы-террористы вышли лесом на хлебопекарню Н-ского полка. Здесь их увидела жена краскома того же полка Т.Ровнова. Опознав в них по приметам преследуемых шпионов, она стала призывать криком красноармейскую заставу. Захарченко-Шульц выстрелом ранила Т.Ровнову в ногу. Но рейс английских агентов был закончен. В перестрелке с нашим кавалерийским разъездом оба белогвардейца покончили счёты с жизнью. Вознесенский был убит на месте, Шульц умерла от ран через несколько часов.

Найденные при убитых террористах вещи подвели итог всему. При них кроме оружия и запаса патронов оказались английские гранаты системы «Леман» (на подводе, которую террористы бросили во время преследования за Дорогобужем, найдены тоже в большом количестве взрывчатые вещества, тождественные с обнаруженными на М.Лубянке), подложные паспорта, в которых мы с первого же взгляда узнали продукцию финской разведки, финские деньги и, наконец, царские золотые монеты, на которые, видимо, весьма рассчитывали беглецы, но которые отказались принимать советские крестьяне.

У убитого Опперпута был обнаружен дневник с его собственноручным описанием подготовки покушения на М.Лубянке и ряд других записей, ценных для дальнейшего расследования ОГПУ.

Группа Марин Захарченко не была последней.

В ночь на 4 июня перешли финскую границу Радкевич и Мономахов. Они тоже искали чекистов, руководивших операцией «Трест», и не нашли. 6 июня вечером Радкевич бросил бомбу в бюро пропусков ОГПУ. После взрыва Радкевичу и Мономахову удалось бежать, они были настигнуты в районе Подольска, Радкевич застрелился.

Кутепов продолжал посылать террористов, но почти все они были арестованы и осуждены на процессе в Ленинграде в 1927 году.

Террорист Ларионов бросил бомбу в Ленинградском деловом клубе. Ему удалось бежать, сообщник его был арестован. Спустя пятнадцать лет Ларионов объявился в Смоленске, оккупированном гитлеровскими захватчиками. Служба у нацистов была естественным концом для убийцы.

Лето 1927 года было тревожным временем для нашей страны.

В Пекине по подстрекательству империалистов полиция совершила налёт на советское посольство, а в Шанхае наше консульство подверглось осаде.

Полицейский обыск в советском торговом представительстве в Лондоне повлёк разрыв дипломатических отношений с Англией.

Продолжалась террористическая деятельность белых эмигрантов.

8 июня 1927 года «Правда» вышла под заголовком: «В Варшаве убит полпред СССР тов. Войков. Убийца-белогвардеец задержан».

«Трест», как уже говорилось раньше, предупреждал, что на Войкова готовится покушение. Ему советовали не появляться на улице без охраны. Войков отвечал:

— Поймите, это не может меня спасти. Я не дома.

Рабочие Варшавы обратили похороны Войкова в демонстрацию протеста против белогвардейщины. Двадцать тысяч человек пришли к зданию нашего полномочного представительства, чтобы выразить своё соболезнование советскому народу. Рабочие Варшавы несли венки с траурными лентами. Не забудем, что это было в Варшаве в то время, когда власть была в руках Пилсудского и пилсудчиков.

ЭПИЛОГ

Болезненно переживал конец «Треста» Александр Александрович Якушев. Не утешало, что заслуги в борьбе с врагами советской власти, его удивительные смелость и находчивость были призваны. Он понимал важность выполняемой работы, искренне увлекался его, и теперь ему как-то трудно было жить спокойной жизнью специалиста-водника, решать вопросы сплава леса, строительства новых водных путей. Сердце патриота, закалённого в борьбе с белогвардейщиной, звало в бой. Но приходилось бездействовать и даже оберегать свою жизнь от белых террористов.

Редко он встречался с Николаем Михайловичем Потаповым, преподавателем военной академии, теперь уже не начальником штаба «Треста». Вероятно, они вспоминали свои рискованные путешествия за границу, встречи и беседы с врагами советской власти, когда неосторожно высказанная мысль могла стоить жизни.

Потапов однажды писал в своей автобиографии:

«Я горжусь тем, что уже в ноябре 1917 года, несмотря на свой чин генерал-лейтенанта, я, будучи сыном чиновника, выходца из крепостных, правильно понял и осознал роль Коммунистической партии большевиков и 23 ноября начал решительно, честно и преданно работать с партией…»

В качестве крупного военного специалиста и консультанта первой коллегии Народного комиссариата по военно-морским делам Потапов был лично известен Владимиру Ильичу Ленину.

Потапов присутствовал на историческом заседании Первого общеармейского съезда 24 декабря 1917 года, на котором было одобрено предложение о создании Красной Армии. 9 мая 1938 года Николай Михайлович был уволен в запас по возрасту. Его уже нет в живых. Он скончался в 1946 году. Нет в живых и Александра Александровича Якушева.

Роман Густавович Бирк жил за границей. Бегство Стауница-Опперпута поставило его в трудное положение. В секретном справочнике, изданном гитлеровской службой безопасности, Бирк отнесён к числу лиц, опасных для нацистского режима, которые подлежали аресту в случае захвата территории СССР германскими войсками.

Трагической была судьба Артура Христиановича Артузова, коммуниста, который справедливо говорил о себе:

«Я не могу сдержать волнения каждый раз, когда вопрос идёт о жгучих интересах вашей партии, о партийной чести чекистов и моей собственной».

Незадолго до своей гибели, в 1937 году, он выступил на активе работников НКВД с речью, ставшей для него последней. Эта речь была криком души испытанного борца с врагами советской власти, верного сына партии. Артузов говорил:

— Мы чуть не превратились в то, чего больше всего боялся наш первый чекист Феликс Дзержинский. Он говорил нам: «Будьте всегда, прежде всего, сынами нашей партии, пославшей нас на ответственный и почётный участок борьбы… бойтесь превратиться в простых техников аппарата внутреннего ведомства со всеми чиновными его недостатками, ставящими нас на одну доску с презренными охранками капиталистов. Помните, что, став на этот путь, вы погубите Чека, партия будет права, если в этом случае разгонит нас».

Этот кристально чистый человек бесстрашно вскрывал недостатки в работе НКВД и ещё раз напоминал о заветах Дзержинского:

— А разве, товарищи, не было у нас признаков, показывающих, что при установившемся после смерти Менжинского фельдфебельском стиле руководства отдельные чекисты и даже звенья нашей организации вступили на опаснейший путь превращения в простых техников аппарата внутреннего ведомства.

Артузов погиб, став жертвой клеветнических обвинений. Партия восстановила доброе имя Артузова. Он реабилитирован посмертно.

Роман Александрович Пилляр, в дореволюционное время подвергавшийся преследованиям царских жандармов, в своей анкете в графе «Профессия» писал: «Революционер». Пилляр также погиб в 1937 году и посмертно реабилитирован.

Такая же судьба постигла и чекиста, который в этой книге носит фамилию Старов.

Виктор Станиславович Косинов-Кияковский, положивший начало операции «Трест» (в романе его фамилия Колёсников), погиб в 1932 году в Монголии от руки убийц — религиозных фанатиков.

Александр Алексеевич Ланговой скончался в Москве 26 февраля 1964 года. Он почти до последних дней жизни оказывал автору товарищескую помощь в создании этой книги.

Таковы судьбы тех, кто осуществил замечательную операцию советской контрразведки под условным названием «Трест».

Передо мной на столе лежала почти законченная рукопись романа-хроники. Я перелистывал её, когда раздался телефонный звонок. Взял трубку.

— С вами говорит Александр Александрович Якушев.

От неожиданности я вздрогнул, зная, что Александра Александровича Якушева нет в живых. Оказалось, со мной говорит его сын, тоже Александр Александрович.

Мы договорились встретиться. И вот напротив меня сидит пожилой человек, военная выправка угадывается в нем даже в штатской одежде. Мы говорим о его отце.

— В то время мать, мои сестры и я не знали его второй жизни. Он уезжал, иногда надолго, возвращался и всегда был внимательным и заботливым к нам, детям, умел занять нас. У отца были способности к рисованию. Он любил музыку, старался развить в нас любовь к искусству. Однажды мы были с ним в Третьяковской галерее: остановились у одной картины, не помню точно какой, она изображала сражение. Отец сказал: «Помни, родину надо защищать не жалея жизни». Что представлял собой «Трест» и какова была в нем роль отца, я в то время не понимал — мне было четырнадцать лет. После конца «Треста» жизнь отца по-прежнему была в опасности. Пожалуй, даже больше, чем раньше. Позднее я понял, что отец стал ненавистной фигурой для белых, особенно после того, как появились за границей статьи Стауница-Опперпута. Некоторое время отец не ночевал дома. Опасность погибнуть от рук кутеповских террористов была так велика, что отцу пришлось покинуть Москву… Умер он в середине тридцатых годов.

— Как же сложилась жизнь вашей матери и сестёр? Ваша жизнь?

— Не легко… Что касается меня, то я участвовал в Отечественной войне, начал войну рядовым, кончил в звании инженер-майора, командовал отдельным батальоном. Заслужил несколько боевых наград… Неожиданно я прочитал о моем отце в опубликованной в прошлом году главе из вашей книги. Не могу вам передать, как меня обрадовало то, что написано о моем отце, о его патриотизме и мужестве.

На этом, собственно, можно было бы закончить последнюю главу книги, цель которой — рассказать о борьбе чекистов-ленинцев с контрреволюцией внутри страны и за рубежом.

Но сама жизнь подсказала мне её эпилог.

Накануне 19 мая 1964 года я проходил по площади Дзержинского в Москве.

Был ясный, солнечный день. На зеленом газоне у подножия памятника Феликсу Дзержинскому выстроился отряд пионеров. Предстояла церемония вручения знамени отряду.

Прохожие останавливались на тротуаре у магазина «Детский мир». Я подумал о том, что этот огромный магазин, созданный для детей, по праву находится здесь, вблизи памятника их благородному другу, с кого «делать жизнь» советовал людям Маяковский.

И ещё я подумал о том, что 19 мая 1964 года — день сорокалетия пионерской организации, день её рождения.

В 1926 году Дзержинский так ответил воронежским пионерам, которые дали его имя своему отряду:

«Сегодня ваши старшие товарищи большевики-ленинцы вручат вам Красное знамя… Так будьте верными и достойными внуками Ильича… воспитывайтесь по заветам Ильича».

Дети, которым ответил Дзержинский, теперь стали взрослыми, они живут и работают в стране, где торжествуют заветы Ленина.

Юное поколение пришло в этот весенний день к постаменту памятника Дзержинскому. Вокруг пионеров в непрерывном движении кружили автомобили, кипела бурная, трудовая жизнь столицы. Бронзовый Феликс стоял на страже этой кипучей творческой жизни, которую он так любил, напоминая о том, что борьба не кончена, пока есть на земле империалисты, поджигатели войны.

Но в том, что отряд пионеров с такой светлой жизнерадостностью стоял под развевающимся красным знаменем и весело глядел в будущее, была немалая доля самоотверженной борьбы сподвижников и воспитанников Дзержинского, большевиков-ленинцев, защитников Советского государства и его безопасности.

Москва,

1963-1965

Бодунов И., Рысс Евг.

Записки следователя

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Книгу эту написали два автора: Иван Васильевич Бодунов, комиссар милиции третьего ранга в отставке, и Евгений Самойлович - Рысс, литератор. На глазах у Ивана Васильевича Бодунова прошла история борьбы Советского государства с преступностью. В его послужном списке числится ликвидация многих банд и поимка известных в свое время преступников.

Еще и сейчас многие из людей старшего поколения помнят короткую, но бурную историю Леньки Пантелеева, ликвидацию шайки «Черных воронов», дерзкое ограбление Кожсиндиката. В основе всех рассказов этой книги лежат подлинные события.

Авторы предпочли изменить фамилию главного героя и назвали его Васильевым.

Это дало им право свободнее обращаться с материалом и домысливать второстепенные, забытые или оставшиеся неизвестными подробности.

Глава первая. ЧЕЛОВЕК ВЫБИРАЕТ ПРОФЕССИЮ

ДЕТСТВО В МАЛЕНЬКОМ МИРЕ

Как человек выбирает свою профессию? Как он находит область, в которой наиболее полно проявляются его способности, в которой он наиболее полезен? Действуют ли тут просто случай, обстоятельства, которые заставляют его заняться именно этой работой, а не другой? Или обстоятельства тут ни при чем, так или иначе человек находит себе дело по склонности и способности, идет туда, куда ведут его природные данные?

Почему Иван Васильев стал сыщиком? Почему именно борьбой с преступностью, раскрытием преступлений, преследованием воров, грабителей и убийц он занимался всю жизнь?

Отец Ивана жил в деревне Федоськино, недалеко от Москвы. Был он малоземельным крестьянином, на доходы с надела прокормиться не мог и занимался кустарным промыслом — делал щетки, головные и платяные.

Промысел не процветал. Когда-то неподалеку, в селе Рассказове, была щеточная мастерская, в которой Василий Егорович работал мастером. Потом хозяин мастерской разорился, мастерская закрылась, и стал Василий Васильев делать щетки на свой страх и риск. Детей было трое — две девочки и мальчик. Все хотели есть, а заработки были грошовые да и случайные: сегодня удалось продать несколько щеток, а завтра покупателей как ветром сдуло.

Василий Егорович был человек правдивый, суровый. Спиртного в рот не брал, единственное развлечение, которое он, хоть и очень редко, позволял себе,— это пойти в трактир попить чаю с баранками.

Был он очень молчалив. Может быть, потому, что заикался. Когда он был совсем маленьким, родители оставили его как-то одного в избе и велели никому двери не отворять.

«Если откроешь дверь,— сказали ему,— нищий тебя зарежет».

Мальчик сидел, обмирая от страха, представляя себе, как придет страшный нищий и зарежет его, беспомощного и маленького. А тут как на грех постучали. Мальчик спросил, кто там, а из-за двери ответили: «Нищий».

До самого прихода родителей мальчик бился в судорогах. Несколько лет после этого совсем не говорил. Потом говорить начал, но заикание осталось на всю жизнь.

Вообще Василию Егоровичу не везло. Щеточник он был хороший, работал добросовестно, но что толку, если щетки никто не брал. Два раза горел, с трудом отстраивался, но жить становилось труднее и труднее. Человек он был религиозный, а в церковь никогда не ходил. Его за это и священник корил, и соседи упрекали, а он только отмалчивался. Теперь-то Иван Васильевич понимает, в чем дело. Одеться отцу было не во что. Все приходят в церковь принарядившись, а он как же пойдет? Хуже всех тоже не хочется быть.

Рядом с домом Васильевых стоял дом дьякона, человека веселого и добродушного. Именно у него Ваня заработал первые деньги. Дело было в том, что дьякон очень, любил выпить, а дьяконица очень не любила, когда он выпивал. Кажется, уж так строго она за мужем следила— и деньги все отбирала и не спускала глаз,— но каким-то таинственным образом муж ухитрялся быть полупьяным с утра и до вечера. Допустим, были у него какие-то доходы, в которые дьяконица не была посвящена, но ведь он всегда у нее на виду — куда он, туда и она. И все-таки каждый день супруг с утра навеселе, а к вечеру и совсем пьян. Тайну этого знали только два человека— сам дьякон и Ваня Васильев. Выйдет дьякон в сад прогуляться и незаметно в условленное дупло кладет деньги. Потом станет на крылечке и свистнет особым образом. Тогда Васильевский мальчишка покрутится возле яблони и, так же незаметно достав деньги, стремглав бежит в лавку, принесет за пазухой бутылку, походит с рассеянным видом по саду, сунет незаметно бутылку в дупло и после этого, выйдя на свое крыльцо, тоже свистнет особенным образом. Дьякон уже знает, что, значит, все в порядке, идет прогуляться по саду, достает бутылку и чуть ли не на глазах у дьяконицы выпивает ее.

Ване полагалась с каждой принесенной бутылки копейка. Так как Ванины услуги требовались часто, то за день накапливалось несколько копеек, которые мальчик аккуратно вносил в семенную кассу. Здоровый человек был дьякон, жизнерадостный, и с Ваней они уживались прекрасно, да, видно, не соразмерил силы, выпил лишнего и умер. Ваня жалел его — и человек был веселый, да и доходы прекратились.

Тут подошло время учиться, и Ваня поступил в церковноприходскую школу. В школе этой было три класса; учили там арифметике, русскому языку, закону божьему и немного литературе.

Однажды учительница прочла рассказ «Много ли человеку земли нужно». Для Вани, свыкшегося с самого раннего возраста с тем, что безземелье — это значит нищета, убожество и долги, вопрос был очень интересный. И вот он услышал, как жадный человек хочет захватить себе как можно больше земли, а земли ему дадут столько, сколько он за день обойдет. Идет он, идет и торопится, задыхается, валится с ног, но идет, пока не падает мертвым.

На всю жизнь запомнился этот рассказ. Значит, было в нем что-то большее, чем простая нравоучительность; значит, что-то очень важное говорил он слушателю. В то время маленький Васильев не знал, что рассказ написан Львом Николаевичем Толстым.

В 1912 году умерла мать. Дети были малы, хозяйство стало совсем разваливаться, отец женился второй раз. Началась мировая война. В армию отца не взяли — слишком сильно заикался. Все здоровые мужчины ушли, а он остался. Казалось бы, хорошо, а получилось плохо. Стыдился очень отец: всех, мол, взяли, а он дома сидит. Стал еще мрачней, еще молчаливее. В свободное время ходил во дворы, из которых мужчин взяли в армию, солдаткам бесплатно пахал и косил, чтобы оправдаться перед ними. Все ему казалось, что он в чем-то виноват. Другие воюют, а он один сидит дома. А нищета наступала. Родился еще ребенок, уже четвертый. Мачеха начала к Ване придираться. Может быть, она и не была виновата, очень уж трудно жилось, но, так или иначе, тесно стало в семье.

Церковноприходскую школу Ваня закончил. Учился он хорошо, получал и награды. Похвальный лист получил, башлык, две книги Толстого. В свободное время помогал отцу. Дома дела шли все хуже и хуже. Щетки не продавались, и не было даже надежды выпутаться из долгов. Отец стал еще мрачнее, еще суровее, еще молчаливее. У мачехи были свои дети, и с ними хлопот хватало. Мрачно, тоскливо было дома.

Рядом с деревней было имение мелкого помещика Попова. Попов служил в Москве. Был он главным врачом в Градской больнице на Калужской улице. Вот и пошел Иван, четырнадцати лет от роду, к нему в имение просить работы. Стал он поденным рабочим. Косил, чистил картошку на кухне — в общем, делал все, что прикажут.

Тяжелое было это время для Ивана. Как-то бесцельно проходили день за днем. Если бы он был постарше, в армию бы забрали или пошел бы в город на работу, глядишь— научился бы ремеслу какому-нибудь. А в четырнадцать лет что сделаешь? И не ребенок уж, стыдно отцовский хлеб есть, и для настоящей работы мал. День на кухне да на побегушках — Ваня, сделай то, сделай это! А вечером домой идти неохота. Отец молчит, мачеха ругается, мысли у всех одни — о долгах, как выкрутиться да как прожить. Выйдешь на улицу — перед глазами деревня, молчаливая, нищая, бедность, разорение, даже собаки и те голодные. Сегодня — как вчера. Завтра — как сегодня.

И снова пошел Иван к главному врачу Попову проситься на работу в больницу. Попов был неплохой человек. Васильева он не помнил, но, когда Ваня рассказал, что он из Федосьина, устроил земляка на работу. Стал Ваня работать в больнице кочегаром и чернорабочим. Правду сказать, работа была нелегкая. Жил в общежитии при больнице. Вставали все в шесть утра, чаю попьют--и за работу. Работали до восьми вечера, только час перерыва полагался на обед. И все-таки здесь было лучше, чем в деревне. Койка в общежитии была его собственная, законная. И не было чувства, что кого-то он объедает, занимает чье-то место,—словом, что лишний он человек. Работа была тяжелая, но легкой он и раньше не видел, сравнить было не с чем. В это время и не чувствовал Иван, что из глухой, маленькой деревни переехал в огромный город. Город был где-то там, далеко. Его мир был по-прежнему мал. Кочегарка, общежитие, больничный двор — вот и все. С первой получки он купил большую коробку монпансье «Ландрин». Он еще не видел таких красивых коробок и не ел таких вкусных леденцов. Так целый день и проходил с леденцом во рту. За все свои четырнадцать лет наелся. Стоила эта коробка ровно половину его получки.

Итак, малый мир: кочегарка, больничный двор, общежитие. Где-то за воротами двора, за окнами общежития— мир большой, которого Иван не видел, не знал и немного боялся. Однажды, впрочем, выглянув из окна, он увидел частицу жизни этого большого мира и стал бояться его еще больше.

Дело в том, что общежитие было на втором этаже, а в первом этаже на время войны расположился штаб автороты. Командовал авторотой офицер, щеголеватый и красивый. У него был шофер, молодой парень, с лицом простодушным и добрым. Неизвестно, чем не угодил шофер своему начальнику, но только однажды, высунувшись в окно, Иван увидел, что шофер стоит навытяжку, а офицер изо всех сил бьет его по щекам. Парень только вздрагивал при каждом ударе, но даже не отклонял голову. А бил офицер серьезно. Это были не символические почещины — он ударял кулаком, спокойно, неторопливо, расчетливо, и казалось, что он совсем не раздражен, а просто рассудил, что надо парня наказать, и вот наказывает. А у парня все лицо было в крови. Кровь текла из носа, лицо покрывалось царапинами и синяками, но парень по-прежнему стоял вытянувшись. Потом офицер кончил бить, сказал что-то шоферу. Шофер открыл дверцу, офицер вошел в машину, сел на заднее сиденье и откинулся на спинку, положив красивым и плавным движением руку на борт. Шофер быстро завел машину—в то время автомобили заводили специальными ручками,— сел на свое место, и машина плавно тронулась.

Пожалуй, самое страшное было именно в обыкновенности происшествия. В том, как спокойно, без внешних признаков раздражения, бил офицер, как неподвижно стоял шофер, даже не пытаясь уклониться от удара, и как, закончив эту страшную процедуру, оба спокойно занялись своим обычным делом.

И это на всю жизнь запомнилось Ивану Васильевичу. Ему приходилось потом охотиться за преступниками, преследовать их, стрелять, гнаться за ними, собирать доказательства, на основании которых человека неизбежно ждал расстрел, но поднять на человека руку он никогда не мог.

В ЦАРСТВЕ ДУХОВ И ОДЕКОЛОНА. ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПИНКЕРТОНА

Однажды Ваню разыскала его тетка. В том малом мире, в котором Ваня жил, она считалась человеком состоятельным. У нее был домик за Бутырской заставой. Муж ее в мирное время служил главным кондуктором на Савеловской железной дороге, а во время войны за богатырский рост и пушистые, любовно выращенные усы был взят в лейб-гвардию его императорского величества. Тетка осталась одна в своем домике. Были у нее кое-какие знакомства, и, переговорив с людьми, устроила она Ивана мальчиком при конторе небольшой парфюмерной фабрики Девен. Жить она предложила ему у себя в прихожей. Там Ваня стелил себе на сундучке и спал. Вставать приходилось рано. Фабрика находилась около Елоховской площади, заработок был не такой, чтобы разъезжать на трамваях, а пешком от Бутырской заставы до Елоховской ходу было часа полтора. Обязанности Ивана были довольно неопределенные. Он состоял при конторе и выполнял самые разные поручения. Чаще всего приходилось ему развозить на извозчике по магазинам и аптекам ящики с духами и одеколоном. Одеколон в то время шел очень хорошо, особенно самый дешевый — тройной. Дело в том, что в стране на время войны был объявлен сухой закон. Водка не продавалась, и пьяницы пили одеколон. Развезя по магазинам очередную порцию духов, одеколонов и душистого мыла, Иван толкался при конторе. Обязанностью его было быть на виду, чтобы не приходилось его искать, если понадобится. Фабричка была небольшая, работало на ней человек шестьдесят рабочих и несколько провизоров. Управляющий фабрикой был очень важный господин, лощеный, превосходно одетый, надушенный французскими духами. Видно, духам своей фабрики он не очень доверял. У него была борода, всегда тщательно подстриженная, тщательно расчесанная, какой-то необыкновенной, не встречающейся в природе формы. Чувствовалось, что он относится к бороде этой с уважением и любовью, доверяет ее только первоклассному парикмахеру, гордится ею. По фабрике он не ходил, а как бы носил себя и ухитрялся до самого конца работы сохранять на штиблетах яркий, почти зеркальный блеск.

Ваня очень боялся управляющего, а управляющий Ваню просто не замечал. Даже самым старым и уважаемым рабочим он только небрежно кивал головой, даже провизорам подавал один палец. Зато очень подружился Ваня с главным химиком, заведующим лабораторией. Хозяева очень его ценили, а другие фирмы старались его переманить. Он был по тем временам необыкновенно прост в обращении и как с равными разговаривал с paбочими. Даже с конторским мальчиком Ваней, стоявшим на самом низу социальной лестницы, разговаривал он как равный с равным. Обедать Васильев домой не ходил и в перерыв съедал завтрак, состоявший чаще всего просто из хлеба с солью, запивая его кипятком. Заведующий лабораторией тоже завтракал здесь, на фабрике, но его завтрак казался Ване торжеством гастрономии. Когда разворачивался пакет, там оказывались и колбаса, и сыр, и котлеты. Заведующий делился этими роскошными яствами с конторским мальчиком и делал это так просто, так искренне радушно, что конторский мальчик не испытывал никакой неловкости. Но больше всего Ваня любил старого химика за разговоры. В перерыве лаборатория пустела, провизоры расходились кто домой, кто в ресторан, а старик, которому было много за шестьдесят, и юноша, которому было семнадцать, дружно жевали бутерброды и разговаривали. Васильев спрашивал, химик объяснял и рассказывал. «Что такое дворяне?» — спрашивал, например, Ваня. В ответ химик читал целую лекцию о происхождении дворянства в России, о роли дворянства в разные периоды истории. Он был очень образованный человек и рассказывал подробно, с фактами, с датами, а однажды, закончив увлекательный свой рассказ, подумал и сказал:

— Да, раньше дворянство владело Россией. Дворяне думали, что они совсем другие люди, чем все остальные. А сейчас владеют Россией деньги, и будь ты хоть тысячу раз дворянин, а стоишь ты столько, сколько у тебя денег. Ну конечно, помещики... про них я не говорю. Еще те, кто при дворе. У них связи, влияние... те же деньги. А одно происхождение, если ни денег, ни связей, мало что стоит. Вот ты знаешь, у нас три работницы немолодые такие, всегда вместе ходят. Они ведь дворянки, и древних родов, а работают, как и все, как и все, одеваются и едят, как н все, получают жалованье. А управляющий наш из купеческого сословия, а вот какой барин!

Революция не очень была замечена Васильевым. В том очень малом и тесном мире, в котором он жил, искажались масштабы событий большого мира. Слишком мало видел и знал Иван, для того чтобы понять значение совершившегося. Глухая деревня, кухня, больничная кочегарка да больничный двор, маленькая фабрика да деревянный домик тетки у Бутырской заставы — вот и все, что он видел, почти все, что он знал. Царь был фигурой далекой, загадочной, с ним не связывалось никакое реальное представление, всего только слово из четырех букв: «царь». То, что его свергли, тоже было не очень понятно и не очень значительно. Казалось, что это не имеет отношения к реальной жизни, к тому миру, в котором он, Иван, существует. Заведующий лабораторией к свержению царя отнесся настороженно. «Царя убрали,— говорил он,— а что будет дальше, пока неизвестно».

Фабрика продолжала работать. Ваня развозил на извозчике коробки с духами и одеколоном, в перерыв бегал в чайную за чаем и, потягивая его из кружки, слушал разговоры заведующего лабораторией, всегда интересные, но не всегда понятные.

Пожалуй, больше, чем свержение царя, занимало Ванины мысли другое. С некоторого времени он открыл еще одну, не известную ранее область жизни, в которой все было увлекательно и волнующе. В газетных киосках продавались тоненькие книжки с яркими обложками. Книжки эти были напечатаны на очень плохой бумаге, мелким, рябящим в глазах шрифтом, но рассказывались в этих книжках вещи необыкновенно интересные. Оказывается, в далеких заморских странах существовали знаменитые сыщики — Нат Пинкертон, Боб Руланд и еще другие. Сыщики эти были людьми необыкновенной храбрости, ловкости, силы и удивительного ума. Они занимались тем, что раскрывали таинственные преступления, по еле заметным признакам точно определяли, как преступление было совершено и кто его совершил. Но мало этого: узнав, кто преступник, они бросались в смелую погоню за ним. Они вскакивали в поезда на полном ходу и на полном ходу спрыгивали с поездов. По водосточным трубам они поднимались на крыши многоэтажных домов, с безумной храбростью падали с огромной высоты и ухитрялись оставаться живыми и здоровыми. Ничего не боясь, они проникали в логово преступника. От кровожадных злодеев они спасали похищенных красавиц, которым угрожала мучительная смерть. Они преследовали преступников в страшных притонах, в городских трущобах, спускались по веревке в пропасти. Кажется, вот-вот гибель ждет несчастного сыщика, кажется, он погиб уж, ан нет. Вот он снова жив и здоров, избежал неотвратимой опасности и снова бросается в погоню.

Ваня разумно смотрел на вещи. Он допускал, что, может быть, тут кое-что и приукрашено, но самая основа несомненно была верна — нельзя же было просто выдумать эти удивительные приключения!

Книжка стоила пять копеек. Это было бы даже и по карману, но беда в том, что каждая книжка кончалась на самом интересном месте. Например, преступники захватили Пинкертона, несмотря на его отчаянное сопротивление, посадили в подвал и пустили туда воду из водопроводных труб. Выбраться нет никакой возможности. А вода уже поднялась до подбородка, и несомненно через несколько минут великий сыщик захлебнется. На этом и кончается книжка. Естественно, что необходимо купить следующую, иначе от волнения за судьбу бедняги Пинкертона можно просто умереть. Следующая стоит еще пять копеек, получается уже десять. Вот как хочешь, так и крутись! Вскоре был найден выход. Оказывается, что прочитанную книжку можно вернуть продавцу и получить за нее назад три копейки; таким образом, ты прочитывал книжку, истратив только две копейки. Это было уже достижимо.

Придя домой, постелив себе на сундучке и улегшись, Ваня теперь не гасил маленькую керосиновую лампочку. При тусклом ее свете с радостным и торжественным чувством он раскрывал очередную тоненькую книжку.

Тетка очень была недовольна. Во-первых, зря горел керосин. А керосин повышается день ото дня в цене. До чего дойдет, просто страшно подумать! Во-вторых, мало ли: заснет парень, а лампа все закоптит или, не дай господи, упадет — и дом загорится. Простое дело пожар: секунду недоглядел — и кончено. Ваня ждал, пока тетка заснет, и тогда, чуть дыша, тихо снова зажигал лампу.

Засыпал Ваня поздно. Просыпался с трудом. Совсем сонный слушал упреки тетки: его вина бесспорна — вчера в лампе керосина было до половины, а сегодня осталось на самом донышке. Опять читал до полуночи.

Можно предположить, что похождения Ната Пинкертона и Боба Руланда так увлекли Ваню потому, что именно к уголовному сыску, именно к погоне за преступниками, то есть к будущей своей профессии, готовился он.

Думается, что это неверное предположение. Кто из мальчишек не увлекался в те годы сыщицкими романами, кто не волновался за судьбу Ника Картера или Ната Пинкертона, и очень немногие из этих мальчишек посвятили свою жизнь уголовному розыску. Нет, не потому увлекался Васильев сыщицкими романами, что предстояло ему стать сыщиком, а просто потому, что был он еще совсем мальчишкой.

Однажды управляющий сказал:

— Пойди-ка, Ваня, на извозчичью биржу и сговорись с ломовиками, надо битое стекло вывезти на свалку. А то набралось его столько, что по двору нельзя пройти. Да поторгуйся как следует, а то увидят мальчика и заломят цену.

Торговаться не пришлось. Ломовики, выслушав Ваню, только рассмеялись и объяснили, что надо быть дураком, чтобы свозить на свалку стекло. Они свезут его на стекольный завод, и там им хорошо заплатят. Выгодно это всем: фабрике выгодно потому, что не надо платить за вывозку стекла, ломовикам выгодно потому, что они на стекольном заводе получат больше, а ему, Ване, выгодно потому, что ломовики поделятся с ним и он хорошо заработает. Предложение было заманчивое. В самом деле, никто не страдал, и все выигрывали. Ваня согласился. Погрузили четыре воза стекла, отвезли на стекольный завод, и ломовики отвалили Ване такую сумму, какой он раньше и в глаза не видел.

Домой он шел, сияя от счастья. Во-первых, он даст тетке денег, и та перестанет пилить его за керосин. Во-вторых, на долгое время обеспечены новые выпуски сыщицких приключений.

СУДЬБА ОПРЕДЕЛИЛАСЬ, НО ЭПОХА МЕНЯЕТ СУДЬБЫ

Все получилось не так. Когда тетка увидела деньги, в глазах ее появился ужае, Она считала себя женщиной сообразительной и, разумеется, сразу все поняла. Было ясно: мальчик попал в плохую компанию, стал на путь преступлений, значит. Впереди тюрьма, каторга и вечный позор.

Ваня сам испугался. Судя по теткиному ужасу, он, видимо, незаметно для себя действительно совершил преступление и только по молодости лет ухитрился этого не заметить. Объяснение было бурное. Ваня рассказал все как есть, но, во-первых, тетка считала, что, наверно, про главное он умалчивает,— не могут же так просто достаться мальчишке деньги. Во-вторых, даже если дело было действительно так, все равно нет сомнения, что фабрика ограблена, позор падает на голову Вани и на ее голову— ведь это она же его рекомендовала и устроила на работу.

Короче говоря, на следующий день испуганный, дрожащий Ваня вошел в кабинет управляющего. Тот сидел за столом и поглаживал свою необыкновенную, свою знаменитую бороду.

Когда Иван, запинаясь, обмирая от ужаса и стыда — он действительно считал, что совершил очень тяжелое преступление,— признался управляющему в ужасном своем грехе, тот долго молчал и гладил бороду. Он не послал за городовым, не велел немедленно схватить злоумышленника и швырнуть его за решетку. Он только поглядывал на дрожащего, сгорающего от стыда подростка, и глаза его чуть приметно улыбались.

Долго тянулось молчание. И трудно сказать, какие муки пережил Иван, ожидая решения своей судьбы. И вдруг управляющий сказал:

—- Молодец!

Вероятно, это была издевка. Ну что ж, Васильев был готов к самому худшему.

Управляющий пропустил между белыми, сверкающими чистотой пальцами волнистые волосы своей удивительной бороды и повторил:

— Молодец! Деньги спрячь, они твои. Ты их заработал. Ничего ты не украл, никого не обманул, а сумел выйти из положения и заработать. Ты ведь, наверно, не навсегда собираешься остаться мальчиком при конторе. Будешь продвигаться, а в коммерческом деле, думаешь, годятся святые мальчики? Нет, не годятся. В коммерческом деле нужен человек, который хозяину дает прибыль. А хорошую прибыль дает тот, кто и себя не забывает. И хозяин на тебя никогда не рассердится, если у тебя счетец в банке будет понемногу расти. Лишь бы и хозяин от тебя имел выгоду. Так что деньги спрячь, истрать их на баловство или положи в сберегательную кассу — это уж ты сам решай, а я тебе не судья. Я, наоборот, о тебе теперь лучше думаю. Есть надежда, что из тебя получится полезный для предприятия человек.

Может быть, разговор этот и сыграл бы роль в формировании характера Ивана Васильевича. Сразу-то он его не очень понял, и странными ему показались мысли управляющего, но был бы еще случай, был бы еще разговор, и постепенно, наверно, запали бы в незащищенную мальчишескую голову эти мысли. Постепенно мог бы и сформироваться характер человека с железной хваткой, из всего выжимающего пользу, человека, приспособленного для преуспевания в мире хищном, где счастлив тот, кто хитрей и ловчей.

Но дело в том, что мир этот доживал последние дни, события огромнейшего масштаба стремительно надвигались. Ваня не знал о них, а если бы и знал, то не понял бы ни масштаба их, ни значительности, а между тем именно эти события должны были определить всю его дальнейшую судьбу, перевести его жизнь на совсем другие рельсы, ведущие совсем в другую сторону,— в сторону, в которую еще никогда и никто не ездил.

Да, Васильев знал, что в большом мире происходят какие-то большие события. Но фабрика Девен не была крупным предприятием, и землетрясения, сотрясавшие большие фабрики и заводы, доходили сюда только смутным гулом из неизвестного далека. Конечно, и здесь обсуждали происшедшее в Петербурге: какой-то переворот, захват власти съездом Советов. Конечно, и сюда доносились звуки уличных перестрелок, но все это казалось далеким и не очень связанным с реальной жизнью каждого. Здесь был тесный фабричный двор, тесные, темные помещения цехов, всего шестьдесят человек, и все знали друг друга в лицо и по имени-отчеству, и какие бы бури ни бушевали в Смольном, какие бы битвы ни разыгрывались вокруг Кремля, здесь было спокойно и тихо и жизнь шла размеренная, почти не соприкасавшаяся с великим штормом, бушевавшим вокруг.

Здесь были свои заботы. Раньше перед каждым праздником в конторе начиналось оживление. Готовили подарки. «Подарки» — это было только благопристойное слово. На самом деле речь шла о самых обыкновенных, узаконенных и вошедших в обычай взятках. Готовили пакет для акцизного чиновника — туда укладывали духи подороже, флаконы понаряднее да и числом побольше. Начальнику станции готовили другой пакет, для того чтобы товары фирмы не залеживались. Пакет поменьше и ценой подешевле отправляли весовщику. Пакет побольше отправляли приставу. Даже городовой, стоявший на углу, высоченный мужчина с прославленными на всю округу усами, тоже получал пакет с набором духов и одеколонов подешевле, которые, впрочем, не разбираясь особенно в ароматах, он бесхитростно выпивал все подряд, вечером у себя дома.

Царя свергли, Россия стала буржуазной республикой, но в конторе по-прежнему упаковывали духи и одеколоны, душистые мыла и другие произведения парфюмерного искусства, чтобы разослать нужным людям. Только список нужных людей несколько изменился. Пристав и околоточный скрылись в неизвестном направлении, да и нужды в них больше не ощущалось. Вместо них появились другие адресаты. Какой-то председатель какого-то комитета, откуда-то возник какой-то заседатель, и даже понять было невозможно, какой пользы дирекция ждет от этих людей и за что посылаются им подарки. Впрочем, Васильев и не размышлял особенно на эту тему. Его дело упаковать, обвязать веревочкой, а дальше пусть управляющий думает.

Итак, где-то шла революция, бушевали митинги, тысячелетняя телега огромной отсталой страны со скрипом поворачивала на новый, социалистический, никем еще не проезженный путь, а в тесном дворике фабрики Девен было тихо, и так же тихо было в деревянном домике у Бутырской заставы, и удивительные события происходили по-прежнему только в дешевых книжечках с Натом Пинкертоном, Ником Картером, Бобом Руландом, с этими замечательными парнями, жившими такой удивительной, такой необыкновенной жизнью.

Неверно, конечно, было бы сказать, что Иван не знал о событиях в Петербурге, в Москве, в стране. Шли об этом разговоры. Одни одобряли, другие сомневались, третьи иронизировали.

Однажды пришел Васильев домой после работы, а у тетки гость из Петрограда, Ванин двоюродный брат. Стали разговаривать. Двоюродный брат служил в Петрограде не на великой должности, всего только обыкновенным вахтером, и тем не менее причастен был к большим событиям и к большой жизни. Служил он на главном артиллерийском полигоне. Начальником полигона был генерал-лейтенант Василий Михайлович Трофимов, происходивший из той же деревни, из которой был родом и брат Васильева. Правда, сейчас Трофимов уже не назывался генерал-лейтенантом — генеральские звания были отменены,— но дело в том, что Василий Михайлович был не обыкновенный генерал, а ученый. По мнению вахтера, насчет артиллерии никто во всем мире столько не понимал, сколько он. Поэтому его и новая власть уважала, и он хоть и не был теперь генерал-лейтенантом, а все-таки начальником полигона остался. Человек он простой, хороший. Живет просто, да и не сейчас только, а и до революции просто жил. И солдат уважает, да и не сейчас только, а и до революции уважал, а это до революции с генералами очень редко бывало. И, между прочим, человек, отечеству преданный. Еще до мировой войны немцы ему предлагали перейти к ним на службу и сулили большие деньги, но только он против своих пойти не захотел и немцам дал полный отказ.

Так сидели, беседовали, и, может быть, впервые большой мир, в котором совершаются огромной значимости события, приобрел для Ивана реальные, видимые черты. И захотелось Ване Васильеву отправиться в этот мир. И душно стало ему, и тесным и маленьким показался ему домик тетки, с маленькими окошечками, с белой ватой между рамами, с низкими потолками.

Ваня сам не сознавал этого, но впервые коснулось его свежее дыхание эпохи — эпохи, в которой все возможно и все человеку по силам.

Приехал из Федосьина отец. Он возражал против того, чтобы Ваня ехал в Петроград. От добра добра не ищут, говорил отец. Неизвестно, как будет на полигоне и что за город Петроград, а здесь хоть и скромное, но верное место, есть возможность со временем и продвинуться. Все это, может быть, было и так, но вольный ветер уже подхватил Ивана, и ветер этот был сильнее рас-суждений отца, сильнее сомнений и колебаний.

Добыли билеты. С одеждой оказалось благополучно. Была курточка на заячьем меху и присланные теткиным мужем с военной службы хотя и ношеные, но справные сапоги.

В феврале, холодном вьюжном феврале восемнадцатого года, отправился Ваня в Петроград, в далекий город, откуда новая, еще не совсем ему понятная власть слала декреты, переворачивающие весь мир, все привычные представления, всю устоявшуюся жизнь.

Поезда ходили в то время плохо. Отправлялись они в непоказанное время, и нельзя было предсказать, когда они прибудут в пункт назначения. Погрузились в дачный вагон. Кое-как уселись. Сперва было холодно, вагон не отапливался, но народу было так много, что скоро стало жарко и душно. Поезд катился мимо снежных полей и лесов, останавливаясь на маленьких станциях и полустанках. Вагон уныло дребезжал. Хотелось спать. От невозможности переменить позу ломило кости. Время шло невыносимо медленно. С натугой пыхтел паровоз и подолгу гудел, неизвестно зачем, может быть, просто от тоски, навеянной медленной, бесконечной дорогой.

Ехали без малого сутки. Наконец в вагоне началась суета, за окнами поплыли каменные дома, и поезд медленно, тяжело, как будто из последних сил, подкатил к перрону. Петроград.

Широкие улицы и проспекты тянулись прямо, точно их вычертили по линейке. Мостовые и тротуары были завалены глубоким снегом. Огромные сугробы высились до самых окон. В ту зиму некому было убирать снег, и люди ходили по городским улицам протоптанными тропинками, так, как ходят по лесу или по заснеженному полю.

А дома были большие, красивые, один к одному, не такие, как в Москве, где часто рядом с высоким каменным домом стоит обнесенная забором совсем деревенского вида изба. И в домах первые этажи заняты магазинами. Впрочем, не всегда можно догадаться, что это магазин: витрины закрыты железными шторами, а го и просто заколочены досками. Людей на улице мало, и одеты они странно, как будто навертели на себя все, что нашлось дома: шали, шарфы, платки.

Шли долго. Дошли до широкой реки. Таких широких рек Ваня не видел и даже не представлял себе. Противоположный берег расплывался в морозном февральском тумане. Спустились на лед. По льду вела на другой берег тропинка. По сторонам лежал глубокий снег, и приходилось заходить в него чуть ли не по колени, чтобы разминуться со встречным пешеходом. Долго шли по льду и наконец выбрались на другой берег. Тут уже пошли деревянные домики, садики за заборами, калитки со щеколдами. Тут было уже почти так, как у Бутырской заставы.

Ваня вспоминал бесконечную эту дорогу с трудом. Сутки он почти не спал, усталость валила с ног, и, как ни интересен был новый город, где теперь предстояло жить, работать, может быть и учиться, все мешалось в голове, в глазах рябило, ноги еле двигались.

Потом ехали в маленьком вагончике по узкоколейке, и, хоть паровозик свистел задиристо и лихо, леса, поселки, телеграфные столбы двигались за окнами медленно-медленно.

Над воротами полигона висел плакат: «Здесь принимаются добровольцы в Красную Армию». В плохо натопленной, холодной казарме укрылись всем, что только было теплого, согрелись и наконец заснули. На следующий день, когда выяснилось, что Ваня грамотно пишет и почерк у него отчетливый и красивый, зачислили его в писаря. Целыми днями он сидел за столом, переписывал ведомости, приказы, отчеты и не был доволен новой своей работой и новой своей жизнью. Казалось ему, что жизнь эта неинтересная, а интересная жизнь у тех, кто испытывает новые орудия, подносит снаряды, стреляет. По совести говоря, играло роль отчасти еще и то, что бойцам в орудийных расчетах давали полное, новое, настоящее военное обмундирование. Писарям оно тоже полагалось, но большинство писарей подумывало демобилизоваться, обмундирование получить не стремилось, все равно придется сдавать, и поэтому даже тем, кто демобилизоваться не собирался, перепадало то, что похуже, то, на что не было охотников.

Баня стал проситься в расчет. Хоть начальство и не хотело отпускать человека с таким хорошим почерком, но Ваня ходил, просил и добился. Оказалось, однако, что и тут далеко не сладкая жизнь. Тяжелые снаряды для крупнокалиберных орудий носить было тяжело. Не нагулял он еще достаточно силы. Зато получил и гимнастерку, и галифе, и сапоги, и шинель. Все как следует, не хуже, чем у других.

Жили голодно. На паек давали воблу, немного крупы, липкий, тяжелый хлеб. Картошка была лакомством. Иногда удавалось выменять у крестьян меру на пару белья или полусношенное галифе. Ване в его возрасте, когда аппетит у человека серьезный, все время хотелось есть, да и ослабел он. Выменял как-то старые брюки на пол вещевого мешка картошки и не смог унести, пришлось попросить хозяина сварить котелок. Думал: поем, наберусь силы. Картошку съел, а мешок все равно не поднять. Так до дрезины волоком и тащил его по земле.

Жили впроголодь, но, как ни странно, никого это особенно не волновало, мирились с этим легко, много об этом не думали. Время, наверно, было такое. Хоть и помещался полигон в стороне от Петрограда, но ветер только что совершившейся революции веял и здесь. В Петрограде новая власть яростно боролась с бандитами, мешочниками и спекулянтами. Брали и с полигона людей в наряды. Посменно ходили они по заснеженным петроградским улицам, вступали порой в перестрелки, несли охрану, участвовали в обысках. Все было понятно: буржуи укрывают хлеб, прячут продукты, переодетые офицеры организуют заговоры и покушения. Шла война, видимая и ощутимая. И, конечно, было ясно, что именно они, буржуи, бандиты, царские чиновники и офицеры, всеми способами мешают укрепиться власти Советов и обрекают страну на голод.

Теперь уже мирная жизнь на полигоне Ваню не устраивала. Странным казалось ему, что только недавно работал он мальчиком при конторе на маленькой фабричке Девен, совсем недавно день проходил за днем и не думал он ни о каких переменах, ничего не желал и ни к чему не стремился. А теперь вдохнул он воздух удивительной этой эпохи, и состояние покоя и неподвижности стало для него непереносимо. Работая писарем, рвался он на батарею. Теперь и батарея его не удовлетворяла. На полигоне оборудовались артиллерийским снаряжением бронепоезда. Иван стал рваться на фронт. Пошел к комиссару. Комиссар, огромного роста человек, матрос Балтийского флота, стукнул кулаком по столу, а кулак у него был точно кузнечный молот, и прогнал его. Сказал, что мал еще. Васильев не унимался, жажда участвовать в этой поразительной бурной жизни не оставляла его. Как ни боялся он комиссара, а все-таки подал еще одно заявление — с просьбой отправить его на курсы красных командиров. Ждал несколько дней; вдруг опять зовут к комиссару. Иван обдернул гимнастерку и пошел, задыхаясь от волнения, твердо решив: как бы ни кричал на него комиссар, настаивать на своем — хочу, мол, учиться.

Но дело повернулось совсем неожиданно. Когда Васильев вошел, комиссар сидел за столом, держа в руках его, Васильева, заявление.

— Значит, учиться хочешь? — спросил он.— В красные командиры?

— Прошу меня направить на курсы,—сказал Васильев.— А если нельзя на курсы, прошу откомандировать на бронепоезд.

— Так... — Комиссар посмотрел на Васильева.

Рост внушал доверие. Парень был высокий. Но силы в парне не чувствовалось. Тощая шея торчала из воротника гимнастерки. Пояс был застегнут на последнюю дырку. Щеки запали. Хоть и было ему восемнадцать лет, а казался он совсем еще мальчиком.

— Так... — повторил комиссар.— Никуда я тебя на бронепоезд не откомандирую. Мал еще. Мало каши ел. И на курсы краскомов нет у меня путевок. А учиться тебе верно надо. Вот прислали нам четыре путевки в первый Петроградский рабоче-крестьянский университет. Туда и пойдешь учиться. Есть там факультет следственно-розыскных работников и судей. Научат тебя, станешь советским сыщиком. Преступников будешь ловить. Бандитов. Понял?

Это было гораздо лучше, чем можно было себе представить. Уж Ваня-то ясно понимал, что значит быть сыщиком. Уж кто-кто, а он досконально изучил это дело. Ему были знакомы лучшие образцы сыскной работы. Как-никак похождения Пинкертона и Боба Руланда он помнил назубок.

— Согласен? — спросил комиссар.

— Согласен, товарищ комиссар,— сказал Васильев.

— Ну, иди собирайся и завтра можешь отправляться в бывший Таврический дворец. Будешь учиться, охрану нести, кормить тебя будут. Койку дадут. Не куда-нибудь вас в бараки загнали — бывший царский дворец вам, огольцам, предоставлен. Это ценить надо. Ясно?

Васильев шел в казарму в отличнейшем настроении. Будущее обещало тысячу увлекательных приключений. Впереди открывалась ясная и влекущая перспектива.

Товарищи по казарме ждали, что он скажет. Они радостно заулыбались, когда он сказал, что идет учиться в первый рабоче-крестьянский университет. Но когда он сообщил, что будет учиться на сыщика, наступило молчание. Васильев еще увлеченно рассказывал, какие интереснейшие перспективы открываются перед ним, но в молчании своих товарищей он почувствовал недружелюбие.

— Так... — сказал один.— Значит, идешь в легавые?

— Полицейская штучка,— сказал другой.

— Как раньше шпики за нашими ходили,— сказал третий,—так и ты теперь ходить будешь?

Образ Боба Руланда, бесстрашного защитника обворованных и ограбленных, померк. Уже не таким прекрасным виделось Ване будущее. Смелые прыжки, погони, пальба из револьвера — все это, конечно, очень хорошо, но приятно ли быть презираемым хорошими людьми, чувствовать себя отверженным?

Годом позже Иван смог бы поспорить со своими товарищами. Он попытался бы доказать им, что между легавым и оперативником, защищающим безопасность честных людей от воров, грабителей и убийц, есть колоссальная разница. Но тогда, когда шел этот разговор, он не был готов к спору и даже неясно себе представлял, что такое, собственно говоря, «легавый». Он недолго пробыл на полигоне, но уже привязался к новой для него среде красноармейцев и знал, что эта среда духовно выше и чище той, которая его окружала прежде. И вот теперь стать человеком, презираемым своими товарищами! Васильев не чувствовал себя в силах спорить.

Он провел беспокойную ночь. Он засыпал и просыпался, думал и к утру все для себя решил. Встав, он сразу пошел к комиссару. Он объяснил, что не хочет учиться на следователя. Комиссар даже растерялся:

— Почему?

Васильев ничего не объяснил, да, пожалуй и не хотел объяснять. В глубине души он чувствовал, что не могут его посылать учиться плохому. Комиссару он верил, да и название «рабоче-крестьянский университет» внушало полнейшее доверие. Просто он боялся осуждающих взглядов своих товарищей.

Комиссар был человек хороший, но флотская служба приучила его к решительному способу разговора. Страшно даже вспомнить, как он ругал Васильева. А удары его кулака, огромного, как молот, по письменному столу звучали почти с такой же силой, с какой звучал залп батареи. Васильев молча ждал, пока комиссар отойдет и успокоится. Всем на полигоне было известно, что у комиссара во время грозы гром гремит с оглушающей силой, но зато гроза проходит сравнительно быстро.

Действительно, отбушевала гроза, и комиссар сказал уже более спокойно:

— Ладно, бес с тобой. Пойдешь на сельскохозяйственный факультет. Ты из крестьян. Тебе сельское хозяйство привычно. И сегодня же отправляйся. Имей в виду, я распоряжусь, чтобы тебя с довольствия сняли и выбросили твою койку. А то опять передумаешь.

Обстоятельства как будто нарочно толкали Васильева на предназначенный ему путь. Кажется, сама судьба направляла его на предназначенную ему работу. Но не было еще в нем умения правильно самому выбрать дорогу, правильно решить вопрос о своем будущем. И вот вопреки обстоятельствам Иван Васильев свернул с пути, к которому он был предназначен своими способностями и своими склонностями.

ГНЕДАЯ ЛОШАДЬ. УБИЙСТВО В ЛЕСУ

Переехал Васильев в Таврический дворец. Жизнь была, пожалуй, здесь еще тяжелей. Та же вобла, тот же суп с горсточкой крупы, но уж картошку выменять негде. И до крестьян далеко, не доберешься, и времени нет. С временем было очень плохо. По сравнению с огромной потребностью в людях, которую испытывала окруженная врагами, еще не окрепшая Советская власть, ничтожно было количество тех, на кого она могла положиться. Из первого рабоче-крестьянского университета брали студентов, чтобы охранять Таврический дворец, банки, Смольный, продовольственные склады. Шайки бандитов ночью и днем действовали в Петрограде. Почти непрерывно на улицах замершего, пустынного города слышалась перестрелка. Патрули шагали по городу, зная, что из любого окна, из любого переулка может прозвучать выстрел винтовки или пулеметная очередь. Мало было у студентов спокойных ночей, но днем, несмотря ни на что, шли занятия. Почти никогда не бывало, чтобы весь курс сидел на лекции, да и те, кто сидел, клевали носом. Времени на сон почти не оставалось. Срок обучения был шесть месяцев. А сколько времени из этих шести месяцев уходило на особые задания! Лекции читали серьезные профессора. Они привыкли готовить специалистов за пять, а то и за шесть лет, они привыкли к тому, что перед ними сидели закончившие гимназию, сдавшие экзамены, хорошо подготовленные студенты. Сейчас они видели в аудиториях молодых ребят, в лучшем случае кончивших церковноприходское училище, голодных, измученных непрерывными нарядами, дежурствами и патрулированием. Профессора читали добросовестно, добросовестно слушали и студенты. Конечно, не могли из этого университета выйти квалифицированные агрономы, но для государства промедление было смерти подобно. Надо было переворачивать весь строй деревенской жизни. Нужны были люди, хоть немного знакомые с сельским хозяйством, и притом люди, на которых можно положиться. Они нужны были сейчас, сию минуту, через месяц, через полгода. Полгода! Как мало было этого для того, чтобы вырастить специалистов! И как трудно было ждать государству эти пол-года!

Впрочем, проучиться на сельскохозяйственном факультете долго Ивану не пришлось. Через месяц он получил из Федосьина от мачехи телеграмму, что отец его убит.

Мачеха надеялась, что сын приедет на похороны отца, но сын не успел. Телеграмма шла долго, да и добраться из Петрограда в Москву было дело не простое и не быстрое. Приехал Иван в Федосьино, когда Василия Егоровича уже похоронили. В деревне было по-прежнему тихо, пустынно, голодно.

Здесь революция чувствовалась мало. Тишина, нищета и грязь. Мачеха растерянная, несчастная, и дети смотрели испуганно, худые, истощенные дети. Сходили на могилу, потом мачеха рассказала, при каких обстоятельствах погиб отец. Болел Василий Егорович тифом, кое-как выкарабкался, выздоровел. За время болезни семья совсем обнищала. Единственно, что лошадь сохранилась, гнедая лошадь.

Василий Егорович всегда любил лошадей и за этой хорошо ухаживал. Из последних сил выбивался, а лошадь была сыта. И вот в снежный ветреный вечер постучался человек, угрюмый такой, как будто косоватый. Смотрел исподлобья. Пришел и говорит: «У вас лошадь хорошая, свезите меня в Москву, мне кой-какой товар надо доставить». Отец сперва было отказался, слаб еще, да и деньги ничего не стоят. А пришедший говорит: «Свезите— заплачу сахаром». Ну, тут, конечно, отказываться было нельзя. Шутка ли — сахар! Дети уже забыли, когда его видели.

Попили чаю, договорились выехать в шесть утра, когда рассветет, и легли спать. Ночью пришелец вставал по нужде и выходил во двор. Мачеха слышала, что ходит, да не обратила внимания. Потом уже поняла, что он, когда ходил, часы вперед перевел и топор положил в сани.

Показали ходики шесть часов. Гость проснулся и всех разбудил. Все удивлялись, что так темно, ну, да зимой, когда пасмурно, бывает, и позже светлеет. Потом уже мачеха сверила ходики и поняла, что на самом деле было только четыре часа. Это, значит, бандит перевел, чтобы выехать ночью: и темно, и никого на дороге не встретишь. Ему полная воля.

Снарядились. А что топор в санях, не увидели — он его соломой прикрыл. Сани потом уже нашли, не доезжая деревни Терешково, проезжие люди. В санях лежал топор, весь в крови, и труп отца. Отец сидел впереди, а бандит, видно, топор из соломы вынул и с одного удара зарубил. Все из-за лошади. Лошадь и угнал.

— Как же не поймали? — спросил Иван.— Лошадь известна, снегу кругом навалило. Следы должны быть.

Мачеха только рукой махнула. Ходила она по начальству в милицию, так там ее чуть не на смех подняли. У нас-де поважней дела, и некому заниматься. Нечего было, мол, на сахар льститься, а теперь уж пиши пропало.

Иван даже зубами заскрипел. Только подумать: трудящегося человека зарубили, ограбили — и никакой защиты!

Когда он уезжал из Петрограда, Игнатьев, начальник рабоче-крестьянского университета, велел ему дать наган.

— Раз,— говорит,— такое несчастье, мало ли что может быть. Может, даже и сам с бандитом встретишься. Только зря в дело наган не пускай.

Милиция помещалась в Кунцеве. Тогда были волости. Федосьино входило в Кунцевскую волость. Дошел до Кунцева. Все честь честью, вывеска висит: «Волостная милиция». Вошел. Дощечка: «Начальник милиции». Вошел. Пустая комната. Стол для секретарши, и дальше уже дверь в кабинет к самому начальнику. Из-за двери доносился веселый смех. Иван открыл дверь в кабинет. Смеялись двое. Начальник волостной милиции и его секретарша.

Начальник решил, что посетитель поступил очень невежливо, прервав его веселый разговор с секретаршей. Поэтому он посетителя встретил хмуро, хмуро выслушал рассказ об убийстве отца и хмуро объяснил, что милиция тут ничего сделать не может, потому что неизвестно, где убийцу ловить, да и людей свободных в распоряжении начальника милиции сейчас нет. Был этот начальник, несмотря на голодное время, отлично накормлен, розовощек, с прилизанными, чем-то смазанными волосами. Наверно, до революции служил он писарем или приказчиком в лавке, а сейчас пошел на работу, на которой надеялся получить наибольшую выгоду. Может быть, можно было пойти на него жаловаться к высокому начальству, но Васильев понимал, что ни к чему это не приведет. Высокое начальство, наверно, и так знает, что в кунцевской волостной милиции сидит примазавшийся прохвост, но что будешь делать, если людей нет и негде взять. Выгонишь этого, и хоть милицию закрывай. Ох, как хотелось Васильеву вынуть наган и хотя бы помахать им перед носом этого прохвоста, поглядеть, как с его розовощекого лица сползет наглая, самоуверенная улыбка! Но Иван уже твердо знал, что обнажать оружие можно только в случае крайней необходимости. Он уже ясно понимал, что, как бы он ни был внутренне прав, как бы он ни был возмущен, все равно, размахивая наганом, делу не поможешь.

Он встал и вышел.

Шел он по заснеженному лесу назад в Федосьино, вспоминал отца и думал о том, какую несчастливую жизнь прожил Василий Егорович. Всю жизнь бедность, да долги, да волнения о завтрашнем дне. Сейчас вот, может, все бы наладилось и землю бы получил, было бы к чему приложить руки, да вот какой-то зверюга, бандит тут-то и обрубил его жизнь.

Заснеженный лес был тих. Ни одного человека не было видно ни на дороге, ни в лесу. И, ясно представляя себе, как на такой же лесной дороге сверкнул топор, опускаясь на голову отца, так же ясно представил себе Иван Васильевич бесконечные глухие леса, пустынные дороги, городские дворы и улицы и людей с топорами, с ножами, с револьверами, прячущихся за деревьями, в подворотнях и в глухих переулках, готовых зверски убить человека, чтоб отнять у него то, что он заработал долгим и тяжелым трудом.

И впервые работа следователя и сыщика представилась ему совсем в другом свете. Не эффектные подвиги Пинкертона, Картера или Руланда, не бешеные погони, не удивительные приключения, а упорная борьба день за днем, месяц за месяцем, год за годом против этих людей с топором, с ножом или револьвером, в защиту жизни и имущества честных работающих людей...

И снова долгая дорога в Петроград в набитом до отказа вагоне. Снова медленно плывущие за окном деревья, полустанки, деревянные перроны. Снег, снег и снег. Будто замерла, укрывшись снегом, страна,— страна, где разруха, запустение, голод, страна, в которой впервые выковываются формы государственности, формы общества, которых еще не знала история.

И снова идет он пешком по пустынному, заснеженному Петрограду к Таврическому дворцу. Заколочены досками витрины магазинов, навалены снежные сугробы, тропинки протоптаны по улицам, как в поле или в лесу.

Таврический дворец. Уже родной дом. Иван, доложившись по начальству, просит разрешения войти к Игнатьеву. У него просьба: он хочет перейти с сельскохозяйственного факультета на факультет следственно-розыскных работников и судей. Он, Васильев, хочет быть следователем. Он хочет быть сыщиком.

Это нарушение правил. Государство зря проучило его на сельскохозяйственном факультете целый месяц. Целый месяц государство его хоть и скудно, но кормило. Может быть, у Васильева это случайное увлечение, которое скоро пройдет?

Нет, это не случайное увлечение. Может быть, его толкнули на это случайные обстоятельства — убийство отца, очевидная беспомощность следственных органов? Но для тысячи человек обстоятельства эти остаются лишь эпизодом, может быть, поводом для размышлений, для горести, для раздражения. А для тысяча первого это повод для коренного решения. Обстоятельства толкают на тот же путь, на который толкает природная склонность. И тогда, значит, профессия выбрана правильно.

Игнатьев смотрит на парня, стоящего перед ним. Совсем молодой парень. Сдержанный, немногословный. Наверное, чувствует больше, чем говорит.

Игнатьев думает и соглашается. Васильев переведен на другой факультет.

   

Глава вторая. ЧЕЛОВЕК ИЗУЧАЕТ ПРОФЕССИЮ

КУРС ОБУЧЕНИЯ

Состав преподавателей на новом факультете был отличный. Уголовное право читал профессор Ворт, преподавали профессор Косоротое, Шидловский, бывший начальник регистрационно-сыскного отделения Петербурга

Сальков, начальник речного угрозыска Аркадий Аркадьевич Кирпичников. Все это были люди серьезные, знающие, обладающие огромным опытом. Трудно сказать — может быть, не все они были целиком на стороне Советской власти, но учили, во всяком случае, добросовестно. Молодым людям, не имевшим даже отдаленного представления о будущей своей работе, они старались передать и передавали весь свой опыт, все свое практическое умение раскрывать преступления. Это было очень интересно, и Васильев до сих пор с благодарностью вспоминает своих учителей, но, по совести говоря, к практическим задачам, стоявшим тогда перед студентами, лекции имели отдаленное отношение. Да, учителя знали все о том, как повить преступников. Ученики с жадностью слушали каждое их слово. Но вот беда — преступники были совсем другие. Старые мастера розыска рассказывали интереснейшие случаи о том, как были раскрыты загадочные убийства, подделки завещаний, ограбления банков, как были пойманы международные воры, элегантнейшие люди, вращавшиеся в высшем свете, а теперь, в Петрограде, вооруженные банды с пулеметами и револьверами осаждали дома, отстреливаясь от малочисленных работников только что созданной и еще не окрепшей милиции. Совсем были не похожи преступления, совершавшиеся в девятнадцатом году в переворошенной, голодной стране, на те преступления, которые старые мастера розыска помнили и с которыми умели бороться.

Может быть, из-за этого преподавание носило бы абстрактный характер и не приносило бы ученикам реальной пользы, реального умения бороться с современными им преступлениями, но, кроме лекций, которые давали теоретическую подготовку и специальные знания, существовала практика, хотя она и не называлась практикой и как будто бы не преследовала учебных целей. Кончались лекции, расходились по домам^ профессора, а учеников ждала самая трудная часть рабочих суток — нельзя же, в самом деле, говорить «рабочий день», если он продолжается почти двадцать четыре часа.

Часть учеников шла в патрули. Обстановка была, по существу говоря, военная. Ночь, город замер. И вдруг стрельба! Держа винтовки в руках, устремляется на стрельбу патруль. Банда грабит склад. Тут не нужны следственные приемы опытных розыскных работников. Преступники не скрываются и не хотят скрываться. Трудность в другом. Преступников больше, чем курсантов, и они лучше вооружены. На лекциях курсанты учатся логическому мышлению, оценке улик, неопровержимой цепи доказательств, которая бесспорно должна убедить суд в виновности подсудимого. Здесь, на улицах Петрограда, они учатся смелости, привыкают не кланяться пулям, изучают на практике простую, но очень важную истину: что одна секунда промедления может решить, кто будет побежден и кто будет победителем.

Это одна только часть работы.

Но мальчики — можно же их назвать так, если им по восемнадцать и девятнадцать лет,— участвуют и в других операциях.

Город, кажется, спит, в домах нет света, на улицах тишина, потому что ходить по улицам можно только со специальными ночными пропусками, которые мало кому даются. Но в темноте, в тишине идет другая, невидная, скрытая жизнь. В богатых квартирах, за окнами, закрытыми плотными шторами, прячутся притоны морфинистов, кокаинистов, алкоголиков и преступников. Люди, недавно еще бывшие блестящими гвардейскими офицерами, общаются с бандитами, с героями Лиговки и Обводного канала. Тут все перемешалось. Люди из самых разных слоев старого Петербурга объединяются. Гвардейский офицер, профессиональный шулер и низкопробный бандит собираются вместе, чтобы удовлетворить общие для Есех трех пороки: разврат, алкоголизм, наркоманию. Когда-то они жили в разных мирах. Общение между ними было немыслимо, а теперь, оказывается, их тянет друг к другу, у них одни интересы. Бандита с Лиговки можно встретить в великолепной квартире, в которой бывшие «светские львы» гонят самогон и напиваются до бесчувствия. Бывшего высокопоставленного чиновника или видного офицера царской армии можно встретить в грязной хибаре, в которой курят опиум или нюхают кокаин.

Перемешалось и другое. Преступления уголовные и политические стало невозможно отделить друг от друга. Пока в притоне идет азартная игра в карты или в рулетку, в задней комнате группа как будто обычных картежников обсуждает очередной заговор против Советского государства. Пока алкоголики дружно пьют самогон и приглушенными голосами поют пьяные песни, на кухне несколько совершенно трезвых мужчин сговариваются о том, как убежать на Дон к Каледину в белую армию.

И вот облавы, засады. Раскрывали эти притоны работники постарше Васильева, а Иван и его товарищи по рабоче-крестьянскому университету принимали участие в ликвидации притонов как боевая сила. Что же из того, что им было по восемнадцати, по девятнадцати лет? Революции были необходимы бойцы для решения тысяч задач, которые стояли перед молодым государством. В восемнадцать лет юноша уже был полноценным бойцом и нес на своих плечах полный груз взрослого человека. В то время взрослыми становились рано. И если мы назвали сверстников Васильева мальчиками, то лишь с точки зрения наших дней, а в то время в восемнадцать лет казалось, что детство и даже юность остались далеко позади.

Васильев на всю жизнь запомнил, как впервые участвовал он в засаде. Вскрыли притон наркоманов. Содержателей притона арестовали. Важно было выяснить, кто посещал притон. Это могли быть просто наркоманы, а может быть, за этим притоном, как за многими другими, скрывалось и нечто более значительное — скрывалось политическое подполье, антигосударственный заговор.

Когда ликвидировали притон, преступники отстреливались. В перестрелке один из них был убит. Хозяев притона нельзя было вывести из квартиры: это могло обнаружить засаду. Их заперли в задней комнате, под охраной. Каждые двое суток приходила смена. Сменщики приносили скромные продукты того времени — воблу и пшено. Охране приходилось варить еду. Задержанные имели право на питание. Когда Васильев со своими товарищами, конечно в штатской одежде, пришел на смену, первое, что он увидел,— был труп, лежавший в первой же комнате. Это был один из владельцев притона, убитый в перестрелке. Вынести труп тоже было нельзя, чтобы не обнаружить засаду.

И вот настали долгие часы безмолвного сидения в полутемной комнате. Изредка раздавался условный звонок, которым посетители притона предупреждали хозяев, что идут свои и можно дверь открывать без страха. Тогда Васильев и еще один курсант становились в тамбуре, третий открывал дверь, и все трое набрасывались на прибывшего. Некоторые сопротивлялись, другие сразу сдавались, насмерть перепуганные. Результат был один и тот же: пойманного обезоруживали, если у него было оружие, и отводили в заднюю комнату. Там все увеличивалось число задержанных. Уже их набралось пятнадцать человек, а в засаде сидело только трое. Правда, пятнадцать было обезоруженных, а трое вооруженных, но уж больно неравным было соотношение сил. Спасало одно — почти все эти пятнадцать человек были трусы да, кажется, и не очень друг другу доверяли. Если бы это были смелые люди, то, сговорившись, они могли бы сразу наброситься на трех — только трех! — сидевших в засаде. Но наркоманы редко бывают храбрыми. Воля у них ослаблена наркотиками. Решительным человеком оказался только один посетитель. Он позвонил условленным звонком — три раза,— но, когда его схватили Васильев и второй курсант, вырвался и побежал вниз по лестнице. Выхватив револьвер, Васильев помчался за ним.

— Стой! — кричал Васильев.— Стрелять буду!

Загадочный человек не обращал внимания на крики.

«Наверное, серьезный преступник,— мелькнула у Васильева мысль,— если пули не боится».

Иван выстрелил раз, потом второй раз и, наконец, третий. К сожалению, то ли потому, что в то время он был еще неважным стрелком, то ли потому, что впервые в жизни пришлось ему преследовать преступника и стрелять в него, но все три пули прошли мимо.

Выскочили во двор. Преступник бежал, не оборачиваясь. Сзади мчался Васильев. Неизвестно, чем бы кончилась погоня, если бы дворник, который знал о засаде, не бросился преступнику под ноги. Тот упал. Вдвоем с дворником они его и схватили. Привели в квартиру. Васильев был весь в поту, тяжело дышал и был очень возбужден. Шутка ли — поймал, видно, опаснейшего преступника, хотя сам еще только курсант!

К сожалению, все оказалось не так. Конечно, посетитель был преступником, но ни к каким политическим заговорам и подпольным организациям отношения не имел. Был он просто шофер, и, когда удавалось ему сэкономить пять-шесть литров бензина, приносил их продавать в эту квартиру, так как знал, что здесь охотно покупают и платят неплохо. Воровать государственный бензин — преступление, но вряд ли за таким преступником' стоило гнаться и стрелять, демаскируя засаду. Конечно, Васильев был не виноват, старшие товарищи его даже похвалили за мужество и энергию, но и подсмеивались над ним. И долго еще Иван не любил вспоминать об этой истории.

Итак, днем лекции, изучение тонкостей уголовного розыска, а после лекций патрулирование, облавы, обыски. Правда, Васильев и его товарищи были только помощниками в этих операциях, но все-таки они приучались к своему опасному и трудному делу, требующему ума, интуиции, решительности и смелости. И эта повседневная практика, постоянное участие в практической работе дополняли и, если можно так сказать, осовременивали те знания, которые студенты получали от очень опытных, но изрядно отставших от жизни профессоров.

И вот короткий курс обучения пройден. Всего шесть месяцев. Но больше нельзя, страна не может ждать. Прощание с профессорами и с товарищами, торжественные слова о тяжелых обязанностях, которые каждый из них на себя берет, и назначение.

Первое в жизни назначение!

Васильев был назначен следователем в следственную комиссию Петроградского района города Петрограда.

ПЕРВЫЙ УСПЕХ

Следственная комиссия Петроградского района помещалась на Каменноостровском проспекте (теперь проспект Кирова). Занимала она помещение бывшей буржуазной квартиры в первом этаже огромного дома. Председателем комиссии был слесарь Балтийского завода, большевик-подпольщик Кауст. Заместителем его был Андреев. Оба они были люди хорошие, прекрасно понимавшие свои задачи, но, к сожалению, совершенные новички в следственном деле, не знающие даже его азов.

Когда Васильев подал свидетельство об окончании первого рабоче-крестьянского университета и направление на работу, Кауст очень обрадовался.

— Вот,— сказал он радостно Андрееву,— будет у нас наконец ученый человек! — Потом, обратившись к Васильеву, спросил: — Жить у тебя есть где?

— Нет,— сказал Васильев.— Койку мою уже заняли, родных в Петрограде нет.

— Ладно,— сказал Кауст,— будешь тут у нас, в бывшей ванной жить. Оно и лучше. Все время на месте. Быстрее приглядишься к работе.

И вот Иван перетащил небогатое свое имущество — пол вещевого мешка — в бывшую ванную, кое-как устроился и стал приглядываться к работе.

Он думал все время, когда наконец поручат ему самостоятельное дело. Очень уж хотелось попробовать свои силы. Страшно было, конечно: вдруг не справится, не сумеет найти преступника? Но в глубине души был уверен: не может быть, чтобы провалился. Все знает: анализ улик, показания подследственных, технику допроса.

Думал Васильев, что самостоятельного дела придется ему ждать долго, но ему повезло: и Андреев и Кауст были завалены работой, и тут поступило заявление об убийстве.

Пришел в следственную комиссию рабочий и рассказал страшную историю. Был у него сын, который только что окончил курсы красных командиров и получил назначение в Семипалатинск. Перед отъездом решил погулять. Есть у них по соседству небольшой домик, в котором живет Алексей Иванович Новожилов с женой. Этот Алексей Иванович человек темный и подозрительный. То есть то, что он варит и продает самогон,— это соседи знают точно. То, что у него идет азартная игра, тоже известно. Но подозревали его и в худших делах. Впрочем, достоверно ничего не знали. И вот молодой красный командир сказал матери, что по случаю окончания курсов хочет пойти к Новожилову выпить, а может быть, и сыграть в карты. Как его мать ни уговаривала, он пошел.

Ждали его вечер, ночь, начало следующего дня. Отец нё знал, куда сын пошел, и поэтому сначала не волновался, но на следующий день стал серьезно тревожиться. Тут мать и призналась ему, что сын пошел к Новожилову. Решили узнать у Новожилова. Три дня не могли застать Новожиловых дома. Может быть, конечно, те и были дома, да не открывали на стук. Наконец достучались. Вошли в квартиру. Новожилов полупьяный, в квартире воняет спиртищем. Оба, и хозяин квартиры и жена, уверяют, что знать ничего не знают. Был, мол, действительно молодой красный командир Иваненко, выпили изрядно, сыграли в карты, а потом он ушел, и больше о нем ничего не известно. Говорить они это говорят, а старик Иваненко оглядел комнату и видит — на гвозде висит шинель сына, его папаха и его ремень. Иваненко сделал вид, что не заметил, и побежал в следственную комиссию.

Дело серьезное. Убийство! Да еще красного командира. Не шутки. И тут Андреев сказал:

— Займись-ка ты, Ваня, делом, а то нам не разорваться же.

Так получил Васильев первое свое самостоятельное дело. Показания старика были настолько убедительны, что Иван решил действовать сразу же и решительно. Выписал ордер на арест. Взял нескольких красноармейцев и нагрянул с обыском. Вошли. Новожилов испугался, растерялся, но делать нечего, пустил гостей. Глаза у него бегали. По всему заметно было, что есть у него основания бояться следовательских работников. Шинель, папаху и ремень обнаружили сразу, они так и висели на гвозде, в том месте, где указал Иваненко. Новожилов не отрицал, что вещи принадлежат молодому Иваненко.

— Верно,— говорил.— Сели в картишки поиграть. Денег у него не хватило, он нам шинель, папаху и ремень проиграл.

Самогонный дух был настолько явственно ощутим, что сомнений не было — самогон гонят. И действительно, без большого труда обнаружили самогонный аппарат. Стали искать тщательней. На стене обнаружили следы крови. Новожилов сказал:

— Верно, что кровь, но только к Иваненко она отношения не имеет. Пришлось мне жену поучить. Она у меня упрямая. Вот у нее носом кровь и пошла.

— Верно,— сказала жена.

Была она маленькая забитая женщина, и в глазах у нее прятался страх. Может быть, потому, что она знала об убийстве и боялась наказания, а может быть, и потому, что очень уж часто приходилось ей быть битой.

Впервые в жизни Васильев самостоятельно проводил обыск. Шинель, папаха, ремень, кровь, самогонный аппарат, даже карты, разбросанные на столе,— все это были страшные улики, но Васильев не успокаивался. Дом был деревянный, маленький, квартира бедная, потолки низкие.

Видно, ни самогон, ни картежная игра не принесли в дом благосостояния. Легко и бесчестно заработанные деньги пропивались, проигрывались, расшвыривались. Даже на обои денег не хватало. Комнаты были оклеены просто газетами. Внимательно разглядывая газеты, Васильев прошел вдоль стен. Казалось бы, бессмысленное занятие. Газеты и газеты, что в них может быть? Но, как ни странно, осмотр дал неожиданные результаты.

Газеты пожелтели от времени — хозяева не заботились о чистоте в квартире,—а одна газета была почти свежая. Видно, наклеили ее недавно, гораздо позже, чем была оклеена комната. Васильев постучал в стену. Звук показался глухим. Значит, в стене пустое пространство. Взяли лом, взломали стену. В тайнике лежала винтовка. У хозяина стал совсем испуганный вид. Список доказанных преступлений рос. Самогоноварение, хранение оружия — все это было достаточно серьезным. Но убийство все-таки осталось недоказанным. Обшарили всю квартиру. Тщательнейшим образом обыскали все. Поднялись на чердак. Чердак был завален рухлядью. Разбросали. Под рухлядью лежали патроны. Все сходилось одно к одному. Молодой краском Иваненко был убит. Была винтовка, были патроны, были вещи убитого. Не было только убитого. Еще и еще раз осмотрели, простукали каждую половицу, каждый кусочек стены. Убитого не нашли. Конечно, отсутствие его объяснить было нетрудно. Пять суток прошло после предполагаемого убийства. Иваненко можно было вынести, бросить в Неву. Много тогда находили на улицах и в реках Петрограда неопознанных мертвецов. Объяснить-то отсутствие трупа можно было. И все-таки только труп был бы бесспорным доказательством преступления.

Новожиловых арестовали. Васильев отвез их в тюрьму и вернулся в следственную комиссию. Андреев и Кауст внимательно выслушали его доклад. Сомнений в том, что Иваненко убили Новожиловы, не было ни у кого из них. Но уверенность следователя — это одно, а доказательства в суде — это все же другое.

— Может быть, сознаются,— сказал Андреев.— Тут дело в допросах. Ты человек с образованием, должен понимать. Если сумеешь заставить на допросе сознаться, тогда дело готово, можно передавать в суд. А без сознания— что же мы? Признают его виновным в незаконном хранении оружия и самогоноварении, а убийство-то останется недоказанным.

День за днем ездил Иван в тюрьму. День за днем допрашивал то жену, то мужа. Новожилов твердо стоял на своем: «Самогон варил, это верно, винтовка была, не отрицаю, а про убийство ничего не знаю. Был у нас Иваненко, выпивали мы с ним, играли в карты, проиграл он мне шинель, папаху и пояс и ушел».

Жена говорила приблизительно то же самое. Была она забитая, несчастная женщина и хотя, казалось Васильеву, сама не способна была на убийство, но так боялась мужа, что под его влиянием могла пойти на что угодно. Иван считал, что если освободить ее от этого страха, убедить в том, что теперь ей бояться мужа нечего, то может она дать очень важные показания.

День за днем он объяснял, что, будет доказано убийство или не будет, все равно того, что доказано, достаточно. Несколько лет заключения муж получит наверняка. День за днем он доказывал ей, что жизнь ее с мужем была ужасна — вечное пьянство, гульба, бесчинства, побои,— что она, запуганный человек, если и является соучастницей преступления, то суд бесспорно учтет, что действовала она под влиянием страха и заслуживает снисхождения.

Постепенно таившийся у нее в глазах страх начал проходить. Кажется, в тюрьме — даже в тюрьме! — ей жилось лучше, чем дома. Она стала свободнее держаться, разговаривала с Васильевым все откровеннее и откровеннее, много рассказывала о жестокости мужа, о страшной своей семейной жизни; казалось, была до конца откровенна с Иваном Васильевичем и только насчет убийства твердо держалась прежних своих показаний: папаху, шинель и пояс муж выиграл в карты, и Иваненко ушел.

Здесь был тупик. Следствие нельзя вести бесконечно. Если преступники не признались и главной улики — трупа—нет, то вряд ли суд признает убийство. Нервировали и родители убитого. Часто приходил старый рабочий, еще более постаревший от горя, и требовал, чтобы следствие вели энергичней. Обижался, что дело дали молодому следователю, который и взяться толком не умеет.

Старика можно было понять. Было даже что-то хорошее в том, что он так строго и требовательно относился к следствию. В прежнее время простой рабочий никогда бы так не разговаривал с работниками государственного учреждения. Но сейчас это была его следственная комиссия, созданная его рабочей властью. Он был хозяином, и он требовал.

Все это было, конечно, очень хорошо, но все это не двигало дело вперед. Молодой парень, выращенный и воспитанный в хорошей рабочей семье, красный командир, которого ждали борющиеся с белогвардейцами войска, который был так нужен на фронте, убит негодяем, вся жизнь которого состояла из грязных обманов, из спаивания хороших людей, из обирания пьяных, и гибель этого молодого парня останется безнаказанной.

Иногда Васильеву хотелось закричать на эту глупую женщину, которая всю жизнь мучилась от негодяя мужа и, несмотря на это, изо всех сил покрывала его.

Но Васильев знал, что на эту женщину и так уже слишком много кричали и что еще один окрик не может на нее подействовать. Знал он и то, что преступник имеет право быть грубым, несдержанным, истеричным, а следователь этого права не имеет. Как бы ни был он раздражен, измучен, вымотан, он обязан быть спокойным и ровным.

И, кроме того, думал Иван, только доброжелательный, искренний разговор может подействовать на эту женщину, привыкшую к ругани и побоям.

Он оказался прав.

Настал день, когда выдержка и спокойствие следователя принесли свои плоды. В этот день Новожилова с самого начала допроса нервничала и, разговаривая со следователем, думала о чем-то своем. Васильеву показалось, что сегодня произойдет что-то новое и важное. Предчувствие не обмануло его.

Он тянул допрос, чувствуя, что Новожилова колеблется, как будто на что-то решилась и продумывает свое решение. Он боялся упустить минуту, когда она может дать важные показания.

И действительно, неожиданно прервав разговор о второстепенных деталях и обстоятельствах, она вдруг сказала:

— Пишите, гражданин следователь. Я все скажу.

Она заговорила, и Васильев еле успевал записывать.

Да, все было верно: пили, играли в карты. Иваненко проиграл все деньги, какие у него были, и собрался уже уходить, когда Новожилов вышел в соседнюю комнату и вернулся оттуда, держа в руках винтовку. Иваненко схватился за наган, но не успел достать его. Новожилов выстрелил и с первого же выстрела попал Иваненко в голову. Иваненко упал, и действительно, его кровь была на стене. Она было закричала, но муж на нее так рявкнул, что от страха она потеряла голос. Дело было уже ночью. Муж — а человек он огромной силы, это, слава богу, она на себе испытала,— взял труп и вынес. Куда он его унес, она не знает, но теперь думает, что лучше сказать правду, потому что от мужа она, кроме горя, никогда ничего не видела, человек он плохой, и покрывать его она больше не хочет.

Протокол был подписан. Новожилову увели, а Васильев помчался к себе на Каменоостровский. Снова и снова Андреев, Кауст и Иван обсуждали материалы дела. Теперь наконец все стало ясно. Новожилов, работавший до революции коридорным в дешевых номерах, холуй, за чаевые привыкший выполнять самые грязные поручения постояльцев, после революции самогонщик и притонодержатель, совершил убийство. Это бесспорно. Теперь дело можно передавать в суд.

Настало утро. В комнате плавали облака табачного дыма, и очень хотелось свежего воздуха. Была уже весна, снег на улицах стаял. Андреев подошел к окну и раскрыл его, оторвав бумагу, которой оно было заклеено. Свежий, прохладный весенний воздух ворвался в комнату. Облака табачного дыма устремились в окно, а эта свежесть и прохлада были особенно приятны после той грязи и мерзости, в которой разбирались они целую ночь. Все трое дышали с наслаждением. Как ни устал Васильев, было ему приятно думать, что первая его самостоятельная работа проведена успешно. Убийца будет наказан. Хорошее было у него настроение.

— Вы уже за работой? — раздался голос с улицы.

За окном стоял старик Иваненко.

— Я всю ночь не спал, хотел как только можно пораньше прийти к вам. Думал, вы еще отдыхаете. Ну ничего, думаю, погуляю пока на улице. Время терять нельзя. У меня важные новости.

И вот сидит старик Иваненко, и лицо у него таинственное.

— Вот что, товарищ следователь,— говорит Иваненко.— Человек вы молодой, неопытный, вглубь не заглянули, а тут дело большое, политическое, серьезное. Тут против Советской власти большие козни. Тут целая организация шурует. Большие затевают дела.

— Да что случилось? — спрашивает Васильев.

— А случилось то,— неторопливо тянет старик,— что пришло письмо из Семипалатинска от сына. Будто бы от сына, конечно. И пишет там сын, то есть будто бы сын, что проиграл в карты шинель, ремень и папаху, что стыдно было ему показаться домой и он прямо поехал по месту назначения, в Семипалатинск. Что там он будто бы прямо все рассказал начальству и начальство его наказало, но не очень строго. Что он, мол, то есть будто бы он, просит нас о нем не волноваться и, мол, теперь будет нам все подробно сообщать.

Васильев смотрел на старика, и в голове у него, как карусель, крутились мысли: но ведь жена Новожилова призналась! Винтовка найдена. Казалось, что улики бесспорны. Неужели это он себя уговорил? Неужели Новожилов говорил правду, а жена врала?

Но старик еще не высказался.

— Понимаете, какая тут катавасия? — спрашивает старик.— Тут большая организация шурует.

Васильев смотрит на старика и никак не может понять, о чем тот говорит, какая организация.

— Вас, молодой человек,— продолжает старик,—государство поставило на ответственный пост. Вы должны оберегать государство, а вы политически недооцениваете,

— Что недооцениваю? — спрашивает Иван.

— Да ведь видно же, что письмо убийцы подстроили. Тут не один Новожилов, тут контра организована. Красных командиров уничтожают. Один здесь убивает красного командира, другие оправдания убийце подгоняют, чтобы он сухим из воды вышел. Тут классовая борьба. Тут ниточка далеко тянется.

Васильев думал. Что-то слишком хитро с письмом. Откуда семипалатинские контрреволюционеры могли знать, что Новожилов арестован? Мудрит старик Иваненко. Горюет о сыне, и чудится всякое. Но если старик мудрит, значит, письмо настоящее. Значит, молодой краской служит себе в Семипалатинске. Ну, наверно, отсидел на гауптвахте, искупил вину. Человек молодой. Первая ошибка в жизни. А может быть, все-таки старик прав? Новожилова же призналась, никуда это не денешь. Винтовка была замурована. Самогон, спекуляция, картеж — как тут не поверить в убийство?

Так или иначе, он, Иван, виноват. Если старик прав, он виноват в том, что за простой уголовщиной не разглядел антисоветской организации, не добрался до политического смысла дела. А если старик неправ, все равно Васильев виноват: создал следовательскую версию, стройную, доказанную, а она, как карточный домик, взяла да и рухнула.

Прежде всего, думает Иван, нельзя терять голову, нельзя действовать под влиянием настроения. Нельзя бросаться в разные крайности. Именно сейчас, когда ясно, что совершена ошибка, нужно сохранять четкость ума, полную объективность. Тщательно взвесить все обстоятельства дела, хладнокровно продумать все «за» и «против», проверить каждую мелочь.

Иваненко был очень раздражен. Он и раньше злился на Васильева за то, что так долго не могут раскрыть убийство, даже труп найти не могут. И похоронить-то сына нельзя. Раньше он злился только за сына. Теперь, оказывается, он даже сам не понимал, как глубоко он был прав. Туг не только убийство сына раскрыть не могут, тут проглядели контру. Классовым врагам позволяли свободно действовать. Они под рабочее государство подкапываются, а этот молодой человек, извольте видеть, и в ус не дует.

«Какие же появились новые обстоятельства дела? — думал Васильев, вполуха слушая упреки старика.— Письмо».

— Дайте письмо,— сказал он Иваненко.

Письмо было написано карандашом, на серой бумаге, не очень грамотно и не очень уверенным почерком. Содержание письма старик изложил точно и подробно. Разбирал письмо Васильев долго. И почерк был малоразборчив, и шло письмо больше месяца — в то время письма ходили медленно,— и за этот месяц поистрепалось оно в почтовых мешках, потому что конверта не было и письмо было сложено треугольником.

Разбирал письмо Иван и думал: почерк — вот единственное, за что можно ухватиться.

— Почерк сына вы признаете? — спросил он.

— А кто его знает,— сказал Иваненко.— Может, его, а может, не его. Так каждый написать может.

— А другие письма его у вас есть?

— Откуда же у нас его письма? Жили вместе, куда же писать?!

— Ну, Что-нибудь написанное им, бумага какая-нибудь, заявление, что-нибудь должно же быть!

Старику казалось, что этот молодой человек, который так долго тянет дело об убийстве сына, хотя оно было ясно с самого начала, даже сейчас, когда дело приобрело политический характер, занимается ерундой, вместо того чтобы вскрыть антисоветскую организацию. Может быть, тут лень, а может быть, кое-что и похуже. Разные способы находят враги, чтобы бороться с рабочей властью. Тут нужен глаз да глаз.

— Нет, заявлений нет,— сказал старик.— Вот тетрадки школьные, кажется, у матери сохранились.

— Принесите тетрадки,— попросил Васильев.— Вы можете сейчас принести?

— Отчего же, могу,—согласился старик, но посмотрел на Васильева подозрительно.

Через час он принес тетради. За это время Васильев, Андреев и Кауст успели обсудить удивительную новость. Мнения разделились. Собственно, даже трудно сказать, что мнения разделились. Просто все трое колебались. Либо убийства не .было вообще, либо старик прав и за этим убийством стоит целая организация. Письмо-то вот оно. Кто-то должен был его написать.

Старик принес тетрадки. Сличили почерк. Видно, молодой Иваненко в школе особенным прилежанием не отличался. Почерк в тетрадках был неуверенный, крупный. Такой же, как и в письме. Впрочем, так или приблизительно так пишут все, у кого почерк не выработан.

— Черт тут разберет! — хмуро сказал Андреев.— Надо бы на графическую экспертизу отдать.

Все трое только тяжело вздохнули. Какая там графическая экспертиза! Уголовный розыск работал в то время кустарно. Тогда еще нигде в мире не было лабораторий, не производились точнейшие анализы и сложные экспертизы, без которых сейчас ни один серьезный следователь не может представить себе работу.

Но даже по сравнению с тогдашним мировым уровнем розыска в девятнадцатом году дело у нас обстояло плохо. Старая, налаженная система уголовного розыска разладилась, а новая еще не успела наладиться. Трудно было найти эксперта, да и нельзя было до конца доверять его заключению. Оставалось одно: запросить Семипалатинск. Адрес части в письме был. Составили подробную телеграмму и немедленно отправили. Теперь оставалось ждать. В наше время на такой запрос ответ был бы получен в крайнем случае на следующее утро. В то время надеяться на скорость не приходилось. Телеграммы шли очень долго. И, кроме того, Васильев представлял себе, что телеграфный ответ из части тоже ничего не разъяснит. Могло быть и так, что под фамилией Иваненко, с его документами, прибыл совсем другой человек. Если это политическая организация, то чего лучше, если свой человек будет служить красным командиром.

Пошел Васильев в тюрьму. Шел и думал. Вот создал он себе ясную картину преступления, и казалось ему, что все без исключения факты бесспорно ее подтверждают. А на самом деле, настоящее это письмо или фальшивое, все равно обстоятельства дела не таковы, какими он их себе представлял. Может быть, если следователь заранее создал себе картину, то факты почти обязательно ее подтвердят, потому просто, что вольно или невольно он будет каждый факт истолковывать в пользу своей версии. Вот и сейчас горе и ярость старика Иваненко уже начали действовать на воображение Васильева. Уже он представлял себе подпольную организацию, разбросанную по всей стране, связанную с уголовниками типа Новожилова, использующую их в своих политических целях. Фантазия разыгралась. Усилием воли он обуздал воображение. Никаких заранее составленных версий. Только беспристрастный анализ фактов.

Все это так, но ведь Новожилова призналась.

Он сразу вызвал ее на допрос.

Конечно, он не сказал ей ни слова ни о письме, ни о вновь возникших подозрениях. Он просто попросил ее еще раз рассказать об обстоятельствах преступления.

Новожилова вздохнула, ей надоело без конца повторять одно и то же, но начала рассказывать. Васильев внимательно следил за всеми подробностями. Может быть, хоть какую-нибудь мелочь она изложит не так, как на прошлых допросах. Он помнил ее рассказ совершенно точно. До сих пор он ни разу не уличил ее хотя бы в мелком противоречии. Может быть, он был недостаточно внимателен? Ведь все-таки он ждал ее признания, хотел его добиться, и когда она наконец призналась, то ему хотелось, чтобы ее показания были до конца убедительными и достоверными. Может быть, мозг его бессознательно отбрасывал все, что могло ее показания опорочить. Теперь он ее допрашивал с пристрастием. Он заставлял себя выискивать каждую неточность. Он сомневался во всем, он старался настроить себя на то, что ее показания лживы и он должен ее уличить во лжи. Но нет, все подробности сходились, картина была ясная.

Васильев отпустил ее и вызвал Новожилова. Тот снова клялся, божился, демонстративно молился богу, призывая его в свидетели своей невиновности. Все это производило впечатление неискренности и лживости. Были в показаниях Новожилова и мелкие противоречия. Путался он, говоря о том, откуда у него винтовка. То он говорил, что купил ее, то — что выменял на продукты.

Василиев ушел из тюрьмы растерянный. Снова и снова вспоминал он обстоятельный, подробный, точный рассказ Новожиловой. Нет, не могло здесь быть лжи. Снова и снова вспоминал он явно лживый, неискренний рассказ Новожилова. Конечно же, Новожилов врал, темнил. Но тогда откуда письмо?

Месяц прошел, а ответа из Семипалатинска все еще не было. Часто заходил Иваненко. Он по-прежнему был хмур и на Васильева смотрел подозрительно. Видно было, что разные мысли приходят ему в голову. Ему все казалось, что слишком мало волнуется этот молодой человек, что подозрительно медленно он ведет следствие. Не связан ли и он с этой организацией, масштабы которой в глазах старика вырастали день ото дня.

А Васильев места себе не находил. Замучило его это дело. Снова и снова перебирал он все доводы за убийство и. против убийства. Они уравновешивали друг друга. На одной чашке весов лежали показания Новожиловой, на другой — письмо из Семипалатинска.

Васильев устроил очную ставку Новожилова с женой. Но очная ставка ничего не разъяснила. Новожилова твердо стояла на своем: видела, как муж убил и вынес труп, а куда его дел, не знает. Новожилов тоже твердо стоял на своем: самогон варил, винтовку хранил, а в убийстве не виноват.

Совсем недавно Васильеву казалось, что в своей новой профессии он начал работать успешно, что следственная работа ему удается, что именно для нее он создан, что он правильно определил свое призвание. Теперь ему казалось совсем обратное. Видно, есть у него какие-то качества, которых не должно быть у настоящего следователя. Или нет у него качеств, которые необходимы для следователя. Ведь вот запутался он в первом же деле. Чего он, в сущности, добился? Ну, скажем, придет письмо о том, что Иваненко жив, и, стало быть, Новожилов в убийстве не виноват. Так оно пришло бы и без Васильева. Каждый бы догадался отправить запрос в Семипалатинск.

Он понимал, что нельзя верить этим настроениям, так же как нельзя было раньше быть уверенным в правильности своей первой версии. Командир военного отряда, капитан корабля, начальник экспедиции не имеют права поддаваться панике при неудачах. Так же не может, не имеет права поддаваться панике следователь. Ох, как легко это сказать — не поддаваться панике! И как это трудно на самом деле. Многое передумал Иван за этот месяц. Да, интуиция, находка, смелое предположение — это должно быть в работе. Без этого следователь никуда не годится. Но интуиция, предположение — все это только причина искать во всех направлениях. Искать объективные, точные, неопровержимые улики.

Ждали, ждали письма, и, как всегда, когда чего-нибудь долго ждешь, письмо пришло неожиданно. Васильев вернулся с очередного допроса, опять измученный неясностью и сомнениями, и сразу по лицам Андреева и Кауста понял, что оно пришло.

Командир части сообщал, что Иваненко действительно прибыл в часть, действительно признался, что проиграл в карты ремень, шинель и папаху, за что и получил сутки

ареста. Однако запрос из следственной комиссии встревожил командира части. В письмо была вложена фотография Иваненко, и командир просил телеграфно сообщить, действительно ли это тот самый Иваненко или с его документами в часть пробрался враг.

Немедленно вызвали старика. Старик фотографию опознал, но письму не поверил. Речь шла о его сыне, и он должен был наверняка знать, жив его сын или нет.

Он убедился только через несколько дней, когда получил от сына письмо. Сын писал о многих подробностях своего детства и домашней жизни, которых никто, кроме него, знать не мог.

Тогда Иваненко пришел к Васильеву вместе с женой. Он развязал кисет и предложил Ивану махорки. Вид у него был виноватый. Он смущенно заговорил о том, что небось замучил комиссию своим недоверием и подозрительностью, и потом сказал:

— Мы неправы, Новожилов подлец и грязный человек, но сына он не убивал, сын жив.

Снова Васильев вызвал Новожилову на допрос.

— Зачем вы мне лгали? — сказал он.— Иваненко жив, вот письмо из части, вот его фотография.

Новожилова заплакала. Из длинного и бессвязного ее рассказа Иван понял главное. Муж ее запугал, забил, затравил. Уйти от него она боялась. Она так привыкла его бояться, что ей казалось: куда бы она ни ушла, он ее всюду найдет. Только если бы мужа осудили за убийство, она бы от него освободилась.

У Новожилова хватало преступлений и без убийства. За незаконное хранение оружия, за самогон и спекуляцию он получил восемь лет заключения. Васильев присутствовал при его прощании с женой, оно не было нежным.

— Имей в виду,— сказал Новожилов жене,— если хоть что-нибудь из имущества продашь или обменяешь, вернусь — за все рассчитаюсь.

— На что же она вам передачи будет носить? — не утерпев, спросил Васильев.

— Это ее дело, пусть достает где хочет.

Так он и уехал в лагерь, ненавидя жену и больше всего беспокоясь за жалкое свое имущество.

Жену отпустили домой, учли ее несознательность и энергичный- характер супруга.

Дело было кончено. Скверное настроение было у Васильева. Все он напутал. Может быть, действительно следственная работа не для него?

И все-таки, может быть, с этого дела он и начал формироваться как следователь. Ему повезло. На нелегком опыте он убедился, что только точные и объективные данные могут решить вопрос о виновности или невиновности, что никаким, даже самым, казалось бы, искренним показаниям подсудимых, самому полному сознанию, можно верить только тогда, когда проверенные и неоспоримые улики их подтверждают. Может быть, полная удача при первых шагах принесла бы ему вред. И неоценимую пользу принесла ему эта первая, тяжело пережитая неудача.

УЧЕНИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

В начале 1921 года следственную комиссию расформировали, и Васильева направили в сводный боевой летучий отряд при Ленинградском УГРО.

В семь утра начинались занятия. В Михайловском саду обучали стрельбе и строю. Командовали бывшие унтер-офицеры, народ грубый, привыкший тиранить подначальных. Обращались они с бойцами сводного отряда так же, как когда-то с солдатами: изобретательно и обидно ругались, из-за каждого пустяка грозили страшными карами. Бойцы сводного отряда старательно выполняли команды, беспрекословно выслушивали ругань, и поглядеть со стороны — казалось, что унтер-офицеры командуют такой же бессловесной массой, какой командовали и прежде, в недоброй памяти царской армии.

Однако это только так казалось. Беспрекословно выполняя приказы начальников, молча выслушивая их угрозы и ругань, бойцы отряда на самом деле не очень-то их боялись. Все было не так, как раньше. Усатый унтер мог грозить какими угодно страшными карами, на самом деле жизнь и благополучие бойца от унтера не зависели. Мог унтер сколько угодно грозить кулаком. Пусть бы он только попробовал пустить его в ход! И командиры и подчиненные понимали, что в этом случае плохо пришлось бы унтеру, а не бойцу. И все-таки бойцы беспрекословно слушали ругань и даже, казалось, с трепетом выслушивали угрозы начальства. Причины этому были особые. Унтер-офицеры привыкли так обучать рядовых и не умели иначе. Бойцы прощали им неприятные эти привычки. Пусть ругаются и грозят, лишь бы учили толком. Никто другой не сможет научить бойцов не только храбро, но и умело драться.

Впрочем, в Михайловском саду проводилась только самая легкая часть обучения. Главные занятия проходили в обыкновенных, пустующих после революции квартирах, на лестницах обычных домов, на чердаках, в подвалах. Именно в этих условиях предстояло воевать бойцам сводного боевого летучего отряда. Нужно было уметь укрыться от пули бандита, который отстреливается на лестнице, и не дать ему убежать. Нужно было суметь окружить банду, засевшую в подвале или на чердаке, правильно использовать хитрую топографию дворов и подворотен, лестничных клеток, чердачных ходов и окон. Надо было уметь проползти в тесную щель между поленницами дров, появиться перед бандитом неожиданно, на секунду раньше его выстрелить из револьвера. Надо было уметь, если бандит кинется на тебя с финкой, молниеносно вытащить свою финку и оказаться сильнее его в бою на ножах.

И так без конца разыгрывались эти условные, примерные, опытные схватки. Бойцы врывались в квартиры, вели жестокие битвы на чердаках, пролезали в узкие щели, учились замечать любое возможное укрытие — трубу, дымоход, кучу хлама, безобидный, плотно закрытый шкаф. Всюду мог укрыться бандит и отовсюду мог послать тебе в спину смертельную пулю.

Без конца повторяли бойцы перебежки по лестнице, учились быть незаметными, прячась за дымоходом, за поленницей дров, учились замечать за поленницей дров или дымоходом ловко спрятавшегося врага.

Так проходили дни, а по ночам вся эта наука проверялась на деле: поднятые По тревоге бойцы шли на операцию. Тут уже командовали настоящие начальники, бывшие матросы или кавалеристы, члены партии большевиков, иногда бывшие подпольщики, знавшие, как использовать топографию городского квартала, на собственной шкуре изучившие тактику войны в проходных дворах, в подвалах и подворотнях.

Сколько ни ликвидировали банд, на смену им появлялись новые. Людские отребья объявили новой власти войну. Война была отчаянная, война на уничтожение, война без законов и правил.

Были случаи, когда бандиты уходили, прикрываясь женщинами и детьми, зная, что бойцы отряда не решатся стрелять. Был даже случай, когда банда выпустила пух из нескольких перин. Долго мела по улице пуховая пурга. Долго нельзя было разобрать, где свой, где враг. Так и ушли бандиты.

Порой перестрелка затягивалась на полсуток, и редко когда мог рассчитывать сводный отряд на подкрепление. Откуда его было взять, это подкрепление? Выигрыш в беспощадной войне определялся медленно и в конечном счете не количественным соотношением сил. Были среди бандитов талантливые, изобретательные, много было среди них отчаянно смелых и хладнокровных в бою. И почти все были жестокими до зверства, беспощадными к людям, ко всем людям, не только к противнику, не только к мужчине, не только ко взрослым. На улицах подбирали трупы детей, изуродованные трупы женщин. Не только зверство руководило бандитами, когда они стреляли в девчонку или подвергали жестоким пыткам попавшую им в руки женщину. Зверство соединялось с расчетом. Они хотели, чтоб их боялись, чтоб каждый человек, независимо от пола и возраста, трепетал перед ними. Они добились этого. Только это привело не к тому результату, на который они рассчитывали. У убитого ребенка были родители, у убитой женщины — муж, родные, подруги. Ненависть окружала банды, и от этой ненависти некуда было укрыться. Где бы они ни собрались, где бы ни хотели отдохнуть или посовещаться — в квартире ли, в пустом складе, в подвале или на чердаке,— тысячи глаз следили за ними. И вот безобиднейшая старушка бежала в отряд сообщить точный их адрес. Маленький мальчик тянул за рукав бойца и шепотом предупреждал: на заднем дворе есть лаз, они могут уйти. Женщина указывала на поленницу дров: там они, там двое спрятались! А как же можно укрыться от людей в пусть опустевшем, но все же большом, населенном городе!

Когда защищаться становилось уже невозможно, больше всего боялись бандиты попасть в руки населения.

Кому угодно из отряда, кому угодно из угрозыска, пусть даже самому Кишкину, лишь бы не населению. Для них мирного населения не было. Они знали, какие страшные самосуды устраивали над сдавшимися бандитами разъяренные их зверствами люди. Знали они и то, что если уж попадут в руки мирных людей, то единственным их защитником будет угрозыск, и совсем неизвестно, удастся ли отряду угрозыска бандитов отбить.

Знаменитый Кишкин был в то время начальником Петроградского угрозыска. О его отчаянной храбрости ходили легенды. Он был худощав, на одном глазу была у него черная повязка, на голове лихо сидела бескозырка, и на ленточке бескозырки красовалось название его миноносца — «Грозящий». Неизвестно было, когда он спал. Не было у него ни семьи, ни дома. Жил он одними только делами и мыслями революции и действительно ничего не боялся. Зато как же боялись его! Его бесстрашие действовало гипнотически, бандитам казалось, что пуля его не берет. Может быть, именно потому, что верили— попасть в Кишкина невозможно, промахивались лучшие стрелки из бандитов. А он во весь рост, размахивая наганом, вел на бандитов отряд, и легендарная его слава, его бесстрашие подавляли бандитов, сеяли среди них панику, лишали надежды на спасение.

И все-таки, как ни боялись его бандиты, мирных жителей они боялись больше. Бывали случаи, когда засевшая где-нибудь в подвале банда после отчаянной перестрелки, поняв, что сопротивляться бессмысленно и удрать не удастся, начинала переговоры. Из забаррикадированного окна раздавался голос:

— Кишкин здесь?

— Здесь,— отвечал Кишкин.

— Кишкину сдадимся! — кричал бандит.— Только народ отгоните.

— Ладно,— соглашался Кишкин,— выходи.

Бойцы оцепляли путь от подвала до машины угрозыска. Между цепями бойцов проходили бандиты, опустив глаза, чтобы не встречаться взглядами с мирными жителями, стоящими за цепью. Странно, многие из бандитов знали, что расстрела им не миновать. Казалось бы, чего же бояться: все равно один конец. А все-таки страшнее расстрела было попасть в руки родителей убитых детей, мужей замученных женщин, сыновей расстрелянных стариков. Лучше уж к Кишкину.

Ненавидящими глазами смотрели на проходивших женщины, дети и старики. Только цепь бойцов отделяла их от бандитов. Бойцы молодые, худощавые, как говорится— кожа да кости. Да и как им не быть худощавыми? Всего-то еды попадает — немного пшенной каши с ложкой льняного масла да в хороший день оладьи из жмыха. А чай и забыли, когда пили в последний раз.

Опустив глаза, проходят бандиты к машине, даже спиной чувствуя ненавидящие взгляды детей, женщин и стариков. Бандитов ждет трибунал, приговор и расстрел. Закон революции беспощаден. Но все-таки хорошо, что закрылась дверца машины и не преследуют уже ненавидящие глаза мирных жителей Петрограда,

ОТРЯД ОСОБОГО НАЗНАЧЕНИЯ

Одной мартовской ночью подняли особый сводный отряд по тревоге, как, впрочем, поднимали почти каждую ночь. Казалось, все было как обычно. Опять, наверно, где-то бесчинствует банда, опять, наверное, ночь пройдет в перестрелке, в мелких перебежках по лестницам и дворам, в событиях острых, опасных, но давно уже ставших привычными. И все же в сегодняшней ночи было что-то не похожее на другие. Как отличает опытный боец учебную тревогу от тревоги боевой? Трудно сказать. По особой отчетливости команд, по особой подтянутости командиров, по многим оттенкам, которые неопытный человек не заметит и даже опытный не сумеет определить словами. Все тревоги в особом сводном отряде были боевыми, но эта была какая-то сверхбоевая, особенная среди боевых. Никто ничего не знал, но это почувствовали все сразу. Вызывал отряд сам начальник угрозыска Кишкин. Он стоял в стороне от стола, вытянувшись в струну, в правой руке держа наган, левой взявшись за пояс. Он был, как всегда, в бушлате и бескозырке, на которой золотилась надпись «Грозящий», пустая глазница была закрыта черной повязкой, единственный глаз смотрел строго и хмуро. Сдержанным напряжением дышала фигура Кишкина. Казалось, не было необходимости держать в руке наган — кругом были свои и никакая опасность

Кишкину не угрожала,— но душевное его состояние требовало соответствующей позы. Наган в руке подчеркивал напряженность и ответственность минуты. Неподвижно стоял он, смотря, как входят и размещаются бойцы. Торопить никого не приходилось, каждый спешил занять место, каждый старался двигаться бесшумно. Минута была торжественной. Что-то случилось трагическое и важное. Никто не мог бы объяснить, почему он это чувствовал, но чувствовал это каждый. В стороне, на стульях у стены, сидели братья Крамер. Старший, Яша,— заместитель Кишкина, Миша, младший,— начальник собачьего питомника. Оба были Ееселые, разговорчивые люди, оба вечно шутили и улыбались, а сейчас оба сидели молча и смотрели прямо перед собой хмурым, серьезным взглядом.

Тихий шорох слышался, пока размещались бойцы, но вот он затих. Последний боец нашел свое место и застыл. Кишкин выждал паузу и сказал:

— Контра, товарищи, подняла в Кронштадте мятеж.

Он замолчал, и с минуту молчал, и стоял по-прежнему не шевелясь, и эта неподвижность его была торжественнее любого жеста.

— Генерал Козловский,— продолжал Кишкин,— и старший писарь эсер Петриченко собрали врагов революции и многих честных морячков обманули лживыми лозунгами.

Опять замолчал Кишкин. По тому, как задрожала его рука, державшая наган, по тому, как стиснула она рукоятку револьвера, чувствовалось, с каким напряжением заставляет он себя оставаться внешне спокойным.

— Контра подняла мятеж. Нашлись гады в Балтийском флоте.— Кишкин скрипнул зубами и снова минуту молчал.— Дело плохо, товарищи,— продолжал он негромко и хмуро.— Март на дворе. Скоро вскроется залив, как ее тогда возьмешь, контру? Отсидятся за балтийской волной. Укрепятся. А там из-за моря мировой капитал руку протянет. Ждать нельзя, товарищи,— доверительно сказал Кишкин,— надо сейчас брать контру. Не дать укрепиться. Словом, отряд наш идет на Кронштадт. Есть кто больные?

За все время он ни разу не повысил голоса, ни разу не шевельнулся. И сдержанность его, ровный, негромкий голос с огромной силой подчеркивали важность события, трагическую напряженность минуты.

Четверо сказались больными. Кишкин отпустил их молча, кивком головы, и они ушли. Никто никогда не попрекал их, но служить в отряде они уже не смогли. Они ушли из отряда, и это всё о них.

Оказалось, что отныне отряд называется отрядом особого назначения 18-й милицейской бригады. Кроме личного оружия, отряду выделили небогатое имущество: походную кухню, лошадь и три станковых пулемета. Командование отрядом принял Миша Крамер. Построились сразу. Обычная недолгая суета, и отряд зашагал по темным петроградским улицам.

На Балтийском вокзале никаких поездов не оказалось. Только на дальних путях светился тусклый фонарь на маленьком маневровом паровозике. Крамер бегал, выяснял у начальства, спорил, ругался, даже хватался за наган, но ничего добиться не смог. Не было поездов, и всё. Может быть, действительно сказалась общая разруха, а может быть, и тут приложила руку контра. Поговорили об этом среди бойцов, но разбираться было некогда.

Как будто не над чем было смеяться, но Крамер стоял перед фронтом посмеиваясь.

— Плохо, товарищи! — сказал Крамер.— Опоздаем, задержимся — нехорошо получится. Кронштадт без нас возьмут. Придется, товарищи, шагать пешком. По холодку быстро дошагаем.

Предложение показалось бесспорно правильным. Действительно, вдруг, пока станут ждать поезда, пока доедут, Кронштадт уже и возьмут. Дурацкая выйдет история.

«По холодку» было довольно мягкое выражение. В марте под Петроградом лютые бывают метели. Шел отряд особого назначения, путаясь ногами в сыпучем снегу, наклонив головы, как бы пробивая стены ветра и снега. Поскрипывали колеса походной кухни, пробивалась сквозь снег тощая лошаденка. Восемнадцать верст считалось до Петергофа, но к этому надо было присчитать темень, пургу и сыпучий снег под ногами, и худые сапоги и обмундирование третьего срока службы, и тощие желудки бойцов. Сперва говорили, перешучивались, смеялись, потом замолчали. Шагали, шагали, шагали.

Ветер так продувал шинели, что они, казалось, не сохраняли тепло, а леденили тело. Все-таки дошагали к утру в Петергоф.

Крамер побежал по начальству: где разместить людей, чем покормить людей? Рассветало медленно. Пурга продолжала мести. Никак было не найти тех, кто должен разместить, накормить, направить. Наконец выяснилось, что надо идти в Ораниенбаум. Бойцы немного поворчали, но все равно было так плохо, что оставалось только смеяться. Поддразнивали друг друга, смеялись над тем, что холодно, над тем, что устали, над тем, что дорога плоха. Шли, шли, дошли все же до Ораниенбаума. Тут наконец разместили в пустой казарме. Обрадовались, но скоро поняли, что радоваться особенно нечему. Окна в казарме давно уже были выбиты, и снегу в помещении было почти столько же, сколько и на дворе. Кое-как устроились. Во внутреннем помещении, где не было окон, нашли печь, притащили досок, наверно, какой-то забор разобрали, занялся огонек. Все повеселели.

Тянет к огоньку озябшие руки Васильев, и кажется ему — а молодым людям в такие минуты многое кажется,— кажется ему, что он и его товарищи идут на отчаянную борьбу со злобным и сильным врагом, что им, этим отогревающимся у огонька голодным людям, предстоит победить многоглавую гидру, страшную контру, поднявшуюся против его, Васильева, революции.

Он и прав и неправ. Да, и на его плечи ляжет частица подвига, который войдет в историю. Но рядом с его отрядом пойдут по льду Финского залива десятки других отрядов. С северных фортов двинутся короткими перебежками красные курсанты, и, наконец, возглавят наступление триста делегатов Десятого съезда РКП (б); Десятого съезда, который, закончив обсуждать вопрос о замене продразверстки продналогом, о крутом повороте в истории революции, пошлет тех делегатов, которые могут держать винтовку, защищать в отчаянном бою само существование революции.

Много позже узнает об этом Иван, а сейчас он согрелся, он поел и наконец сыт, сами собой закрываются у него глаза. Он устал.

На следующую ночь в четыре часа пошли по льду через залив на Кронштадт. Всем выдали белые халаты, чтобы не видны были на снегу. Командовал Саблин, офицер царской армии, военный опытный и горячий. Без конца попадались полыньи. Тут, конечно, не весна сказывалась. Мятежники били по льду из орудий. Даже если снаряд не разрывался, все равно образовывалась полынья, и двигаться по льду становилось трудно. Наступавшие шли тремя цепями. Иногда тьму освещали вспышки выстрелов из Кронштадта, разрывы снарядов. Приказано было ползти. Лед был ровный, да и снег к марту слежался, но полыньи попадались всё чаще и чаще. Их надо было обходить, вернее, обползать. Можно было совсем потерять направление и запутаться. Ориентировались на вспышки выстрелов. Ползти предстояло семь верст. Разговаривали полушепотом. Ползли, ползли, натыкались на полынью, меняли направление; приподняв голову, оглядывались: где Кронштадт. Люди разных отрядов смешались, и невозможно было понять, где кто, где свой отряд, где свой командир.

Впереди ползла первая цепь, за нею ползла вторая. Васильев был в третьей. То есть должен был быть. Где он на самом деле — кто знает. Он полз, полз, полз, терял направление, ждал вспышки. Опять полз, иногда оставался один, оглядывался: не отбиться бы от своих. Пропадешь тут один на льду. Иногда, наоборот, неожиданно натыкался на кого-то. Тихо переговаривались. Товарищ тоже не знал ничего. Ползли дальше.

Орудия мятежников били теперь не переставая. Всё новые и новые полыньи появлялись на поверхности льда. Не столько от снарядов погибало людей, сколько тонуло в ледяной воде залива. Но и убитых было достаточно. Иногда натыкался Васильев на человека, лежащего на снегу. Радовался: спросит, что, где, может, товарищ знает, а товарищ, оказывается, мертвый. Ползи дальше.

Рядовому бойцу трудно понять ход событий. После уже узнал Васильев, что дрогнула первая цепь. Били кронштадтцы жестоко, дрогнула и вторая, и силою обстоятельств они, третья цепь, подползли первыми. Вот уже и крутые кронштадтские пирсы впереди, и, как ни опасно здесь, все-таки облегчение. Кончились эти проклятые семь верст, полушепот, снег, полыньи, свист снарядов, треск ломающегося льда, вскрики или приглушен-; ные стоны раненых.

Как уж вышло, неизвестно, но Саблин оказался здесь рядом, пробежал вдоль цепи, пригибаясь к земле и негромко объясняя бойцам задачу. Мятежники били теперь по третьей цепи в упор, били гранатами, пулеметами и прямой наводкой из орудий. Белый снег на льду залива будто .светился, и, хотя луны не было, мятежники различали движение фигур на льду, нападающие видели контуры судов и пирсов. Снова пробежал, пригибаясь, Саблин, негромким голосом объяснил задачу, и Васильев понял, что ползти уже нечего, что надо вскакивать и бежать, бежать направо, туда, где у самого пирса вмерзло в лед несколько барж. Пока он соображал, о чем говорит Саблин, убило бойца, ползшего рядом. Васильев вскочил и кинулся к баржам. Ползшие рядом тоже вскочили и побежали туда же. Под защитой барж собралась группа бойцов, сколько — некогда было считать. Большой ли, маленький, но отряд. Саблин был здесь. Теперь они хоть находились под прикрытием. Передохнули минутку. Саблин скомандовал, и они полезли на баржи. Саблин влез первым, крикнул им что-то и побежал по палубам. Они побежали за ним. Вдруг оказалось — не было времени сообразить, как это получилось,— что они уже бегут по улицам Кронштадта. В них стреляли из окон и с крыш. Некоторые бойцы падали, а остальные бежали дальше.

Впереди была каланча, помещение пожарной команды. Мятежники били разрывными пулями, падало много бойцов. У мятежников все точки были пристреляны. Ворвавшись в помещение пожарной команды, бойцы перевели дыхание. Из отряда особого назначения здесь было человек шесть. Осмотрелись и стали сами из укрытия бить по противнику.

Осторожно высунувшись в окно, Васильев увидел улицу. Странно выглядела она. На мостовой валялись трупы, и нельзя было разобрать, где лежит мятежник, где свой, окна были заделаны кирпичом, забиты матрацами, какими-то кусками железа, какими-то частями мебели, и из каждого окна без конца стреляли, где из винтовки, где из пулемета. На крышах, за трубами, прятались стрелки, и с чердаков палили винтовки, и тоже нельзя было разобрать, откуда бьет свой, откуда мятежник. Все ревело и грохотало вокруг, но, несмотря на это, шестеро стоявших у окон сразу услышали, что открылась дверь в помещении. Они оглянулись, думая, что ворвались мятежники, но это прибежал незнакомый им красный командир. Как он разыскал их, как он узнал, что здесь дерутся свои, выяснять было некогда. Разгоряченный, потный, он прибежал с поручением. Напротив, сказал он, дерется Брянский полк. Мешает им пулемет мятежников. От брянцев никак не достать проклятого пулеметчика. Командир полка просит: мол, снимите, пулеметчика, ребята, а то воевать прямо невозможно. Васильев выглянул в окно и разглядел пулеметчика. Он пропускал сквозь пулемет ленту за лентой, и пулемет непрерывно дрожал, посылая веером пули.

Васильев мало что соображал в эти минуты. Его трясла нервная дрожь от возбуждения, от усталости, может быть и от страха. Он все-таки понял, что требуется сделать. Работа была ему знакомая: бой в квартирах, на лестницах, на чердаках и в подвалах. Он присмотрелся и решил, что лучше всего добираться чердаком.

УЧЕНИЕ ПРИГОДИЛОСЬ

И вот чердак. Пыль. Хлам. Запыленные щербатые дымоходы. Повезло. Чердаки пусты. На этой стороне улицы противник уже снял свои огневые точки. Васильев не запомнил, как перебирался с чердака на чердак. Он был как в лихорадке; казалось, действовал механически, не думая, и все-таки делал то, что следовало. Один чердак, и другой, и третий. Где-то он лез по крыше; кажется, в него стреляли, но он уже добрался до следующего чердака и влез в окно, скрылся из виду, и в него перестали стрелять. Вообще сознание у него было разгоряченное, ненормальное, будто во сне. Но то, что относилось непосредственно к нему, к его участию в бою, он понимал великолепно и действовал безошибочно.

Так же безошибочно он определил, что пробежал достаточное расстояние и что находится приблизительно против пулеметной точки, которую должен снять. Он нашел ход на лестницу. Дверь была открыта настежь. Наверно, здесь раньше стоял пулемет мятежников, и, когда его уносили, дверь не закрыли. Прыгая через несколько ступенек, он сбежал по лестнице и выскочил в подворотню. Осторожно он высунул голову. Пулеметчик лежал к нему спиной и, прячась за щитком, бил из пулемета по бойцам Брянского полка. Васильев выстрелил. Он, наверно, попал в пулеметчика и легко его ранил. Пулеметчик вскочил и приготовился броситься на Васильева. Расстояние между ними было метров тридцать. Иван, бросившись первым, проскочил их в несколько шагов и с разгона налетел на пулеметчика. Подробностей борьбы Иван потом не мог вспомнить. Борьба была видна и нашим и мятежникам. И мятежники и наши стреляли, наши— стараясь попасть в пулеметчика, мятежники — в Васильева. Пулеметчик упал. Теперь Васильев стоял один, и в него летели пули из окон и с крыш. Дело было сделано, огневая точка снята, надо было спасаться. Он побежал по улице, не раздумывая выбил первое попавшееся окно и перелез через подоконник. Он думал, здесь пусто, но здесь было много народу. Все что-то кричали Васильеву. Иван растерянно оглядывался. Он все еще находился в том состоянии возбуждения, когда человек инстинктивно делает то, что следует, но смысл событий с трудом доходит до его сознания. Он с удивлением заметил, что люди, заполнившие большую комнату,— это женщины, дети и старики. Они требовали, чтобы Иван ушел. Почему? Он не мог ничего понять. Женщины и старики волновались, говорили, перебивая друг друга, и только постепенно смысл их слов дошел до сознания Васильева. Это дом пожарной части. Семьи пожарников укрывались здесь от шедшей в городе войны. Они, разумеется, не могли да и не хотели участвовать в происходившем сражении. Они были нейтральны. Только нейтральность, казалось им, могла их спасти. Пусть Васильев уходит. Если мятежники узнают, что семьи пожарников прячут советского бойца, они убьют женщин и стариков, неизвестно, что будет с детьми. Пусть он уходит!

Женщины кричали, перебивая друг друга, старики грозили ему кулаками, дети смотрели испуганно, как будто Васильев и был самым страшным злодеем.

— Хорошо,— устало сказал Иван. Не мог же он драться с этими бессильными, испуганными людьми.— Где тут у вас выход?

Во всяком случае, выйти обратно через окно, прямо под пули мятежников, уже его заприметивших, обозленных на него за пулеметчика, он не мог. И снова поднялся крик, и снова грозили старики кулаками, перебивали друг друга женщины и испуганно смотрели дети. Что такое? Иван не мог ничего понять: он же уходит, чего они еще от него хотят? Он с трудом разобрал, в чем дело. Они хотели, чтобы он обязательно вышел обратно через то же окно, через которое вошел. Пусть мятежники видят, что красный боец не скрывается здесь. Пусть видят, что семьи пожарников не прячут его.

Все, что угодно, было лучше, чем эти женские крики, эти старческие кулаки, эти детские взгляды. Не раздумывая, Иван выскочил обратно в окно. Пули свистели по-прежнему, но стреляли не в него. Мятежники не ждали, что он снова появится. Васильев огляделся. Лежал убитый пулеметчик, возле него стоял пулемет, и рядом лежали приготовленные ленты. Васильев понял, что надо делать. Он снова перебежал через улицу, лег за щитком, развернул пулемет и стал бить по мятежникам. В это время много их выскакивало из окон подвалов и первых этажей, из подъездов и подворотен.

Васильев вставлял ленту за лентой, и очередь за очередью прошивала бегущих.

Последняя лента кончилась. Мятежников на улице не было. Красные бойцы выскакивали из-за укрытия.

Васильев вскочил и побежал искать своих. Какой-то командир бежал ему навстречу.

— Слушай, товарищ,— крикнул он,— тебе как фамилия?

— Васильев,— испуганно ответил Иван.

— Какой части?

— Сводного отряда особого назначения восемнадцатой милицейской бригады. А что такое? Наделал я чего?

— Не знаю,— сказал командир.— Саблин велел спросить.— И убежал.

Побежал дальше и Васильев. Состояние одержимости проходило. Снова он ясно понимал происходящее. Стрельба доносилась издалека. Бой шел на других улицах. На этой улице оставшиеся в живых мятежники выходили из укрытий с поднятыми руками. Теперь Васильев почувствовал, как он устал. Но до отдыха было еще далеко. Расспросив нескольких бойцов, Васильев нашел свой отряд. Он появился как раз вовремя: отряд перемещали на новую позицию.

Бой за Кронштадт шел еще больше суток, и все время Васильева мучила тоска. Видно, что-то он натворил, в чем-то провинился серьезном, иначе зачем Саблину спрашивать его фамилию.

Он перебирал последние сутки, минуту за минутой, и все-таки не мог понять, где, в какую минуту совершил он провинность. Мысль эта не оставляла его и тогда, когда пал мятежный Кронштадт и особый сводный отряд отправился домой. Сутки отсыпались бойцы, но и во сне Иван, кажется, размышлял, в чем же его вина, что он натворил такого.

Неделей позже Васильева вызвал заместитель Кишкина — Крамер.

— Здравствуй, Васильев,— сказал он.

— Здравствуйте, товарищ Крамер.

— Ну, поздравляю тебя. Декретом ВЦИК ты награжден орденом Боевого Красного Знамени. Тебе надлежит явиться в помещение Михайловского театра, и там тебе будет вручен орден.

Васильев растерялся.

— Товарищ Крамер,— сказал он,— не вышло ли ошибки? А то неловко получится.

— Ошибки? — удивился Крамер.— Почему ошибки? Васильев Иван Васильевич? Правильно?

— Это-то правильно,— согласился Иван,— а за что же орден?

— Как — за что? В Кронштадте ты пулемет брал?

— Ну, брал.

— Значит, ты и есть.

Михайловский театр! Легко сказать. Бывал он в Михайловском театре, знает. Оранжевый бархат, золото, красота! Васильев посмотрел на себя и даже застонал. Штаны были потертые, латанные-перелатанные, выцветшие до белизны, да и грязноватые. Обмотки расползались по ниткам. Кончики ниток торчали отовсюду, да и чистотой обмотки тоже не могли похвастаться. Ботинки, конечно, драные, но если их вымыть да намазать жиром, то ничего, дыр видно не будет. Зато гимнастерка решительно не годилась для такого торжественного случая. Она совсем расползлась, и зашивать дыры было бессмысленно— ткань не держала нитку. В общем, в отряд Иван вернулся, как ни странно, в очень плохом настроении.

Мысль о том, как жалко он будет выглядеть среди роскоши бывшего императорского театра, не давала ему покоя.

Товарищам по отряду он прежде всего и сообщил, что вот, мол, не знает, как быть с одеждой, неудобно идти в Михайловский театр. После уже, расспросив Ивана как следует, товарищи поняли, что главное все-таки орден, а одежда — дело второстепенное.

Штаны и обмотки Васильев тщательно выстирал. Они стали как будто приличней, и даже белесый цвет как будто бы отчасти исчез. Ботинки вымыл, смазал жиром, и они выглядели хоть куда. Но сколько он ни мучился с гимнастеркой, гимнастерка лучше не становилась. Пришлось просить новую. Новую не дали, но дали все же другую, не так сильно поношенную. К сожалению, была эта гимнастерка на три номера больше, чем надо. Весь отряд принимал участие в обсуждении проблемы. С помощью английских булавок и других приспособлений довели ее кое-как до приличного вида.

И вот Михайловский театр. Начальник штаба Петроградского военного округа вручает Васильеву орден. Сверкающий золотом, обитый оранжевым бархатом, аплодирует бывший императорский театр, и Иван, взволнованный, пробормотав нечто невнятное, удаляется со сцены...

И снова отряд, учения днем, тревоги по ночам. Впрочем, тревог стало меньше. Постепенно уменьшалось количество банд, да и уверенности прежней у бандитов не стало. Легче стали и учения. Бойцы уже знали, пожалуй, не меньше своих учителей. Следственных дел не было совсем. Васильев стал забывать, что собирался заниматься уголовным розыском. Будущее, думал он, пройдет, наверно, на войнах. Все-таки орден ему дали за боевые заслуги.

На самом деле на Бойну в следующий раз Васильев попал через много лет. Но очень скоро пришлось ему вернуться на другую войну, которая войной не называется, но ведется всегда, день за днем, ночь за ночью, без передышек, без перемирий, которая началась вместе с историей человечества и кончится только при коммунизме.

Глава третья. ГИРЯ НА РЕМЕШКЕ

Мирная жизнь

Партия объявила нэп — новую экономическую политику. Продразверстка была заменена продналогом. Необыкновенно быстро менялся облик Петрограда. Крестьяне повезли в город продукты. Оживились рынки. Открылись кустарные мастерские и маленькие частные лавочки. Видно, доходы у владельцев были немалые, потому что лавочки росли день ото дня, становились магазинами, на улицах появились рекламы, хозяева переманивали покупателей друг у друга. Ожил Невский, появились извозчики и даже лихачи на дутиках. Выходил хозяин на крылечко своего магазина, улыбался солнцу, прохожим, собственным мыслям:

«Тяжелое было время, но, слава богу, пережили. Конечно, еще не так, как при царе, но жить уже можно, а дело поворачивает на лучшее».

Сладостные были мечтания у хозяина, но мечтаниями им и суждено было остаться.

Совсем о другом думала в это время партия, и совсем по-иному предстояло сложиться истории страны.

В марте 1923 года, немного позже тех дней, о которых мы сейчас рассказываем, Владимир Ильич Ленин писал:

«Если мы сохраним за рабочим классом руководство над крестьянством, то мы получим возможность ценой величайшей и величайшей экономии хозяйства в нашем государстве добиться того, чтобы всякое малейшее сбережение сохранить для развития нашей крупной машинной индустрии, для развития электрификации, гидроторфа, для достройки Волховстроя и прочее. В этом и только в этом будет наша надежда. Только тогда мы в состоянии будем пересесть, выражаясь фигурально, с одной лошади на другую, а именно, с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой, с лошади экономий, рассчитанных на разоренную крестьянскую страну,— на лошадь, которую ищет и не может не искать для себя пролетариат, на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя и т. д.».

Царская Россия всегда была нищей, отсталой страной, а сейчас, после войны империалистической и войны гражданской, после страшной разрухи, бедна, ох, бедна была Советская Россия!

Государству нужны были деньги, деньги и деньги. Лежали в развалинах заводы и шахты, без угля ржавели пароходы и паровозы, по городам бродили десятки, а может быть, сотни тысяч беспризорных детей. Их надо было накормить, одеть, отучить от бродячей, воровской жизни. Иначе их приберет к рукам уголовщина, страна населится сотнями тысяч воров и убийц.

Ради того, чтобы спасти замызганных мальчуганов и девчонок, в детстве уже познавших всю грязь, все черные стороны жизни, ради того, чтобы их накормить, одеть, выучить, воспитать, ради этой великой задачи были открыты игорные дома.

Пусть крутится колесо рулетки, пусть владелец частного магазина, рыночный спекулянт, непойманный валютчик проиграют часть своих доходов. Азартные игры— зло, но эти деньги пойдут на спасение детей.

Хоть медленно, но неуклонно страна выходила из разрухи. Медленно, но неуклонно менялась жизнь, противоречивая, не всем и не всегда понятная.

Жизнь бойца боевого летучего отряда Васильева тоже изменилась. Лучше стало питание, и уже не мучило постоянное чувство голода. Прошли времена полусгнивших обмоток и выцветших, протершихся до дыр штанов. Появились справные сапоги, невыгоревшие гимнастерки и галифе синего цвета. Бойцы сводного отряда обрели если не щегольской, то, во всяком случае, бравый вид.

Отбыв смену, Васильев ехал домой по Ириновской ветке. Он снимал теперь угол у знакомых, в доме рядом с полигоном, где когда-то служил. Далеко было, правда, ездить. До Охты трамваем или пешком, оттуда поездом еще час, а то и полтора. Зато угол стоил недорого.

Служба стала теперь легче. Об уличных боях с бандами только вспоминали. Раскрывали преступления работники розыска, а дело бойцов было охранять место преступления от любопытных. В общем, так сказать, караульная служба. Вызывали по тревоге не весь отряд, а несколько человек, много, если отделение. Проводились политзанятия, беседы, лекции. Шла мирная жизнь.

Однажды Васильев кончил дежурство и мог ехать домой отдыхать. Дорога, как мы уже говорили, предстояла долгая. Трамваи ходили тогда редко и плохо. Надо было долго ждать на остановке, потом висеть на подножке, уцепившись за поручни, до самого Ириновского вокзала и потом трястись в неторопливом поезде узкоколейки. Но Васильев к длинной этой дороге привык и не огорчался.

Итак, только собрался Иван идти на трамвайную остановку, как вдруг раздалась команда:

— Первое отделение в ружье!

Хотя Васильева это не касалось, его дежурство кончилось, он все же поинтересовался, что случилось и куда вызывают. Оказалось, что на Охте совершено убийство. Уже выехали на место работники угрозыска, и для охраны посылают отделение бойцов.

— Ребята,— попросил Васильев,— подбросьте до Охты.

Пока старенький грузовичок трясся по выбитым торцам, потом по булыжнику, выяснились подробности: убита, оказывается, вся семья торговца мясом Розенберга. Торговец он был средней руки, но капиталец имел порядочный, торговал мясом и до революции, а когда нэп объявили, снова открыл торговлишку на Охтинском рынке. Будто бы много народа убито. И вещей, наверно, забрали много. У Розенберга и с царских времен кое-что сохранилось, да и теперь успел наторговать.

Уже темнело, когда подъехали к двухэтажному деревянному дому. Найти его было нетрудно — вокруг толпились люди, взволнованные и возбужденные. Одинокий милиционер с трудом охранял квартиру от соседей, рвавшихся посмотреть на все своими глазами; он очень обрадовался бойцам. Командир отделения расставил посты и велел никого не пускать; работники угрозыска обследовали место преступления.

Васильеву, собственно, делать здесь было нечего, до Ириновского вокзала недалеко, он за дежурство устал, и разумней всего ехать отдыхать, но уехать Иван не мог. Он остался в толпе, окружавшей дом.

Охта в то время была очень своеобразным районом, жившим своей обособленной жизнью, не похожей на жизнь Петрограда. Даже внешне Охта резко отличалась от города. Деревянные дома, каменных почти не было, улицы, мощенные булыжником, сквозь который прорастала трава, а кое-где и вовсе не мощенные. Было здесь много маленьких деревянных особнячков, с садиками, обнесенными высокими заборами, со свирепыми псами на гремящих цепях, попадались дома побольше, на несколько квартир, но и они были невелики, самые высокие в два этажа, и перед ними тоже были садики. Словом, не район Петрограда, а провинциальный город средней руки где-нибудь в Новгородской или Вологодской губернии.

И все-таки главное отличие от Петрограда заключалось не во внешнем виде домов и улиц. Охта жила замкнутой жизнью, совсем не похожей на жизнь северной столицы. Жители Охты почти все знали друг друга и очень друг другом интересовались. Свадьба, рождение, смерть в любой семье вызывали живейшее любопытство и бесконечные разговоры всего района. Охтинцы не говорили: «Мы петроградские». Охтинцы говорили: «Мы охтинские». Были люди, и немало, которые всю жизнь прожили на Охте, но никогда не видели Невского и даже не интересовались знаменитым своей красотой градом Петра.

Итак, это был замкнутый круг со своим стилем жизни, своим местным патриотизмом, своими взглядами и устоями, равнодушный ко всему, что происходило за пределами Охты. Зато уж все, что случалось на Охте, было подробно известно каждому охтинцу.

Так жила Охта до революции. В те годы, о которых мы рассказываем, революция еще не успела сдвинуть Охту с мертвой точки. Какой-нибудь спор из-за наследства умершей торговки молоком был охтинцам куда интересней, чем, скажем, разгром Колчака или взятие Крыма. Коротко говоря, Охта была районом типичных, можно сказать — классических, мещан.

Розенберга на Охте прекрасно знали. Он прожил здесь долго, кажется даже, всю жизнь. Человек он был солидный, занимался торговлей мясом, делом всем понятным и внушавшим уважение. Жил скромно и нажитое не растрачивал зря, а вкладывал в стоящие вещи: в золото, в бриллианты, в меха. Так как на Охте про каждого знали все, то знали и про Розенберга, что приобрел он несколько манто из котика и каракуля, и не для того, чтобы жена форсила, ей, конечно, и в голову бы не пришло надеть какое-нибудь из этих манто, а для того, чтобы капитал был помещен в ценности, как казалось всем охтинцам, и Розенбергу в том числе, вечные, не зависящие от разных там перемен и революций, которые устраивают люди, конечно же живущие не на Охте. Охтинцы народ солидный и ничего такого себе бы не позволили.

Кое-что про Охту знал Васильев и раньше, кое-что понял из разговоров окружавшей дом толпы. Из разговоров узнал он и обстоятельства дела.

Днем, в то время, когда охтинские домохозяйки непрерывно шныряют по улицам, кто в магазин, кто к соседке призанять соли, когда на каждом углу непременно стоят группы по три-четыре человека и обсуждают новости, когда, казалось бы, ни один посторонний не может пройти по улице и тем более войти в квартиру, не став предметом внимательнейшего осмотра и подробнейшего обсуждения, словом, в обычный из обычных охтинских дней какой-то человек все же вошел в квартиру и не был никем замечен, убил самого Розенберга, его тещу, жену и троих детей, вынес манто, котиковые и каракулевые, золото и исчез со всем этим богатством бесследно.

Разговорчивых охтинок удивляло и, можно сказать, возмущало это обстоятельство. Ну, то, что убил старуху и детей, то, что ограбил, тут что ж попишешь — такое их дело, разбойничье, но то, что соседи не видели, как незаметно прошел по улице, да еще и вещи незаметно унес, тут уже было что-то выходящее за рамки их понимания.

События разыгрались часов около трех дня, как раз когда дети приходили из школы. Кто-нибудь из детей стучался, разбойник его впускал и убивал. А потом ждал следующего. Сперва Васильев с интересом слушал, что говорят в толпе, но потом понял, что все существенное он уже знает. Дальше охтинцы понесли такую чушь, что ему и слушать стало противно. Тогда он решил постараться проникнуть в квартиру и разузнать точнее и подробнее, что же случилось на самом деле.

Кровь в мирной жизни

Часовой, стоявший у дверей квартиры, молча пропустил Васильева. «С каким-нибудь поручением»,— подумал часовой. Работники угрозыска не обратили на Васильева внимания. Они были слишком заняты, и все, что не относилось к обстоятельствам преступления, им было безразлично. Одеты они были в гимнастерки военного образца, без петлиц. Один из них, белобрысый, совсем молоденький, с детским румянцем на щеках, сидел за столом и писал протокол. Самый старший, седой, худощавый, хмуро говорил остальным:

— Никак не справился бы один. Не забывайте: постучать могут каждую минуту, приходится все время быть настороже, а тут надо шкафы взламывать, да искать ценности, да укладывать вещи. Не понесешь же несколько манто на руке.— Он обратился к худощавому, подтянутому человеку, наверно только недавно споровшему командирские петлицы: — Вы проверяли в школе?

— Проверял. Все трое были на уроках.

— И так было ясно, но все же проверить следовало. Значит, вы думаете — гиря? — обратился он к немолодому, лысому, в пенсне без оправы.

— Думаю, гиря,— ответил тот.— Во всяком случае, тупое тяжелое орудие.

Из задней комнаты вышел хмурый, усталый молодой еще человек в гимнастерке, запачканной мелом и пылью.

— Ничего нет, Иван Алексеевич,— сказал он.— То есть, конечно, есть на кухне топор, есть молоток, но все на месте, вряд ли кто их сегодня трогал. Ни весов, ни гирь нет. Эту гирю, очевидно, он принес и унес с собой.

Васильев так внимательно разглядывал следователей, так напряженно следил за их разговором, что, как ни странно, сначала не заметил самого главного и самого страшного в комнате. Теперь он опустил глаза, и у него точно оборвалось сердце. В углу лежал пожилой человек с седеющими волосами ежиком, в шубе черного драпа с котиковым воротником. У него было полное лицо с короткими усами, и на лице сохранилось выражение достоинства, некоторой даже важности. Чувствовалось, что этот человек знает себе цену, привык, что к нему относятся с уважением, и не представляет себе, как можно к нему относиться иначе. В другом углу лежала женщина в платье и платке, накинутом на голову, наверно, вышла к соседке, заговорилась, пришла домой и даже сообразить не успела, что происходит. Так, не вскрикнув, и упала. Очень спокойное было у нее лицо. А рядом лицом к стене лежала старуха. Видны были только худенькие старушечьи плечи, как будто просто она умаялась, возясь по хозяйству, и прилегла отдохнуть.

Васильев уже знал, что увидит детей, и все оттягивал этот момент, больно уж было страшно. Он даже знал, где они лежат, приметил, наверно, краем глаза. И все медлил туда посмотреть. И все-таки посмотрел. Их было трое: два мальчика побольше и девочка, совсем маленькая, наверно в этом году в первый класс пошла. У мальчиков были одинаковые расстегнутые серые курточки, и у обоих за плечами ранцы. Обыкновенные школьные ранцы из оленьего меха. Теперь таких не делают, их делали до революции. Наверно, отец купил их на толкучке, или случайно продавал кто-нибудь из знакомых.

Васильев сначала не все заметил, только почувствовал, как оборвалось сердце, отвернулся и стал смотреть на следователей. Настолько-то он был уже опытен, чтобы понять: пожилой в штатском ведет следствие, а остальные — эксперты и помощники. Тот, что говорил про гирю, наверно, судебно-медицинский эксперт. Тот, который сидел за столом, писал протокол ученической ручкой, тоненькой, деревянной, и перед ним стояла чернильница-непроливайка был помощник. Такие ручки и такие чернильницы у всех школьников. Кому они принадлежали: девочке или одному из мальчиков?

Следователи сперва не обращали на Васильева внимания, потом кто-то попросил его подержать рулетку — снимали план комнаты, записывали размеры,— потом попросили принести из другой комнаты другую ручку, у этой перо сломалось, и постепенно Васильев стал участником следствия, правда молчаливым, но участником. Он не решался говорить, остальные были опытнее и лучше понимали в раскрытии преступлений. Он помогал, молчал и слушал разговоры.

Картина преступления была ясна. Очевидно, днем, в то время, когда даже самые осторожные люди спокойно открывают постороннему дверь, если этот посторонний объяснит, зачем он пришел, один или двое, скорее всего двое, постучали и объяснили, по какому делу они пришли. Старуха была дома одна, и преступники это, конечно, знали. Откуда? Судя по тому, что хозяйка была без пальто, она, наверно, вышла из дому ненадолго. Эту минуту надо было подстеречь. Значит, за квартирой наблюдали. Почему же здесь, где каждый человек на примете, никто не увидел посторонних? Об этом следовало подумать. Так или иначе, в квартиру вошли. Вероятно, один разговаривал со старухой, а другой сзади нанес ей смертельный удар. Удар должен был быть точным и смертельным, иначе старуха могла поднять крик. Очевидно, преступники знали, что скоро должны вернуться дети из школы. По уверенности их действий чувствовалось, что они были готовы к приходу детей. Каждый раз, когда раздавался стук, они впускали пришедшего и наносили ему удар, единственный и смертельный. Иначе не объяснишь, почему никто из соседей ничего не слышал. И, конечно, преступники знали, сколько человек в семье. Преступники должны были быть уверены в том, что все убиты, потому что иначе рискованно выносить вещи. А что, если этот оставшийся член семьи подойдет к дому как раз в ту минуту, когда они будут нести узлы?

Откуда они так хорошо всё знали? Почему никто не заметил их ни когда они поджидали ухода хозяйки, ни когда выходили с вещами?

Вечером привезли двоюродного брата Розенберга. С трудом узнали его адрес и разыскали. Долго от него ничего не могли добиться: у него так прыгали губы, что он не мог говорить. Еще бы! И на посторонних картина действовала ошеломляюще, что же говорить о близком родственнике! Его показания мало что прибавили. Все-таки с его помощью более или менее точно установили, что именно было украдено. Кроме котиковых и каракулевых манто, числом шесть штук, он назвал и приблизительно описал несколько драгоценностей. В их числе были кольца, браслеты, ожерелья. Это давало следствию немногое. Трудно по описанию узнать браслет или кольцо.

Поздно ночью протокол осмотра был подписан. Квартиру заперли, оставили часового. Васильев пошел на Ириновский вокзал. Поезда уже не ходили, дежурный спал возле тусклого фонарика. Первого поезда надо было ждать два часа. Слишком возбужден был Иван всем увиденным, чтобы ждать. Он зашагал по тропинке, протоптанной рядом с полотном. Снова и снова вспоминал он и ранцы, и рукавички, и перетянутый резинкой букварь. Васильев не раз видел кровь и трупы. Он стрелял, и в него стреляли; он убивал, и его старались убить. Право же, в двадцать один год он далеко не был красной девицей и от вида крови в обморок не падал. И все же сегодня он снова и снова вспоминал ребят, прибежавших из школы, и не мог заставить себя не вспоминать. Он шел быстро и не замечал, как идет. У него колотилось сердце не от ходьбы, а оттого, что все время он видел комнату в деревянном доме на Охте.

Ранним утром добрался он до дома, сразу же лег и долго не мог заснуть.

День за днем все туманнее становилось воспоминание о комнате на Охте. Все-таки при случае он справлялся, нашли убийцу или нет. Нет, убийцу не нашли. Заподозрили двоюродного брата Розенберга, но он был весь этот день на людях. Его многие видели. А больше и заподозрить было некого. Постепенно история забывалась, новые жильцы въехали в опустевшую квартиру, следователи занялись другими делами. Васильев служил, ездил домой отсыпаться и отдыхать и только иногда, проходя по Охте к Ириновскому вокзалу, вспоминал трех детей, лежавших на полу.

РАЗГОВОР В ПОЕЗДЕ

Прошло несколько месяцев, и дело об убийстве семьи Розенберг совсем забылось.

Однажды, сменившись с дежурства, отправился Васильев домой. Было уже темно, когда он сел в вагон Ириновской узкоколейной железнодорожной ветки. Паровозик запыхтел, дернулся раз, другой и наконец потащил коротенький свой состав из небольших вагончиков, тряских, скрипящих, повизгивающих, которым, по чести говоря, давно уже пора бы на слом. В вагоне было почти совсем темно, в маленьком фонарике над входной дверью тускло горела свечка. Народу в вагоне было немного. Только несколько жителей пригорода, работавших в Петрограде, возвращались с работы домой. Некоторые спали, посапывая и бормоча во сне, некоторые разговаривали. Васильев, уставший на дежурстве, подремывал.

— Она хуторянка,— негромко рассказывал невидимый в темноте человек невидимым в темноте слушателям.— Денежки-то у нее, конечно, есть. От ее дома пивной завод недалеко, так она барду покупает. Барду на заводе дешево отдают, все равно девать некуда, а свиньи знаешь как ее жрут. Да у нее еще коров не то пять, не то шесть. Молоко в Петроград возит. А сама баба хозяйственная, копейки зря не истратит. Небось подкопила изрядно. Вот пошла она в хлев корму коровам задать, а у нее гости были в доме, играли в подкидного дурака. Он про гостей не знал, думал, одна. Она и верно все одна да одна. Гостей не любила старуха, а тут не повезло ему, как раз у ней гости были. Вот пришла старуха в хлев, а он, видно, подстерегал. Прямо в хлев является. Знакомы то они были. Он к ней несколько дней назад приходил. Она комнату думала сдавать, так он приценялся. Старуха видит — человек знакомый, по делу пришел; ну, то да се, как, мол, вы с комнатой решили, вы уступите, да я прибавлю, может, сойдемся. Словом, говорят между собой, и вдруг он из кармана гирю вынимает на ремешке. Небольшая такая гиря, но если с размаху да по голове, так человек слова не пикнет, раз — и квас. Но только тут не на такую напал. Старуха боевая, Наполеон, а не старуха. Она как гирю увидела, сразу смекнула, что к чему, хвать его за руку да как завизжит. Он бы, может, ее и осилил, дом стоит в стороне, никого поблизости нет, но только у нее гости были, этого он не знал. А старуха кричать горазда, голос у нее как у петуха. Гости услыхали, повыскакивали, старуха в него, в голубчика, вцепилась, клещами не оторвешь. Ну, тут его схватили да под ручки и препроводили куда следует.

— Может, болтают люди? — спросил невидимый слушатель невидимого рассказчика.

— Какое болтают! Сам видел, как его вели. Приличный такой господин, посмотришь — никогда не подумаешь, что шаромыжник. Видом из себя ну что твой Михаил-архангел.

У Васильева громко стучало сердце. Он даже не сразу отдал себе отчет, что его так взволновало. Только вспомнил комнату в доме на Охте и шестерых, по заключению эксперта, убитых гирей.

Гиря на ремешке!

В сущности, никакое это не доказательство. А вдруг! Не случайный преступник действовал у Розенберга. Больно уж тщательно все было продумано, больно уж чисто сделано. А у профессиональных преступников всегда есть излюбленная манера, излюбленное орудие, свой почерк. Это много раз говорили преподаватели в рабоче-крестьянском университете. С другой стороны, гиря на ремешке — орудие нехитрое, каждому может прийти в голову.

Нет, Васильеву показалось совершенной нелепостью ввязываться в эту историю. Скорее всего, окажется он в дурацком положении. Опытнейшие следователи отступились, а он, извольте видеть, неизвестно из чего создал себе целую теорию. Вздор!

Так он рассуждал про себя и чувствовал, что хотя рассуждения эти и убедительны, но все равно удержаться уже невозможно. Он должен проверить все до конца. Чувство было сильнее рассуждений.

— Слушай, товарищ,—обратился он к рассказчику,— а где это задержали того, что с гирей?

— Да здесь, километра не будет,— охотно отозвался тот.

Полюстровское отделение, соображал Васильев и уже торопливо шел к выходу, и уже открывал вагонную дверь. Поезд, дребезжа и поскрипывая, неторопливо плелся по скрывавшейся в темноте болотистой приленинградской равнине. Васильев спустился по ступенькам, примерился и, отпустив поручень, прыгнул на небыстро бежавшую назад землю. Он пробежал несколько шагов и остановился. Поезд дребезжал уже где-то впереди, покачивался фонарик на последнем вагоне. Иван повернулся и зашагал назад, к городу.

Идти надо было километров шесть. Всю дорогу Васильев себя уговаривал, что, конечно, совпадение случайное, что ведет он себя по меньшей мере глупо, ввязываясь в эту сомнительную историю. Но, уговаривая себя, он все ускорял и ускорял шаги.

Дежурный по отделению долго не мог понять, чего от нею хочет взволнованный молодой боец. Васильев предъявил служебное удостоверение, и тот уразумел наконец, что перед ним работник угрозыска, хотя и не большого ранга, всего лишь боец летучего отряда. Отказать бойцу в его просьбе причин, собственно, не было. Дежурному не казался серьезным преступником человек, которого хочет допросить боец из отряда угрозыска.

Убийства не было, покушение, в общем, тоже не установлено, мало ли что почудилось старухе. Словом, он не стал возражать.

— Хочешь поговорить — поговори,— сказал он.— Киврин ему фамилия, Станислав Адамович. С виду человек ничего, приличный, а так — кто его знает. Оружия при нем не было. Может, старуха все и придумала.

— Гиря была при нем? — спросил Васильев.

— Гиря? — удивился дежурный.— Какая гиря?

— Ну, обыкновенная.

— Нет,— сказал дежурный,— никакой гири не было

Васильев совсем расстроился. Все более и более ясно ему становилось, что ввязался он в глупейшую историю и станет теперь посмешищем для всего отряда. Но делать было нечего, он прошел в камеру, где сидел арестованный Киврин.

Арестованный поднялся, когда услышал, что отпирают дверь, и встретил Васильева стоя. Это был немолодой человек с приятным, спокойным лицом, полный, но в меру. Держался он со скромным достоинством. Сразу чувствовалось, что он себе цену знает. Арест его, казалось, совсем не взволновал, или уж очень большая была у него выдержка. «Произошло недоразумение,— говорил весь его вид,— я никого не виню, бывают недоразумения, я с удовольствием сделаю все, чтоб оно разъяснилось. Вот видите, хоть у меня и дела, а я сижу, не спорю, не возмущаюсь. Я ничуть не волнуюсь, все разъяснится».

По тем временам он был одет очень хорошо: костюм из дорогого материала, конечно не купленный готовым, а сшитый у хорошего портного, рубашка тонкая, дорогая. Поздоровавшись с Васильевым, он спокойно вынул из жилетного кармана дорогие золотые часы, щелкнул крышкой, проверил время, не торопясь положил часы обратно. Васильев заметил: руки у него белые, холеные, кожица возле ногтей аккуратно срезана, ногти подстрижены и хорошо вычищены.

Васильев начал задавать ему обычные вопросы. Оказалось, что Станислав Адамович живет не в Петрограде, а на станции Тешимля, Череповецкой губернии, имеет там дом, жену и детей. В Петроград приезжает по своим делам, часто задерживается. Для того чтобы было где ночевать, когда задерживается, хотел снять у старухи комнату. Но старуха какая-то сумасшедшая, придумала целую историю. Сам он из Польши, эвакуировался во время войны, капиталец кой-какой вывез и купил в Тешимле дом. Дела у него всякие: кое-что покупает, кое-что продает. Нынче ведь это можно. Закон уважает, при аресте не сопротивлялся. Хоть старуха и наплела невесть что, но он сам понимает — надо проверить.

Отвечал на все вопросы обстоятельно, спокойно и, видимо, не волновался ничуть. Все было убедительно. Васильев сказал, что придется его обыскать. Станислав Адамович согласился без возражений. Его даже, кажется, забавляло все происходящее. В самом деле интересно. Все слышишь «угрозыск», «угрозыск», а тут наконец посмотришь, как люди работают.

При обыске ничего подозрительного найдено не было, наоборот — все подтверждало слова Киврина. Действительно, жил он на станции Тешимля, действительно имел дом. В кармане лежало у него несколько фишек. Васильев сперва не понял, что это такое. Киврин охотно объяснил, что это фишки для игры в карты. Не для домашней игры, конечно, дома и без них обойдешься, а в клубе без них нельзя. Он, Киврин, любит иногда в свободный вечерок попытать счастья на зеленом поле.

— Где вы играете?:—спросил Васильев.

— Во Владимирском клубе,— ответил Киврин.— Это самый солидный клуб. И публика там приличная.

Он подробно и со знанием дела объяснил преимущества Владимирского клуба перед клубом «Трокадеро» и другими. Опять объяснения давались спокойно и убедительно. Все больше и больше убеждался Васильев, что ни в чем Киврин не виноват и старуха наплела небылиц.

Все-таки он решил послушать еще старуху. Дежурный по отделению охотно согласился с утра послать за ней нарочного. Ему это дело поперек горла стало. И преступления никакого нет, никто не убит, ничего не украли, а возись тут с этим чертом. Он даже обрадовался, что отыскался охотник этой ерундой заниматься.

Васильев тут же, в отделении, и поспал, а утром явилась старуха. Она удивительно охотно давала показания. Видно, возможность вволю поговорить представлялась ей не часто. Ей даже опасно было задать вопрос. Спросишь, а после остановить невозможно. Мелет и мелет. Говорила она быстро, как пулемет. Ей, кажется, очень нравилось, что вот она жертва покушения и серьезные люди интересуются ею и спрашивают, слушают и даже записывают. В общем, если отбросить всю ерунду, которую она попутно наговорила, то главное совершенно совпадало с историей, которую Васильев услышал в поезде. Добавляла она второстепенные подробности. Муж был ломовой извозчик, а теперь она овдовела, живет одна и с делами справляется. И молоко в Петроград возит, и свининкой подторговывает. Свинки у нее жиреют хорошо, барда им очень полезная. А этот злодей убить ее хотел, только не вышло. Да, гирей, это она точно видела. Где гиря, не знает; может, когда шли до отделения, выбросил. Злодей-то хитер. Ведь как подъехал! Комнату будто хочет снять. Вот и тут схитрил. Выбросил, не уследили. Есть ли у нее деньги? Как не быть, есть. Есть и николаевки и керенки, есть и советские. Она наживать умеет, только вот беда: как наживешь какие деньги, так их и отменят. Царских она нажила, а царские отменили. Керенки нажила, их тоже отменили. Но только она и николаевские и керенки всё бережет. Может, какие опять ходить станут, а у нее приготовлены. Хранит деньги дома, а где, не скажет. Она, конечно, гражданина ни в чем не подозревает, а все же лишним людям знать незачем. Она сама знает, и хорошо.

За час разговора с ней Васильев так устал, что у него даже круги перед глазами пошли. Все-таки он вызвал Киврина на очную ставку со старухой. Увидев своего злодея, старуха совсем разошлась. Минут пять она отводила душу, понося его всяческими словами. Киврин слушал с усталой улыбкой, как будто понимал, что и эту неизбежную неприятность надо перетерпеть. Когда старуха вынуждена была перевести дыхание, Киврин, воспользовавшись этим коротким отдыхом, спокойно сказал ей:

— Побойся бога, матушка, ну на что ты мне нужна? Что я, со свиньями твоими стану возиться, что ли?

В общем, кое-как, с немалым трудом, старуху спровадили. Киврина увели обратно в камеру, и Васильев стал размышлять.

Старуха, конечно, вздорная. Такая чего хочешь придумать может, но почему ей пришла в голову именно гиря? Вряд ли старуха знала, что гири иногда используют преступники. Киврин говорит очень убедительно, ни к чему нельзя подкопаться. Но, с другой стороны, профессор Ворт, знаменитейший криминалист, говорил у них в рабоче-крестьянском университете, что преступник имеет возможность тщательно продумать и подготовить свои ответы и что следователю надо это всегда учитывать. А вообще ввязался он, Иван, в это дело, кажется, зря.

Тем не менее Васильев прямо из отделения отправился к начальнику уголовного розыска. Тот слушал его очень внимательно и, выслушав, сказал:

— Ну что ж, раз ты такой любопытный, занимайся. Я скажу, чтоб тебя пока в отряде освободили.

Васильев поблагодарил и вышел. Вышел и подумал опять: ну чего он в это дело ввязался! Начальник понятно, что разрешил: дело Розенберга все равно гиблое, им уже и не занимаются, можно считать, что оно закрылось, так что риска для дела нет никакого. Но он-то, он-то чего влез! Теперь и начальство знает, так что когда обнаружится, что ни в чем Киврин не виноват, срам уже будет в масштабе всего уголовного розыска.

Ругал себя Иван, ругал и все равно понимал, что как бы там ни было, а дело он не бросит. Просто не может бросить. Так или иначе, а до истины он докопается.

ПО ДОМАШНЕМУ АДРЕСУ

Васильев перестал спать. По три раза в сутки вызывал он Киврина на допрос. Допрашивал, как полагалось по правилам, как учили его старые, опытные криминалисты в рабоче-крестьянском университете. Киврин смотрел на следователя удивленными, обиженными глазами, беспрекословно на все отвечал, и ни разу даже в самом маленьком противоречии не мог его Васильев уличить.

Киврин в тюрьме немного похудел, белая рубашка загрязнилась, костюм измялся, и все-таки барственность и благолепие не износились и не потускнели. Он поднимал на следователя кроткие глаза, вздыхал — видно, надоело ему без конца повторять одно и то же,— ровным, спокойным голосом давал показания точно такие же, как давал на прошлом допросе или неделю назад. Какая-то была в Киврине елейность, кротчайшее примирение с тем, что вынужден он терпеть от следователя;

Когда Киврина уводили, Васильев, только выругавшись как следует, приходил в себя. Снова и снова он перебирал в памяти все, чему его учили. В аудитории все эти следовательские приемы выглядели очень действенными. Казалось, ни один преступник не устоит перед разработанной до мелочей техникой допроса. Но почему-то все эти тонкие психологические приемы совершенно не действовали на Киврина. Он был все так же спокоен и благостен. Васильеву казалось, что глаза Станислава Адамовича выражают не только кротость и грусть, но и откровенное сочувствие бедному следователю, который мучит себя понапрасну.

Однажды ночью Васильев неожиданно вызвал Киврина. Он допрашивал его часа два, дал ему подписать протокол, попрощался, и Киврина увели. Васильев рассчитал время, чтоб Киврин успел вернуться в камеру, лечь и заснуть. Через час он вызвал его снова. Киврина снова разбудили, снова ввели в кабинет следователя, и снова начался допрос. По теории, обвиняемый должен был быть деморализован вторичным вызовом. К первому допросу он подготовился, выдержал, не проговорился. Теперь можно отдохнуть, ослабить внутреннее напряжение... и вдруг снова вызов. Нервы обвиняемого должны сдать, он должен запутаться хоть в мелочи, хоть в чем-то проговориться. Так утверждает наука, основанная на опыте тысяч следствий. Но или Киврин был не виноват, или наука Киврина не предусмотрела. Вторично разбуженный, он пришел такой же благостный, кроткий, очень вежливый и так же сожалеюще смотрел на Васильева. Он даже чувствовал себя виноватым, что бедный гражданин следователь имеет от него столько беспокойств. Он как будто извинялся за то, что не может признаться в преступлении, о котором никогда ничего не слышал.

«Я бы рад признаться,— говорили его искренние глаза,— я бы рад наклепать на себя, чтобы вам было легче, но не могу, потому что говорить неправду грешно, а я человек безгрешный и согрешить мне не позволяет совесть».

«Николай-чудотворец чертов! — бормотал про себя Васильев, когда Киврина уводили.— Детей убивать это тебе можно..»

Иван по-прежнему твердо был убежден, что Киврин — убийца. Но так же твердо он знал, что следствие зашло в тупик, что и на тысячном допросе Киврин будет повторять точно до мелочей свои прежние показания.

Однажды Киврин обратился к следователю с просьбой: он, мол, поистрепался и белье у него уже грязное, а смены нет, так нельзя ли ему написать жене, чтоб прислала смену белья да кое-какие носильные вещи.

— Пока нельзя,— сказал Васильев.— Если хотите, мы напишем официальное письмо, чтобы вам прислали вещи. А может быть, жена и сама к вам приедет. Немного позже мы и свидание разрешим. Дайте-ка ваш адрес, я запишу.

Киврин смотрел обычным кротким взглядом, и все же показалось Васильеву, что тень тревоги и сомнения промелькнула в глазах Станислава Адамовича.

Наверно, только показалось. Киврин спокойно продиктовал свой адрес, по-видимому не придавая этому никакого значения.

Васильев продолжал допрос и даже затянул его немножко дольше, чем обычно, хотя именно сегодня ему хотелось освободиться как можно скорей. Пока Киврин в сотый раз подробно рассказывал о том, как он, ничего дурного не думая, зашел в хлев договориться окончательно с хозяйкой о сдаче комнаты, Васильев, заполняя в сотый раз листы протокола, рассуждал про себя.

В самом деле, между убийством Розенбергов и арестом Киврина прошло несколько месяцев. Почти наверное вещи Розенбергов он отвез домой. Продавать их пока рискованно, а лучшего места, чтобы спрятать, не найдешь. Сразу после ареста надо было ехать туда! Но, может быть, и сейчас не поздно?

Киврина увели. Васильев торопливо сличил адрес, продиктованный Кивриным, с тем, который значился в его документах. Конечно, они совпадали. Даже если Киврин и понимал, что давать правильный адрес опасно, еще опаснее было солгать. Ложь сама по себе была бы уликой.

Через час вестовой привез на машине того самого родственника убитого Розенберга, которого Васильев уже видел когда-то в комнате, где лежали убитые. Розенберг, выслушав Васильева, заволновался, сказал, что он может ошибиться, что он плохо знает вещи своего двоюродного брата, но, если надо, он, конечно, поедет. Еще через час Васильев получил в угрозыске штатский костюм. По сравнению с гимнастеркой, галифе и высокими сапогами он показался ему удивительно неудобным. Костюм в самом деле висел мешком. Васильеву все время хотелось собрать под поясом на спине складками пиджак, как он это делал с гимнастеркой. Но пиджак не собирался, и руки напрасно искали пояс — пояса не было. Наверно, со стороны было странно смотреть на человека, который все время пытается сделать что-то непонятное с пиджаком и потом, как будто что-то вспомнив, оставляет пиджак в покое. Некуда было девать наган. Портупея казалась Васильеву необходимой принадлежностью мужского туалета, и без нее было удивительно неудобно. Наган с кобурой пришлось сунуть в карман. Пиджак пришлось застегнуть, и то он топорщился. Лучше было бы взять, конечно, какой-нибудь маленький пистолетик, не так было бы заметно, но, кроме нагана, на вещевом складе ничего не нашлось.

Розенберг уехал собираться в дорогу, а Васильев до вечера возился с оформлением ордера на обыск, документов и денег. Встретились они на перроне минут за пять до отхода поезда.

Народу в вагоне было мало. Эпоха мешочников на транспорте кончилась, эпоха командировочных еще не началась. Стоя в тамбуре, можно было наконец спокойно поговорить.

Наум Иосифович Розенберг был человек мечтательный и до удивления невезучий. Его убитый двоюродный брат обладал склонностью к коммерции и несомненными коммерческими талантами. Склонность к коммерции была и у Наума Иосифовича, зато талантов не было никаких. Это был безнадежный неудачник, к тому же прекрасно об этом знающий и, стало быть, начисто лишенный веры в себя. Он сразу же начал рассказывать Васильеву свою жизнь. По-видимому, все его знакомые давно эту жизнь знали в подробностях и отказывались ее выслушивать.

Васильев был гораздо моложе Розенберга. Ему очень хотелось поговорить о плане операции, но он не решался прервать пожилого человека и до глубокой ночи безропотно слушал поток его излияний. Точно он не запомнил печальной повести Наума Иосифовича, но главное понял. Двоюродный брат, тот, которого убили, был «большой коммерсант», «золотая голова». На Охтинском рынке все его очень уважали. Самому же Науму Иосифовичу не везло. Жизнь его была цепью финансовых катастроф и разорений. Он торговал курами, скупал их в деревнях по дешевке и продавал в Петрограде на рынке. Но куры ему попадались на редкость подлые: они или жрали столько, что на просо уходила вся прибыль, или дохли в таком количестве, что вместо прибыли получались убытки. Тогда он пришел к брату, и брат ему посоветовал торговать носильными вещами. «Вещи ничего не едят и не дохнут»,— сказал покойный. Мало того, он дал Науму Иосифовичу немного денег, чтобы начать торговлю. Свой основной капитал неудачливый Розенберг до конца исчерпал на дохлых курах.

...Идти ли сразу в дом Киврина, думал Васильев, слушая печальную повесть о том, как Наум Иосифович разорился на торговле носильными вещами, или остановиться на постоялом дворе, оглядеться, разузнать, с кем связана семья Киврина?

— Моль,— кричал Наум Иосифович,— моль съела торговлю. Какие пиджаки, какие пальто английского материала я покупал! Набегаешься за целый день, зато принесешь смокинг или даже фрак. Но должен же человек поспать. Я ложусь спать, а моль не спит. Она все съедает. Утром я иду на рынок, показываю покупателю тройку английского материала, которую купил у виконта, и тройка рассыпается на куски.

— У какого виконта? — удивился Васильев.

— Это есть такой титул за границей, что-то между бароном и князем,— охотно объяснял Розенберг.— Впрочем, может быть, он и не виконт. Похож он был больше на босяка.

Так или иначе, моль разорила Наума Иосифовича. Тогда он пошел к брату, и брат ему посоветовал торговать металлическим ломом и дал немного денег, потому что капитал Наума Иосифовича был съеден молью.

Очевидно, несколько разорении Васильев пропустил. Он все продумывал, как вести себя на станции Тешимля. Когда он в следующий раз прислушался к своему собеседнику, тот разорялся уже на москательном товаре.

Ложась спать, Васильев все-таки успел сказать Розенбергу, что прямо со станции они отправятся к жене Киврина, возьмут в понятые соседей и начнут обыск. Розенберг страшно разволновался.

— Что вы! — сказал он.— Кто же так делает? Мы остановимся на постоялом дворе, все хитренько разузнаем, скажем, что мы приехали по коммерческому делу. У меня есть такая идея, что все нам поверят. Коммерсанты народ живой. Они знают всё. Хозяин постоялого двора тоже коммерсант. Я ему дам понять, что тут пахнет большими делами, и вы увидите, сколько он нам расскажет. Я вам говорю: у меня есть идея.

Ох, не верил Васильев идеям Розенберга, но обратный поезд был только утром, ночевать надо было все равно, значит, все равно надо было остановиться на постоялом дворе... Иван спорить не стал. Только когда он уже лег, подумал, что странно все-таки люди выбирают профессии. Ясно было, что всю жизнь Розенберг терпел убытки от своих коммерческих предприятий. Только благодаря подачкам двоюродного брата мог он кое-как существовать, вероятно впроголодь. Сколько энергии тратил он на то, чтобы покупать кур, которые дохли, или пиджаки английского материала, которые ела моль. И все-таки ему даже в голову не приходило переменить профессию: стать снабженцем или бухгалтером, получать два раза в месяц жалованье и не бегать выпрашивать у брата помощи, для нового разорительного предприятия. Васильев знал: торговцы — эю хищники, гоняющиеся за наживой, готовые ради выгоды перегрызть горло. Но разве Наум Иосифович хищник? Тощий, голодный, плохо одетый, с лихорадочным блеском в глазах, это был, конечно, мечтатель. Среда и воспитание научили его только одной мечте — о богатстве. Как оно придет? Вдруг сразу раскупят всех кур, пока они еще не успели подохнуть, или пиджак от виконта будет продан с огромной выгодой. И вот он станет уважаемым человеком, к нему будут приходить советоваться, и, когда он пойдет по улице, отцы скажут маленьким своим сыновьям: «Смотри, мальчик, вот идет Наум Розенберг. Он начал с грошей, а теперь ворочает тысячами. Он честно торговал, и теперь его все уважают».

Розенберг долго и надрывно кашлял. Наверно, у него был туберкулез.

Достаточно было посмотреть на его худощавую фигурку, на его впалую грудь, на его суетливые движения, чтобы сказать уверенно: никогда не будет Наум Розенберг богатым и уважаемым человеком. Так он и будет всю жизнь суетиться, разоряться и опять сколачивать торговлишку и разоряться снова, и отцы не укажут на него своим маленьким сыновьям как на пример благополучия, достигнутого честностью и трудом.

Постоялый двор на станции был один. Туда и направились высокий, худосочный Розенберг и молодой розовощекий Васильев — солдатик в штатском костюме. Розенберг ночью плохо спал—холодно было и кашель замучил. За время бессонницы он продумал предстоящую операцию во всех деталях.

— Я скажу, что мы компаньоны,— объяснял он, пока они шагали со станции к постоялому двору.— Вы сирота, и покойный отец оставил вам капитал. Я дружил с вашим отцом и хочу помочь молодому человеку, поэтому я выделил часть своего капитала и мы открываем в Тешимле дело на паях.

— Какое дело? — в ужасе спросил Васильев.— И почему в Тешимле?

— Тише, мой мальчик,— сказал Розенберг и торжествующе улыбнулся.— Мы откроем здесь белошвейную мастерскую. Льняное полотно, мадаполам и батист мы будем привозить из Петрограда. Здесь мы недорого снимем или даже купим дом. Местные девушки будут нам шить комбинации, панталоны и лифчики. Девушки будут получать прилично, а продукцию мы будем продавать в Петрограде. Между прочим, хотя мы в этом и не нуждаемся, но, если хозяин постоялого двора захочет вложить небольшой капитал в выгодное дело, мы согласны взять его в компаньоны. Это мы ему так скажем. Это тонкая хитрость, понимаете?

Васильев пытался возражать, но Розенберг посмотрел на него со снисходительной улыбкой и ничего не ответил, потому что они уже входили в ворота постоялого двора.

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

Много лет существовали в России постоялые дворы. Если человек не видел их сам, если он не сидел в общей комнате за самоваром и не пил чай вприкуску из тяжелых фаянсовых чашек, если не ходил перед сном проверить, задан ли корм его лошадям, если не вел неторопливой беседы с людьми, которых увидел сегодня в первый раз и больше уже никогда не увидит, то, уж наверно, читал о постоялых дворах у Чехова или Гоголя, у Достоевского или Толстого. Пусть постоялый двор был неудобен и грязен, он создался экономическим укладом страны и удовлетворял жизненные потребности подданных Российской империи. Пожалуй, ни в каком другом месте не сумел бы человек за одну ночь так много узнать о России.

Постоялый двор на станции Тешимля мало чем отличался от тысяч других постоялых дворов, раскинувшихся по безграничной российской земле. Самый двор, двор в буквальном смысле, был обнесен высоким забором и покрыт толстым слоем неопределенной полужидкой массы, состоящей из конского навоза, конской мочи, соломы, сена, деревенской грязи и черт его знает, чего еще.

Унылые крестьянские лошаденки, извечные труженики, главное орудие сельскохозяйственного труда, привязанные к коновязям, лениво подкидывали навешенные на морды холщовые мешки с овсом, прядали ушами, обмахивались хвостом и вообще использовали все скромные возможности недолгого лошадиного отдыха.

В глубине двора стоял двухэтажный бревенчатый дом с маленькими окошечками, с грязным, затоптанным крыльцом. У открытых настежь ворот дремал старик сторож. Он даже не взглянул на странную пару, прошедшую мимо него. Розенберг шел на полшага впереди. Высокий, худощавый, он шагал по навозу и грязи, не глядя себе под ноги. Хитрая улыбка играла на его лице. Всякий, посмотрев на него, сразу бы сказал, что этот, вероятно, чахоточный человек составил какой-то ловкий план и думает сейчас о том, что против его, Розенберга, тонкой хитрости никто, конечно, не устоит. Он даже не считал нужным скрывать свои намерения. Мечтания кружили ему голову. Раз он, Розенберг, решил и продумал, все будет бессильно против него. Он разоблачит убийц брата и отомстит за жизнь несчастных его детей. Шкура медведя была разделена, окорока медведя были зажарены, теперь оставались пустяки — надо было убить медведя.

За Розенбергом по грязной жиже двора шагал Васильев, розовощекий молодой человек, и по той неуверенности, с которой он опускал в грязь свои тупоносые черные ботинки, опытный наблюдатель сразу бы сказал, что военные сапоги ему гораздо привычней.

Все было подозрительно в этой паре — и торжествующая улыбка на губах Розенберга, и слишком уж мешковато сидящий костюм Васильева, и наган, легко угадывающийся в кармане его брюк. Все вызывало естественные вопросы, и все-таки никто их ни в чем не подозревал и никто ни о чем не спрашивал.

В противоположность хитрому Розенбергу у хозяйки постоялого двора был очень вялый и простодушный вид. Сонными глазами, почти не поднимая век, посмотрела она на новых постояльцев, ровным голосом спросила, надолго ли они, желают ли «особую» комнату, и равнодушно посоветовала взять «особую», потому что там «невпример». Что «невпример», ей было, по-видимому, лень объяснять. Ясно было, что там удобнее, шикарнее, богаче.

— Вы нам самоварчик, самоварчик, хозяюшка,— сказал Розенберг, и тонкая хитрость светилась в его улыбке.

Теми же полузакрытыми глазами посмотрела хозяйка на молодого парня в грязном переднике, сонно стоявшего, прислонившись к стене, и молодой парень вдруг задвигался с такой энергией, как будто ему в жилы впрыснули живой воды. Взмахнув передником над краем стола и, очевидно, придавая этому ритуальному жесту какое-то практическое значение, он начал метаться, и в результате этих метаний на столе появились блюдечко с мелко наколотым сахаром, чашки с блюдцами и тарелка с баранками. Потом он умчался из комнаты и сразу же появился снова, неся на вытянутых руках старый, мятый самовар со следами медалей, выгравированных над краном. Поставив самовар, он метнулся к старенькому буфетику и достал из него чайник. Будто пританцовывая, насыпал из пачки чая заварку, поставил чайник на конфорку, наклонился, сказал «пожалуйтесь-с» и вдруг переменился. Снова он стал медлительным, равнодушным, как будто кончилась в его жилах живая вода и стала неторопливо пульсировать вялая, бледная кровь.

— Пожалуйте,— хмуро повторила хозяйка.

— Прошу к столу, хозяюшка,— с наигранной бодростью сказал Розенберг,— побеседуем. Мы люди коммерческие. Интересуемся делами, думаем вложить капиталец в Тешимлю. Будут приезжие, будет и у вас доходец — приедут из Питера чаевники чай пить.

Хозяйка, не взглянув на Розенберга, неторопливо поднялась, проплыла к столу, опустилась на лавку и застыла.

Это была очень крупная женщина, высокого роста, с большими ногами и руками, с крупными чертами лица. Такое тело должно было энергично двигаться, такая женщина должна была распоряжаться, командовать, резко приказывать, и в том, что она такая сонная и вялая, было некоторое противоречие с ее внешностью. Конечно, не рост определяет характер человека, не от размера ног зависит его темперамент. Но все-таки какая-то неправда в поведении хозяйки была. Васильев это чувствовал.

Розенберг увлеченно развивал идею белошвейной мастерской на станции Тешимля. Местные девушки начинали хорошо зарабатывать, батист и мадаполам грузили из Петрограда. Поселок при станции оживал, мужики из окрестных деревень наживались на гужевом транспорте, доставляя панталоны, лифчики и комбинации из мастерской на станцию. Заработанные деньги они тратили на постоялом дворе... Впрочем, нет: постоялый двор закрывался, вместо него горела огнями каменная гостиница... Пока, во всяком случае, ярко горел румянец на щеках Розенберга, лихорадочно блестели его глаза.

«Чахоточный,— решил окончательно Васильев,— и дурак. Эх, не надо было ему верить! Надо было сразу в милицию— и на обыск».

— Может, и вы, хозяюшка,— говорил Розенберг,— пожелаете сотенку-другую вложить? Что же, мы не возражаем. Не нуждаемся, но и не возражаем. Просторы для дела неограниченны. Петрограду женское белье нужно позарез.

Он замолчал, взял кусочек сахару и, вытянув губы трубочкой, потянул из блюдечка чай.

«Дурак,— еще раз уныло подумал Васильев.— Эх, завалил дело!»

— Это, я понимаю, деловой разговор? — спросила хозяйка,. не поднимая век.

— Правильно понимаете,— торжествуя, сказал Розенберг.

— А вы извините, господин хороший,— сказала хозяйка,— зачем вам всю эту роскошь в Тешимле шить? Ну, рабочие руки здесь дешевле, это вы правы, так ведь таких мест по России тысяча, рабочие руки нынче всюду дешевы. Чем же это наш поселок так выделился, что вы на него внимание обратили?

Розенберг молчал. Он, кажется, растерялся. По-видимому, продумывая на жесткой вагонной койке всю операцию, этого простого вопроса он не предусмотрел.

— Сейчас вам отвечу,— сказал он. И начал с шумом втягивать в рот чай.

— Видите ли,— сказал Васильев, пользуясь паузой,— товарищ моего отца...— Он торопливо сочинял историю о содержателе вагона-ресторана, который имел дело с содержателем буфета на станции Тешимля (вывеска этого буфета попалась ему на глаза и запомнилась).

Но Розенберг считал, что дело ведет он.

— Киврин,— закричал он торопливо, перебив Васильева,— Станислав Адамович, вы его знаете?

— Будто слышала,— равнодушно сказала хозяйка, не поднимая век.— Он, кажется, на нашей женат, из Те-шимли.

— Правильно,— сказал Розенберг.— Так вот, мы с ним по охтинскому рынку знакомы, и он присоветовал.

— Минуточку,— сказала хозяйка,— простите, господа хорошие, хозяйственные дела.— Она повернулась к половому, который снова дремал, прислонившись к стене.— Вася,— сказала она,— погляди, не приехали ли Иваньковские за деньгами.

Сонная фигура враз скинула сон и страшно оживилась. Вася кинулся к двери и даже подпрыгнул у порога, не по необходимости, а только от одной живости. Энергия его переполняла. Он так быстро выбежал и вбежал обратно, что казалось, будто он вовсе и не выбегал. Появившись снова в дверях, он взмахнул своим грязным фартуком, что было уже совсем не нужно, и сказал: «Ожида-ют-с». И сразу снова задремал, прислонившись к стене.

— Простите, дорогие гости,— сказала хозяйка каменным голосом, вставая и опустив еще ниже веки, так что глаз ее совсем не стало видно,— угощайтесь. Если что понадобится, Васе прикажите, а я расчетец один произведу и вернусь.

Она выплыла в дверь и плавно закрыла ее за собой.

Дело шло к вечеру. На постоялом дворе было пусто. Следует помнить, что водку в то время государство не производило и продажа ее была строго запрещена. Где-то, видно, она все же производилась кустарным образом и продавалась, судя по тому, что сквозь пыльные, плотно закрытые окошки с улицы доносилось нестройное пение, очевидно, вдребезги пьяного хора. Постоялый двор был на виду у начальства, часто, наверно, проверялся, и обычные посетители постоялого двора, привязав лошадей к коновязям, оставляли их под присмотром старика сторожа, сидевшего у ворот, и уходили гулять в какие-то тайные, не известные милиции места.

Итак, в комнате, или в зале, как она называлась официально, осталось три человека: Розенберг, Васильев и половой Вася. Половой находился опять в стадии спячки. Он дремал, прислонившись к стене, и не обращал на гостей никакого внимания. Он был незаметен, неслышен, и Розенберг, позабыв про него, радостно сказал, когда за хозяйкой закрылась дверь:

— Ну, как вам понравится, ловко я ее...

Васильев резко нажал ему под столом ногу, и Розенберг замолчал на полуслове, так и не поняв, почему ему не дали говорить.

Быстро повернув голову, Васильев посмотрел на Васю. Вася дремал, прислонившись к стене, и поза его выражала полное безразличие ко всему, что делается вокруг. И только в первую секунду, даже в долю секунды, когда Васильев на него взглянул, из-под сонно опущенных век полового взглянули на Ивана внимательные, напряженно внимательные глаза. А может быть, это показалось. Даже наверно показалось, потому что долей секунды позже глаз уже не было видно. Половой крепко спал, прислонившись к стене в неудобной, но, видно, привычной ему позе, в которой проводил он, наверно, большую часть своего рабочего дня.

Розенберг не решался заговорить, но поглядывал обиженно и огорченно.

Может быть, он начал понимать, что Васильев недоволен им, и искал способа объяснить весь глубокий смысл своих поступков. По-видимому, так, потому что вдруг он начал гримасничать и беззвучно шевелить губами, очевидно рассчитывая, что по движению его губ Васильеву все станет понятно. Иван не смотрел на него. Он не сводил глаз со спящего полового. Почудились ему или нет открытые, наблюдающие его глаза? А тот, наверно, чувствовал, что на него смотрят. Он зевнул, всем видом показывая, что хочет спать, что спит, что, может быть, видит сны. Нет, не почудилось. Не спал половой Вася, а притворялся спящим и внимательно следил за гостями. Слишком уж убедительно он зевал, слишком уж убедительно показывал, что очень хочет спать. Васильев резко поднялся из-за стола.

— Слушай, товарищ,— сказал он.— Слышь-ка, Вася.

Половой проснулся, зевнул, потянулся и посмотрел ничего не понимающим сонным взглядом. Нет, не так он просыпался, когда просыпался на самом деле. В одну долю секунды переходил он из состояния сонного небытия к состоянию энергичной деятельности. Васильев готов был голову дать на отсечение: половой следил за ними. Он прикидывался спящим. Зачем? Может быть, думал он, гости разговорятся и будет что сообщить хозяйке. Не мог же он опасаться, что они украдут сахар или уйдут, не заплатив за самовар. Всего-то они были должны, наверно, копеек пятнадцать.

— Получи-ка с нас, Вася,— сказал Васильев, когда половой окончательно проснулся.

И тут с Васей произошло уже знакомое превращение. Снова его тело стало подвижным, как ртуть. Он поклонился, произвел какое-то почти балетное движение ногами и взмахнул фартуком с некоторым даже изяществом.

— Простите-с,— сказал он,— не имею права-с, у нас в обычае, что деньги получает хозяйка. Да вы не беспокойтесь, они сейчас придут-с, расчет с Иваньковскими недолгий.

Васильев весь кипел от раздражения. Ему было ясно: операция не удалась, его провели. В сущности, у них был один козырь — внезапность. Теперь у них этого козыря нет. Как он ругал себя за то, что сразу не сумел стать руководителем операции! Пусть бы Розенберг рассказывал про то, как дохнут куры и у какого виконта купил он смокинг. Отвечает за дело Васильев, значит, он и обязан продумать все с начала и до конца и, как продумано, так и делать. Конечно, можно сейчас добиться, чтобы половой взял деньги, или оставить маленький чемоданчик Наума Иосифовича. Но ведь уже поздно, наверно поздно! Долго ли перепрятать несколько шуб и ящичек с золотом!

Он подошел к окну. Решать надо было быстро. Во дворе лошади, уныло потряхивая головами, искали последние зерна овса на дне холщовых мешков. У ворот дремал старик сторож. Домов за забором не было видно, только крыши, унылые крыши из потемневшей щепы, продрогшие под морозами, промокшие под дождями крыши из щепы, такие же точно, как и сто и двести лет назад, теснились друг к другу, не разделенные садами и огородами. А над этими мрачными темными крышами глухого железнодорожного поселка пылал вполнеба красный, нарядный и мрачный закат.

И издалека доносилось нестройное пение вдребезги пьяного хора.

Васильев подумал, что никак не сочетается с этим поселком благостный и барственный облик Станислава Адамовича. Может быть, он официально и числился местным жителем, все равно не здесь был его мир, не здесь проходила его жизнь. Почему же тогда Киврин не перевез семью в Петроград? Зачем одному человеку нужны две жизни, так не похожие одна на другую?

ОБЫСК

Вероятно, если бы не вернулась хозяйка, Иван устроил бы скандал и добился, чтобы их отпустили. Но скандала не потребовалось. Хозяйка показалась в воротах — значит, она все-таки уходила со двора,— быстрым, энергичным шагом прошла по грязи и, шагнув через три ступеньки, поднялась на крыльцо. Теперь она двигалась быстро и энергично, именно так, как полагалось двигаться такой мощной, мужеподобной женщине. Она торопилась, была занята своими мыслями и, наверно, не заметила, что Васильев смотрит на нее из окна. У нее было очень деловое выражение лица, нахмуренные брови, крепко сжатые губы. Но дверь она открыла неторопливо и плавно. В комнату она вплыла, полузакрыв веки, так, чтоб не видно было глаз, и, хотя половицы скрипнули и зазвенело плохо замазанное стекло, это было только от веса хозяйки. Шагала она бесшумно, совсем не теми энергичными шагами, которыми шла по двору.

«Предупредила, ведьма!. — подумал про себя Васильев.— Ох, неправильно я действовал! Конечно, Киврин взял жену не из бедной семьи. Поселок маленький, богатые люди тут всё одна шайка-лейка».

Он круто повернулся к хозяйке и сказал:

— Получите с нас.

Как ругал он себя за то, что послушался Розенберга, за то, что не заторопился, не начал сразу же действовать, когда почувствовал, что в этом доме нечисто, что хитрит хозяйка!

Хозяйка, не поднимая век и двигаясь плавно и медленно, проплыла к стойке и стала щелкать на счетах, высчитывая копейки за чай, баранки и сахар.

— Берите вещи,— кинул Иван Розенбергу и, положив на стойку двугривенный, вышел на крыльцо.

— Молодой человек, куда вы? — услышал он за спиной растерянный голос хозяйки.

— Дом присматривать для мастерской! — крикнул Иван, не оборачиваясь, зашагал через навозную жижу, решительно ставя ноги в тупоносых ботинках, не думая о грязи и брызгах.

За ним, тяжело дыша, кашляя и бормоча что-то про себя, торопливо шел, почти бежал долговязый Наум Иосифович. Он все пытался что-то сказать, но то одышка мешала, то кашель. Он спотыкался и поминал черта и все никак не мог связать фразу.

Васильеву это было кстати. Поговорить потом будет время. Сейчас надо все продумать, чтобы опять не наделать глупостей.

«Соучастники? — спрашивал он сам себя.— Вряд ли. Во всяком случае, нет оснований подозревать. Какой человек скажет жене, что он добыл эту шубу, убив трех детей! Да и зачем это говорить? Скупил краденое, в крайнем случае. А скорее, еще проще: купил на толкучке для помещения капитала. Лишнего Киврин никому говорить не будет. Значит, это для них не уголовщина, а спекуляция, торговля. Законнейший способ заработка. Для нас спекуляция — преступление, а для них — почтенное дело».

В воротах Иван на секунду замедлил шаг. «Пожалуй, сторожа можно бы спросить, где милиция,— подумал он.— Старик-то вряд ли замешан.— Но сразу же отмахнулся от этой мысли.— Черт их здесь знает, кто замешан, а кто нет. Спрошу у прохожего, а то запутают, проищу час милицию, а Киврина пока все спрячет да еще и сама уедет к родным погостить».

Он вышел на улицу и остановился. Улица была пуста. Замученный «предложенным темпом», как сказали бы сегодня спортсмены, за Васильевым медленно тащился Розенберг. Он тяжело дышал, кашлял и то чертыхался, то бормотал молитвы. Ивану стало его жалко. Ну в самом деле, чем виноват старик? Он не следователь, розыску не обучен, простодушен, как пятилетний ребенок, поэтому, наверно, всегда и разоряется. Назовет себя пьяный босяк виконтом, он и рад: у виконта смокинг купил! Розенберг сопел теперь совсем рядом, но к Ивану не обращался: он, видно, чувствовал, что наделал глупостей, а может быть, просто одышка говорить не давала. Наконец на улице показался человек. Он был пьян, в этом сомнения не было. Шапку он, видно, где-то уже потерял, а может быть, пропил, но настроение у него было прекрасное. «Эх!» — сказал он. Это было не обыкновенное «эх» в смысле сожаления, горести, удали, это было протяжное, немного даже музыкальное «эх»,—видно, начало песни или, на худой конец, частушки. Но, протяжно, музыкально произнеся свое «эх», мужик останавливался, забыв продолжение, и долго думал. Потом он вспоминал, что дальше, но решал: раз уж так получилось, начать сначала, и снова говорил свое протяжное музыкальное «э-э-эх», и снова забывал, что же дальше. При этом он покачивался, но не сильно. Так, как это прилично человеку в задумчивости.

— Товарищ, где тут отделение милиции? — кинулся к нему Васильев.

Пьяный подумал и сочувственно спросил:

— Убили кого?

— Коза убежала! — крикнул Иван.

— Коза? — удивленно спросил пьяный.— Ах, коза. Коз они ловят... Или нет, коз не ловят.

— Где милиция? — рявкнул Васильев.

— Туда и направо,— сказал пьяный и остолбенел.

Перед ним никого не было. Только что стояли двое, и нет никого. Он огляделся. В конце улицы шагали двое мужчин. Может, те самые, а может, другие. У ворот постоялого двора стояла хозяйка и внимательно смотрела вслед двум неизвестным.

Васильеву повезло. Дежурный по милиции был молодой парень, мечтавший раскрывать таинственные убийства и ловить элегантных преступников во фраках и крахмальных манишках. Он работал в милиции второй год, и пока что ему удалось раскрыть только одно преступление — о краже свиньи у Капитонихи, злющей бабы, спекулянтки и самогонщицы. У него загорелись глаза, когда он увидел петроградское удостоверение Васильева. Они разгорелись еще больше, когда оказалось, что речь идет об убийстве шести человек. В нарушении устава он оставил вместо себя милиционера и сам отправился с Васильевым на обыск. По дороге Иван ему торопливо рассказывал про хозяйку постоялого двора, которая, наверно, предупредила Киврину.

— Они не родственницы? — спросил Васильев.

— Кто его знает,— ответил дежурный, товарищ Корольков, в просторечии Петя.— Они тут, считай, все родственники. Богатых тут перечесть по пальцам, поселок небольшой, они все породнились. Не по крови, так по деньгам. Классовый интерес их сближает, понимаешь.

Петя Корольков, мечтая о раскрытии жутких убийств и таинственных ограблений, был тем не менее советский милиционер и аккуратно ходил на политзанятия.

— А у Киврина дом богатый,— продолжал Петя.— Холодкова превосходно живет, Киврина то есть. Говорят, она замуж выходила — родители ее нипочем не хотели отдавать. Отец у нее человек богатейший, мельницу имеет. Что, говорит, за муж Киврин? Из-за границы приехал, война кончится — уедет, ищи-свищи. Но выщлб не так. Бывает он, правда, дома мало, все в Петрограде да в Петрограде. По торговой части, видно, пошел. Но уж зато приедет — весь поселок бежит гостинцы смотреть. Детишки хорошо одеты.

— У них дети? — спросил Васильев.

— Трое,— ответил Петя.— Девочка и два мальчика.

— А Киврин давно здесь был?

— Месяц, наверно. Может быть, чуть побольше. Недельки две пожил и опять уехал. Жена себя, между прочим, строго ведет. Она женщина красивая, на нее многие зарились, но она ни-ни. У нас уж на что сплетники, а на ее счет и языки почесать не пришлось.

Очень тоскливо стало Васильеву, когда он услышал, что у Киврина тоже трое детей, столько же, сколько было у Розенбергов, и тоже девочка и два мальчика.

Что же это, думал он, ведь, наверно, разведывал перед тем, как убить, знал, сколько детей. Неужели ж своих не вспомнил?

Он молчал, замолчал и Петя Корольков, и только за их спинами слышалось тяжелое, хриплое дыхание Розенберга. Он не решался вмешаться в разговор — чувствовал еще себя виноватым. Трудно, наверно, давалось ему молчание при его общительном характере.

Они свернули в переулок. Грязный, немощеный переулок насчитывал по пять-шесть домов с каждой стороны. Дома все были одноэтажные, деревянные, с тесными дворами. В каждом доме три-четыре оконца смотрели на улицу, и все окна были уже замазаны, и между рамами лежала вата или бумага и стояли стаканчики с солью, чтобы оттягивать сырость. Форточки были такие крошечные, что, наверно, в комнатах духота стояла немыслимая. Прошли один дом, и второй, и третий, а у Четвертого Васильев остановился. Этот был выше других и крыт зеленой железной крышей, а не щепой, и в ставнях, наружных ставнях, были вырезаны щегольские сердечки, и скат крыши обрамляла резьба, и наверху торчал железный резной флюгер. Все было крепкое, добротное, солидное, во всем чувствовалось богатство и какая-то кивринская благостность.

Васильев посмотрел на Петю.

— Кивринский,— сказал Корольков, поняв вопрос...

— Гражданку Киврину,— сказал Петя, глядя на пышную, красивую женщину, которая открыла им дверь.

— Я,— сказала женщина, и лицо у нее стало испуганное.

Васильев предъявил ордер на обыск. Киврина заахала и стала многословно ужасаться, за что, почему такой позор, да за что же их на весь поселок срамят, и, показывая, что ничего не боится, сама распахнула в комнату дверь. Комната была большая, и много в ней было всякой красивости — и ковров с интересными вытканными сюжетами, и разных вазочек и подушечек на диванах, и этажерок, не с книгами, конечно, а с украшениями, с цветами, с салфеточками, с безделушками. Над столом висела керосиновая лампа-молния с железным абажуром, и все было чистенькое, прибранное, и хозяйка как будто показывала, что вот, мол, какая у меня выставка, чистота и уют, осматривайте, ищите, ничего незаконного нет.

Васильев медленно осмотрел комнату. Ничего подозрительного не было. Он, впрочем, и не думал, что встретит подозрительное сразу, как войдет в дом. Если и есть что, так люди тоже не дураки — спрячут. Он, собственно, для порядка обвел комнату глазами, не станут же в этой комнате держать вещи, уличающие хозяина в преступлении. У самой двери в стенку были вбиты большие гвозди, на которых висели хозяйкино пальто и салоп. Гвозди шли двумя рядами, один ряд наверху, там висела одежда взрослых, а второй ряд — гораздо ниже, на аршин от пола, не больше. Там висели на гвоздях три детских пальто, и на полу стояли под ними три пары галош и валеночки— скоро морозы начнутся. А совсем у двери было вбито еще три гвоздя, на которых висели три ранца из оленьей кожи, точно такие же, как те, которые Васильев видел в квартире Розенберга.

«Неужели привез?» — подумал Васильев, но сразу понял, что думает чепуху. Ранцы же остались там, на Охте. Просто новая буржуазия, вероятно, хочет быть такой же, как старая. Наверно, они думают, что дети из приличной семьи должны ходить в школу с оленьими ранцами. Наверно, и эти были куплены в Петрограде на том же Охтинском рынке, или на Мальцевском, или на Сытинском. Что ж, торговля разрешена. Никому не запрещается купить на рынке то, что ему понравилось. Но как же мог Киврин купить эти ранцы, помня, что он убивал таких же детей, как у него, и ранцы у них были из такой же оленьей кожи!

— Дети у вас уже в школу ходят? — спросил Васильев.

— Малы еще.— Киврина улыбнулась доброй материнской улыбкой.— Двое через год пойдут, а девчонка — через два.— Она, когда разговор зашел про детей, стала словоохотлива и улыбчива.— Отец у нас детей очень любит,— сказала она,— всегда им привозит что-нибудь. И вот придумал, ранцы где-то на рынке купил в Петрограде и привез. Ребятам интересно, я им иногда даю поиграть в школу.

Васильев промолчал. Петя стоял сзади и не говорил ни слова, предоставляя работать знаменитому, как ему казалось, петроградскому сыщику. Розенберг отдышался, дышал теперь ровно и мог бы уже, наверно, начать объяснять, что план он придумал правильно и просто обстоятельства сложились нехорошо... Словом, многое, наверно, мог объяснить, но время и место не позволяли.

Начался обыск. Второй раз в жизни обыскивал Васильев квартиру. Теперь, казалось ему, он уже обыскивает по-настоящему, как зрелый мастер уголовного розыска. Может быть, этому ощущению помогало то, что Петя, в будущем несомненно великий сыщик, с восторгом смотрел на петроградского специалиста и, видно, придавал большое значение даже самому мелкому его указанию. Впрочем, это важно было только сначала. Потом Иван забыл обо всем, кроме одного: здесь должны быть вещи, похищенные убийцей. Их надо найти.

Кроме хозяйки, в доме никого не было. А хозяйка старалась помочь, как будто от всей души. Прошли все вместе в спальню. Там стояли две кровати с горой подушек на каждой. В третьей комнате была детская, потом осмотрели кухню, выстукали каждый кирпич в русской печи. Спустились в подвал. Хозяйка держала лампу. Переворошили картошку, которой много Киврины запасли, лук, свеклу, капусту. Васильев не спускал глаз с хозяйки. Она держалась спокойно, перестала уже говорить о том, что дом опозорили, и, кажется, искренне хотела показать все, что только в доме есть. Большим кухонным ножом истыкали в подполе стены и пол, так что муравей не смог бы спрятаться. Дом был бревенчатый, прощупали каждое бревно под обоями, обошли и внимательно обыскали свинарник, хлев, в котором стояли две коровы, курятник, где всполошившиеся куры неожиданно вспархивали и летели сдуру прямо в лицо.

Да, дом был богат, были и шубы, и пальто, и костюмы, и женские платья. У хозяйки были золотые вещи, и кольца с бриллиантами, и даже горностаевый палантин, из того самого горностая, которым подбиваются королевские мантии. Но не было ничего, что принадлежало раньше Розенбергам.

Происходило все так. Сначала все ворошили и осматривали Васильев с Петей, потом они отходили в сторону, а драгоценности и меха внимательно осматривал Наум Иосифович. Он несомненно играл роль эксперта. Знакомую вещь можно сразу узнать. Но Наум Иосифович пристально на нее смотрел, потом закрывал глаза, будто вспоминая другую, похожую, потом смотрел на нее сбоку, прищурясь... Словом, как раньше ему казалось, что он коммерсант, так теперь казалось ему, что он сыщик. Хотя было ясно, что старик играет в игрушки, как малый ребенок, все-таки и Васильев и Петя всячески ему помогали. И когда он вдруг многозначительно говорил: «Пойдемте-ка, я еще раз посмотрю», все возвращались назад и снова осматривали лисий салоп, крытый бархатом, и Розенберг будто сомневался, не этот ли салоп носила его золовка, хотя у Васильева в кармане лежала опись вещей Розенберга, продиктованная Наумом Иосифовичем, и в описи этой не было ни лисы, ни бархата. Было уже половина одиннадцатого, время для маленького поселка позднее, когда Иван спросил Клавдию Андреевну (так, оказывается, звали жену Киврина):

— А где же ваши дети, неужели еще гуляют?

Оказалось, что дети у соседки, которая присматривает за ними, потому что на Клавдии Андреевне много забот: и дом, и коровы, и свиньи, и куры, и на базар надо сходить. Да мало ли что, дел всегда набирается.

— Отчего ж так поздно? — спросил Васильев.

— А я должна за ними зайти,— сказала Клавдия Андреевна.

— Пойдемте,— коротко сказал Иван.

Конечно, не только соседка, а весь поселок уже знал, что у Кивриных идет обыск. Дети были сонные, да и соседка, кажется, клевала носом, хотя и смотрела на Васильева с таким испуганным любопытством, как будто знала, что он приехал специально, чтобы положить конец благополучию кивринской семьи.

Да, дети были совсем сонные, они хныкали и капризничали, и ничего не мог добиться от них Иван, кроме того, что по их виду было ясно: не привыкли они так поздно ложиться спать и никогда еще их так поздно не держали у соседки.

Клавдия Андреевна укладывала детей спать, а Васильев, Наум Иосифович и Петя сидели в соседней комнате.

«Конечно, Киврину предупредили,— думал про себя Иван.— Убил Киврин или не убил, это пока вопрос спорный, но то, что мы ничего не нашли, это ничего не доказывает. То есть только одно доказывает: что мы сглупили. Надо было прямо с вокзала сюда. Ну ничего, Станислав Адамович, сегодня еще не последний день. Сегодня выигрыш ваш, но ведь убили вы, я это знаю. И так или иначе, я это докажу».

На обратном пути Розенберг все молчал и, стараясь не встречаться взглядом с Иваном, посматривал на него с виноватым, несчастным видом.

Впрочем, он скоро лег и, покряхтев, поворочавшись, покашляв, заснул наконец, но и во сне стонал и метался. А Васильев не спал почти всю обратную дорогу. Он смотрел в окно, хотя за окном была темень и только иногда проплывали скучные деревянные станции.

Ужас, сколько ошибок он наделал! Во-первых, надо было, конечно, сразу ехать в Тешимлю и прямо с вокзала идти обыскивать Киврину. Поправимо ли это? Да, поправимо. Дом обыскали хорошо, в доме вещей нет. Значит, вещи спрятали у знакомых или родственников. Про убийство Клавдия Андреевна, конечно, не знает. Киврина кулак-баба, но не преступница. Думает, наверно, что муж спекулировал, в крайнем случае — скупал краденое. Наверно, когда он привез вещи, предупредил: не показывай никому и, если что, прячь, а то отберут. Он-то сам, впрочем, вряд ли очень волновался: из дома Розенбергов ушел, вещи унес, свидетелей нет. Кто его найдет? Значит, теперь, после обыска, Клавдия Андреевна, наверно, совсем успокоилась: хорошо, что муж предупредил,— вещи спрятала, обыск сделали, ничего не нашли, если на мужа и были какие-нибудь подозрения, то уж теперь-то они отпали.

Не сегодня, конечно, а через день-другой почти наверно принесут вещи обратно. Ценности большие, и у каких бы верных людей они ни хранились, всё спокойнее, когда вещи дома. Тут вся надежда на Петю. А если все-таки вещей не будет? Снова и снова перебирал Иван все данные. Ох, сомнительное это дело! Ну, а если Киврин вещи не домой отвез? Если они спрятаны в Петрограде или уже проданы?

Человек живет в Петрограде. Должен же он где-то ночевать, где-то обедать, где-то развлекаться, с кем-то встречаться и разговаривать. Ну хорошо, жил, говорит, в меблированных комнатах. Действительно жил. Отчего же не жить, документы в порядке. Уходил на целый день, а часто возвращался под утро. Что же он, чуть ли не сутками ходил по городу? И тут в памяти Васильева всплыли синие кусочки картона с цифрами. Фишки! Владимирский клуб! Вторая ошибка: как это не проверить в клубе! Ему показалось, что поезд идет необыкновенно медленно. Он вышел в тамбур, постоял на холоде, успокоился. Потом до утра не то бодрствовал, не то спал, все вздрагивал и просыпался. Во сне ему снились игорные столы во Владимирском клубе, и Леня-крупье, загребающий деревянной лопаточкой деньги и пододвигающий их к выигравшему или опускающий в прорезанную в столе щель. «Делайте вашу игру!..»—«Игра сделана, ставок больше нет». Аккуратно зачесанные на пробор волосы, черный костюм, крахмальная манишка, манжеты с фальшивыми бриллиантами. Вся эта роскошь — просто рабочий костюм. На самом деле Леня честный человек, хороший бухгалтер, пошедший работать крупье только потому, что зарплата там лучше, а семья растет. Не напасешься всего.

В Петрограде Иван торопливо простился с Наумом Иосифовичем, поехал в угрозыск, не заезжая домой, и сразу бросился к телефону. Леня спал, но его разбудили, когда Васильев сказал, что звонят из угрозыска. Сегодня в шесть часов Леня садится на свой пост во главе большого зеленого стола. В четыре Леня приехал в тюрьму. Киврин сидел уже у Васильева. Он был, как всегда, спокоен и даже не обратил внимания, когда за его спиной открылась дверь. Иван Васильевич предупредил, чтобы Леню прямо впустили в кабинет.

— Заходите, заходите,— гостеприимно сказал Иван Лене.

Тогда только Киврин обернулся и увидел крупье.

— Вы ведь, кажется, знакомы? — сказал Васильев.

— Не то чтобы знакомы, но виделись,— ответил Леня.

Иван Васильевич вызвал караульных и приказал отвести Киврина в камеру.

— Ну что, узнаешь? — спросил он у Лени, как только они остались одни.

— Знаю, знаю,— сказал Леня,— часто ходит. Игрок умелый, серьезный, крупную игру ведет. Очень азартный.

— Выигрывает, проигрывает? — спросил Васильев.

— Как когда, но только все по-крупному. Уж проиграет, так, бывало, по тысяче рублей за ночь выложит. Ну, а если везет, то и выигрывает помногу.

— Фамилию знаешь?

— Ну откуда ж, мы фамилий не спрашиваем.

— А в компании бывает? С кем-нибудь вместе приходит?

Леня задумался.

— Нет, в компании не бывает. Это игрок серьезный и барин большой. Ему компания не нужна. Я думал, у него магазин на Невском, не меньше.

— Неужели ни одного знакомого? — допытывался Васильев.

— Ну как же барин без слуги,— засмеялся Леня,— Есть у него один, в холуях ходит. Только человек маленький. Этот денег дает ему на игру. Скуповато, но дает, а тот и сбегает за чем-нибудь, и столик в ресторане займет, если нужно, и разговаривает, как лакей с барином.

— Фамилию тоже не знаешь?

— Фамилию не знаю, а приходи сегодня — покажу. Он теперь каждый день ходит. Играть совсем не играет или разве по мелочи, а стоять за столом стоит или по залам ходит, будто ищет кого-то.

— Барина своего, наверно, ищет,— сказал Васильев.— Жди, часиков в десять приду.

Во Владимирском клубе шла обычная жизнь. В нескольких ресторанных залах гремели оркестры, танцевали чечеточники, пели куплетисты, бесшумно скользили официанты. Счастливчики, сорвавшие куш за зеленым столом и успевшие уйти вовремя, до того, как фортуна отвернулась от них, пировали. Деньги были им сегодня нипочем. Им казалось, что завтра они выиграют еще, и послезавтра еще, и так будет всегда. Вокруг них крутились неудачники, которые проигрались или не играли совсем, потому что не на что было играть. Счастливчики были щедры. Они командовали: пусть составят столы! Пусть подают все самое лучшее! Пусть все пируют за их счет! Пусть видят, какие они богатые! Неудачники толпились вокруг: может, счастливчик даст рубль и они побегут, поставят на зеленое сукно, и рулетка принесет им тоже богатство и счастье. И счастливчик дрожащими руками совал рубли в протянутые руки, и неудачники мчались в игорный зал, чтобы испытать еще одну неудачу.

В женской уборной была суматоха. В кабинке повесилась древняя старуха, проигравшая все, что у нее было, и все, что ей удалось занять. Старуху вынули из петли и отправили в морг. Это не привлекло ничьего внимания, здесь умели все делать незаметно и тихо, чтобы не беспокоить гостей. Старуха была одинока, все ее родные эмигрировали и нищенствовали в Белграде, в Стамбуле или в Париже. Старуха бедствовала в маленькой каморке, одалживала на еду у немногих знакомых, ела сухой хлеб и торопливо бежала сюда, чтобы поставить рублик на зеленое сукно. Прадед ее был знаменитый генерал и храбро сражался в Отечественную войну. Дед был сенатор, отец — министр, знаменитый своей глупостью. Фамилия вырождалась. Графиня плохо помнила свою юность, романы, замужество, все это как-то стерлось у нее из памяти, но она помнила все свои выигрыши в Баден-Бадене и в Монте-Карло, в тайных игорных притонах Парижа и Петербурга. Завтра ее отвезут на кладбище и закопают где-нибудь в уголке, подальше от любопытных глаз,

К сожалению, зловредный микроб азарта заражает не только человеческое отребье, но проникает иногда й в души честных, талантливых людей. Вот от зеленого стола отошел, проиграв последние деньги, известный петроградский фельетонист. Он писал легкие и веселые фельетоны в стихах. Читатель газеты, раскрывая номер, искал, нет ли его фамилии. Он был очень талантливый человек и мог бы оставить след в истории русской литературы, но предпочитал делать то, что давалось ему легко. Петроградцы любили его фельетоны. Газеты и журналы много платили ему. Кое-что немногое, то, что удавалось урвать, получала его семья, а остальное он торопливо нес во Владимирский клуб, все надеясь на какое-то дурацкое счастье, на то, что однажды соберет он с зеленого сукна огромную сумму. Счастья этого никогда не будет, а если и будет, окажется, что оно не нужно ему. Если однажды он и выиграет огромную сумму, то назавтра же ее проиграет. Ему предстоит ранняя смерть, он не успеет вырастить дочерей и устроить счастливую старость своей жене. Все, что он написал, забудется на следующий день после его похорон. В глубине души он все это знал и все-таки не мог оторваться. Третьи или четвертые сутки он в клубе? Никак не высчитать. Кажется, третьи. А может быть, и четвертые. Он устал. Он отошел от стола и сел на стул у стены. Он до утра подремлет немного, а потом позвонит в редакцию, чтобы прислали курьера. Пока курьер будет ехать, он успеет написать фельетон. Он отдаст фельетон курьеру, курьер передаст ему аванс, он подойдет снова к столу и тогда уж обязательно выиграет эту огромную сумму, которая ему так нужна. Впрочем, зачем она ему нужна, он так и не помнит. Он хочет пока поспать.

В ресторане счастливчик уже сидит во главе стола, за которым пьют много его гостей. Кто эти гости, счастливчик не помнит. Да он и не знает их. Впрочем, нет, он их встречает каждый день здесь же, в клубе. Это постоянные посетители, как и он. Где они живут и на что они живут, что они делают и делают ли что-нибудь, он не знает, да, наверно, и никто не знает. Ничего. Сегодня ему так повезло, пусть сегодня они его хвалят, восторгаются им, аплодируют ему, он за это их досыта накормит, напоит дорогими винами и даже от щедрот своих даст по рублику кинуть на зеленый стол.

Внизу, в гардеробе, раздевается компания новичков. Это бухгалтеры, кассиры, разные люди, связанные с деньгами, имеющие доступ к деньгам. Они пришли в первый раз, они рискнут поставить какую-нибудь ерунду, чтоб без труда покрыть из первого жалованья. Они тихо переговариваются между собой, подтягивают галстуки, причесываются перед зеркалом, стараются, чтобы швейцары подумали, будто они старые, опытные игроки. Ох, не подумают этого швейцары! Сколько уж видели швейцары таких! Поставят они пустяковую сумму, проиграют, решат отыграться, еще проиграют, и уж тогда пойдет. Будут они подчищать отчеты, дрожа, ожидать ревизии и, зная, что отчитаться все равно невозможно, приходить сюда снова в надежде на чудовищный, на невероятный выигрыш, который вернет их в круг порядочных людей. Но только к ним счастье не придет. Ни к кому оно не приходит за зеленым столом.

Крутится рулетка, прыгает шарик. На каком номере он остановится? Толпа вокруг стола. Сидят игроки, за ними стоят разные люди, у которых нет денег на игру, но хочется хоть посмотреть, как другим везет, позавидовать чужому счастью, поудивляться, поахать. Тут растратчики и торговцы, воры, убийцы и бывшие аристократы, мужчины и женщины, молодые и старые, болтливые и молчаливые, все толпятся вокруг стола.

— Делайте вашу игру,— ровным тоном говорит крупье.

Игра сделана, ставок больше нет. Крутится колесо, прыгает шарик, длинная деревянная лопаточка забирает деньги у неудачников, пододвигает деньги к счастливцам. Толпа вокруг обсуждает, спорит, ужасается.

Идет обыкновенная жизнь во Владимирском клубе.

Васильев замешался в толпу возле стола. Ловко орудует лопаткой крупье, ровным, невыразительным голосом, всячески показывая свое безразличие, сверкая белыми манжетами, черными, расчесанными на пробор волосами, руководит игрой Леня. Вот он скользнул равнодушным взглядом по Васильеву. Чуть-чуть, на долю секунды, прищурился правый глаз. Значит, заметил. «Игра сделана, ставок больше нет». Крутится колесо рулетки. Вся толпа, вытянув шеи, следит за прыгающим по колесу шариком. Нет человека, у которого бы хватило силы хоть на секунду оторвать от колеса взгляд. И, пользуясь этим, Леня, прямо посмотрев на Ивана, указывает ему глазами на высокого, немолодого, плохо одетого мужчину. У этого мужчины лицо все в оспинах, крупный мясистый нос, горящие жадностью и азартом глаза. Иван нечаянно толкает его, тот не шевелится. Даже не заметил, наверно.

«Этот?» — спрашивает глазами Васильев.

«Этот»,— подтверждает, чуть-чуть наклонив голову, Леня.

Проходит еще полчаса, и рябой мужчина делает передышку. Маленькую передышку: только выпьет стакан пива— и обратно к столу. В узком проходе, который ведет к буфету, ему приходится протиснуться между двумя людьми, которые выбрали неудачное место, чтоб поговорить.

— Простите,— хмуро говорит рябой, пытаясь протиснуться между ними.

И вдруг оба вынимают красные книжечки.

— Пройдемте, гражданин.

Маленькая, почти незаметная сумятица в коридоре. Высокий рябой мужчина спускается по лестнице в гардероб, двое идут с ним рядом, ни на секунду не спуская с него глаз. Наверно, арестовали кого-нибудь, растратчика или грабителя, карманника или убийцу. Никто не обращает на это внимания. Здесь это самое обыкновенное дело.

— Фамилия, имя, отчество?

— Яшкин, Алексей Алексеевич.

— Год и место рождения?

— Петербург, тысяча восемьсот восемьдесят первый.

Яшкин Алексей Алексеевич почти сутки в одиночке.

Десять раз собирался Васильев вызвать его и все не вызывал. Пусть Яшкин посидит да подумает, почему его взяли, в чем его обвиняют и какие есть против него улики. Только поздно вечером его повели на допрос. Яшкин к этому времени уже «созрел» для допроса. Сначала, после ареста, он решил, что взяли его просто так, для проверки, поскольку он очень часто бывает во Владимирском клубе. Потом понял, что для проверки не стали бы так долго его держать, и подумал, что, наверно, что-нибудь о нем узнали. Может быть, управдом попался, был арестован и сдуру признался в том, что за взятку дал Яшкину комнату. Может быть, стало известно о некоторых его коммерческих операциях, не положенных по закону. Может быть, узнали даже о том, что именно он, Яшкин, продавал на базаре контрабандные чулки и кокаин.

Яшкин был с законом всегда не в ладу. Вся его жизнь состояла из мелких жульничеств, спекуляций, полулегальных или совсем нелегальных дел. Естественно, что он всегда ждал ареста и всегда был готов получить год или два заключения. Это было, конечно, неприятно, но что же делать, так складывалась судьба. Бывало, что Яшкину удавалось неплохо заработать,—это все равно, как если б шарик рулетки принес ему счастье. Но могло быть иначе. Бывает, поставишь все деньги на один номер, а крупье опустит их лопаточкой в щель стола, и ищи-свищи.

Яшкин решил по возможности признаваться. В то время, если подсудимого не присуждали к высшей мере социальной защиты, то есть к расстрелу, больше десяти лет ему уже дать не могли. Это означало, что он просидит два или самое большее три года. А преступления Яшкина на десять лет не тянули. Дадут года три, отсидит год. Яшкина тюрьма не пугала. Кормят там теперь, говорят, неплохо, обращение вежливое. Словом, Яшкин решил, чтобы не затягивать дело, признаваться. Надо только узнать, в чем именно признаваться. Ему, Яшкину, в сущности, все равно. Надо только обязательно признаться именно в том, в чем его обвиняют. А то выяснилось, например, что Яшкин давал управдому взятку, а он признается, что торговал контрабандой. Получится неловко. Все равно, что самому на себя лишнее наговорить.

Итак, план поведения был ясен. Послушает, в чем его обвиняют, поломается самую малость и признается. Расскажет, что происходит из общественных низов, на преступления толкнули страшные условия царского режима, и, может быть, дадут даже условно.

В общем, если бы часовой посмотрел в глазок камеры, он бы увидал очень веселого заключенного. Яшкин ходил из угла в угол, насвистывал разные мотивы, и вообще видно было, что настроен он добродушно и весело. Это бы, конечно, и было так, если бы только не одно обстоятельство. Дело в том, что была одна-единственная история... Впрочем, о ней, конечно, узнать ничего не могли.

Яшкин гнал от себя даже мысль об этой истории. Довольно уж в свое время стоила она ему нервов. В неустроенной, бедной жизни Яшкина, в которой, по совести говоря, что ни день, то обязательно нарушался закон, в общем, все-таки все было скорее веселое, чем мрачное. Кроме только одной страницы... Но ведь ясно, что о ней никак не могли узнать... Знал только Яшкин и еще один человек. Уж тот-то выдать не мог. Во-первых, он сам виноват больше, чем Яшкин, а во-вторых, кремень человек.

И снова Яшкин ходил, и насвистывал. Когда принесли обед, трепался, шутил. Странными все-таки были два обстоятельства. Первое: почему его посадили в одиночку? В одиночку сажают важных преступников. А он что такое? Ну дал взятку управдому, ну торговал контрабандой. И второе: почему его держат без допроса целый день?

Темнело. Принесли ужин, под потолком зажглась тусклая лампочка. Все чаще и чаще ужас сжимал сердце Яшкина. Он и богу помолился, хоть никогда в бога не верил, только б не выплыла эта история. Ведь он и не виноват в ней. Тот, другой, все придумал и организовал.

Нет. Яшкин без конца продумывал все обстоятельства и твердо решил, что эта история вскрыться никак не могла. Во-первых, она была давно. Если и были какие следы, так они уже давно потеряны. Вещи не продаются. Лежат себе тихонько далеко-далеко от Петрограда. Совершенно ясно, что Яшкина взяли за что-то другое. Но только почему так долго не допрашивают? Лег Яшкин, когда полагалось, и сразу заснул. Проснувшись, не мог сначала понять, что случилось: почему-то горел свет, в камере стоял надзиратель. Какой-то страшный сон снился Яшкину, перед тем как его разбудили. Он даже не хотел его вспоминать. По чувству ужаса и тоски, которые остались от этого сна, он догадывался, о чем был сон. Молчаливые конвойные вели его по бесконечным коридорам, и Яшкин шел чуть живой от страха, потому что вопреки всякой логике, вопреки всем его рассуждениям было ясно, что вскрылось именно то дело, о котором он даже наедине с собой боялся вспоминать.

В клубе Яшкин Васильева не видел. Он не отрывал глаз от зеленого сукна, да и Васильев старался особенно на глаза ему не попадаться. Арестовывали Яшкина другие работники угрозыска, поэтому, войдя в кабинет следователя, Яшкин увидал незнакомого совсем молодого человека, и, наверно, если бы мысль об этом «единственном деле» не сверлила ему мозг, он, увидев, что у следователя молоко на губах не обсохло, осмелел бы и немного помучил его, прежде чем признаться в мелких своих грехах.

Волновался перед встречей и Васильев. Можно было по-разному вести допрос. Можно было начать разговор издалека и постепенно навести на Розенбергов, можно было сразу ошарашить резким вопросом. Иван продумывал и тот вариант и другой и решил, что, пока не увидит Яшкина и не поймет, в каком тот состоянии, бессмысленно предрешать систему допроса.

Итак, Васильев сидел за столом и ждал. Он хорошо представлял себе, что такое Яшкин. Мелкий жулик, пустой, легкомысленный человек. За ним наверняка есть мелкие кражи, какие-нибудь мошенничества, за которые по совокупности может он получить года три. Уголовник он настоящий, и годом-другим тюрьмы его, конечно, не испугаешь. Будет болтать, шутить, а потом признается. Вот если убийство...

Когда Яшкин вошел, Васильев мельком взглянул на него и сразу отвел глаза. Сомнений не было: Яшкин боялся, страшно боялся, чуть не до потери сознания.

— Садитесь.

Яшкин сел. У Ивана было суровое, хмурое лицо. Он чувствовал внутреннее состояние Яшкина и точно знал теперь, как с ним разговаривать.

— Фамилия, имя, отчество, год рождения?..

Васильев положил ручку и долго молча смотрел на Яшкина. Кто его знает, были у него судимости или нет. Архивы уничтожены, восстановить ничего нельзя, но то, что у следователя он не в первый раз, это наверное. То, что арест для него не событие, это видно. Такие жулики на допросах смеются и шутят. А у Яшкина не было даже сил шутить, жалкая, несчастная улыбка была у него на лице. Васильев слова еще не сказал, а Яшкин съежился под его взглядом. Пытался как будто сказать что-то, наверно пошутить собирался, но только глотнул слюну и вздохнул. Чувствуя, что Яшкин потерял способность сопротивляться, Васильев сказал ему уверенно и твердо:

— Расскажите, гражданин Яшкин, подробно, ничего не упуская, как вы вместе с гражданином Кивриным убили семью Розенбергов.

...Было уже светло, когда Яшкин дрожащей рукой подписал под протоколом свою фамилию. Он не запирался ни в чем. Не следовало ему идти на убийство, неподходящие были у него для убийства нервы.

Да, Васильев ему верил, когда он проклинал Киврина и день и час, когда с Кивриным познакомился. Мелкий жулик, игрок, слабый человек, он переживал в то время трудный период. Правда, самое страшное было позади — гражданская война, военный коммунизм. Тогда он жил совсем плохо, но и к нэпу приспосабливался с трудом, потерял связи и не очень понимал новые условия—что можно, чего нельзя. Познакомился он с Кивриным на Охтинском рынке. Киврин недели две к нему присматривался и потом поручил продавать контрабанду: кокаин, дамские чулки, французскую пудру. Он продавал и зарабатывал прилично. Костюмчик справил, во Владимирский клуб зачастил. Игроком он всегда был, еще до революции. Во Владимирском он снова встретил Киврина. Тот крупно играл...

Словом, насколько понял Васильев, волевой, энергичный Киврин совсем подчинил себе легкомысленного, слабохарактерного Яшкина. Деньги на игру Станислав Адамович действительно иногда давал, но не просто, а в долг, и запутал Яшкина в долгах совершенно. Дальше шла длинная история о том, как Киврин познакомился на рынке с Розенбергом, как разузнал, где он живет, какая у него семья. Как постепенно наводил Киврин Яшкина на мысль, что если бы они Розенбергов очистили, так Яшкин и Киврину бы отдал долг, и еще ему бы и на игру осталось. А об убийстве и речи не было. Получалось, по словам Киврина, так, что у Розенберга днем никого дома не бывает. Приходи и бери ценности. Больше месяца они дело готовили. Киврин комнату нашел в соседнем с Розенбергом доме. Чердачное окно в доме, где жил Розенберг, выходило во двор маленького домика, жила там одинокая старушка и очень нуждалась. Дворик выходил уже на другую улицу. Там Киврин и поселился и несколько раз старушку посылал е поручениями, так чтоб ее несколько часов не было, и платил ей за это хорошо. В общем, дело было разработано до малейших подробностей. Одного только Яшкин не знал: что убивать придется.

Дальше будто бы дело закрутилось вокруг манто. Мол, Киврин хочет супруге купить манто, котиковое или каракулевое, и заплатит золотыми десятками. Показал десятки Розенбергу. Денег у Киврина было много, и советских, и царских, и всяких. Ездил Киврин к Розенбергу домой смотреть манто, сказал, что одно возьмет обязательно, но не знает, каракулевое или котиковое. Был у него вечером, видел детей, жену, тещу.

Настал намеченный день. Яшкин думал, что они из пустой квартиры будут вещи брать, и то волновался, а Киврин, железный человек, только посмеивался. Старуху с утра услал Станислав Адамович на станцию Сивер-скую письмо отвезти. Туда поезд два с половиной часа идет, так что раньше вечера она не могла вернуться. Заранее привез Киврин к ней пустые чемоданы. Яшкин еще до рассвета залез на чердак к Розенбергам и там сидел ни жив ни мертв. Ребята приходили из школы в три. В два часа Киврин заглянул на чердак и сказал: «Через полчаса ровно спускайся, постучишь четыре раза». Яшкин дождался до половины третьего, спустился, четыре раза постучал, вошел, а. там двое убитых, жена и теща, и Киврин стоит улыбается. «Неудачно, говорит, получилось, дома оказалась старуха, потом жена пришла, пришлось пришить». Теперь Яшкин думает, что у Кив-рина с самого начала так и было задумано. Он только врал, что пустую квартиру брать будут, а сам шел на убийство. Яшкин растерялся, Киврин стал ему говорить, что теперь, мол, спасаться нужно и придется, мол, всех перебить. Яшкин стал было отказываться, а Киврин сказал, что ему все равно погибать, так он и Яшкина пришьет. Ну, а потом...

Яшкина до сих пор трясло, когда он вспоминал об этом: и как они девочку убили, и как мальчиков, и как потом собрали вещи, но ждали Розенберга. Киврин говорил, что, пока его не убьют, выносить вещи опасно: а ну как раз он и придет. Потом Розенберга убили, и они уже сложенные в два мешка вещи быстро понесли на чердак и выбросили в окно к старухе во двор. Потом выглянули на улицу, подождали, пока поблизости никого не будет, прошли до угла. Яшкин торопился, а Киврин ему говорил: «Не торопись, экая ты баба, право! Знал бы, не взял тебя в компаньоны».

Еще Киврин говорил, что они хорошо управились, быстро. И верно, только успели вещи в чемоданы положить, как извозчик приехал,— наверно, тоже кивринский дружок, потому что ничего не спросил, чемоданы вынес, поставил в пролетку и повез их. До угла Невского и Литейного доехали, Киврин и говорит: «Ты, говорит, слезай, я вещи сейчас увезу и спрячу. На тебе сто рублей, ты пока живи, а я вещи продам, тебе еще причитается. Через две недели, двадцатого числа, будь во Владимирском клубе». Яшкин пошел к знакомому, купил самогону, выпил, не захмелел, пошел в клуб и свою сотню проиграл. До двадцатого кое-как прокрутился, а двадцатого Киврин пришел в клуб, такой жизнерадостный, веселый. «Ты, говорит, об этом деле забудь, никто, говорит, нас уже не поймает. Денег у меня, говорит, сейчас мало, но понемногу тебе буду давать, а когда вещи продадим, тогда и кутнем как следует, и на жизнь останется»...

Трясущегося, плачущего Яшкина увели. Васильев остался один. Он долго стоял у окна. Он не видел ни решетки в окне, ни улицы за тюремной стеной. Все время были у него в глазах дети и взрослые, которых одинаково неумолимо била гиря по голове, дрожащий, испуганный Яшкин с большим рябым носом и спокойный, барственный, благостный Киврин.

Долго уже стучали в дверь, когда Васильев наконец услышал и крикнул:

— Войдите!

Принесли телеграмму. Петя, бравый милиционер со станции Тешимля, телеграфировал: «Буду утром, встречайте извозчике». Это означало, что кивринские вещи задержаны и что Петя их сам везет в Петроград.

«Ну, Станислав Адамович,— подумал Иван,— будет у вас завтра день, полный неожиданностей».

НЕОЖИДАННЫЙ ХОД

Петя приехал из Тешимли, сияя, как медный грош. Все вышло как по-писаному. Петя считал себя отныне настоящим сыщиком, участвовавшим в раскрытии крупного преступления. Он привез три чемодана с вещами, очевидно, те самые три чемодана, которые Киврин с Яшкиным везли на извозчике. Дело, оказывается, было не простое, но Петя все провел на высшем уровне. Сначала он пустил слух, что Киврин арестован за спекуляцию, дело несерьезное, но все-таки Петроград решил проверить и прислал паренька сделать обыск. Паренек, собственно, еще и в милиции не работает, так, вроде ученика. Послали, чтоб приучался к делу, а то в Петрограде все равно баклуши бьет. Тут Петя вдруг покраснел и испуганно посмотрел на Васильева: не обидел ли он его. Но Иван улыбнулся, и Петя продолжал.

Теперь надо было организовать засаду. Тоже задачка! В Тешимле, если коза отошла от забора, уже разговоров на целый день, а тут спрячь-ка двух человек. Одному не справиться, два нужно самое малое. Словом, они с милиционером целый день ломали голову, но все-таки придумали. Как стемнело, они забрались в сарайчик в доме дежурного по станции. Дежурный на ночь ушел на работу. С ним только мать живет, глухая старуха. Она дверь заперла—и на боковую, а они в сарайчик. И представьте, даже не особенно долго ждать пришлось. В половине первого ночи Клавдия Андреевна открыла дверь, огляделась, видит — на улице ни души, в Тешимле рано ложатся спать, она вышла, дверь притворила и бегом к тетке своей, та живет от нее через два дома. Тетка, видно, поджидала. Через минуту смотрит Петя — бегут две женщины, несут три чемодана: Клавдия Андреевна—два да тетка— один. Тут они из сарая выскочили, привели женщин в милицию, вещи все описали, акт составили, ну и вот, пожалуйста.

Наум Иосифович сразу же опознал вещи и разволновался страшно. Он, видно, действительно любил семью покойного брата. Он даже заплакал, разбирая пахнущие нафталином манто.

— Человек имеет семью,— горестно причитал он,— детишки такие славные, и тоже трое, так надо идти убивать чужих детей!

Еле-еле его успокоили. Он подписал акт опознания и отправился домой. Петя ушел поспать. Он в поезде глаз не сомкнул: а ну как сопрут чемоданы.

Васильев развесил манто по стенам, открытую шкатулку с драгоценностями поставил на скамейку и вызвал Киврина. Теперь он чувствовал себя совеем иначе? признается Киврин или не признается — он все равно уличен.

Киврина три дня не вызывали на допрос. Не мог он не понимать, что за это время собирают какие-то данные. Тоже, наверно, думал и передумывал, как и Яшкин. Но не те у него были нервы и не тот характер. Он вошел, как всегда спокойный, благостный, барственный. Поздоровался и спокойно сел на стул перед столом следователя. Не мог он не видеть развешанные манто и шкатулку с золотыми вещами. Васильев следил за ним очень внимательно, но он не вздрогнул, не покраснел, даже не скосил глаза.

— Ну, гражданин Киврин,— сказал Васильев,— сегодня вам придется признаться.

— В чем?:—спросил удивленно Киврин.

— В убийстве семьи Розенбергов. Знакомы вам эти вещи?

— Нет,— сказал Киврин, посмотрев на вещи,— первый раз в жизни вижу,

— Странно. А ваша жена показывает, что все эти вещи вы привезли ей из Петрограда, велели беречь и никому о них не говорить. Вот протокол ее допроса, вот ее подпись.

Киврин взял протокол допроса, внимательно прочел, пожал плечами и сказал:

— Ничего не понимаю.

— Жаль, что не понимаете,— сказал Васильев,— придется понять. Вот двоюродный брат убитого Розенберга опознал эти вещи. Пожалуйста, можете посмотреть протокол опознания.

— Не знаю,— сказал Киврин,— подпись как будто и верно жены, но зачем она на меня валит, понять не могу.

— Хорошо,— сказал Васильев.— А Яшкина вы знаете?

— Яшкина? — Киврин задумался.— Как будто во Владимирском клубе играл иногда такой босяк Яшкин. Кажется, он у меня как-то выпрашивал деньги на ставку, но, может быть, я и путаю. В клубе ведь этой шантрапы полно, с выигрыша обязательно просят. И даешь. Там это принято. Тоже скупей других оказаться не хочется.

Смотрел Васильев на Киврина и думал. Удивительный человек! Убив шестерых, он не чувствует ни угрызений совести, ни просто физического ужаса перед тем, что сделал, и школьные ранцы ему не вспоминаются, такие же точно, как у его детей, ни грязь, ни кровь — ничего. Машинный ум. Рассчитаю так, как мне выгодно, и так сделаю. Что ему сказать? Что чистосердечное признание облегчит участь? Но ведь он понимает, что за такое убийство все равно расстреляют, хоть признавайся, хоть нет. Взывать к его совести? Но если его соучастник и тот удивлялся, как деловито и весело Киврин убивал, так какая же тут может быть совесть? Иван смотрел на Киврина и молчал. Киврин повернул голову, посмотрел на манто, висевшее на стене, и пожал плечами.

Понятия не имею, говорил весь его вид, чего от меня хотят. И в глазах его, когда он смотрел на Васильева, было даже сочувствие к бедному следователю, который старается, трудится, и неизвестно зачем, потому что Киврин ни в чем не виноват и обвинить его все равно ни в чем не удастся.

Раньше это выражение снисходительного сочувствия в глазах Киврина бесило Васильева, но сейчас все было по-другому. Киврин может признаваться или не признаваться, суд его все равно осудит.

— Прочтите показания вашего соучастника Яшкина,— устало сказал Иван и протянул Киврину протокол допроса Яшкина.

Киврин взял протокол, долго, внимательно его читал, иногда даже шевеля губами, чтобы ничего не пропустить и все понять, прочел, подумал, аккуратно сложил протокол, пожал плечами и сказал:

— Оговор. Я, впрочем, неоднократно еще в клубе замечал в этом Яшкине что-то дьявольское, но не придавал значения. Вы знаете, во Владимирском клубе дьяволов бывает довольно много. Если играешь в рулетку и не перекрестишься, когда ставишь, то обязательно проиграешь. У них есть невидимые руки: они остановят шарик на своем номере, и всё. А если перекрестишься, хоть маленьким крестиком, под пиджаком, то он тянет лапку, чтоб остановить шарик, а бог ему глаза закроет, он и попадет не туда, продуется, ставить нечего, вот дьявольские козни и разрушены. Я сейчас вспоминаю, что Яшкин вел себя подозрительно, несколько раз тянул лапку на шарик, но я перекрещусь, и ему не видно. Вот поэтому, наверно, он и решил меня оговорить, придумал каких-то Розенбергов, да их ведь и не было никогда.

Все это было наивно и обречено на неуспех. Видно было, что в психиатрии Киврин разбирался плохо.

— Эх, Станислав Адамович,— сказал Васильев,— что это вы, право, затеяли канитель! Думаете, врачи поверят, что вы сумасшедший? Бросьте! Не так-то просто их обмануть. Еще если бы вы подчитали чего-нибудь до ареста, ну тогда могли бы надеяться, а в тюрьме и в сумасшедшем доме вам про душевные болезни книг не дадут, н посоветоваться вам не с кем. Сходить с ума не простое дело. Оно образования требует.— Васильев протянул Киврину ручку.—Вы протокол подпишете? Или совсем уж с ума сошли, так что и подписать не можете?

— Я, гражданин следователь, с ума не сходил,— сказал обиженно Киврин,— и если в протоколе правда написана, то я с удовольствием подпишу.

Он внимательно перечел протокол и, ничего не сказав, подписал.

Когда его вели обратно в камеру, он напевал не то молитву, не то псалом, что-то «божественное», как рассказывали конвойные. В камере он разделся догола, аккуратно сложил костюм и белье, некоторое время танцевал совершенно голый, потом опять пел; в общем, вел себя так, как ведут себя сумасшедшие в представлении людей, совершенно не знакомых с психиатрией. Васильеву доложили и о том, как он танцует, и как он поет, и как он разделся. Васильев, по совести говоря, в психиатрии понимал, пожалуй, не больше Киврина, зато Киврина он теперь понимал очень хорошо. Конечно, эксперты разоблачат симуляцию, улик совершенно достаточно и надежды выкрутиться у Киврина нет, но тут все-таки отсрочка, да из сумасшедшего дома и бежать легче, чем из тюрьмы. Холодный, расчетливый ум и железная воля Киврина сопротивлялись до конца и использовали все шансы.

Васильев мог сделать только одно: сократить до минимума время экспертизы, уличить Киврина в симуляции, представить суду убедительные доказательства, что убийца психически нормален.

В ту самую минуту, как Киврин начал молоть чепуху о дьяволах во Владимирском клубе, Ивану пришла в голову мысль, как быстрее разоблачить Киврина. Сразу же, во время допроса, он начал приводить ее в исполнение. В том, что он говорил Киврину о сумасшествии, был расчет. Киврин должен был сам себя уличить, Васильев уже навел его на эту мысль. И, что самое важное, Киврин этого не заметил.

СУД ПРИШЕЛ

Иван ехал вечером домой по Ириновской ветке в маленьком, раздрызганном старом вагончике. Первое дело, самостоятельно проведенное с самого начала, большое уголовное дело, шло к концу. В этом же вагончике железной дороги оно и началось. Так же тускло горела свеча в фонаре, так же разговаривали пригородные жители о маленьких своих новостях: о человеке, зарезавшем свинью или купившем корову. Васильев вспоминал, как он услышал про гирю на ремешке, как соскочил с поезда на ходу и зашагал по пустынной припетроградской равнине, как, волнуясь, объяснялся с дежурным по Полюстровскому отделению милиции. Ведь мог он и не выскочить из вагона, мало ли о чем болтают пассажиры пригородного поезда. Что ж такого, что гиря на ремешке.

Но он все-таки выскочил и пошел вдоль железной дороги пешком. И начала перед ним разворачиваться удивительная кинолента, и начали проходить перед его глазами разные люди: спокойный, расчетливый Киврин, настоящий злодей — умный, лживый, хладнокровный, безжалостный, и Яшкин, мелкий жулик, фигура скорее комическая, слабохарактерный, легкомысленный человек, который так бы и прожил свою бестолковую жизнь, то сидя в тюрьмах, то освобождаясь, попадаясь на мелких жульничествах и спекуляциях, проигрывая в рулетку и еновь добывая немного денег или попадая опять в тюрьму. И никогда в жизни не пришла б ему в голову мысль об убийстве, но не повезло Яшкину: попал он в жесткие, твердые руки Киврина и по. слабости характера, по легкомыслию стал преступником, убийцей, подлежащим расстрелу. Страшное и смешное перемешивалось, чередовалось в этой истории, как почти в каждой жизненной настоящей истории. Страшная комната Розенбергов, и рядом — смешная старуха, кормящая свинок бардой с пивного завода, болтливая, глупая стяжательница, Наполеон, а не баба, и неудачливый торговец Наум Иосифович, мечтающий о богатстве и уважении, не понимающий, что прошло время уважаемого богатства, мечтательный рыцарь ушедшего в прошлое мира. Шумные залы Владимирского клуба прошли перед глазами Ивана Васильевича: и лопатка крупье, передвигающая деньги по зеленому сукну, и бесконечный калейдоскоп игроков, выигравших и проигравших, игроков с опасным блеском в глазах, симптомом заразительной лихорадки азарта; и глухая станция Тешимля, постоялый двор и его хозяйка, Кабаниха, которая теперь никому не страшна, кроме разве сонного холуя Васи. Да, смешные и страшные люди прошли точно в хороводе. Смешное становилось страшным, и страшное становилось смешным. Страшно и кончится эта история. Встанет публика в зале и в молчании выслушает приговор: «К высшей мере социальной защиты Киврина Станислава Адамовича и Яшкина Алексея Алексеевича». И хоть страшно знать, что эти люди, стоящие перед скамьей подсудимых, будут расстреляны, все будут согласны с приговором. И Васильев с ним согласен. За страшные свои преступления, за холодную свою натуру, за зверства, за кровожадность должен быть уничтожен Киврин. Киврина не жалко. А Яшкина Васильеву немного жалко — бестолковый, слабохарактерный человек, не злой по натуре, а просто слабый. Но убийство есть убийство и закон есть закон.

А сейчас перед этим страшным концом, чтобы довести до конца свою трудную и справедливую работу, придется сыграть комический эпизод, чтобы суду была ясна до конца картина. Заставить Киврина самого себя разоблачить, выбить у него из-под ног последнюю спасительную доску.

Киврина отправили в психиатрическую больницу. Экспертиза должна установить, действительно он сумасшедший или просто симулянт.

Еще на допросе Васильев внушил Киврину, что есть твердые правила поведения сумасшедших, которых Киврин не знает и не может знать, и поэтому будет разоблачен. Логично предположить, что Киврин попытается узнать, как ведут себя настоящие сумасшедшие, что нужно делать, чтобы экспертная комиссия признала подлинное безумие.

На следующий день Васильев вызвал к себе санитара из больницы для душевнобольных, Быкова. Санитар этот не в первый раз имел дело с уголовным розыском. Он работал в отделении, в котором находились преступники, направленные на экспертизу. Естественно, что следователям важно было знать, как ведут себя подследственные. Быков был санитар старый, опытный, сумасшедших перевидел на своем веку тысячи и, пожалуй, не хуже врача мог отличить симулянта от настоящего безумного. На этот раз Васильев предложил ему не просто наблюдать за Кивриным, а заставить Киврина самого себя выдать, чтобы у экспертов не осталось никаких сомнений. Васильев составил небольшой список поступков, которым Быков должен был научить Киврина.

— Ты сам не навязывайся,— сказал Иван Васильевич,— ты только, как к слову придется, расскажи, что сумасшедшим быть не такое простое дело. Что сходят с ума люди по правилам и если человек правил не знает, то обязательно попадется. Он тебе денег предложит, чтоб ты его научил, а ты откажись, поломайся. Когда он тебе цену до тысячи рублей набьет, тогда согласись и по этому списку подскажи. И вели, чтоб он точно все исполнял, ничего не пропуская: если, мол, он пропустит что-нибудь, это уж науку введет в сомнение.

На копии списка Быков расписался, что список получен от следователя для того, чтобы вышеперечисленному научить находящегося на экспертизе Киврина. Через неделю он позвонил и сказал, что список действует.

— Неделю меня уговаривал,— сказал Быков,— за тысячу рублей уломал.

Когда Киврина вызвали на комиссию, список лежал перед врачами. Киврин все исполнял, как хороший актер по пьесе. Он попросил у доктора папиросу и спокойно съел ее, объяснив, что табак очень питателен, потом замяукал и сказал, что он не простая кошка, а кошачий Наполеон,— словом, весь вздор, который придумал для него Васильев, был выполнен в точности. Комиссия признала его нормальным.

Формально следователь не обязан присутствовать на суде, но Васильев не пропустил ни одного судебного заседания. Адвокат у Киврина был старый знаменитый криминалист, и Васильеву было очень важно знать, достаточно ли крепка цепь доказательств, которые он представил суду. Речь адвоката была превосходна, но опровергать доказательства он и не пытался. Он страстно убеждал суд, что Киврин—жертва проклятого царизма и уродливого классового неравенства. И судья и заседатели, бывшие рабочие, сами страдали от классового неравенства и понимали, что нужда и хладнокровное убийство шести человек ничего общего между собой не имеют. Среди свидетелей была и Клавдия Андреевна. Надо сказать, что и она не пыталась защищать Киврина. Она происходила из кулацкой семьи и не считала грехом спекуляцию, но быть женой убийцы не хотела.

Судьи совещались недолго: видимо, споров не возникло. Подсудимых приговорили к расстрелу.

Из суда Васильев поехал в угрозыск. По чести говоря, гордился он этим делом и, встретив в коридоре научного эксперта угрозыска Салькова, не удержался и сказал, что он из суда и что по его делу все доказательства оказались неопровержимыми.

Перед Сальковым приятно было похвастать: это был очень уважаемый в угрозыске человек. Для него криминалистика была любимой наукой. Каждый день до позднего вечера сидел он в своей лаборатории, и не одному преступнику стоили жизни его химические анализы и дактилоскопические экспертизы.

— Знаю, знаю,— сказал Сальков,— смотрел ваше дело, неумело проведено.

— Но приговор...— начал было Васильев.

— Что приговор! Повезло вам, вот и все. Надо же отличать удачу от умения. А если бы Киврин спрятал вещи поумней? А если б Яшкин не ходил в клуб или не признался? Ведь отпустили б вы Киврина. Ничего бы не смогли сделать. А извозчик! Об извозчике почему вы не подумали? Много ли извозчиков в Петрограде? Яшкин ведь видел его в лицо. А извозчик участвовал в деле. Что же, у Киврина один Яшкин знакомый? Ведь, наверно, связан он с каким-то притоном, может быть, извозчик был соучастником и по другим делам. Упустили, молодой человек.

Видно, очень уж расстроенное лицо было у Васильева.

— Ну-ну-ну,— сказал, смягчаясь, Сальков,— не огорчайтесь, молодой человек. Вам сколько лет? Двадцать два? В этом возрасте кто не делал ошибок. А сыщик из вас будет. Это вы здорово связали разговор в поезде про гирю с убийством Розенбергов. Так прямо и спрыгнули с поезда? Упали?.. Нет? Правильно. Надо было прыгать. В таких случаях терять нельзя ни минуты. Покушение на старуху ведь не доказано. Дежурный утром бы и отпустил Киврина. Все дело закрылось бы. Нет, будет из вас сыщик, если вы только поймете, что розыск — это наука. Вы еще ученик в этой науке, и нос вам задирать рано. А вообще не огорчайтесь: хоть ошибки и были, но дело проведено хорошо.

Сальков ушел. Пошел и Васильев к себе в кабинет. Ходил долго по кабинету и думал: конечно, не доследовал дело. Киврин сам ему в руки попался, а что Яшкина разыскал, так это ж ребенок сообразил бы.

Ругал, ругал себя Иван и все-таки знал, что ни за что и никогда не бросит свою трудную, свою замечательную профессию.

Глава четвертая. ОГРАБЛЕНИЕ КОЖСИНДИКАТА

СРЕДИ БЕЛА ДНЯ

Если в деле Киврина Васильеву помогло умение сопоставить, казалось бы, далеко отстоящие друг от друга факты, умение найти недостающие доказательства, то в деле об ограблении Кожсиндиката от молодого следователя потребовались главным образом решительность и оперативность.

Большая Морская улица в Ленинграде, соединяющая Исаакиевскую площадь с Невским проспектом, была до революции улицей богатых домов, щеголевато обставленных контор. В 20-х годах она вновь обрела свой нарядный вид. Почти во всех домах были большие зеркальные окна. Дома стояли выкрашенные в темные цвета, тихие, солидные и молчаливые. При этой несколько торжественной тишине Большая Морская — центральная улица. Были на ней магазины, ходили по ней люди и ездили извозчики.

Недалеко от Невского в первом этаже красивого богатого дома помещалось в начале 20-х годов правление Кожевенного синдиката. Через окна прохожие видели склоненных над столами служащих, дубовые барьеры и комнату с прорубленным в стене окошечком, над которым висела небольшая стеклянная вывеска: «Касса». В этой кассе царил почтенный человек, с седой, аккуратно подстриженной бородой, медлительный и торжественный главный кассир Уваров. Он был точно финансовый бог. Он двигался медленно и говорил мало. Был при нем младший кассир Павлов. Этот выдавал деньги, получал расписки и вообще ведал земными делами, а Уваров хранил ключи от сейфов и решал важные, крупные, принципиальные вопросы.

В то время учреждения не сдавали ежедневно деньги в банк. Кожсиндикат был очень богатым учреждением, и в огромных его сейфах всегда хранились большие суммы. По ночам перед окнами ходил вооруженный сторож. Ну, а днем, конечно, никакой специальной охраны не было. И в самом Кожсиндикате работало без малого сорок человек сотрудников, да и на оживленной улице всегда было много народу. Днем Кожсиндикат ограбить было невозможно.

И все-таки ограбили его во второй половине дня.

Однажды три извозчика одновременно подъехали к Кожсиндикату. Семь седоков сошли с пролеток, кучера остались сидеть на козлах. Неожиданно под самыми окнами Кожсиндиката взорвалась граната, брошенная одним из тех, кто только что спокойно сошел с пролетки. Большие зеркальные окна со звоном вылетели. Прохожие разбежались в разные стороны. Семеро вбежали в контору. У каждого были наганы в обеих руках. Поднялась пальба. Маленький худощавый человек вскочил на стол и приказал всем ложиться на пол. Он стрелял в потолок. Стреляли и шестеро остальных. Взрыв и пальба среди белого дня в центре Петрограда так ошеломили сотрудников, что все сорок человек беспрекословно легли. Маленький худощавый стрелял, ругался и скрипел зубами. То, что он скрипел зубами, запомнили все. Двое быстро отобрали у Уварова ключи от сейфов. Они дважды выпалили из нагана под самым ухом главного кассира, и с главного кассира слетело все его величие. Он не только беспрекословно отдал ключи, но и объяснил дрожащими губами, какой ключ от какого сейфа. Старика нельзя было особенно винить, тут и похрабрее человек испугался бы. Маленький худощавый стоял на столе, палил время от времени не целясь, и каждому из лежащих на полу сотрудников казалось, что именно эта пуля обязательно попадет прямо в него.

Двое быстро открыли сейфы и, достав мешки, стали выгребать целые кучи червонцев. На три мешка хватило богатств Кожсиндиката. Двое выбежали с мешками на улицу и сели в пролетки, за ними выскочили четверо. Последним выбежал маленький худощавый, тот, который так страшно скрипел зубами. Сотрудники, немного придя в себя, стали было приподниматься, но снова грохнул взрыв. Это взорвалась на улице подокнами вторая граната. Снова разбежались прохожие, а извозчики уже доехали до угла Гороховой и разъехались в разные стороны. Пока опомнились сотрудники Кожсиндиката, пока прибежал милиционер с угла Невского, пока стали разбираться, что, собственно, произошло, извозчиков уже и след простыл.

Здание Главного штаба, где помещался угрозыск, находилось очень близко от Большой Морской, и Васильев примчался почти сразу после того, как исчезли извозчики. Он застал насмерть перепуганных сотрудников, главного кассира, у которого еще тряслись руки и прыгали губы. Как часто бывает в таких случаях, паника была настолько велика, что все по-разному рассказывали о грабеже. Одни говорили, что грабителей было семь, другие насчитали пятнадцать. Может быть, со страху у них двоилось в глазах. Даже насчет масти лошадей были большие разногласия. Видели и гнедую, и черную, и серую в яблоках, и белую. Невозможно было понять, как это три лошади могут быть четырех мастей.

Долго допрашивал Васильев сотрудников Кожсиндиката и просто замучился, стараясь добиться от них точных ответов.

— Сколько было людей?

— Человек десять.

— А может быть, пятнадцать?

— Может быть, и пятнадцать.

— А может быть, пять?

— Точно не скажу, но, может быть, и пять.

Ну что тут будешь делать! Ясно, что перепугались все прямо до смерти и от страха потеряли способность наблюдать и соображать. Единственно, на чем все сходились твердо,— это на том, что маленький худощавый человек, стоявший на столе, ужасно скрипел зубами.

Васильев дал всем сотрудникам свой телефон, чтобы сразу звонили, если встретят кого-нибудь из участников ограбления. Впрочем, надежд на это особенных не было. По-видимому, все так перепугались, что.вряд ли точно запомнили наружность грабителей. Только один человек сохранил хладнокровие. Это был младший кассир Павлов. Он утверждал, что грабителей было семеро.

— А может быть, восемь? — спрашивал Васильев.

— Нет,— твердо говорил Павлов,— я считал, семеро.

Он довольно точно описывал наружность и одежду каждого. Сбить его было невозможно. Он, видно, единственный, кто не растерялся в момент ограбления. Сопротивляться он не мог, его сразу бы пристрелили, но, по крайней мере, спокойно запомнил все подробности.

«Если кто и сможет опознать при встрече,— подумал Васильев,— так разве только Павлов. Мало, конечно, надежды на встречу, но чем черт не шутит»,

И ВСЕ-ТАКИ ВСТРЕТИЛИСЬ!

В сущности говоря, данные для начала розыска были очень смутные. Васильев решил проверить всех извозчиков. Результат этой проверки был сомнителен: извозчик уезжает рано утрем, а приезжает поздно вечером. Где он ездил, кого он возил, как докажешь? Все-таки это был единственный путь, суливший хоть какую-нибудь надежду.

То есть, конечно, могла быть случайность. Мог, например, кто-нибудь из грабителей начать крупно играть в каком-нибудь из игорных клубов, начать кутить и швырять деньгами. За клубами и ресторанами установили усиленное наблюдение. Было задержано несколько растратчиков, бестолково швырявших деньгами, но совершенно очевидно, что никто из них к ограблению Кожсиндиката отношения не имел. По вечерам и даже по ночам ездил Васильев по извозчичьим биржам, утром невыспавшийся приходил на работу и целые дни снова и снова сличал показания, которые знал уже почти наизусть. Снова и снова без всякой надежды листал протоколы допросов, все думал, может, что-нибудь пропустил, может быть, в непроглядной тьме сверкнет хоть какое-нибудь светлое пятнышко.

Почти каждый день вызывали Васильева к начальству. Почти каждый день должен был он разводить руками и пожимать плечами, объясняя, что новостей нет никаких. Прошел месяц, прошел второй, почти все извозчики Петрограда были опрошены, и ни один не вызывал подозрений. Надежда найти преступников становилась все менее вероятной. Начальство сначала просто спрашивало, потом стало сердиться, требовало большей энергии, большей оперативности, и Васильев соглашался, что энергии нужно больше. Он не знал только одного: к чему ее приложить, эту энергию:

Обычно около часа дня у него в кабинете раздавался телефонный звонок, и начальник угрозыска сухо и коротко говорил: «Зайдите ко мне».

Ничего не поделаешь, надо идти и снова слушать упреки, на которые нечего отвечать, снова стоять перед столом начальника с виноватым видом, хоть ты и знаешь, что не виноват ни в чем и делаешь все возможное. Все-таки факт остается фактом. Среди белого дня в центре большого города Петрограда, в большом учреждении, находящемся на людной улице, ограблена касса, унесено три мешка, без малого сто тысяч рублей, прошло уже два месяца, а грабители не найдены и деньги не возвращены.

Однажды, на третий месяц после ограбления, без десяти минут час зазвенел телефонный звонок. Догадываясь, что это опять вызывают к начальнику, Васильев вздохнул и с неохотой взял телефонную трубку. Нет, звонило не начальство. Васильев сначала вообще не понял, кто звонит. Очень тихий, взволнованный голос пробормотал что-то.

— Не слышу вас,— сказал Васильев.

На другом конце провода что-то шептали так тихо, что ни слова нельзя было разобрать. Видно, человек боялся, что его подслушают. Все-таки Иван разобрал свою фамилию.

— Васильев говорит,— сказал он негромко, но очень отчетливо.

И снова в трубке зашептал взволнованный голос.

— Тот, который скрипел зубами,— расслышал наконец Васильев.

Столько раз за последние месяцы Васильев вспоминал все подробности ограбления, что сразу же понял: это предводитель банды, ограбившей Кожсиндикат, который стоял на столе, стрелял и скрипел зубами. Неужели наконец-то проглядывает свет в этом запутанном деле? У Васильева заколотилось сердце, но он взял себя в руки.

— Кто говорит? — негромко спросил он.

— Павлов,— зашептали в трубке,— кассир, то есть младший кассир.

Этого можно было не объяснять — Васильев помнил наизусть все фамилии работников Кожсиндиката.

— Вы встретили грабителя? — спросил он.— Где?

— Вошел в ресторан «Квисисана»,— зашептали в трубке.— Я звоню из парикмахерской.

— Он один? — спросил Васильев.

— Вдвоем с женщиной.

— Товарищ Павлов,— отчетливо проговорил Васильев,— стойте у входа в ресторан, мы будем через несколько минут. Если он выйдет, идите за ним,

— Хорошо,— прошептали в трубке.

Но Васильев уже не слушал. Наконец настало время действовать. Как он ждал этой минуты последние два месяца!

Когда Васильев выходил из кабинета, снова зазвонил телефон, на этот раз он был уверен — звонит начальство.

Он не стал задерживаться. Во-первых, надо рыло очень спешить — теперь каждая минута была дорога,— а во-вторых, он был уверен, через несколько часов ему будет что доложить начальнику.

В машину сели втроем. Все трое были в штатском. Машина промчалась по Дворцовой площади, по Миллионной, по Марсову полю и выехала на Садовую. Этот путь был длиннее прямого, но зато машина могла подъехать прямо к дверям «Квисисаны», помещавшейся на Невском, в двух шагах от Садовой. Как только свернули на Невский, Васильев увидел стоящего на краю тротуара Павлова. Он ждал их с другой стороны и увидел только тогда, когда машина остановилась. Он радостно заулыбался. Обрадовался, увидев его, и Васильев. Значит, скрипящий зубами еще в ресторане. Три оперативника угрозыска вышли из машины, как будто бы даже не торопясь. Незачем было создавать на улице ощущение каких-то чрезвычайных событий. Просто подъехали в машине три человека к ресторану, зайдут, пообедают, может быть, выпьют бутылку вина. Поздоровались с Павловым, пошутили — просто встретили, мол, приятеля, пошли в ресторан. В гардеробе не торопясь разделись, получили номерки, постояли перед зеркалом, причесались. В зале ресторана было почти пусто, только за одним столом сидела компания из трех молодых людей и за другим столом сидели мужчина и молодая, очень красивая женщина. Не требовалось даже кивка Павлова в их сторону, чтобы понять безошибочно: это и есть скрипевший зубами. Васильев с товарищами занял третий стол. Васильев сел лицом к грабителю и внимательно на него посмотрел. В этом не было ничего подозрительного. Посетители ресторана часто осматривают тех, кто пришел раньше. Откинувшись на спинку стула, Васильев тихо сказал одному из сотрудников:

— Мужчину берем мы с тобой.

Вид у него был при этом спокойный и благодушный; пришел человек в ресторан, предвкушает вкусный обед и говорит товарищам: «Что-то я сегодня проголодался!» — или какую-нибудь другую безобидную фразу.

Потом уже довольно громко Васильев добавил:

— Сядем к окну, товарищи, на прохожих посмотрим.

Все четверо встали и не торопясь пошли к большому, выходящему на Невский окну, перед которым стоял столик. Скрипящий зубами даже не посмотрел на них: мало ли, люди хотят выбрать столик поудобней. Он в это время рассказывал своей красивой спутнице что-то, наверно, очень смешное: она весело смеялась, откинув голову.

Васильев с одним из оперативников обошли скрипящего зубами с двух сторон. Второй оперативник шел немного сзади. Васильев посмотрел на своего товарища и чуть заметно кивнул ему головой. В одну секунду обе руки скрипящего зубами были схвачены и завернуты за спину. Третий оперативник в это же время взял за руки женщину.

— Тихо,— сказал Васильев.

И хотя он сказал это еле слышно, в голосе его была такая решительность, что скрипящий зубами не шевельнулся. Он только оглядывал бешеными глазами эту безобидную компанию, которая так внезапно захватила его. Он был маленький, сухопарый человечек с нервным, некрасивым лицом.

Женщина была совершенно растеряна. Она смотрела на этих штатских мужчин, по-видимому трезвых, и не могла понять, что тут: попытка ограбления, какое-то неожиданное хулиганство?

— Оружие,—шепотом сказал Васильев.

Он провел рукой по карманам задержанного. В каждом кармане было по револьверу. Васильев переложил их к себе.

— Пойдете тихо? — спросил Васильев.

Арестованный кивнул головой.

Две компании—шесть человек, видно случайно встретившиеся здесь знакомые,— спокойно прошли через пустой зал ресторана. Трое мужчин шли, взявшись под руки, четвертый мужчина вел под руку даму, пятый шел немного позади. Трое молодых людей, оставшиеся единственными посетителями, проводили глазами красивую женщину, подняли рюмки и чокнулись, очевидно желая дать ей понять, что пьют за ее здоровье. Дама им не улыбнулась, но молодые люди торжественно выпили свои рюмки. Гардеробщик подал даме очень дорогое котиковое манто. Он был опытный гардеробщик, понимал толк в мехах и думал, что эта компания даст ему хорошо на чай. Но почему-то получилось не так. Мужчины оделись быстро и ушли, даже не посмотрев на гардеробщика и швейцара, хотя гардеробщик усиленно им кланялся, а швейцар, рассчитывая тоже получить какую-нибудь мелочь, широко распахнул перед ними дверь.

МАТЬ И ДОЧЬ

Теперь нельзя было терять ни минуты. Как только сели в машину, Васильев спросил:

— Фамилия?

— Сизов.

— Имя?

— Михаил.

— Где живете?

Сизов промолчал, очевидно раздумывая, стоит ли называть адрес. И тут вдруг заговорила женщина:

— Петроградская сторона, Широкая улица. Это мой муж. Он живет у меня.

Поехали на Широкую. Вошли в большую четырехкомнатную квартиру, обставленную не просто богато, а как-то вызывающе, кричаще богато. Открыла дверь немолодая полная женщина необычайно величественного вида, которая, любезно улыбаясь, пропустила всех в переднюю. Она решила, по-видимому, что хозяйка с мужем привели к себе гостей. У нее сделалось растерянное лицо, когда Васильев показал ей служебное удостоверение. Тут же начался допрос. Оказалось, что молодую жену Сизова зовут Серафима, что величественная женщина ее мать, а отцом ее был петербургский купец Попов, который после революции бежал за границу, взяв с собою все ценности, кроме жены и дочери, которых он то ли запамятовал взять, то ли просто решил, что без них ему будет за границей удобней.

— Вы понимаете,— объясняла величественная дама,— мы с Серафимой остались совсем без средств, а я не привыкла нуждаться. И я и Серафима, мы выросли в богатстве. Мой батюшка был человек с состоянием, муж был очень богат, я никогда не думала, что он оставит нас с Симой без всяких средств. Представьте себе, он сказал, что едет всего на неделю в Псков по торговым делам, а потом вдруг письмо из Парижа. Он пишет, что уже не вернется. Я побежала к его друзьям, а он, оказывается, все продал, накупил на черной бирже валюты и всю, совершенно всю, увез с собой. Я была просто в отчаянии. Пришлось продать обстановку. Было немного золотишка, тоже пришлось спустить. А Сима подрастает, барышне нужно хорошо одеться. Как нам ни трудно было, а на это я денег никогда не жалела. Я всегда говорила Симе: «Помни, Симочка, что твоя красота единственное наше достояние. Пожалуйста, чтобы никаких романов со студентами и вообще со всякой шушерой. Твой муж должен быть человеком состоятельным, мы с тобой не можем жить в бедности». Но в Советской России нет солидных состояний. Эти купчики — нэпманы, как теперь говорят,— все это ненадежно. Сегодня у него магазин, а завтра его описали. А дочь у меня одна. Я не могу рисковать. И вот наконец попался Михаил Антонович, человек солидный, с образованием. Правда, он старше Симы, но я Симе говорю: «Что же делать, если твой папа от нас убежал. Ведь должен же кто-то нас содержать. Не можешь же ты с твоей красотой идти в советское учреждение работать какой-нибудь пишбарышней».

Васильев допрашивал мать Серафимы в большой столовой, обставленной красным деревом. Был тут и буфет, украшенный бронзою, тесно заставленный хрусталем, фарфором и серебром. Были колонны красного дерева, на которых стояли большие вазы, и не надо было быть антикваром, чтобы понять, какие это все дорогие вещи. Богатство здесь бросалось в глаза, горделивое, заносчивое богатство.

— Скажите,— спросил Васильев,— вы утверждаете, что вам пришлось все продать. Но ведь одна эта столовая, наверно, дорого стоит?

— Ах, боже мой,— всплеснула руками пожилая дама,— должна же я была иметь какие-нибудь гарантии, что у Михаила Антоновича действительно солидное состояние. В прежние времена можно было навести справки, а нынче все так таинственно. Все скрывают свои капиталы. До правды и не доищешься. Разумеется, Михаил Антонович обставил Симе квартиру, купил два манто, несколько шуб, ну и обновил гардероб, а то у нас была совершенно пустая квартира, и Симочке прямо нечего было надеть. Не знаю, что бы мы делали, если б Михаил Антонович не подвернулся. Он человек щедрый и Симочку любит, так что мы теперь ни в чем не знаем отказа.

— А давно он женат на вашей дочери? — спросил Васильев.

— Шесть недель будет в воскресенье. Симочка с ним познакомилась совсем недавно, двух месяцев еще нет.

— И за это время он вам купил все это?

— Я вам уже говорила, он человек с размахом. Я так радовалась, что хорошо пристроила дочь. Скажите, пожалуйста, у него что-нибудь серьезное?

— Это вы узнаете своевременно,— сказал Васильев,— а сейчас пройдите, пожалуйста, в ту комнату.

Он закрыл за пожилой дамой дверь и вызвал Симочку.

Симочка Попова, красивая молодая женщина, вошла в столовую с испуганным и растерянным видом. Васильев пригласил ее сесть и помолчал, внимательно глядя на подследственную.

«Знала она об ограблении или не знала? — думал Иван,— Если она соучастница, значит, и ее мать и она опытные преступницы. Конечно, в ограблении участия они не принимали, женщины там, по словам свидетелей, не было, но, может быть, участвовали косвенно — добывали сведения через каких-нибудь знакомых служащих в Кожсиндикате, узнавали, например, когда в кассе будет много денег. Может быть, прятали награбленное. Тогда обе тертые калачи. Тогда, значит, мать нарочно, чтобы отвести от себя и дочери подозрение, придумала, что Сизов и женился на Симочке и познакомился с ней уже после ограбления».

Симочка очень волновалась. Она то краснела, то бледнела, то отводила глаза от Васильева, то испуганно на него взглядывала. Волнение ни о чем не говорило. Даже ни в чем не повинная молодая женщина, наверно, испугалась бы, если б ее арестовали в ресторане и привезли домой; словом, если б она, ничего не зная, вдруг оказалась замешанной в каком-то преступлении, по всему видно серьезном. Васильев посмотрел на нее еще раз. Не хотелось ему верить в то, что эта только начавшая жить женщина может быть уже преступницей, заранее предусмотревшей ложь, которую она будет говорить следователю.

— Вы давно знаете Сизова? — спросил Васильев.

— Месяца два,— пролепетала Симочка.

— А замужем давно?

— Скоро шесть недель будет.

Или она действительно ни в чем не виновата, или они с матерью заранее условились. Конечно, молода, но мать, видно, такая пройдоха, что могла с малых лет человека испортить. Но опять не захотелось Васильеву верить, что такая молоденькая женщина может быть связана с бандитами.

— Где работает ваш муж? — спросил он у Симочки.

— Он на крупной работе. Он уполномоченный ЦК партии.

— Какой, какой уполномоченный? — заинтересовался Васильев.

— Вы разве не знаете? — удивилась Сима.— Ну, есть вот губком и секретарь губкома, а кроме того, из Москвы ЦК посылает особенного уполномоченного. Он ходит по городу, смотрит, нет ли где несправедливостей, и чуть что — прямо пишет в ЦК.

— Так,— сказал Васильев.— Интересная должность. И много он получает?

— Да, очень много. Видите, какую он нам обстановку купил, и два дорогих манто, и мне бриллианты очень дорогие. И он велел мне и мамаше тратить сколько нужно. Прямо положил деньги в ящик письменного стола и только велел сказать, когда будут кончаться, чтобы еще принести.

«Интересно,— подумал Васильев,— хорошенькую зарплату получает член партии».

— Вы, наверно, вместе с мужем выбирали всю эту обстановку, и манто, и драгоценности?

— Да,— сказала Симочка,— мы с ним целую неделю с утра до вечера бегали по магазинам. Мамаша хотела, чтобы все было привезено и расставлено, и только потом мы пошли в загс.

— Ну, сколько, например, вот эта столовая стоит?

— Четыре тысячи,— сказала Симочка,— без посуды, конечно, и без ваз. Вазы очень дорогие, они китайские, древние. И за один браслет Миша четыреста рублей заплатил.

— Тысяч двадцать истратили? — спросил Васильев.

— Больше,— сказала Симочка.— Я не считала, но, наверно, около тридцати. У нас спальня карельской березы, и у Миши кожаный кабинет, а в мамашиной комнате гарнитур «птичий глаз». У нас ведь ничего не было, мы всё только продавали, с тех пор как папаша уехал. Я хотела идти служить, у нас из гимназии многие барышни прямо на службу пошли, но мамаша меня не пускала. Она говорила, что надо выйти замуж за обеспеченного человека. А когда Миша нам все это купил, она очень радовалась, она говорит, что в советское время трудно найти такого широкого человека.

Странная смесь абсолютной наивности с какой-то испорченностью была в Серафиме Поповой. Видно было, что мать старалась вырастить себе достойную преемницу, что мать изолировала девушку от людей, чтоб Серафима не увлеклась «невыгодным» человеком, чтоб думала только ее мыслями, преследовала только те цели, которые мать ей подскажет. В пьесе Островского могла быть такая купеческая дочка, выращенная за семью замками в затхлом воздухе купеческого дома, но в 1923 году, на шестом году революции, в Петрограде она казалась представителем вымершей породы, странным, уродливым созданием, которое даже не понимает своего удивительного, чудовищного уродства.

— Вы любите вашего мужа? — спросил Васильев.

— Я не знаю,— сказала Серафима, покраснев.— Мамаша говорит, что он хороший человек.

«Вряд ли все-таки соучастница,— думал Васильев.— Соучастница, наверно, старалась бы объяснить, что все это куплено дешево и по случаю, а эта как будто радуется тому, как дорого за все плачено».

— Знаете что, гражданка Попова, вам Сизов все о себе наврал. Никакой он не уполномоченный и не ответственный работник, и никакой зарплаты ни от кого он не получает.

— А что же он, купец? — удивленно спросила Серафима.— Зачем же он скрывал? Что же тут плохого? Мы сами ведь из купцов.

— Никакой он не купец,— хмуро сказал Васильев.— Просто самый обыкновенный бандит.

— Как — бандит? — Серафима растерянно смотрела на Васильева.

— Ну, обыкновенный грабитель. Ворвался с наганом в учреждение, ограбил кассу. Уголовный розыск его два месяца ищет. И все, что он вам накупил,— все это на награбленные деньги.

Глаза у Серафимы стали круглыми от ужаса.

— А мамаша говорила...— пролепетала она.

— Меньше б вы слушали вашу мамашу,— резко сказал Васильев,— да думали бы своей головой, лучше было бы.

Он сам не знал, на кого он злится. Или эта девчонка удивительная актриса и все знала раньше, или она действительно ни при чем. Ну уж мать — та все равно гадина. Надо же вырастить так дочку! Но все это выяснится потом. Сейчас допросить Сизова.

СКРИПЕВШИЙ ЗУБАМИ

Михаил Сизов, рождения 1885 года, был маленький, худощавый человек, с глазками-щелками, сутулый, с тонкими, немного брезгливыми губами. Первое впечатление было такое, что он обладает каким-то физическим пороком. Сначала казалось, что он горбат, но, приглядевшись, вы видели, что это просто сутулость. Потом вы решали, что он рябой и что лицо у него покрыто оспинами, но и этого не было на самом деле. Просто кожа на его лице была какая-то неровная, нездоровая. И все-таки, хотя, кажется, в этом человеке все было в норме, вы не могли отделаться от ощущения, что какая-то ненормальность, что-то нездоровое, уродливое в нем есть. Может быть, это зависело от его манеры себя держать. Сутулость связана в нашем представлении если не с приниженностью человека, то, во всяком случае, с его скромностью. А Сизов сутулился и в то же время откидывал голову назад. И не просто откидывал, а со значением: я, мол, человек особенный и отношения к себе требую не простого. Может быть, то, что он выпячивал грудь, откидывал назад голову и на лице выражал особенную значительность и самоуважение, в сочетании с сутулой спиной, маленькими глазками, тонкими губами, лысоватой головой и производило странное, ненормальное впечатление.

Когда он сел за стол напротив Васильева, то вид у него был такой, будто не его сейчас будут допрашивать, а он решил допросить следователя с пристрастием и нагнать на него страха божьего.

— Вы признаетесь в том, что участвовали в ограблении Кожсиндиката? — спросил Васильев, после того как записал имя, отчество и фамилию, год и место рождения, словом, те обязательные данные, с которых начинается каждый допрос.

— Я не признаюсь, а признаю,— выпячивая грудь и закинув голову, сказал Сизов.

— Не понимаю, какая разница,— растерянно спросил Васильев.

— Признаться можно в преступлении,— отчеканил маленький человечек, отчетливо произнося каждую букву.

— А грабеж разве не преступление? — Васильев все никак не мог понять, куда клонит этот заносчивый пыжик.

— Это было не преступление, а экспроприация. «Экс», как называется это сокращенно. «Экс» означает принудительное изъятие средств в целях материальной поддержки партии, борющейся за революцию.

У Васильева в те годы с иностранными словами были нелады, но тут разъяснение было достаточно точным. И все-таки он буквально обалдел.

— Вы что, член партии? — спросил он.

— Я член Цека партии,— запрокинув голову, сказал Сизов.

У Васильева началось головокружение. Он окончательно перестал что-либо понимать. Может быть, действительно этот маленький пыжик приехал из Москвы с особенными поручениями из ЦК? Но не могли же ему поручить ограбить Кожсиндикат!

— Партийный билет у вас при себе? — спросил Иван.

Тонкие губы Сизова чуть-чуть улыбнулись. Очень горделива была эта улыбка. Горделива и исполнена презрения к собеседнику. Он, Сизов, крупный политический деятель, улыбнулся наивности этого обыкновенного человека, рядового следователя.

— С тех пор,— сказал он,— как вы заставили нашу партию уйти в подполье, мы не носим при себе партийных билетов.

Головокружение у Васильева увеличилось.

— О чем вы говорите? — сказал он.— Я что-то вас не совсем понимаю.

— Я член Цека партии левых эсеров,— сказал маленький человек, выпячивая грудь и высоко поднимая голову.

Васильев перевел дыхание. Наконец-то кое-что начинало проясняться.

— Да, ваша партия запрещена...— сказал Васильев, напряженно вспоминая те немногие сведения по истории революции, которые он слышал на лекциях и занятиях. К сожалению, редко ему удавалось вырвать свободный вечерок, чтоб послушать знающего человека и хоть немного повысить свой политический уровень.

— Наша партия в подполье,— перебил его Сизов.— Для того чтобы достать деньги на партийные нужды, мы произвели этот экс. Мы экспроприировали часть средств у большевиков, для того чтобы успешно бороться с большевиками. Если это преступление, то преступление политическое. Следствие по нему должно вести ГПУ, а не угрозыск. Поэтому я заявляю протест и предупреждаю, что на вопросы уголовного розыска отвечать не буду.

Опять это было сказано напыщенно и горделиво. Маленький человек рисовался. Получалось как-то слишком величественно, чтобы внушать уважение. Как в наружности Сизова, так и в его интонациях была неестественность. Если он даже играл, то переигрывал.

Васильев молчал, напряженно думая. Левые эсеры. Взрыв в Леонтьевском переулке. Процесс левых эсеров. Наконец, Кронштадтский мятеж, один из главарей мятежа левый эсер Петриченко. Пусть все это преступления, но преступления политические. Может быть, действительно дело следует передать ГПУ? С другой стороны, для следователя угрозыска все было ясно: организованный налет, ограбление кассы. Допустим, «экс». Но почему же через неделю после знакомства с хорошенькой девушкой Сизов, наврав про себя черт те что, сделавшись женихом, бегает с невестой по комиссионным магазинам и не жалея швыряет деньги? В Кожсиндикате взято было чуть меньше ста тысяч рублей. Попова говорит, что уже накуплено тысяч на тридцать всякого барахла. При чем тут политика?

— Я вас попрошу, гражданин Сизов,— сказал Васильев,— ответить мне только на один вопрос.— Сизов вскинул голову, собираясь, наверно, заявить протест, но Васильев продолжал, не обратив внимания на этот горделивый и несколько вызывающий жест: — Вы эту столовую тоже приобрели для борьбы с большевиками? А каракулевое и котиковое манто вы тоже подарили невесте в политических целях? А на браслет с бриллиантами, который вы подарили невесте, вы четыреста рублей взяли из партийной кассы?

Сизов выпятил грудь и презрительно улыбнулся. Может быть, он собирался сказать, что все эти покупки он делал из соображений политических, которые он не может объяснять члену враждебной партии, но Васильев не дал ему говорить. Он резко стукнул ладонью по столу:

— Я следователь уголовного розыска,— сказал он,— я вижу, что вы совершили ограбление государственного учреждения. Я вижу, что награбленные деньги вы тратите на покупку дорогих вещей для своего личного пользования. И я не вижу тут никакой политики. Это обыкновенный бандитизм. Если вы не желаете отвечать на вопросы, прекратим разговоры и приступим к обыску.

Уже были приглашены в квартиру понятые: дворник и управдом. Начался обыск. Занесли в протокол и спальню карельской березы, и спальню «птичий глаз», и столовую красного дерева, и кожаный кабинет. Со слов Серафимы указали суммы, уплаченные за обстановку, и за манто, и за вечерние платья, и за шкатулку, полную драгоценностей. Все это заняло немного времени, и не это больше всего интересовало Васильева. В ящиках письменного стола нашлись восемь тысяч рублей новенькими червонцами, два нагана и пятьдесят патронов. Нашли маленький портфель, запертый на ключ, который с презрительным и брезгливым лицом отдал Сизов. Портфель открыли и там нашли еще сорок пять тысяч. Все это было очень хорошо, большую часть награбленного, очевидно, можно будет вернуть Кожсиндикату. Васильева сейчас больше всего интересовало не это: семь человек грабили да три извозчика — десять участвовали в ограблении. Отбросим Сизова — девять. Кто они? С Сизовым промучаешься на допросах месяц, и неизвестно еще, узнаешь ли. Может быть, есть какие-нибудь записи, фамилии, адреса? Васильев перебирал каждую бумажку, каждый листик блокнота. Не было ни адресов, ни фамилий, ни цифр. Тогда Васильев вышел опять в столовую и вызвал Серафиму Попову. Ох, как она изменилась за эти несколько часов! Она плакала почти все время, у нее покраснели глаза и нос и побелели губы — смазалась губная помада. Трудно было поверить, что несчастное, заплаканное существо это и есть веселая красавица из «Квисисаны».

— Вы теперь знаете, гражданка Попова,— сказал Васильев,— что ваш муж самый обыкновенный бандит и что все, что он вам дарил, будет конфисковано, чтобы покрыть то, что ваш муж награбил. Вы знаете, что он вас обманывал все время и что ни слова правды нет в том, что он вам о себе говорил. У него должны быть записи с фамилиями и адресами его сообщников. Их нет в квартире и нет в карманах. Значит, они у вас. Дайте их мне. Перед Сизовым у вас обязательств нет никаких, он обманывал вас сознательно, понимая, что сделает вас несчастной. Если вы не отдадите сами, придется вызвать жену дворника, чтобы она обыскала вас.

Серафима всхлипнула, вытерла платочком глаза и сказала:

— Гражданин следователь, я ничего не хочу от вас скрывать. Никаких списков он мне не передавал и ничего не просил спрятать. Он мне, правда, подарил записную книжку с золотым карандашиком и сказал, чтобы я ее берегла, потому что эта книжка — залог нашей любви.— Симочка всхлипнула и еще раз вытерла глаза.— Я не хочу никаких залогов любви от бандита! — сказала она вдруг совсем детским, раздраженным, капризным голосом.

Она вынула из сумочки, сплетенной из серебряных колечек, маленькую записную книжечку в бархатном переплете, с золотым карандашиком и золотыми трубочками, в которые карандашик вставлялся.

— Только тут ничего не написано, я смотрела,— добавила, будто извиняясь, Симочка.

Васильев быстро перелистал записную книжку .листок за листком. В ней действительно не было ничего написано. Но Васильев и раньше предвидел это. Вынув перочинный нож из кармана, он аккуратно вспорол края бархата, в который книжка была переплетена. Он сразу понял, что догадка его была правильна. Между синим бархатом и твердой картонной обложкой лежал маленький кусочек белой бумаги. Осторожно, боясь повредить, Васильев вытащил листочек в клетку, исписанный с обеих сторон чернилами мелким, бисерным почерком. На листке было девять фамилий и рядом с каждой фамилией адрес. После каждого адреса было написано «2 т».

«Значит, каждому он дал по две тысячи,— подумал Васильев,— Интересно, почему последний в списке, Тихомиров, получил не 2 т., а только 1 т.? Ну, это выяснится потом. Важно то, что есть и фамилии и даже адреса».

СОУЧАСТНИКИ

Квартиру опечатали. Серафиму с матерью и протестующего Сизова увезли в тюрьму. Серафиму с матерью, может быть, можно было бы и не арестовывать, но, во-первых, всё купленное Сизовым на деньги Кожсиндиката бесспорно подлежало конфискации, а во-вторых, кто его знает, в конце концов, может быть, не так они невинны. Могут они и предупредить соучастников Сизова.

Девять человек, чьи адреса были в списке, были арестованы этим же вечером. Трое оказались иногородними. Один жил в Детском Селе, один — в Гатчине, один — в Петергофе. Это были известные местной милиции забулдыги, связанные с уголовным миром, не брезговавшие ничем, чтобы достать денег на бутылку самогона и вообще как-нибудь прокрутиться в жизни, не обременяя себя работой. Их привезли на следующий день. Все трое действительно за последние два месяца, к общему удивлению, разбогатели. Каждый из них приобрел на неизвестно откуда взятые деньги пролетку и лошадь и стал извозничать. Впрочем, извозчиками они оказались плохими, больше пьянствовали, чем возили ездоков. Про левых эсеров они ничего не слыхали. Просто к каждому из них пришел Сизов, которого они раньше в глаза не видели, и предложил, что купит им лошадь и пролетку, а они ему помогут совершить одно дельце. Когда дельце будет закончено, каждый получит по две тысячи в зубы и пускай что хочет, то и делает. Они понимали, что дело уголовное, но жить им не на что, пить не на что, и они надеялись, что все обойдется. В назначенный день приехали в Петроград. Сизов дал им фальшивые жестянки с номерами, ну, а потом они подъехали к Кожсиндикату.

Когда дельце было закончено, они съехались у Сенной площади, Сизов отсчитал каждому по две тысячи, они тут же, на базаре, купили самогону, выпили и поехали каждый в свой город. Больше они ничего не знают и Сизова больше ни разу не видели.

Денег они за эти два месяца истратили много, видно выпивали здорово, но все-таки у каждого оказалось больше полутора тысяч рублей.

Это была обыкновенная шпана, люди, которых на преступление подбить нетрудно. Если случай подвернется, они будут на все согласны, а если не будет случая, то как-нибудь проживут, валяясь по канавам, выпрашивая с утра у прохожих на опохмелку, прирабатывая мелочишку на вокзале подноской вещей, протягивая дрожащей рукой эту мелочишку шинкарке, чтоб налила стаканчик.

С ними было все ясно, и Васильев отправил их в общую камеру, уверенный, что их рассказ соответствует действительности.

Оставались шестеро «членов боевой группы», как их торжественно называл Сизов. Шестеро эти были странные люди. Васильев никак не мог понять, что их, собственно, связывало. Двое были кулацкие сыновья с Псковщины. У отцов хозяйства были большие, но Советская власть не давала развернуться. Были неприятности из-за того, что батраков нанимали,— этого власть не одобряет; пытались землю арендовать — тоже донес какой-то недоброжелатель, получилось нехорошо. Особенно жаловаться не приходится, но развернуться нельзя. Предсельсовета, правда, мужик неплохой. Отцы на него самогона много истратили, но сыновья получили справки, что они из бедняцких семей.

По этим справкам поступили в Петрограде на рабфак. Отцы подсылали денежек, но маловато. Деревенщина! Городской жизни понять не могут.

С Сизовым встретились на Петроградской в трактире Чванова. Разговорились. Сизов человек ученый и тоже считал, что крестьянству хода не дают и добра от этого не будет. На крестьянских плечах вся Россия держится. Он их угощал, хотя сам не пил почти ничего.

Несколько раз встречались, наконец он им предложил вступить в партию левых эсеров. Они сперва и не поняли, что за партия такая. Но он объяснил, что партия эта за крестьян. Земли и скота держи сколько хочешь. Они согласились. Потом он сказал им, что имеет поручение от партии произвести налет, чтобы пополнить партийную кассу. Они испугались. Погулять они любят, но чтоб налет делать, этого еще не бывало. Но он объявил, что это не просто налет, а ради партийных целей, и, кроме того, каждый из них получит по две тысячи рублей.

Две тысячи — шутка ли! У Чванова за десять рублей гуляй целый вечер, а за полтинник тебе половой в пояс кланяется. Ну, они согласились. После налета Сизов расчелся с ними без обмана, они пожаловаться не могут. Ну, они с таких денег два месяца из трактира не выходили. В общем, их из рабфака выгнали за непосещение и пьянство.

Думали они домой ехать, но Сизов не велит, говорит, скоро еще будут дела и они большие деньги получат. Сняли частную квартиру, живут пока. Винцо попивают. Дома у Сизова не были. Встречаются с ним в сквере у Александрийского театра. Он им открыточки присылает, подписывается «Маруся». Это, говорит, в целях коне... в целях конспи... словом, как-то это там называется.

Третий из сизовских соратников был немолодой человек, к удивлению Васильева оказавшийся студентом. Он, впрочем, был студентом до революции восемь лет да после революции пять, шестой. Увидев изумленный взгляд Васильева, он снисходительно объяснил, что это бывало часто и что в интеллигентных кругах такие, как он, назывались «вечные студенты». Их очень всегда уважали, потому что они хранили студенческие традиции, лучше всех пели студенческие песни и знали, как по правилам организовать студенческую пирушку.

Отец его землемер и всегда с уважением говорил о левых эсерах, и хотя сам в партию не вступал, но переписывался с кем-то из членов партии. Сизов разыскал его в университете с полгода назад и сослался на того человека, с которым отец переписывался. Человек этот будто бы сейчас за границей и написал Сизову письмо, где советовал навестить сына своего друга. Вот Сизов и предложил ему вступить в партию.

Он согласился, почему же не согласиться. Студенты всегда участвовали в политических волнениях. Он не хуже других. Потом был намечен «экс». Что это такое, он знает. Читал, слава богу, мемуары. Дома у Сизова он не бывал. Две тысячи получил. Добавить ничего не имеет.

Следующий по порядку оказался франтоватым молодым человеком, сыном банковского чиновника. Отец его и сейчас занимал крупный пост в банке и зарабатывал много. А из сына вышел оболтус, ресторанный завсегдатай, бездельник и выпивоха. Чем он занимается, понять было невозможно. По-видимому, отец, пользуясь своими деловыми связями, все время устраивал его на службу, а дирекция, присмотревшись к новому служащему, спешно его выгоняла. Сын этим совсем не огорчался, а отец огорчался очень. «Папахен, знаете ли, обломок разбитого вдребезги»,— объяснял оболтус.

В необычайно слабом его мозгу отец оказывался, видимо, представителем старых понятий, неспособным понять все новое, а себя самого он неясным образом связывал с современностью, с новыми веяниями, словом, с послереволюционной омолодившейся Россией.

Получалось почему-то так, что отец, большой знаток банковского дела, честно работающий в советское время и получающий благодарности,— это некий «остаток» императорского Петербурга, а он, тратящий отцовские деньги молодой кутила,—представитель новой России. Как это получалось, понять было невозможно.

Васильев заинтересованно спросил, в чем он видит свою, так сказать, прогрессивную сущность.

— Ну, знаете,— сказал оболтус,— я, например, уже три раза женат. Потом, вообще всем интересуюсь. Бываю в оперетте, там сейчас, знаете, новая каскадная. Прелестная женщина.

В оперетте оболтус и познакомился с Сизовым. Они вместе курили во время антракта и разговорились. Потом Сизов пригласил его в ресторан, отлично накормил и напоил и отвез домой на лихаче.

— Я было полез в карман за деньгами,— сказал оболтус,— но он отказался и заплатил сам. И знаете, это было очень хорошо с его стороны, потому что у меня не было ни копейки.— Он фыркнул, закрыв рот ладонью, и от смеха у него даже слезы выступили на глазах.— Я полез в карман и думаю: «А ну как он захочет взять? Придется сказать, что забыл дома бумажник».

После этого оболтус долго и весело смеялся.

— Ну, а ограбление Кожсиндиката? — спросил Васильев, не оценивший юмора подследственного.

— Это тоже он предложил,— радостно сказал оболтус.— Он сказал, что это всегда принято у революционеров и что в наше время, для современной молодежи, это... словом, очень хорошо. А мое дело — только палить из двух револьверов и молчать, то есть не рассказывать никому, и что я получу за это две тысячи. А мне две тысячи, знаете, просто ужасно нужны. Дома у Сизова не бывал. Добавить ничего не имею.

Пятый член боевой группы был человек лет сорока пяти, с военной выправкой, с резко выступающими скулами и глубоко посаженными глазами. Он носил фамилию, когда-то известную в русской истории. Среди его предков были и жестокие крепостники, были и полководцы, оставившие по себе добрую память, были и образованнейшие люди, удивлявшие Европу своей эрудицией. Были и бестолковые кутилы, швырявшие тысячи женщинам сомнительного поведения. Так или иначе, в середине прошлого века его семья разорилась дочиста и впала в полную безвестность. Отец его служил в Новгороде и жил в маленьком деревянном домике на окраине. Умер отец, впрочем, рано, еще до мировой войны. Мать сумела, напомнив кое-кому о прошлых заслугах рода, всунуть сына в кадетский корпус на казенный кошт. Она умерла, когда он еще был кадетом. Потом, став офицером, он продал домик в Новгороде, чего хватило только на то, чтобы неделю поддерживать в полку репутацию рода. Потом война, на которой он как будто ни в чем не провинился, но и не отличился особенно. Потом революция. В белой армии не был.

— Почему? — спросил Васильев. Ему казалось, что этот угрюмый и злой человек как раз в белой армии и мог бы проявить себя.

— Мер-р-завцы все,— ответил бывший офицер каким-то равнодушным спокойным тоном.— Что ж я, не знаю их? Все мер-р-завцы.

Не пошел и в Красную Армию, служил где-то на гражданской службе в каком-то «бюро учета». Потом уволили по сокращению штатов. Потом служил, очень недолго, у какого-то нэпмана, торговавшего коноплей. С нэпманом поссорился, даже подрался, и ушел.

— Мер-р-завец,— сказал бывший офицер.

Сизов разыскал его, когда офицер окончательно приуныл. Сизову о нем сообщил из-за границы какой-то товарищ офицера по полку. Предложил ему Сизов вступить в «боевую группу».

— Вы что же, левый эсер? — спросил Васильев.

— Мер-р-завцы они,— сказал офицер.— Й белогвардейцы мер-р-завцы, и они мер-р-завцы, и вы мер-р-завцы. Все мер-р-завцы.

— Зачем же вы пошли? — спросил Васильев.

— А две тысячи? — удивился офицер.— Я уж стреляться думал, а на две тысячи можно еще полгодика пожить, хоть кругом все и мер-р-завцы, но мне пожить хочется, потому что и я мер-р-завец.

Итак, оставался последний из шестерых-—Тихомиров, получивший почему-то от Сизова не «2 т.», а только «1 т.».

ШЕСТОЙ

Последний «член боевой группы» был рабочий пороховых заводов Борис Тихомиров, молодой парень двадцати трех лет, полгода назад женившийся на молодой работнице из соседнего цеха. Васильев поехал сам его арестовывать. Машины не было, и на Пороховые (так назывался весь район вокруг пороховых заводов) Васильев отправился на трамвае. Это был район одноэтажных или двухэтажных домов, большею частью деревянных; в сущности говоря, большой рабочий поселок под Петроградом, соединившийся с городом, когда Петроград разросся. Тихомировы жили во втором этаже небольшого деревянного дома. Открыл дверь сам Тихомиров. Это был невысокий, худощавый человек с прямыми светлыми, зачесанными назад волосами. Он, вероятно, сразу понял, кто такой Васильев и зачем он пришел, хотя и сам Васильев и оперативник, которого он взял с собой, были в штатском. Молча провел он их в свою комнату. Комната была маленькая, обставленная бедно, но чистота и аккуратность сразу бросались в глаза. Хотя было уже без четверти одиннадцать, хозяева еще не ложились.

Маленькая, худенькая молодая женщина, сидевшая на стуле рядом с простым канцелярским столом, аккуратно застланным газетами, удивленно подняла на вошедших спокойные глаза. На столе стояла электрическая лампочка, освещающая раскрытую книгу, лежавшую рядом. Видимо, когда раздался стук в дверь, Тихомиров читал жене вслух, а жена слушала и шила. Теперь она отложила шитье. Наверно, она тоже догадывалась, кто эти незнакомые люди; во всяком случае, удивление на ее лице медленно сменялось испугом.

Васильев предъявил ордер на арест. Тихомирова побледнела, но осталась спокойна.

— Обыскивать будете? — спросил Тихомиров.

— Придется,— хмуро ответил Васильев.

Уже самая атмосфера комнаты располагала к хозяевам. Васильеву понравилась и маленькая этажерка с книгами, и аккуратно застланная кровать, и развешанные на гвоздях, но тщательно закрытые от пыли простынями носильные вещи.

Приступили к обыску. Долго обыскивать не пришлось. Вещей было мало, и все они были на виду. В ящике канцелярского стола лежало несколько тетрадок. Это были обыкновенные школьные тетради, в которых Тихомиров решал задачки по арифметике, выписывал правила правописания и хронологические даты по истории. Учебники, потрепанные школьные учебники, лежали в ящике тут же, рядом.

— Учитесь где-нибудь? — спросил Васильев.

— Нет, сам занимаюсь,— ответил Тихомиров.

В ящике же лежали деньги: семнадцать рублей семьдесят три копейки. Дно ящика было застлано газетой, но Васильев увидел, что в самой глубине газета топорщится. Он ее отогнул. Под газетой лежала аккуратно завернутая в белую бумагу довольно толстая пачка денег. Это были червонцы, очевидно взятые в Кожсиндикате.

— Что же вы,— спросил Васильев,— в доме всего-навсего семнадцать рублей, а тысячу не тронули?

— Не мои деньги,— коротко сказал Тихомиров.

Перелистали книжки, стоявшие на этажерке. Все это были левоэсеровские брошюры, в большом числе выходившие в начале революции, сочинения Кропоткина и одна книжка Савинкова. Переплеты были обернуты в бумагу, в каждой книге была закладка, и все книги были, очевидно, внимательно прочитаны. На многих страницах были подчеркнуты отдельные фразы и целые абзацы.

Через час обыск был закончен, и комнату запечатали. Вчетвером — двое Тихомировых, Васильев и оперативник— долго брели по мокрому снегу до трамвая. Тихомиров вел жену под руку, а снег был глубокий, и она в худеньких своих туфельках все проваливалась, но шла не жалуясь, опираясь на руку мужа. Васильев проклинал себя, что не добился машины. Хоть он и не сомневался ничуть, что Тихомиров грабитель, а жена если и не соучастница, то уж знала-то о грабеже наверно, все-таки очень ему было их жалко обоих. Нравились они ему, и ничего он не мог с этим поделать.

К счастью, захватили последний трамвай. Доехали до тюрьмы.

На следующий день Васильев последним вызвал на допрос Тихомирова. До этого он допросил и двух сыновей кулаков из Пскова, и оболтуса, завербованного в оперетте, и вечного студента, и офицера, говорившего с раскатом, что все мер-р-завцы и сам он тоже мер-р-завец.

«Какая же тут политика? — рассуждал про себя Васильев.— Обыкновенная уголовщина; получили по две тысячи за участие в налете, а Сизов отхватил львиную долю и катался как сыр в масле».

Все это верно. И все-таки Васильев сомневался. Он потому и оставил напоследок допрос Сизова и допрос Тихомирова, что понимал: если в этом деле и есть хоть какой-нибудь элемент политики, то только эти два человека могут его представлять. Внутренне он был уверен, что даже если Сизов действительно член мифического Цека мифической партии, все равно он на самом деле обыкновенный бандит. Он помнил и спальню карельской березы, и столовую красного дерева, и кожаный кабинет. Но если бы ему сказали, что Тихомиров согласился принять участие в ограблении просто ради того, чтобы получить тысячу рублей, Васильев бы все равно в это не поверил. Всем существом своим он был убежден, что с Тихомировым дело сложнее.

И вот сидит перед ним молодой, двадцатитрехлетний петроградский рабочий с некрасивым, но умным и добрым лицом и отвечает на вопросы. Сын рабочего. Родился на Пороховых. Образование низшее. Партийная принадлежность?

— Член партии левых эсеров.

— Такой партии нет,— говорит Васильев,— она запрещена.

— Она запрещена,— говорит Тихомиров,— но она есть.

— Где вы познакомились с Сизовым?

Оказывается, Сизов часто ходил обедать в рабочую столовую возле завода. Там обедали и Тихомировы. Сидя за одним столом, разговорились. Сизов дал Тихомирову почитать книжку. Условился, что сам за ней зайдет, взял адрес. Слал заходить, носил книжки, много говорил про политику. Объяснил Тихомирову, что в газетах пишут неправду и что историю большевики рассказывают неверно. Объяснил, что левые эсеры—борцы за народное дело и за это их преследует власть. Словом, у Тихомирова «открылись глаза». Он понял, что правда — у партии левых эсеров, что большевики захватили власть незаконно и что левые эсеры действительно стоят за трудовой народ, за крестьянство и за рабочий класс. Вообще он, Тихомиров, «очень вырос» после знакомства с Сизовым. Сизов ему посоветовал прочесть такие книжки, о которых прежде Тихомиров и не слышал, посоветовал ему, какие учебники взять, чтобы заняться самообразованием. Все это в рассказе Тихомирова выглядит, можно сказать, трогательно: опытный политический деятель, член Цека, борец за народное дело, не жалеет времени и сил на то, чтобы один обыкновенный петроградский рабочий прозрел политически и вырос культурно, стал бы изучать грамматику и арифметику.

Тихомиров рассказывает все это внешне спокойно, но внутренне он взволнован. Он понимает, что за грабеж Кожсиндиката по головке не погладят, что придется пострадать, а может быть, и отдать жизнь. Но он знает, «где правда», знал, на что идет, когда вступил в партию. И теперь будет стоек до конца.

Смотрит на него Васильев и думает: «Вести с этим славным й честным парнем политический спор? Да его ведь не переспоришь! И что за спор на допросе! Тихомиров загипнотизирован, он уверовал в Сизова, как верили когда-то в бога. Эх, пропесочить бы парторганизацию на

Пороховых! Проглядели такого парня!.. Ну, это все потом. Что делать с Тихомировым, с теперешним, с таким вот, какой он есть, твердо знающим, что все, что от Сизова,— добро, а все, что против Сизова,— зло?»

— Ну, а как же с Кожсиндикатом? — спрашивает Васильев увлекшегося и разговорившегося Тихомирова.

— Да, мы ограбили Кожсиндикат, — отвечает Тихомиров,— чтобы обеспечить средствами нашу партию и ее руководство, ее Центральный комитет. Чтобы помочь ему, дать ему средства на пропаганду, на издание подпольной литературы, чтобы наши товарищи, которые в условиях подполья ведут свою героическую работу, имели возможность заплатить за ночлег, поесть хоть раз в день и отдать все силы политической борьбе.

— Хорошо, гражданин Тихомиров. А из кого состоит Цека вашей партии, вы мне, конечно, не скажете?

Тихомиров смотрит Васильеву прямо в глаза.

— Если бы даже я знал, я не сказал бы,—говорит Тихомиров,— но я не знаю. Партия наша в подполье, и естественно, что такой рядовой член партии, как я, не может и не должен знать руководителей. Всегда может оказаться среди членов партии какой-нибудь нестойкий, слабый человек, и не может судьба нашей борьбы зависеть от его слабости. Если бы я не знал, что Сизов арестован и, значит, вы о нем уже знаете, я бы и о нем вам не сказал ни слова. Даже под пытками, даже на кресте!

— Ну, до креста дело у нас, пожалуй, и не дойдет,— говорит Васильев,— а вот про Сизова... Вы у него дома бывали?

— Был два раза,— говорит Тихомиров.

— На Широкой улице? — спрашивает Васильев.

— Да, на Широкой,— кивает Тихомиров.

— И с женой его, Серафимой Ивановной, знакомы?

— Знаком,— говорит Тихомиров,— она заходила в кабинет, когда я у него сидел.

— Вы не знаете,— спрашивает Васильев,— давно они женаты?

— Года два, кажется,— говорит Тихомиров.

— Хорошая у Сизова квартира,— говорит Васильев.

— Да,— соглашается Тихомиров.— Это квартира родителей его жены. Ему, конечно, не нужна вся эта роскошь. Если б его воля, он бы вге это продал и деньги внес в партийную кассу. Но, во-первых, это принадлежит не ему, а во-вторых, вся эта купеческая роскошь помогает партии, потому что в такой богатой, солидной квартире никто не будет искать скрывающегося от преследований подпольщика.

— Да, конечно,— равнодушно соглашается Васильев.— А скажите, пожалуйста, гражданин Тихомиров, вы ведь тоже получили из награбленных денег тысячу рублей. На что они вам даны?

— Неужели вы думаете,— Тихомиров вспыхивает и выпрямляется,— что я бы позволил себе взять хоть один рубль из партийных денег на свои личные нужды? Я отказывался, не хотел их брать. Но Михаил Антонович мне объяснил, что это мне необходимо на всякий случай, если придется скрываться или нужно будет помочь кому-нибудь из товарищей. Мы ни копейки из них не истратили, вы же видели.

— Видел,— соглашается Васильев.— Всего было взято девяносто шесть тысяч?

— Я не считал,— говорит Тихомиров,— Михаил Антонович говорил, что взяли немногим меньше ста.

— И, значит, за вычетом расходов,— говорит Васильев,— остальное пойдет в партийную кассу?

— Да,— твердо говорит Тихомиров,— конечно же, в партийную кассу. Неужели вы думаете, что Михаил Антонович согласился бы взять себе оттуда хоть рубль?

— Нет, я этого не думаю,— спокойно говорит Васильев.— Ну, на сегодня кончим.

И, нажав кнопку звонка, он вызывает конвойных, чтобы они отвели Тихомирова обратно в тюремную камеру.

СЕРАФИМА СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ

На следующий день с утра Васильев снова вызвал Тихомирова. Начал он опять с разговора о деньгах.

— Значит, давайте, гражданин Тихомиров, посчитаем,— сказал Васильев.— Всего было взято в Кожсиндикате девяносто шесть тысяч рублей с лишним. Трем извозчикам было куплено по пролетке и по лошади, и за три лошади и три пролетки было уплачено двести восемьдесят рублей. Каждому из извозчиков было за участие и молчание уплачено по две тысячи рублей. Сбрасываем шесть тысяч двести восемьдесят, остается девяносто тысяч без малого. Кроме вас и Сизова, участвовало пять человек. Вы знаете остальных?

— Я их видел один раз в жизни,— сказал Тихомиров,— и, конечно, не знаю их фамилий.

— Верю,— согласился Васильев.— Во всяком случае, если захотите, можете познакомиться с их показаниями. Они получили по две тысячи каждый. Если не поверите протоколам, скажите, я представлю вам возможность с ними поговорить, и они подтвердят вам это. Ну, значит, пять по два — десять тысяч, да одна вам — одиннадцать, остается, насколько я понимаю, семьдесят девять тысяч. Это та сумма, которую оставил себе Сизов на трамвай и папиросы.

— Да,—согласился Тихомиров,— для передачи в партийную кассу.

— Правильно,— согласился опять Васильев,— для передачи в партийную кассу. Как вы думаете, за два месяца он успел уже передать в партийную кассу эти деньги?

— Конечно, успел,— сказал Тихомиров.— Он очень торопился с «эксом» и говорил, что партии срочно нужны деньги.

— Хорошо,— сказал Васильев.— Вы говорили, что вы с его женой знакомы?

Тихомиров кивнул головой.

— Могу вам сказать,— продолжал Васильев,— после «экса», как вы называете этот грабеж, Сизов и не подумал никуда передать семьдесят девять тысяч. Приблизительно через две недели после «экса» он познакомился с молоденькой девушкой, дочерью бежавшего за границу московского купца Попова — Серафимой. Через некоторое время он сделал ей предложение. У Серафимы очень расчетливая мать, собиравшаяся дочку выдать замуж за богатого человека. К этому времени Поповы продали все, что им оставил бежавший за границу, глава семьи, и единственное, что у них оставалось,— это красота дочери. Мать потребовала доказательств того, что брак дочери действительно выгодный брак. Поэтому Сизов из этих, как вы их называете, «партийных» денег купил ту дорогую обстановку, которую вы и видели в квартире, купил невесте два манто: котиковое и каракулевое, всякую другую одежду, золотые и бриллиантовые украшения на сумму около тридцати тысяч рублей. Остальные деньги спустя два с лишним месяца после «экса» были найдены у него в письменном столе.

Васильев, усмехаясь, посмотрел на Тихомирова. Тихомиров тоже еле заметно улыбнулся и сказал:

— Сизов предупреждал меня, что в случае ареста следователь будет пытаться всех нас поссорить. Вы на меня не обижайтесь, но я вам не верю.

— Я так и думал,— согласился Васильев, нажал кнопку и сказал вошедшему конвойному: — Введите гражданку Попову.

Вошла Симочка. Двух суток еще не прошло с момента ее ареста, а изменилась она так, что ее трудно было узнать. Изменило ее не то, что с ее лица исчезла косметика, и не то, что самый арест ее испугал, изменило ее то, что, наверно, впервые за свою жизнь пришлось ей посидеть и подумать без нашептываний матери и тех людей, с которыми мать позволяла ей встречаться и разговаривать. Впервые пришлось ей понять, что советы ее советчиков привели ее в самом начале жизни к тупику, к катастрофе. И стала ей неожиданно ясной вся бесцельная глупость ее прошлой жизни. Посмотрев на себя со стороны, увидела она себя глупой девчонкой, продавшей свою молодость грабителю за фальшивые деньги. Может быть, эти двое суток были только началом ее размышлений, но все-таки о многом она уже успела подумать, и ко многим горьким выводам она уже успела прийти. Совсем другое было у нее лицо. Хоть и без пудры и без краски, оно было сейчас умнее, значительнее и чем-то красивее, чем двое суток назад.

Васильев пригласил ее сесть и, указав на Тихомирова, сказал:

— Вы, кажется, немного знакомы?

Тихомиров смотрел на Симочку сначала равнодушно и даже немного насмешливо. Он не узнал ее, уж очень она изменилась. Но постепенно в глазах его появилась растерянность. Он начал понимать, что его не обманывают, что перед ним действительно жена обожаемого им, боготворимого им человека.

Симочка смотрела на Тихомирова, припоминая. Когда-то давно, так ей казалось, в рухнувшем в бездну прежнем мире, она его будто бы видела. Наконец она кивнула головой и сказала:

— Вы, кажется, бывали у нас иногда.

— Гражданка Попова,— сказал Васильев,— когда вы познакомились с вашим мужем, Михаилом Антоновичем Сизовым?

— Месяца два назад.

— А точнее не помните?

— Числа не помню,— сказала Симочка, нахмурив лоб,— но это было дня через два или три после Нового года. Мы были с мамашей в Михайловском на «Желтой кофте», Миша сидел рядом с мамашей, и они разговорились. В антракте он угощал нас чаем с пирожными, и мамаша пригласила его к нам заходить.

— Как вы помните, Кожсиндикат был ограблен двадцать четвертого декабря,— бросил Васильев Тихомирову.

Тихомиров даже не кивнул головой, он отлично помнил, какого числа был совершен знаменитый «экс».

— Когда он сделал вам предложение?

— Двенадцатого января,— сказала Симочка.— Он сначала переговорил с мамашей, а мамаша — со мной. Я сказала, что очень быстро все это, а мамаша сказала, что теперь не такое время, чтобы разбираться, что попался солидный человек, и слава богу.

Симочка повторяла материнские слова, как будто сама заново в них вслушиваясь и заново их осмысливая. Даже слово «мамаша» она сказала совсем не так, как говорила два дня назад, а как будто заковычивая, как будто немного насмешливо цитируя себя, прежнюю Симочку.

— Какое было поставлено Сизову условие? — спросил Васильев.

— Обставить квартиру... одеть меня... купить мне драгоценности.

— Сколько стоил столовый гарнитур? — спросил без всякого выражения Васильев.

Так же без всякого выражения он спрашивал Симочку и о стоимости кабинета, и о стоимости каждого манто, и о стоимости золотого браслета, и Симочка, тоже как будто без выражения, называла цифры, иногда напрягалась, вспоминая, и морщила лоб, иногда поправляла себя сама, называла более точную цифру, иногда пожимала плечами и говорила:

— Не помню сейчас.

Это только казалось, что она говорит без всякого выражения. Если внимательно вслушаться, можно было понять, что она сама как будто бы с удивлением вспоминает, как захватывали когда-то ее эти сотни и тысячи рублей, какой восторг вызывала в ней громоздкая роскошь ее квартиры и как всего только два дня назад ясно видела она будущую свою жизнь — с театральными ложами и лихачами, с рестораном после театра, со сном допоздна в огромной кровати-раковине карельской березы.

Тихомиров молчал все время. Он сидел не шевелясь, смотрел прямо в лицо Серафиме, и Васильев понимал, что он верил каждому ее слову, потому что ей и нельзя было не верить. Никакая притворщица не сумела бы так достоверно притворяться. Васильев и сам поверил ей сегодня наконец окончательно. Не цифрам, которые она называла,— они и раньше не вызывали сомнений, да их можно было всегда и проверить,— нет, он поверил в ее настоящую искренность, в то, что она действительно не знала, кто такой Сизов, и мысли о грабежах, об обмане ей даже не приходили в голову.

И наконец Васильев задал ей еще вопрос.

— Скажите, Попова,— сказал он,— во время обыска при вас был отперт портфель, лежавший в ящике письменного стола вашего мужа. При вас были пересчитаны находившиеся в портфеле деньги. Сколько там оказалось денег?

— Сорок пять тысяч,— сказала равнодушно Симочка.

Ее воображение уже не поражало величие сумм. От гипноза богатства, от веры в непоколебимость и главную важность материального изобилия она избавилась, наверно, сразу и на всю жизнь.

— Какого числа был у вас обыск? — спросил Васильев, уже нажимая кнопку, чтобы вызвать конвойного, и закрывая папку с делом.

— Позавчера,— сказала Симочка,— я не помню, какое сегодня число.

Вошел конвойный, Симочка, поклонившись Тихомирову и Васильеву, вышла, и дверь за нею закрылась.

Васильев и Тихомиров долго молчали, потом Васильев встал и раздраженно сказал:

— Лучше б вы, Тихомиров, на эту тысячу рублей хоть покутили! Сизов ведь и так вас обманул, другим-то он за участие в грабеже дал по две тысячи, а вам вторую тысячу и дать пожалел, красивых слов вам наговорил за это. Видите теперь, что за партийная касса?

Вошел конвойный. Тихомиров встал и пошел к выходу. Казалось, ничего не изменилось ни в выражении его лица, ни в его походке, и все-таки Васильев чувствовал, ощущал, был уверен: перед ним человек ошеломленный, растерянный, даже раздавленный.

ВСТРЕЧА В ВАГОНЕ

В сущности говоря, все было ясно. Ограбление кассы Кожсиндиката было произведено в самых обыкновенных шкурных целях. При чем тут политика? Ни на какие политические цели деньги и не предназначались. Деньги пошли на громоздкую мебель, платья и безделушки глупой девчонке. Разница с обыкновенными шайками была только в том, что хотя атаман всегда получает немного большую долю, но все-таки не в таком же соотношении: семьдесят тысяч и две тысячи. Ну что ж, и это объясняется просто. В этом случае атаман оказался хитрее, а остальные члены шайки глупей, чем обыкновенно. Насчет того, что Сизов член Цека партии левых эсеров: во-первых, такой партии нет и такого Цека нет. А во-вторых, если бы даже и был такой Цека, не мог же он поручить Сизову ограбить Кожсиндикат для того, чтобы обставить квартиру и накупить барахла Серафиме Поповой. Единственный, кто верил сказкам, которые рассказывал Сизов о себе и своих высоких политических целях, был Тихомиров. Тихомирова Васильеву было жалко. Конечно, бандиты всегда обманывают друг друга, но тут уж больно груб был обман и больно наивны обманутые. Помочь Тихомирову нельзя было ничем. Грабеж есть грабеж, и, как бы ты его ни объяснял, отвечать за грабеж придется.

Впрочем, Васильев счел себя обязанным доложить начальству о претензиях Сизова на то, что он не уголовник, а политический борец, и начальство сообщило об этом в Москву в ГПУ. Васильев был уверен: нет оснований предполагать, чтобы дело было отнято от угрозыска. Следствие шло к концу, никаких неясных моментов не оставалось. Вероятно, через несколько дней можно будет уже дело закончить и передать в суд. Но все повернулось не так.

Однажды Васильева вызвал к себе начальник угрозыска.

— Что-то ты, Васильев, -с этим Сизовым недооценил,—сказал начальник угрозыска хмуро.—Дело требует ГПУ. И не Петроград, а Москва. Поедешь сам. Повезешь всю свою банду. Женщин возить не стоит. Повезешь только тех, кто участвовал в ограблении. Какой-то этот твой Сизов деятель. Говорят, при царизме в ссылке был. В общем, готовься. Сегодня и отправишься.

«Черт его знает!—думал Васильев, идя от начальника.—Что же это такое? При царизме был человек в ссылке. Значит, какие-то идеи у него были. А теперь никак его от уголовника не отличить».

Вечером семь участников ограбления Кожсиндиката были доставлены на вокзал к специальному вагону, в котором они отправлялись в Москву. Доставили их в нескольких машинах, под очень строгой охраной. В течение всего следствия Васильев ни разу не сводил на одном допросе Сизова и Тихомирова. Васильев чувствовал, что Тихомиров человек больших страстей и большой искренней веры. У таких, как он, людей страшным бывает разочарование. Раз поверив во что-нибудь, такой человек держится своей веры до конца, но уж если он увидел, что веровал в пустышку, что его обманули...

Словом, Васильев не хотел драматических сцен на допросах и чувствовал: после того как Тихомиров узнал, что такое Сизов, встреча этих людей так просто не обойдется. Поэтому и на вокзал их доставили в разных машинах. Только в вагоне они увиделись.

Сизов был все-таки странный человек. Очевидно, жадность к деньгам, к богатой жизни удивительным образом сочеталась в нем с каким-то хоть и мелким, но честолюбием.

Именем несуществующей партии награбить сто тысяч и потратить их на мебель, манто и браслеты — это он считал совершенно естественным. Но ему казалось очень обидным, если его не признают политическим борцом, идущим на опасный грабеж ради «великого дела». Концы у него не сходились с концами.

Когда ему сообщили, что дело будет рассматриваться как политическое, он воспрянул духом и стал смотреть на Васильева даже несколько свысока.

В сущности говоря, перемена инстанции ничего хорошего ему не сулила. Ограбление есть ограбление, и, пожалуй, его политические претензии могли быть только отягчающим обстоятельством. Но такой уж был удивительный у него характер, что при известии, что дело затребовало ГПУ, голова его еще больше откинулась назад, сутулость еще больше стала походить на горб, а лицо приняло необыкновенна важное и заносчивое выражение. Он снисходительно посматривал на конвойных, и весь вид его выражал примерно следующее: «Ну, мол, удалось вам некоторое время покомандовать мной, но теперь это кончилось, и скоро вы узнаете, какой я большой человек». Васильев смотрел на него и удивлялся странному сочетанию жестокости и легкомыслия в этом важном маленьком человечке.

И так был силен гипноз этой комической важности, что даже здесь, в вагоне, завербованные им в свою шайку люди безмолвно признавали его своим начальником. Ведь, кажется, все уже кончено, они пойманы, уличены и признались и ничего, кроме зла, не принес им этот человек, совративший их на тяжелое преступление, и все-таки, когда он вошел в вагон, все подтянулись, как подтягиваются солдаты, когда входит в казарму строгий и требовательный командир. Он окинул их орлиным взглядом, как бы проверяя состояние своих войск. Так, вероятно, Наполеон проходил перед строем гренадер, читая в их глазах преданность и восхищение.

Все уже сидели на жестких полках тюремного вагона, когда вошел Сизов. И он прошел вдоль полок и поздоровался с каждым за руку. И только Тихомиров не протянул ему руки. Сизов сделал вид, что не заметил этого. А может быть, он так был преисполнен сознания своей значительности, что не мог допустить даже мысли, что Тихомиров зол на него. Так или иначе, он, наклонившись к Тихомирову, прошептал ему несколько слов. Васильев не слышал их. Наверно, слова, которые может шепнуть руководитель подпольной организации рядовому функционеру. Какой-нибудь совет, как себя держать на процессе, в чем признаваться и что отрицать. Вероятно, что-нибудь в этом роде. Тихомиров ответил ему отчетливо и громко:

— А почему, собственно, вы мне даете указания, гражданин Сизов? Вы кто мне такой? Атаман?

Сизов еще больше выпятил грудь, еще дальше откинул голову и сказал:

— Мы с вами члены одной партии.

— Какой партии? — спросил Тихомиров.— Партии грабителей? Так это, кажется, называется не партия, а шайка или банда. Я, по крайней мере, знаю, что я бандит, и не скрываю этого. И как бандит понесу справедливое наказание. А вы не только бандит. Вы еще и жулик.

Все остальные участники ограбления отвели глаза и сделали вид, что не слышат. Сизов, ничего не ответив и не теряя своего горделивого вида, топорщась и пыжась, кажется, еще больше, чем раньше, отошел и сел на свое место.

В Москве Иван передал своих подследственных сотрудникам ГПУ. Ему сказали, что он должен зайти на Лубянку. Его будут ждать в бюро пропусков.

Действительно, его ждали. Молодой сотрудник повел его по длинным коридорам, и Васильеву неудобно было спросить, к кому, собственно, его ведут. Его ввели в приемную. Другой сотрудник, сидевший за письменным столом, встал и открыл перед лим большую тяжелую дверь.

Высокий, очень худой человек вышел из-за стола и пошел навстречу Васильеву. У него была острая, клинышком, бородка и очень усталые глаза. Васильев почувствовал себя неудобно. Он знал этого человека, лицо его было ему удивительно знакомо, и все-таки, только пожав сухощавую энергичную руку, он понял наконец, что перед ним Феликс Дзержинский. Дзержинский пригласил его сесть и сел сам.

— Ну, расскажите, товарищ Васильев...— сказал он.— Нет, прежде всего спасибо вам за это дело. Это интересное дело. Ну, а теперь рассказывайте.

Васильев вкратце рассказал все, о чем мы сейчас, через много лет, рассказали читателю. Дзержинский слушал очень внимательно, не отрывая от Ивана глаз.

Закончил Васильев тем, что по всем обстоятельствам дела он не видел никаких оснований считать ограбление Кожсиндиката политическим актом. Деньги были растрачены не на политические цели, а на покупку личных вещей, на подарки женщине. Поэтому он и не придавал значения требованиям Сизова квалифицировать его как политического преступника.

Дзержинский слушал его очень внимательно, все время глядя ему прямо в глаза, иногда чуть заметно кивая головой.

Когда Васильев кончил, Дзержинский еще минуту помолчал и потом заговорил медленно, будто раздумывая.

— Вы, конечно, правы,— сказал он,— но дело в том, что Сизов был действительно левым эсером и даже довольно видным. До революции он играл некоторую роль в своей партии. И действительно был в ссылке по политическому делу. Встречался там с хорошими людьми, считался революционером. Поэтому мы и сочли нужным согласиться на его просьбу. Что ж, квалифицируем это дело как политическое. Сизову от этого лучше не будет.— Минуту помолчав, Дзержинский спросил: — Дело Серафимы Поповой осталось у вас? Как вы его думаете квалифицировать?

Васильев пожал плечами:

— Не тяжелую какую-нибудь статью. С каким-нибудь легким, может быть условным, наказанием. Не стоит ломать ей жизнь. Но нужно, чтобы она запомнила историю с Сизовым навсегда. Такие уроки бывают полезны.

Дзержинский встал и, прощаясь, протянул Васильеву руку:

— Еще раз спасибо, товарищ Васильев.

Глава пятая. «БЛАГОРОДНЫЙ РАЗБОЙНИК»

ОБИЖЕН СУДЬБОЮ

В наше время уже не встречаются романтические разбойники вроде, скажем, Антона Кречета или других героев дореволюционных бульварных романов, в которых разбойник противопоставлял себя обществу, грабил богатых, одаривал бедных,— словом, всячески старался исправить несправедливость, царящую в мире.

Пожалуй, за всю многолетнюю практику Васильева только один раз встретился ему человек, который хоть немного старался походить на этого разбойника, борца за правду. Это был знаменитый Ленька Пантелеев, герой блатного фольклора, гроза и ужас богатых людей, бог всех уголовников меньшего масштаба.

Когда он погиб, уголовники даже сложили песню, которая кончалась словами:

Убит Ленька Пантелеев,

За него отомстят.

После его гибели долго еще богатые люди беспрекословно отдавали бандиту ценности, если бандит называл себя Ленькой Пантелеевым. Ходили слухи, что погиб вовсе не Ленька, а кто-то другой, а что Ленька, обманув ГПУ и уголовный розыск, гуляет себе по Петрограду, грабит богатых, одаривает бедных... Словом, жив Ленька Пантелеев, не мог он погибнуть.

Конечно, легенда эта обязана была своим зарождением не столько качествам и достоинствам самого Леньки, сколько желанию бандитов доказать хотя бы самим себе, что в профессии их нет ничего позорного, что какие-то не зависящие от них причины заставили их стать на скользкий путь, отделили их от других людей.

Надо сказать, что в подавляющем большинстве случаев никто, кроме самого преступника, не виноват в том, что он стал красть, грабить и убивать. Почти каждый преступник считает, что виновны в его судьбе обстоятельства. На самом деле почти всегда это не так. В конце концов, у каждого в жизни бывали трудные обстоятельства, перед каждым вставали проблемы, казавшиеся неразрешимыми, и все-таки только небольшой процент людей вступил на путь уголовщины. Обстоятельства обстоятельствами, но одного они толкают на преступление, а другого заставляют собраться с силами, напрячь ум, волю и победить их. В большинстве случаев уголовники— люди прежде всего слабовольные. Конечно, не так уж трудно остановить в темном переулке прохожего в хорошей шубе и отнять у него золотые часы и деньги на общую сумму, скажем, в пятьсот рублей. Конечно, гораздо труднее работать день за днем, волноваться, спорить с начальством, отстаивать свою точку зрения и получать два раза в месяц по нескольку десятков рублей.

Можно говорить о моральной неустойчивости, о том, что родители, семья, коллектив не сумели воспитать в человеке непреодолимое отвращение к тому, чтобы взять чужое, не говоря уж об убийстве другого человека. Но в числе рассказов этой книги будет рассказ о сыне старого грабителя, с детства воспитанного так, что он родился уголовником и должен быть уголовником, о человеке, который нашел в себе силы преодолеть чудовищное влияние преступника отца, влияние товарищей, которых ему подобрал отец, и вырваться из уголовного мира.

Третья причина, которую приводят уголовники в свое оправдание,— это то, что их обидело общество. Во-первых, общество не обижает, обижает реальный человек: глупый бюрократ, зарвавшийся чиновник, тупой и злобный начальник. Конечно, легче всего, обидевшись на тупого чиновника, ограбить заработанные честным трудом деньги у хорошего человека. Конечно, гораздо труднее в упорной борьбе победить этого чиновника и обнажить перед всеми бюрократическое и черствое его существо. Почти все выбирают этот последний путь, и только некоторые опускаются на дно и жалуются всю жизнь, что обстоятельства их толкнули на преступление.

Нет, только сочетание обстоятельств со слабоволием, аморальностью и, в сущности говоря, трусостью делают из человека бандита. Разумеется, надо бороться с обстоятельствами, которые мешают жить, но не надо оправдывать бандита, убившего ни в чем не повинного человека и оставившего целую семью без кормильца, тем, что он когда-то встретился с равнодушным чиновником.

Ленька Пантелеев действительно очень отличался от обычного бандита. Он не пил, по крайней мере вначале, не жил той грязной, недостойной жизнью, которою обычно живут преступники. Он любил одну женщину и был ей всегда верен. Слухи о нем ходили самые романтические. Говорили, что Ленька благороден, что он борется за народ, против богатых нэпманов, которые сосут народную кровь, что он защищает бедных от богатых,— словом, что это рыцарь без страха и упрека, благородный разбойник, защитник бедных, борец за справедливость.

К сожалению, во всех этих слухах не было почти ни слова правды. Неправдой было и то, что Леня стал уголовником потому, что он обиделся на действительность. В те годы эта легенда казалась убедительной. Сейчас мы объясним почему. Октябрьская революция прошла под лозунгами, которые увлекли, можно сказать, весь народ. Наконец-то на земле должна была воцариться высшая справедливость. Все должны будут работать: кто не работает, тот не ест.

В стране был голод. Гражданская война и разруха привели страну на грань катастрофы. Люди голодали, мерзли в нетопленных домах, но лозунги революции были живы и владели сердцами по-прежнему. И вот был объявлен нэп. Была разрешена частная торговля, крестьянин оставлял себе хлеб и зависел от результатов своих трудов. На полях заколосилась пшеница, магазины наполнились товарами, угроза голода отошла от страны. Но досталось это не дешево. В деревне появились кулаки, бедняк залез в долги, в городе появился класс богатых людей. Началась безработица. На биржах труда толпились тысячи безработных, ждавших своей очереди. Текли дни, недели, месяцы, а очередь не приходила. Шел такой безработный, возвращаясь с биржи труда, и видел, как выходит из магазина его владелец, прекрасно одетый, с барственным видом садится в собственный выезд и едет, покачиваясь на рессорах, вдоль по Невскому.

«За что боролись? — спрашивал себя безработный.— Четыре года героической войны от Петрограда до Владивостока! Сколько пролилось крови! За что? Чтобы эта свинья гнала по Невскому рысаков?»

Сейчас, когда мы смотрим на прошлые годы из исторического далёка, мы понимаем, что этим гениальным по смелости и решительности ишгом была спасена от гибели революция, была спасена от гибели страна. Но что мог думать рядовой человек того времени? Рядовой человек, не понимавший государственного смысла нэпа и видевший только одно: как и прежде, царствует богатый и бедствует бедный. Если человеку не везло, если у него не было работы, если он стоял у витрины, заваленной колбасами и балыками, сырами и сладостями, и у него не было в кармане даже двугривенного, чтобы купить себе дешевой колбасы, что он думал тогда?

Если это был человек умный и верный идеям революции, он понимал, что надо перетерпеть. Он понимал, что ценою временного богатства нэпманов и кулаков страна накапливает силы, чтобы идти дальше, к социализму. Если это был человек недалекий, не привыкший думать в государственном масштабе и представлять себе государственные цели, он считал, что революция погибла и что даром было пролито море народной крови. И даже если боролся за революцию не он, а его брат, или отец, или просто знакомый, он повторял ставшую характерной для той эпохи фразу: «За что боролись?»

Так вот, началось все с того, что был в Петроградском ГПУ сотрудник Леонид Пантелеев.

ГПУ — Государственное политическое управление — боролось с контрреволюцией, вредительством, спекуляцией, саботажем, со всеми видами сопротивления Советской власти. Леонид Пантелеев был сотрудник рядовой, не хуже и не лучше других.

Сейчас уже невозможно выяснить эту историю в подробностях. Как-то получилось так, что Пантелеев оказался в каком-то частном притоне, в то время как в этот притон пришла с облавой опергруппа ГПУ. Ходили слухи, что Пантелеев туда попал случайно, что будто бы его туда затащил какой-то его знакомый и он даже не понимал, куда, собственно, он идет. Возможно, что это было и так. Пантелеев, повторяем, не был ни пьяницей, ни азартным игроком и преданно любил до самой смерти только одну женщину.

Так или иначе, но на его начальство случай этот произвел очень скверное впечатление. Сотрудник ГПУ должен иметь чистые руки. То, что простительно другому, нельзя простить сотруднику ГПУ. Все это бесспорно. Возможно, если действительно Пантелеев в притоне оказался случайно, следовало в данном случае ограничиться более мягким наказанием. Сейчас слишком мало известно об этом эпизоде, чтобы можно было объективно оценить правильность решения пантелеевского начальства. Так или иначе, Пантелеева уволили из органов ГПУ. Можно, с другой стороны, по будущему Пантелеева, которое теперь нам известно довольно подробно, предположить, что случай с притоном был только каплей, переполнившей чашу, что и раньше начальство замечало за Пантелеевым некоторые качества, недопустимые для чекиста.

И вот в один прекрасный день Леня был уволен, вышел на Гороховую улицу, где тогда помещалось ГПУ, посмотрел вокруг и увидел, что мир плох.

В кармане у него лежала последняя получка, на которую, даже если очень экономить, можно было прожить месяц, в крайнем случае полтора. Может быть, его опыт работы в ГПУ пригодился бы в милиции, но он понимал, что в милицию его, сейчас по крайней мере, не примут. Изгнание из ГПУ, конечно, его компрометировало. Военизированная охрана тоже была для него закрыта. Оставалось идти на биржу труда. Туда он и направился.

У биржи бушевала толпа безработных. Трудно даже было пробиться к окошечку, где регистрировались люди, ищущие работы. Регистраторшей была намазанная, вертлявая девчонка, презиравшая безработных, наглая и грубая. Мы и сейчас еще встречаем грубых и наглых людей там, где требуются чуткость и внимание, что же говорить о том времени, когда не только не успели воспитать аппарат, но даже не успели подыскать подходящих людей. Девчонка разговаривала отвратительно грубо, и Пантелеев отнес ее тон тоже к числу обид, нанесенных ему Советской властью.

День за днем ходил он на эту биржу, просидел штаны на ее скамейках, истер подметки, толкаясь в очередях. День за днем выслушивал он грубые отказы наглой девчонки и день за днем копил в себе раздражение.

Следует учесть, что квалификации, которая могла бы понадобиться, скажем, на обыкновенном заводе, у Пантелеева, в сущности говоря, не было. Он не был ни слесарем, ни токарем, и на любом заводе для него годилась только одна должность — грузчика или разнорабочего. А кандидатов на эти должности было очень много. Приезжали из деревень бедняки. Приезжали из провинции рабочие, не нашедшие работы в родном городе, и все это были люди без ремесла, люди, ничего не умеющие, годные только на работы, не требовавшие квалификации.

Если бы Пантелеев мог правильно оценить всю происшедшую с ним историю, он бы, наверно, рассудил, что винить ему некого, кроме как самого себя. Может быть, и строго поступило с ним начальство, но ведь все-таки оказался же он в притоне. Он попался потому, что в притон случайно пришли с облавой. Ему не повезло. Но ведь можно же было предположить, что он бывает и в других притонах и просто раньше ни разу не попадался. А если его пошлют с облавой, а там у него друзья-приятели? Тоже ведь неизвестно, как он поступит. Нет, все-таки то, что для работы в ГПУ нужны абсолютно чистые руки, было, конечно, правильно. К сожалению, большинству людей их вина всегда кажется пустяковой, а наказание— непомерно жестоким. Наконец, если бы Пантелеев был человек сильной воли, он бы нашел выход. Продав выходной костюм, он мог бы поехать на заготовку леса. Там всегда нужны были рабочие руки. Он мог бы поехать на север. На севере всегда не хватало людей. Словом, ему, одинокому, здоровому мужчине, смерть от голода не угрожала. Но он продолжал обижаться на судьбу, на ГПУ, на Советскую власть и все равно продал выходной костюм, но деньги истратил на то, чтобы как-нибудь прокормиться, пока не подойдет его очередь. Очередь была бесконечно велика. Несколько тысяч человек зарегистрировались раньше, чем он, а брали в день на работу двух-трех, самое большое четырех человек.

Когда закрывалась биржа, Пантелеев шел домой, проходил мимо сверкающих витрин магазинов, смотрел на одетых во все заграничное нэпманов, на женщин в дорогих шубах и скрежетал зубами. И повторял про себя ту же фразу, которую повторяли многие другие люди, не нашедшие себе места в условиях нэпа и не имевшие достаточной выдержки и ума, чтобы спокойно оценить и понять причины этого. «За что боролись?» — повторял Пантелеев, хотя сам он был человеком молодым и, насколько известно, никогда за революцию не боролся.

Там, на бирже труда, Пантелеев и познакомился с такими же безработными, такими же обиженными на судьбу и на Советскую власть людьми, которые и вошли первыми в будущую его шайку.

НАХОДИТСЯ ЛЕГКИЙ ВЫХОД

На бирже труда Пантелеев часто сидел с другим безработным, Гавриковым. Гавриков тоже не имел специальности и пытался найти место чернорабочего. Впрочем, однажды он решил обмануть судьбу и сунулся в другое окошечко, где регистрировали счетных работников. Ничего, конечно, из этого не получилось. У Гаврикова потребовали документы об образовании или, по крайней мере, справку с прежнего места работы.

По-прежнему сидели рядышком на скамейке двое безработных, и им казалось, что мир вокруг них чудовищно несправедлив. В мире существуют вкусная еда, красивая одежда, веселые развлечения. Но ими пользуются торговцы и спекулянты, а они, честные, хорошие люди, всего этого лишены.

Впрочем, Пантелеев иногда высказывал и другую точку зрения. Он говорил, что богатые справедливо богаты и что они с Гавриковым справедливо бедны. «Если человек богат,— говорил он,— значит, сумел разбогатеть, а мы, Митя, с тобой дураки. Мы, Митя, не можем добыть себе деньги, значит, и не заслуживаем». Митя спорил, говорил, что это не по их вине, а от плохого устройства мира. Но какой бы точки зрения ни держаться, одно было бесспорно: оба они были безнадежно бедны.

Однажды Гавриков сказал:

— Знаешь что, Леня, есть у меня двое знакомых — Раев и Осипов. Раев мне даже родственник. Люди они богатые — может, посоветуют нам чего. Давай сходим.

Раев и Осипов были действительно богатые люди. Это чувствовалось и по одежде, и по уверенному их поведению, да и по осиповской квартире, в которой была назначена встреча. Пантелеева, человека наблюдательного, неприятно поразило, что они все время переглядывались, как будто взглядами обсуждали друг с другом, что ответить на заданный им вопрос. Они как будто не слышали рассуждений Гаврикова о безысходной нищете, в которой они с Пантелеевым завязли, о том, что им нужен совет умного человека, намеков его на то, что, мол, у таких людей, как Осипов и Раев, есть, наверно, связи, что, может, они бы посоветовали какому-нибудь своему приятелю, владельцу магазина или фабрики, принять их, Гаврикова и Пантелеева, на работу. А они бы уж, Гавриков и Пантелеев, отблагодарили за это. И верною службой отблагодарили бы, и если надо, то с получки презентовали бы чего-нибудь.

Раев и Осипов как будто не слышали всех этих жалоб и просьб и все время рассказывали о каком-то своем хорошем знакомом, крупном профессоре, у которого огромный частный прием, а в свое время была даже собственная лечебница. Гавриков снова начал жаловаться, а Осипов снова его перебивал и начинал рассказывать, какая у профессора богатая квартира и сколько у профессора бриллиантов и золота, не говоря уж о шубах и костюмах. Потом Осипов увел Гаврикова в другую комнату и долго с ним о чем-то шептался, а потом Пантелеев, решивший, что толку от этого визита не будет, что никто их на работу не порекомендует, рассердился, встал и заторопил Гаврикова.

Когда они вышли на улицу, был уже вечер. Они шли по темному переулку. Пантелеев негодовал против наглых богачей, которые заставили их зря просидеть вечер и даже чаю не предложили, а Гавриков молчал и, только когда они вышли на мост, совершенно пустой в этот вечерний час, остановил Пантелеева и сказал шепотом:

— Они предлагают профессора этого ограбить. Человек он богатейший, а они все нам расскажут: и где у него ценности, и как войти в квартиру. Мы им за это одну пятую отдадим, но они клянутся, что богатства там большие.

— Подумаю,— коротко сказал Пантелеев.— Значит, завтра на бирже.

Он быстро простился и зашагал по улице, невысокий, худощавый, в кожаной куртке, оставшейся у него еще со времени службы в органах.

На следующий день Пантелеев сказал, что он согласен, и вечером они сидели на квартире у Осипова и обсуждали план ограбления.

Дело оказалось действительно не трудное. Профессор жил вдвоем со старушкой домработницей. Больше в квартире не было никого. В медицинском институте они посмотрели расписание и в тот час, когда профессор читал лекцию, принесли аккуратно завернутый большой пакет, который никак не мог пройти в щель, если не снять дверной цепочки. Старушка ее и сняла. Они старушку без труда связали и засунули ей в рот заранее приготовленный небольшой аккуратный кляп из чистых, специально выстиранных тряпок. Старушка лежала, не брыкаясь и не пытаясь освободиться. Гавриков даже подумал, не задохнулась ли она, но успокоился, увидев, что глаза у нее бегают.

Раев и Осипов проинструктировали их прекрасно. Они легко вскрыли именно тот шкаф, в котором лежали драгоценности, и именно тот ящик письменного стола, в котором лежали деньги. Вся процедура заняла меньше получаса. Деньги были рассованы по карманам, драгоценности уложены в маленький актерский чемоданчик, они вежливо простились со старушкой, которая только сверкнула им вслед глазами, аккуратно закрыли дверь, вышли на улицу, не торопясь дошли до трамвайной остановки, проехали несколько остановок в трамвае и отправились к Осипову делить добычу. Так Ленька Пантелеев начал свой уголовный путь.

В то время это был молодой человек с не очень красивым, но довольно приятным лицом, с великолепными нервами, не изменявшими ему ни при каких обстоятельствах. Повторяем, он не пил, не курил, всю жизнь был верен своей любимой женщине — бухгалтерше, с которой познакомился, еще работая в ГПУ.

Он часто бывал у нее. Она знала, что он стал бандитом, и горько оплакивала его печальную судьбу. Он с нею был нежен и ничего от нее не скрывал. Он никогда не вмешивал ее в свои преступления и даже ни разу не дал ей на хранение свою добычу. Впоследствии ее даже не привлекли к ответственности, и она продолжала вести скромную, трудовую жизнь, которая больше ни разу нигде не скрестилась с уголовным миром.

Обычно бандиты стараются всячески скрыть свое имя. рассчитывая, что если даже они и попадутся на одном каком-нибудь преступлении, то будут отрицать все остальные. Леня Пантелеев был в этом оригинален. Правда, мысль всюду рекламировать свое имя пришла ему, очевидно, не сразу, поэтому при ограблении профессорской квартиры он не назвал себя старухе и не оставил записки. Но следующее его дело уже обратило на себя внимание тем, что связанной домработнице он несколько раз повторил, что квартиру грабит он, Леня Пантелеев, и чтобы она ни в коем случае не забыла это передать хозяевам.

Хозяином второй квартиры был очень известный в то время в Петрограде артист Михаил Антонович Ростовцев. Он был великолепным комиком, играл и в драме и в оперетте, снимался в кино, и люди старшего поколения до сих пор благодарно улыбаются, вспоминая, сколько он им доставил минут искреннего веселья. Человек он был и в жизни веселый, добродушный, гостеприимный. Зарабатывал он очень много, и его любили не только зрители, но, что бывает гораздо реже, и товарищи по работе, зарабатывавшие много меньше.

На этот раз Пантелеев купил большую корзину цветов, позвонил по телефону к Ростовцеву на квартиру и сказал домработнице, чтобы она никуда не уходила, потому что через полчаса принесут цветы. Домработница, увидев цветы, сняла дверную цепочку. Пантелеев и Гавриков внесли корзину, поставили ее на стол, а потом домработницу связали и заткнули ей рот. То, что хозяев нет дома, они прекрасно знали: у Михаила Антоновича была премьера в театре, а на первые спектакли жена его обязательно ходила вместе с ним.

Здесь пришлось повозиться, чтобы найти ценности, но, впрочем, нашлись они легко. Ростовцев не считал нужным особенно их прятать.

На случай, если домработница забудет его имя, Леня оставил записку: «Уважаемый Михаил Антонович, вынужден был позаимствовать у Вас. Не сердитесь. Искренний поклонник Вашего таланта Леня Пантелеев».

Вот из этой записки Иван Васильевич впервые узнал имя противника, с которым предстояла ему долгая и упорная борьба, впервые узнал имя появившейся на уголовном небосклоне новой яркой звезды.

Очень скоро ему пришлось услышать о Пантелееве еще раз. Ограбили молодую хорошенькую актрису. Ей по-ззонили в дверь, когда она была одна дома. Леня сказал, что он из ГПУ, и показал какую-то карточку, которую она, конечно, не разглядела. Он был в кожаной тужурке и в кожаной фуражке — так в то время часто одевались сотрудники ГПУ. Она удивилась, какие могут быть у ГПУ дела к ней, но дверь беспрекословно открыла. Вошли двое. Дверь аккуратно закрыли и заперли. Потом Пантелеев очень вежливо поклонился и сказал:

— Позвольте представиться, Леня Пантелеев.

Тут уже актриса поняла, что впустила бандитов. Актеры— народ общительный. Ростовцев раз двести рассказывал своим коллегам о том, как его ограбили, и показывал записку, оставленную грабителями. Слух о Пантелееве шел уже по Ленинграду.

У актрисы хватило выдержки гостеприимно сказать:

— Заходите, Леня. Что-то вы зачастили к актерам. Любите театр?

— Люблю,— сказал Пантелеев,— но актеров навещаю только по необходимости. Я надеюсь, вы не будете поднимать шум, тогда мы вас и связывать не станем.

— Не буду,— сказала актриса.

После этого они дружной компанией пошли по квартире. Актриса была небогата, и ценностей у нее было не много. Все, что было, поместилось в карманах. Чемодан, который принес Гавриков, оказался пустым.

— Мало зарабатываете,— сказал укоризненно Пантелеев.— При вашем таланте можно было бы и побольше приобрести, а так, знаете, неудобно: выходит, вроде мы с Митей себе в убыток работаем. Ну, правда, шуба у вас хорошая.

Пантелеев подошел к шкафу и открыл его. Действительно, шуба висела здесь. Это была хорошая котиковая шуба, на которую актриса долго копила деньги, разъезжая по концертам и во многом себе отказывая.

Сохраняя по-прежнему шутливый тон, актриса сказала:

— Ленечка, неужели вы у меня заберете шубу? Сейчас зима, а у меня и театр и концерты. Потом, честно вам скажу, это единственная дорогая вещь, которая у меня есть.

Пантелеев улыбнулся. Ему нравились выдержка и хладнокровие актрисы.

— Ну как, Митя? — спросил он.— Действительно нехорошо обижать женщину.

— Что ж,— сказал Гавриков,— я не возражаю.

— Купите у нас свою шубу. Цена — два поцелуя. Один ему, другой мне.

Актриса, смеясь, поцеловала обоих в лоб, и они ушли, оставив ей шубу.

Снова Пантелеев!

«Чем черт не шутит,— думал Васильев.— А вдруг у него не случайно кожаная тужурка?» Он позвонил в ГПУ.

— Есть у вас среди сотрудников Пантелеев? — спросил он.

Оказалось, что есть несколько Пантелеевых. Васильев расспросил о них. Все это были люди серьезные, проверенные, да и по описанию они не подходили.

— Это не то,— сказал Иван Васильевич.

— Был еще один,— сказали ему,— но того мы с полгода назад уволили.

— Сколько ему лет?

— Двадцать три.

— Фотография у вас есть?

Через час фотография лежала на столе у Васильева. Еще через час две домработницы и актриса были в угрозыске. Каждой было предъявлено десять фотографий, каждая уверенно выбрала фотографию Пантелеева.

Сомнений не было: выгнанный из ГПУ сотрудник стал бандитом. Узнали адрес. Поехали к Пантелееву. Дома оказались только Лёнина мать и сестра. Они сказали, что уже несколько месяцев Леня не приходит домой. Почему не заявляли? Потому, что он им прислал письмо, предупредил, чтобы они не волновались. Письмо сохранилось? Да, конечно. Сличили почерк письма и почерк записки, оставленной Ростовцеву. Рука была несомненно одна.

— А что делал Пантелеев после увольнения из ГПУ?

— Ходил на биржу труда. Целые дни там просиживал.

Поехали на биржу труда. Да, Леонид Пантелеев был зарегистрирован. Квалификации не имеет. Очередь до сих пор не дошла.

Вечером Васильев долго сидел у себя в кабинете и смотрел на фотографию. Ничего зверского не было у Пантелеева в лице. Как и почему этот человек стал на путь, который неизбежно приведет его к гибели? Известно о нем очень мало. То, что он оказался в притоне, в сущности, ни о чем не говорило. Может быть, действительно он попал туда случайно и ему просто не повезло. Что же известно точно? Что он работал в ГПУ, что его выгнали, что он долго околачивался на бирже труда и что он ограбил три квартиры.

Васильев долго смотрел на фотографию, тщательно запоминал лицо. Известно очень немного, но все-таки кое-что известно. Так или иначе, поединок может начаться.

Слухи, пожалуй, не менее быстрое средство информации, чем, скажем, газеты и радио. Слухи распространяются быстро и никогда не забываются. В газете и в радиопередаче всегда одному интересен один материал, а другой скучен, другому интересен именно второй, а скучен первый. Слух интересен всем. Неинтересный слух умирает сразу же, при первой или второй передаче. Зато интересный облетает город молниеносно. Через два-три месяца после того, как Пантелеев согласился на предложение Раева и Осипова, о нем говорил уже весь Петроград. В чем был секрет его популярности? Ведь, в сущности, Пантелеев был такой же грабитель, как и многие другие, которые жили и умерли в безвестности. То, что он не убивал, не пытал, вообще не зверствовал, само по себе не могло сделать его популярным. Дело, кажется нам, было именно в тех характерных для эпохи конфликтах и настроениях, о которых мы уже говорили. Снова торжествовало богатство, как оно торжествовало прежде. Но прежде за ним стояла тысячелетняя традиция, и многие по привычке, по некультурности, по отсутствию умения самостоятельно мыслить действительно верили, что помещик имеет право на землю, которой он владеет, а фабрикант— на принадлежащую ему фабрику. Эту веру начисто сняла революция. И вдруг появились снова хоть небольшие, но все-таки частные фабрики, магазины, мастерские, появились самоуверенные, убежденные в законности своего богатства богачи. Все было объяснено народу. Но одно дело — понять объяснение, совсем другое дело — стать хозяином своих чувств. Как все быстро разбогатевшие люди, нэпманы не верили в прочность своего богатства и пытались выжать из мастерской или магазина все, что можно, и как можно скорее. Они раздражали своей самоуверенностью, своей некультурностью и хамством. Даже те люди, которые понимали всю государственную мудрость нэпа, не испытывали к нэпманам никакой симпатии. Словом, была создана почва для легенды о благородном разбойнике, который грабит самоуверенных, наглых нэпманов и отдает неправедно нажитые ими деньги нуждающимся. От Пантелеева требовалось очень немногое: только не зверствовать, не убивать, может быть, раз-другой шутливо и вежливо поговорить с тем, кого он грабит. Слухи раздували каждый случай ограбления, добавляли к нему тысячи подробностей, наделяли Пантелеева и рыцарской вежливостью, и юмором, и благородством, которые на самом деле были ему совсем не свойственны.

Впрочем, в начале своей уголовной карьеры Пантелеев был действительно не жесток. Кроме того, он был очень уверен в себе и спокоен. Это позволяло ему и пошутить во время грабежа, и вежливо раскланяться с хозяевами, покидая ограбленную квартиру. Но все это было только первые несколько месяцев. Дальше вступал в действие железный закон моральной деградации преступника. Если преступник шел на преступление просто ради того, чтобы хорошо пожить и разбогатеть, то он мог быть добрым или злым, вежливым или грубым, но в конце концов неизбежно брали верх худшие его человеческие качества.

Итак, при каждом грабеже Ленька Пантелеев называл себя. Слухи о нем шли по Петрограду. Первыми, кто подхватывал и без конца обсуждал эти слухи, были уголовники. Какие бы плохие люди ни были воры, грабители, убийцы, все равно в глубине души их непременно мучат презрение и ненависть, которыми они окружены со стороны нормальных людей. Уголовники первыми подхватывали и распространяли легенды о благородном грабителе Пантелееве. Хваля eFO, они хвалили себя. Значит, не все преступники заслуживают осуждения. Значит, может быть, и я не такой уж плохой человек. Может быть, и обо мне скажут доброе слово.

А сам Пантелеев чувствовал себя плохо. Конечно, его популярность давала ему некоторые преимущества. Достаточно ему было себя назвать, чтобы хозяева переставали сопротивляться и чуть ли не на блюдечке подносили ему ключи от шкафа и ящиков. Но больше, пожалуй, популярность приносила ему вреда. Конечно, в ГПУ и угрозыске знали его фамилию, наверное раздобыли его фотографию. Конечно, все его бывшие товарищи по работе и просто знакомые знали, что он стал бандитом. Когда бы он ни шел по улице, каждую секунду он мог встретиться с человеком, знающим его. Опасность шла за ним по пятам. Он не мог зайти к матери, потому что за ней, конечно, следят. К счастью, никому никогда, в том числе и матери, он не говорил о своей любимой женщине. Иногда он решался навестить ее, и то понимая, что может поставить ее под удар. Кто-кто, а он-то уж знал хорошо, что слухи о верном товариществе преступников выдуманы авторами плохих уголовных романов. На самом деле преступники— люди морально опустившиеся, и дружба их жива, пока не грозит опасность и нечего делить. А ему нужны были и места, где он мог ночевать, и помощники в ограблении, и скупщики краденого, и наводчики. И каждый из этих многих людей, с которыми он вынужден был общаться, конечно, выдал бы его, чтобы самому избежать опасности. Жил Ленька в притонах. Он появлялся всегда неожиданно и уходил через два-три дня. Среди тех, кто был ему необходим, раньше или позже должен был оказаться предатель. Он перестал верить людям, он стал подозрителен.

Должно быть у человека место, где он может чувствовать себя спокойно. У Пантелеева такого места не было. В любом притоне любой мог пойти и сказать ближайшему милиционеру: вот адрес, где сейчас Пантелеев. Опасность окружала со всех сторон. Опасность не давала ни секунды отдыха. Он спал вполглаза, каждую секунду готовый схватиться за револьвер. Его окружали не воображаемые опасности, а опасности настоящие. Его действительно мог погубить в любую минуту случай или предательство. Казалось, поэтому он должен быть всегда настороже, всегда готов к сопротивлению или бегству. Но именно в это время он начал пить. У него не выдерживали нервы, он должен был хоть на несколько часов отвлечься от этого страшного чувства непрестанно подстерегающей опасности. Во сне ему виделась кошка, которая глядит белыми сверкающими глазами и готовится на него прыгнуть. Это была необыкновенная кошка. Удивительная ярость была у нее в глазах и удивительная сила угадывалась в теле, приготовившемся к прыжку. Он просыпался и хватался за револьвер. Кругом было тихо и спокойно. Можно было еще поспать, но заснуть он не мог. Он ворочался, прислушивался. Дом был полон подозрительных шорохов. Казалось, кто-то шепчется под дверью. Он засыпал, когда начинало светать.

Все пока складывалось необыкновенно благополучно.

Грабежи проходили легко и спокойно. Его имя само предупреждало сопротивление. Он не встречал никого из людей, которые знали его в лицо. Уголовники не продавали его. Они были суеверны и верили в необыкновенную его удачливость. Кроме того, за все услуги, которые ему оказывали, он платил очень щедро. Предавать его было пока невыгодно. Он знал, что, когда это станет выгодным, его предадут сразу же.

Он только делал вид, что сам верит в свою счастливую звезду. На самом деле он знал, что если пока обстоятельства складываются для него счастливо, то это просто случай и непременно после стольких удач будет хоть одна, хоть маленькая, но неудача. И действительно, неудача пришла.

Втроем они «брали» квартиру на Мойке. Все было как обычно. Наводчица сообщила план квартиры, сказала, где лежат ценности, сказала, когда хозяев не будет дома, и подсказала предлог, с которым прийти, чтобы домработница открыла дверь. Как обычно, домработницу связали, заткнули рот, быстро сложили ценности в чемоданчик и вышли. Квартира была на четвертом этаже, и вот, пока они быстро спускались по лестнице, домработница каким-то образом развязалась. То ли она сумела перетереть веревку, то ли, может быть, они небрежно завязали узлы, так или иначе, но, когда они вышли на набережную Мойки, а в это время в расположенном неподалеку бывшем дворце Юсупова кончился какой-то вечер и на набережной было много народа, из окна четвертого этажа вылетело стекло, и в оконную раму высунулась домработница, которая громко кричала: «Держите, грабители, Пантелеев!» Тут нужна была выдержка, надо было начать тоже кричать «держите» или спрашивать у прохожих: «Где, где они?», но Гавриков не выдержал и бросился бежать. Тогда побежали и остальные двое. Среди людей, вышедших из юсуповского дворца, было несколько командиров. Они начали стрелять вслед бегущим. Пантелеев передал чемоданчик с драгоценностями Гаврикову, вынул два нагана и стал отстреливаться. Несколько командиров, не испугавшись, побежали за бандитами. Толпа рассеялась по подворотням, чтобы укрыться от пуль. Бандиты, пригибаясь, перебежали через мосг. Кругом раздавались свистки. Очевидно, отовсюду спешили милиционеры, вызывая подмогу. Бандиты свернули в темный переулочек. Пантелеев уже знал, что он ранен, но считал, что сейчас говорить об этом бессмысленно. Рана была, наверно, не опасная, но кровь шла сильно. Пуля пробила мякоть левой руки. Гавриков знал в переулке проходной двор, которым можно было прямо пройти на Исаакиевскую площадь. Они нырнули в подворотню. Погоня пробежала мимо. Бандиты тихо прошли проходным двором, задержались немного у подворотни и огляделись. Площадь была пуста. Погоня или вернулась обратно — обыскивать подворотни и дворы, или ушла дальше. Пантелеев, высунув голову, долго оглядывался вокруг. Было пусто и тихо. Даже милиционера, который обычно стоял на углу, не было. Он, наверно, присоединился к погоне. Трое осторожно вышли на площадь. Они не знали, что несчастная случайность, которой все время ждал Пантелеев, уже произошла.

В то время, когда бандиты не торопясь шли проходным двором, на площади сидел на скамейке молодой сотрудник угрозыска, только недавно принятый на работу и пока еще ничем себя не зарекомендовавший. Фамилия его была Строев, и работа в угрозыске не была для него главным в жизни делом. Он поступил туда, просто чтобы где-нибудь работать, пока его не возьмут на работу в цирк. Он мечтал стать акробатом. Он и стал им вскоре и о своей розыскной работе вспоминает только как о коротеньком переходе от безработицы к любимому цирковому искусству. Но человек он был добросовестный и азартный. Мимо него пробежала погоня, спросила его, не видел ли он Пантелеева и еще двух человек. Он их не видел. Погоня побежала дальше. Все стихло. Строев сидел в сквере на скамеечке и курил папиросу. Вдруг он заметил, что из подворотни, тщательно оглядевшись, вышли три человека и пошли по улице Гоголя к Невскому.

«Они!» — сразу решил Строев. Что ему делать? Площадь пуста. Даже милиционер ушел с поста, чтобы участвовать в преследовании. Конечно, рассуждал Строев, они все вооружены. Стрельба была ого-го какая! Народ они отчаянный, что он с ними один сделает? Спокойненько все это рассудив, Строев пошел следом за бандитами.

Вероятно, у Пантелеева хватило бы выдержки дойти, несмотря на раненую руку, до ближайшего притона, где его бы укрыли и перевязали, но кровь текла сильно, и он боялся, что прохожие обратят на него внимание. «Главное — сохранить хладнокровие,— думал он, слабея от потери крови.— Сейчас может выручить только неожиданный ход». Они вышли на Невский. Как он ни зажимал свою рану, кровь начала просачиваться сквозь пальцы и падать на выбитые конскими копытами торцы. Бандиты перешли Невский наискось. На углу Конюшенной была аптека. Туда они и вошли.

Строев вошел в аптеку вслед за ними. Он купил пачку пирамидона и за это время приметил, что они попросили у продавщицы йод, бинты и вату. Гавриков, пока продавщица все это доставала, рассказал ей о том, как им не повезло. Собирались, представляете, завтра ехать на охоту в Тихвинский уезд, решили сегодня попробовать двустволку, которую совсем недавно купили, и черт его знает, как получилось, вдруг прострелили товарищу руку. Продавщица посоветовала пойти к врачу, но они сказали, что не стоит. Перевяжут руку, и все в порядке. Она им дала йод и бинты. Кожаную куртку Пантелеев снял, а рукав рубашки ему разрезал Гавриков, попросив ножницы у продавщицы. Тогда Строев понял, что минут двадцать они в аптеке провозятся наверняка. Он вышел из аптеки и бегом побежал на Конюшенную площадь, в ближайшее отделение милиции.

Он только крикнул, ворвавшись в отделение: «Ленька Пантелеев в аптеке»,— как через минуту шесть человек торопливо садились в машину. Вел отряд начальник отделения Борзой. На машине путь до аптеки занял буквально полторы минуты. Времени переодеться у работников милиции не было. Ленька Пантелеев мог уйти. Они все так и вошли в аптеку в милицейской форме. Ленька сидел на скамейке, лицом к входной двери. Гавриков перевязывал ему руку. Ему входная дверь была не видна. Третий бандит ушел. Ленька послал его в притон, предупредить, что скоро придет.

Все шесть милицейских работников вытащили револьверы. Они знали, что с Пантелеевым справиться будет, наверно, нелегко. Но еще раньше их Пантелеев, резко оттолкнув Гаврикова, вытащил из кармана брюк два нагана и первым же выстрелом насмерть застрелил Борзого. У него в обоих наганах всего и была одна пуля, остальные он израсходовал во время погони. Гавриков так и не успел вытащить оружие. Его и Пантелеева схватили под руки. Четыре человека вывели их из аптеки и посадили в машину. Пятый остался с Борзым, чтобы организовать помощь. Вызвали врача, но начальник отделения был уже мертв.

Так закончился первый этап похождений Леньки Пантелеева. Он начал его хладнокровным, веселым человеком и грабил с юмором, не позволяя себе ни убийств, ни издевательств над теми, кого грабил. Прошло всего восемь месяцев с начала его преступной карьеры. Тогда это был грабитель-спортсмен, уверенный в себе, с великолепными нервами, без озлобления на весь мир, которое присуще всем бандитам. Теперь это был издерганный неврастеник, озлобленный на всех, не доверяющий никому. Прошли времена, когда Пантелеев за компанию выпивал самое большее рюмочку вина. Теперь он пил, как пьют все бандиты,— с истерикой, с надрывом.

Закончился первый этап первым его убийством. Дальнейший его путь был устлан трупами.

ПАНТЕЛЕЕВ БЕЖИТ

В угрозыске Пантелееву перевязали рану. Опасности не было никакой. Рана даже не мешала ему спокойно двигать рукой. Васильеву сообщила о том, что Пантелеев задержан, сразу же. Первый допрос назначили на утро. Допрашивать должны были двое, Васильев и Сергей Иванович Кондратьев, опытный и умелый оперативник. Васильев был совершенно уверен, что допрос будет очень трудный. Конечно, Пантелеев будет лгать, изворачиваться, придется вызывать свидетелей, устраивать очные ставки, уличать в каждой мелочи. Надо было хорошо подготовиться к допросу. Весь вечер Васильев просидел, листая и запоминая дело Пантелеева. Да, такое дело уже было, и папка получилась довольно толстая. Редко удается до ареста преступника завести на него такое большое дело. Преступник темнит, скрывает свое имя, неизвестно, в каком преступлении он участвовал, а в каком нет. Но Пантелеев всегда сам себя называл, так что можно было сразу сгруппировать совершенные им ограбления. Васильев и так помнил их все наперечет, но все-таки хотел освежить в памяти.

И вот ввели Пантелеева. Внешне он был совершенно спокоен. Так же были внешне спокойны Васильев и Кондратьев. Васильев предложил Пантелееву папироску, дал прикурить, и они сделали по нескольку затяжек, прежде чем Иван Васильевич заговорил. Он заметил за это время, что Пантелеев курит так, как обычно курят люди, не привыкшие курить. Он не затягивался. Он выпускал дым, просто подержав его во рту. Значит, волнуется, подумал Васильев, иначе зачем некурящий взял бы папиросу.

— Фамилия? — спросил он.

— Пантелеев.

— Имя, отчество?

— Леонид Федорович.

— Возраст?

— Двадцать четыре года.

Пантелеев отвечал спокойно, не думая, и, если бы не то, что он часто подносил ко рту папиросу, никак нельзя было бы предположить, что он волнуется.

Он протянул руку и стряхнул пепел в пепельницу, стоявшую на столе. Рука не дрожала.

И вот Пантелеев начал рассказывать. Он рассказал о том, что работал в ГПУ, спокойно рассказал, как он попал в облаву в притоне и как его за это выгнали из ГПУ, назвал адрес притона, хотя это не имело значения, потому что притон был уже раскрыт и Васильев сам прекрасно знал его бывший адрес. Рассказал про свои мытарства па бирже труда, про свою дружбу с Гавриковым. Это тоже не имело значения, потому что Гавриков был задержан вместе с ним.

Потом рассказал об ограблении профессора.

— Кто вас навел? — спросил Васильев.

— На бирже какие-то люди разговаривали о том, что профессор богато живет.

— Что же, вы и адрес спросили?

— Фамилию они назвали, имя, отчество, а адрес я потом в телефонной книжке нашел.

— Но ведь вам надо было узнать, когда он дома, кто остается в квартире, когда его нет.

— А мы с Гавриковым два дня последили. Дело нехитрое.

И Кондратьев и Васильев понимали, что Пантелеев врет. Были наверняка наводчики. Как важно узнать, кто они! Но опровергнуть Пантелеева невозможно. Все убедительно в его показаниях.

Пантелеев подробно, спокойно и с юмором рассказал, как он грабил профессора и как он грабил Ростовцева, которого знал, потому что видел несколько раз в театре и сообразил, что такой хороший артист зарабатывает, наверно, много.

— Адрес узнали по телефонной книжке? — с издевкой в голосе спросил Васильев.

— А где же еще? Конечно, по телефонной книжке.

Подтекст этого короткого обмена репликами был гораздо большим, чем высказано было словами. Васильев, в сущности, спросил: значит, так и будете морочить мне голову, что не было у вас никаких соучастников? Пантелеев, в сущности, ответил: так и буду. Про себя все расскажу, а других не назову никого.

Это был только первый допрос. За ним должно было последовать еще много других. Не было смысла с самого начала настораживать и раздражать Пантелеева. Надо было пока хотя бы получить его признание о грабежах, совершенных им. Поэтому Васильев кивнул головой, как бы примиряясь с этой позицией Пантелеева, как бы соглашаясь не настаивать, чтобы он говорил то, о чем говорить не хочет.

Про себя Пантелеев не скрывал ничего. Он спокойно рассказывал, кого ограбил и что взял и сколько это приблизительно стоит. Большинство грабежей они совершили вдвоем с Гавриковым, и про Гаврикова Пантелеев говорил спокойно', по-видимому ничего не стараясь скрыть.

— А где вы жили все это время? — спросил Васильев небрежно, как будто это был совсем неважный вопрос. Он спросил, хотя понимал отлично, что орешек попался ему не простой и, конечно, Пантелеева он врасплох не поймает.

— Днем по городу ходили,— отвечал Пантелеев, широко улыбаясь,— а ночью в скверах спали или на Острова уедем, там где-нибудь прикорнем.

— И холодно не было? — спросил Васильев.

— Нет,— по-прежнему с улыбкой ответил Пантелеев.— Пальто накроемся, друг к другу прижмемся и спим.

— Ну, а куда же вы прятали награбленное?

— Прокучивали. Награбим и прокутим,

— Где же вы кутили?

— В разных местах. Я и не помню где.

— Водку пьете?

— Пью понемногу.

— Как же понемногу? Тут получается, что по государственным ценам вы цистерны две выпили за восемь месяцев.

Васильев и раньше понимал, что на первом допросе добиться ничего не удастся. Он только не ожидал встретить у Пантелеева такую спокойную уверенность. «На что он рассчитывает? — мучительно думал Васильев.— На побег? Из тюрьмы убежать невозможно, и он это, конечно, понимает. Что он будет оправдан? Для осуждения достаточно того, что он показывает. Ладно, посмотрим пока Гаврикова».

Гавриков показывал точно то, что показал уже Пантелеев. Опять откровенный рассказ о преступлениях их двоих и ни одной фамилии, ни одного адреса, как будто никто им не помогал, никто их не укрывал. Если у Пантелеева было еще какое-то обаяние, какой-то юмор, какая-то веселая наглость, то Гавриков оказался мрачным и неприятным человеком с бегающими глазами. Он хмуро, как заученный урок, повторял то, что говорил Пантелеев. Конечно, свести этих людей мог только случай. Интересно другое: когда они успели условиться о показаниях? Сидели они в разных камерах. Может быть, еще до ареста, на всякий случай, они обо всем договорились? Может быть, конечно, хотя обычно бандиты не любят думать об аресте. Обычно они, чтобы не терять уверенности, уговаривают себя, что задержаны никогда не будут.

Васильев отпустил Гаврикова и долго думал, на что они оба рассчитывают. Ничто ему не приходило в голову.

Допрос шел за допросом. Все упиралось в стену. Улыбался Пантелеев, мрачно бубнил Гавриков, и оба твердо стояли на своем: ночевали на улице или в садах, все награбленное прокутили. Они даже не старались, чтобы Васильев им поверил. Они просто мололи ерунду, один улыбаясь, другой мрачно. И все время мучила Васильева мысль: на что они рассчитывают? Благородство?

Нежелание выдать? Ой, не верил в это Васильев. Не бывает бандит благородным. Может быть, раньше это и бывало, а теперь не бывает. Уж Васильев-то знал, как члены одной и той же шайки, которые до ареста были друзьями, прямо не разлей вода, после ареста валили все друг на друга, стараясь снять с себя хотя бы частицу вины.

И все-таки не приходило в голову Васильеву, что Пантелеев и Гавриков рассчитывают на побег. Не приходило в голову потому, что он твердо знал: из тюрьмы убежать невозможно.

Из тюрьмы действительно убежать было невозможно, если только не выпустит из тюрьмы начальство.

Сразу после ареста Пантелеева начали его друзья хлопотать о подкупе.

Да, друзья у Пантелеева были. Притонодержатели и уголовники. Друзья, пока еще преданные. Преданные потому, что Пантелеев сумел им внушить веру в необычайную свою удачливость. Преданные до тех пор, пока они в эту удачливость верили. До тех пор, пока знали, что при Ленькиной щедрости каждая их услуга будет хорошо оплачена. Ну, а пока еще они в это верили.

Сразу же после задержания Пантелеева начали думать его друзья о том, кого можно подкупить. Начальник тюрьмы был человек со многими недостатками. Он любил выпить, и ему всегда не хватало зарплаты. И все-таки подкупить его было нельзя. При всех своих недостатках он был человек честный. Он бы немедленно задержал каждого, кто начал бы с ним говорить о взятке. Заместитель начальника тоже любил выпить. Узнали, что ходит он выпивать в далекий от центра маленький, затерявшийся в переулках Васильевского острова ресторан. Там никто, как ему казалось, его не знал, оттуда почти наверняка не мог пойти слух о том, что он много пьет. Вот там-то и познакомился он за столиком с двумя товарищами Пантелеева, вот там-то и начал с ними встречаться, там-то и стал с ними выпивать. Товарищи эти были хорошо одеты и рассказали, что приехали они в Петроград в длительную командировку по вопросам снабжения, а сами, мол, работают далеко на севере и зарабатывают очень хорошо.

Если бы заместитель начальника тюрьмы был умен, он сразу понял бы, что эти новые его знакомые с какой-то тайной целью почувствовали вдруг такой прилив дружбы к нему, ничем не интересному человеку. Что, наверно, не зря поят они его на свой счет и каждый раз, расставаясь, уговариваются о следующей встрече. Но заместитель начальника тюрьмы был глуп, и никакие подозрения ему не приходили в голову. Если бы он был честен, то сразу бы задержал своих новых знакомых, когда они начали ему говорить, что, чем киснуть на зарплате, мог бы он, при его должности, заработать большие деньги или получить много драгоценностей, а получив, переправился бы за границу, чтобы стать там рантье или открыть лавочку, а по вечерам спокойно попивать джин или виски, которых в России и не достанешь. Но заместитель начальника тюрьмы был нечестен, да и, кроме того, были у него грешки, которые рано или поздно, боялся он, вскроются, и тогда ему несдобровать.

А как перебраться за границу? Оказывается, новые знакомые могут ему это устроить. Это совсем не трудно. Контрабандисты каждый день ходят туда и обратно, а драгоценностей дали бы они столько, что ему вполне бы хватило на то, чтобы, продав их, открыть лавочку или положить деньги в банк и жить на проценты.

Так или иначе, но недели через две после знакомства с этими интересными командировочными, у которых столько драгоценностей и такие тесные связи с контрабандистами, заместитель начальника тюрьмы согласился выпустить двух заключенных, если ему заплатят золотом и бриллиантами и переведут через границу.

В свое дежурство он заполнил на бланке приказ об освобождении Пантелеева и Гаврикова. Оба были предупреждены и совсем не удивились, когда за ними пришли и сказали, что их освобождают. Тюремные надзиратели провели их по тюремному коридору, и у Пантелеева еще хватило нахальства крикнуть одному заключенному, на которого он был за что-то сердит: «Ты, дурак, сиди, а нас выпускают». Их провели к заместителю начальника тюрьмы. Они расписались везде, где полагалось расписываться, и вышли из тюремных ворот. Через полчаса заместитель начальника тюрьмы взял свой туго набитый портфель и тоже не торопясь вышел. В портфеле лежали полученные им золотые кольца и браслеты с бриллиантами, изумрудами и сапфирами. Насчет оплаты новые его знакомые не подвели. Драгоценности были настоящие. У Пантелеева было их много, часть можно было и отдать. То, что все эти драгоценности принадлежали другим людям, это, в конце концов, никого не касалось.

Подвели новые знакомые в другом. Они должны были встретить заместителя начальника тюрьмы в условленном месте и познакомить его с людьми, которые переведут его через эстонскую границу. Но на условленном месте никого не было, и заместитель начальника тюрьмы напрасно топтался там больше часа. Кому он теперь был нужен? Зачем было теперь с ним возиться? Через час он понял, что его обманули. Продавать драгоценности в Петрограде опасно. Денег у него немного. В отчаянии, понимая, что преступление, совершенное им, заслуживает расстрела, он доехал до города Острова, пешком пытался пробраться через границу, был задержан пограничниками, опознан, привезен в Петроград, судим и через месяц расстрелян.

Ленька Пантелеев снова гулял на свободе. Популярность его после этого дерзкого побега во много раз увеличилась. Казалось теперь, что для него нет ничего невозможного.

УДАРНАЯ ГРУППА ИДЕТ ПО СЛЕДУ

Количество Пантелеевых множилось. То и дело звонили, что на такой-то улице такую-то квартиру ограбил Ленька Пантелеев. Сразу мчался Васильев на машине, и часто удавалось ему задержать грабителей. Это оказывался то старый уголовник, знакомый Васильеву по прежним делам, то молодой франтик, которому не хватало денег на рестораны и он решил воспользоваться именем знаменитого бандита. Продолжал грабежи и сам Пантелеев. Он нашел теперь новый способ. Неожиданно два человека выскакивали на Мостовую, останавливали лихача на дутиках и, пригрозив револьверами, снимали драгоценности и шубы с ездоков. Однажды ехал очень талантливый, хорошо известный петроградцам артист Г. На нем была шуба с дорогим бобровым воротником. Лихача остановили, Г. заставили сойти и снять шубу. Г. был безоружен, но неизвестно почему сунул руку в карман.

Наверно, просто хотел вынуть платок или папиросы, но Леньке показалось, что он полез за револьвером, и Ленька застрелил его на месте.

Да, Пантелеев нервничал, и для этого были у него основания. Угрозыск и ГПУ совместно создали ударную группу по борьбе с бандитизмом. Васильев теперь без конца организовывал засады, проверял их, не спал ночами, все время поджидая вызова на место нового преступления. Должна была появиться хоть какая-нибудь ниточка. Она и появилась.

Дело в том, что всех, кого ограбил Пантелеев, Васильев просил в свободное время смотреть на витрины ювелирных магазинов и даже заходить в магазины, как будто собираясь купить драгоценность. Может быть, случайно попадется им собственная их вещь. И вот однажды позвонил один из ограбленных и сказал, что в витрине ювелирного магазина на Невском выставлено колье, которое принадлежит ему. Васильев поехал в їлагазин. Колье действительно было очень дорогое, с крупными камнями. Васильев сразу подумал, что вряд ли владелец магазина знал о происхождении колье. Знал бы — не выставил его на витрину для всеобщего обозрения. Владелец магазина очень испугался, когда Васильев объяснил ему, в чем дело, и сказал, что колье он купил у женщины, которая была бедно одета. В то время это было неудивительно. Многие бывшие аристократки жили бедно, опустились и только в крайнем случае понемногу продавали припрятанные драгоценности. Женщину эту владелец магазина видел не в первый раз. Когда он идет из дома в магазин, он проходит мимо черной биржи у ресторана «Бристоль». Там, в толпе жуликов и спекулянтов, он часто замечал и ее.

Теперь каждый день за ювелиром шел человек в штатском. Уже на третий день ювелир условленным знаком показал ему на эту женщину. Она была только маленьким колесиком в большой машине, работавшей на Пантелеева. Но она все-таки смогла назвать скупщика краденого, который дал ей для продажи колье. Потянулась цепочка. Очень скоро стали известны адреса нескольких притонов, в которых бывал Пантелеев. Во всех этих притонах были устроены засады. Стали известны еще два скупщика, которым Пантелеев давал для продажи награбленное. Засады были устроены и у них. По вечерам или ночью Васильев объезжал все эти засады. Надо было забрать задержанных, привезти продукты да, наконец, просто узнать, не попался ли Пантелеев. Пантелеева не было, но всякой мелкой сошки набиралось порядочно. Все это был народ трусливый, и всё, что каждый из них знал, он охотно рассказывал, надеясь на смягчение участи. Росло количество известных адресов. Росло количество засад. Сеть, которую раскидывала ударная группа ГПУ, охватывала все больше домов, кварталов и улиц. Сотрудницу угрозыска, женщину решительную и смелую, одели в дорогую шубу, дали ей муфту, в которой она держала два револьвера, на козлы экипажа посадили вооруженного сотрудника и пустили разъезжать по вечерам по пустынным улицам. Пантелеев часто теперь нападал на лихачей и вполне мог, конечно, напасть и на этого лихача. Только вместо безоружных и беззащитных людей он встретил бы двух решительных, хорошо вооружённых противников. Васильев не сам обряжал кучера и пассажирку. Слишком он занят был в это время. Вероятно, упущена была какая-то существенная подробность. Пантелеев угадал в мчащемся лихаче с хорошо одетой дамой в экипаже удочку, на которую хотели его поймать. Прячась в подворотне, он застрелил и кучера и пассажирку.

Пантелеев нервничал все больше и больше. Он не знал, конечно, что именно известно ударной группе. Не знал точно и того, где уже закинута сеть, а где пока еще путь свободен. Но, может быть, это его больше всего и нервировало. То, что сеть раскидывается все шире и шире и захватывает все больше нужных Пантелееву мест,— это он знал прекрасно. Все меньше оставалось домов, где он хоть сутки, хоть двое мог провести спокойно. Все чаще приходилось ему менять места. Он потому и стал нападать на лихачей, что боялся грабить квартиры. Может быть, наводчик, который навел его на квартиру, который вчера дал ему адрес и сказал, где лежат ценности, в котором часу дома будет одна домработница, может быть, этот наводчик вечером был уже задержан и признался. Может быть, придя в эту квартиру, вместо беззащитной домработницы Пантелеев встретит трех или четырех хорошо вооруженных и решительных оперативников. Он все больше и больше пил. Он понимал, что расплата приближается и что никакими силами, никакой хитростью, никакой изобретательностью ему не удастся ее избежать.

Исчез человек, который снабжал его оружием и патронами. Просто не пришел на свидание, и всё. Может быть, он испугался, понимая, что судьба Пантелеева близится к концу, а может быть, он уже сидит на допросах и следователь заполняет с его слов протокол, записывает адреса, которые Пантелеев сейчас еще считает безопасными, но в которых уже располагается засада. В тех немногих притонах, которые еще не были раскрыты, в которых еще не сидели засады, Пантелеев теперь гулял так же бестолково и буйно, как гуляет самый обыкновенный бандит. А ведь еще недавно Пантелеев презирал этих кровожадных бандитов, профессиональных убийц. Пантелееву казалось тогда, что он, знаменитый Ленька, ничего общего с этим зверьем не имеет. Он, знаменитый Ленька, который, улыбаясь, берет лишнее у богачей, который не пьет и еще никогда никого не убил,— он благородный разбойник, всегда спокойный, улыбающийся, вежливый, никогда не пьющий ничего, кроме рюмки вина. Разве же можно ставить его на одну доску с этими полулюдьми-полузверями! Ох, теперь было совсем не то. Теперь Ленька пил и напивался до потери сознания, и шумел, и отплясывал какие-то нелепые танцы, и пел бандитские песни, иногда циничные и развеселые, а чаще с надрывом и со слезой, потому "что нет на земле бандита, который не знал бы совершенно точно, какой конец его ожидает, который бы все время не думал о том, что, может быть, конец этот уже совсем близок.

Далеко ушли времена, когда Пантелеев гордился тем, что он только грабит, но не убивает. Уже был похоронен с траурной музыкой и венками первая его жертва, Борзой. Уже в газетах напечатан был некролог известного артиста, которого публика на каждом спектакле встречала аплодисментами. Уже появилась и первая убитая женщина. Ленька был теперь так насторожен, что стрелял не думая, как только человек казался ему почему-либо подозрительным. Есть неумолимая логика в жизни каждого преступника. С роковой неизбежностью человек, совершивший одно преступление, совершает и следующее, и еще много других. Какими бы красивыми мыслями и словами он ни оправдывал свои первые преступления, неумолимая логика событий ведет его к полной моральной опустошенности, к пьянству, к убийствам, одно страшнее другого.

Пока все-таки бесспорно Пантелееву удивительно везло. Может быть, тут играло роль то, что он был всегда насторожен да, может быть, и знал по прежней своей работе в ГПУ технику засад и преследований. Был случай-, когда он вошел в притон, в котором была засада. Уже один из работников угрозыска стал в дверях, чтобы отрезать ему путь к отступлению. Ленька сразу поднял стрельбу, убил хозяйку притона, убил оперативника, стоявшего в дверях, тяжело ранил второго оперативника и ушел, отстреливаясь, пристрелив во дворе еще дворника, который просто случайно в это время подметал двор. Был еще случай, когда узнал его на улице работник угрозыска, видевший его фотографию. Он решил, что сумеет и один задержать Пантелеева. Подошел к нему сзади и схватил его за руки. Но Пантелеев вывернулся, отскочил к стене и поднял пальбу на всю улицу. Оперативник был ранен в живот и через два дня умер в больнице. Женщина, шедшая с соломенной кошелкой с базара, была убита наповал. Пантелеев вскочил в стоявшую рядом машину и. угрожая шоферу наганом, заставил его отъехать за несколько кварталов в пустынный, глухой переулок. Здесь он пристрелил шофера и скрылся.

Каждый раз после перестрелки, после очередного убийства Пантелеев напивался в одном из немногих нераскрытых притонов, плакал пьяными слезами или, наоборот, бахвалился и кричал, что он всем им покажет, что они еще, мол, узнают, что такое Пантелеев, и что всех, кто его предаст, он, мол, перестреляет, а тех, кто ему останется верен, тех он обогатит и вообще осчастливит.

Смотрели ему в глаза мелкие притонодержатели, уголовники шакальей породы, которых всегда много крутится вокруг крупных бандитов и которые подбирают остатки, бегают за водкой, выпрашивают по десяточке, но даже и эта мелюзга, даже они не верили, даже они понимали, что почти ничего уже не осталось от прежнего уверенного в себе, спокойного Пантелеева. Лицо его, теперь опухшее от пьянства, часто кривилось от ярости или от страха, кто его разберет, руки дрожали. Быстро съела уголовная жизнь Пантелеева. Он и сам это понимал. Иногда посреди бессмысленной своей похвальбы вдруг он замолкал и, поигрывая скулами, оглядывал молча слушавшую его мелкоту.

— Не верите, мерзавцы? — говорил он сиплым от ярости голосом.

И все кивали головами. Верим, мол, верим! Что, ты, Леня, как же не верить! Мы же знаем, какой ты человек.

Говорили так потому, что боялись Пантелеева. Мало ему было теперь нужно, чтобы выхватить наган, открыть стрельбу в друзей, во врагов, все равно, в кого попадет. А на самом деле не верили. Видели, что только жижа осталась от знаменитого Пантелеева.

Вера в свою силу и удачливость, которую когда-то сумел внушить Пантелеев своим помощникам, кончилась. Это чувствовал и Васильев. Когда-то, если он задерживал человека, связанного с Пантелеевым, тот упирался, изворачивался на допросах, старался соврать, навести на ложный след. Это было потому, что даже здесь, в кабинете угрозыска, под надежной охраной вооруженных часовых, за толстыми стенами здания бывшего Главного штаба, даже здесь мелкий уголовник боялся Пантелеева. Даже здесь, казалось ему, может настичь его рука знаменитого Лени, для которого все возможно. А теперь, если попадался какой-нибудь скупщик краденого, или содержатель притона, или наводчик, словом, кто-нибудь из тех людей, которые Пантелееву помогали, то, попавшись, он на первом же допросе обстоятельно рассказывал, где Пантелеев ночует, и где он бывает, и когда его лучше всего можно поймать. Все, даже самые мелкие, помощники Пантелеева знали точно: Пантелеев обречен, Пантелеев доживает последние дни.

Сенная площадь с ее многолюдным, шумным базаром и окружающие переулки, застроенные старыми, облупленными, заклопленными домами, населенные спекулянтами и ворами,— вот было единственное место, где еще мог прятаться Пантелеев. Теперь только за деньги, только потому, что он хорошо платил, принимали его в притонах, предупреждали, что такой-то притон подозрителен, что в такой-то лучше не стоит ходить — может быть, там засада. Но Пантелеев думал, и думал правильно, что если завтра не окажется у него денег, то каждый из этих людей побежит к милиционеру или позвонит в угрозыск, чтобы его предать.

В воровских песнях поется о законах дружбы, которые свято соблюдаются уголовниками, о верных товарищах, которые стоят друг за друга горой. Но Пантелеев знал, что это всего только песни, что это всего только попытка морально павших людей доказать, что и у них существуют романтические чувства, доказать, что в их мире, лишенном этики, хоть своя, хоть особенная, но этика есть. Знал Пантелеев, что все эти верные товарищи побегут доносить друг на друга, если это покажется выгодным. Будут валить свою вину на ближайшего друга, если это окажется возможным. И пел уголовные песни Пантелеев только для того, чтобы хоть на секунду забыть об этом, поверить, что все эти люди, без которых он не может ни грабить, ни скрываться, что все эти люди преданы ему до конца и ни за что, ни при каких обстоятельствах его не выдадут.

А в угрозыск поступали всё новые и новые сведения, всё новые и новые люди называли адреса, места, где Ленька скрывается, время, когда он там бывает. Все шире раскидывалась сеть, все меньше оставалось мест, которые были еще неизвестны.

Каждый вечер, одевшись в штатский костюм, с новым, недавно полученным немецким маузером в кармане объезжал Васильев засады. Каждую ночь в закрытых машинах вывозили из квартир людей, напоровшихся на засаду и задержанных. Каждую ночь шли допросы. Ударная группа шла по следам Леньки. Уже было известно, где он ночевал вчера, когда он ушел, где он, вероятно, будет завтра. Но ни разу еще не было дано точного показания, куда он сегодня придет ночевать. Ленька теперь никогда не предупреждал, где он будет завтра, сегодня вечером, через час. Он приходил неожиданно, осторожно, ожидая засады. Он уже никому не верил. Он надеялся только на свой револьвер.

А ударная группа упорно шла по его следам.

Все чаще, приходя на встречу с нужным человеком или на ночлег, Пантелеев натыкался на поджидавшую его засаду. Но так как он был очень осторожен, замечал мельчайшие приметы опасности, так как он, ни секунды ни думая, палил из двух револьверов, потому что убить человека для него теперь ничего не стоило, ему удавалось уходить.

Один раз довелось с ним встретиться и Ивану Васильевичу. Вечером поехал он объезжать засады. Оставил машину за несколько домов и пошел пешком к нужному дому. Засада была там устроена только накануне, и Пантелеев о ней еще ничего не знал. Но все-таки, когда подошел, что-то показалось ему подозрительным. Может быть, владельцы квартиры должны были подать ему какой-нибудь знак о том, что, мол, все благополучно, например вывесить платок в форточке или лампу поставить каким-нибудь особенным образом. Такие штуки практиковались. Может быть, они скрыли это от угрозыска, а когда Пантелеев вошел во двор, то увидел, что знака нет. Так или иначе, вошел он во двор с двумя товарищами, с Гавриковым и еще с одним, и насторожился. Пошептались они и повернули обратно. Как раз перед подворотней на улице горел фонарь. Идет Иван Васильевич и видит, что из подворотни выходят трое. И показалось ему, что это Пантелеев и Гавриков. Он их много допрашивал и хорошо запомнил. Фонарь светил тускло, и уверенности у Васильева не было. Может быть, они, а может быть, не они. Лучше бы, конечно, сразу начать стрелять. А вдруг не они и пострадают невинные люди? Васильев крикнул: «Стой!», а трое бросились бежать. Теперь-то уже было ясно, что это они. С чего бы бежать невинному человеку? Васильев выхватил маузер и стал стрелять, стараясь попасть в ноги. Трое прижались к стене дома и стали из трех наганов палить в Васильева. Иван Васильевич тоже прижался к стене. Ему были видны их фигуры, и он не сомневался, что хоть не во всех, но в одного или двух попадет обязательно. Стрелял Васильев хорошо, и ему было все равно, стрелять правой или левой рукой. К этому трудно привыкнуть, но он себя приучил. Быть хладнокровным в перестрелке он тоже уже привык. Бывало ведь всякое. Как говорится, не в первый раз. Странным ему показалось, что ни одного раза он не попал. К сожалению, был у него только один револьвер, но фигуры преступников, прижавшиеся к стене, были ему видны. С одного выстрела можно случайно не попасть, но уж расстрелять все заряды и чтобы ни одного попадания, этого с Васильевым еще не случалось. Те, очевидно, поняли, что он перезаряжает маузер, и побежали по улице. Васильев побежал было за ними, но они открыли такую пальбу, что пришлось ему снова прижаться к стене. Перезарядил он маузер и снова начал стрелять. Теперь уже бандиты прижались к стене. Им было легче: один перезаряжает, двое стреляют. Фонарь был далеко, и свет сюда не доходил. В темноте трудно было разобрать: не то водосточная труба, не то человек к стене прижимается. А тут переулочек. Маленький, два дома всего. Они побежали по переулку. Васильев высунулся из-за угла, но они снова прижали его к стене. Ему пришлось опять перезаряжать маузер. Словом, они в темноте ушли. Район был пустынный, вечером совсем замирал. Когда, услышав стрельбу, прибежал ближайший милиционер, они уже скрылись. Тут и проходные дворы, и разные закоулки, и темень кругом. Прибежал и шофер Васильева. Шоферы угрозыска были всегда вооружены. Втроем-то они, уж конечно, задержали бы бандитов, но где их теперь искать?

Долго еще объезжал Васильев засады и все думал, почему же ни разу он не попал. Никогда этого с ним не бывало. И револьвер новенький, заграничный. Только что из Германии. Утром встал пораньше, поехал на стрельбище. Проверил револьвер, и в самом деле: не пристрелян. Пуля идет правее, и сильно: на дистанции в пятьдесят метров уходит метра на полтора вправо.

По правилу, получив новый револьвер, надо прежде всего поехать на стрельбище и пристрелять его, чтобы уж потом можно было на него надеяться. Но Васильев был так занят охотой на Пантелеева, что на стрельбище не поехал. Надеялся, что раз револьвер импортный, можно на него рассчитывать. Пришлось всю эту историю доложить начальнику угрозыска. И начальник угрозыска вдобавок ко всем огорчениям еще вкатил Васильеву выговор.

Счастье и несчастье идут по земле, взявшись за руки. Удачи и неудачи чередуются в человеческой жизни. Сколько уж ходило среди уголовников слухов о необыкновенной удачливости Пантелеева, а настигла и его неудача.

Пока ему удавалось уходить от преследования и это казалось удачливостью, но, если бы человек, знавший его полтора года назад, посмотрел на него теперь, он бы только махнул рукой, подумав об этой «удачливости».

Шла по следам Пантелеева ударная группа, все шире и шире расставляла сети, так что некуда уже было идти Лене, и шла по следам Пантелеева неудача. Неизбежная, закономерная неудача, которая могла прийти завтра или через неделю, но прийти должна была обязательно.

Однажды мелкий какой-то вор сказал, между прочим, что другой вор, напившись, хвастался, будто бы гулял с самим Пантелеевым в квартире, принадлежавшей скупщице краденого, и будто бы в этой квартире Пантелеев гуляет часто, а иногда и ночует. Квартиры этой не было в списке тех, в которых уже сидели, поджидая Леньку, засады. Через час по новому адресу отправилась оперативная группа. В это время так много людей сидело в засадах и так много людей было занято преследованием Пантелеева, что работников не хватало. Решили, что в засаду достаточно отправить трех рядовых бойцов. Они уже бывали в засадах и раньше, правда всегда под начальством оперативника, но все-таки технику дела знали достаточно хорошо, да их еще тщательно проинструктировали.

Переодевшись в штатское, засунув в карманы каждый по два нагана, заняли они квартиру. Хозяйка понимала, что дни Пантелеева сочтены и выгод от него она, наверно, не получит, а неприятности от угрозыска может иметь очень большие. Поэтому она охотно поклялась, что будет угрозыску всячески помогать и никого не предупредит о том, что у нее в квартире засада. Рассказала она и о том, как у нее условлено с обычными ее посетителями: если в квартире все в порядке, она ставит на окно во втором этаже горшок с цветами, хорошо видный со двора.

Могло быть, конечно, что это хитрость. Могло быть, конечно, что горшок с цветами должен был предупреждать об опасности. Но оперативник, который привел бойцов, решил ей на этот раз поверить. Он превосходно знал характер мелюзги, которая окружает бандитов. Он знал из многих допросов, что легенда об удивительном пантелеевском счастье давно уже перестала жить, что почти все уже тяготятся Пантелеевым, его неукротимым характером, его холодным бешенством, что все уже и глубине души хотят, чтобы кончилась пантелеевская эпопея, и, во всяком случае, не будут ради него рисковать своим благополучием.

Итак, ей поверили. Решено было, что двери на условный звонок будет открывать она сама, чтобы не возбудить никаких подозрений, а бойцы, переодетые в штатское, будут прятаться по сторонам двери. Наладив все, оперативник ушел, и бойцы остались одни. Сколько ни расспрашивали хозяйку, должен к ней прийти Пантелеев или нет, она клялась, что не знает. Ей поверили, потому что многие показания сходились на том, что Пантелеев теперь никого не предупреждает, когда и куда он придет.

Через час после ухода оперативника раздался звонок. Вошли два жулика, два мелких шакала, питающихся падалью, оставшейся от хищника. Они очень испугались, поняв, что попали в засаду. Беспрекословно позволили себя обыскать. Кроме кастетов, оружия у них не было. Их заперли в темную кладовую, без окон, откуда они не могли подать никакого сигнала, и велели сидеть тихо. Еще через час снова раздался условный звонок. Бойцы, держа наганы в руках, притаились по сторонам двери. Хозяйка открыла дверь и очень спокойным голосом, нельзя отрицать, что выдержка у этой женщины была, сказала:

— Проходите, пожалуйста.

Вошли два человека. Один из них нес гитару с красным бантом на грифе и кошелку, в которой лежала, наверно, закуска. Впрочем, и несколько бутылочных горлышек высовывалось из этой кошелки. Второй, в кожаной куртке, не нес в руках ничего. Только карманы у него были, видно, очень набиты. Наверно, и там были спрятаны бутылки, которые не поместились в кошелке. Трудно было сказать, выпили они или нет, но, во всяком случае, были они веселые, возбужденные, и ясно было, что собирались пить, гулять и петь песни.

Тамбур немного выдавался внутрь квартиры, и поэтому человеку, проходившему в дверь, не были видны бойцы с наганами, спрятавшиеся по сторонам двери, за выступом тамбура. Двое веселых гуляк прошли, ничего не заметив подозрительного. Как только они прошли, за ними захлопнулась дверь. Они обернулись. Два бойца направляли на них наганы. Первый из гуляк, в кожаной куртке с набитыми карманами, молниеносно сунул руку в карман. Бойцам было разрешено стрелять только в крайнем случае. Поэтому, может быть, человек в кожаной куртке и успел бы вытащить наган из кармана, пока бойцы секунду раздумывали, настал ли уже этот крайний случай или нет. Тогда пошла бы перестрелка, и бог его знает, кто бы еще победил. Но быстро сунутая в карман рука задержалась. В кармане, кроме нагана, была еще бутылка водки. Она и задержала руку человека в кожаной куртке. Наган за бутылку зацепился. Рукоятка уже была видна, но никак нельзя было весь наган вытащить. В это время второй, бросив гитару, выхватил наган из кошелки. Но тут бойцы уже окончательно поняли, что крайний случай настал. Выскочил еще и третий боец, прятавшийся в соседней комнате. Три обоймы были расстреляны в двух людей, и оба они упали мертвые.

Бойцы очень испугались. Это не шутка — убить двоих. Может быть, эти люди и не заслуживают смертной казни. Может быть, они могли бы дать ценные показания. Один из бойцов побежал в ближайшую аптеку, чтобы позвонить оттуда по телефону в угрозыск.

Васильев стремительно сбежал по лестнице, сел в машину и назвал адрес. Через десять минут он входил в квартиру. Убитые лежали, как упали. Бойцы хотели, чтобы было видно, что руки обоих сжимают рукоятки наганов и что, стало быть, бойцы не виноваты, они вынуждены были стрелять.

Васильев посмотрел в лица убитых. Один из них, в кожаной куртке, был Ленька Пантелеев, второй, с гитарой и с кошелкой, Митя Гавриков. Как они оба изменились с тех пор, как Васильев видел их на допросах! Мрачное, злобное лицо было у Пантелеева. Видно, и в последнюю минуту своей жизни он мечтал об одном: в кого-нибудь еще выстрелить, кого-нибудь еще убить.

А за что? Кто, кроме него самого, был виноват в его судьбе? Многие в те годы толпились на бирже труда, нервно подсчитывая оставшиеся рубли. Постепенно людям давали работу, а скоро совсем изменились времена и работы стало сколько угодно.

Нет, некого было винить Леньке Пантелееву, кроме самого себя.

Слух о гибели Пантелеева моментально разнесся по Петрограду. Много было об этом разговоров и на заводах, и в учреждениях, и среди уголовников.

Какие-то незадачливые бандиты пытались еще называться его именем, но все знали, что он убит, и не боялись этих бандитов и быстро их задерживали. Много было поймано разной мелюзги, которая крутилась вокруг знаменитого Пантелеева, и в тюремных вагонах, по дорогам в исправительные колонии, сложили они в бессильной злобе песню, в которой пелось, что за Леньку Пантелеева отомстят. Но это была только бессильная угроза. Никто за него мстить не мог и не собирался. Да и имя его скоро было забыто не только честными людьми, но и людьми похожей на него судьбы, бывшими его товарищами — уголовниками.

Глава шестая. ОБРЫВОК ГАЗЕТЫ

ПЛЕМЯ ЧИКОВЫХ

В камере хранения Московского вокзала было обнаружено, что в одной из корзин, сданных на хранение, находится труп. На вокзал выехало трое: судебно-медицинский эксперт, Васильев и прокурор. Эксперт установил, что человек убит ударом тупого орудия по голове. Труп был мужчины лет сорока, может быть тридцати пяти. Он был обложен со всех сторон толстыми пачками разорванных газет. Одет он был. в парусиновую толстовку, бумажные брюки и матерчатые туфли. Так одевалась в те годы половина Петрограда. В карманах не было ничего. Прокурор решил, что надо ждать известий о каком-нибудь пропавшем человеке и тогда выяснить, с кем он был знаком и с кем встречался в тот день, когда корзина была сдана на хранение. Васильев вынул лупу и начал тщательнейшим образом осматривать клочки газет, которыми был обложен труп. Прокурор сердился, что Васильев задерживает его, и немного раздраженно подшучивал, что это только Шерлок Холмс прежде всего вынимал лупу и начинал все осматривать, что нужно и что не нужно. Васильев на шутки не обращал внимания и внимательно разглядывал каждый клочок с обеих сторон. Через полтора часа, время, за которое прокурор успел и поиздеваться над Васильевым, и пошипеть на него, и, наконец окончательно разъярившись, угрюмо замолчал, Васильев увидел на одном клочке сделанную карандашом и уже полустершуюся надпись: «Чинов». Несмотря на находку, он продолжал осмотр до тех пор, пока тщательнейшим образом не осмотрел все до одного клочки газеты. Действительно, еще на одном клочке была надпись, собственно не надпись, а только три буквы, остальное было оторвано. Три буквы эти были «Дми». Можно было предположить, что на самом деле это было начало фамилии Дмитриев. Можно было также предположить, что обе фамилии были написаны почтальонами, для того чтобы знать, в чей почтовый ящик опустить или кому передать газеты.

Труп увезли в морг. Судебно-медицинский эксперт и прокурор, сухо простившись с Васильевым — они были злы на него за то, что он их так задержал,— уехали каждый к себе на работу. Васильев поехал в адресный стол. Результаты справки в адресном столе были ужасны. Оказалось, что Дмитриевых в Петрограде больше трех тысяч. Даже Чиковых, а Васильеву казалось, что это фамилия довольно редкая, оказалось двести восемнадцать. Следует иметь в виду, что в то время, а это был 1923 год, сотрудников в угрозыске было мало. Васильеву приходилось и сидеть самому в засаде, и самому следить за подозреваемым, то есть делать работу, которую мог бы сделать гораздо менее квалифицированный работник. Васильев понимал, что никто за него не обойдет этих двести восемнадцать Чиковых, чтобы определить, кто именно из них, или их родственников, или соседей мог совершить убийство. Но Васильев был человек упорный и решил, что ничего страшного, он и сам обойдет эти двести восемнадцать адресов. Машин в угрозыске было тоже мало, и они нужны были для оперативных целей: выехать по срочному вызову на место преступления, или на облаву, или на задержание преступника, который сидит сейчас у своих знакомых, но может каждую минуту уйти. Васильев с трудом убедил начальство разрешить ему несколько дней не являться на работу и стал обходить записанные им адреса.

Среди Чиковых были самые разные люди. Был слесарь Чиков, был профессор Чиков, был директор треста Чиков, был студент Чиков. Словом, почти все социальные категории, почти все профессии и почти все возрасты имели своих представителей в многочисленном племени Чиковых. Васильев про себя удивлялся, что в городе так много людей с этой фамилией, которая раньше ему, например, никогда не встречалась, но продолжал ездить.

Нелегкое это было дело. Прийти прямо к какому-нибудь Чикову и спросить его, не убил ли он недавно человека, конечно, нельзя. Нет никаких оснований и допрашивать каждого Чикова о том, как он проводит время и, в частности, как он провел тот день, когда, согласно копии квитанции, корзина была сдана на хранение. Надо каждый раз, заново придумывая причины, выведывать у соседей, что за человек Чиков, который живет рядом с ними, как он живет, с кем дружит и не замечали ли за ним чего-нибудь подозрительного. Выведывать это надо так, чтобы собеседник ни в коем случае ни заподозрил, что с ним говорит сотрудник уголовного розыска. Люди болтливы, и, узнав, что угрозыск интересуется соседом, почти каждый начал бы подозревать в соседе убийцу, а может быть, просто предупредил бы его, что, мол, держись, брат, сыщики напали на след. Если этот Чиков был честный человек, то зачем же осложнять ему жизнь подозрениями? Если же именно этот Чиков и был убийцей, то, предупрежденный о том, что угрозыск напал на след, он может уничтожить какие-нибудь улики, а может просто взять и уехать из Петрограда неизвестно куда.

Словом, с соблюдением всех предосторожностей каждый визит занимал два, а иногда и три часа.

Васильев очень торопился. Начальство уже ворчало, что он занимается безнадежным делом и забросил работу. Было ясно, что недалек тот день, когда ему просто прикажут прекратить бестолковое хождение, и приказу придется подчиниться.

Он выезжал в половине шестого или в шесть утра. В эти ранние часы попадались ему возле домов только дворники. Но дворники народ разговорчивый и обычно хорошо знают своих жильцов. Позже вставали соседи, и удавалось поболтать с ними. Васильев придумал несколько историй, чтобы оправдать свои расспросы. Будто бы он служил когда-то в армии с Павлом Петровичем Чиковым, а этот хоть Петр Павлович, но Васильев думал, что, может быть, адресный стол перепутал. Ах, нет, не перепутал? Но он, собственно, не твердо уверен, может быть его товарища тоже звали не Павлом Петровичем, а Петром Павловичем. Ах, этому Чикову семьдесят пять лет? Нет, его товарищ был моложе. Он был по специальности токарь. Пьяница был жуткий, но человек хороший. Ах, этот Чиков профессор, филолог, и никогда в жизни не пил? Тогда это, наверно, не тот. Ну, извините, что побеспокоил.

Иногда Чиков оказывался однофамильцем его дяди, иногда даже его братом от другого отца, и братская любовь заставляла Васильева подробнейшим образом узнавать все об этом Чикове, чтобы убедиться, что этот Чиков действительно не его брат.

Надо сказать, что вся эта масса Чиковых состояла, по-видимому, из исключительно порядочных людей. Никто из них не пил, никто не имел никаких связей с уголовным миром. Словом, создавалось впечатление, что Чи-ковы просто ангелы, а не люди.

Из-за Чиковых у Васильева даже не было времени пообедать. Он покупал и на ходу съедал два-три пирожка и заканчивал свое путешествие в десять вечера — позже было неудобно беспокоить людей. Васильев выматывался за день до того, что еле доходил до дому. Проклятые Чиковы расселились в самых разных концах города, многие кили на пятых и даже на шестых этажах. Были Чиковы, проживавшие в отдельных квартирах, и долго приходилось искать людей, которые хоть что-нибудь знали об этом Чикове-Робинзоне. И все-таки каждый вечер, вернувшись домой, Васильев вычеркивал из своего списка иногда шесть, иногда семь, а иногда даже восемь Чиковых. Он мечтал о том дне, когда одолеет наконец половину адресов. Он решил, что устроит себе праздник в этот торжественный день: пойдет пообедать-в настоящую столовую и съест настоящий суп.

Между тем план розыска, который предложил прокурор, осуществлялся тоже. Поступило заявление об исчезновении мужа от Козловой, младшей бухгалтерши одного из петроградских трестов. Ее отвезли в морг, и оказалось, что убитый действительно был ее муж. 18 июня, в день, когда корзина была сдана в камеру хранения, Козлов уехал с утра в учреждение. Он один раз ездил уже на три года по договору на север, теперь годик отдохнул и решил снова поехать. Так вот, в учреждении он должен был договориться об этом. А почему она так поздно заявила? А потому, что муж часто пропадал. Он у нее слабохарактерный, любит выпить. Но в этот день она ему деньги дала, чтобы он купил себе бутылочку к обеду. Когда он не пришел, решила, что наверно, встретил кого-нибудь и загулял.

Поехали в учреждение, в котором должен был быть Козлов. Он, оказывается, был, и не только был — завербовался на три года на север и договор подписал и получил подъемные. Большую сумму. На севере ставки очень высокие, и аванс давали большой. А то трудно люди на север едут. Условия там тяжелые. С фотографией Козлова пройми по всему пути, от учреждения, где был убитый, до его дома. Заходили во все чайные, во все пивные. Показывали фотографию, но буфетчики и официанты уверяли в один голос, что такой человек не заходил. По словам жены, врагов у ее мужа не было, друзей тоже не было. На севере были друзья, а здесь нет. Что же, он год всего в Петрограде и пожил. Запросили тот северный город, где жил убитый. Оказалось, что все друзья Козлова продолжают там работать и никто из них в июне в отпуск не ездил.

Итак, следствие зашло, как говорится, в тупик, и только один Васильев упрямо продолжал свое бесконечное путешествие по Чиковым. Он обошел уже семьдесят семь человек с этой фамилией. И все это были люди, не вызывавшие никаких подозрений. Все это был трудовой народ, и обо всех даже соседи отзывались хорошо. Вечером, обследовав семьдесят седьмого Чикова, Васильев, еле волоча ноги, пришел домой и лег спать. Впервые у него мелькнула мысль: может быть, бросить эту чиковщину? Но он был человек упрямый и решил, что раз он уже обошел семьдесят семь Чиковых, то обойдет и всех двести восемнадцать.

Утром он проснулся в пять утра, быстро выпил стакан чаю, побрился и отправился в поход. Семьдесят восьмой Чиков жил на Сытной улице. В большом каменном доме нумерация квартир была перепутана, и где находится нужная квартира, понять было невозможно. Васильев решил зайти в домоуправление, потому что хотя было самое время дворнику убирать двор, но дворника нигде не было видно.

По совести говоря, застать в такую рань кого-нибудь в домоуправлении Васильев тоже не надеялся. В седьмом часу до начала рабочего дня еще далеко. Но Васильеву повезло. В маленьком полуподвальном помещении за столом, над которым висела торжественная надпись «Управдом», сидел молодой, здоровый человек в рубашке с расстегнутым воротом и просматривал какие-то бумаги. Очевидно, он пришел поработать пораньше, когда никто не мешает.

— Где восемнадцатая квартира?—спросил Васильев.

— А кто вам нужен в восемнадцатой квартире? — ответил вопросом управдом.

— Чиков.

— Я и есть Чиков.

Васильев растерялся. Вся его конспирация рушилась. Уже нельзя было, придумав какую-нибудь историю, расспросить дворника или соседей. Хотя это было против всяких правил ведения следствия, Васильев решил, раз уж он так налетел, действовать в открытую. Он вынул и показал свое служебное удостоверение.

По-видимому, оно Чикова ничуть не испугало.

— Слушаю вас,— спокойно сказал он.

— Скажите, пожалуйста, какие вы выписываете газеты?

— Как вам сказать,—улыбнулся управдом,—мы, собственно говоря, вдвоем с моим заместителем выписываем две газеты. Я «Петроградскую правду», а он «Красную газету». Это формально. А фактически мы выписали обе газеты на контору и каждую читаем оба. Зарплата, знаете, невелика, приходится экономить.

Очень приятное было лицо у управдома. Открытое, веселое. Неужели он мог убить человека, спрятать в корзину труп? Не верилось Васильеву.

— Вот видите, только что принесли. Одна мне, вот и написано Чикову, а другая Дмитриеву. Это мой заместитель.

Васильев даже вздрогнул, так это было неожиданно. Сочетание двух фамилий — Чикова и Дмитриева. Надо же, чтобы так повезло! Он помолчал, потому что думал, что если сейчас заговорит, то голос его выдаст волнение.

— А за двенадцатое июня газета у вас сохранилась?— спросил наконец он.

— А я за двенадцатое июня ее не видел, я четырнадцатого вернулся из отпуска. Жил у родных в деревне Псковской губернии.

— Значит, за двенадцатое газеты получил Дмитриев?

— Да, когда один в отпуску, другой получает обе газеты.

— Понятно,— сказал Васильев.

Он видел, что Чикова удивляют его вопросы. Почему угрозыску нужно знать, какие он выписывает газеты и где газета за двенадцатое июня? Но Чиков был человек дисциплинированный и отвечал точно. Вряд ли он врал насчет отпуска — это ведь проверить легче легкого. Если даже предположить, что Чиков был очень хитрый преступник, тем более он не стал бы врать. Ложь сама по себе усилила бы подозрение.

— А ваш заместитель скоро, наверное, придет?

— Нет, не придет. Он теперь в отпуску. Вот мне и приходится за двоих отдуваться.

— И давно он в отпуску?

— Я приехал четырнадцатого, он не то пятнадцатого, не то шестнадцатого ушел. У него родные в деревне Затуленье, это от Токсова двенадцать километров. Вот он к ним и поехал рыбу удить.

Снова все рушилось. Убийство было совершено семнадцатого или восемнадцатого. Восемнадцатого в камеру хранения была сдана корзина. Если Дмитриев уехал шестнадцатого... Хотя в отпуск он мог уйти шестнадцатого и на день-два задержаться в городе.

Васильев взял адрес Дмитриева и отправился по этому адресу.

В домоуправлении подтвердили, что Дмитриев уехал в отпуск. Жил он в отдельной квартире, и никаких соседей у него не было.

Васильев уже собирался уходить, когда управдом вдруг окликнул его и сказал:

— Живет тут, впрочем, у него какой-то родственник, но не прописан, мы уж решили ему внушение сделать. Непорядок.

ГОРБАЧЕВ ХОДИТ ПО ЧАЙНЫМ

Васильев поднялся по лестнице шестиэтажного дома. Квартира Дмитриева была на четвертом этаже. Васильев остановился на пятом и стал ждать. Выходили люди из квартир пятого этажа, смотрели подозрительно. Васильев делал вид, будто он ждет кого-то, кто живет на шестом.' Для жильцов шестого этажа, Васильев, видимо, поджидал задержавшегося спутника из квартиры пятого этажа.

Только часа через полтора стукнула дверь квартиры Дмитриева. Васильев наклонился над перилами. Вышел немолодой человек с двумя кошелками, тщательно закрытыми сверху газетами. Иван Васильевич выждал, пока он спустился, и отправился за ним.

Васильев уже выяснил у дворника, что фамилия таинственного Дмитриевского жильца Горбачев, что он брат жены Дмитриева, считается жителем Луги, но торчит все время в Петрограде. Шел Горбачев не торопясь. Кошелки, видимо, были тяжелые, Горбачев нес их с трудом. Васильев обогнал его,  обернулся. Горбачеву было, по-видимому, под сорок. Может быть, и меньше. Его, вероятно, старили мешки под глазами, нездоровая пухлость лица, словом очевидные признаки неумеренного пьянства.

Васильев перешел на другую сторону улицы и продолжал следить. Горбачев остановился у чайной и, открыв дверь ногой — обе руки у него были заняты,— вошел внутрь.

Вошел в чайную и Васильев. Он остановился у вывешенного на стене меню и стал, казалось, внимательно читать перечень нехитрых яств, предлагаемых посетителю хозяином чайной. М. М. Крутиков с почтением извещал, что в чайном его заведении можно получить, кроме чаю, ситный и колбасу, баранки и сыр производства сырного завода Федюхина. Нехитрый был набор, и стоило все недорого, но чайная, по-видимому, процветала. Бойкие молодцы в передниках, наверное ярославские, потому что испокон веку в петербургских трактирах и чайных служили половыми ярославские мужики, разносили на расписных подносах фаянсовые чайники парами — один поменьше, для заварки, другой побольше, для кипятка,— получали медные копейки и долго кланялись и благодарили. Почти ни на одном столе не увидел Васильев ни чайной колбасы, ни федюхинского сыра, ни даже баранок. К чаю посетители брали полфунта ситничка и бесплатно солили его или мазали горчицей.

Горбачев прямо прошел к буфетной стойке, за которой стоял, очевидно, сам Крутиков, полный высокий человек с толстыми выпяченными губами. Крутиков чуть заметно кивнул, а Горбачев вынул из кошелки что-то завернутое в газету, так что почти и не угадывалась форма бутылки.

Потом Горбачев наклонился над стойкой, и Крутиков отсчитал ему деньги. Сколько, Васильев не видел.

Горбачев вышел из чайной, пройдя мимо Васильева, все еще изучавшего украшенное виньетками меню, и не обратил на него внимания. Следом за ним вышел из чайной и Васильев. Еще через два квартала помещалась чайная Ивана Дубинина. И туда вошел Горбачев, и там пошептался с хозяином, и там оставил за стойкой нечто завернутое в газету, и там получил деньги.

Дальше следить уже не имело смысла. Все было и так ясно. В то время государство не выпускало водку. Водка была запрещена к продаже. Самогоноварение наказывалось строго, и все-таки самогон гнали и в деревнях и в городах, продавали на рынках из-под полы и в чайных, наливая его в чайники. Итак, зять Дмитриева Горбачев, живя в отдельной квартире, гнал самогон и снабжал им чайные. Не на чайной колбасе и федюхинском сыре наживались владельцы чайных, а на самом обыкновенном, строго запрещенном к производству и продаже самогоне.

Решив, что никаких оснований тревожиться Горбачеву он не дал, стало быть тот никуда не убежит, поехал Васильев в угрозыск. Начальник недоверчиво выслушал его рассказ.

— Ну что ж, Ваня,— сказал он,— ты, конечно, проделал большую работу. Надо же — семьдесят восемь человек обойти! Но, по совести говоря, не вижу я, чтобы виновность Горбачева была доказана. Может быть, ему этот самогон привезли из деревни, он его и распродал. Придешь с обыском, а у него ничего нет. Покуда, по-моему, рано предпринимать решительные шаги.

Выслушав начальника, Васильев загрустил и пошел в столовую. Впервые за много дней он съел нормальный горячий обед, состоявший из супа, битков с макаронами и компота. Супа он съел даже две порции. По супу он больше всего соскучился. Хлебал он ложкой не слишком густой суп и размышлял.

Значит, начальник считает, что данных недостаточно не только для ареста, но даже для обыска. Что ж, придется еще последить, и, если окажется, что Горбачев продает самогон каждый день, ордер на обыск, наверно, дадут. Не могли же ему, в самом деле, привезти из деревни бочку самогона. Во время обыска, наверно, отыщутся улики насчет убийства. А если даже и не отыщутся... можно будет подумать и загнать в угол на допросе... Словом, будет уже легче. Года три он за самогон получит, а за это время улики удастся найти.

Все это отлично, продолжал размышлять Васильев, но текущие дела запущены. А послать некого. Все заняты. Если сам не последишь — уйдет Горбачев из-под рук. Вернутся Дмитриевы из отпуска, он и уедет к себе. И ищи-свищи.

В это время к столу Васильева подсели три человека, о которых надо сказать особо.

Это были три друга, три рабочих парня с завода имени Карла Маркса, что на Выборгской стороне. Все трое выросли в Нейшлотском переулке, гоняли мячи в одних и тех же дворах, кончили одну и ту же школу первой ступени, что по нашим сегодняшним меркам равняется примерно четырем-пяти первым классам. Все трое пошли на один и тот же завод и, проработав несколько лет, загорелись благородной мечтой стать раскрывателями тайн и победителями преступников.

Ветер удачи пригнал их на недавно открывшиеся юридические курсы.

Государству по-прежнему не хватало своих, советских следователей и прокуроров. Теперь тоже их приходилось готовить ускоренным образом, правда уже не за полгода, как когда-то обучали Васильева, но за год, что тоже, конечно, было очень мало.

В годовую программу входило три месяца практики в угрозыске. Три практиканта появились в бригаде Васильева месяц назад. Обучать их у работников бригады времени не было. Их просто загрузили поручениями, посылали на оперативные задания, словом использовали всюду, где не хватало людей. В конечном счете это был, вероятно, хотя и суровый, но наилучший способ обучения. Все трое стали потом умелыми, серьезными работниками.

В то время, о котором мы говорим, все трое — фамилии их были Семкин, Петушков и Калиберда — отличались храбростью, не всегда благоразумной, восторгом, с которым они брались выполнять каждое поручение, ошибками, совершенными от горячности и азарта. Опытные работники, а Васильев, несмотря на молодость, уже к таковым причислялся, ругали их, грозились отчислить, редко и сдержанно похваливали, а в общем, относились к ним хорошо. Больно уж эти ребята были увлечены работой.

Увлечены-то они были увлечены, но вместе с тем и разочарованы. Все они читали и Шерлока Холмса, и Ната Пинкертона, и им казалось, что у этих придуманных сыщиков работа была гораздо интереснее и опаснее.

Практикантам почему-то попадались дела все обыкновенные, не требовавшие, как им казалось, ни особенного умения, ни особенной храбрости. Шерлок Холмс, например, сражался с профессором Мориерти. Вот был достойный противник! Сколько тут нужно было изобретательности и выдумки, сколько ума и смелости! А у нас что? Ну, какой-нибудь Ванька Чугун. Мясник и мясник.

Они почему-то считали, что все их засады и облавы, перестрелки с бандитами, выслеживание грабителей и убийц гораздо менее романтичны и красивы, требуют гораздо меньше выдумки, решительности и физической храбрости, чем эффектные выдуманные дела Холмса и Пинкертона. Каждый из них бывал в таких переделках, встречался один на один с такими отчаянными преступниками, что неизвестно, сумел бы Шерлок Холмс сохранить свою знаменитую английскую выдержку и хладнокровие. Но им все казалось, что то, что делают они,— это прозаично и скучно, а вот если б им Мориерти, тогда бы они показали.

Васильев изложил им подробно все обстоятельства дела. По совести говоря, улик, конечно, было мало. Задержать Горбачева как самогонщика они могли. Но вдруг действительно окажется, что просто привезли ему друзья из деревни несколько бутылок, он их распродал и самогон уже выпит, так что ничего не докажешь? Главное, однако, было в другом. Васильев был уверен, что Горбачев убийца, и было бы глупо и несправедливо, если б, ответив за мелкое преступление, продажу самогона, он избежал наказания за убийство.

С другой стороны, конечно, фамилии «Чиков» и «Дмитриев» на клочках газеты, в которые был завернут труп, наводят на подозрения. Но что, если, например, Дмитриев, который получал эти газеты, прочтя, просто выбрасывал их в мусорный ящик и оттуда их и взял никому неведомый убийца. Во всяком случае, сами по себе эти две надписи на газетах вряд ли убедили бы суд, что Горбачев убийца. Ордер на обыск сейчас получить не удастся. Васильев упрям, но начальник, пожалуй, еще упрямее. И вот Иван Васильевич предложил трем друзьям последить несколько дней за Горбачевым. Все им объяснив, дав адрес и описав Горбачева, условившись, что каждый день практиканты будут ему докладывать о результатах слежки, Васильев ушел.

Практиканты остались одни. Им подали битки, но не о битках они думали.

— А что, если... — сказал Калиберда и замолчал.

— Что ты хотел сказать? — подчеркнуто равнодушно спросил Семкин.

— Ребята,— сказал Петушков,— это же против всех законов и правил. С нас же голову снимут.

Мысли у них шли настолько одинаково, что они без слов понимали друг друга. К сожалению, мысли эти были, можно сказать, еретические, крамольные мысли. А что, если, думали все трое, пока Горбачев ходит по чайным и продает самогон, вскрыть отмычками его квартиру и обыскать? Конечно, это незаконно, но ведь они практиканты. Опыта у них нет, что с них возьмешь. Отругают, и всё. Зато Васильев настоит на обыске, наверняка зная, что он найдет в этой подозрительной квартире достаточно оснований для ареста Горбачева.

Все было, кажется, ясно, но все-таки практиканты сомневались. А вдруг ничего подозрительного у Горбачева они не обнаружат, да еще Горбачев застанет их у себя в квартире? Ведь это какой скандал! Какой повод для жалобы! Конечно, преступление их не так уж велико и под суд их, наверно, не отдадут, но выгнать из угрозыска выгонят. А эти молодые люди свое дело любили, и потерять навсегда возможность им заниматься... Брр! Об этом они даже и думать не хотели.

— Между прочим,— задумчиво сказал Калиберда,— помнится мне, что Шерлок Холмс тоже незаконно проникал в частные квартиры. Какая-то была у него история с шантажистом. Им с Ватсоном даже пришлось удирать во все лопатки. А ведь не испугались.

Эта идея воспламенила всех троих. Наконец-то в их жизни должно было произойти нечто в духе лучших традиций детективных рассказов. Они увлеклись и начали обсуждать план операции. Впрочем, скоро Петушкову пришла в голову расхолаживающая мысль.

— Знаете, ребята,— сказал он,— мы тут одного не учли. Шерлок Холмс был частный сыщик, он сам за себя и отвечал, а мы представляем государство. В случае чего позор не на нас. Позор на угрозыск.

Это соображение подействовало на всех. У всех потух блеск в глазах, все заколебались.

— С другой стороны,— протянул Семкин,— чутье у сыщика...

Мысль, которую он хотел высказать, показалась ему самому неубедительной, и он замолчал, не договорив. Молчали все трое. Долгую паузу решительно прервал Калиберда.

— Знаете что, ребята?—сказал он.—Вы зря паникуете. Сделаем так. Обыскивать буду я. Я войду в квартиру. Один из вас будет сторожить у ворот. Если увидит, что Горбачев идет, предупредит меня. Второй будет следить за ним. Может быть, попытается его задержать. Разговорится, может быть предложит даже выпить. Словом, незаконно действую только я. Значит, если дело не удастся, я один и отвечаю. Меня из угрозыска и выгонят.

У будущих соучастников прояснились лица. Впрочем, товарищи они были хорошие и забеспокоились: как же так — Калиберда рискует, ведь это не шутка.

— Ребята,— сказал умоляюще Калиберда,— честное слово, мы идем на благородное дело. Мы разоблачим убийцу. А если даже убил не он и мы в этом убедимся, разве не важно очистить невинного от подозрения? Если версия Васильева не подтвердится, он будет разрабатывать другую, вместо того чтобы следить за невинным Горбачевым. В конце концов, кто-то должен был брать от Дмитриева газеты. Раз Васильев будет уверен, что убивал не Горбачев, он быстрее разыщет настоящего убийцу.

Товарищи тяжело вздохнули, но согласились, что помочь Васильеву, даже против его воли, необходимо.

Вечером Калиберда попросил у знакомого оперативника комплект отмычек, сказав, что хочет усвоить технику дела. Вернуть отмычки он не успел, а вечером, придя домой, обнаружил, что замок на входной двери собственной его квартиры открывается плохо, и целый вечер возился с замком. Замок не стал работать лучше, зато Калиберда научился обращаться с отмычками, как квалифицированный грабитель.

На следующее утро все трое стояли на тротуаре, напротив подворотни дома, где жил Горбачев, и оживленно болтали. Каждому прохожему было ясно, что встретились на улице три старых товарища, давно не виделись, у каждого полно новостей, стоят и болтают. Судьба любит шутить шутки. Вчера Горбачев вышел из дому в девять часов утра. Сегодня было уже половина одиннадцатого, а он все не появлялся. Сколько же можно стоять на улице без всякого дела! Черт его знает, может быть, поняв, что на его след напали, он уже едет в поезде куда-нибудь, скажем в Сибирь, и потом ищи его по всему Советскому Союзу. Окна его квартиры выходили, как вчера рассчитал Васильев, во двор, значит, сейчас он не мог видеть оживленно разговаривающих друзей. Но, может быть, управдом ему намекнул, что вы, мол, остерегайтесь, за вами, мол, присматривают. А может быть,-испугавшись, что кто-то расспрашивает про непрописанного жильца, сказал ему, чтобы он выметался, если не хочет иметь неприятности. Тот и насторожился.

— Если до одиннадцати не выйдет,— сказал Петушков, улыбаясь, чтобы прохожие думали, что три товарища ведут веселый разговор,—то кто-нибудь из нас постучит к нему и спросит Дмитриева. Он ведь один в квартире. Открыть может только он.

Все трое посмотрели на часы. У всех трех часы показывали без пяти одиннадцать. Вот уже без трех. Уже без двух. Уже без одной. Ровно одиннадцать. Ровно в одиннадцать из подворотни вышел Горбачев, неся в руках две, видно, тяжелые кошелки.

ТАЙНЫЙ ОБЫСК

Практиканты узнали его сразу. Больно характерный был у него вид. Семкин, один из трех весело болтавших друзей, пожал руки двум остальным и пошел по другой стороне улицы, незаметно поглядывая на Горбачева. Двое остальных перешли улицу и тоже простились. Петушков остался стоять на тротуаре, поглядывая на часы, как будто ждал человека на заранее условленное свидание, Калиберда вошел в дом и поднялся на четвертый этаж.

Калиберда очень волновался. Он привык бороться с нарушителями закона, а тут вдруг приходилось самому нарушать закон. Черт его знает, а вдруг он не только следов убийства, но даже самогона не найдет! А Горбачев застанет его в квартире. Ох, и попадет же ему от начальства!

Дойдя до двери Дмитриевской квартиры, Калиберда наклонился к замочной скважине и втянул носом воздух. Как будто тянуло закваской, но черт его знает, может быть, он сам себя убедил, вот и чудится.

Сверху послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице. Калиберда выпрямился и стоял с таким видом, будто только что постучал и ждет, пока ему откроют. Спускался пожилой человек. Он внимательно оглядел Кали-берду, но, не увидев ничего подозрительного, спокойно пошел дальше. Калиберда вынул из кармана отмычки и, уверенно действуя ими, быстро открыл дверь. Он вошел в квартиру. Здесь запах закваски был очень силен. Сомнений не было: самогон гнали здесь же, в квартире. Калиберда заложил ручку двери стоявшей в углу палкой, чтобы дверь не открылась, и осторожно, стараясь ничего не коснуться и ничего не сдвинуть с места, вошел из передней в комнату. Здесь было жарко и душно. Окна были закрыты наглухо. Никелированная кровать была застлана газетами, чтобы не пылилась. На туалетном столике стояло зеркало и какие-то флакончики и коробочки с дешевой парфюмерией. Все это было покрыто пылью. Очевидно, это была спальня супругов Дмитриевых, пустовавшая со дня их отъезда. До второй комнате стоял обеденный стол, над которым свешивался оранжевый абажур юбкой. Рядом —диван с высокой спинкой, на спинке — полочки, на полочках — семь слонов. Здесь тоже все было покрыто пылью. Из-за плотно закрытых окон было жарко и душно, и в духоте жужжала какая-то неудачница муха, все не находившая выхода из этой тюремной камеры. И в жужжании ее слышалось негодование, вызванное, вероятно, тем, что вот уже две недели здесь никто не обедает и мухе совершенно нечего есть.

Калиберда внимательно посмотрел на пол. Ему вдруг пришло в голову, что он может на пыли оставить следы. Но слой пыли был недостаточно густ, следов не было видно. Аккуратно закрыв дверь, Калиберда перешел в третью комнату. Здесь уже запах закваски прямо ударял в нос. Конечно, здесь и жил Горбачев. У стены стояли две большие дубовые бочки с закваской. Сомневаться не приходилось. Запах прямо заполнял комнаты. Все-таки Калиберда сунул палец в бочку и облизал его. Закваска была хорошая. Видно, Горбачев гнал не из какой-нибудь дряни, а из самого чистого сахара.

Из мебели в комнате была только узкая железная кровать, покрытая солдатским одеялом, и деревянная табуретка. Окна и здесь были тоже закрыты, для того, наверно, чтобы запах не выходил наружу. Мух здесь было много, и жужжали они весело и торжествующе. Напились, видно, закваски и веселились теперь пьяные. Калиберда прошел на кухню. Здесь стоял дощатый стол и еще две дубовые бочки, тоже с закваской. А на плите, ничем не прикрытый, высился сверкающий медью змеевик. Калиберде довелось уже несколько раз накрывать с поличным самогонщиков, и технику производства он знал хорошо. Он отметил про себя, что дело у Горбачева поставлено солидно, такой змеевик не дешево стоит сделать. Видно, Горбачев был совершенно уверен в своей безопасности, иначе он хоть прикрыл бы чем-нибудь свой аппарат.

С самогоном все было ясно. Но не для этого же забирался тайком Калиберда в чужую квартиру. В углу были сложены дрова, а рядом лежала куча бумаги. Здесь были и целые газеты, и клочки газет. Калиберда наклонился. Да, на многих газетах и на клочках можно было разобрать надписи «Чиков» и «Дмитриев». Подозрение Васильева бесспорно подтверждается, и все-таки это еще не доказательство. Ведь мог же тем не менее Горбачев все начисто отрицать. Ну, самогон гнал, тут уж не отопрешься, а в убийстве не виноват. Может, случайно в домоуправлении кто-нибудь взял газету; может быть, и нарочно подсунул обрывки с фамилиями, чтобы навести подозрение на невинного.

Вот если бы удалось найти обрывок, который точно бы подходил к обрывку, найденному в корзине. Ведь был же обрывок, дга котором было только три буквы «Дми». Вот бы ему попался обрывок, на котором было бы написано «триев»! Стоит ли ворошить эти газеты? Вдруг да Горбачев заметит, что тут кто-то возился. Потом, если даже Калиберда найдет обрывок, на котором написано «триев», какая же это улика, если обыск без протокола, без понятых! И все-таки очень хотелось порыться в этой куче. Калиберда раздумывал, когда в дверь отчетливо постучали четыре раза. Калиберда вздрогнул. Это был условный стук. Его предупреждали, что Горбачев возвращается. Быстро на цыпочках он выбежал в переднюю, оставив дверь в кухню полузакрытой, точно так, как она была. Эти подробности он тщательно запомнил. Вынув из ручки двери палку, он поставил ее на место, в угол, так, как она стояла. Товарищ встретил его на лестничной площадке.

— Скорее! — прошептал он.

Калиберда вынул отмычки из кармана и быстро запер дверь. Внизу на лестнице уже слышались шаги Горбачева. Он поднимался, к счастью, медленно. На площадке третьего этажа ему встретились два молодых человека. Они оживленно разговаривали о рыбной ловле. Горбачев пропустил их мимо себя, и никаких подозрений они у него не вызвали.

И вот три товарища, три соучастника по незаконному обыску, сидят в кабинете Васильева и докладывают: Горбачев опять носил продавать самогон, на обратном пути остановился у пивного ларька выпить пива, потом вернулся домой и больше из дома не выходил.

— Ребята,— говорит Васильев,— последите еще и завтра. Все-таки могли ему привезти два-три бидона, он их и продает. Войдем в квартиру, а там все чистенько и никаких аппаратов. Нам ошибаться нельзя. Представьте себе: сделаем обыск и ничего не найдем. Он поймет, что его подозревают, и удерет, да так, что его и не сыщешь.

— Делайте обыск,— говорит Калиберда, глядя в сторону.— Не ошибетесь. Насчет убийства я, правду говоря, не знаю, а самогон гонят. И аппарат есть, и в бочках полным-полно.

Васильев обвел глазами трех практикантов, сидевших с нейтральными, ничего не выражающими лицами, и все понял. У него в глазах потемнело.

— В квартиру проникли? — спросил он тихим от ярости голосом.

Практиканты молчали.

Дальше было все, что обычно бывает в таких случаях. Васильев кричал на трех практикантов, стучал кулаками, грозил, что сейчас же доложит начальству и преступников выгонят из угрозыска, практиканты каялись, просили простить и не сообщать начальству. Потом Васильев остыл, и стало ему их жалко. Он понимал, что злого умысла у них не было, что заставило их пойти на этот безобразный поступок усердие в неудачном сочетании с юношеским легкомыслием.

В сущности, самовольство молодых сыщиков принесло скорей вред, чем пользу. Что они узнали? Что Горбачев гонит самогон? Васильев был уверен в этом и раньше. Понаблюдав за Горбачевым несколько дней, можно было это бесспорно установить, взять законно ордер на обыск, арестовать Горбачева за самогоноварение и спокойно вести следствие дальше.

Теперь положение изменилось. Совершенно неизвестно, какие следы оставил Калиберда в квартире. Горбачев насторожен. Достаточно мелочи, чтобы он скрылся. Значит, обыск надо делать немедленно. Даст ли начальник ордер? Можно, конечно, сослаться на данные Калиберды, но начальник строг. Выгонит мальчишек да еще письмо на курсы напишет. А мальчишек жалко. Лица у них бледные, растерянные и глаза умоляющие, хоть они и ни о чем не просят.

Васильев махнул рукой, буркнул «подождите» и пошел к начальнику. Нет, он, конечно, ему ничего не солгал. Просто немного приукрасил факты, сказал, что Горбачев заметно нервничает и может скрыться, так что лучше с обыском прийти сегодня же.

— А основание какое? — спросил начальник.

— Из замочной скважины закваской несет.

Начальник работал в угрозыске не первый день, понял, что, кроме запаха, еще есть какие-то основания, но не стал углубляться в это.

— Ладно,— сказал он,— оформляйте ордер. Я подпишу. И возьмите с собой сотрудника от Салькова. Пусть ученый человек хорошенько осмотрит.

На обыск поехали Васильев, эксперт от Салькова, Калиберда и фотограф. Подъехав к дому, пригласили трех понятых вместо двух полагающихся: управдома, дворника и человека из квартиры на пятом этаже, того самого, который спускался по лестнице, когда Калиберда собирался вскрывать квартиру. Человек этот оказался архитектором, очень именитым и уважаемым. Он все время всматривался в лицо Калиберды. Никак не мог вспомнить, откуда это лицо ему знакомо.

Тихо поднялись на площадку четвертого этажа. Постучали негромко, так, как может стучать почтальон или случайный посетитель. Молча ждали. Горбачев за это время, видно, успел изрядно попробовать собственную продукцию.

— Кто там? — спросил он сердито и невнятно, прежде чем отпереть.

— Телеграмма,— сказал Васильев.

— Какая, к черту, телеграмма! — недовольно пробурчал Горбачев, но дверь все-таки отпер.

Вошли, предъявили ордер.

Увидев милицейскую форму, Горбачев очень испугался. Он заморгал глазами, и у него задрожали руки и губы. Мог он бояться и того, что раскроется убийство, но мог испугаться просто потому, что самогоноварение уж безусловно откроется.

Плита топилась вовсю. Васильев открыл дверцу и заглянул в топку. Вероятно, печку растапливали газетами, но теперь они уже сгорели. Трещали дрова, бурлила закваска, пар шел по змеевику.

Сразу же занесли в протокол четыре бочки и змеевик и то, что в момент обыска Горбачев как раз гнал самогон. Змеевик на плите и бочки сфотографировали. Теперь начиналось самое трудное. Пожилой эксперт привез с собой три альбома, в которых на листках картона были наклеены аккуратно разглаженные обрывки газет, найденные в корзине. Так же аккуратно разгладили один за другим все обрывки газет, сваленные в углу. Поворачивали и так и этак, прикладывали друг к другу. Обрывки друг к другу не подходили.

Горбачев держал себя странно. Сначала он очень разволновался, как мы уже говорили, потом, когда прошли по квартире, увидели бочки с закваской и самогонный аппарат на плите, он ахал и всплескивал руками, как будто сам их впервые видел и даже не подозревал, что они у него есть. Когда потом занялись хлопотным и неясным для понятых делом — разбирали обрывки газет и пытались их сложить,— он как будто потерял всякий интерес к обыску. Сидел на табуретке, прислонившись спиной к стене, тупо смотрел на происходящее и только иногда вздыхал и говорил совершенно не к месту: «О господи, чудны дела твои!»

Архитектор не понимал, почему угрозыск так интересуется этими обрывками старых газет. Вообще он был очень заинтересован, с любопытством рассмотрел аппарат, покачал головой и похвалил конструкцию, внимательно следил, как складывают газетные обрывки, наконец не удержался, спросил:

— А это для чего?

— А это для того,— сказал Васильев громко, так, чтобы Горбачев слышал,— чтобы найти газету, обрывок которой был в корзине с трупом некоего Козлова.

Говоря, он внимательно смотрел на Горбачева. Тот не обратил на эти слова никакого внимания, даже, кажется, не расслышал. Странно было, конечно, что человек не расслышал того, что его обвиняют в убийстве, но, с другой стороны, можно было это объяснить и тем, что он пьян, и тем, что уж он ошарашен такой неожиданной катастрофой со своим очень выгодным производством.

Архитектор, услышав слова Васильева, даже охнул, так ему стало интересно. Он тоже начал перебирать клочки и складывать их, словно решал трудную головоломку. И, как ни странно, именно ему повезло. Именно он, сложив два клочка, вдруг закричал от волнения.

Все повернулись к нему. Он не мог даже говорить, а только пальцем показывал. Васильев наклонился. Было совершенно отчетливо видно, что обрывки точно подходят друг к другу. Мало того: на том, который был вклеен в альбом, было написано ДМИ, а на том, который лежал на кухне, было написано ТРИЕВ.

СЛЕДСТВИЕ ЗАХОДИТ В ТУПИК

К тому времени, когда Васильев вызвал Горбачева на допрос, Горбачев успел протрезветь, собраться с духом и внимательно продумать свои показания. Отрицать самогоноварение было совершенно бессмысленно. В этом он признался не споря, но когда зашла речь об убийстве, то он долго не мог понять, в чем дело, потом заинтересовался, кто такой Козлов, и сказал, что в первый раз слышит о нем и ни к какому убийству никакого отношения не имеет.

Чаще всего первый допрос — это только взаимное прощупывание следователя и подследственного. Васильев смотрел на Горбачева, задавал случайные вопросы, имевшие часто только косвенное отношение к делу, и думал.

Кое-какие козыри у него, у Васильева, есть. Во-первых, газеты. Улика сильная, но все-таки косвенная. Ведь мог же Горбачев оторвать часть газет, на которых были фамилии «Чиков» и начало фамилии «Дмитриев», для того, например, чтобы завернуть бутылки с самогоном, когда он их нес на продажу. Могли, стало быть, эти газеты вместе с самогоном попасть к какому-нибудь другому пьянице, собутыльнику Козлова, который, узнав, что у Козлова есть деньги, убил его и запаковал в корзину.

Был у Васильева и еще один козырь, о котором Горбачев, как Васильев думал, не догадывался. Дело в том, что сотрудник научно-технического отдела во время обыска соскреб ножичком грязь между досками пола на кухне. Лабораторный анализ точно установил, что в грязи этой есть следы крови. В наше время анализ установил бы и то, кровь это человека или животного и даже совпадает ли она по группе с кровью Козлова. Но в те годы такого точного анализа делать еще не умели. Ясно, что кровь, но может быть курицы или поросенка. Грязь из щели эксперт брал на глазах у Горбачева, но Васильев не знал, обратил ли Горбачев на это внимание и понял ли, для чего это делают. Пока Васильев молчал об этом. Это могло пригодиться позже.

Горбачев сидел на допросах спокойно, подобострастно наклонялся, как будто старался лучше расслышать и понять, о чем его спрашивает Васильев, и отвечал тихим голосом, глядя на следователя заискивающими, кроткими глазами. Тюремное заключение пошло Горбачеву на пользу. Лицо, прежде опухшее от постоянного пьянства, пришло в нормальное состояние, и выглядел теперь Горбачев даже вполне благообразно. У Горбачева был один козырь, который Васильеву было трудно опровергнуть. Не было действительно никаких данных, где и когда могли познакомиться Горбачев и Козлов. Козлов петроградец, проработавший три года на севере. Горбачев житель Луги. В Петроград наезжал случайно и редко, а живет здесь, у Дмитриева, всего только полтора месяца. Привез с собой змеевик, бочки купил на базаре, якобы чтобы солить капусту и огурцы. Приехал со специальной целью гнать самогон, продавать и собрать денег на корову. Лужская милиция действительно сообщала, что хотя Горбачев и пьяница, но в преступлениях замешан не был, что коровы у него действительно нет и что старуха мать его говорила, что сын, мол, поехал зарабатывать на корову в Петроград.

Могло быть, конечно, знакомство случайное. Оба любили выпить, встретились где-нибудь в чайной, распили бутылочку и подружились. Но дело в том, что жена Козлова говорила, что муж в последние месяцы поддался наконец ее уговорам. Что пить он не бросил, потому что считал, что пить ему для здоровья полезно, но месяца три назад дал ей слово пить только дома, при ней, и этого слова ни разу не нарушил.

Получалась какая-то ерунда. С одной стороны, слишком многое говорило против Горбачева. С другой стороны, слишком мало было улик, чтобы передавать дело в суд. Кто-кто, а люди, работающие по борьбе с уголовной преступностью, знают хорошо, как часто случайно совпадают косвенные улики и как долго приходится разбираться в этих поразительных совпадениях, чтобы не осудить совершенно невинного человека.

Васильев как-то организовал якобы случайную встречу вдовы Козлова с Горбачевым. Когда Горбачева вели с допроса, Васильев, перед тем как отпустить его, незаметно нажал звонок, и вдова Козлова прошла по коридору, лицом к лицу встретившись с Горбачевым. Нет, Горбачева она не знала. И фамилии такой никогда не слышала, и лицо было ей совершенно незнакомое. Проверил Васильев время. Деньги Козлов получил в начале четвертого. Это подтверждал и кассир, и главный бухгалтер, который подписывал кассовый ордер. Корзина была сдана в камеру хранения в этот же день в половине седьмого вечера. Правда, возвращаясь из учреждения домой, Козлов должен был проехать на трамвае или на извозчике или пройти пешком неподалеку от дома, где жил Горбачев. Неподалеку, но все-таки не мимо дома. Квартала за два от дома Горбачева проходила большая улица, по которой шли трамваи и по которой пролегал самый короткий путь Козлова к дому. Васильев с часами в руке проехал на трамвае от учреждения, где Козлов получал деньги, до места, ближайшего к дому Горбачева. Получилось двадцать пять минут. На извозчике вышло тридцать минут. Пешком он прошагал всю эту дорогу за сорок две минуты. Значит, в четыре, в начале пятого Козлов мог оказаться поблизости от дома Горбачева. Представить себе, что в это время, когда кончается рабочий день в учреждениях и на предприятиях, когда петроградские улицы полны народом, Горбачев напал на проходящего мимо незнакомого человека, убил его, притащил труп к себе в квартиру, уложил в корзину, нашел ломового извозчика, а для этого нужно дойти до ближайшего рынка, потому что ломовики обычно стоят>возле рынков, было просто невозможно. Да еще нужно привести извозчика к себе, вдвоем с ним снести вниз корзину, погрузить на дроги, отвезти на вокзал и сдать на хранение. Васильев попробовал все это проделать. На улице, проходившей неподалеку от дома Горбачева, он именно в эти часы постоял несколько минут и понял, что, конечно, на глазах у толпы, при ярком дневном свете никакое убийство немыслимо. Да и, кроме того, как это днем пронести труп по шумной улице, по лестнице, по которой в это время идут возвращающиеся с работы жильцы! Чепуха! Опросили жильцов, и, конечно, никто из них ничего подозрительного не заметил. Васильев пошел к ближайшему рынку, нанял ломового извозчика, проехал до дома Горбачева, заставил его простоять пятнадцать минут (примерно столько нужно было времени, чтобы Горбачеву вдвоем с извозчиком подняться на четвертый этаж, отпереть квартиру, взять тяжелую корзину, снести ее вниз и погрузить на дроги) и потом проехал на ломовике до вокзала. Получилось полтора часа. Значит, всего полчаса было у Горбачева, чтобы встретить незнакомого человека, убить его, уложить в корзину и хоть немного убрать квартиру. Все-таки извозчик должен же был в квартиру войти. Опять тупик. Оставалась только одна возможность: за полчаса познакомиться с совершенно незнакомым, трезвым человеком, трезвым хотя бы потому, что у Козлова просто не было времени выпить. Если бы он хоть немного задержался, у Горбачева времени совсем не осталось бы. Значит, познакомиться с незнакомым трезвым человеком, зазвать его в гости и убить. Да за эти же полчаса еще надо было выяснить, что у этого незнакомца есть столько денег, что из-за них стоит рисковать.

Получалась совершенная ерунда. Казалось, все было хорошо. И клочки газеты сошлись, и человек оказался способным на всяческие преступления, но Васильев отчетливо представлял себе, как адвокат в судебном заседании с вежливой улыбочкой рассчитает по минутам время и как он, Васильев, будет краснеть, а публика будет смеяться.

Снова и снова ходил Васильев по улице, где в квартире Дмитриевых непрописанным проживал Горбачев. Он снова прошел от ближайшей чайной до дома Горбачева. Можно было допустить, что Козлов зашел в чайную вопреки обещанию, данному жене. Решил все-таки выпить.

Самогон продается, конечно, из-под полы. Значит, нужно какое-то время на то, чтобы поговорить с половым, внушить ему доверие, убедить подать в фаянсовом чайнике самогон вместо кипятка. Нужно какое-то время, чтобы познакомиться с другим выпивающим, чтобы оба они начали доверять друг другу и признались, что пьют вместо позволенного чая строго запрещенный самогон. Нужно, чтобы Козлов признался, что у него с собой большие деньги, и чтобы Горбачев уговорил Козлова пойти к нему домой. Нет, опять получалась ерунда. Час, не меньше, нужен был на это, считая, что пятнадцать минут занимала только дорога от чайной до дома. Снова ходил Васильев по улицам. Все он надеялся, что какой-нибудь случай, неожиданный разговор, какая-нибудь мелочь, которой он не замечал прежде, откроет ему наконец этот неприятный расчет времени. Представим себе, рассуждал он, что Горбачев взял частную машину. Опять ерунда. На частной машине не увезешь такую огромную корзину, да и, кроме того, стоянки частных машин — в определенных местах, в центре, возле гостиниц и ресторанов. Пока дойдешь до стоянки, получится то же самое время.

Что же находится поблизости от горбачевского дома? Три магазина. Государственный магазин продовольственных товаров, с винным отделом, в котором продается виноградное вино. Во-первых, заходя в этот магазин, Васильев не замечал, чтобы посетители пили вино прямо здесь, в магазине. Это было, кстати, строго запрещено, а народу обычно было здесь много и вряд ли стали бы продавцы рисковать увольнением. Да и потом, чтобы напоить сухим вином или даже портвейном такого пьяницу, как Козлов, тоже нужно было, наверно, немало времени и сил.

Маленькая частная колбасная. Это вообще не место, где заводятся случайные знакомства. Тут народу немного, и вежливые продавцы любезно дают попробовать разные сорта колбас и аккуратно взвешивают покупку на весах. Кроме того, здесь бывали люди денежные. Считалось, что здесь колбаса хотя и дороже, чем в государственном, зато и лучше. Может быть, она и действительно была лучше, государственная пищевая промышленность находилась еще в младенческой стадии развития, но уж дороже она была безусловно. И Васильев подумал, что люди типа

Горбачева и Козлова вряд ли будут тратить лишние деньги на деликатесы. Не на деликатесах они выросли, и не к деликатесам они привыкли.

Третий магазин был булочная. Там покупатели вообще не задерживались и завести знакомство было почти невозможно.

Тогда Васильев взялся за ломовых извозчиков. В то время это был единственный вид грузового транспорта, и ломовиков, как их тогда называли, в Петрограде было несколько сот. Васильев прошел по всем так называемым извозчичьим дворам. Извозчичий двор обыкновенно принадлежал частнику. Там были конюшни, извозчикам отпускались овес и сено, а во дворах стояли телеги. Часто извозчики здесь же и ночевали. У хозяина можно было получить кипяток и выпить чаю. По вечерам — ломовые извозчики кончают работать рано, потому что вечером редко перевозят тяжелые вещи,— ходил Васильев по извозчичьим дворам и опрашивал ломовиков одного за другим, не перевозил ли тот тяжелую корзину такого-тр числа на Московский вокзал. Ломовики были народ грубый, много пьющий и любящий поиздеваться над посторонним. Чтобы прекратить неуместные шутки, Васильеву почти каждый раз приходилось показывать удостоверение.

К удостоверению ломовики относились серьезно и как будто старались припомнить, везли ли они такую корзину или не везли. Подумав положенное количество минут, порасспросив, какая была корзина, да откуда везли, да какого числа, каждый говорил, что с ним такого случая не было.

Может быть, это и было правдой. Но, с другой стороны, каждый ломовик понимал, что если он окажется ввязанным в уголовную историю, то потянут его на допрос и он полдня потеряет. Потом на очную ставку, глядишь— и еще полдня прошло, а там, не дай бог, и в суд позовут свидетелем. Жди в свидетельской комнате, пока тебя вызовут. Тут уж половиной дня не отделаешься. Тут целый день придется потратить.

В общем, опрос ломовиков кончился, так сказать, вничью. Он не дал той решающей улики, того решающего свидетеля, на которого рассчитывал Васильев, но он и не убедил его в невиновности Горбачева.

И снова начался допрос:

— Но чем же вы все-таки объясняете, что обрывок газеты, найденный в корзине с трупом, совершенно сходится с обрывком газеты, который найден у вас на кухне?

Горбачев посмотрел подобострастными, ищущими глазами,

— Так ведь знаете, гражданин следователь,— сказал он,— я ведь вам уже говорил. В кошелку наставишь бутылочки с самогоном и бутылочки завернешь. А между бутылочками нарвешь кусков газеты, сомнешь да и насуешь. Это ведь и для того, чтобы бутылки друг о друга не стукались, нужно, и для того, чтобы когда в кошелке одна или две бутылки останутся, чтобы они, знаете ли, не ложились, а то самогончик может пролиться. А самогончик, знаете, обходится дорого, его зря проливать жалко. Ну, а там в какой-нибудь чайной газетки и оставишь. На обратном пути я частенько в магазин заходил купить чего поесть, сосисочек или яичек, так мне кошелка нужна была пустая. А куда дальше газеты эти девались, это я, уж извините, не знаю.

Васильев отпускал его, выжидал время, чтобы тот лег спать, и вызывал снова, на ночной допрос, и снова они без конца бились, и снова смотрел Горбачев искательными глазами и говорил про газетку и самогончик, про сосисочки и яички.

Еще одно обстоятельство говорило в пользу Горбачева. Деньги, пятьсот рублей, которые Козлов получил новыми червонцами, так показал кассир, найдены не были. В квартире у Горбачева оказалось всего восемнадцать рублей семьдесят копеек рублями и трешками.

Короче говоря, следствие окончательно зашло в тупик.

ПОИСКИ В ЛУГЕ

Хорошо еще, что Горбачев попался на варке самогона, а то бы пришлось либо передавать дело в суд с очень шаткими доказательствами убийства, либо вообще Горбачева выпустить. Начальство торопило Васильева. Уже второй месяц сидел Горбачев в тюрьме, а дело об убийстве вперед не двигалось.

Еще раз проехал Васильев от учреждения, где Козлов получил деньги, до дома, где он жил. Оказалось, что как раз возле продовольственного магазина, неподалеку от дома Горбачева, надо было пересаживаться с трамвая на трамвай. Значит, вполне вероятно, что Козлов, получив деньги, зашел в магазин. Возле его дома больших магазинов не было. И, конечно, было ему удобнее всего зайти в магазин именно здесь, на пересадке. Но как же все-таки он потом оказался у Горбачева? Может быть, подошел Горбачев к незнакомому человеку и предложил ему продать самогона, а Козлов соблазнился и пошел? Маловероятно. Во-первых, Горбачев знал, что продажа самогона строго карается. Во-вторых, у него налажены связи с хозяевами чайных, и, значит, сбывать свою продукцию было ему нетрудно. Какого же черта будет он открываться первому встречному? Наконец, третье: одет был Козлов бедно, и предположить, что у него при себе большие деньги, было никак невозможно. Не будет же он, в самом деле, объяснять каждому, что вот, мол, получил подъемные, так что пожалуйста, грабьте. Да, наконец, если все-таки завязалось знакомство на почве самогона, так отчего же убитый был совершенно трезв? Судебно-медицинский эксперт, производивший вскрытие, утверждал это уверенно.

Где-то в этом деле был какой-то крючок, какая-то подробность, о которой Васильев не подумал. Что-то самое главное прошло мимо него. Что же эго могло быть?

Васильев съездил в Лугу, обыскал дом Горбачева. Никаких прямых улик того, Что Горбачев варил самогон и в Луге, не оказалось. И все-таки Васильев был уверен, что именно самогон был всегда основным источником дохода Горбачева. Во-первых, хозяйство оказалось запущенным до последней степени. Урожай на земле вырастал бедный, видно было, что по-настоящему никто к земле рук не приложил. Если землю пахали и засевали, то для того только, чтобы можно было сказать: живем, мол, на трудовые доходы.

Ни лошади, ни коровы не было. Единственный поросенок был такой тощий, такой голодный, что, очевидно, даже покормить его толком у хозяина не было ни времени, ни охоты.

Хозяйка, мать Горбачева, была старушка ядовитая, с хитрыми маленькими глазками. Судя по тому, как спокойно встретила она Васильева, чувствовалось, что обыск ее ничуть не удивил. Она, конечно же, знала, чем занимается сын, и понимала, что в его деле, хотя и выгодном, отдельные неудачи неизбежны. Еще одно было странно в доме Горбачева. Очень уж много было бочек. Васильев насчитал шесть совершенно целых да еще две худые лежали в сарае. В одной из целых бочек солились огурцы, в другой — капуста, а четыре были пустые. Васильеву показалось, что он почувствовал сохранившийся еще в них легкий запах закваски. Видно, и здесь производство было поставлено в широких размерах. Впрочем, доказывать, что Горбачев и в Луге гнал самогон, не имело особенного смысла. Как раз с самогоном и в Петрограде все было в порядке.

В сущности все упиралось в два вопроса. Первое — были ли Горбачев и Козлов знакомы раньше. Второе — где деньги, взятые у Козлова.

Дмитриевы к этому времени уже вернулись из отпуска и жили в своей квартире. Васильев допрашивал их два раза. Оба так ахали и ужасались, делали такие испуганные глаза, когда им рассказывали о том, что Горбачев в их квартире гнал самогон, что у Васильева осталось твердое убеждение: они прекрасно об этом знали и раньше и даже, наверно, были, как говорится, участниками в деле, то есть получали какую-то часть дохода.

Вероятно, думал Иван Васильевич, придется потом их привлечь за соучастие, но все это потом. Главное сейчас— доказать убийство.

Васильев зашел на лужскую почту. Ему пришла в голову нелепая мысль. Может быть, Горбачев был так неосторожен, что взял да и перевел матери по почте Козловские пятьсот рублей. Тогда легко проверить по книге переводов. Он тщательно просмотрел эту книгу, хотя заведующая почтой сразу сказала ему, что такого перевода не было. Шутка ли — пятьсот рублей! В Лугу такой перевод приходит раз в три года.

Все-таки книга была просмотрена, и перевода не оказалось. Хотя Васильев был и раньше в этом почти уверен, он все-таки испытывал разочарование. Как это ни странно, но самые хитрые преступления раскрываются иногда из-за поразительной небрежности преступника. К сожалению, Горбачев, если все-таки он преступник, был очень осторожен.

До обратного поезда в Петроград оставалось еще два часа. Васильев зашел к начальнику милиции, поговорил с ним, попросил приглядывать за старухой Горбачевой, и начальник милиции пошел проводить Васильева на вокзал. В буфете выпили они по кружке пива и сели поговорить. Начальник милиции сокрушался, что просмотрели они самогонщика, и хотя у них были сигналы, но как-то руки не дошли. Все казалось, оснований мало для обыска. А Горбачев сам человек темный. Это здесь все знают. И семья темная. Когда Горбачев в армии был, мама его такую спекуляцию развела, что ужас! Если бы тогда законы были против спекуляции, так ей бы несдобровать. Ее счастье, что было царское время.

— Он в империалистическую воевал? — спросил Васильев.

— «Воевал»! — усмехнулся начальник милиции.— Тоже мне вояка. Сидел где-то писарем в ста километрах от ближайшей пушки. А после революции вернулся. Видно, там, на военной службе, награбастал порядочно. Приехал с деньгами, корову они купили, порося завели, но семья такая, что им ничто впрок не идет. Как пошло пьянство, так и поросенка, не откормив, продали, а потом и корову. Тут он раскаялся и решил, что, видно, чем ему за самогон деньги платить, пусть ему лучше платят. Ну, какие там у него доходы, этого я не знаю, но пьет он по-прежнему. На троицу приезжал — по всем канавам валялся. Из одной вылезет, через полчаса в другую упадет.

— На троицу? — спросил Васильев.— А в этом году когда троица была?

— Восемнадцатого троица, девятнадцатого духов день.

— Постой, постой! — Васильев весь даже напрягся.— Слушай, давай я до вечера где-нибудь отсижусь в уголке незаметно, а вечером пойдем второй обыск сделаем у Горбачева. Почти наверно у нее деньги. Кстати, если она раньше и ждала обыска — дочка-то ей, наверно, написала, что сын арестован,— если и запрятала деньги так, что их не найти, то уж сегодня она обыска, наверно, не ждет.

Начальник милиции был человек толковый и все сразу сообразил. Васильев был в штатском, до вечера отсиделся в милиции, а вечером они начали второй обыск. На этот раз они перерыли все. Простукали стены, внимательно осмотрели сарай, в хлеву обследовали каждый метр. Согнали кур с насестов, обыскали весь курятник и нашли свежезасыпанную яму в земле. Принесли лопаты. Стали копать. Выкопали яму больше метра глубиной. Пошла уже жесткая, слежавшаяся земля. Ясно было, что ее давно не рыли. Тут у Васильева мелькнула мысль. Закопала старушка деньги в землю, потому что ждала обыска, а когда обыск кончился, выкопала и отнесла в дом. В земле деньги и погнить могут и отсыреть.

Снова пошли в дом. Прощупали все матрацы, все подушки. Полезли на чердак. Здесь все покрывала ровная серая пыль. И только на крышке старого, окованного железом сундука пыли не было. Открыли сундук. Перебрали тщательно, осматривая каждую вещь, целую кучу барахла. Пыль клубами носилась в воздухе. Все непрерывно чихали. Старушка почти не скрывала ненависти к чертовым милиционерам, которые за день устраивают второй обыск. Докопались до дна сундука. На самом дне была маленькая шкатулочка, резная, с замочком, запертая и без ключа.

— Где ключ? — строго спросил Васильев у старухи.

— А кто его знает, давно потерялся.

— Неси топор,— сказал Васильев одному из милиционеров.— Будем ломать шкатулку.

— Зачем вещь ломать,— сказала старушка,— на тебе ключ, если ты такой дотошный.

Васильев всунул крошечный ключ в скважину. Ключ легко повернулся. Очевидно, замок смазывали. Дрожащими руками Васильев открыл шкатулку. Сверху лежала газета. Васильев даже на секунду помедлил вынуть ее. Он понимал, что это тяжелое, изматывающее следствие сейчас кончится бесспорной уликой. Вот он поднимет эту газету, и под ней окажется пятьдесят белых бумажек достоинством в десять рублей каждая, с изображением на каждой сеятеля, бросающего в землю зерно из лукошка.

Все оказалось так и не так. Действительно, в шкатулке были деньги. И даже не пятьсот, а почти шестьсот рублей. Но только были они в самых разных купюрах, достоинством пять рублей, три рубля и рубль. Одна только потрепанная десяточка оказалась на самом дне. одна, поистершаяся от тысяч рук, через которые прошла. А кассир говорил Васильеву, что он выдал Козлову подъемные новенькими червонцами.

Деньги были —улики не было.

Может быть, деньги эти были нажиты на самогоне. А может быть и так, что Горбачев оказался хитрее, чем можно было думать. Походил по магазинам, по чайным, потолкался по базару и по одной десяточке, покупая какую-нибудь ерунду, разменял все червонцы на купюры помельче, которых уже никто не опознает и которые никакой уликой служить не могут. Так или иначе, один след оборвался. Оставался, правда, второй.

Всю дорогу до Петрограда думал Васильев и раздумывал. И жена Козлова и его знакомые — а Васильев опросил многих из них — говорили в один голос, что никогда от Козлова фамилии Горбачев не слышали. Припоминая всех опрошенных знакомых Козлова, Васильев подумал, что все это знакомые недавние. Жена его была моложе его и, значит, тоже замужем была не очень давно. Но ведь могло же быть, что Козлов и Горбачев приятельствовали когда-то и где-то еще до того, как появились у Козлова его нынешние знакомые и нынешняя жена. На север Козлов ездил тоже без жены. Может быть,-встречались они на севере. Может быть, еще раньше когда-нибудь Вероятно, это была не близкая дружба, а просто приятельские отношения. Представим себе, рассуждал Васильев, что вдруг, зайдя в магазин купить чего-нибудь, видит Козлов своего старого приятеля, с которым встречались они на севере. Такие встречи многократно умножают старую дружбу. Может быть, на севере они были даже и мало знакомы, но тут вдруг такая встреча.

«Горбачев! — говорит Козлов.— Ты как здесь?»

«Козлов! Вот не ждал! Жив еще?»

«А я, знаешь, опять на север еду,— говорит Козлов.— Сейчас подъемные получил — пятьсот рублей. Ну, по такому случаю надо нам с тобой отметить встречу.— И потом шепотом: — Ты не знаешь, где тут достать бутылочку? Я бы заплатил».

Горбачев сразу соображает: во-первых, пятьсот рублей— сумма немалая; во-вторых, наверняка никто не знает, что Козлов зашел именно в этот магазин, в-третьих, никто не может знать, что в этот же магазин зашел Горбачев. Да, наконец, никто даже не знает, что они когда-то были знакомы. Дело как будто верное и безопасное.

«Знаешь что,— говорит он,— я тут недалеко живу.

В квартире я один, и выпить у меня найдется. Давай возьмем селедочки, колбаски и пойдем».

Тогда сразу перестраивается весь расчет времени. Десяти минут достаточно, чтобы встретиться, поговорить, купить закуску и отправиться к Горбачеву. Козлов оказался трезвым. Заключение эксперта не допускает сомнения. Ну что ж, тут противоречия нет. Может быть, Горбачев не считал нужным тратить на Козлова самогбн. Попросил, скажем, приятеля селедку почистить, подошел сзади и ударил топором по голове. Был в квартире Горбачева топор или не было? Ну, это потом. Прежде всего надо проследить прошлое обоих. Где-то, когда-то должны они были быть знакомы.

Прямо с вокзала поехал Васильев в учреждение, которое отправляло Козлова на север. Перелистали все архивы, просмотрели все списки. Тщательно проверили все фотографии. Нет, от этого учреждения Горбачев никогда на север не ездил. Это не подтверждало версию Васильева, но и не опровергало ее. Горбачев мог быть на севере случайно или был он завербован какой-нибудь другой организацией. Да, наконец, мог поехать по каким-нибудь своим спекулятивным делам. Мог Козлов у него просто покупать самогон. Самогон на севере дорог. Так или иначе, Васильеву было ясно теперь, что делать. Надо проследить жизненный путь обоих, и Козлова и Горбачева, от самого детства. Где-то, когда-то их жизненные пути уже скрещивались. Если точно узнать, где и когда, если предъявить Горбачеву доказательство, что он был раньше знаком с Козловым, то, вероятно, он сам признается. А не признается, так то, что он всегда говорил, что о Козлове слышит первый раз, будет само по себе уликой. Да и встреча старых знакомых снимает весь расчет времени, который раньше делал Васильев. Пожалуй, адвокату на суде не придется особенно улыбаться.

НАХОДКИ В ПСКОВЕ

Васильев сидит над личным делом Козлова. В общем, ничем не замечательная судьба. Отец фельдшер. Родился и детство прожил в Калуге. Окончил городское училище. Работал в конторе кондитерской фабрики «Эйнем». Подождите, при чем тут Калуга? Ага, «Эйнем» — это в Петербурге. Понятно. От военной службы был освобожден по состоянию здоровья. Ну, какое там здоровье! Наверно, просто сунул кому следует. Так. В 1914 году призван в армию. Ну конечно, началась война, и тут взятки требовались покрупнее. Денег, наверно, не хватило. Так. 1914—1917-й — служба в армии. Интендантское управление — Псков. В интендантство тоже, наверно, попал за взятку. А может быть, сумел угодить начальству. В гражданской войне не участвовал. С 1918 года живет в Петрограде. Потом три года север. В 1922 году женится. Черт, не за что зацепиться! А у Горбачева, наверно, вообще личного дела нет. Этот ведь нигде не работал.

Снова три часа трясется Васильев в поезде. Снова едет в Лугу. Совет с начальником милиции. Сверстники Горбачева хорошо его помнят. К счастью, среди сверстников есть один милиционер, который даже учился с Горбачевым в церковноприходском училище.

— Родился Горбачев примерно в восемьдесят пятом — шестом году. Окончил церковноприходское. Отец у него сильно пил, а мать торговала на базаре птицей. Он ей помогал. Потом в трактир поступил. Был тут трактир Бузукова. К посетителям его не выпускали, а так, знаете, на побегушках. Побежит с поручением. Все надеялся в половые выбиться. В армию его не взяли. То ли доктору сунули, то ли и верно у него с легкими не в порядке. И в половые хозяин не допускал. Жуликоват был до невозможности. Палец ему в рот не клади. В двенадцатом году папаша его напился пьяный, свалился где-то в снег, его не заметили, он и замерз. Ну, дом от этого убытка не потерпел. Папаша ничего в дом, все из дома. Пил под конец жутко. Доходы все были от мамаши. Она у него была деловая. Днем на базаре птицей торгует, а вечером все какие-то дела делает. То бежит куда-то, то к ней какие-то люди приходят. Жадность у нее была большая к наживе. За какие-то штуки Горбачева выгнали из трактира. Стал он дома околачиваться. Днем мамаше на базаре поможет, вечером с поручениями бегает. И представьте себе, между прочим, не пил. Ну так, может быть, на пасху рюмочку выпьет, а больше ни-ни. Потом война началась. Тут уж то ли взятка нужна была большая, а денег не было, то ли на здоровье стали смотреть снисходительно, но только его все-таки взяли...

Почти в каждом следствии бывают периоды застоя. Фактов мало, они противоречат друг другу, версии противоречивы, и каждую версию одна часть фактов поддерживает, зато другая часть опровергает. Следствие — это долгий и трудный процесс. И все-таки в этом долгом процессе наступает момент, когда вдруг сквозь десятки противоречивых вариантов проглядывает истина. Иногда основанием к этому неожиданному проблеску истины оказывается мелочь, третьестепенный факт, малозначительное наблюдение. Еще эта истина не подтверждена подробным анализом фактов, еще, в сущности, трудно объяснить, что же такого нового произошло, что вдруг прояснило картину, но следователь, если у него есть опыт, уже чувствует радость открытия и уверенность в том, что теперь правда будет обнаружена. Хотя, в сущности, еще ничего не было ясно, Васильев почувствовал, что проступает в темноте то звено, которого ему не хватало.

— Значит, пошел Горбачев на фронт? — спросил он.

— Что вы! — сказал милиционер, рассказывавший о Горбачеве.— Разве такой попадет на фронт? Откупились, наверно. А вернее, я так думаю, еще проще устроились. После начала войны объявили ведь сухой закон. Кто побогаче, те одеколоны стали распивать, но разве же хватит одеколона! Ну, понятно, очень выросло самогонное дело. Тогда с этим было просто. В полицию дашь десятку, и гони себе. Точно, конечно, я не скажу, но слух такой шел, что горбачевская мамаша сильно этим делом увлекалась. Я думаю, кому следует дали по ведру самогона, вот и назначение. И начальство довольно. Шутка ли иметь при себе такого человека! Ему только мигнешь, а он тебе сразу бутылочку. Это же не служба, а радость.

Васильев был совершенно точно уверен в том, что он сейчас услышит. Он понимал: звено найдено, звено у него в руках. Надо было все-таки продолжать спрашивать. Как бы он ни был уверен, он должен был это услышать.

— Что же, он здесь, в Луге, что ли, служил? — спросил он спокойно, точно зная ответ.

— Нет, не в Луге,— сказал милиционер,— но тут недалеко, километров сто тридцать. В Пскове.

— И где же именно в Пскове? — еше более равнодушно спросил Васильев.

И опять услышал именно то, чего ждал.

— В интендантском управлении каком-то,—сказал милиционер.— Я точно не знаю. Я у него не бывал, а мамаша его каждую неделю туда ездила. И все с узлами. Идет на станцию, сгибается, а вернется к вечерку, так легко идет. Мамаша у него очень хитрая. Да и он хитрый. И я знаете что скажу, пьяницы обычно народ не жадный, а он смолоду не пил ничего, зато жадина был. А в войну, знаете, все вокруг самогона, ну, он и спился. А жадность при нем осталась. У них и гости никогда не бывают — на угощение денег жалко.

На следующее утро Васильев вызвал Горбачева на допрос. Этот допрос, как хорошо понимал Васильев, должен был стать решающим. Горбачев пришел, как всегда спокойный, как будто примирившийся даже с несчастной своей судьбой, смотрящий на следователя кроткими, терпеливыми глазами. Васильев тоже держал себя спокойно и обыкновенно. Горбачев не должен был предвидеть, что сегодняшний допрос чем-нибудь отличается от предыдущего. Горбачев за это время, видимо, успокоился. То есть то, что придется отсидеть за самогон, это он понимал, но с этим уже примирился. Много за самогон не дадут. Что же касается убийства, то, видимо, Горбачев твердо решил: либо следствие вообще замнет это дело, либо если даже и передаст в суд, так суд оправдает его за недоказанностью.

У Васильева был вид усталый. Он и в самом деле устал. Поезд из Луги пришел в первом часу ночи, в шесть утра он был уже на работе, все продумывал предстоящий допрос. Горбачев очень хотел, чтобы дело об убийстве окончательно наконец от него отпало. Сидеть в исправительно-трудовой колонии гораздо лучше, чем в доме предварительного заключения. Там и свободнее, и есть возможность сократить срок, да и вообще там возникают разные надежды.

Допрос Васильев начал так, как мог бы начать разговор со случайно встретившимся знакомым. Он спросил Горбачева, носят ли ему передачи. С кем Горбачев сидит в камере. Не позволяет ли себе начальство нарушения прав заключенного.

Горбачев сказал, что нет, спасибо, все, мол, хорошо, всем, мол, доволен. Васильев ему обещал, что теперь сидеть недолго придется, скоро, наверно, суд.

Горбачев отметил эти слова, он понял их так, что следователь от обвинения в убийстве отказывается, а самогон все равно признан, так что тянуть следствие нечего. Васильев перевел разговор на семью Горбачева, сказал, что, может быть, придется Дмитриевых привлечь за соучастие, но они получат немного, совсем ерунду, а может быть, даже и условно. Поинтересовался, где Дмитриев познакомился с горбачевской сестрой. Оказалось, что Дмитриев был на курсах в Луге, там они и познакомились. Потом Васильев сказал:

— Ну, давайте все-таки еще раз повторим все факты. Значит, вы Козлова никогда не знали и даже не слыхали о нем?

— Нет,— сказал Горбачев.— Был у нас в Луге один Козлов, продавцом в кооперативе работал, но тот пожилой человек. А такого, как вы описываете, Козлова я не знал.

Дальше пошел разговор о прошлом Горбачева. Васильев вел себя так, как будто впервые слышит, что Горбачев кончил церковноприходское училище, что работал потом в трактире мальчиком на побегушках, что хозяин его в половые не допускал. Получалось по его рассказам так, что вроде он, Горбачев, принадлежал к угнетенному пролетариату, а хозяин трактира — к эксплуататорам, представителям акул капитала, и если он пошел на то, чтобы гнать самогон, так потому только, что несознателен, образование имеет небольшое, политическим развитием не занимался, а если бы он, мол, позанимался, скажем, в кружке и понял бы про политику, то, конечно, ни о каком самогоне и речи бы не было.

Спросил Васильев, где теперь хозяин трактира. Оказалось, что он теперь содержит в Луге чайную, но Горбачев с ним не видится, потому что понял, как тот его эксплуатировал. Так постепенно, благодушно болтая, подошли они ко времени империалистической войны.

— Вы ведь говорили, кажется, что в Пскове служили?— спросил Васильев между прочим.

— В Пскове,— согласился Горбачев, забыв, что об этом и разговору-то раньше не было.

— В интендантском управлении?

— Да, в интендантском управлении.

— Конвойные части? — спросил Васильев.

— Совершенно точно,— сказал Горбачев,

— И много вас было,— спросил Васильев,— конвойных?

— Да нет,— сказал Горбачев,— чего там охранять. Интенданты ведь больше пили. Денег у них было полно. Они прямо, не стесняясь, взятки брали. А нас и было там рядовых восемь человек. Так полагалось по порядку. Ну, и мы им нужны были, знаете, чтобы услужить, если придется, с поручением сбегать. Знаете ли, разложение офицерства в царской армии было ужасное.

— Да,— горестно покачал головой Васильев.— Офицерство ужасно разлагалось.

И вдруг произошла крутая перемена. Только что перед Горбачевым был безразличный собеседник, который, для того чтобы провести полагающийся последний допрос, вел неторопливую беседу о далеком прошлом, давно прожитом и давно забытом. Даже и сидел Васильев как-то неофициально, не то чтобы развалясь, но облокотившись на спинку с видом самым, так сказать, приватным. И вдруг в какую-то долю секунды он выпрямился, напрягся, и лицо его резко изменилось.

— Зачем же вы лжете,— резко сказал он,— что никогда не знали Козлова? Всю войну прослужили вместе, всего было вас восемь человек, а познакомиться времени не нашлось?

Горбачев вздрогнул и инстинктивно тоже выпрямился.

— Как это — познакомиться? — спросил он.

— Да очень просто, в этом же интендантском управлении таким же, как и вы, конвойным был и убитый вами Козлов. Вот в его личном деле об этом подробно рассказывается.

— Не понимаю,— сказал Горбачев.

Он как-то сразу осел; он понял: ему только казалось, что дело кончено, что идет уже последний допрос. Он понял, что разговор только начинается. И действительно, разговор только начинался.

— Я вам расскажу,— сказал Васильев,— как происходило убийство. Ошибки могут быть в мелочах, и все-таки вы поправляйте, если заметите неточность.

— Хорошо,— сказал Горбачев, и даже это единственное слово звучало уже как признание.

— Семнадцатого июня,— сказал Васильев,— вы утром, как обычно, пошли разнести по чайным самогон и на обратном пути решили зайти в продовольственный магазин номер тридцать семь, чтобы купить себе чего-нибудь поесть. Было это около половины четвертого. Я говорю «около» — минут на пятнадцать в ту или другую сторону может быть ошибка. В магазине вы встретили бывшего своего сослуживца Козлова, с которым служили вместе в Пскове, в интендантском управлении, в конвойных войсках. Вы с ним не видели друг друга много лет. Встреча была радостная. Радовался главным образом он, потому что только что подписал договор на работу на севере и получил пятьсот рублей подъемных. Об этом он сразу вам рассказал и предложил, так как деньги у него есть, пойти куда-нибудь выпить. Вы вспомнили, что живете сейчас один в квартире, что у вас дома сколько угодно самогону и что пятьсот рублей никогда не бывают лишними. Вы пригласили его к себе. Купив закуску, вы вошли в квартиру, он сел на кухне за стол, и вы попросили его почистить селедку.

— Нарезать колбасу,— сказал Горбачев.

— Хорошо, нарезать колбасу, а сами сказали, что нальете самогон. Самогону у вас не было, вы весь продали до встречи с Козловым, или, может быть, вам просто хотелось скорее покончить с этим делом. Он наклонился над столом, а вы взяли топор и ударили его топором по темени. Вы убили его с одного удара?

— С одного,— сказал Горбачев.

— Топор вы бросили вечером в реку или в канал.

— В Фонтанку,— сказал Горбачев.

— Потом, чтобы не вызывать подозрения, уложили труп в корзину, в которой доставляли бочки.

— Доставлял,— сказал Горбачев.

— Вы тщательно убрали и вымыли кухню, пошли на рынок, сговорились с ломовиком, вынесли с ним вместе корзину и отвезли на Московский вокзал. Есть какие-нибудь неточности?

Все пришлось заносить в протокол, заполнять страницу за страницей, дать прочесть Горбачеву. Словом, дела было еще много. Но Горбачев уже не сопротивлялся, ни о чем не спорил и молча все подписал. Это был уже совершенно раздавленный человек.

            

Глава седьмая. «ЧЕРНЫЕ ВОРОНЫ»

ЖИЗНЬ КРАСИВАЯ И НЕКРАСИВАЯ

В 1923 году в Петрограде, так же как в дореволюционные времена, цокали по торцам копыта лошадок и лихачи на дутиках стремительно проносились по солнечному Невскому. До утра гремели оркестры в ресторанах с иностранными и экзотическими названиями. Снова торжествовало богатство. Новые торговцы и фабриканты только посмеивались, вспоминая патетические лозунги семнадцатого года. Как от бога было устроено, к тому и пришли. Сколько уж было этих попыток переустроить мир, а все приходили к прежнему. Конечно, сейчас большие заводы еще в руках государства, но и это со временем образуется. Собравшись по вечерам в дорогом ресторане или в хорошо обставленной спокойной квартире, богатые люди фантазировали об акционерных обществах, о горячих битвах на бирже, об игре на повышение и на понижение, об альянсе с иностранным капиталом.

Да, богатство торжествовало. Однако оно не властвовало. Можно было нажиться на торговле или открыть небольшую фабричку, но мечтания об акционерных обществах, больших заводах и биржевой игре оставались одними мечтаниями. Только поверхностному наблюдателю казалось, что страна вернулась к тому же положению, которое было до революции. На окраинах Петрограда, за Нарвской и Выборгской заставами, на Васильевском острове, на Петроградской стороне возводились огромные здания дворцов культуры, и приезжающие на гастроли всемирно известные московские театры считали честью играть спектакли на их современных сценах. Улица за улицей сносились убогие домики петербургских окраин, и строились для рабочих современные дома, по тем временам казавшиеся великолепными. Такие же, как прежде, были аудитории университета, такой же, как прежде, был знаменитый университетский коридор, но совсем иначе выглядела толпа студентов, каждое утро заполнявшая университет. Осенью собирались приемные комиссии. Председательствовал обычно немногословный большевик в классической кожаной куртке и потертой кепке блином. На заседаниях обсуждались биографии и происхождение каждого абитуриента. Кто его родители? Не дворяне ли? Не буржуи ли? Не кулаки ли? Не состояли ли в буржуазных партиях? Кто он сам? Маменькин сынок, проживший беспечальное детство на отцовские деньги, или человек из трудовой семьи, воспитанный в пролетарском духе, сам смолоду потрудившийся на заводе? И если он рабочий или сын рабочего, зажигайте зеленые огни, поднимайте семафоры — все льготы ему, широкая дорога ему к образованию, к науке.

Издержки были, и большие издержки. Не всегда пролетарское происхождение могло заменить хорошую подготовку. И все-таки именно в эти годы учились те люди, которые позже открыли тайны атома и тайны недр земли, построили гиганты-заводы и создали космические корабли.

Великолепно выглядел владелец магазина, одетый во все заграничное, гладко выбритый и пахнущий духами, едущий по Невскому на стремительном лихаче, и все-таки все это великолепие на поверку оказывалось одной только видимостью. Этого властного человека не только бы не пустили на заседание организации, имеющей власть и решающей государственные вопросы, он не имел права даже подать голос на выборах, сказать речь за или против какого-нибудь кандидата. Государство решало важные вопросы, строило гигантские планы, намечало неслыханные работы, а нэпманам временно предоставлялась возможность наживать деньги, ужинать в ресторанах, кататься на лихачах.

Настоящее богатство может существовать только тогда, когда в его руках власть. Тысячи лет утверждали владельцы имений или заводов, что все это принадлежит им по самому законному из законов. Но кто бы поверил им, если бы в их руках не были школы и институты, законы и судьи, ружья и пушки, если бы в их руках не была власть. Разве, не имея власти, смог бы убедить торговец рабочего в том, что, ловко перепродав в течение получаса партию дешево купленного товара, законно заработал столько, сколько зарабатывает рабочий за год тяжелого труда? Нет, не может существовать богатство без власти. А власть у богатых была отнята твердо и навсегда.

Это понимали умные люди, привыкшие размышлять и анализировать факты. А человек не очень умный завидовал заграничному костюму, подобострастной улыбке официанта, пушистым коврам в квартире, всем этим призрачным проявлениям значительности и влияния.

Именно в это время стал очень распространен термин «красивая жизнь». Одеться во все заграничное, небрежно поздороваться с метрдотелем, сесть на пододвинутый официантом стул, выпить шампанского, съесть суфле «Аляска» — это была красивая жизнь. Была жизнь другая, казалось бы, некрасивая, бедная. Нахлобучив кепки, пёрли в институты заводские и крестьянские пареньки, срочно, за три года, обученные на рабфаках основам наук. По вечерам они пили пустой чай в общежитиях и спорили о сроках мировой революции и зловещих интригах акул капитала. Они бушевали на комсомольских собраниях, за отсутствием денег на трамвай проходили десятки километров пешком, донашивали отцовские брюки и от всей души, искренне и глубоко, презирали богатство. Кое-как, с грехом пополам переползали они с курса на курс, несмотря на свое упорство и удивительное трудолюбие. Им все давалось очень трудно. Они поздно научились читать, выросли в бедных рабочих квартирах, и привычку к занятиям, к чтению, к математическим формулам или к филологии им приходилось приобретать на ходу. Это было веселое, шумливое, ироническое, голодное племя. Для них слова «красивая жизнь» звучали иронически. Богатые люди, в свою очередь, глубоко презирали их. Презирали за неинтеллигентность, за грубый язык, за плохо сданные экзамены, за протертые штаны. Трудно было представить себе, что именно этим оборванным, неинтеллигентным, малограмотным людям предстоит красивая жизнь в самом высоком и подлинном смысле слова. Кто бы поверил тогда, что именно им, мальчишкам в потертых штанах, предстоит читать доклады на мировых конгрессах, ошеломлять открытиями всемирно известных ученых, бывать на дипломатических приемах, строить удивительные заводы, создавать удивительные машины, вникать в тончайшие оттенки поэтических стилей, выпускать серьезнейшие труды по сравнительному языкознанию. Нет, только мечтатели могли это предвидеть, мечтатели и люди, сразу и до конца поверившие мечтателям. А люди недалекие рассуждали просто: во, красиво живут (это о посетителях ресторанов и о владельцах хорошо обставленных квартир). Люди недалекие твердо были уверены: умный человек должен стремиться красиво пожить.

Вот именно с этих совершенно, казалось ему, бесспорных мыслей и начал Климов, рабочий литографии в пригороде под Петроградом, свой удивительный путь.

Была в небольшом поселке километрах в тридцати от Петрограда маленькая литография. Существовала она давно, и, хотя работало в ней всего только человек пятьдесят, литография была издавна известна и в Петербурге, и в других городах страны. Так уже сложилось, что работали в этой литографии в течение многих лет замечательные литографы, которых высоко ценили художники, зная, что ни одна линия рисунка не будет изуродована и омертвлена руками этих подлинных мастеров своего дела. Литографирование — это ремесло, которому можно выучить каждого, но есть степень умения, достигнув которой литограф становится художником, а работа его — искусством.

В 20-х годах в литографии оставался только один знаменитый мастер — Федор Сергеевич Тихонов. К нему наезжали художники из Петрограда и из Москвы и только ему доверяли перенести на литографский камень свои рисунки. Подолгу сиживали они в маленьком его домике, пили чашку за чашкой чай и разговаривали о секретах рисунка, о неповторимых приемах графики и о литографии, которая и ремесло и искусство.

Знаменитый этот литограф был человек невысокого роста, худенький и незаметный, носил он много лет один и тот же потертый пиджак с аккуратно залатанными локтями. Только глаза у него были необыкновенные, светлые, ясные и восторженные. Он всегда был готов каждого, кто захочет, обучить своему мастерству. И все же искал он не случайного любознательного паренька, который с интересом выслушает его, а потом забудет все сказанное. Искал он того единственного ученика, который станет его наследником, который отдаст жизнь любимому делу своего учителя, преумножит и разовьет его удивительное умение. Литограф был уже стар и боялся не смерти, а того, что вместе с ним умрет его мастерство, будут потеряны найденные им тонкие и неповторимые приемы.

И вот присмотрел он молодого рабочего Володю Климова, парня лет девятнадцати или двадцати, умного и веселого. Стал поручать ему все более сложные работы и сдержанно иногда похваливал паренька, а сам удивлялся и радовался, видя, какие быстрые успехи делает Володя, какими точными становятся у него глаз и рука.

Был Климов сиротой, и стал старик приглашать Володю к себе домой и за чашкою чая рассказывал о стиле разных художников, о том, как по характеру линии знающий человек, не поглядев на подпись, назовет автора, о том, как литограф обязан сберечь и передать манеру создателя рисунка. Володя слушал, схватывал очень быстро и скоро уже высказывал мысли, которые позволяли старику надеяться, что наконец он нашел себе настоящего ученика. Стали Володю ценить в литографии, стал он зарабатывать лучше, чем раньше, стал одеваться наряднее и с каждой получки покупал себе то узенькие короткие брюки, то ботинки с узкими носками, то нарядные гетры, такие же точно, как те, которые носил приезжавший из Петрограда инженер. И, глядя на единственный костюм старого литографа, на вытертые до блеска лацканы его пиджака и аккуратно залатанные локти, думал Володя о том, что если и стоит чему-нибудь учиться у старика, то только умению работать, потому что хорошему мастеру и платят хорошо. А уж умению жить пусть старик у него, у Володи, поучится. Ведь подумать только: старик зарабатывает так, что мог бы десять костюмов сшить, а деньги тратит на редкие литографии, которые выискивает у букинистов и коллекционеров!

Этими мыслями Володя со своим учителем не делился, и старик продолжал думать, что нашел наконец паренька, преданного искусству.

Очень скоро Володя Климов был одет с ног до головы по тогдашней моде и все реже и реже стал посещать по вечерам старика, потому что увлекся танцами. И казалось ему, когда он танцевал где-нибудь в рабочем кл' 5е, одетый во все новенькое и модное, что девушки смотрят на него с восхищением, а парни завидуют и, может быть, даже думают, что каким-то чудом к ним в рабочий клуб занесло какого-то шикарного иностранца.

Потанцевать было где. Рабочие клубы заняли роскошные особняки бежавших за границу капиталистов. Если не было танцев в пригороде, где жил Климов, всегда можно было поехать в Петроград. Не в одном клубе, так в другом танцевали каждый вечер. Можно было упрекнуть рабочего паренька в излишнем увлечении танцами, но мало ли чем люди в молодости увлекаются. Проходит время, человек становится серьезней, начинает заниматься делом, и часто из него получается очень серьезный работник. Так что в этом ничего плохого не было.

Часто Климов ездил на Выборгскую сторону, в Дом культуры, помещавшийся в особняке когда-то знаменитого бакинского нефтяника Нобеля.

В рабочих клубах нэпманы и их дети не бывали. На танцы они ездили в дорогие рестораны или в игорные клубы. Рабочий клуб заполняли люди бедные: рабочие, служащие, студенты. Они очень хотели выглядеть совершенно так же, как те, настоящие богачи, которые, в свою очередь, хотели выглядеть так же, как богачи заграничные.

В клубы приходили молодые люди, одетые почти так, как дети владельца магазина на Невском или дети владельца концессионной фабрики. Почти, но все-таки не совсем так. Материал костюмов был подешевле и мялся, вместо духов девушки душились дешевым одеколоном и пудрились дешевой пудрой. Молодые люди были совсем похожи на богатых молодых людей, а все-таки чем-то неуловимым были и не похожи. Опытный глаз сразу мог определить, действительно ли это веселящаяся богатая золотая молодежь или эти юноши только хотят на нее походить.

Впрочем, пока сравнивать было не с кем. Климову казалось, что его не отличить от настоящего богача и даже, чем черт не шутит, от какого-нибудь молодого Рокфеллера или Моргана.

Вот в клубе на Выборгской стороне Климов и познакомился со студентом Медицинского института Ладыгой и его приятельницами, тоже студентками-медичками Михайловой и Мещаниновой.

Девушки курили, что было очень элегантно, сильно красились, что тоже очень нравилось Климову, и танцевали с ничего не выражающими, брезгливо-равнодушными лицами. И это тоже, конечно, было очень шикарно и напоминало заграницу.

Климову нравилось, что новые его знакомые — студенты, и он думал, что если уж они ходят сюда танцевать, то, наверно, здесь на самом деле место очень шикарное.

Так он думал до тех пор, пока однажды, когда девушки пошли в туалет напудриться и намазать губы, у него не произошел разговор с Ладыгой, очень Климова огорчивший.

НАЧИНАЕТСЯ С МЕХОВЫХ ШУБ

— Шикарное здесь все-таки место,— сказал Климов.

— Здесь? — спросил Ладыга и пожал плечами, давая понять, что разные могут быть точки зрения на вещи, но у него, у Ладыги, точка зрения твердо установившаяся.— Когда денег нет, можно и сюда сходить.

Климов понял, что он свалял дурака. Это, конечно, для него, бедного рабочего загородной литографии, шик, а настоящие люди ходят сюда только в периоды временного безденежья.

В это время вернулись припудренные, заново намазанные девушки.

— Володя говорит, что здесь шикарное место,— сказал Ладыга.

— Здесь? — удивленно спросила Мещанинова.

И Климов покраснел, поняв, что сказал ужасную глупость.

— Сколько надо нам четверым, чтоб повеселиться в настоящем месте? — спросил он.

— На вечер рублей тридцать хватит,— сказала Мещанинова.

— Завтра поедем. У меня получка.

На следующий день они вчетвером сидели за столиком в ресторане «Квисисана». Вот уж где был действительно шик! Такого Климов даже представить себе не мог. На каждом столике стояла лампа с абажуром, крахмальные скатерти, крахмальные салфетки пирамидками, и на них можно было даже разобрать царскую монограмму. Недавно была распродажа бельевых Зимнего дворца, и многие рестораны обновили свои запасы. А какая посуда, какой хрусталь!

В ресторане было полутемно. На маленькой эстраде расположился настоящий джаз, как где-нибудь в Америке или в Париже. Ударник тихо:отбивал на немыслимых инструментах неслыханные ритмы. В ресторане горели только настольные лампы, отдельная лампа на каждом столике, а во время танца по стенам и потолку бегали лучики, быстрые тонкие лучики, создававшие настроение, как объяснила Мещанинова.

А какая публика здесь была! Это тебе не жалкие девчонки и пареньки из рабочего клуба. За столами сидели настоящие богатые люди. Метрдотель, почтительно кланяясь, встречал их и провожал к столикам. Они равнодушно оглядывались вокруг, видно, все здесь было для них обычно и неинтересно. Танцевали они как-то небрежно, и в этом была особенная красота. Вообще Климову стало ясно, что удивляться и восторгаться нельзя. Для настоящего человека все это привычно. И если ему, Климову, не повезло — он родился в рабочей семье и сам стал рабочим,— это надо скрывать и делать вид, что вся эта роскошь для него дело привычное и даже чуть надоевшее.

Несложное это искусство Климов освоил быстро. Он взял от Мещаниновой равнодушное выражение лица, от Ладыги — манеру морщить нос, от Михайловой — манеру щурить глаза и, в общем, к концу вечера ничем не отличался от своих спутников.

На следующий день поехали в «Трокадеро», еще через день — в «Ша Нуар». Истратили зарплату Климова, стипендию Ладыги, деньги, которые Мещанинова выпросила у отца. Климову казалось, что только теперь наконец он вошел в круг настоящих людей, баловней судьбы, для которых богатство и роскошь естественны и привычны. Когда наконец все деньги были истрачены и больше взять было негде, поехали опять в рабочий клуб на Выборгскую сторону. Каким же вульгарным и дешевым показался он Климову-! Он покраснел, вспомнив, что только неделю назад ему казалось, что здесь «шикарно».

Нельзя было даже подумать о том, чтобы всю остальную жизнь ходить только в эти простецкие клубы, толкаться среди этих людишек, которые, наверно, никогда в жизни и не были в приличном ресторане. Танца три станцевали, а потом и танцевать стало скучно.

— Нет, здесь невозможно! — сказала Мещанинова, равнодушно оглядывая танцующих.

— По одежке протягиваем ножки,— процедил Ла-дыга.

— Конечно,— пожала плечами Мещанинова,— мир делится на богатых и бедных. Богат тот, кто может придумать, как разбогатеть. А беден тот, у кого куриные мозги.

Постояли. Помолчали. Решили уходить.

Молча шагали по проспекту Карла Маркса. Идти предстояло долго. Шел снег, идти было холодно и противно.

— Сколько стоит котиковое манто? — спросила вдруг Мещанинова.

— Тысячи полторы,— ответил Ладыга.— Собираешься купить?

— Нет, продать,— холодно сказала Мещанинова.— Вы его добудете, а я продам. У папы есть знакомый скорняк. Не за полторы тысячи, так за тысячу двести. Хоть будет на что сходить поужинать.

В следующее воскресенье Ладыга и Климов прогулш-вались по Невскому проспекту. Денек был морозный, солнечный, и по проспекту толпами валили гуляющие. Ладыга и Климов шли порознь, не обращая друг на друга никакого внимания. Каждый из них искал в толпе одинокую и дорогую шубу. К сожалению, хорошие меха обычно гуляли не одни. Котики, каракули, шиншиллы шли окруженные нарядными кавалерами и были совершенно недоступны для знакомства. Все-таки на углу Садовой Климов заметил выходящий из парикмахерской ТЭЖЭ одинокий каракуль. Климов посмотрел на Ладыгу. Ладыга, делая вид, что даже не видит Климова, наклонил голову. Это означало, каракуль приличный, действуй. Через десять минут Климов уже болтал с владелицей каракуля. Одет Климов был хорошо и впечатление производил солидное, развязности у него для знакомства хватало. Да и владелица каракуля была, видно, не прочь познакомиться с хорошо одетым молодым человеком. Климов рассказал, что он кончает Политехнический институт и будет, наверно, работать на Путиловском заводе. Он мог рассказывать про себя все, что угодно. Встречаться в будущем с владелицей каракуля — ее, как оказалось, звали Ирина — он не собирался.

Ирина рассказала, что она учится в Институте истории искусств и что ее отец—известный в Петербурге до революции адвокат. Может быть, она тоже врала, но уж каракуль-то был настоящий. Ладыга в этом кое-что понимал.

Климов повел себя как серьезный кавалер. Он ее пригласил не в ресторан, не на танцульку, а в Мариинский театр на оперу Шрекера «Дальний звон».

В назначенное время Климов поджидал Ирину у театра. Они разделись в гардеробе, и Климов еще успел угостить свою даму в буфете пирожным и лимонадом. Первый антракт они проболтали очень весело. Несколько анекдотов из жизни артистов, которые рассказал Климов, создали у Ирины представление, что и сам он не чужд искусству.

Во втором антракте Климов извинился перед Ириной и пошел в курительную, попросив ее посидеть на месте, чтобы они не потеряли друг друга.

В это время Ладыга стоял внизу, в гардеробе. Он понял, что начался антракт, по шарканью ног, которое доносилось из фойе. Тогда он не торопясь вышел на улицу. У выхода стояла Мещанинова в своей потертой беличьей шубе. Народу вокруг почти не было. Люди, хотевшие продать или купить билет, уже разошлись, потому что спектакль давно начался. Извозчики еще не съехались к подъезду, потому что до конца спектакля было далеко. Мещанинова скинула шубу на руки Ладыги и проскользнула внутрь театра. Климов уже спускался в гардероб. Вдвоем они подошли к гардеробщику. Климов небрежно отдал номерок и двадцать копеек чаевых. Гардеробщик любезно подал Мещаниновой каракулевую шубу, а Климову— его модное пальто, напоминающее по форме этрусскую вазу. Дальше все было совсем просто. Они вышли, сели вместе с Ладыгой на извозчика, доехали до Невского, извозчика отпустили и дошли пешком до дома Мещаниновой.

Скорняк, знакомый ее отца, дал за пальто хоть не тысячу двести, но тысячу сто. Это все равно было неплохо...

Ирина сначала не волновалась, когда ее спутник не пришел, потом стала беспокоиться. Ничего не видя, смотрела весь третий акт и, ничего не слыша, слушала его, потом прошла в администрацию, потом вместе с администратором постояла у выхода, пока вся публика не разошлась, потом ей дали салоп из костюмерной, и они с администратором отправились в уголовный розыск, потом Васильев выслушал прерываемый всхлипываниями рассказ маникюрши из парикмахерской ТЭЖЭ о том, как она три года копила деньги на каракулевый сак, а когда наконец купила его за полторы тысячи рублей, пальто украл какой-то молодой человек, с которым она сегодня только познакомилась, студент Политехнического института, вероятно не чуждый искусству, потому что рассказал ей много интересных случаев из жизни знаменитых артистов.

Иван Васильевич вынужден был объяснить Ирине, что шансы вернуть каракулевый сак невелики.

— Сами виноваты,— сказал он.— Как же так — в первый раз в жизни видите человека и отдаете ему номерок! Мы, конечно, объявим по комиссионным и проследим, но вы особенно не надейтесь. Наверно, шубу продадут скорняку, а скорняк так переделает, что и не узнаешь. Когда гуляете по Невскому, посматривайте по сторонам,— может, встретите своего кавалера.

— Такой интеллигентный! — воскликнула еще раз Ирина и, оставив свой адрес, ушла.

Конечно, никто в комиссионный украденный сак не принес.

Недели через три в Александрийском театре украли котиковое манто у молодой девушки. Она накануне познакомилась на Невском с молодым человеком с усиками, совершенно не похожим на того вора, которого описала Ирина. Он тоже был хорошо одет и показался девушке тоже очень интеллигентным. Он повел ее к «Де Гурме», и они выпили кофе с пирожным. Девушка была единственной дочерью владельца парфюмерного магазина. Такой некрасивой дочерью, что, несмотря на богатство отца, за ней мало кто ухаживал. Поэтому она оказалась не очень строгой к интеллигентному молодому человеку, который так мило болтал с ней в кафе. Он предложил ей пойти на следующий день в Александринку посмотреть пьесу Луначарского «Яд». Она с удовольствием согласилась. Об этой пьесе много говорили. Все хвалили Вольф-Израэль, игравшую разложившуюся дочку наркома.

На следующий день Ладыга зашел за ней домой, произвел прекрасное впечатление на родителей и украл пальто, не дожидаясь второго антракта, сразу же после первого акта, так что дочка владельца парфюмерного магазина не успела даже насладиться его обществом. На этот раз в гардеробе очень далеко от того места, где до первого антракта висело роскошное котиковое манто, оказалось не востребованным дешевое, сильно поношенное пальтишко, которое на толкучке можно было купить рублей за десять—пятнадцать.

Может быть, это были не связанные друг с другом случаи. И внешность у кавалеров разная, и способ немного другой. На этот раз, очевидно, соучастница купила билет в театр, пришла, чин чином сдала гардеробщику старенькое свое пальто, а ушла, закутавшись в котик. Впрочем, еще через неделю в Михайловском театре таким же способом украли каракулевый сак.

Теперь уже петроградская милиция была поставлена на ноги. Наряды у театров были усилены, гардеробщики предупреждены, велено было до конца спектакля не выдавать никому пальто, не проверив, что за люди и почему они уходят раньше времени. При следующей попытке преступники обязательно были бы задержаны. Васильев каждый вечер ждал их к себе. Но преступников не приводили. Прошел месяц, другой, девушки в превосходных, очень дорогих шубах легкомысленно знакомились с нарядно одетыми молодыми людьми и благополучно сохраняли свои бесценные меха. Стаял снег, наступила весна, меховые шубы были пересыпаны нафталином и запрятаны в надежные места, девушки начали носить драповые пальто, потом летние, потом стали ходить в одних платьях, а в городе не совершалось ни одного преступления, которое хоть чем-нибудь напоминало бы случаи, происшедшие в лучших театрах города.

Дня через три после похищения шубы в Михайловском театре на одной из глухих улиц Новой Деревни был обнаружен труп с пулевой раной в затылке. По документам установили, что убитый работал слесарем на заводе, а по вечерам прирабатывал, водя частную прокатную машину. Это был молодой, веселый, жизнерадостный человек. Он влюбился в хорошую девушку, работницу того же завода, где работал сам, и над их романом дружески подшучивал весь цех. Больно уж они любили друг друга. Прямо вспыхивали от радости, когда встречались. И приходили на работу вместе и вместе уходили. Он и к частнику пошел, чтобы подзаработать. Все-таки семейная жизнь! Мебель надо купить, в отпуск решили ехать вместе. Словом, деньги очень были нужны.

Частных машин тогда было много, и все заграничные. В России на московском заводе АМО только налаживали выпуск первых полуторатонных грузовичков. По улицам Петрограда ездили и «форды», и «рэно», и «фиаты», и какие-то помеси, собранные из разных машин. Чтобы создать такое чудовище, происходящее от пяти-шести автомобильных фирм, нужна была частная инициатива. Только частник будет лазить по свалкам и толкаться по рынкам, находя и покупая по дешевке выброшенные, никуда не годные части. Только частник будет подбирать эти отбросы, подгонять их друг к другу, скоблить, подпиливать, чистить наждаком, штопать сиденье и обивку и добиваться, чтобы машина наконец тронулась с места. Руководящие работники государственного аппарата ездили в то время на лошадке, впряженной в качающуюся на рессорах пролетку, или, это уж самое большое начальство, на импортных машинах. Зато разгульные молодые люди считали высшим шиком усадить своих дам в невероятные полуразваленные лимузины, собранные из старой рухляди, и повезти их кататься по городу, заплатив пятерку за час катания. Клиенты попадались и днем и ночью, и хозяин за адские труды, которые он вложил в машину, хотел получить как можно больше денег. Поэтому днем он водил машину сам, а на ночь нанимал шофера. Ночью бывали выгодные клиенты. И вот молодой слесарь, человек хороший, трудолюбивый, решил наняться к такому «капиталисту», чтоб подработать, купить мебель и повезти молодую жену на юг, посмотреть, что за штуки такие магнолия и олеандр.

Теперь он лежал в морге с пулевой раной в затылке, а невеста, не успевшая стать его женой, плакала так горько и безнадежно, что жалко было на нее смотреть.

Машина исчезла. Очевидно, из-за машины и убили шофера, потому что в кармане у него лежало пятнадцать рублей, деньги по тем временам немалые, которыми убийцы даже не поинтересовались.

Со слов владельца машины составили подробное ее описание. Но чему оно могло помочь? Ясно было одно: что это было невероятное собрание самых разных частей, совершенно не подходящих друг к другу. Сообщили постовым милиционерам номер. Но и на это было мало надежды. Если преступники не полные идиоты, конечно, номер они сразу же заменили.

Думал Васильев, думал, и ни разу ему не пришло в голову связать эту историю с женскими шубами. Ничего общего не было между этими преступлениями. Трудно было представить себе, что совершены такие разные преступления одними и теми же людьми.

РАЗГОВОР В РЕСТОРАНЕ

Третья украденная шуба еще не была оплакана ее бывшей законной владелицей, когда четверо молодых людей пришли вечером поужинать в недавно открытый ресторан «Ша Нуар». Времени со дня начала совместных операций прошло немного, а молодые люди заметно изменились. Три с половиной тысячи, «заработанные на шубах», как говорил Ладыга, были в то время большой суммой. Теперь Климов окончательно перестал походить на рабочего. Костюм у него был сшит из дорогого материала, купленного в магазине «Штандарт». У Ладыги вспушились усики, платья девушек были сшиты очень дорогой портнихой, и опытные глаза посетителей ресторана заметили это сразу. Столик они заказали по телефону. Метрдотель, поклонившись, сразу повел их через зал и дамам сам отодвинул стулья. Да, это была уже настоящая красивая жизнь. Это уже не рабочий паренек чытался быть похожим на сына нэпмана. Теперь это был 5огатый человек, тот самый, для которого играл оркестр и бесшумно двигались пожилые официанты.

На вновь пришедших оглядывались. Это была солидная компания. За последнее время их видели в ресторанах часто, и никому, конечно, не приходило в голову, что трое из них просто студенты Медицинского института, а четвертый — рабочий маленькой литографии. Климов за несколько последних недель изменил не только одежду. Он стал уверенным и спокойным, в нем появились барственность и небрежная величавость, которая, по мнению плохих писателей прошлого века, была бесспорным доказательством аристократического происхождения. Он обогнал своих учителей — Ладыгу и Мещанинову. Право, никто, глядя на него, не сказал бы, что совсем недавно рабочий клуб казался ему шикарным местом. Внешний вид был очень важен для той жизни, которую он сам для себя выбрал, но это было не все и не самое главное. Теперь оказалось, что из всех четверых он больше всех годится в руководители. У него были дальновидность, предусмотрительность и фантазия. Эти качества нужны в любой профессии. Они нужны ученому и рабочему, инженеру и хозяйственнику. Но во всех профессиях они нужны в обязательном сочетании с трудолюбием. Только для преступников они годятся и без любви к труду.

Разлили вино. Подняли бокалы.

— За трех дур,— провозгласил тост Климов.

Четверо, чуть улыбнувшись, чокнулись и выпили.

— За будущих дур,— сказала Мещанинова.

Климов, не отхлебнув, поставил бокал на скатерть.

— А зачем они?

— Мне нравятся тысячи,— сказала Мещанинова.

— А тюрьма тебе нравится? — спросил Климов.

Все четверо были уже на «ты», и разговор велся запросто, без церемоний.

— Шуб больше не будет,— сказал Климов.— Третья шуба тоже была, в сущности, лишней, хотя мысль сама по себе была хорошая. Простая и легкая в исполнении. Но она годится только на два раза. В первый раз думают, что это случай, после второго настораживаются и принимают меры. Предвидя, что в антракте исчезнет из гардероба шуба, очень легко ее спасти. Достаточно поста' вить несколько переодетых агентов в гардеробе и проверять всех, кто уходит раньше конца спектакля. Твоя мысль, Верочка, гениальна, но она уже исчерпала себя.— Климов поднял бокал и чокнулся с Верой.— Твоя мысль помогла нам завести оборотный капитал. Сколько у нас в запасе?

— Тысяча двести,— сказал Ладыга.

— Для начала достаточно, но вообще сумма ерундовая. Месяц поужинать — и мы без денег. Значит, надо работать дальше.

Помолчав, чтобы подчеркнуть важность того, что он будет говорить, Климов продолжал.

— Сейчас,— сказал он,— в вестибюлях театров полно сыщиков. Вероятно, за наши грехи поймают нескольких карманников, но отпустят за отсутствием улик. Угрозыск думает, что у каждого преступника свой почерк. И если человек украл три шубы, так он всю жизнь только и будет делать, что красть шубы по театрам. Для глупых преступников это железный закон. Я думаю, что если все время придумывать новое, все время менять систему, то можно прожить долгую и красивую жизнь.

Заиграл оркестр. Климов пригласил Мещанинову, Ла-дыга — Михайлову. Они танцевали молча, с равнодушными лицами. Когда оркестр кончил, поаплодировали музыкантам и сели за стол.

— Итак,— сказал Климов,— продолжаем военный совет. Когда удобнее всего грабить? Конечно, вечером: темно и народу меньше. Где больше всего денег по вечерам? В магазинах. В ресторанах. Когда магазин закрывается, эти деньги артельщики уносят в банк. Еще много денег в дни получек на предприятиях. Но они и охраняются лучше, и зарплату выдают днем. Мы и к этому придем, но не с этого надо начинать. Значит, пока наша цель — касса магазина или, может быть, ресторана. Но ресторан закрывается под утро, когда люди уже идут на работу. Лучше начинать с магазина. Цель ясна. Теперь средства. Прежде всего нужно, конечно, оружие. Точнее говоря, нужны револьверы. Я думаю, что, наверно, из-под полы они продаются. Как, господа?

— Говорят, на Александровском рынке,— сказал Лады га.

Прошло то время, когда студент Ладыга чувствовал себя высшим существом по сравнению с простым рабочим Климовым. Как-то незаметно для себя Ладыга стал ощущать, что именно Климов законами судьбы предназначен быть атаманом. Климов не подчеркивал своего первого места. Оно определилось само и не нуждалось в постоянном утверждении. Теперь Ладыга и Михайлова всегда ждали, что скажет Климов, и слушались его беспрекословно. Даже упрямая, своевольная Мещанинова не спорила с Климовым и только все чаще смотрела на него неподвижным, затуманенным взглядом.

— Значит,— продолжал Климов так спокойно и весело, что тем, кто смотрел на него со стороны, казалось — он рассказывает интересную и веселую историю,— завтра мы отправляемся на Александровский рынок за покупками. Пока нам достаточно двух револьверов и штук по пятьдесят патронов. Следующий шаг будет приобретение машины. Предприятие должно расти. Машина понадобится на одно дело. Одно, но крупное. Потом мы ее бросим. После того как дело сделано, машина не полезна, а вредна. Она становится уликой. Ну, об этом будет еще время поговорить. Ближайшие задачи ясны. Да, еще одно: как будет называться наша организация?

— «Черные вороны»,— сказала Мещанинова, ни секунды не медля.

— Возражения есть? — спросил Климов.— Принимается. Итак, за новую фирму.

Подали горячее. «Черные вороны» ели, пили вино, танцевали, курили и не говорили о деле. Рядовая в те годы компания молодых людей, уверенных в себе, богатых, хорошо одетых, уже привыкших к красивой жизни.

Кроме Гостиного двора, в Петрограде есть торговые каменные ряды и попроще. Гостиный двор в то время представлял собой средоточие частных складов и магазинов. Здесь торговали серьезные купцы, дорожащие именем фирмы и если и нарушающие закон, то осторожно, солидно, ради крупных выгод. Всякая шушера, мелкие спекулянты, готовые за копейку продать родного брата, а то и просто жулики, которые подсовывали покупателю вместо нового костюма старую рванину, вместо лакированных сапог бутафорию на картонной подошве, вместо бриллиантов отшлифованные стекляшки и вместо золотых десяток царского времени вырезанные из свинца ничего не стоящие кружки, торговали, жульничали, кричали и ссорились на Александровском или Никольском рынках. Рынки эти, расположенные вдоль той же Садовой улицы, на которую выходила боковая линия Гостиного двора, были подальше от центра, в местах невидных, и богатые покупатели туда не ходили. Туда шли бедняки, обуреваемые фантастической надеждой купить необыкновенно дешево очень дорогую вещь. Им всучивали лежалый товар или просто обманывали. Жулики с ангельски честными глазами кружились вокруг них, как комары, жужжали, божились, помогали друг другу и отбирали тем или иным способом последние деньги у бедного человека. Здесь товары были разложены прямо на земле, здесь торговали книгами и костюмами, сапогами дореволюционного времени и штанами, сшитыми по последней моде. Здесь продавались тульские и бельгийские охотничьи ружья, патроны, медвежьи пули «жаканы», дробь и порох. Здесь продавались и непозволепные товары: наркотики, самогон, контрабандная косметика, краденые чулки и поддельные редкости. Здесь кричали зазывалы, тайно играли в азартные игры, словом, здесь кипели, бурлили, разорялись и богатели снова люди мелкие, ерундовые, не привыкшие к труду и любящие наживу.

Торговец охотничьим оружием считался среди этого отребья почтенным коммерсантом. У него был настоящий порох и настоящие пули, а иногда даже действительно хорошие охотничьи ружья, привезенные когда-то из Бельгии, где, как известно, делают лучшие охотничьи ружья в мире. Он не лебезил перед покупателями и не всучивал за бельгийское ружье старую поломанную тулку. Покупатели к нему подходили не часто, и он спокойно, не суетясь, показывал им ружья, объяснял их достоинства и не скрывал их недостатков. Недалеко от его лотка целые дни терся какой-то оборванец, который как будто ничего не продавал да, кажется, ничем и не занимался. Изредка к продавцу охотничьего ружья подходил покупатель и, делая вид, что осматривает ружье, негромко шептал несколько невнятных слов. Тогда продавец окликал загадочного оборванца и кивал головой на покупателя. Покупатель и оборванец уходили в дальний конец рынка, забирались в угол, куда никто не заходил и где можно было поговорить спокойно. Там они торговались, осматривали тайный товар, покупатель отсчитывал деньги и получал купленное. И снова стоял оборванец, глядя равнодушными глазами на кипучую жизнь рынка. И казалось, что он стоит просто так, от нечего делать. Просто любуется, как торгуют другие.

Пошептавшись с торговцем охотничьим оружием, Климов и Ладыга были переправлены им к этому удивительному оборванцу, удалились с ним в невидимый угол, опять пошептавшись, дали ему деньги и унесли два нагана с пятьюдесятью патронами каждый. В общем шуме и гвалте среди тысяч крупных и мелких торговых сделок эта совершенно незаконная сделка не привлекла ничьего внимания. Двое модно одетых молодых людей вышли из рынка, пешком прошли по Садовой и Невскому до кондитерской «Де Гурме» и, подсев к столику, за которым их ждали Михайлова и Мещанинова, заказали себе по чашке какао и по пирожному со взбитыми сливками.

— Все в порядке? — спросила Мещанинова.

— От капитала осталась половина,— ответил Климов,— зато можно приступать к приобретению автомобиля. Надо только найти шофера без предрассудков. У меня есть один на примете. Правда, пьяница и бездельник, но если его держать в руках, то пригодится.

Шофер Пермяков работал когда-то в той же литографии, из которой только недавно уволился Климов. Так как Пермяков был каждый день пьян, а через день очень пьян, и так как после целого ряда мелких аварий он наконец ухитрился разбить вдребезги единственный принадлежавший литографии автомобиль, его не только уволили, это бы еще полбеды, но и передали в прокуратуру дело о привлечении его к уголовной ответственности. Пермяков понял, что теперь самое время менять местожительство, и, отказавшись от тихих радостей жизни в пригороде, переехал в Петроград. Здесь он встретил на Невском Климова. Климов дал ему в долг пятнадцать рублей и помог найти в деревянном доме на Выборгской стороне, в Нейшлотском переулке, недорогую комнату у старухи, которая тоже очень много пила и поэтому не замечала, что ее жилец сам ходит целый день под парами.

Когда «Черные вороны» приобрели оружие и могли приступить к дальнейшим операциям, Климов отправился в Нейшлотский переулок и долго ждал Пермякова, который, конечно, не удосужился отдать пятнадцать рублей. Климову повезло: Пермяков ввиду отсутствия работы, а значит, и средств вернулся вполпьяна, то есть в том состоянии, когда он еще мог, в общем, соображать, что ему говорят. —

— Есть работа,— сказал Климов.

— Я готов,— бодро ответил Пермяков, слегка, впрочем, покачиваясь.

После этого обмена мнениями они долго стояли на тротуаре и шептались. Пермяков согласился быть шофером «Черных воронов», получая по десять рублей в сутки в тех случаях, когда «вороны» его приглашали. Он обязался не пить в эти дни или пить умеренно, ничему не удивляться и не задавать никаких вопросов.

От Нейшлотского переулка до центра расстояние не маленькое. Деньги на извозчика у Климова были. И все-таки он пошел пешком. Ему надо было подумать. Странно все-таки получилось. Жил рабочий парень. Работал. Ходил на танцульки. Одалживал до получки, чтоб купить пару ботинок. И вдруг оказалось, что и одалживать не надо, и получки ждать не надо, да и работать вовсе не обязательно. Вот уже несколько месяцев, как жил он красивой жизнью, и, наверно, если сосчитать те минуты волнения, которые нужны были, чтобы украсть три дорогие шубы, то было их круглым счетом не больше чем шестьдесят.

Климов улыбнулся, подумав о том, что были у него в литографии курсы, на которых преподавал молодым рабочим искусство литографии старый, очень известный литограф, о котором мы уже говорили. Со снисходительной улыбкой вспоминал Климов, что весь интерес в жизни этого старика заключался в том, что он литографировал знаменитые картины, переписывался с английскими и французскими литографами, постигал тонкости своего искусства, которое казалось ему удивительным. Вот уже сколько лет работает он, и старый он уже человек, и до могилы ему, вероятно, недалеко, а он все открывает новые тайны своей профессии и рассказывает их молодым рабочим, и лицо его сияет от восторга, а костюмчик у него, между прочим, старенький-старенький и локти аккуратно залатаны.

И Климову показалось, что далеко он ушел от пригородных парней, своих товарищей по работе, и от пожилых рабочих, живущих на небольшую зарплату и не обидевшихся за это на жизнь. Вот они, бывшие его товарищи, склонились над литографскими камнями и тщательно Проверяют, точно ли лег на камень рисунок. Кончится рабочий день, и, надев засаленные пиджачки, пойдут они по домам, чтобы пить чай, нянчить детей или читать газету. 

Нет, Климов уже не может так жить. Он даже не подумал об этом, он это почувствовал. Конечно, и «Ша Нуар» не слишком роскошен. Это он уже понимал. Где-то в Париже или в Буэнос-Айресе настоящие рестораны.

Ну что ж, может, будет в его жизни это. Важно то, что он вступил в мир, где красиво живут. Что этот знаменитый литограф? Ведь небось одна у него радость - попить из старой, растрескавшейся чашки чаек. Нет, Володе Климову этого мало. Огромные, казалось ему, страсти кипели в нем, и огромные, казалось ему, чувствовал он в себе силы.

Опять выплыла мысль о том, о чем надо будет завтра же сказать остальным «Черным воронам». Он уже все предвидел и на все решился. Что-то скажут его друзья? Шоферу Пермякову они добавят к десятке трешник, и он будет молчать. Мещанинова, эта сатана в юбке, небось будет даже довольна. Ладыга? Черт его знает, что такое Ладыга. Худощавый, с усиками, величавый не по комплекции. Еще испугается и побежит донесет. Черт его в самом деле знает, что такое Ладыга.

Михайлова? Эта, пожалуй, на убийство не пойдет. Но ей и не надо идти. А молчать и получать деньги ее Ладыга уговорит. Если, конечно, сам не струсит.

Климов подумал, что они справятся и вдвоем с Лады-гой. Фу ты черт! Конечно, неприятная операция, но лучше, чем вскакивать по звонку будильника, бежать на работу и два раза в месяц получать зарплату.

И снова подумал Климов: правильно ли все то, что он делает? И снова сравнил жизнь, которою он живет, с жизнью, которою он жил прежде. Может быть, та, прежняя, была лучше? Конечно, нет. Да и все равно вернуться к ней уже никак невозможно. Жалко шофера? Но он не знает, кто такой этот шофер. Может быть, он окажется бандитом, скверным, злым человеком. И, кроме того, ценой этой, неизвестно еще, хорошей или плохой, жизни будет куплена та жизнь, на какую он, Климов, имеет, наверно имеет, право.

Да, он, Климов, имеет право жить красиво, потому что он умный и талантливый.

Нет, подумал он, сам не желая так думать — бывает так, что мысли приходят против собственной воли,— нет, это неправда, и в литографии есть люди талантливые, да и вообще, мало ли людей с дарованиями.

Шел дождь. Выборгская сторона блестела черным блеском. На трамваях ехали разные люди: и рабочие, и нэпманы, и подпольные спекулянты. А Климову кружили голову удивительные мечтания. Убийство шофера представлялось такой мелочью, что о ней не стоило и говорить.

У Финляндского вокзала он позвал извозчика и, не торгуясь, за тридцать копеек, хотя красная цена была двугривенный, поехал к себе на Петроградскую сторону, к дому, в котором он снимал комнату.

Десять раз продумывал Климов, решатся или не решатся его товарищи.

В ресторане «Кахетия» начался второй, очень важный для дальнейшего разговор.

— Завтра,— сказал, почему-то радостно улыбаясь, Климов,— мы приобретем автомобиль. Шофера придется заменить. Понимаете?

— Я понимаю,— спокойно сказала Мещанинова.

— Ну вот,— сказал Климов,— я думаю, мы вдвоем с Ладыгой справимся.

— Нет,— сказала Мещанинова,— я еду с вами. Я ведь авантюристка. Я хочу видеть, как это все произойдет.

Краем глаза Климов поглядывал на Ладыгу. Ладыга молчал. На верхней его губе, непонятно с каким выражением, топорщились маленькие усики. Бунт, однако, начался не с него. Взбунтовалась маленькая Михайлова, которая, как казалось Климову, от природы была неспособна противоречить людям.

— Мы с Ладыгой на это не можем пойти,— заговорила она, страшно волнуясь.— Шубы красть и то было страшно, а шофера ведь придется убить? Да? Ведь за это расстрел полагается. И потом, вообще убийство — это... Это ужасно — убийство!

И тут наконец заговорил Ладыга.

— Тамарочка,— сказал он ласково, стряхивая пепел с папиросы,— а на что же ты будешь жить, моя девочка? Мы ведь с тобой в институте месяца три не были, что же ты думаешь, придем и нам за все три месяца стипендию выложат? Небось нас уже исключили. К родителям отправишься? Выгнанная из института, невесть где шатавшаяся? А если и родители выгонят?

Он еще раз затянулся папиросой, выпустил дым, кольца он пускать так и не научился, хотя тренировался часами, и торжествующе посмотрел на Климова — вот, мол, как я ей все изложил.

Михайлова вся раскраснелась, и В глазах у нее показались слезы.

— Нет, я понимаю,—заговорила она, тяжело дыша от волнения,—конечно, Надо находить способы, надо красиво жить и, Значит, надо иметь деньги, но есть же и другие средства.

— Какие, Тамарочка? —ласково спросил Климов.

— Ну, вот, например, шубы...

— Чудо, что мы на третьей шубе не попались, а уж на четвертой попадемся наверное,— усмехнулся Климов.— За красивую жизнь надо платить, Тамара. Да и что такое жизнь какого-то шофера? Наверно, простой, необразованный парень, который и в ресторане-то приличном никогда не бывал. Тянет себе от получки до получки.

В эту минуту кто-то хлопнул сзади Ладыгу по плечу. Все четверо вздрогнули. У Ладыги вся кровь отхлынула от лица, больно уж серьезный шел разговор, не предназначенный для посторонних ушей.

— Вот вы где, оказывается! — радостно улыбаясь, сказал вновь подошедший красивый молодой человек.— Прожигаете жизнь? А я смотрю, что-то на лекциях вас не видать.

Не спрашивая разрешения, он подставил стул и подсел к столику.

— Знакомьтесь,— спокойно сказала Мещанинова,— это наш товарищ по институту Петя Кулябко.

Климов протянул новому гостю руку и назвал свою фамилию. Он испугался, наверно, так же, как другие, даже, может быть, больше других, потому что он видел Кулябко первый раз в Жизни, и все-таки улыбка не сошла у него с губ и рука, державшая Папиросу, не дрогнула. Он отметил это и подумал еще раз с удовольствием, что, конечно, сама судьба создала его атаманом.

— Ты в «Кахетии» уже бывал?—спросила равнодушно Мещанинова.— Мне здесь, в общем, нравится. Хотя в «Ша Нуаре», пожалуй, публика элегантней.

Ладыга достал платок, вытер пот со лба и наконец заставил себя улыбнуться.

— Как видишь,— сказал он,— прожигаем жизнь.

— А деньги где берете?— спросил Кулябко.

— У моего отца в Москве большой магазин,—торопливо вмешался Климов.— В добрые минуты папаша бывает щедр.

Заказали еще вина. Выпили. Поговорили.

— Здесь, конечно, мило,— сказал Кулябко,— но вообще кутить лучше в частных домах. Во-первых, народ проверенный, никто за тобой не наблюдает. Во-вторых, интересные дамы. В-третьих, можно сыграть в картишки и выиграть.

— В Москве я знаю такие дома,— небрежно сказал Климов,— а в Петрограде не запасся адресами.

Расстались поздно ночью, подружившись окончательно. Кулябко был сын известного петербургского адвоката, у которого и сейчас в приемной толпились клиенты. Отец сам в молодости принадлежал, как говорили когда-то, к «веселящемуся Петербургу» и сыну не жалел денег на развлечения. Молодому Кулябко, конечно, и в голову не пришло, что его друзья и этот уверенный в себе, хорошо одетый молодой человек Климов просто обыкновенные воры. Он признавал только небольшие нарушения закона, не грозящие крупными неприятностями: посещение притонов, покупка наркотиков, что-нибудь такое, в общем, безопасное. Расставаясь, договорились, что встретятся с Кулябко послезавтра и он поведет их в одну частную квартиру. Кулябко сначала предложил пойти туда завтра, но Климов попросил отложить на день этот интересный визит. Завтра они все четверо должны быть на скучном дне рождения у его, Климова, тетушки. Старая дама будет очень обижена, если гости не придут.

На следующий день в первом часу ночи из ресторана «Ша Нуар» вышла подвыпившая компания. «Черные вороны» были в полном составе. С ними был шофер Пермяков. Михайлову посадили на извозчика и отправили домой одну. Потом перешли улицу. У подъезда «Европейской» гостиницы стояло несколько частных машин, и шоферы зазывали пассажиров. Климов оглядел их. Почти все шоферы пожилые люди, и среди них только один веселый молодой человек.

«Пожалуй, вот этого, веселого,— подумал Климов,— наверно, не женат. По крайней мере, семья не останется без кормильца». Он не знал о том, что этому шоферу осталось до свадьбы две недели, он не знал о невесте, которая завтра станет несчастной на всю жизнь. Ему казалось, что, подумав о семьях пожилых шоферов, проявив такую заботливость и доброту, он этим уже искупил предстоящее убийство.

Все было условлено заранее. Рядом с шофером сел Пермяков, чтобы перехватить руль, когда упадет убитый. За спиной шофера сел Климов, рядом с ним Мещанинова и Ладыга. Делали вид, что провожают домой Мещанинову. Она указывала дорогу, выбирая самые глухие и темные переулки. Климов почти не волновался. Ему казалось, что он, сильный человек, имеет право для своей высокой цели пожертвовать жизнью какого-то обыкновенного парня. Он огляделся. На улице было пусто. Он вынул наган и направил его в затылок шоферу. Он нажал курок, и наган дал осечку. Шофер увидел в висящее впереди зеркало, что пассажир целится ему в затылок. Шофер затормозил и, испуганный, обернулся.

— Что вы, гражданин? — спросил он.

— Да я же шучу,— сказал, смеясь, Климов,— он не заряжен.

Шофер снова пустил машину. Пассажиры были веселые, могли хорошо заплатить, а до свадьбы оставалось всего две недели. Тогда Климов спустил курок второй раз, и на этот раз наган не дал осечки.

Выстрел прозвучал не очень громко. На улице по-прежнему было пустынно и тихо. Труп вытащили и выбросили на улицу. Карманы обыскивать не стали, надо было скорее уезжать. Пермяков сел за руль. Мещанинова села с ним рядом и удивленно сказала:

— Это совсем не страшно. Я думала, будет страшнее.

Долго колесили по переулкам. Заехали в какую-то подворотню и повесили фальшивый номер, он был приготовлен заранее. Машину загнали во двор дома отца Мещаниновой. Пермякову дали пятнадцать рублей. Условились встретиться завтра. Из ювелирного магазина артельщик выносил деньги около девяти часов. До инкассаторского пункта ему предстояло пройти километра полтора. Тут и должна была подъехать машина: Климов с Лады-гой, выскочив из нее, оглушат артельщика, отберут мешок с деньгами и уедут.

Днем катались по городу, пообедать решили в «Европейской» гостинице. Пермяков остался в машине. Когда вышли после обеда, Пермяков был вдребезги пьян. Машину он все-таки кое-как повел, но часов в семь машина запыхтела и остановилась. Пьяный шофер полез в мотор и объявил, что мотор испорчен и нужен капитальный ремонт. Пермякова прогнали. Чтобы отвязаться, дали ему десятку.

На Выборгской стороне, на Чугунной улице, бросили машину. Обидно было, что убивали зря, но Климов сказал, что на ошибках учатся и что артельщика можно взять и без машины. Еле успели на трамвае доехать до нужного места. Маршрут артельщика девушки выследили заранее. Стояли в подворотне, прикидывались пьяными. Качались и говорили ерунду. Артельщика оглушили рукояткой нагана, выхватили мешок и убежали. Через два квартала их ждала Мещанинова с чемоданчиком. Деньги пересыпали в чемоданчик, спокойно дошли до большой улицы, сели в трамвай и уехали. На следующий день встретились у Климова и пересчитали добычу. Денег оказалось много. Больше восьми тысяч. Вечером встретились с Кулябко и пошли на его «частную квартиру». Каждый взял на первый случай по двести рублей.

АРТЕЛЬЩИКИ ВООРУЖАЮТСЯ

В старой России артельщики были своеобразным народцем, жившим по своим житейским правилам, имевшим свои традиции, свои устойчивые понятия о хорошем и о плохом.

Что такое артельщики? Речь в данном случае идет о членах артели инкассаторов. Каждый член этой артели вносит залог, и из всех залогов получается немалая сумма. Вот этой суммой вся артель отвечает за каждого своего члена. Если среди артельщиков оказался растратчик или жулик, убежавший с казенными деньгами, артель покрывает убыток. Поэтому в артель принимают не каждого. Кандидат должен быть человеком солидным, не замеченным ни в чем дурном, таким, чтобы товарищи могли на него полностью положиться.

Так как в артели действует круговая порука и за преступление одного отвечают все, артельщики долго обсуждают каждого кандидата и только после тщательной проверки принимают нового члена. С годами в инкассаторских артелях подобрались люди солидные, трезвые, честные, которым без опаски можно было доверить любую сумму.

До революции артельщики выполняли поручения частных магазинов и фирм, а теперь с такой же добросовестностью выполняли поручения государственных предприятий и учреждений.

Вечерком получал артельщик выручку магазина, под утро получал выручку ресторана и безоружный, без всякой охраны тихонько, не торопясь нес деньги до ближайшего банка. Было, правда, несколько попыток нападения, но грабители, видно, оказались неопытные, а артельщики поднимали такой отчаянный крик, что даже глухою ночью на защиту сбегались люди.

И вдруг дважды подряд артельщиков ограбили. И в первом и во втором случае обстоятельства были совершенно одинаковы. Из подворотни, мимо которой шел артельщик с деньгами, неожиданно выскочили два щеголеватых молодых человека, один с тоненькими усиками, другой с бритым лицом, и последнее, что вспоминали оба ограбленных артельщика,— это занесенная над их головой тяжелая ручка нагана. Пришли в себя ограбленные артельщики только в больнице. Оба раза неподалеку от места нападения находили пустую сумку, такую, в каких артельщики носят деньги. Очевидно, грабителей поджидал третий соучастник, чтобы переложить деньги из сумки в чемодан или мешок, которые опознать невозможно.

После второго ограбления Васильев поехал в ОГПУ. Он рассказал обстоятельства дела и предложил немедленно вооружить всех артельщиков. В ОГПУ спорить не стали. И польза была несомненная, да и оружия как раз сейчас было много. Только что закупили в Германии большую партию немецких маузеров. Маузерами вооружили сотрудников ОГПУ и милиции. Поэтому оказалось много свободных наганов.

Сложности начались там, где их никто и предполагать не мог. Дело в том, что артельщики категорически отказались вооружаться. Все они были немолодыми людьми, со своими сложившимися привычками, и им представлялось очень страшным не только стрелять, но даже ходить с револьвером.

В Петрограде во время наводнений стреляли из пушек, чтобы предупредить население об опасности. И в старом Петербурге любили рассказывать анекдот про наивного обывателя с Охты или с Васильевского острова, который боится не взбунтовавшейся Невы, а стреляющих пушек, потому что, как только они ударят, так вода и течет с моря в Неву, стало быть, от пушек все зло и происходит.

Вот на этих наивных обывателей и были похожи артельщики. Бандитов они, конечно, боялись, но эта опасность, считали они, неизбежная, обязательно сопутствующая их профессии. А вот носить в кармане револьвер, а то, не дай боже, еще и стрелять в кого-то казалось им смертельно опасным, и согласиться на это они не могли.

Неделю их уговаривали, действовали и добром и строгостью. Наконец они согласились, но своим печальным видом свидетельствовали перед богом и перед людьми, что все это делается против их воли.

Пока их уговаривали, ограбили еще одного артельщика. Снова два молодых человека неожиданно выскочили из подворотни, и один из них был с тоненькими усиками, а другой — бритый. Снова артельщик был оглушен и пришел в себя только в больнице, и снова неподалеку была брошена его пустая сумка.

Теперь артельщики испугались всерьез и стали беспрекословно ходить на стрельбище. Некоторые, впрочем очень немногие, научились даже неплохо стрелять. Зато большинство не обнаружило никаких снайперских дарований. Едва начиная поднимать наган, они уже плотно зажмуривались от страха. Руки прыгали у них так сильно, что инструктора отступали подальше назад. Впрочем, постепенно и очень медленно дело налаживалось, и некоторые пули даже стали время от времени попадать в мишень.

Только у одного самого старшего и всеми уважаемого артельщика Амфилохиева все еще ничего не получалось. Перед каждым выстрелом он долго крестился, и, хотя пуля каждый раз попадала в совершенно неожиданное место, которое заранее никак нельзя было предугадать, он после выстрела начинал снова креститься, потому что даже это очень неточное попадание не могло бы, по его мнению, совершиться без участия высшей силы. Хотели уж признать его непригодным и освободить от обучения, но Васильев взялся за него сам и добился в конце концов, что старик перестал жмуриться и попадал не очень далеко от цели.

Это было все-таки лучше, чем ничего. На выстрел, может быть, люди сбегутся, да и бандитам будет все пострашнее. И надо же было так случиться, что именно на Амфилохиева было совершено следующее нападение.

Шел он в час ночи посредине улицы — артельщики теперь из осторожности ходили подальше от домов,— и вдруг из подворотни выскочили два молодых человека, у одного из которых были тоненькие усики.

Амфилохиев сразу, конечно, закричал, это средство старое и проверенное, но потом, наконец, вспомнил про револьвер и начал его вытаскивать. К сожалению, бандиты бежали быстрее, чем револьвер вылезал из кармана. Все-таки, когда высокий, безусый поднял над головой Амфилохиева наган, артельщик успел выстрелить. Больше он ничего не помнит.

К этому времени были предупреждены все милицейские посты, и специальные патрули ходили по улицам.

Когда Амфилохиев очнулся в больнице, ему рассказали, что милиционеры и патрульные с разных сторон побежали на выстрел. Бандитов видели издали, вслед им стреляли, но попали или нет, неизвестно. Брошенной сумки поблизости не нашли. Очевидно, сообщник, обычно поджидавший бандитов с чемоданом или мешком, чтобы переложить деньги, на этот раз их не дождался.

Артельщиков охватил боевой подъем. Они сами настояли, чтобы занятия на стрельбище проходили чаще. Они старались изо всех сил и понемногу начали попадать приблизительно туда, куда целились. Выйдя через неделю из больницы, Амфилохиев явился на стрельбище и потребовал, чтобы его учили дальше.

Кроме того, принимались более серьезные меры. Увеличили количество патрулей. Круглосуточно дежурила специальная бригада в угрозыске. Васильев спал на клеенчатом диване в кабинете, готовый мчаться по первому звонку.

Прошла неделя, и две, и три. Артельщики спокойно носили по улицам полные денег сумки» Ни разу никто их даже не попытался ограбить.

Ходит Васильев по кабинету и без конца раздумывает. Сначала три, в общем, одинаковым способом украденные из гардероба шубы. Потом убийство шофера и угон машины. Через день машина брошена на Выборгской стороне. Пока преступники владели машиной, ни в городе, ни в пригородах ничего не произошло. Просто убили шофера, угнали машину и через день бросили. Зачем угоняли машину? Зачем убили этого молодого парня, видно, хорошего человека, который собирал деньги, чтобы жениться? После того как машина найдена на пустынной Чугунной улице, вдруг подряд идут четыре ограбления артельщиков. В первый раз — восемь тысяч, во второй — двенадцать, в третий — семь, в четвертый— восемь. И после этого опять молчание. Будем рассуждать: три шубы украдены, конечно, одним человеком или одной компанией, убийство шофера дело рук, вероятно, других людей, ограбление артельщиков — это, наверно, третья шайка. У каждой группы свой особенный почерк преступлений. Ну, а если представить себе, что все это одни и те же люди и что особенность их почерка заключается как раз в том, что они все время меняют почерк? С давних времен знают криминалисты, что у каждого крупного преступника, совершающего преступления неоднократно, даже, может быть, регулярно, есть свой почерк. Что такое почерк преступника? Излюбленный метод или неповторимые детали. Есть преступники, которые, ограбив квартиру, обязательно садятся закусить или выпить чаю. Есть преступники, которые вскрывают кассу всегда одним, только им свойственным способом. Великие криминалисты говорят в один голос: не проявить своей излюбленной манеры, своих индивидуальных черт преступник не может. Эту свою манеру, свой стиль, то, что укладывается в емкое понятие «почерк», можно всегда узнать. Значит, изучайте манеру преступников, изучайте историю преступлений, и это поможет вам в каждом следствии найти правильный путь. В этом случае почерк разный. Почерк похитителей шуб — это одно. Почерк убийц шофера — это другое. Между прочим, никак нельзя догадаться о цели и смысле этого преступления. Наконец, почерк двух молодых людей, выходящих из подворотни, оглушающих артельщиков и уносящих сумку с деньгами,— это третий почерк. Представить себе, что в Петрограде появилось одновременно три шайки преступников? Представить себе это можно. Но случай маловероятный. А если почерк как раз и заключается в том, что его все время изменяют? Скажем, украдено три шубы. Дурак подумает: так же легко будет украсть и четвертую. Умный подумает: на четвертой уже обязательно попадусь. И вот именно в ту минуту, когда расставлены все капканы и все глаза нацелены на театральные гардеробы, он себе говорит: довольно! И начинает в темных переулках оглушать рукояткой нагана артельщиков. Три случая проходят благополучно. И вдруг... Оказывается, артельщики насторожились. Оказывается, они теперь вооружены. Во время последнего нападения артельщик хоть неудачно, но выстрелил. Со стариком, хоть и вооруженным, справиться можно. Но значит, угрозыск насторожен. Угрозыск поджидает ударов. Стоп. Пора переходить на новый почерк. Артельщики могут спокойно нести свои запечатанные сумки с деньгами — преступник продумал новый метод. Времени у него хватает. Денег достаточно.

Вот только убийство шофера путает. Убили человека, угнали машину и через день бросили. Похоже, скорее, на «шалость» пьяных мерзавцев. Может быть, это разгулялись богатые молодые люди? Может быть, это ни к шубам, ни к артельщикам отношения не имеет? Балованные сынки торговцев решили испытать сильные ощущения.

Ходит Васильев по кабинету и думает.

Может быть, конечно, и так. А может быть, и другое. Может быть, придуман был план, для которого нужен автомобиль. Шофера убили, автомобиль угнали, а план не удался. Шоферы угрозыска проверили мотор. Мелкое повреждение, которое знающий шофер устранит в полчаса. Но откуда мы знаем, что у них был знающий шофер? А если это был любитель? А если это был пьяный? А если просто они боялись и важно им было скорей убежать?

Ладно, отбросим пока историю с машиной. Представим себе, что какая-то компания молодых людей — то, что они молодые, это бесспорно, женщины, потерявшие шубы, говорят об этом единодушно,— так вот, компания молодых людей, чтобы разжиться деньгами, решает проделать эту операцию и, пофлиртовав с незнакомыми девушками, приобретает три дорогие шубы...Если это были богатые люди, им незачем воровать шубы. Если это были люди бедные, то аппетит приходит, во время еды. Продолжать знакомиться с молодыми девицами и отбирать у них шубы опасно. Три шубы стоят самое большее пять тысяч. Они продали дешевле. Вероятно, скорняку на поделки, так, чтобы шубы, разрезали и опознать их стало невозможно. Ну, скажем, три с половиной тысячи. Деньги большие, тратить их можно свободно. Потратили. Что делать дальше?

Нет, скорее всего, это просто перемена, почерка. Сначала были шубы, потом артельщики. А шофер и машина? Может быть, это другие люди? Может быть, это просто нёудавшийся замысел, который не стоит и разгадывать, раз он не удался?

«Отбросим пока шофера,— думает Васильев.—Остаются похищение шуб и ограбления артельщиков. Казалось бы, очень разные преступления. И все-таки в главном, в психологии преступников, есть очень много общего. Вот я, допустим, преступник. Я. высматриваю, где открытая дверь, дверь, про которую не подумали. И вот такая находится.

Три-четыре быстрых удара. Как только мы спохватываемся, как только мы настораживаемся, как только мы готовы их. схватить, они уже далеко, они уже высмотрели новую незакрытую дверь.

Так это же и есть почерк!

Суметь вовремя уйти из театрального гардероба. Суметь забыть про сумки с большими деньгами, которые так легко отнять у артельщиков... Это очень одинаково. За этим один замысел и одна воля.. Все время почерк меняется. Но перемены сами по себе материал для опознания. Правы были классики криминалистики: у каждого преступника своя манера и свой стиль. У этого чуточку похитрей. Значит, и розыску надо быть похитрей.

А может быть и другое. Возможно, все это только ДОМЫСЛЫ,: а на самом деле просто была одна компания, которая ворует шубы, а другая—которая грабит артельщиков? Вряд ли. Всегда бывает так, что у преступника не хватает воли остановиться вовремя. И вдруг чтобы, в одном городе одновременно появились две шайки, которые вовремя остановились! Не может этого быть. Нет, это тот же почерк, о котором знают все криминалисты, только немножко труднее распознаваемый».

Ходит по комнате Васильев, думает.

Если это так, то должен быть совершенно неожиданный удар где-то в области, ничем не напоминающей прежнее. Предусмотреть? Как предусмотреть? Можно грабить ювелирные магазины, отбирать выручку у торговок молоком, раздевать мужчин в шубах с бобровыми воротниками.

Ювелирные магазины? Для этого нужно умение. Да и специальные инструменты, которые так просто не достанешь. А эти грабители, видимо, дилетанты. Они интеллигентней обычных бандитов, у них больше выдумки, но инструментов у них нет и умения тоже. Торговки молоком, мужчины с бобровыми воротниками? Мелко. Риск большой, а выручки мало. Что же остается?

Ходит Васильев по кабинету и думает. Не как Васильев— работник угрозыска, а как главарь таинственной шайки, неведомый его противник.

Все ищет он, где просчет угрозыска, где незакрытая дверь, где возможность внезапно и смело сразу взять большую сумму. Из магазинов и ресторанов деньги в банк доставляют артельщики. Ну, а из банка зарплату на заводы и предприятия? Кассир с двумя охранниками едет днем на извозчике. Кругом людные улицы, постовые, телефоны. А в пригород? В пригородах немало предприятий. Кассир с двумя охранниками занимает отделение в обыкновенном дачном вагоне. В соседних отделениях едут пассажиры. Пассажиры люди мирные, безоружные, их легко запугать, а места между станциями пустынные, и стоп-краном поезд можно остановить...

Зарплата у Васильева невелика, но дорогие папиросы иногда он себе позволяет. Он открывает ящик, достает картонную коробку папирос «Жемчужина Крыма» и закуривает толстую, желтого цвета папиросу.

...Да, сегодня же надо распорядиться. Пусть, кроме охранников в форме, с завтрашнего же дня в каждом вагоне, в котором везут деньги, едут два сотрудника угрозыска, вооруженных, но в штатском. Может быть, Васильев ошибается и неведомый его противник рассуждает иначе, задумывает совсем другое, но поймать его можно, только предусмотрев и предупредив его планы. Еще раз проверить, еще раз продумать все. Нет, почти наверняка главарю неизвестной шайки должна прийти в голову мысль о тихом дачном поезде и о внезапной стрельбе, которая парализует сопротивление.

Светится окно в бывшем здании Главного штаба. Стоит у окна Васильев. Смотрит на Дворцовую площадь. Думает.

Начало марта. Холодный и резкий ветер. Мало кому в такую погоду придет в голову шататься по городу без нужды. Но вот человек в дорогом пальто, подняв меховой воротник и засунув руки в карманы, медленно, очевидно прогуливаясь, переходит Дворцовую площадь. Обойдя Зимний дворец, он выходит на набережную. Сразу ветер с залива налетает на него, холодит уши, нос, щеки. Молодой человек глубже утыкается в воротник. Хорошо одетому человеку ветер не страшен. Климову удается даже закурить, повернувшись к ветру спиной. Медленно идет он по набережной, попыхивая папироской, богатый бездельничающий человек. Год с небольшим прошел после того, как молодой рабочий встретился с тремя студентами в танцевальном зале рабочего клуба, который казался ему очень шикарным местом. Сейчас Климов мог бы купить себе десять шуб, дорогие бриллиантовые кольца, золотой портсигар. Мог бы ходить каждый вечер в самые лучшие рестораны. Но ему все это не нужно. Он не какой-нибудь маленький спекулянт, сегодня разбогатевший, чтобы разориться завтра. У него большие деньги, солидное состояние. Он мог бы войти компаньоном в торговую фирму или открыть свое собственное дело. Но зачем все эю ему нужно? Он избалован богатством, ему доступно нее, и поэтому он ничего не хочет.

Кокетничает Климов. Даже наедине с собой, сейчас, когда на набережной не видно ни одного человека, все равно кокетничает Климов. Деньги у него есть, и много. Это верно. А все остальное неверно. Скверные сны снятся ему по ночам. Несколько раз за ночь просыпается он в холодном поту. В ресторан он может, конечно, пойти, но, если часто будет ходить, вдруг да поинтересуются, откуда у рабочего парня из маленькой литографии, давно уже уволенного за постоянные прогулы, такие деньги. Его друзья студенты давно уже не студенты. Он, рабочий, давно уже не рабочий, и, если по правде сказать, мало бывает у него спокойных минут; Идет он по Невскому и все смотрит, не налетит ли вдруг на него бывшая владелица дорогой шубы, с которой когда-то сидел он в голубых бархатных креслах Мариинского театра. Приходит к нему, франтоватому, красивому молодому человеку, спившийся оборванец шофер Пермяков и просит десяточку, и богатый барин Климов не может ему отказать, а то вдруг разозлится этот бродяга, выпьет для храбрости, пойдет и расскажет, как выстрелом в затылок убили шофера прокатного автомобиля. Опасности кругом. А ведь сколько они принимают предосторожностей? Кажется, все продумано. И каждую минуту все может сорваться. Вдруг какой-нибудь из ограбленных артельщиков вспомнит усики Ладыги или покажется ему знакомым профиль Климова. Улики? Да начни только проверять, улик найдется сколько угодно. Метрдотели всех ресторанов покажут, что он бывал у них постоянно и не стеснялся деньгами. А откуда деньги? Не работает, не торгует, даже не спекулирует. Нет уж, если случайно попадешься на глаза, до всего докопаются.

Каждый раз, ограбив артельщика, в ту же ночь делили они деньги, и Климов с Ладыгой уезжали в разные города. Ладыга не знал, где Климов, Климов не знал, где Ладыга. Выбирали они обычно курорты. Туда приезжают разные люди, и не надо искать причины приезда: приехал погулять, отдохнуть, повеселиться. Михайлова и Мещанинова в нападениях не участвовали. Когда артельщиков грабили, они поджидали неподалеку с чемоданчиком, чтобы переложить деньги и сумку выбросить. Значит, их не могли опознать. Они оставались в Петрограде, пока молодые люди прогуливались по набережной Севастополя или Сухума. Дней через десять, а то недели через две, увидев, что все спокойно и, значит, следы не замечены, одна из них давала в вечерний выпуск «Красной газеты» заранее условленное безобидное объявление о том, что, мол, ищу родственника, Колесникова Ивана Петровича. Прошу его написать до востребования, Ленинград, почтамт, И. П. К. И Ивана Петровича Колесникова на ceete не было, и таинственный И. П. К. не заходил на почтамт спрашивать письмо до востребования, а просто в Одессе или Батуме Климов и Ладыга, купив очередной номер вечернего выпуска «Красной газеты», прочитывали это объявление и знали, что можно спокойно возвращаться в Петроград. Вот как были они осторожны. И все-таки опасность подстерегала на каждом шагу. Многое можно предусмотреть. Можно рассчитать каждый шаг, все предвидеть и все предугадать, кроме случая. Неожиданное стечение обстоятельств, случайная встреча, какое-нибудь нелепое совпадение, которого по теории вероятностей не может быть и которое все-таки будет, и кончено.

Даже здесь, на пустынной, безлюдной набережной, Климову было страшно. Холодный ветер пробрался за воротник, и Климов вздрогнул от холода. Он посмотрел на светящиеся часы — был уже двенадцатый час — и подумал: нервы расшатались. Еще одно дельце покрупнее, и надо будет толком подлечиться и отдохнуть. Но сейчас отдыхать еще рано. Слишком быстро вооружились артельщики. Еще не набралась сумма, на которую можно прожить всю жизнь или, чем черт не шутит, накупив золота и бриллиантов, перейти глухой ночью лесную пустынную границу.

Нужно еще одно дело. Какое же? Ему, Климову, надо выдумать. Не Ладыга же выдумает, не Михайлова же.

План за планом перебирает Климов. Этот слишком опасен, тот сулит слишком мало выгоды. Прежде всего внезапность. Нападать надо днем, на людях. Стрельба, паника и растерянность. И тут вспоминает Климов свою литографию. День получки. Кассир с двумя охранниками выходят из вагона дачного поезда, а в вагоне едут бабы, возившие в город молоко или картошку, мужики в лаптях, ездившие на заработки. Все народ не боевой, трусоватый...

Может быть, конечно, это случайность, что мысль о дачном поезде пришла и Васильеву и Климову, а вернее всего, Васильев по прошлым делам уловил метод-мышления главы «Черных воронов» и поэтому точно угадал его дальнейшие планы.

Не угадал бы на этот раз —угадал бы в следующий. А следующий раз был бы обязательно. Слишком легко доставались «Черным воронам» деньги, чтобы хватило у них силы воли остановиться. План на будущее составлен. Ветер воет над Невой. Уже двенадцатый час, пора пойти развлечься.

В Петрограде в то время было свободно с жилой площадью. Бежали за границу владельцы особняков и богатых петербургских квартир. В голодное время многие петроградцы уехали на юг, где можно было прокормиться на сытых кубанских или украинских хлебах. Наконец, правительство переехало в Москву, за ним потянулись учреждения, опытные работники и специалисты. Теперь, когда страна вернулась к нормальной жизни, у петроградцев, оставшихся в городе, появились средства и возможности ремонтировать, отделывать и обставлять квартиры. Много всякого смутного народа крутилось тогда в Петрограде. И во многих квартирах были притоны. Они ничем не напоминали суматошные притоны времен военного коммунизма, где аристократы встречались с бандитами, пили самогон, играли в очко и составляли заговоры. Время заговоров прошло. Никто уже не верил в генерала Деникина или Юденича, которые на белом коне под малиновый звон колоколов въезжают на ликующий Невский. Генералы обивали пороги приемных в Париже, белогвардейцы оказались трусами и бандитами. Теперешние притоны выглядели как вполне приличные частные квартиры. Посетителей в них пускали с разбором, и никакого безобразия не "допускалось. Здесь бывали только хорошо одетые, воспитанные мужчины, которые встречались с красивыми дамами, пили дорогое вино и играли не в грубое бандитское очко, а в интересную американскую игру покер, которая теперь наконец добралась до России. Здесь жирный владелец колбасного магазина встречался с окончившим Пажеский корпус бывшим гвардейцем. Модный частнопрактикующий врач или адвокат играл в покер с крупным советским работником, директором треста или специалистом.

Да, советские работники здесь тоже бывали. Государственный аппарат создавался в условиях войны и разрухи. Работников было ничтожно мало, и разбираться особенно не приходилось. Самые разные люди попадали на посты, в том числе и на крупные: честные и бесчестные, искренние и неискренние.

И угар нэпа был. Ловкачи, попавшие случайно в партию и случайно занявшие крупные посты, завидовали богатым и независимым нэпманам. Почему, если торговец может сидеть в хорошо обставленной квартире, в обществе хорошо одетых, вежливых людей, пить дорогое вино или крупно играть на зеленом сукне ломберного стола, почему же он, большой начальник, руководитель, должен отказываться от всего этого? Показываться в публичных местах ответственному работнику было опасно — приметят, и начнутся неприятности,— а в уютных частных квартирах все шито-крыто, никто не узнает. Торговцу выгодно быть хорошо знакомым с ответственным работником и даже проиграть ему в покер сотню-другую. Придешь потом в трест — знакомы, отказать неудобно. Он и контракт подпишет и авансирует. Словом, пойдет навстречу. Тут уж выигрыш не на сотни считается, а на тысячи.

Вот именно в такой дом Кулябко в свое время привел Ладыгу и Климова. В квартире было много ковров, бархатных портьер, фарфора и торшеров. Тут были красивые женщины, можно было заказать вина или сесть сыграть в карты. Словом, Климову и Ладыге очень понравилось. И они тоже здесь пришлись ко двору. Одеты хорошо, вежливы, денег много, не скупятся. Словом, они быстро стали своими людьми. Через три дня после ночной прогулки по набережной Климов пришел сюда. Было поздно, но в этот дом приходить позволялось когда угодно. Он позвонил условным звонком: три коротких, два длинных; ему открыла красивая хозяйка и радостно поздоровалась. Его уже не ждали. Народу было сегодня много и все знакомые, те, с которыми Климов здесь неоднократно встречался. Все шло как обычно: пили вино, играли в карты. Ладыга увивался за очень красивой, но немного громоздкой дамой, раза в два выше и шире Ладыги. Усики у него топорщились, и этим он как бы восполнял недостаток роста и комплекции. Ладыга был в ажиотаже. Ему казалось, что он блестящий, умный человек и находится не в обыкновенном притоне, где за все приходится платить, а в одной из роскошных приемных старого Санкт-Петербурга, где все им восхищены и где он совершенно свой человек.

Только через полчаса Климову удалось вызвать его в переднюю.

У многих посетителей квартиры случалась необходимость поговорить наедине. Для этого была отведена передняя. Там стояли два кресла, столик, пепельница. Мешать разговаривающим было не принято. Ладыга и Климов уселись, закурили, и Климов очень тихо сказал:

— ..Ездил сегодня в Бабино. Там чудаки живут. По-прежнему на собрания ходят, курсы, какие-то открыли. Я пришел к одному, Вася такой. Даже не помню фамилии. Они там думают, что я на Путиловском работаю. Ну, сказал, что, мол, хочу жениться, попросил двадцать рублей на неделю. Как я ждал, так и получилось. Вася говорит, денег нет, но завтра в двенадцать получка, если я к часу: приеду, он даст, Я посмотрел расписание, поезд десять ноль-ноль. Я думаю, что деньги везут этим поездом. На вокзал прийти надо пораньше. Часов в девять. Встретимся на перроне.

Ладыга сидел, закинув ногу на ногу, откинув голову назад; :И пытался выпустить, изо рта хотя бы одно-единственное кольцо дыма. Но кольца не получалось. Была у этого маленького человека большая мечта пускать кольца папиросного дыма не хуже Климова, но никак этого ему не удавалось добиться.

— Договорились? — спросил Климов.

Ладыга молча кивнул головой. Он играл перед другими и перед собой молчаливого значительного человека и старался говорить поменьше. Он считал, что, чем больше дела, тем нужно меньше слов.

Посидев немного с дамами и выпив несколько бокалов вина, Климов решил поиграть в карты.

В игорной комнате стояли два ломберных стола. За одним сидели винтёры, люди все пожилые, серьезные, молчаливые. У них на столе лежали щеточки и мелки, и игра шла на умении, на расчете, на опыте. За вторым столом играли в покер, в игру азартную, дерзкую, построенную на обмане, который входит в,ее правила и культурно называется «блеф». Когда Климов вошел в комнату, жизнерадостный молодой человек, которого все здесь звали Петенькой, вел торговлю с солидным ответственным работником Мироновым. Два остальных партнера, компаньоны братья Чикины, владельцы галантерейного магазина, играли вяло и все время пасовали, Вероятно, они.уже проиграли Миронову столько, сколько считали нужным проиграть ему за то, что он порекомендует их нужному человеку или уступит им какой-нибудь подряд. Сразу уходить было им неудобно, а проигрывать больше они не хотели.

Настоящая цена была уплачена, а дороже Миронов не стоил. Петенька, сын зубного протезиста, имевшего дело с золотом, был глуп как пробка. Он появлялся здесь только тогда, когда ему удавалось вытянуть у отца приличную сумму. Тогда он врывался возбужденный и радостный, заказывал вина и садился играть. Так как глуп он был непроходимо, партнеры поумней быстро обыгрывали его, и Петенька часа через два уходил с видом щенка, которого неизвестно за что побили.

И на этот раз тоже Петеньку обчистили дочиста. Он встал огорченный, пробормотал, что ему пора уходить, и исчез.

— Будете играть? — спросил Миронов.

— Можно,— сказал Климов и занял свободное место.

Климов сегодня был взвинчен. Завтра им с Ладыгой предстояло ограбить кассира, везущего зарплату в Бабино. Проделать всю операцию предстояло днем, в вагоне, полном пассажиров, и, остановив поезд стоп-краном, удирать прямо полем по снежному насту. Казалось бы, дело было очень рискованное, но Климов считал, что шансы на успех почти верные. Кто же нападает днем, в переполненном вагоне? Раз никто не нападает, значит, никто и не ждет нападения. На их стороне внезапность, быстрота и паника. И все-таки он был, повторяем, взвинчен. Только игра, казалось ему, может ускорить томительный ход времени.

Миронов думал, что сегодня у него необыкновенно удачный день. Ну, братья-галантерейщики проиграли сознательно, это он понимал, а вот уж Петеньку просто судьба подкинула. Сколько он всего за вечер выиграл? Миронов был игрок азартный и, как все азартные игроки, суеверный. Он верил во множество примет, в том числе и в то, что до конца игры подсчитывать выигрыш не к добру. И еще верил он, что бывают счастливые и несчастные дни. Сегодня у него был счастливый день. Такой день нельзя было упустить. «Сейчас обыграю этого Климова,— думал он,— а уж тогда подсчитаю».

Миронов недавно еще занимал крупный пост в губернском суде. Всего года три назад он вступил в партию, но так как имел юридическое образование, а юристами партия была небогата, то быстро выдвинулся. Он считал, что раз он член правящей партии, то ему сами собой полагаются крупные посты и солидные оклады. Он думал, что и все так думают, а молчат только потому, что об этом полагается молчать. Речи он произносил хорошо и бить себя кулаком в грудь умел. Брал он взятки или не брал, было никому не известно, но, во всяком случае, несколько дел решено было неправильно. Решения в Верховном суде отменили, а на Миронова стали коситься. Начальству казалось подозрительным, что все эти дела решены были в пользу частных торговцев.

Может быть, конечно, рассуждало начальство, просто он не сумел правильно политически оценить факты. С другой стороны, юрист же! Должен понимать. А может быть...

Дальше председатель губсуда не хотел идти в своих рассуждениях. Слишком уж страшно было даже в мыслях обвинить коммуниста, что он берет у нэпманов взятки.

Посоветовались в обкоме партии и решили, что берет он или не берет, а лучше из губсуда его убрать. Слишком горячее дело. Назначили Миронова на пост директора треста водоочистки. По протокам Невы, по Малой и Большой Невке, по Фонтанке и Мойке, по каналам и канавкам медленно двигались большие, неуклюжие землечерпалки. С грохотом, стуком и свистом поднимали они со дна ил, наносы, тину. Работа была спокойная, медленная, ленивая, но необходимая для города. Все эти землечерпалки подчинялись тресту, который и возглавлял Миронов. Конечно, это не губернский суд. В губернском суде человек не станет скупиться, если знает, что завтра в открытом судебном заседании решается его судьба. В тресте столько не дадут. И все-таки были кое-какие выгодные подряды, и от Миронова зависело, кому их передать и с кем подписать договор. Кое-что покупалось у частных фирм, и тоже Миронов мог выбрать продавца. Словом, детишкам на молочишко... Впрочем, у Миронова детишек не было и молочишко он не любил... Так или иначе, кое-что очищалось. С одной стороны, очень обидно, что доходы сильно понизились. С другой стороны, хорошо уже было то, что о старых делах не пронюхали. Миронова неудержимо влекло к дорогому вину, к красивым женщинам, к карточному столу. Денег ему всегда не хватало. И вот наконец сегодня выпал его день.

Игра сразу пошла крупная. И Миронов и Климов доставляли по полбанка. Банк рос на глазах. Открылись.

У Климова карта была старше, он небрежно пододвинул весь банк к себе. Роздали карты снова. Братья-галантерейщики спасовали сразу. Климов и Миронов торговались до прикупа, потом прикупили, и тут торговля пошла совсем крупная. Миронов решил, что проигрыш был только случаем. Сегодня же ему везет. Он должен выиграть. Да и карта была хорошая. Он поднимал и поднимал банк, и Климов тоже с охотою все повышал ставки. И уже слух о том, что идет большая игра, распространился по квартире. Пришли гости полюбоваться, и даже винтеры повернули головы к покеристам. Наконец торговля кончилась. У Миронова дрожали руки, он разложил карты на столе.

— Все?—спросил Климов, выложил свои карты и усмехнулся, потому что его комбинация опять была старше.

Часу не прошло, как Климов сел к столу, а Миронов уже проиграл и те деньги, которые он принес с собой, и те, которые ему нарочно проиграли хитрые братья-галантерейщики, и те, которые спустил ему сдуру радостно улыбавшийся Петенька. Среди тех пачек банкнотов, которые Климов после игры небрежно засовывал в карман, последней была заветная пачка, которой Миронов собирался на следующий день покрыть свой должок в бухгалтерии. Бухгалтер давно уже требовал погашения долга, а бухгалтер был такой человек, что, если не погасить должок, мог устроить и неприятность. И так хорошо получалось сначала! Погасил бы долг Миронов и был бы чист. А теперь даже отыграться не на что. И глупость какая, ведь везло же ему сегодня. Не могло же так вдруг перестать везти.

— Черт знает что! — сказал Миронов.— Не захватил с собой больше денег. Давайте до завтра под честное слово одну игру?

— Нет,— усмехаясь, ответил Климов,— на наличные, если хотите, пожалуйста.

— Выйдем на минуточку,— сказал Миронов, и что-то просительное было в его голосе. Очень уж хотелось ему отыграться.

Они вышли в переднюю, но не сели, а стали у стены.

— Маузер вам нужен? — тихо спросил Миронов.

— Большой, маленький?

— Маленький, недавно привезенный из Германии.

— Он у вас с собой?

Миронов молча вынул из кармана маленький вороненой стали маузер.

— Патроны? — деловито спросил Климов.

— При себе двадцать пять,— сказал Миронов.

— За сколько пойдет?

— Сколько предложите?

Сторговались за двести. Климов их отыграл в две игры. Он отвлек Ладыгу от громоздкой высокой дамы, и вдвоем они вышли на улицу.

Было три часа ночи. Решили, что Ладыга пойдет к Климову ночевать и утром они вместе поедут на вокзал. По Дворцовому мосту зашагали на Петроградскую сторону. На середине моста остановились, закурили.

— Завтра нас ждет удача,— сказал Климов.— Вот увидишь, постреляем немного, заберем деньги и скроемся. Преступников всегда ловили потому, что преступники были дураки. А у нас все предусмотрено. Красиво мы поживем, Ладыга.

Ладыга молчал.

— Ты, что, не уверен? — спросил Климов.— Ты же видел, как мне сегодня везло. Я ведь даже играть серьезно не собирался. Так, думаю, от нечего делать. А выиграл не меньше тысячи. Домой придем — посчитаем. И как раз накануне дела судьба еще пистолет посылает. Маузер просто конфетка, новенький, только что из Германии. Так что же ты думаешь, судьба это нам зря дарит? Завтра наша удача, Ладыга. Мы с тобой еще знаешь как красиво поживем! Кстати, сбрей усики. Небось артельщики про них уже рассказали. Не надо, чтобы были приметы.

В ПРИГОРОДНОМ ПОЕЗДЕ

Утром на перроне Николаевского вокзала стоял железнодорожный состав, и жители пригородов с мешками, узлами и молочными бидонами не торопясь заполняли грязные, тесные вагоны. Все это были бедно одетые люди, крутившие самокрутки из обрывков газеты и нагруженные таким количеством вещей, что, казалось, одному человеку их и снести невозможно. В вагонах пахло грязной одеждой, махоркой и смазанными дегтем сапогами. Два молодых человека резко отличались от остальных пассажиров. Они были одеты хорошо, даже нарядно. Один хотя ростом' был и невелик, но вышагивал по перрону с важностью необыкновенной. Другой держался попроще, но тоже был одет не для загородной поездки. В его остроносых ботинках и бежевых гетрах, пожалуй, нельзя было пройти по заваленным снегом немощеным улицам маленьких поселков, к которым отправлялся поезд. Естественно, что, придя почти за час до отправления, они гуляли по перрону и не заходили в вагон. Весна уже чувствовалась, воздух был теплый и свежий, не хотелось лезть в вагонную духоту.

Минут за двадцать до отхода поезда по перрону прошли три человека. Два стрелка военизированной охраны шагали по сторонам, между ними шел немолодой кассир, неся в руке маленький чемодан. Все трое вошли в четвертый от паровоза вагон и заняли целое отделение. Кассир сел у окна, стрелки — друг против друга, поближе к выходу.

Франтоватые молодые люди продолжали прогуливаться по перрону и, кажется, даже не заметили кассира со стрелками. Они смотрели, как, пыхтя и пуская струи пара, пятясь, подошел и прицепился к составу паровоз. Только тогда, когда в ответ на свисток дежурного по станции паровоз простуженным басом загудел, дернулся и по всему составу зазвякали буфера, потом еще раз и еще раз дернулся и только с третьего раза, поднатужившись и громко пыхтя, медленно потащил состав,— только тогда молодые люди уже на ходу вскочили на подножку того вагона, в котором ехал артельщик.

Хотя ехать было недалеко, но пассажиры расположились основательно, на долгую дорогу. Франтоватые молодые люди сели в середине вагона, закурили и молча стали смотреть на пассажиров, на неторопливо проползавший за окном снежный весенний пейзаж. Поезд останавливался часто. Стоял подолгу, трогался паровоз с трудом. Молодые люди молчали, прислушивались к разговорам пассажиров, прислушивались равнодушно, просто так, чтобы скорее прошло время, кажется, даже дремали с закрытыми глазами. Поезд шел уже час, а отъехал от Петрограда недалеко, километров двадцать или двадцать пять. Кассир дремал, стрелки закурили, не потому, что им хотелось курить, а потому, что очень клонило ко сну, и хотя днем в дачном поезде, в вагоне, полном пассажиров, никакая опасность им не угрожала, но порядок есть порядок, охране спать не положено, а без самокрутки не ровен час можно и заснуть.

Снова остановился поезд у маленького деревянного перрона, снова стал дергать паровоз, собираясь с силами, зазвякали буфера, и наконец поезд тронулся, и медленно поплыли назад деревянный перрон и маленький деревянный вокзальчик; тогда тот из молодых людей, который был повыше; встал и, лениво потянувшись, сказал своему маленькому товарищу:

— Пошли, что ли.

Маленький тоже встал, и оба не торопясь пошли по вагону в ту сторону, где сидел артельщик.

Никто не обратил на это внимания. Мало ли что. Может, они такие сознательные, что идут на площадку покурить, хотя все курят прямо в вагоне. Может, им сходить на следующей станции.

И никто ничего не понял, когда вдруг в вагоне поднялась стрельба.

Только что было спокойно и тихо, как всегда бывает в дачных поездах, постукивали колеса на стыках, велись негромкие разговоры, и вдруг неожиданно стрельба, крики. Первыми повалились стрелки; один повалился на бок, держа винтовку в руках, а другой — вперед, загородив путь к кассиру. Кассиру пуля попала в голову, и он лежал мертвый, так, наверно, и не поняв, что случилось. Маленький вскочил на лавку, переступил через убитого стрелка, схватил чемоданчик артельщика и ловко, как-то даже по-балетному ловко, как будто танцевальным «па», перескочил через стрелка обратно. Второй, у которого в каждой руке было по револьверу, один из них сунул в карман и, подойдя к стоп-крану, резко дернул ручку. Сразу заскрежетали колеса, поезд стал замедлять ход, два молодых человека кинулись к выходу. Первым бежал маленький, вторым тот, который повыше. Тут пассажиры не то чтобы опомнились, опомниться никто еще не успел, так быстро все произошло, но просто заинтересовались, что происходит. Какая-то девочка из соседнего отделения выскочила, чтобы посмотреть, что за шум, и молодой человек сразу выстрелил в нее из нагана, и она села на пол, почувствовав только удар, но не почувствовав еще боли. Мать бросилась к ней и тоже осела на пол, потому что пуля попала ей в бок. Поезд уже стоял. Маленький настежь распахнул двери и коротко свистнул. Тот, который повыше, вышел на площадку и закрыл за собой дверь.

В отделении, соседнем с тем, в котором сидел кассир, расположились два неприметных человека, судя по одежде— скромные служащие какого-нибудь загородного предприятия. На самом деле это были сотрудники угрозыска, неприметно сопровождавшие кассира. К сожалению, Васильев, по приказанию которого они ехали, предупредил их, что у одного из бандитов тоненькие усики. Ладыга их сбрил накануне, и поэтому, оглядев всех пассажиров, сотрудники не опознали «Черных воронов».

Они решили, что эта поездка зряшная и им остается только дремать. Они и дремали до тех пор, пока не поднялась стрельба.

Собственно говоря, только теперь в вагоне началась паника. Только теперь заплакала раненая девочка. Кинулись к женщине, но она была мертва. Теперь сотрудники угрозыска опомнились и побежали к площадке. Поезд уже стоял. Метров на двести шло голое поле, покрытое твердым снежным весенним настом. По этому насту быстро бежали два молодых человека к начинавшейся дальше сосновой роще. Из других вагонов тоже выскакивали люди. Они не знали, что произошло, и просто хотели выяснить, почему вдруг в поле остановился поезд. С площадки вагона, в котором ехал кассир, кричал какой-то старик: «Держите, держите!» Сотрудники угрозыска, вынув наганы, начали стрелять в бегущих, но те уже скрылись за стволами сосен. Сотрудники бросились за ними, из рощи раздалось еще несколько выстрелов. Один из сотрудников был ранен в руку, но оба продолжали бежать. Из рощи больше не стреляли. Обыскали всю рощу и, конечно, никого не нашли. Были следы, но за рощей начиналось шоссе, и там следы обрывались. Вышли на шоссе, осмотрелись. Никого не было видно. Бегом побежали обратно к поезду, и поезд сразу же тронулся дальше. Раненую девочку надо было довезти до врача, да и путь нельзя было занимать. Когда поезд подходил к первой станции, сотрудники на ходу соскочили и бросились к телефону...

Климов и Ладыга, пробежав метров сто по шоссе, свернули на проселок. Климов места эти знал прекрасно. Еще когда он работал в литографии, летом ходили сюда с ребятами выпить и закусить на чистом лесном воздухе. Кроме того, задумывая ограбление, он заново прошагал тут все дороги и все продумал. Расчет был точный. Наст выдерживал человека. Климов накануне попробовал пройти и убедился в этом. На шоссе терялись следы, да и на проселке следы не оставались. Проселок вел к кирпичному заводу и был так изъезжен телегами с кирпичом, что сам черт не нашел бы здесь следов. По проселку они прошли с километр. Шли быстро, но не бежали, чтобы не выдохнуться.

Через километр сделали еще перебежку по снежному насту, вышли на другой проселок, который вел к станции, ближней к Петрограду. Климов посматривал на часы и торопил: скоро должен был пройти поезд на Петроград. Все дело было в быстроте. Важно было доехать до города прежде, чем объявят розыск. Они подходили к вокзалу, когда дым паровоза был уже виден. Со станции навстречу им шли оповещенные по телефону стрелки. Климов и Ладыга повернули назад. Было ясно, что на станциях показываться нельзя. Решили вскочить в товарный на ходу. Плутали по лесу. Устали так, что еле ноги тащили. Чемодан с деньгами несли по очереди. Встретили какого-то мужичонку, Климов решил его пристрелить, но Ладыга стал хныкать, что это лишняя улика, и ударил Климова по руке, в которой тот держал маузер. Молчаливый Ладыга от страха стал смелым и решился спорить с атаманом! Климов очень удивился, решил проучить Ладыгу, чтобы не нарушалась дисциплина в шайке, но в это время загудел паровоз. Железная дорога шла, оказывается, совсем рядом, не видная за деревьями. Оба, забыв про все, кинулись к поезду. Каждый боялся оставить другому чемодан. Климов вскочил на пустую площадку с чемоданом в руке, и сразу за ним вскочил Ладыга. Они отдышались и привели себя в порядок. Не доезжая товарной станции, соскочили с поезда, прошли до города пешком и сели в трамвай. Доехали до Николаевского вокзала, прошли мимо тяжеловесного памятника Александру III и замешались в толпе, гулявшей по солнечной стороне Невского. Здесь им уже ничто не угрожало. Мало ли молодых, нарядно одетых людей! Они снова сели в трамвай, проехали до Садовой, вышли, прошли до Марсова поля, прошли По Мойке: Тут было пустынно. За ними никто не шел. Ограбление удалось.

«Теперь опять надо сделать перерыв,—подумал Климов,— и выдумать что-нибудь новое. Теперь, наверно, кассирам усилят охрану, а мы неожиданно ударим в другом месте, где нас не ждут».

Климову стало весело. Он подумал, что все прежние преступники были глупые, ограниченные люди. Их хватало только на то, чтобы выдумать один какой-нибудь способ. Конечно, их быстро узнавали по почерку и ловили. А если фантазия преступника неограниченна? Если почерк все время меняется? Если каждый удар наносится в неожиданном месте? Как тогда? И Климов подумал, что у него хватит фантазии на много лет и на много разных, не похожих друг на друга способов ограблений. Он чувствовал, что ему все удается не по глупому счастью, не по счастливой случайности, а потому, что он хитрей, ловчей, изобретательней, чем угрозыск.

«Первое время,— думал он,— будут нас искать по приметам. А мы в это время уедем. Я — в одно место; Ладыга — в другое. Поживем в хороших гостиницах. Поедем туда, где уже весна и деревья цветут».

Они зашли к Климову. Климов достал бутылку французского коньяка. Откупорил, разлил по маленьким рюмочкам. Коньяк действительно был хороший. Острый виноградный запах разошелся по комнате. Не раздеваясь, они выпили. Все-таки, как они ни гордились своим хладнокровием, а нервничали, конечно, очень. Надо было успокоиться. Опрокинув рюмки, сняли пальто, потом Климов подошел к письменному столу и открыл ящик. Он вынул из кармана наган, положил его в ящик, сунул руку во второй карман, и лицо у него изменилось.

— Что с тобой?— спросил Ладыга.

— Маузер потерял,— сказал Климов.— Вот неудача!

В сущности, особых оснований тревожиться не было.

Маузер, конечно, упал, когда они спорили є Ладыгой, стоит ли убивать мужичонку. Он мог проваляться месяц в снегу, пока его кто-нибудь найдет. Да и потом, неизвестно, откуда он у Миронова. Если получен официально, тогда плохо. Номер зарегистрирован, и до Миронова по номеру доберутся. Но скорее всего, он купил маузер так же, кан купили наганы Ладыга и Климов. Подумаешь, трест очистки каналов! С какой стати ему будут давать оружие? Неприятно было только одно: все так точно рассчитано, а эту ерунду не предусмотрели.

Васильев со своей бригадой выехал на машине сразу же, как только взволнованный голос по телефону прокричал что-то неразборчивое, из чего, впрочем, можно было понять, что убит и ограблен кассир, убита охрана, ранена девочка, убита женщина и, главное, между какими станциями это произошло.

Васильев с двумя сотрудниками сошел на шоссе, примерно там, где преступники соскочили с поезда, а еще один сотрудник поехал на следующую станцию, чтобы опросить свидетелей. У железнодорожного полотна была такая путаница следов, что разобраться в них было невозможно. На снежном насте следы были видны кое-где, там,, где ноги бегущих проваливались. Легко было понять по следам, что двое прошли через рощу и вышли на шоссе. Здесь следы терялись. В какую сторону они могли пойти? Васильев думал, что, наверно, в сторону Петрограда. Вероятно, они рассчитывали добраться до города прежде, чем их начнут ловить. На всякий случай один сотрудник пошел по шоссе в другую сторону, а Васильев и второй сотрудник пошли к Петрограду. Они шли по двум краям шоссе, тщательно вглядываясь, не сошли ли преступники с шоссе в снег.

Нет, на снегу следов не было. Дошли до проселка. Была ли у них машина? Вряд ли. Машин за последнее время никто не угонял, да и не так много в то время было автомобилей. Шоссе идет параллельно железной дороге до самого города. Идти до города пешком? Можно, конечно, но зная, что наверняка догонят. Ходу самое меньшее часа четыре. Оставив машину на шоссе, Васильев с сотрудниками сошли на проселок. Ни одного человека не попадалось на дороге, не у кого даже было спросить, куда проселок ведет. Снег по сторонам был белоснежен и чист. С проселка в снег никто не сходил. На проселке следов тоже нельзя было разобрать. Снег был укатанный, твердый. Шли молча. Дошли до развилки. Остановились. Куда идти — направо или налево? Казалось, что в сторону Петрограда должен вести левый проселок, но кто их знает, эти проселки, они иногда так петляют. Васильев осмотрелся. По левому проселку неторопливо шагал маленький мужичок с бородой, в лаптях и в куртке солдатского сукна. Шагал он спокойно, не торопясь и дошел бы до Васильева, видно, не скоро, если бы Васильев решительно не зашагал ему навстречу.

— Здравствуй, дедушка,— сказал Васильев.— Дорога куда ведет?

Старичок остановился, снял шапку, поклонился и сказал:

— Здравствуйте. Дорога ведет на станцию.

— И далеко до станции?

— Версты две.

— А ты не видал ли двоих людей с чемоданчиком?

— Видал,— спокойно сказал старичок.

Старичок смотрел на Васильева как-то странно. Не то он что-то не решался сказать, не то хотел что-то спросить.

— Где видел? — спросил Васильев.

— У самой чугунки.— Старичок помялся.— А вы, граждане, из милиции?

— По форме не видишь разве?

— Украли что?

— Хуже,—сказал Васильев.—Убили, мерзавцы, четырех человек и девочку ранили. Вооруженный грабеж.

Старичок подумал, потом полез в карман и, держа руку в кармане, неторопливо проговорил:

— Где я видал, там их теперь нет, а вот нашел одну штуку, так, может, это ихняя.

Он вытащил руку из кармана и протянул Васильеву маленький черный маузер вороненой стали. Васильев схватил его. Да, конечно, это был маузер из той партии, которую недавно правительство купило в Германии. У Васильева у самого был точно такой же. Васильев посмотрел на номер. Номер был отчетливо виден.

— К машине! — сказал Васильев.— Спасибо, дедушка!— и быстро зашагал по шоссе.

ПО СЛЕДУ

План Васильева, можно сказать, не удался. Вооруженные сотрудники, ехавшие в этот день на всех поездах, на которых кассиры развозили зарплату, не опознали преступников и не захватили их. Васильев понимал, почему это произошло, Очевидно, усатый сбрил свои усики, которые всем так запомнились. Из-за этого-погибло несколько человек. Но все равно, песня шайки была спета. План Васильева сорвался из-за случайности. Поэтому убиты люди и похищены деньги. Но одно утешение: когда сотрудники поняли, что упустили шайку, они бросились в преследование. Они упустили бандитов, но они не дали им вздохнуть.. Они измотали их. Нервы бандитов едали. Бандитам удалось убежать, но впервые они оставили в руках у Васильева кончик ниточки. Теперь можно было начинать стремительный, оперативный розыск. И еще одно радовало Васильева. До сих пор бандиты диктовали правила игры. Они ошеломляли неожиданностями, которые невозможно было, предусмотреть. Психологически они были хозяевами. Но вот их неожиданный ход был, оказывается, предусмотрен угрозыском. Он был ожидаем., Неудача тут не играла роли. Они совершили именно то преступление, которого ждал угрозыск, и именно там, где он ждал. Психологическая победа важна во всякой войне, в том числе и в войне закона с преступником.

Все это было правильно, но не было времени об этом думать. Надо было идти по следу, пусть слабому, но следу, и во что бы то ни стало сделать так, чтобы след этот не оборвался.

Уже через двадцать минут по железнодорожному телефону с маленькой станции Васильев дозвонился в Петроград и спросил, за кем зарегистрирован маузер  485996. Ему сообщили: маузер с этим, номером принадлежит Миронову, бывшему заместителю председателя Петроградского губернского суда, ныне директору треста по очистке каналов и рек. Где он живет? На улице Жуковского.

Да, кончик ниточки наконец в руках, но как ему легко оборваться! Ведь может же быть, что Миронов просто потерял маузер. Если его из губсуда перевели в такой ерундовый трест, так, наверно, человек с грехами. Потерял спьяну, может быть, даже продал, чтобы деньги пропить. Побоялся сообщить об этом. А потом маузер попал на, рынок, и ищи-свищи, кто там купил его на рынке из-под полы!

Машина ехала уже по окраинам Петрограда, и Васильев с трудом сдерживал нетерпение. Может быть, так, но, может быть, и иначе. Может быть, он продал кому-нибудь маузер и помнит кому.. Теперь, когда появилась ниточка, появилась надежда, Васильеву хотелось действовать, сквитаться за время вынужденного бездействия. Была половина второго, когда машина остановилась на улице Жуковского. Миронова не должно быть дома, но вдруг повезет.

Васильев и два сотрудника бегом поднялись по лестнице. Дверь открыл невысокий человек с опухшим, одутловатым лицом.

— Я Миронов,— ответил он на вопрос Васильева.

У него забегали глаза, когда он увидел милицейскую форму. Он пошел вперед, показывая дорогу, и ввел Васильева в большую запущенную, неубранную комнату. На письменном столе, накрытом газетой, стояла бутылка пива, лежало кольцо колбасы и толсто нарезанный хлеб.

— Где ваш маузер? — спросил Васильев быстро и резко. Нельзя было давать время Миронову придумывать оправдания.

— У меня,— удивленно сказал Миронов.

— Покажите,—потребовал Васильев.

Миронов пожал плечами и вынул из ящика письменного стола большой маузер старого образца, совсем не похожий на тот новенький, аккуратно вычищенный и смазанный, который лежал у Васильева в кармане.

Иван Васильевич посмотрел на номер. Номер был правильный — 485996. Что-то странное было в цифрах. Не очень ровно они стояли, как будто их выбивали поодиночке.

— Где вы взяли это старье? — резко спросил Васильев.— И куда дели ваш?

Миронов молчал.

— Говорите быстро: пропили, продали, проиграли?

— Проиграл,— сказал Миронов.

— Кому, когда, где?

— В одном доме, вчера вечером, Климову.

— Кто такой Климов?

— Не знаю.

— Где этот дом?

— На Бассейной.

— А откуда у вас этот маузер?

— Землечерпалка подняла. На Крюковом канале. Рабочие мне и отдали.

— Номер сами перебивали?

— Сам.

Сразу было видно, что это не человек, а размазня. Так же точно, как он не мог противиться предложению выпить, поиграть в карты, так же не мог он противиться и резкому, требовательному тону Васильева. Иван Васильевич не сомневался, что теперь, когда угроза наказания стала реальной, он без сопротивления ответит на все вопросы, чтобы выторговать за это поменьше хоть на годик-другой заключения.

— Одевайтесь,— сказал Васильев,— поедемте с нами в этот дом.

В машине Васильев сказал:

— И помните, Миронов, там есть, конечно, условный звонок. Не пытайтесь нас обмануть.

Надо сказать, что хозяйка притона держалась довольно спокойно. Она давно была готова к тому, что, открыв дверь, увидит людей в милицейской форме, и понимала, что раньше или позже посидеть все равно придется. Она знала только одна, даже ее муж об этом не знал, что в городе Ростове-на-Дону у ее двоюродной тетушки, старушки, не вызывающей никаких подозрений, лежит запечатанный ящик, в котором хранится достаточное количество драгоценностей, чтобы, отсидев года два или три, прожить беспечально остаток жизни. Муж ее, который, повторяем, об этом ящичке ничего не знал, был зато перепуган ужасно. У него дрожали руки, и он лепетал что-то невнятное об интеллигентном обществе, которое здесь собирается, о литературных беседах и даже дошел до того, что утверждал: за этим ломберным столом играют, конечно, в карты, но только так, для развлечения, и не больше чем в подкидного дурака. Сказав про подкидного дурака он, впрочем, покраснел.

Этот дом жил круглые сутки. Днем здесь тоже бывали гости. Хозяйка, державшая себя так, как будто она служит у Васильева и спокойно выполняет его приказания, как было условлено, взялась за медальон, висевший у нее на груди, когда вошел Петя Кулябко. Васильев сразу отвел Кулябко в отдельную комнату.

— Где вы познакомились с Климовым?

— В ресторане,— сказал Кулябко.

Он был очень спокоен. В сущности, он был виноват только в том, что посещал притон. Он понимал, что за это в тюрьму его не посадят. Да и, кроме того, если с законом получатся небольшие неприятности, то отец сумеет выручить. Он и посложнее дела решал.

Узнав, что Климов бывал в ресторане со студентами мединститута Ладыгой, Мещаниновой и Михайловой, Васильев позвонил в милицию и узнал адреса всех четырех. После этого два сотрудника остались в засаде, а Васильев помчался в угрозыск за подкреплением. Он не рассчитывал, что найдет преступников дома, но все-таки надо было проверить.

Климова дома, конечно, не оказалось, и обыск не дал ничего. Само по себе было подозрительно, что нигде не записано ни одного адреса, ни одного телефона. Конечно же, Климов ждал обыска. Потеря маузера его насторожила. Не было дома и Ладыги. Он снимал комнату у врача, у которого были излишки площади. Вся квартира, в том числе и комната Ладыги, была заставлена красным деревом с бронзой. Не старинным красным деревом точного стиля и строгих форм, которым обставлялись дворянские усадьбы, а тем красным деревом в стиле модерн дурного вкуса, который появился в начале века и являлся признаком преуспевания у частнопрактикующих врачей и адвокатов.

И у Ладыги не было никаких записей. Лежала, правда, бумага с подсчетами, но квартирохозяин показал, что квартирант подсчитывал, сколько он должен за свет, за телефон и за домработницу. Домработница тоже оплачивалась на паях. Поехали к Мещаниновой. Она жила на Загородном проспекте, в большом пятиэтажном доме. Квартира была на втором этаже. Рядом с дверью висела старая вывеска: «П. Н. Мещанинов — обувной мастер. Поставщик Двора Его Императорского Величества».

Открыл дверь сам поставщик двора. Это был сухонький старичок с маленькой бородкой клинышком. Он сказал, что дочери нет дома, и непонятно было, то ли он в самом деле не удивился, увидев работников милиции, то ли просто его лицо никогда ничего не выражало. У Мещаниновой Васильев оставил двух человек в засаде, а сам поехал к Михайловой. Надежды застать ее дома у него почти не было. По-видимому, потеря маузера заставила всю шайку сняться с места. Но, к его удивлению, Михайлова оказалась дома.

Она очень испугалась, увидев милицейскую форму. Она так испугалась, что даже не смогла говорить. У нее прыгали губы, и она вся дрожала.

После обыска (и здесь тоже ничего не нашли) Васильев повез ее в угрозыск. Она, очевидно, сразу решила, что все погибло и что лучше всего говорить правду.

Она рассказала, в сущности, то, что уже знал или подозревал Васильев. Да, и кража шуб, и убийство шофера, и ограбление артельщиков, и вчерашнее дело — всё это они, «Черные вороны».

— Как? — спросил Васильев.— Что это за «черные вороны»?

— Ну, это мы себя так называли. Это Вера предложила, Мещанинова. Ведь у нас вроде как шайка была, ну, а шайка должна иметь название.

Она рассказала, как после каждого дела «мальчики»— этих многократных убийц она с абсолютной уверенностью называла «мальчики» разъезжались по разным городам, а они с Верой ждали неделю или десять дней, а потом давали объявление в «Красной газете».

— Деньги они вам оставляли перед отъездом? — спросил Васильев.

— Да, они брали себе две трети, а треть давали нам с Верой на двоих. Но зато в ресторанах платили они.

— А когда они вам должны были передать деньги за вчерашнее?

— Сегодня в пять часов.

— Где?

— На трамвайной остановке на Невском возле улицы Марата.

— Кто?

— Климов.

— Кому?

— Мне.

— Дайте карточку Климова.

— У меня нет.

Впрочем, словесное описание наружности Климова дали уже и Кулябко, и Миронов, и хозяйка притона. Васильев оформил ордер на арест Михайловой и поехал к Мещаниновой. Если, как говорила Михайлова, до назначенного свидания «мальчики» и «девочки» не должны были видеться и, значит, Климова никто предупредить не мог, Климов мог сегодня прийти на трамвайную остановку.

ТРАМВАЙНАЯ ОСТАНОВКА

Михайлову Васильев решил с собой не брать. Она была, очевидно, не самой страшной преступницей из шайки. Судя по тому, как она испугалась и как сразу все стала откровенно рассказывать, это была просто слабовольная девчонка, которую затянули в шайку более сильные товарищи. Да она, в сущности, и не принимала непосредственного участия ни в одном из преступлений, если, конечно, верить ей. Но Иван Васильевич ей верил. Он верил в то, что она действительно случайно попала в шайку и не была закоренелой преступницей. Но бог ее знает, может быть, есть у них какие-то условные знаки; может быть, все-таки она захочет и сумеет подать Климову понятные ему и не понятные другим сигналы опасности.

Словом, Михайлову решили не брать. Пошли втроем. Надели штатские костюмы, положили в карманы маленькие маузеры, точно такие, как тот, из-за которого попалась шайка, и на разных трамваях, поодиночке, без четверти пять были на остановке. В помощники себе Васильев взял двух ребят из своей бригады. Это были толковые парни, накопившие уже опыт розыскной работы, изучившие основы криминалистики. Но не за эти качества Васильев выбрал их, а потому, что оба были спортсмены, ловкие и сильные люди. Для этой операции физическая сила нужна была больше, чем умение следователя.

Договорились так. Когда они увидят Климова — а по описаниям они представляли его себе очень точно,— Васильев подойдет к нему сзади, схватит его за руки и упадет, повалив на себя. А тут уже набросятся два сотрудника. В сущности, Васильеву можно было самому и не идти на операцию. Выбрать еще одного человека и послать троих. Справились бы, дело нехитрое. Но все-таки, хотя операция и не сулила особых опасностей, мало ли что. Васильев считал, что заместитель начальника бригады должен участвовать сам.

Народа на остановке было порядочно. Недавно кончился рабочий день, и были те часы, которые потом получили красивое название «часы пик», а в те годы еще никак не назывались.

Никто, конечно, не обратил внимания на трех человек, очевидно не знакомых друг с другом, которые ждали трамвая. Они с нетерпением смотрели вдоль по Невскому, поджидая нужный им номер. Если бы кто-нибудь за ними следил, то, вероятно, заметил бы, что уже все номера прошли, а они все еще не садятся. Но кому бы пришло в голову следить за ними? Ожидавшие сами садились то в один, то в другой трамвай. Климова не было среди ожидавших. Не было никого среди ожидавших, кто хотя бы приблизительно подходил к описанию Климова. Не было на остановке, не было и на тротуаре. Васильев, прохаживаясь взад и вперед, поглядывал на тротуар. Может быть, стоит там Климов, присматривается, нет ли опасности. Но, во-первых, и на тротуаре не было никого подходящего, а во-вторых, никто не стоял и не смотрел на остановку. Шли себе люди по своим делам и не интересовались, кто там поджидает трамвая.

Без десяти пять. Без пяти пять. Ровно пять.

Как бы ни был опытен работник угрозыска, сколько бы раз ни приходилось ему вот так поджидать в засаде преступника, все равно каждый раз он волнуется так же или почти так же, как волновался во время первой своей операции. Придет или не придет? Узнаем или не узнаем? Может быть, заметит опасность и скроется. Да, наконец, сумеем ли удержать — ведь маузеры-то взяты только так, для острастки. Нельзя же, в самом деле, открывать стрельбу днем, на многолюдном проспекте.

Две минуты шестого. Пять минут шестого. Семь минут шестого. Неаккуратен. Видно, плохая у них дисциплина в шайке. Удобно ли так часто смотреть на часы? Если он следит за остановкой, это может навести его на подозрение. А впрочем, почему? Человек опаздывает к обеду, а нужного трамвая все нет. Естественно, человек нервничает, посматривает на часы.

Десять минут шестого. Двенадцать минут шестого. Четверть шестого. Неужели не придет?

Первым увидел его Васильев. Решил еще раз взглянуть на тротуар, и как раз в эту минуту Климов сошел с тротуара и спокойно пошел к остановке. Посторонние люди не заметили, не почувствовали, как насторожился Васильев, но свои-то сотрудники думали о том’же и, хотя Иван Васильевич был внешне совершенно спокоен, сразу поняли, что идет Климов. С равнодушным, может быть, слишком равнодушным видом они повернулись к тротуару. Да, если бы не описание, которое все трое помнили назубок, никогда бы им не пришло в голову, что этот нарядно одетый спокойный молодой человек — бандит, только сегодня убивший четырех человек. Он шел не торопясь, им даже показалось, что он что-то напевает или насвистывает. На ногах у него были бежевые гетры, которые единодушно вспоминали все те, кто описывал его внешность. Пальто у него было, очевидно, заграничное, очень просторное, такое, какие, если верить модным журналам, носили в то время члены английской палаты лордов. Может быть, он и волновался, но внешне это было никак не заметно. Идет молодой человек, хорошо одетый, в прекрасном настроении. Деньги у него есть, вечер ему предстоит приятный. А может быть, проголодался и идет сейчас в хороший ресторан съесть котлету по-киевски, запить сухим вином.

Васильев рассчитал довольно точно. Он так прогуливался по остановке, что, когда Климов подошел, Васильев оказался как раз у него за спиной. И два сотрудника подошли как будто случайно и стояли рядом, поглядывая, не идет ли наконец нужный им трамвай.

«Почему он не ищет Михайлову? — подумал Васильев.— Положим, вероятно, он еще с тротуара увидел, что ее нет. У них, наверно, в обычае опаздывать на свидания». И тут Иван Васильевич быстрым движением просунул сзади руки под локти Климова, крепко зажал их и упал на спину. Климов смешно задрыгал ногами. Руками он шевелить не мог, но ноги у него были свободны. Бежевые гетры на секунду мелькнули в воздухе, но сразу же на Климова навалились сотрудники. Теперь он и шевельнуться не мог. Стоявшие на остановке сначала даже не поняли, что случилось, так все было сделано быстро и ловко, а потом, конечно, сразу же собралась вокруг толпа. Люди любопытны. С обоих тротуаров бежали прохожие. Они бы бежали, даже если бы просто началась драка, но тут ясно, что это не просто драка. Слишком все было ловко и быстро сделано. Догадливые петроградцы, читатели отделов происшествий в газетах, сразу поняли, что берут опасного преступника. Не каждый день увидишь такое! Какой-то мальчишка, захлебываясь от волнения, кричал, надрываясь, своим друзьям:

— Сюда, сюда скорее! Скорей же, скорей! — Он был, видно, хороший товарищ и хотел, чтобы его друзья тоже насладились зрелищем, которое послала ему судьба.

Впрочем, зрелище было очень интересное, но и очень короткое. С улицы Марата выехала машина, которая неприметно стояла там у подъезда, будто поджидая пассажира. Выехав на Невский, она подъехала вплотную к остановке. Взяв за руки Климова, сотрудники подняли его и поставили на ноги. Выдержка у Климова была крепкая. Он с интересом посмотрел на сотрудников, на поднимавшегося с мостовой Васильева и легкомысленно присвистнул, как будто не понимая, что теперь уже ему не отвертеться. На заднее сиденье посредине посадили Климова, по сторонам сели сотрудники. Васильев сел рядом с шофером, и машина поехала.

Толпа, оставшаяся на Невском, была сначала очень разочарована. Как будто начался спектакль, на который куплен билет, на редкость хороший спектакль, и вдруг в самом интересном месте опустили занавес и актеры разошлись по домам. Впрочем, через несколько минут каждый из зрителей вспомнил, что и то, что он успел увидеть, очень интересно. Что это надо немедленно рассказать родным и знакомым. Все побежали, чтобы рассказать поскорее, и так как не все были скрупулезно правдивы, да и фантазия у людей богатая, то на следующий день в городе уже рассказывали о перестрелке на Невском, о ловле отчаянного бандита, который бежал отстреливаясь, а кое-кто говорил даже, что милиция привезла пулемет.

Климов в машине вел себя необыкновенно развязно. Он поглядывал то на одного сотрудника, то на другого, попросил разрешения закурить, выкурил папиросу «Сафо», которую достал ему из кармана один из сотрудников, иногда почему-то даже посмеивался. Приехали в угрозыск, прошли в кабинет к Васильеву. Климова обыскали. Оружия при нем не было.

— Ваши документы,— сказал Васильев.

Климов вытащил из кармана корреспондентский билет «Красной газеты» и протянул его Васильеву.

«Федоров Павел Андреевич, литературный сотрудник»,— прочел Васильев про себя.

Он сразу понял, что произошла нелепейшая ошибка. Фотография была безусловно Федорова.

«Черт с ним, с Федоровым,— думал Васильев, не отрывая глаз от корреспондентского билета.— Ну, извинимся перед ним, объясним, в чем дело. Если он газетчик, ему даже должно быть интересно. Но Климов, Климов ушел! Он, может быть, и смотрел, как мы Федорова брали. Предупрежден, в сущности говоря. Только дурак после этого останется в Петрограде. А он не дурак. О нет, не дурак. Ну, а Федорова, раз мы уж его взяли, все-таки надо проверить».

— Подождите меня,— буркнул Васильев и вышел.

Из соседней комнаты он позвонил в редакцию газеты.

Да, Федоров Павел Андреевич там работает. Живет он на углу улицы Марата и Невского. И даже гетры носит. Проклятые гетры! Если бы не они, может быть, и не спутали бы его с Климовым.

Вернулся в свой кабинет Васильев очень смущенный.

— Вы уж извините, товарищ Федоров,— сказал он,— опасного бандита ловим. Только сегодня четырех человек убил. И представьте себе, такой же молодой, как вы, хорошо одевается и тоже носит бежевые гетры.

Федоров, впрочем, оказался неплохой парень. Он рассмеялся и стал утешать огорченного Ивана Васильевича.

— Да вы не волнуйтесь,— сказал он.— Мне было даже интересно. Может быть, я теперь детективный роман напишу. Все-таки есть личный опыт. И вы не думайте, в газете я ничего писать не буду. Что ж тут такого? Ошибка естественная. Жаль только, что бандита вы упустили.

Федорова отправили в редакцию на машине. Чтобы не возвращаться к нему, скажем, что через несколько дней в газете все-таки появился очень хлестко написанный маленький фельетон. Там рассказывался случай на трамвайной остановке, происшедший с автором фельетона, и очень иронически описывалось поведение детективов, которые действовали в лучших традициях сыщицкой литературы. Беда только, что должен был уехать на трамвае журналист, а попасться детективам бандит. А получилось как раз наоборот: попался в руки детективам журналист, а бандит, к сожалению, ушел или, скорее всего, уехал на трамвае. Васильев имел по этому поводу не очень приятный разговор с начальником угрозыска и, расстроенный разговором, даже не удержался и позвонил в редакцию.

— Что же вы, товарищ Федоров,— сказал он,— сами обещали не писать и все-таки написали!

Федоров рассмеялся:

— Вы уж извините. Квартирные соседи заставили. Я живу как раз напротив остановки. Они из окна видели, как вы меня брали. Прихожу домой, а на меня все смотрят испуганно. Иду по коридору, а все разбегаются по комнатам и запираются. Решили, что, если меня забрали, значит, я и есть самый главный бандит. Вот пришлось написать.

Впрочем, все это было потом, когда дело шайки «Черных воронов» было закончено. А когда Федоров, любезно простившись со всеми, вышел из Васильевского кабинета, дело еще далеко не было закончено. Почти сутки сидела засада в квартире у Мещаниновой, и Мещанинова еще не пришла домой. Может быть, и она узнала об опасности.

Васильев на всякий случай направил трех сотрудников на трамвайную остановку возле улицы Марата, а сам поехал к Мещаниновой.

«Климов почти наверное не придет,— рассуждал он.— А если придет, так возьмут и без меня. А вот почему не вернулась до сих пор домой Мещанинова, это интересно». На условный стук Васильеву открыл дверь сотрудник. Он сообщил, что пока в засаду попало три сапожника, которые, вероятно, работают на старика по домам. Пришел сын старика, совершенно пьяный. Положили его на диван, и он лежит отсыпается. Старик молчит, любезен, обедать приглашал, но они отказались, у них бутерброды были, так они поели и водой запили.

Васильев вошел в комнату старика. Поставщик двора сидел в кресле и дремал. Услышав шаги Васильева, он проснулся и встал.

— Сидите, сидите,— сказал Иван Васильевич, садясь в кресло напротив.— Что же это вашей дочери так долго нет?

Очень стар был Мещанинов. У него слезились глаза, дрожали руки, и почему-то, перед тем как заговорить, он долго шевелил губами.

— Дети у меня плохие, гражданин начальник,— сказал он каким-то вялым, бесцветным голосом.— Вон на диване спит сын. Видали оболтуса? Ведь месяцами пьет, и все на мои деньги. Ничего не делает, нигде не работает. А ведь я в свое время пять тысяч за этого дурака отдал, чтобы его, мещанина, сына сапожника, произвели в офицерское звание. Да еще за свои денежки пришлось и покланяться. Как это, мол, так, хама — да в русские офицеры. И вот имею благодарность. Толку от звания никакого: только произвели в офицеры, тут сразу революция, так что от звания его не только никакой выгоды, а, извините, одни убытки. Пьет беспробудно, у меня деньги берет не считая да еще меня же срамит. Вы, мол, папаша, мещанин и сапожник, а я офицер русской армии. И не поспоришь, все правильно.

— Ну, а дочь? — спросил Васильев.

— Дочь! — Старик махнул рукой.— Этого своего барбоса я хоть понимаю, пьяная скотина, и все. А дочь я, гражданин начальник, даже и понять не могу. Ну, деньги у меня просит — это я понимаю: дело молодое, одеться хочется. Но для чего одеться? Чтобы замуж выйти со смыслом. Я же понимаю, хороший жених требует, чтобы и туфельки были по моде, и платьице от хорошей портнихи. Я ведь не нищий, могу и подбросить сотняжку-дру-гую. Ну, а она для чего одевается? Женихов не видать. Все какие-то молодые люди, так, для гуляния. Иногда ночует дома, иногда нет. Иногда по три дня домой не приходит. И замечаю, вином попахивает. Будь я помоложе да покрепче, я бы ей раз-другой сделал выволочку, она бы и успокоилась. А так что же, разговор один. Толку никакого. Начнешь говорить, а она: «Вы, папаша, современной жизни не понимаете, вы свое жили, да отжили, дайте и нам пожить». А я и вправду не понимаю, что это за жизнь. Я в свое время уже богатый был и то что себе позволял? Схожу в воскресенье в трактир с канарейками, был недалеко тут такой трактир. Ох, и хорошо же там канарейки пели! Посидишь, послушаешь, как божьи птички заливаются, выпьешь чайку, целковый заплатишь и за целую неделю отдохнешь. А тут невесть что! На доктора поступила учиться. Ну, думаю, хорошо. Так представьте себе, сейчас вот, перед уходом, говорит: мы, говорит, папаша, с Ладыгой больше учиться не будем и документы из института возьмем. Теперь, говорит, образование ни к чему, мы, говорит, и без образования богатые будем...

— Простите, папаша,— сказал Васильев.— Мне сейчас надо поехать по делу, а потом я приду, и мы еще с вами поговорим.

Он подумал, что, может быть, действительно Ладыга придет в институт за документами и что этот случай упускать нельзя.

ДРУЗЬЯ НЕ ВЕРЯТ ДРУГ ДРУГУ

И Климов и Ладыга делали вид, будто ничто не изменилось. Потеря маузера, в сущности, ерунда. На всякий случай некоторое время не надо будет ходить в этот уютный притон, где оба они чувствовали себя богатыми, избалованными жизнью людьми, для которых постланы ковры и повешены портьеры, для которых смеются красивые женщины и открываются бутылки французского вина. Ну, в конце концов, это уж не такое большое лишение. В ресторанах тоже бывает неплохо, тем более, если тебя хорошо знают и привыкли, что ты даешь щедрые чаевые.

А на самом деле оба чувствовали, что полоса удач кончилась и настало время расплачиваться по счетам.

Им в самом деле необыкновенно везло. Ни разу не встретились они с ограбленными женщинами, ни разу, когда они грабили артельщиков, не оказались на улице посторонние люди. И эти удачи, это случайное стечение счастливых обстоятельств делало их уверенными и смелыми. А в настоящей смелости, которая проявляется при неудачах, при обстоятельствах неблагоприятных, при опасности непредвиденной, в этой настоящей смелости пока еще они не нуждались. Она понадобилась теперь в первый раз.

Как обычно, они сначала пересчитали деньги. Денег было много. Восемнадцать тысяч четыреста рублей. Треть полагалась девушкам. Они отсчитали шесть тысяч сто. И по шесть тысяч сто взяли каждый себе.

— Кто передаст деньги девушкам? — спросил Л адыга небрежным тоном, так, как будто-это не имело никакого значения.

— Я,— сказал Климов,— у меня условлена встреча с Тамарой.

Оба старались говорить так же небрежно, как они в таких случаях говорили обычно, но так как оба очень старались, то говорили слишком небрежно. Каждый чувствовал эту нарочитость тона и у себя и у товарища. В сущности, оба были перепуганы насмерть, и оба скрывали это потому, что понимали: главное —не поддаваться панике. Была, впрочем, и еще одна причина, из-за которой говорили они неискренне. Каждый из них твердо решил бежать, бежать немедленно и обязательно одному. Как-то вдруг сразу между этими, казалось бы, близкими друзьями появилось взаимное недоверие. Каждый понимал, что другой его предаст, если только этим сможет хоть немного себе помочь. Каждый понимал, что и он предал бы другого не раздумывая, если бы это могло немного облегчить его участь.

Они разговаривали так, как будто подробности, о которых они говорили, не имели особенного значения и о них надо было условиться просто затем, чтобы не получилось путаницы. Но под словами, которые они говорили друг другу, таился другой смысл, в котором оба не признавались, который оба скрывали, но который оба понимали прекрасно. В сущности, когда Ладыга говорил: «А то я взял бы эти деньги. Я, может быть, успел бы к Вере зайти», на самом деле он говорил: «Почему, собственно, ты получаешь двенадцать тысяч, а я только шесть? Мне ведь тоже придется бежать неизвестно куда и, наверно, на всю жизнь».

Когда Климов ему отвечал: «Нет, лучше делать, как условлено. Раз сговорились с Михайловой, я ей и передам», на самом деле Климов говорил Ладыге совсем другое: «Черта с два я тебе отдам эти шесть тысяч, я, в конце концов, атаман».

Можно было, конечно, просто разделить по три тысячи на брата, но для этого надо было признаться в том скрытом разговоре, который они вели друг с другом, а на это ни один из них не решался. Они уже друг другу не верили, и они уже друг друга боялись.

У Климова воля была сильнее. Ладыга понял, что ничего не добьется и что придется ему обойтись шестью тысячами.

Они вышли. Климов сказал, что ему направо, Ладыга сказал, что ему налево. Они простились, договорившись, что встретятся завтра вечером в ресторане «Ша Нуар». Они разошлись, зная, что завтра вечером ни один из них в ресторан не придет.

Ладыга уехал бы первым поездом, но он рассудил, что уехать придется на всю жизнь или, по крайней мере, на много лет, что надо устраиваться на работу, чтобы не бросаться в глаза, и надо иметь по крайней мере хоть аттестат об окончании школы. А аттестат этот лежал в канцелярии Медицинского института. Он сразу поехал в институт. Но опоздал — канцелярия уже не работала. Он привязался к какому-то своему бывшему товарищу, повел его в ресторан, напоил и, наврав что-то очень путаное, напросился к нему ночевать. Утром он встал, когда товарищ еще спал, не прощаясь, ушел и на извозчике поехал в институт. Он попросил свои бумаги, объяснив, что учиться больше не может, так как вынужден поступить на работу. Его заставили написать заявление, потом секретарша пошла, чтобы получить резолюцию начальства, потом вернулась с резолюцией и отдала Ладыге бумаги.

Ладыга ждал ее возвращения, и сердце у него билось очень тревожно. Думал он и передумывал, велика ли опасность, и получалось по его расчетам, что совсем невелика. Во-первых, могли не найти маузера, во-вторых, если даже нашли, может быть, Миронов купил его на рынке и тогда концы обрываются, по маузеру ничего не узнаешь. Но если даже маузер зарегистрирован, то все равно путь от маузера до него, Ладыги, долгий. Суток еще не прошло с ограбления, за это время не доберутся. Получалось по логике, что бояться ему совершенно нечего, но все-таки сердце билось у него тревожно, и он на всякий случай, хоть никогда и не верил в бога, помолился, чтобы бог его спас, и дал богу слово, что больше никого убивать не будет. Спокойнее от этого он не стал. Каждый человек, входивший в канцелярию, казался ему работником угрозыска, пришедшим специально за ним. Немного ему полегчало, когда он получил бумаги. Тут он даже стал хвастать перед самим собой своей смелостью, минуты две улыбался и благодарил. Наконец он вышел. Лекции уже начались, и коридор был пуст. «Кажется, пронесло»,— подумал он. Пошел к выходу и решил, что на всякий случай зайдет сейчас в маленькую какую-нибудь парикмахерскую и сбреет свои усики. «Мало ли,— думал он.— Опасности, конечно, нет, но береженого бог бережет». Странно, но только гораздо позже он вспомнил, что сбрил усы еще накануне. Он все время чувствовал на верхней губе свои франтовские усики. Ему даже хотелось разгладить их пальцами, но он почему-то боялся этого. Ему нужно было в парикмахерскую. Это он твердо знал. Настроение при этом было у него неплохое. Он неожиданно для себя стал очень суеверным, и ему показалось, что, раз он помолился, значит, ему уж наверно ничто не угрожает. Он вышел из институтского здания. Какая-то машина стояла у подъезда. Не обратив на нее внимания, он повернулся и пошел вдоль по улице. За углом, помнилось ему, была маленькая парикмахерская. Но дойти до парикмахерской ему не удалось. С двух сторон его взяли под руки.

— Тихо,— сказал Васильев,— пройдем к машине.

Ладыга рванулся, но почувствовал, что держат его крепко, что вырваться не удастся. С трудом передвигая ноги, он дошел до машины и сел. По сторонам сели два работника угрозыска, по-прежнему держа Ладыгу за руки. Он подумал, что сейчас был бы уже на третьем курсе, скоро предстояло бы перейти на четвертый, и проклял Михайлову, Мещанинову, Климова, которые втравили его, как теперь ему казалось, в дурацкую эту шайку. Не проклял он только себя самого, потому что, по странному свойству психологии глупого человека, был почему-то твердо убежден, что, во всяком случае, он-то, Ладыга, конечно, ни в чем не виноват и страдает совершенно безвинно.

И снова сидит Васильев у Мещанинова. Проснулся сын-офицер. Застонал от головной боли, нашарил в буфете бутылку водки и выпил, закусив корочкой хлеба. Ему не стали мешать. Лучше всего он был, когда спал. Он и вправду сразу заснул и во сне бормотал что-то невнятное. Старик Мещанинов продолжал разговор с Васильевым:

— Вы вот поймите, гражданин начальник, я человек трудовой. Если стал поставщиком двора, то это ведь все по труду, потому что шить сапоги умел лучше, чем другие. Взятки, конечно, приходилось давать. Без взяток, знаете, затолкают. Но ведь главное все-таки умение. А началось со случайности. Работал я подмастерьем у одного сапожника. Хозяин мой человек был ничего, с капитальцем. Подмастерьев было семь человек, и жили все в мастерской. Шил-то я уж тогда лучше других, и хозяин меня отмечал. Но только средств у меня не было открыть свою мастерскую. Работал я много и свою работу любил. По воскресеньям у нас как получалось. С утра мы все вместе с хозяином шли в церковь. Вместе и возвращались. Полагалось после этого всем вместе обедать. После обеда давали чай с пирогами. Ну, а как чай отпили, так расходились кто куда хочет. И хозяин с хозяйкой уходили в гости или гулять. И вот в одно воскресенье я попросился: мол, разрешите я сегодня останусь, дошью сапоги. У нас пара одна была не кончена, а в понедельник заказчик должен был прийти. Заказчик был человек солидный, богатый.

Ну, все разошлись, а я остался. Один сапог кончил и поставил на подоконник, чтобы не мешал. Сижу, кончаю второй. Вдруг дверь раскрывается, и входит молодой офицерик. Потом-то я узнал, что он был из артиллерийского училища. Там, знаете, больше аристократы учились. А тогда я в формах плохо разбирался. Вижу только, что офицерик хоть и молодой, а держит себя важно.

«Кто,— говорит,— сапог шил?»

«Я,— говорю,— шил, ваше благородие».

«Сшей,— говорит,— мне к тому воскресенью пару сапог. На тебе десять рублей задатку. А сошьешь, еще пятнадцать дам».

Конечно, не имел я права в мастерской хозяина брать заказ для себя, но подумал: может быть, мне бог за мое трудолюбие случай такой посылает. Всю неделю по вечерам шил, таясь от хозяина. В воскресенье опять попросился остаться. Ну, пришел офицер, похвалил сапоги, дал еще пятнадцать рублей. И в училище сапоги понравились. Стал я по воскресеньям дома оставаться. Обязательно один, а то и два заказа получал. Представьте себе, через два месяца открыл свою мастерскую. И пошло. Ну, я, уж конечно, старался. Тут работа нужна была экстра. Сперва офицеры, потом генералы пошли, а после уже я самому военному генерал-губернатору сапоги шил. По сто рублей взятки давал лакею, хотя за сапоги только двадцать пять получал. Тут мне не так деньги были важны, как слава. И верно. Меня господин военный генерал-губернатор ко двору представил. Стал поставщиком. С двора-то я тоже наживал не так много, всем приходилось давать, а то, знаете, долго ли лакею ножичком кожу надрезать или лак поскрести. Глядишь, и потеряешь звание. А звание мне большие деньги давало. Ведь вот уже и государя-императора нет, и двора нет, и вывеска поржавела, а на эту ржавую вывеску знаете сколько ко мне заказчиков ходит? Отбоя нет. Я теперь сам уже не работаю, отдаю по домам работу, себе только треть удерживаю, а и то на жизнь хватает. А на случай чего, я вам честно скажу, господин начальник, у меня и капиталец есть. Я ведь, знаете, не как некоторые. Акций не покупал. Ну их, думаю, к богу, разоришься с этими акциями. Я золотишко покупал. Часики хороших фирм. Они, конечно, доходу не приносят, но уж зато на них положиться можно. И вот, понимаете,—сказал Мещанинов, глядя на Васильева слезящимися старческими глазами,— отец, понимаете, из грязи да в князи, а дети, знаете, из князей да в грязь. Вон, смотрите, храпит сынок. Ну что из этой дряни сделаешь? И Верка, наверно, наделала делов, раз вы ее поджидаете. Я и сам знаю, девка дрянь, прямо сказать —подлюга. Я об них и не думаю, об своих детях. Я для них что мог сделал. А если свинья, то она все равно грязную лужу ищет. И откуда они у меня такие, не пойму!

Вот в эту минуту стало слышно, что кто-то снаружи отпирает ключом входную дверь. Все трое сидевших в засаде работников угрозыска бросились в переднюю в твердой уверенности, это она.

Двое держали Мещанинову за руки, а Васильев задавал вопросы:

— Мещанинова Вера Семеновна?

— Я,— спокойно сказала Мещанинова.— Знаете ли что, вы лучше меня обыщите. Оружия у меня нет, и дайте мне закурить. Я уж давно хочу. Но я все-таки дама, на улице курить неудобно.

Она была на редкость наглая женщина.

Когда она сняла пальто, то ее и обыскивать не стали. Платье плотно облегало фигуру, и было видно, что оружия у нее действительно нет.

— Первый вопрос,— сказал Васильев,— куда уехал Климов?

— Гражданин следователь,— спокойно сказала Мещанинова, с удовольствием затягиваясь папироской,— я сама не хочу терять лишнего времени и ваше время хочу сберечь. Раз вы меня арестовали, значит, мальчишки что-то проворонили и тут торговаться уже бессмысленно. Ладыга был всегда болваном, и я никогда на его счет не заблуждалась, а Климов казался мне человеком неглупым, и я думала, что он сумеет не попасться хотя бы несколько лет. Ну, это неинтересно. Так или иначе, раз попались, так попались. Скрывать нечего. Я принимала участие в убийстве шофера. Вы, наверно, уже знаете, что шофера убили мы. Я хорошо знала о сегодняшнем ограблении и знала, что будет убито самое меньшее три человека, а может быть, и больше. Так что, как видите, выгораживать себя я не собираюсь. Выгораживать мальчишек я тоже не собираюсь. Во-первых, они мне безразличны, а во-вторых, раз попались, значит, дураки. Конечно, мне надо было быть главой «Черных воронов». Но знаете, как-то не принято женщине возглавлять разбойничью шайку.

— Куда уехал Климов? — повторил Васильев.

— Вот видите, гражданин следователь, вы меня не дослушали. Все, что я знаю, я вам с удовольствием расскажу. Мне все равно не миновать расстрела, так что мне тянуть незачем. Мальчишек тоже все равно расстреляют. И черт с ними. Они ведь мне были нужны потому, что благодаря им я могла красиво пожить, а сейчас мне на них плевать. Так вот, гражданин следователь, я действительно не знаю, куда уехал Климов. У нас был обычай, что после каждого дела мальчики уезжают в другие города и ждут там, пока в Петрограде не успокоится. Но куда каждый из них уезжал, он не сообщал никому. Дело в том, что, говоря между нами, мы, «Черные вороны», не очень-то верили друг другу. Каждый из нас четырех понимал, что и он сам и трое остальных подлецы.

ОДИНОКИЙ ПОСТОЯЛЕЦ В ГОСТИНИЦЕ

Ладыга тоже не знал, куда уехал Климов. «Черные вороны», очевидно, действительно не очень доверяли друг другу. Мещанинова была человек злой и умный. Ладыга был человек злой и глупый, а Михайлова была просто слабовольная дурочка, которую судьба толкнула в компанию бандитов. На допросах все рассказывали то, что знали. Каждый понимал, что вина все равно бесспорна и скрывать что-нибудь не имеет смысла. Васильев заинтересовался, куда уезжали прежде Ладыга и Климов. Ладыга перечислил Батум, Сочи, Новый Афон, Севастополь, Феодосию, Одессу.

«Всё курортные города,— подумал Васильев.— Это понятно. Там и пожить можно красивее, с точки зрения «Черных воронов», там и приезжий человек незаметнее. Приехал отдохнуть, повеселиться, объяснять ничего не надо».

В курортные города Крыма и Черноморского побережья пошли телеграммы с запросами, не приехал ли, не остановился ли Климов, молодой петроградец, лет двадцати пяти. Оставалось ждать.

Тяжелое было это дело, дело шайки «Черные вороны». Тяжелое потому, что много и долго приходилось ждать. Может быть, труднее всего следователю тогда, когда ход событий обрекает его на бездеятельность. Правда, сутки, от находки маузера до ареста Мещаниновой, угрозыск действовал энергично и быстро. Если бы не замешалась идиотская история с сотрудником газеты, можно было бы сказать, что и хорошо. Теперь оставалось только думать и передумывать: пришел бы Климов на свидание с Михайловой, если бы угрозыск не выдал себя, или, почуяв опасность, он просто сел на первый поезд и и уехал. Что ему, в конце концов, было за дело до его товарищей по шайке? Пропади они все пропадом.

Время шло. Одна за другой приходили телеграммы с курортов о том, что Климова нет и что никто похожий на его описание в городе не появился. Только на девятый день пришла телеграмма из Ялты, что в гостинице «Франция» остановился Климов из Петрограда, двадцати пяти лет. В тот же вечер два сотрудника из бригады Васильева выехали скорым поездом в Севастополь. Через два дня они с тремя сотрудниками севастопольского угрозыска поехали на служебной машине в Ялту. Все были в штатских костюмах. Никто не смотрел ни на Байдарские ворота, ни на Ласточкино гнездо. Всю дорогу шел жаркий спор, когда брать Климова, днем или ночью. Петроградцы считали, что только днем. Днем это можно сделать совершенно внезапно, не дав ему даже вытащить наган. То, что у него был наган, сомнению не подлежало. Севастопольцы настаивали на том, что брать нужно ночью. Они считали, что ночью, со сна, человек растеряется и его легко будет обмануть каким-нибудь убедительным предлогом. Севастопольцев было трое, и они были хозяева. Двоим петроградцам пришлось согласиться. Они стояли в вестибюле гостиницы, когда Климов прошел мимо них. Администратор мигнул им, что это, мол, и есть Климов. Позже они поняли, какая была допущена глупая ошибка, что дело отложили на ночь.

Расставшись с Ладыгой, Климов пошел по улице и стал думать о том, что ему делать. В сущности говоря, серьезных оснований для тревоги не было. Маузер мог оказаться засыпанным снегом. Если Миронов его купил на рынке, то маузер вообще не мог послужить никакой уликой, да, наконец, если и добрались до Миронова, то Климов считал, что несколько дней у него все равно в запасе есть. Придется, наверно, переменить квартиру, может быть, подыскать фальшивые документы на другую фамилию, но уйти все-таки удастся. К счастью, у него есть деньги. О, с деньгами можно многое сделать. Вспомнив о деньгах, Климов вспомнил и о предстоящем сегодня свидании с Михайловой. Свидание не представляло, по его мнению, опасности. Не могли еще докопаться до Михайловой. Она-то к маузеру не имела отношения, и Миронов ее не знал. Мысль о Кулябко Климову в голову не пришла. Он не пошел на свидание с Тамарой не потому, что боялся, а просто потому, что ему стало жалко шести тысяч, которые придется ей передать. Почему, собственно, он должен лишаться половины своего капитала? И вдруг Климов подумал, что именно сейчас пришла минута круто повернуть судьбу. Это диктовалось и осторожностью. Как ни мала опасность из-за потери маузера, все-таки опасность есть. Но, кроме осторожности, было еще одно, более романтическое чувство. Климов читал мало, но кое-что в своей жизни прочел. Из каких-то бульварных книжонок осталось у него в мозгу представление о романтическом, благородном разбойнике, который грабит богатых, чтобы благодетельствовать бедных, который уходит от всех погонь и обманывает всех сыщиков. Правда, Климов никогда еще никого не облагодетельствовал и не собирался этого делать, но все-таки самому себе представлялся он этакой романтической фигурой, смелым, дерзким, всегда побеждающим. В конце концов, думал он, с какой стати продолжать возиться с этими девушками, которые неизвестно за что получают от него огромные деньги, с дураком Ладыгой, который только топорщит усики да выполняет его, Климова, приказания? Ну их к дьяволу, этих «Черных воронов», пусть они попадаются угрозыску и отвечают за сделанное. А он, Климов, всех обманет. Он, Климов, поедет сейчас на вокзал, возьмет билет и первым же поездом уедет в Ялту. Действовать надо неожиданно и быстро. Тогда успех обеспечен.

Первый поезд уходил, как оказалось, в семь часов вечера. Климов купил себе чемодан, летний костюм, белье, бритву, словом, все то, что могло ему понадобиться в Ялте. Он сдал чемодан на хранение и в половине шестого сел у вокзала в трамвай и проехал по Невскому мимо улицы Марата. Ехать в трамвае было безопаснее всего. Если на остановке и есть засада, то кто же будет проверять пассажиров идущего трамвая?

Как будто засады на остановке не было. Но не было и Михайловой. Это встревожило Климова. Михайлова была девушка добросовестная и терпеливая. Она должна была бы дождаться. Но, может быть, и не дождалась. Климов пересел во встречный трамвай, пообедал в вокзальном ресторане, выпил три рюмки водки и перед самым отходом поезда, помахивая новеньким чемоданом, вошел в международный вагон.

Курортный сезон еще не начался, поезда шли полупустые, и, как и рассчитывал Климов, он оказался в купе один. Он сидел в международном купе, в кресле, обитом красным бархатом, курил дорогую папиросу «Жемчужина Крыма» и представлялся себе красивым молодым наследником большого состояния, решившим съездить на юг проветриться, поскучать под шум моря. Мимо окна вагона промелькнуло здание литографии, в которой только полтора года назад работал простой рабочий Климов. И снова вспомнил молодой наследник большого состояния о старике литографе, вспомнил его потертый костюм и залатанные локти и подумал, что если даже случайно старик и видит проносящийся мимо поезд, то уж наверно не придет ему в голову, что в международном вагоне сидит и покуривает элегантный молодой человек, которого когда-то он обучал тайнам литографского искусства.

От Севастополя до Ялты Климов доехал на частной машине. Он со скучающим лидом посматривал на море и на скалы, на Байдарские ворота и на Ласточкино гнездо. Шофер, казалось Климову, думает, что вот человек, которого ничем не удивишь. Небось по заграницам катается. И поглядывал шофер на своего пассажира, как казалось Климову, с почтительностью и уважением.

На самом деле шофер великолепно видел, что это просто петроградский пижон, которому очень хочется казаться богатым и загадочным, и шоферу было смешно на него смотреть. Но платил пассажир хорошо, а сезон был не курортный, пассажира найти было трудно, и шофер делал вид, что смотрит на Климова уважительно и серьезно.

В гостинице «Франция» Климова тоже приняли хорошо. Постояльцев было мало, а он взял дорогой номер, с балконом на море.

И вот ходит по пустынной ялтинской набережной молодой наследник большого состояния, задумчиво смотрит в море, заходит в ресторан «Орианда», брезгливо потыкает вилкой в шашлык и потом долго сидит одинокий, загадочный, не торопясь попивая вино редкой и дорогой марки «черный мускат».

Вечерами он стоял на балконе, слушал, как шумит море, и казался себе очень красивым, загадочным, и думалось ему, что, наверно, прохожие, которые спешат по своим маленьким житейским делишкам и подсчитывают в уме, сколько нужно каждую получку откладывать, чтобы купить себе новый костюм, прохожие эти, думалось ему, смотрят с завистью на элегантного одинокого человека на балконе дорогого гостиничного номера и думают: «Эх, пожить бы нам так хотя бы недельку!»

Иногда приходили ему в голову мрачные мысли. Каждый вечер покупал он у швейцара «Красную газету» и тщательно просматривал объявления. Он все равно не собирался ехать в Петроград. С «Черными воронами» было покончено, да и, кроме того, по совести говоря, жалко было возвращать шесть тысяч. Но, если бы он увидел то объявление, которое обычно печатали девушки, чтофы просигнализировать ему и Ладыге, что все спокойно, он, по крайней мере, точно бы знал, что угрозыск за ним не гонится. Впрочем, и так он не особенно волновался. Во-первых, вряд ли уж так просто размотался клубок с маузером, а во-вторых, никто ведь не знает, что он в Ялте. Мало ли Климовых живет по всем городам России.

Впрочем, черные мысли все-таки возникали. Но он их гнал от себя и прогнал с успехом. Ему казалось, что раз ему удается освободиться от этих мыслей, значит, у него сильная воля. Ему и в голову не приходило, что это, скорее, результат самого обыкновенного легкомыслия.

Так прошла неделя. Он совсем успокоился. Подумывал взять машину и покататься по Южному берегу, посмотреть Ливадию и Алупку, порисоваться еще перед одним шофером. И в это время, если бы петроградцам удалось настоять на своей точке зрения, днем, во время прогулки, или в ресторане, они взяли бы его без всякого труда. Но петроградцы уступили севастопольцам.

И вот однажды ночью, когда он уже крепко спал после утомительной и долгой вечерней прогулки, в дверь номера тихо постучали. Он проснулся сразу же. Вероятно, он только делал вид перед самим собой, что так спокоен и уверен в своей безопасности. Вероятно, на самом деле он все время ждал этой минуты, когда наконец случится страшное, о чем не хотелось думать. Он сразу вскочил, быстро надел брюки, носки и туфли, на цыпочках выбежал на балкон и посмотрел вниз. Два милиционера стояли на тротуаре. По ночам здесь не было поста. Он это заметил раньше. Он побежал к чемодану, так же тихо ступая на цыпочках, открыл его и достал наган. В дверь стучали все громче. Теперь он мог откликнуться.

— Да,— сказал он сонным голосом, как будто только что проснулся,— кто там, в чем дело?

— Гражданин Климов,— негромко сказали за дверью,— наверху лопнула труба, у вас начнет сейчас протекать потолок.

Климов торопливо надел пиджак и переложил деньги из чемодана в карманы. Он ни на что не надеялся. Он просто обманывал сам себя. Он понимал, что мышеловка захлопнулась. Он впервые понял, какая разница между тем, когда ты убиваешь, и тем, когда убивают тебя. Он знал, что смертной казни ему не избежать. Пять убийств— этого более чем достаточно.

В дверь опять постучали, более громко и более нервно.

— Гражданин Климов, открывайте скорее! — крикнули из коридора.

Климов, не отвечая, выстрелил в дверь. Это было глупо. Даже если пуля пробьет дверь, маловероятно, чтобы она попала в кого-нибудь. Он, собственно, выстрелил для того только, чтобы создать у себя самого ощущение, что он что-то делает, как-то обороняется. В сущности говоря, он выстрелил только для того, чтобы не думать, не потерять голову, не завизжать от ужаса, как ему хотелось. В нагане было только семь пуль, то есть теперь только шесть. В чемодане у него был хоть и маленький, но запас, однако перезаряжать наган не было времени. Могли ведь ворваться, как только он начнет перезаряжать. Ой, как он боялся расстрела! Почему-то, когда он стрелял в других, ему было совсем не страшно. Он выстрелил еще раз и еще три раза подряд. Конечно, неразумно было так тратить заряды, но, в конце концов, все, что бы он ни делал, все равно было бессмысленно. Не было никакой надежды, хотя бы самой маленькой. Он выстрелил еще раз. Теперь осталась одна, последняя пуля. Ночь была лунная, и даже при тусклом лунном свете были видны дырки в белой двери, которые пробил его наган. И почему-то снова вспомнил он бедного старичка литографа, и залатанные его локти, и его радостную улыбку, когда он рассказывал про секреты своего искусства, и почему-то теперь этот старичок уже не смешил его, ему уже не казалось, что он неудачник и доволен своею жизнью только потому, что

настоящей никогда и не видел. Ох, как он завидовал теперь этому старичку! Он поднес наган к виску. Он все-таки медлил. Ему очень хотелось жить. Никогда еще он не думал, как хотелось жить тем людям, в которых стрелял он. И вдруг он подумал, что осталась ему минута, может быть две, и вдруг понял, что жизнь уже прожита, прожита бездарно и глупо, что за полтора года дешевого пижонства, дешевого франтовства, наивного притворства, что за полтора года, бестолково и, в общем, безрадостно прожитых, он отдал и ум и талант, которые у него, наверно, были, вот честное же слово, были, а через минуту погибнут ни за что.

И была у него секунда, а это немалое время, если вся жизнь исчисляется несколькими минутами, была у него секунда, чтобы подумать о том, с чего же началась эта путаница, так изменившая все. Как же так случилось, что он, любимый ученик знаменитого литографа Тихонова, стал грабителем и убийцей, за которым охотятся, как за бешеной собакой, которому осталось жить считанные минуты. С чего же начался этот путь? С танцев? С франтовства? С любви к модным штанам и к острым носкам ботинок? Вздор. Тысячи людей танцуют в рабочих клубах, в ресторанах или на танцплощадках. Тысячи людей носят модные, иногда до уродливости модные штаны. Может быть, в том была причина, загнавшая его в чертову эту ловушку, что слушал он мудрые советы мастера с одной только мыслью: надо выучиться, потому что тогда будут больше платить.

Не было времени дальше думать, дверь затряслась. Снаружи на нее налегали плечом, мог не выдержать замок или дверь могла соскочить с петель.

Когда взломали дверь номера, на полу лежал мертвый Климов, застрелившийся потому, что бездарно растратил доставшееся ему от предков наследство — ум и талант.

Глава восьмая. В ВЫСШЕМ ОБЩЕСТВЕ

БРОНИРОВАННАЯ ДВЕРЬ ОТКРЫВАЕТСЯ

Придворная аристократия в России после революции очень быстро опустилась. Вернее сказать, просто выступили на поверхность пороки, свойственные ей и раньше.

До революции придворная аристократия жила во дворцах и особняках, одевалась в мундиры и нарядные платья. Ездила в каретах и автомобилях. Когда вся эта мишура была отнята, скрытое раньше стало явным. Вдруг стало всем видно, что среди высшей российской аристократии очень много алкоголиков и наркоманов. Алкоголики пьянствовали и раньше, наркоманы и раньше не могли жить без наркотиков, но все это было покрыто глубокой тайной, скрывалось в интимных покоях особняков.

Большая часть аристократии бежала за границу. Их дальнейшая судьба не является целью нашего повествования. Меньшая часть по нерасторопности или в результате сложившихся обстоятельств осталась в России. Многие из них быстро растратили то, что осталось от их богатств, опустились, продавали на толкучке какие-нибудь никому не нужные веера или подсвечники, оборвались и ничем, ни внешностью, ни поведением, не отличались от самых обыкновенных подонков, которые, не желая и не умея работать, всегда толкались по рынкам и окраинным улицам императорского Петербурга. Была и другая, количественно гораздо меньшая группа. Это были люди, рассудившие, что, как бы ты ни относился к революции, считаться с тем, что она произошла, все-таки приходится. Представление о революции было у них самое туманное. Для них богатый купец или фабрикант, нищий рабочий и голодный студент — все это было одно и то же: «плебс» — так они думали, и «народ» — так называли они его вслух.

Они ничего не понимали в том, что произошло, но думали, что к истории надо применяться и если их поместья, дворцы и сокровища конфискованы, стало быть, надо жить как-то иначе, так же, как живет и «простой народ». Под «простым народом» они разумели тех, кто не имел громкого титула и длинной родословной.

Легко сказать — применяться. К сожалению, почти все аристократы ничего, буквально ничего не умели делать. Ни о какой работе, ни о какой специальности им даже думать не приходилось. Самым легким из доступных занятий им казалась коммерция. Почему-то они не сообразили, что для коммерции тоже нужно иметь и деловую хватку, и определенный навык.

Однажды Васильеву пришлось столкнуться с таким аристократом.

Князь Долгорукий, представитель одной из древнейших фамилий русского дворянства, объединившись с молодым бароном Фредериксом, сыном бывшего министра двора его императорского величества, продали какие-то драгоценности и, так как в то время начался нэп и частная торговля была разрешена, открыли в Петрограде пять дровяных складов. Был случай, когда на князя Долгорукого пало подозрение в том, что он участвовал в убийстве одной очень богатой графини. Подозрение было неопределенное, и Васильев решил не арестовывать князя, а поехать допросить его дома. Князь жил в маленьком особняке, в котором до революции жила семья управляющего его имениями. К удивлению Васильева, его встретил лакей в традиционной луврее Долгоруких. Васильев назвал себя, и лакей пошел доложить князю. Вероятно, по правилам хорошего тона полагается докладывать о посетителе, но правилами угрозыска это строжайше запрещено. Подозреваемый человек может подготовиться к вопросам да, наконец, даже просто уничтожить улики. Васильев вошел в столовую, где его сиятельство завтракал, вместе с лакеем. Князь принял Васильева очень любезно, пригласил сесть и даже хотел было угостить его завтраком, но Васильев отказался. Князь был маленький, слабый и, наверно, очень глупый человек. Анемичность и беспомощность сквозили в каждом его движении. Он думал, что со стороны его, князя Долгорукого, очень демократично, что он так любезно разговаривает с простым человеком. Через несколько минут лакей вошел и, поклонившись, доложил, что пришли «мужики» за расчетом. На дровяные склады надо было привозить дрова, и это, конечно, князь и барон поручали «мужикам».

Князь замахал руками.

— Гони эту сегую сволочь! — сказал он грассируя.— Не видишь — я с офицегом газговагиваю!

В убийстве графини Долгорукий, как выяснилось, участия не принимал, но и в торговле дровами они с бароном Фредериксом не преуспели и разорились очень быстро.

Была, наконец, еще одна категория бывших аристократов. Это были люди, сумевшие сохранить кое-что из своего богатства, люди расчетливые, умелые, твердо уверенные в том, что революция—явление временное, что все утрясется и в конце концов обязательно снова установится царство богатых. Обычно эти люди принадлежали не к самым верхам знати. В придворные круги они пролезали с помощью хитрости, унижений и лести. У них не было огромных поместий, и тысячи крестьян не сеяли и не убирали для них хлеб. И все-таки какими-то путями, чаще всего нечестными, они добивались некоторого влияния и сумели разбогатеть. Это были люди ловкие, хитрые, изворотливые, но и жизнеспособные. Была, например, такая Куманина. Она и ее муж были не титулованные и, стало быть, принадлежали к дворянству не высшего сорта. Тем не менее они многого добились при дворе, завели очень полезные связи, хотя и не в самом высшем кругу, и жили до революции припеваючи. Особенной заносчивости у них не было, потому что придворная их карьера требовала многих унижений, искательства и подхалимства.

Муж Куманиной сразу понял, что царство аристократии кончилось, и не чинясь, как только объявили нэп, завел мучные лабазы и повел себя как обыкновенный купец, строго следя за служащими и покрикивая на них, не упуская ни одной возможности нажиться. Был у них и сын, человек очень неглупый, стыдившийся прошлого своих родителей, отлично учившийся в институте и ставший потом серьезным и деловым инженером. В то время, о котором идет речь, то есть 2 ноября 1923 года, он, впрочем, был еще студентом.

Муж Куманиной почти целый день проводил у себя в мучных лабазах, да и по вечерам застревал где-нибудь в ресторане, чтобы окончательно договориться о какой-нибудь коммерческой сделке. Сын ее целый день проводил в институте, а по вечерам, как правило, сидел в Публичной библиотеке. Куманина жила в отдельной квартире, жила очень замкнуто, презирая мужа за то, что он занялся недворянским делом — торговлей, презирая сына за то, что он готовится к такой недворянской профессии, как профессия инженера. Теперь, после революции, она считала себя настоящей аристократкой, забыв, что в свое время получала приглашения далеко не на все балы и ужины в Зимнем дворце.

У нее работала приходящая домработница, которая до революции служила в каком-то очень знатном семействе и которой Куманина доверяла. Доверяла, впрочем, не настолько, чтобы оставлять ее в квартире на ночь. Куманина сумела сберечь много ценностей, у нее была иностранная валюта, золото и бриллианты. В квартире были тайники и в стенах и в дымоходах. Вещи были запрятаны очень старательно, и грабителям потребовалось бы много времени, для того чтобы их обнаружить. Считалось, что Куманины живут только на Доходы с мучного лабаза и что все состояние их пропало. Тем не менее Куманина очень боялась грабителей.

Все меры предосторожности были, казалось ей, приняты. Входные двери были изнутри обиты толстым листовым железом. Запирались двери на крепкие, тяжелые замки, сделанные по специальному заказу. И все-таки Куманина ни днем, ни ночью не была спокойна. Она завела фокстерьера необыкновенно скверного характера. Он очень долго привыкал к каждому новому человеку и, пока не привыкнет, яростно на него набрасывался и не просто лаял, а безжалостно кусал. Кроме того, на входной двери были две крепкие цепочки, и Куманина всегда имела возможность посмотреть на человека, который хочет войти в квартиру. Жила она очень изолированно. Она боялась всех, и грабителей, которые, казалось ей, в советское время спокойно разгуливают по улицам, помахивая кистенями и высматривая богатые квартиры, боялась и представителей власти, которые очень просто могли у нее на основании своих безбожных законов отобрать те ценности, которые ей удалось утаить и припрятать. Она боялась и просто обыкновенных людей, потому что считала, что в безбожное это время даже порядочный человек при случае может ограбить даму. Она верила только узкому кружку людей, знакомых ей по прежней прекрасной придворной жизни. Это были истинно порядочные люди — дворяне, бывавшие при дворе, принятые в лучших домах, люди, для которых дворянская или офицерская честь была дороже любых драгоценностей и даже иностранной валюты.

И вот только узкий кружок этих тщательно отобранных людей, на каждого из которых можно было положиться как на каменную гору, только узкий кружок допускался в эти забронированные, наглухо запертые покои Куманиной.

И все-таки 2 ноября 1923 года, когда сын Куманиной, пообедав в студенческой столовой (он не любил великосветского тона родительской квартиры), пришел домой около пяти часов вечера, чтобы отдохнуть и вечерком еще, может быть, немного заняться, и позвонил в электрический звонок, ему никто не открыл. Он знал, что сегодня домработница выходная. Она всегда работала по воскресеньям, потому что в воскресенье и отец обедал дома да часто заходили и члены избранного аристократического кружка, некоторым из которых, к сожалению, пришлось пойти на советскую службу.

Итак, за воскресенье работница получала выходной в какой-нибудь удобный обеим сторонам день недели.

Именно сегодня она была выходная. Но мать должна была быть дома. Она почти никогда и никуда не выходила. Молодой Куманин, чертыхаясь, вытащил из кармана целый набор ключей, которые он должен был всегда носить с собой. Ключей было столько же, сколько замков, и каждый ключ поворачивался медленно и тяжело. Открыть эту бронированную квартиру было очень не просто. Все-таки наконец все замки были отперты. Куманин открыл дверь, вошел и сразу понял, что квартира ограблена. В толстой кирпичной стене, отделявшей переднюю от соседней квартиры, был тайник, запертый стальной дверцей и оклеенный снаружи обоями. Этот тайник был взломан, очевидно топором или ломом, потому что замок был весь перекорежен, стальная дверца оставлена открытой настежь, а все ценное из тайника вынуто. Он прошел по квартире и всюду видел такие же следы разрушения. Некоторые тайники он знал и раньше, а о некоторых узнал только сейчас, когда они были открыты и опустошены. Войдя в столовую, он увидел труп фокстерьера. Собаке проломили голову топором или ломом, может быть тем же самым, которым вскрывали стальные дверцы. Матери не было нигде. Невозможно было понять, как же она впустила каких-то чужих людей, когда всегда с такими колебаниями открывала дверь даже знакомым.

И потом, где она сама?

Он увидел ее в ванной. Она лежала мертвая, задушенная солдатским ремнем...

Дело об убийстве Куманикой было передано старому, авторитетному сыщику Николаю Емельяновичу Свиридову. Это был пожилой человек, один из лучших уголовных сыщиков царского времени, много лет служивший инспектором сыскной полиции. Ни к какой политике Свиридов отношения не имел, с охранкой связан не был, а просто был знающий и способный мастер уголовного розыска.

В советское время работал он честно и добросовестно, дело свое знал досконально, раскрыл много серьезных преступлений и многому научил молодых людей, которым приходилось осваивать заново трудное искусство сыска.

Свиридов взялся за дело с увлечением. Дело было действительно интересное. Многое было просто невозможно понять. Входная дверь была не взломана. Значит, Куманина открыла дверь сама. Кто же этот человек, которому она так доверяла? Преступники возились в квартире долго. Вероятно, они не знали, где тайники, в которых хранились ценности. Это было видно по тому, что они пытались проломить стены в нескольких местах, где на самом деле тайников не было. Значит, им пришлось простукивать стены, тщательно обследовать каждый уголок квартиры. На это нужно было несколько часов. Значит, они пришли утром. У Куманикой поддерживался тон светского дома старого времени. Кто же в старое время мог прийти навестить светскую даму утром? Все знакомые Куманиной были люди светские, и, конечно, нарушение кем-нибудь из них приличий было совершенно исключено. Значит, незнакомый? Почему ему Куманина открыла дверь? Проверили домработницу. Она, оказывается, на свой выходной день поехала к родственникам в Царское Село, и 2 ноября ее видели соседи и многие ее знакомые.

Короче говоря, провозившись с этим делом месяца два, Свиридов доложил начальству, что ничего сделать не может. Для него обстоятельства дела категорически непонятны.

Дело передали другому, молодому советскому работнику угрозыска, и тот без конца возился, перепроверял с начала и до конца все данные Свиридова, убедился, что все правильно, и тоже зашел в тупик. Потом этим занимался еще один следователь, потом четвертый, а потом дело положили в архив, потому что оно явно было безнадежно. Прошел двадцать третий год, шел к концу двадцать четвертый, и не только дело Куманиной, но даже и память о нем покрылись архивной пылью.

ПАРАБЕЛЛУМ В ПЕЧКЕ

Ходили сотрудники угрозыска по вечерам в игорные клубы. Именно там часто появлялись скрывшиеся от преследования бандиты, именно там часто можно было увидеть кассира, получающего маленькую зарплату и швыряющего на зеленый стол крупные деньги, и сделать из этого бесспорный вывод, что он глубоко засунул руку в государственную кассу.

И вот однажды осенью двадцать четвертого года к Васильеву подошел один его сотрудник, бывший накануне в клубе «Трокадеро».

— Вчера, между прочим, был там Август Кинго,— сообщил он.— Играл, хоть и не очень крупно. Что-то кажется мне, что собирает он старых друзей.

Август Кинго был человек, в свое время попавшийся в краже из квартиры крупного инженера, осужденный за это на не очень большой срок ввиду чистосердечного раскаяния, а также и потому, что кража не удалась, отбывший наказание и вернувшийся в Петроград.

То, что он появился в «Трокадеро», было, в конце концов, его личное дело. В Петрограде он проживал совершенно законно и мог посещать те места, какие ему хотелось. И все-таки сообщение настораживало. Можно было предположить, что Кинго сколачивает шайку для новых, более серьезных подвигов. Лучше было предупредить преступление, чем ждать, пока оно совершится.

Словом, Васильев решил посмотреть, как обстоит дело и не пришло ли время, образно говоря, погрозить Кинго пальцем и сказать, что за ним, мол, следят.

В «Трокадеро» Васильев бывал редко и не боялся, что его узнают, но беда в том, что Кинго его прекрасно знал, И тут Васильеву (напомним, что ему было двадцать четыре года) пришла в голову замечательная идея. Все сыщики, про которых он когда-то читал, без конца наклеивали бороды, усы и бакенбарды и, таким образом, оставались неузнанными. Некоторые даже одевались женщинами, и это тоже не вызывало никаких подозрений. Чем они, работники советского уголовного розыска, хуже? Он доложил о своем плане по начальству. Начальство посмотрело на него с сомнением и покрутило головой.

— Что-то я никогда про такое не слышал,— сказало начальство.— Вроде бы это только в книжках бывает. Ну, да, впрочем, попробуй. Беды тут нет.

Для такого важного случая Васильев решил, что ехать в «Трокадеро» надо вдвоем. Товарищ, которого он выбрал для этого похода, был моложе его на два года и увлекся планом ужасно.

Решили обставить все по первому классу. Из Александрийского театра вызвали самого лучшего гримера, и тот приклеил Ивану Васильевичу небольшую бородку клинышком и маленькие усики на верхней губе. Товарищу Васильева, наоборот, приклеили на верхней губе большие пушистые усы. Оба они долго любовались друг другом, смотрелись в зеркало и пришли к выводу, что они откроют сегодняшним походом новую страницу в истории советского уголовного розыска. Чтобы грим как-нибудь не пострадал в трамвайной толчее, они взяли машину и оставили ее квартала за два до игорного клуба. Уже подходя к сверкающему огнями входу в «Трокадеро», Васильев вспомнил, что в суматохе он забыл папиросы. В то время Петроград, как и другие города страны, был населен шумным племенем папиросников. Беспризорные и безнадзорные дети торговали папиросами поштучно и наживали на каждой коробке несколько копеек. Характер у этого народца сложился бойкий и предприимчивый. Это были ближайшие родственники парижских гаменов, острые на язык, любящие посмеяться, нахальные и веселые. Вот к одному из таких папиросников и подошел Васильев. Он протянул ему деньги и собирался отсчитать из коробки десяток папирос «Сафо», но папиросник смотрел Ивану Васильевичу в лицо широко открытыми любопытными глазами.

«Что он смотрит?» — удивленно подумал Васильев.

Папиросник повернулся к своему товарищу, стоявшему тоже с папиросами в нескольких шагах, и заорал громким голосом, разнесшимся по проспекту и по ближайшим переулкам:

— Петька, гляди сюда, у дяденьки борода приклеена!

Поняв, что дело с гримом безнадежно провалено, раз первый же папиросник в уличной полутьме сразу заметил приклеенную бороду, сыщики, то чертыхаясь, то смеясь, добрались до машины и уехали обратно в угрозыск.

Таким образом, новая страница в историю советского уголовного розыска вписана не была.

На следующий день Васильев отправился в «Трокадеро» уже без бороды и без всякого грима.

Он замешался в толпе и скоро увидел у рулетки хорошо знакомого ему Августа Кинго. Издали Васильев долго наблюдал за ним. Кинго играл азартно, хотя внешне и сохранял спокойствие. Только по тому, как внимательно следил он за шариком рулетки, можно было понять, что в нем бушует страсть игрока.

Ему не везло. Крупье забирал у него ставку за ставкой и, улыбаясь, опускал в щель, проделанную в столе. Видно, все-таки Кинго сохранил немного хладнокровия. Он отошел от стола, проиграв не все деньги, и пошел в ресторан. Он был хорошо одет, фигура у него была спортивная, плечи широкие, лицо спокойное. Вслед за ним несколько человек из толпы тоже стали протискиваться к ресторану. Через несколько минут Васильев заметил, что эти люди, ничем не показавшие раньше, что они с Кинго знакомы, сидели с ним за одним столом.

«Э,— подумал Васильев,— дело варится».

День за днем, внешне спокойный, эстонец Кинго сидел за столом, но проигрывал понемногу. Значит, преступление еще не было совершено. Денег у Кинго было мало. Васильев справился в адресном столе. В адресном столе Август Кинго не значился. Значит, он или не успел прописаться, или и не думал прописываться. Если не успел — хорошо, а если и не думал — значит, вынашивает какой-то план. Короче говоря, однажды, уже под утро, когда Кинго вышел из «Трокадеро» и усталый пошел домой, за ним пошел Васильев. Шел он по другой стороне улицы, довольно далеко сзади, и незамеченный прошел до того дома, в подворотню которого Кинго свернул. В те годы в Петрограде ворота на ночь запирались, и человек, пришедший после двенадцати часов ночи и разбудивший дворника, должен был, по решению Петро-совета, платить ему десять копеек. Книго позвонил; когда дворник отпер калитку, дал ему гривенник и прошел во двор. Через десять минут, время, достаточное, чтобы Кинго поднялся в свою квартиру, позвонил Васильев. Он показал дворнику удостоверение, и дворник объяснил ему, что человек, вошедший во двор десять минут назад, снял комнату у одной старушки, у которой двухкомнатная квартира, и не прописался, потому что проживет, говорит, недолго — недели две с половиной, а потом уедет в Гдов. В Гдове и вокруг него живет много эстонцев, и ему приятно будет жить среди своих соотечественников.

— Как его зовут? — спросил Васильев.

— Эрхорс Виборг,— с трудом произнес дворник. Он не очень-то разбирался в этих нерусских именах и фамилиях.

Пока Васильев ехал в угрозыск, пока выписывали ордер на обыск и на арест, пока будили шофера, пока приехали, было уже часов десять утра. Надеялись, что Август еще спит. Все-таки лег он под утро. Взяли управдома и дворника понятыми, постучали в квартиру. Старушка открыла беспрекословно и указала на комнату Кинго. Комната была заперта. Долго стучали. То ли Кинго действительно крепко спал и никак не мог проснуться, то ли за это время он, бесшумно бегая по комнате в одних носках, пытался что-то спрятать.

Наконец, когда Васильев сказал: «Если не откроете, будем ломать дверь», Кинго сделал вид, что проснулся, долго будто бы не мог понять, кто пришел и по какому делу, и наконец открыл дверь.

Обыскали самого Кинго. Ничего предосудительного не нашли. Обыск в комнате занял немного времени. В комнате стояли только кровать, два венских стула, чемодан и маленький шкаф. В шкафу висел на распялках , выходной костюм, в котором Кинго ходил в «Трокадеро». В чемодане лежало белье, на подоконнике стояло небольшое зеркальце. Была еще печка. Васильев открыл дверцу и заглянул в нее. Он великолепно видел, что зола возвышается слишком высокой горкой. Он уверенно предположил, что эта горка скрывает, конечно, револьвер. И все-таки он спокойно закрыл дверцу, как будто ничего не заметил.

— Оружие есть? — спросил Васильев, понимал,

— Чтобы! — удивился Кинго.— Какое у меняору-жие?

После того как Васильев закрыл печную дверцу Книго почувствовал себя гораздо увереннее. То, что он жил без прописки, беда была небольшая, и он понимал, что в худшем случае отделается небольшим штрафом. Обыск быстро закончился, дверь комнаты запечатали, Кинго повезли в угрозыск.

— Ну, Август,— сказал Васильев, — рассказывайте, какое дело готовите.

— Я? — удивился Кинго.— Я, гражданин Васильев, скажу вам, попробовал заниматься непозволенными делами, попался, отсидел и решил, что больше не буду. Значит, уголовник из меня не получится, если я на первом деле попался. Придется быть честным.

— Ай, Август, Август,— покачал головой Васильев.— Что же, вы хотите меня убедить,что дело, на котором вы попались, первое ваше дело? Вы же неглупый человек. Ну подумайте сами, кто вам поверит?

— В чем попался, в том виноват,— сказал Кинго,— а в чем не попался, в том не виноват.

— Хорошо,— сказал Васильев,— довольно об этом. Так какое же вы готовите дело?

— Я уже сказал, перехожу на честную жизнь.

— Эх, Кинго, Кингої — Васильев сокрушенно покачал головой—Хотел я для вас лучше сделать. Думал, откроете вы какое дело готовите. Поскольку преступление не совершено, мы бы вам и обвинения не предъявляли. И стали бы вы действительно человеком честным. А вы мне голову начинаете морочить. Ну разумно ли это?

— Я вас, гражданин следователь, не понимаю,— обиделся Кинго.— Я думал, что уголовный розыск разбирает факты. Я думал, что уголовные романы пишут пиратели, а не работники розыска. Честное слово, обидно! Человек раскаялся, отбыл наказание, решил начать трудовую жизнь, и вдруг на тебе, нелепые подозрения, обыск, арест.

— Значит, думаете уехать в Гдов? — спросил Васильев.

— И это знаете? Ну что ж, да, не скрываю. Думаю уехать в Гдов. Может быть, там не будут про меня фантазировать, незаконно обыскивать и задерживать.

— А револьвер зачем? — очень тихо спросил Васильев.

— Какой револьвер? — также тихо спросил Кинго.

— Который в печку спрятали и золой засыпали. Кстати, засыпать золой револьверы вредно. Если бы мы его не нашли, пришлось бы вам здорово повозиться, пока бы вы его отчистили.

Час бился Васильев. Ему хотелось, чтобы Кинго сознался сам. Он думал, что, может быть, и получится из Августа честный человек но Кинго упирался до конца. И дела он никакого не готовил, и револьвера у него никакого нет, и вообще, он человек, глубоко осознавший свои ошибки и твердо решивший вести трудовую жизнь.

— Ну что ж,— грустно сказал Васильев, увидев, что Кинго не переубедишь. — Поедемте, покажу вам ваш револьвер.

Снова сели в машину, снова поехали на квартиру Кинго. Взяли понятых, сняли печати, открыли комнату, открыли печную дверцу, вынули из-под золы большой парабеллум.

— Вот видите, Кинго,— сказал Васильев, —так бы у вас чистосердечное признание было, а теперь, я думаю, вы и сами понимаете, что за хранение оружия штрафом вы не отделаетесь.

Снова поехали в угрозыск, снова прошли в кабинет Васильева. Сели на диван. Васильев попросил уборщицу принести из буфета два стакана чаю и граммов двести печенья. Снова повели разговор.

Кинго был теперь подавлен. От прежнего его гонора и следа не осталось. Только что вышел из тюрьмы, и придется опять садиться. Ох, как теперь он жалел, что вовремя сам не рассказал о парабеллуме! Если бы рассказал, может быть, учли бы. Может, дали бы условно. А теперь тюрьмы не миновать.

Этот разговор ничем не походил на допрос. Сидели два человека на диванчике, попивали чай, грызли печенье и разговаривали негромко и внешне дружелюбно, будто просто два товарища сошлись почаевничать и поболтать.

— Вы поймите, Кинго,— говорил Васильев,— я ведь стараюсь сделать для вас лучше. Дело, которое вы задумали, все равно не удастся. Вы будете сидеть за хранение оружия, товарищей ваших мы заметили, когда они с вами за одним столом в ресторане сидели, и теперь уж из виду их не выпустим. Если вы сейчас все откровенно расскажете, мы их, может быть, и задержим, даже наверное задержим, но для того только, чтобы объяснить,, что мы за ними следим и идти им на преступление нет никакого смысла. А если вы упретесь, промолчите, мы их поймаем в чужой квартире, с оружием, тогда будет уже ограбление со взломом. Честное слово, молчать вам сейчас даже по отношению к ним недобросовестно.

Кинго слушал, вздыхал и наконец сказал:

— Пишите.

Кинго рассказал, что собирался ограбить квартиру крупного ученого и подобрал себе помощников, что они узнали распорядок дня в семье и достали план квартиры. Кинго думал, что его арест не помешает предприятию, соучастники и без него управятся. Действительно, товарищи его попытались ограбить квартиру, были задержаны и осуждены на небольшие сроки. Кинго тоже был за хранение оружия осужден на несколько месяцев заключения. Отбыв их, решил, что уголовные преступления ненадежный способ заработка и чаще приводят к тюрьме, чем к богатству, а поняв это, поступил на бухгалтерские курсы и, насколько знает Васильев, больше никогда ни в чем дурном замешан не был.

Рассказали мы о Кинго потому только, что, после того как протокол был подписан и Кинго должны были отвести в тюрьму, он горестно покачал головой и сказал:

— Нет, несправедливо устроен мир! Вот я хотел разбогатеть и второй раз вместо этого попадаю в тюрьму, а князь берет сотни тысяч и гуляет себе на свободе.

КАК ОБСТОИТ ДЕЛО С КНЯЗЬЯМИ

Сначала как-то Васильев не обратил на эту фразу внимания. Он поздно пришел домой, лег и заснул как убитый. Но и во сне почему-то казалось ему, что в ушах звенит слово «князь». Проснулся он рано, и первой его мыслью была мысль: что же все-таки это за «князь» такой? Он стал спокойно рассуждать. Что значит слово «князь»? Во-первых, «князьями» почему-то с давних времен называют людей, занимающихся скупкой и перепродажей старья. В то время по глубоким петербургским дворам-колодцам ходили старьевщики и громким, певучим голосом не то выкликали, не то распевали нехитрую и не очень грамотную фразу: «Старьем берем!» Они скупали стоптанную обувь, изношенную одежду, все то, от чего каждый рад избавиться, особенно если получит за это хоть несколько копеек. Скупленное старье они сортировали, старую обувь продавали сапожникам на заплатки, одежду ремонтировали и дешево продавали при* езжающим из деревни крестьянам. В общем, небольшую выгоду они получали. Вот именно за то, что их заработки были невелики, за это, наверно, в шутку и дали им прозвище «князь».

Второе: «князь» могла быть воровская кличка. Каких только кличек не дают уголовники! Каждая кличка пристает к человеку, если не навсегда, то очень надолго. Может быть, «князь» — это просто какой-нибудь вор, которого так окрестили по совершенно случайной причине.

Наконец, «князь» — это высший дворянский титул. Все княжеские фамилии известны наперечет. Многие из них стали князьями с таких давних времен, что даже и не понять, когда, собственно, получили они этот титул. Многие княжеские роды обеднели, в каждом роде были младшие линии, наследовавшие титул, но не наследовавшие богатства, захиревшие, ведущие скромную, иногда даже бедную жизнь. Многие из них не любили и вспоминать о своем княжеском происхождении, отбрасывали титул и с течением времени даже забывали, с какими знатными, богатыми людьми находятся они в родстве.

Интересно все-таки, какой же это «князь» взял сотни тйс*ч? Это должно было быть прогремевшим преступлением. Или же, конечно же, нераскрытым. Иначе Кинго не завидовал бы этому неведомому «князю».

Интересная получалась задачка. Васильев, не допив чаю, помчался в угрозыск.

«Князь, князь...— думал он.— Что же это за князь такой? Скорее всего, конечно, уголовная кличка. Старьевщики редко бывают замешаны в грабежах. Среди настоящих князей, конечно, масса мерзавцев. Но, во-первых, большинство из них в эмиграции, а во-вторых, те, что остались, выродившийся народ». Он вспомнил князя Долгорукого. Ну можно ли себе представить, что этакий безвольный, слабый и глупый князь совершит ограбление и возьмет сотни тысяч? Нет, надо искать среди уголовников.

К этому времени энтузиаст криминалистики Алексей Андреевич Сальков уже начал составлять заново картотеку преступников. Картотека эта росла с каждым днем. На каждой карточке были записаны фамилия, имя и отчество, приметы, преступления, в которых он был замешан, и обязательно кличка, если, конечно, она была. Васильев просидел весь день, просматривая картотеку. «Князей» оказалось довольно много. Видно, кличка эта имела широкое распространение. Были «князья» двенадцати-тринадцати лет, беспризорники, стащившие белье с чердака или вытащившие кошелек у зазевавшейся домохозяйки. Трудно предположить, чтобы кто-нибудь из этой мелюзги сумел взять несколько сот тысяч. Был и старый «князь», когда-то вскрывавший стальные сейфы, но давно ушедший на покой и в последние годы ни в чем плохом не замеченный. Ему было восемьдесят два года, и ценности на такую огромную сумму он, наверно, просто нс смог бы унести. Была «княгиня», поступавшая домработницей в богатые дома и открывавшая дверь квартиры бандитам. Но речь шла ведь о «князе», а не о «княгине». К вечеру Васильев убедился, что ни один «князь», зарегистрированный Сальковым, не мог совершить такое крупное преступление. Может быть, тот «князь», которого он ищет, еще не занесен в картотеку? Может быть, этот человек только что совершил свое первое преступление и пройдет время, пока он будет описан и зарегистрирован Сальковым?

Васильев поехал по отделениям милиции. Там прежде всего регистрировались преступления, совершенные в районе, и преступники, их совершившие. Тут «князей» было полным-полно. Был один «князь» на деревянной ноге, алкоголик, шатающийся по пивным и за стопку водки отгрызающий край у стакана. Он несколько раз попадался при попытке украсть со стойки пивной забытую шапку или залезть в карманы заснувшего собутыльника, но работники милиции твердо были уверены, что никакие стотысячные дела ему и в голову не приходили. Был даже «князь», ему шел одиннадцатый год, ловкий карманник, которого милиция регулярно отправляла в детский дом и который столь же регулярно из детского дома убегал. Были «князья», давно сидящие за решеткой, были «князья»-спекулянты, «князья»-алкоголики, «князья»-карманники, но не было ни одного «князя», который мог бы пойти на дело, дающее сотни тысяч рублей.

Что касается старьевщиков, то в подавляющем своем большинстве уголовными делами они не занимались. Из поколения в поколение передавали они свою специальность. Они могли обмануть человека и купить за грош дорогую вещь или продать задорого рванье. Самое большее, на что они решались, это, случайно попав в открытую квартиру, унести пальто с вешалки, а грабежи, крупные кражи, налеты, словом, серьезные уголовные преступления были не их специальностью.

Оставались настоящие титулованные князья. Но, во-первых, их было очень мало. Во-вторых, их было трудно найти. После семнадцатого года титулы стали в России не в чести, и от титула человек мог ждать только неприятностей. Поэтому в подавляющем своем большинстве наследники громких титулов скрывались и утверждали, что они происходят из самых недр пролетариата и беднейшего крестьянства.

Словом, дело с князьями обстояло очень плохо.

Васильев решил начинать с другого конца. Сотни тысяч— это очень большие деньги. Конечно же, ограбление на такую сумму было если и не раскрыто, то, во всяком случае, известно и в меру возможности расследовано. Васильев начал листать сданные в архив дела.

Грабили в то время много. Новый, советский уголовный розыск только входил в силу, только осваивал настоящее умение. С другой стороны, Россия только приходила в себя после империалистической войны, после революции, после гражданской войны и разрухи. Появилось огромное количество людей деклассированных, скрывающихся, не имеющих работы. Старые, опытные преступники, рассчитывая на слабость молодого уголовного розыска, прибирали к рукам безработных и беспризорных, людей, скрывающих свое прошлое, и людей, не имеющих будущего. Бывшие богачи прятали в квартирах утаенные остатки своих богатств. Люди, действительно потерявшие богатства, стремились любыми способами разбогатеть снова. Они скоро сообразили, что выгодно сообщать ворам, у кого из их друзей припрятано золотишко или валюта, и получать за это процент добычи. Да, грабили много. Васильев листал ежедневные донесения, которые концентрировались в уголовном розыске, и много было там сообщений об ограблении квартир и магазинов. Но самая большая сумма, в которую оценивалось награбленное, была двадцать или тридцать тысяч. Это тоже были очень большие деньги, но Кинго ведь говорил о сотнях тысяч.

Перелистал Васильев и дело об убийстве Куманиной. Он и раньше слышал о нем и вспомнил его, когда стал перебирать в памяти все нераскрытые преступления, которые мог совершить этот таинственный князь. Он вспомнил и забыл, потому что там сумма награбленного была как будто тридцать тысяч. На всякий случай он перелистал дело. Сын Куманиной сказал, что он не знает, сколько было у матери денег, но думает, что много. Муж Куманиной, владелец мучного лабаза, сначала утверждал, что тысяч на десять было ценностей, не больше, потом с колебанием согласился, что, может быть, и на двадцать, потому что у жены, мол, сохранились кое-какие камешки, а под конец согласился, что, может быть, и на тридцать. Это, конечно, не сотни тысяч, но все-таки... Васильев обратил внимание на разницу цифр. Сперва Куманин называет десять тысяч, а потом соглашается на тридцать. Даже по протоколу допроса кажется, что он как бы торгуется со следователем и старается доказать, что похищено было не так уж много. Казалось бы, он действует вопреки собственным интересам. Представьте себе, что похищенные ценности найдут и оценят в двести тысяч рублей. Значит, по-видимому, Куманиной принадлежит только часть, а остальное награблено в другом месте.

Но представим себе другое. Представим себе, что часть ценностей была, например, в валюте. Может быть, даже в валюте, выпущенной где-нибудь в Англии или Америке уже после революции. Скупка валюты запрещена, значит, Куманину придется за эту валюту отвечать. С драгоценностями тоже не так просто. Если Куманина сохранила свои драгоценности, то ладно. А если она скупила их? На какие деньги? Очевидно, на доходы с мучного лабаза. А если муж утаил эти доходы от фининспектора? Лабаз принес за год по документам двадцать тысяч, а драгоценностей куплено на сто.

Можно же представить себе, и это будет вполне логично, что Куманин сознательно преуменьшал сумму ограбленного. Найдут ли грабителей или не найдут — это еще вопрос, а пока что придется самому отвечать. Может быть, наконец, и совсем другое. Куманина была, видимо, женщина деловая и энергичная. Она могла совсем не посвящать мужа в свои финансовые операции. И сын и муж говорят, что у Куманиной был очень узкий кружок знакомых. Вот, может быть, именно среди них и был какой-то человек, через которого Куманина производила свои операции. Вполне вероятно, что она собиралась уехать за границу. Сын, по-видимому, был ей совершенно чужой. Он был человек склада научного, а не коммерческого. Муж увлекся своими мучными лабазами. Может быть, хитрая женщина решила набрать как можно больше валюты и драгоценностей, переправить их каким-нибудь тайным способам за границу, потом выхлопотать себе разрешение на выезд, в то время это было нетрудно, и мирно уехать к ожидавшему ее там богатству.

Короче говоря, перелистав дело, Васильев решил: вполне возможно, что именно у Куманиной взял таинственный князь эти таинственные сотни тысяч. Члены узкого кружка, с которыми вела знакомство и даже дружбу Куманина, были перечислены и мужем и сыном. Конечно, все это были дворяне. Был там какой-то барон, был даже какой-то граф, правда из захудалых, но князя, как назло, не было ни одного. Все члены этого кружка были тщательно допрошены Свиридовым. По протоколам было видно, что непричастность каждого к этому делу была бесспорно доказана. Один был в это время в больнице— к делу была подшита справка. Другой служил и весь этот день был на службе, и это тоже подтверждалось справкой. Третий ездил в Кавголово и ходил на лыжах, потому что он, хотя человек и немолодой, всегда увлекался лыжным спортом. Пять человек свидетельствовали, что он действительно весь этот день провел в Кавголове. Короче говоря, Свиридов? расследовал дело добросовестно. Беда была только в одном: кто совершил убийство, осталось невыясненным.

Однако из всех дел, которые просмотрел Васильев, только у Каманиной могли быть отняты сотни тысяч, и по связям ее, по среде, ее окружавшей, только ее мог убить настоящий князь.

Васильев вызвал к себе на допрос мужа Куманиной. Пришел человек лет, наверно, пятидесяти пяти, тихий, молчаливый и очень вежливый. Странным образом в нем переплеталась придворная вежливость и достоинство с какой-то лабазно-приказчичьей угодливостью. Видно, привычки, приобретенные до революции, перемешивались с привычками, приобретенными в годы нэпа в мучном лабазе.

Да, Куманин думает, что у жены было ценностей не больше чем тысяч на тридцать.

— А может быть, на триста? — спрашивает Васильев.

— Может быть, и на триста,— вежливо соглашается Куманин.— Только если на триста, то я ничего про это не знал. Жена была женщина самостоятельная, дела вела сама и меня в них не посвящала. Мы ведь с ней были не в очень хороших отношениях. Честно вам скажу, если бы в царской России не было так сложно развестись, так я бы с ней еще до революции развелся.

— Но ведь после революции развестись несложно,— говорит Васильев.

— Все, знаете, руки не доходили. Торговля для меня дело новое, пришлось изучать. А вообще мы с ней были люди давно чужие.

Тогда Васильев, решив попробовать наудачу, небрежно спрашивает:

— Вот вы перечисляли членов этого маленького интимного кружка, собиравшегося у вашей супруги, а почему вы ничего не упомянули о князе? Там ведь был еще князь.

— Был когда-то,— хмуро соглашается Куманин.— Правда, кавказский князь. Его княжество еще надо проверить.

— И он дружил с вашей супругой?

-— Раньше бывал иногда, а года два уже я его не встречаю. Может, поссорились, может, умер. Это ведь ее все друзья, а не мои. Мои друзья в лабазах сидят. Я теперь купец, а барыня моя, видите ли, все себя придворной считала.— Куманин усмехнулся и добавил: — Смешно, право, императора нет, двора нет, а придворные, изволите ли видеть, есть.

— А как фамилия князя? — спросил Васильев.

— Вот уж чего не помню, того не помню,— решительно сказал Куманин.

ОБРАЗЦОВЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ

Часом позже в кабинете Васильева сидел сын Кума-нина.

— Скажите,— спросил его Иван Васильевич,— почему вы не назвали князя, который дружил с вашей матерью?

Молодой человек мало был похож на отца. То есть, может быть, в чертах лица и было некоторое сходство, но насколько старший Куманин был уверен в себе уверенностью человека богатого, насколько ясно было видно, что интересуют его только дела и что после окончания гимназии он, наверно, не прочел ни одной книжки, настолько у сына было лицо умное и интеллигентное.

— Видите ли,— сказал молодой Куманин, немного смутившись,— вы только поймите меня правильно. Я совершенно лишен того, что именуется сословными предрассудками. Не знаю уж, как это получилось, но только я еще в гимназические годы был в семье чужим человеком, и вся эта суета мелкого честолюбия, которая занимала всю жизнь моих родителей, была мне смешна и неприятна. Я совершенно не вижу причин гордиться своим дворянским происхождением, тем более что когда я однажды из любопытства стал изучать наше, так сказать, родословное дерево, то убедился без труда, что дворянство у нас, можно сказать, поддельное. То есть не то чтобы совсем, но, во всяком случае, еще пятьдесят лет назад о «знатном» роде Куманиных никто и не слышал.' Я занимаюсь теорией сопротивления материалов. Это меня интересует. Сам профессор Тимошенко похвалил одну мою статью, и это дает мне надежду, что кое-чего я в своей специальности добьюсь. Как я говорил, в семье я всегда был чужим человеком. Мне всегда казались мелкими и скучными интересы отца и матери. Они это чувствовали и относились ко мне, по совести говоря... ну, скажем, холодно.

Молодой человек вдруг замолчал и очень смутился. Лицо его медленно залилось краской.

— Вы только не думайте, гражданин следователь,— сказал он,—: что я все это говорю для того, чтобы объяснить, какой я горячий сторонник Советской власти. Мои политические взгляды к делу никакого отношения не имеют. Наоборот, я считаю, что в эпоху гигантских исторических переворотов, громко говоря, преступления родителей бросают тень на детей. Я не собираюсь своих родителей проклинать и доказывать, что я в душе пролетарий. Вероятно, пороки сословия, пороки класса сказались и во мне, только, может быть, в несколько своеобразной форме.

Куманин смутился окончательно и замолчал. Васильев смотрел на него, тоже молчал и думал, какое бесконечное количество удивительных, не похожих друг на друга судеб, какое бесконечное количество конфликтов и драм рождено революцией. Вот сидит молодой человек, принадлежащий по рождению, по среде, окружавшей его с детства, к пусть не очень родовитому, но все же придворному дворянству. Он никогда не скажет, что принимает Советскую власть, не скажет потому только, что это могут принять за корыстный отказ от своих родителей и своей среды. Ему противно мелкое честолюбие, ради которого его родители всю жизнь шли на унижения, примазывались к знатным и богатым и еще гордились своей непочтенной жизнью.

Сыну интересна только наука, и он все понимает и знает про родителей, но боится сказать эту настоящую правду, чтобы не подумали, будто он примазывается к новой власти.

— Как фамилия этого князя?

— Татиев,— сказал Куманин.— Видите ли, всю эту горячую речь я произнес ради того, чтобы можно было сказать просто и коротко. Для моей матери, бог ей теперь судья, важно было, что Татиев князь. Для меня важно, что он, по-моему, человек непорядочный.

— Что же непорядочного он совершил? — спросил Васильев.

— Ну, это неважно,— сказал, опять смутившись, Куманин.— Вы, наверно, сможете сами узнать, а мне бы об этом говорить не хотелось.

— Он работает где-нибудь? — спросил Васильев.

— Раньше, во всяком случае, работал. Он, видите ли, штабс-капитан царской армии, а в советское время был назначен комендантом аэродрома.

— В Новой Деревне? — спросил Васильев.

— Да, работал в Новой Деревне.

Отпустив Куманина, Васильев сразу поехал на аэродром. Ехал он в машине и думал: что же все-таки заставляет Куманина с таким презрением относиться к Татиеву? Происхождение, с точки зрения дворянина, хорошее. Какой-никакой, а князь. Если работает комендантом аэродрома, значит, человек порядочный. Все-таки из старого офицерства на сторону Советской власти перешли лучшие. Во всяком случае, брали на работу лучших. Может быть, за всеми этими рассуждениями Куманина, рассуждениями противоречивыми, недоговоренными, стоит одно: если старый офицер пошел работать на Советскую власть, значит, он человек непорядочный. Тогда понятно, почему Куманин так и не сказал, почему он не любит и вроде бы стыдится знакомства с Татиевым. Черт их знает, этих дворян! С ними намучаешься. Много, конечно, просто мерзавцев, а многие путаются, колеблются, сами не знают, что они любят и что не любят.

На аэродроме Васильев сразу пошел к коменданту. Комната коменданта находилась в бревенчатом рубленом доме, в котором помещалась и комната, где ночевали летчики, и буфет, и еще какие-то служебные помещения. Все они были разделены дощатыми перегородками, и если в первой комнате чихнуть, то из последней доносилось «будьте здоровы».

Комендантом оказался парень лет двадцати пяти, широкоскулый, со вздернутым носом, явно не кавказского происхождения. Васильев хотел было прямо обратиться к нему «товарищ Татиев», но, увидев его лицо, замолчал.

— Вам чего, товарищ? — спросил комендант с явно не княжескими интонациями.

Васильев показал ему удостоверение, и комендант удивился.

— Что вы, товарищ Васильев,— сказал он,— у нас народ все честный, летчики — это же знаете какие ребята?

— Вы комендантом давно работаете? — спросил Васильев.

— Скоро два года.

— А до вас кто был комендантом?

— Работал тут один из бывших, Татиев, штабс-капитан царской армии.

— А сейчас он где?

— Пять лет отсиживает.

— Как — отсиживает? — Васильев даже привскочил.— За что?

— Знаете,— сказал комендант,— я уж после него пришел. Я лучше ребят позову. Тут есть старики, лучше меня знают.— Он негромко сказал:—Ребята, давайте сюда!

Негромко сказанная эта фраза была тем не менее слышна во всех углах дома, и в комнату коменданта стал набиваться народ. «Стариками» оказались молодые, здоровые парни лет двадцати шести, народ все плечистый и жизнерадостный.

Стоило назвать фамилию «Татиев», как «старики» все разом загудели. Из отдельных фраз, иронических реплик, рассказов, перебивавших друг друга, Васильев узнал следующее.

Татиев был комендантом. Сам он из бывших, штабе капитан. Будто бы даже князь. Это можно проверить, в архиве есть его анкета. Человек он был молчаливый, но службу знал. Спрашивал строго, но ребята на него не сердились. Летное дело такое, тут распускаться нельзя. Говорил мало и все по делу. Как будто не пил, во всяком случае, на службе пьяным не бывал. А тут случилась ревизия, и вдруг оказалось, что он, понимаете, по каким-то вроде фальшивым документам получал деньги и растратил, говорят, пять тысяч рублей.

Тут пошли страшные ахи и охи: подумайте только, пять тысяч! И на что ему столько денег? И жалованье ведь получал приличное. Вполне прожить можно. Тем более человек одинокий, неженатый. Детей нет.

Тут начались шутки насчет Вани, которому пять тысяч до зарезу необходимы. Ваня, оказывается, стал ухаживать за какой-то девушкой, а отец у девушки врач, она избалованная, все в ресторан да в ресторан. Ваня залез в долги, исхудал весь, а потом написал девушке, что, мол, представьте себе, переводят меня на Крайний Север, на секретнейшую работу, так что прощайте, мол, дорогая, больше мы с вами не увидимся. Ну, написал, получил зарплату, долги раздал, стал отъедаться, и вдруг, представляете, поехали в выходной компанией на острова. Ходим гуляем, пивка по кружечке выпили, и вдруг Ваня со своей девушкой прямо нос к носу.

Когда дошло до этого места, тут уже хохотали все. Сгибались от хохота. Хватались за животы. Оказалось, что Ваня, к удивлению товарищей, увидев девушку, вдруг повернулся да как бросился бежать. Девушка за ним, ребята ничего не могут понять, а он прямо через мост, только пятки сверкают. На ходу впрыгнул в трамвай и скрылся.

— В какой колонии Татиев? — спросил Васильев, когда смех затих.

Вспомнили, что было письмо из колонии, просили на Татиева характеристику. Долго искали это письмо, наконец нашли. Оказалось, что характеристику дали хорошую, потому что работал Татиев добросовестно, но в конце характеристики оговорили: если не считать, что украл пять тысяч.

Записав номер колонии, Васильев сразу поехал туда. Начальник колонии хорошо знал Татиева.

— Один из лучших заключенных,— сказал он.— Человек положительный. Мы с ним беседовали. На жизнь смотрит серьезно. Имеет планы. Работает добросовестно. Никогда никаких скандалов, ничего такого. Мы поставили вопрос о досрочном освобождении. Что ж, человек осознал ошибки, раскаялся. У него уж на счету двести восемьдесят рублей заработанных. Так он, представьте себе, попросил их перевести на счет аэродрома. Выйду, говорит, на службу поступлю, все отработаю.

— Поощрения имеет? — спросил Васильев.

— А как же? — Начальник даже удивился.— Каждое воскресенье выходной получает. И приходит всегда вовремя, трезвый. По порядку доложится, все, как надо. Знаете, военная косточка. Уважает порядок.

Васильев попросил показать ему Татиева. Пошли в слесарную мастерскую. Начальник колонии сделал вид, что показывает мастерскую начальству, и незаметно кивнул на невысокого плотного человека, стоящего у станка и спокойно и умело работающего. Васильев подошел поближе и долго стоял и смотрел, как ловко и быстро княжеские руки обтачивают какую-то деталь. Татиев работал уверенно, равнодушно посмотрел на Васильева и, ни на секунду не замедляя темпа, взял следующую деталь.

Васильев с начальником прошли по мастерской и вернулись в кабинет.

— А кто-нибудь навещает Татиева? — спросил Васильев.

— Навещают,— сказал начальник.— Он во время следствия сидел в «Крестах» и там подружился с тремя тоже подследственными. Один немец, некий Траубенберг, бывший офицер. Он теперь танцы преподает на Литейном в танцклассе. Знаете, афиши везде висят.

— У Саши Баака? — спросил Васильев.

— Во-во,— сказал начальник.— Потом эстонец один, Зибарт, и латыш Эглит.

— У меня к вам просьба,— сказал Васильев.— В это воскресенье не отпускайте Татиева. Придумайте что-нибудь. Назначьте его дежурным. Ну, словом, это вы лучше меня решите.

— А что, он замешан в чем-нибудь? — искренне удивился начальник.

— Нет, что вы,— сказал Васильев,— разве такой примерный заключенный может в чем-нибудь быть замешан? Так смотрите, ни в коем случае не отпускайте. А на той неделе я к вам заеду.

В полной темноте, окружавшей историю убийства и ограбления Куманиной, наметился некоторый просвет. Зибарт и Эглит были старые петербургские «медвежатники», то есть специалисты по вскрыванию касс. Было до революции совершено в Петербурге несколько крупных ограблений, в которых, Васильев был уверен, они участвовали. Люди эти были ловкости необыкновенной. Несколько раз их арестовывали до революции, и каждый раз их участие в преступлениях доказать было невозможно. Два раза по подозрению арестовывал их Васильев. И каждый раз улики оказывались недостаточными, и, просидев некоторое время в «Крестах» (под этим названием была известна петроградская подследственная тюрьма), они выходили на свободу, и Васильеву приходилось даже перед ними извиняться. И все-таки Иван Васильевич был убежден и в том, что до революции занимались они грабежами, и в том, что после революции продолжали заниматься тем же.

Может ли быть случайным это совпадение? Почему именно с Татиевым сдружились в «Крестах» эти специалисты по взлому и грабежам? Почему именно его они навещали в колонии? Естественно предположить, что Та-тиев привел их к Куманиной. Открыв дверь через цепочку, Куманина увидела старого своего знакомого и сняла цепочку. Вместе с Татиевым вошли еще трое: Зибарт, Эглит и Траубенберг. Вероятно, они стояли спрятавшись, пока она смотрела, кто пришел. Но, как только цепочки были сняты, все четверо вошли в квартиру. Вероятно, сразу она даже не испугалась, подумала просто, что Татиев привел своих друзей. Ну, а потом, наверное, даже крикнуть не успела. Трое, вероятно, душили ее, а четвертый убил собаку. Потом не торопясь — Татиев хорошо изучил порядки в доме и знал, что несколько свободных часов у них есть наверняка,— не торопясь они простукали стены, обыскали дымоходы и один за другим нашли все тайники. Картина складывалась очень убедительная. Только одно возражение мог привести против нее Васильев. Дело в том, что убийство произошло в среду, он это точно помнил, а отпуск в колонии давали только по воскресеньям.

ДЕЛА ТАНЦЕВАЛЬНЫЕ

Васильев пошел на Литейный проспект в танцкласс Саши Баака. Сам Саша танцевать не умел, но очень хорошо одевался и, с точки зрения быстро разбогатевших нэпманов, был великолепно воспитан. Он всегда целовал дамам ручки, держал себя очень вежливо, хотя без всякой угодливости, и с большим достоинством. Среди учеников ходили таинственные слухи о его будто бы аристократическом происхождении, которое — тут рассказчик делал таинственное лицо — приходится сейчас, вы понимаете... Все догадывались, что, очевидно, Саша Баак был человек из самого высшего общества, может быть, даже не то граф, не то барон. Были люди, утверждавшие другое. Саша Баак незаконный сын великого князя, которого отец хотя и не признал, но тем не менее ввел в самый высший круг. Васильєв хорошо знал Баака, потому что некоторые уголовники считали нужным овладеть хорошими манерами и ходили к Саше в танцкласс. Поэтому Васильев и сам бывал у Саши неоднократно и несколько раз вызывал его к себе в угрозыск. Знал Васильев и то, что ни к какому великому князю Саша отношения не имел и никаким титулом не обладал. Был он до революции просто дамским парикмахером и скромное свое имя Саша переделал в роскошное Алексис. Тем не менее Васильев, бывая в танцклассе, слушал с серьезным лицом разговоры о Сашином аристократическом происхождении и иногда даже почти подтверждал его, говоря, что он тоже что-то такое слышал.

Саша в танцклассе играл роль не только владельца, но и церемониймейстера. Он любезно, с достоинством встречал гостей, обменивался с каждым двумя-тремя ничего не значащими фразами, знакомил кавалеров и дам и передавал их на руки преподавателей. Когда начинал играть рояль и пары довольно неумело, все время сбиваясь с ритма, начинали кружиться по залу, Саша благосклонно на них поглядывал, и вид у него был такой, что если бы, мол, не его общественные обязанности, так он и сам с удовольствием пошел бы танцевать. Танцевать он, однако, никогда не шел, потому что уважал танцы только как дело, которое приносит ему доход.

Васильев поздоровался с Сашей и спросил, есть ли у него в танцклассе учитель, по фамилии Траубенберг. Оказалось, что Траубенберг есть, что сейчас он ведет урок, а после урока Саша с удовольствием познакомит с ним Васильева.

— Хороший учитель,— сказал Саша.— Знаете, действительно дворянин и действительно бывший штабс-капитан. Но, к сожалению, уходит.

— Почему? — спросил Васильев.

— Уезжает за границу,—сказал с горечью Саша.— У него мать в Эстонии, так вот пишет, что хочет перед смертью повидать сына.

— А когда едет? — насторожился Васильев.

— Предупредил меня, что работает только до первого числа следующего месяца.

Васильев успокоился, вспомнив, что до первого осталось еще семь дней.

Тапер, студент консерватории, зарабатывавший у Саши Баака деньги, чтобы учиться, играл лениво и вяло. Он был действительно талантливый пианист. Ему было очень скучно играть все время одни и те же вальсы, фокстроты, танго и шимми. Ему была смешна вся эта толпа учеников с поразительным отсутствием изящества, но необыкновенно старательно выделывающих ногами несложные па всех этих модных танцев. Между танцующими скользил бывший штабс-капитан Траубенберг и на ходу, иногда даже чуть-чуть подпевая музыке, будто бы даже пританцовывая, шепотом делал указания то одной, то другой паре, а иногда командовал всем танцующим и пианисту: «Быстрее... еще быстрее... Медленно, совсем медленно...»

Штабс-капитану, наверно, исполнилось лет тридцать пять. Маленький, худенький, он двигался легко и свободно и был действительно превосходным танцором. Через пять минут, дождавшись конца музыкальной фразы, он негромко скомандовал: «Перерыв». Все остановились. Пианист опустил крышку рояля и, обретя сразу вид человека, который никакого отношения к роялю не имеет, вынул из портфеля книжку и начал читать. Он экономил каждую минуту, потому что занятия в консерватории и таперство отнимали у него все время, а он любил читать книги о музыкантах, их письма, воспоминания о них. У большинства великих музыкантов жизнь была трудная и бедная, и это утешало тапера в том, что он драгоценные часы для серьезных музыкальных занятий тратит, барабаня на рояле эти никому не нужные танцы.

Танцующие, запыхавшиеся и разгоряченные, расселись на стульях, стоящих вдоль стен, и негромко разговаривали между собой. Траубенберг, ничуть не запыхавшийся и, кажется, совсем не уставший, подошел к Саше Бааку. Саша познакомил его с Васильевым и отошел. Перерывы были временем его работы. Спокойный, серьезный, он шел вдоль стульев, отпускал комплименты, любезно, но без всякой угодливости уверял каждого, что сегодня он танцевал уже гораздо лучше, а некоторых, самых старых и выгодных учеников, даже спрашивал на ходу о домашних и семейных делах. За его спиной танцоры шептались о том, что он не то незаконный сын великого князя, не то законный сын графа. Ну, словом, сразу видно, прожил всю жизнь в самых высоких кругах.

— Вы, говорят, бросаете работу здесь? — спросил Васильев.

— Еду навестить матушку,— сказал Траубенберг,— она пишет, что плоха и хочет меня еще раз повидать. Я всегда был хорошим сыном и считаю себя обязанным исполнить ее желание. Может быть, это наша последняя встреча.

— А где ваша матушка? — спросил Васильев.

— В Ревеле,— сказал Траубенберг,— то есть теперь он Таллин. Не понимаю я этих новых названий. Почему вдруг называется Таллин?

— Надолго едете?

— Месяца через два вернусь.

— И что думаете делать потом?

— Буду преподавать танцы. Вам, наверно, покажется странным, что я, имеющий воинское звание, вдруг занялся танцами. Но дело втом, что танцы я любил всегда. Вы знаете, до революции меня даже приглашали на большие балы в Пажеский корпус дирижировать танцами. Конечно, раньше были сословные предрассудки и моя матушка была бы очень огорчена, если бы я, бросив военную карьеру, посвятил себя танцам целиком, но сейчас, слава богу, предрассудки эти уничтожены, и матушка даже пишет, что я выбрал себе хорошую профессию.

Действительно, ничего военного не было в этом маленьком, изящном человеке, который стоял перед Васильевым. Весь он был какой-то невесомый и принимал позы одна изящней другой. Принимал несознательно, не потому, что хотел показрть, какой он изящный и легкий, а просто потому, что позы эти были ему свойственны. И голос у него был слабый, и произносил он слова протяжно и хотя не грассировал, но казалось, будто бы и грассирует, и нельзя было представить его стоящим перед солдатским строем и произносящим отрывистые и четкие военные команды.

Подошел Саша Баак и подал, вероятно, какой-то не замеченный Васильевым знак. Траубенберг вдруг оживился и заскользил по паркету, проходя мимо тапера, кинул ему: «Прошу вас, мосье», и громко скомандовал всем: «Прошу вас, господа!» Тапер, с грустью закрыв интересную книгу, начал лениво играть скучные танцы, и Васильев, простившись с Сашей Бааком, вышел на улицу.

Шел дождь. Мокрые торцы впитывали и впитывали воду, и уже поверх тротуара и мостовой сверкали лужи, и город был точно покрыт черным лаком. Казалось, ни одного сухого местечка не осталось в городе. На Невском Васильев сел в трамвай и поехал к Главному штабу. Он остался на площадке, смотрел на прохожих в пальто с поднятыми воротниками, в галошах и с зонтиками, на лужи, которые покрывались грязью от все падающих и падающих с неба капель, и без конца думал и передумывал.

«Траубенберг,—рассуждал он,—кажется, ни в чем никогда не был замешан. Зибарт и Эглит старые уголовники, и вряд ли можно от них ждать, что они раскаются и начнут честную жизнь. Татиев растратил пять тысяч рублей. Это, конечно, уголовное преступление, но, может быть, результат просто слабости и неумения противостоять искушениям. Может быть, он игрок, не удержался и проиграл эти деньги. Все-таки между растратчиком и убийцей большая разница. Если Август Кинго сказал «князь» случайно или имея в виду совсем другого князя, то, в сущности, все предположения ломаного гроша не стоят. Хорошо, Татиев познакомился в тюрьме с Траубенбер-гом, Зибартом и Эглитом. После освобождения из тюрьмы они его навещали в колонии. Просто, может быть, подружились; может быть, условились, когда Татиев освободится, открыть вместе магазин или мастерскую, Значит, у них могут быть просто деловые разговоры. То, что Траубенберг едет за границу, тоже можно толковать по-разному. Может быть, обогатившись на убийстве Ку-маниной, он едет в Эстонию, зная, что денег хватит ему на bcjo жизнь. Но может быть также, что он действительно хочет навестить свою матушку и через два месяца станет снова водить хороводы у Саши Баака. Интересно, Зибарт и Эглит тоже едут в Эстонию? Если все трое едут, то это уже серьезно. Хотя, с другой стороны, что это доказывает? Едут они, очевидно, легально. Если бы они собирались тайно переходить границу, вряд ли Траубенберг так откровенно говорил бы об этом. Траубенберг, очевидно, из прибалтийских дворян. Зибарт—эстонец, Эглит — латыш. В конце концов, люди возвращаются к себе на родину. Никакого обвинения здесь не построишь. И все-таки какой-то секрет здесь есть. За границу сейчас пускают легко, но уж не так легко. Нужна валюта. В Эстонию ни с чем не приедешь. Так или иначе, поездка за границу — событие для каждого. У каждого масса хлопот — визы, пропуска, валюта,— и в это горячее время три человека регулярно ездят навещать случайного знакомого по тюрьме. Нет, не верю. Логичнее думать иначе. Награбленное разделено и как-нибудь переправлено за границу или должно быть переправлено. Эти трое едут совершенно легально. За ними хвостов нет, вина их никак не доказана, и, конечно, иностранный отдел свободно выдаст им пропуска. Кому они нужны тут, в России? Вот они и уезжают. У Татиева другое дело. Он находится в заключении, и, конечно, никто его сейчас за границу не выпустит. Чего он должен желать? Прежде всего — насколько возможно сократить срок заключения. Работает превосходно. Ни одного замечания нет. Естественно, что начальство колонии возбудит ходатайство о досрочном освобождении: человек, мол, раскаялся, человек, мол, исправился. Сидит он уже два года. Все основания думать, что через полгода его освободят. Ну, в крайнем случае через год. Тогда он или подаст заявление о пропуске, или, человек он, видно, решительный, свяжется с контрабандистами, выберет ночку потемнее и где-нибудь в районе Пскова перейдет границу.

То, что эти трое уезжают раньше, совершенно понятно. Во-первых, зачем им рисковать? Вдруг что-нибудь вскроется и их арестуют. Во-вторых, всем четверым вместе уезжать тоже рискованно. Могут возникнуть подозрения, и их в последний момент задержат. И, наконец, последнее: они там пока реализуют ценности, обеспечат Татиеву прием, если ему придется переходить границу нелегально, Татиев приедет на готовенькое».

Васильеву было двадцать четыре года. Это не очень большой возраст и не очень большой стаж был у него розыскной работы, но одно он уже знал совершенно точно: фантазировать необходимо. Без фантазии хорошо скрытое преступление не раскроешь. Самые дикие, самые неожиданные мысли, которые приходят тебе в голову, нужно продумать как следует и проверить. И все-таки только фантазия может помочь найти нужные, точные и бесспорные факты. В сущности, сейчас, перебирая все, что ему известно, он пришел к одному печальному для него выводу: факты, которые он знает, одинаково свидетельствуют и в обвинение и в защиту князя Татиева.

Иностранный отдел Петроградского исполкома помещался через несколько комнат от Васильевского кабинета. Раздевшись, Васильев торопливо прошел туда. Траубен-берг? Да, подал заявление. Вызван для получения пропуска на первое число. Зибарт? Да, подал заявление. Тоже вызван на первое число. И Эглит то же самое.

— Если первого числа они получат пропуск, когда они могут уехать?

— Могут даже первого вечером. Поезд отходит в девять вечера, получат пропуска, возьмут билеты. Билетов туда сколько угодно.

Конечно, можно поступить просто. Можно поехать на квартиры ко всем трем, сделать обыск и попробовать найти что-нибудь из вещей Куманиной. Вызвать для опознания мужа и сына, и, если хоть какая-нибудь мелочь найдется, есть все основания выписывать ордер на арест.

Васильев уже протянул руку к телефонной трубке. Надо было звонить в адресный стол и узнать адреса, но в последнюю минуту он трубку не снял.

А если это люди хитрые и осторожные? Если вещи, похищенные у Куманиной, спрятаны ими у каких-то не известных ему знакомых или даже просто сданы на хранение на вокзал, а квитанция запечатана в конверт и отправлена до востребования в не известное ему почтовое отделение, на собственное имя преступника? Чего он добьется обыском? Только того, что они почувствуют опасность. Он ничего не найдет, и оснований для ареста у него не будет. Значит, неделю они будут гулять на свободе, и если, как следует думать, есть у них какие-то доверенные лица, какие-то люди, которые выполняют их поручения, то вещи Куманиной уплывут, преступники уедут за границу и, уж конечно, навсегда останутся безнаказанными.

Васильев подумал еще и пошел опять в иностранный отдел. Он решил, что все трое будут задержаны, когда придут за пропусками и когда им останется только несколько часов до поезда в Таллин.

Каждый день кто-нибудь из сотрудников угрозыска, как будто случайно, заглядывал к Саше Бааку. Кружились неуклюжие пары, с достоинством любезничал Саша, скользил между танцующими изящный, спокойный Трау-бенберг. За квартирами Зибарта и Эглита тоже было установлено наблюдение. Когда кто-нибудь из них выходил на улицу, его пропускали, но, если бы он шел с чемоданом, приказано было за ним следить и в крайнем случае задержать. Зибарт и Эглит жили как обыкновенно. По вечерам сидели обычно вдвоем где-нибудь в ресторане, пили очень немного, уходили рано, прогуливались по Невскому; словом, ничего подозрительного в их поведении не было. Тридцатого числа, накануне дня, когда они должны были получить в иностранном отделе пропуск, накануне того дня, когда, как предполагал Васильев, они собирались уехать, они зашли к Бааку, дождавшись конца занятий, забрали Траубенберга и поехали в колонию к Татие-ву. Свидание было такое же, как обычно. Начальник колонии слышал, что они смеялись, шутили, только на прощание расцеловались и долго трясли друг другу руки. В этом ничего особенного не было. Люди уезжают за границу и, стало быть, долго не увидят князя. Тридцатого же Васильев пошел к начальству и взял три ордера на обыск и арест. Первого числа с самого утра в одной из комнат иностранного отдела сидел Васильев и ждал гостей. Ордера лежали у него в кармане. Как он и предполагал, гости пришли рано. Часов в десять утра, как только началась выдача пропусков, все трое стояли уже у стола сотрудника, выдававшего пропуска. Сотрудник, спокойный и вежливый молодой человек, извинился, сказав, что их пропуска на подписи у начальства и что лучше всего пусть они сами пройдут к начальнику. Он при них же и подпишет. Сотрудник указал на дверь комнаты, в которой сидел начальник.

Они вошли все трое совершенно спокойные, ничего плохого не ожидая, но, когда увидели Васильева, лица у них изменились.

Васильев предложил им сесть.

— За границу едете? — спросил он их любезно.

— Мы с вами, если не ошибаюсь,— немного растягивая слова, сказал Траубенберг,— встречались в танцевальном зале?

— Совершенно верно,— кивнул Васильев.

— Так я же вам тогда рассказывал, что матушка моя, женщина пожилая и слабого здоровья, просит меня приехать к ней повидаться.

— Рассказывали,— согласился Васильев.

Внешне все трое были по-прежнему спокойны. Могло ведь быть и так, рассуждали Зибарт и Эглит, раньше работал Васильев в уголовном розыске, а теперь в иностранном отделе. Может быть, тут ничего особенного нет. Подпишет он им пропуска и отпустит. Мало ли что он их подозревал, когда арестовывал в прошлый раз, ведь отпустил же. Значит, подозрения не подтвердились.

Васильев долго молчал. Потом Зибарт спросил:

— Наши пропуска у вас?

— У меня,— сказал Васильев,— но я хочу сначала с вами поговорить кое о чем. Дело в том, что вскрылось наконец дело об убийстве Куманиной.

Ничто не изменилось. Все трое по-прежнему были спокойны, никто не вздрогнул, никто даже, кажется, не удивился неожиданному повороту разговора. И все-таки Васильев почувствовал, как напряглись, как насторожились все трое. Теперь он внутренне был уверен: да, они убили Куманину. Уверенным быть хорошо, но, к сожалению, этого мало. Надо еще доказать виновность. Прошел год. Вещи убитой могли быть проданы, могли быть контрабандой переправлены за границу. И какие у Васильева доказательства, если ни у кого из них не будут найдены вещи Куманиной? Придется извиниться за арест, придется извиниться за обыск, придется вручить всем троим пропуска за границу.

— Так как же, граждане? — спросил Васильев.

Зибарт был полный, даже тучный человек. Васильев видел, как медленно наливается у него кровью лицо. Он откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Он сидел развалившись и смотрел на Васильева с яростью.

— Ой, как ты мне надоел, гражданин Васильев! — сказал он громко, не боясь, очевидно, что каждое слово будет слышно в коридоре.— Что ты ко мне привязался? Раз сажаешь в тюрьму, шьешь мне какое-то дело, о котором я никогда не слышал, держишь в тюрьме, потом выпускаешь:—сам видишь, что нет оснований держать. Ну хорошо, я думал, отвяжешься. Решил за границу уехать. За границей, думаю, хоть не увижу гражданина Васильева. Подал заявление в официальное место, в иностранный отдел, как полагается по закону. Иностранный отдел видит — нет оснований задерживать Зибарта, дадим ему пропуск, пускай едет. Опять приходит Васильев, начинает устраивать шум. Не хочу я видеть тебя и говорить с тобой. Посадишь опять в тюрьму, продержишь два месяца и отпустишь. Ведь это что же такое получается? Сумасшедший придумывает какие-то глупости, а я за них отвечай! Отпусти ты нас за границу, как положено по закону. Не желаю я дело иметь с советским угрозыском! Завтра тебе еще десять убийств в голову придут, и я за всех убийц в ответе. Я жаловаться буду, Васильев, ты у меня вот где сидишь! — И Зибарт показал на горло. Мол, поперек горла ты у меня.

— Зря волнуетесь, гражданин Зибарт,— спокойно ответил Васильев.— Если я противозаконно действую, я за это отвечу. И все-таки вы мне скажите, как вы убили Куманину и где находятся ценности, которые вы у нее забрали.

Зибарт задохнулся от ярости. Он развел руками, показывая, что он не в силах продолжать разговор. Тогда, растягивая слова и как будто бы даже грассируя, заговорил Траубенберг.

— Гражданин Васильев,— сказал он,—у меня матушка в Ревеле, то есть в Таллине, почтеннейшая старушка, предки мои переселились в Прибалтику из Германии вскоре после ливонских войн. Если я вам покажу свою родословную, вы увидите, что все мои предки были исключительно порядочными людьми. Я с большим уважением отношусь к моей матушке и ко всем пожилым дамам вообще. Неужели вы думаете, что я мог бы пойти на убийство пожилой дамы?

— Почему вы думаете, что она была пожилая? — быстро спросил Васильев.

— Я так понял по вашим словам.

— Я ничего не говорил о возрасте Куманиной.

— Ну, дамы вообще! — крикнул Траубенберг.— Я всегда был рыцарски вежлив с дамами. Как я мог позволить себе что-нибудь невежливое!

Траубенберг встал с дивана, на котором сидел в почтительно-выжидающей позе. Теперь в его позе было что-то патетическое. С балетным изяществом он простер к потолку свои маленькие, женственные руки. И, глядя на него, не из-за пафоса, с которым он говорил, а из-за того, каким он казался бессильным, женственным, безукоризненно воспитанным, Васильев усомнился в том, что этот деликатный, женственный человек, который, казалось, и муху не может обидеть, затягивал солдатский ремень на шее у пожилой дамы.

Но тут же вспомнил Васильев странную его оговорку: откуда знает он, что Куманина пожилая, если никогда о ней не слышал?

— Почему вы волнуетесь, граждане? — спросил Иван Васильевич удивленно.— Во-первых, все совершенно законно. Ваш отъезд задержится не больше чем на сутки, конечно, если я неправ. Сейчас мы у всех вас произведем обыск в присутствии мужа и сына Куманиной. Если у вас не будет найдено ничего из ее вещей, вы вечером будете освобождены, а завтра получите пропуск и уедете. Ну, а если ее вещи будут найдены, так у вас тем меньше оснований сердиться. Согласитесь сами, что это наводит на подозрение и что оснований для ареста у меня будет более чем достаточно.

Эглит, худощавый латыш с бесцветными ресницами и рыжеватыми волосами, спросил, удивленно разведя руками:

— Но, господин Васильев, я не скрою от вас, что, собираясь уехать, мы все трое покупали на толкучке некоторые, может быть, немного и ценные вещи. Вполне вероятно, что среди купленных нами предметов было кое-что и из вещей этой женщины, которую, вы говорите, кто-то убил.

— Ну,— сказал Васильев,— если вещи Куманиной будут у вас найдены, тогда уж вам придется доказывать, что вы купили их на толкучке, а не забрали сами, убив хозяйку. И тогда вам придется несколько отложить свой отъезд.

Васильев нажал кнопку звонка. Вошли три вооруженных бойца. Зибарт, Эглит и Траубенберг с негодующим и возмущенным видом отправились в камеру ждать, пока их повезут на обыск.,

Только когда их шаги стихли в гулких коридорах старого здания Главного штаба, только тогда Васильев стал звонить Куманиным.

Он ни в чем не подозревал ни отца, ни тем более сына. Он был твердо уверен, что к убийству и к ограблению ни один из них отношения не имел. Ну, а вдруг он ошибался? Отношения в семье были, конечно, сложные и не родственные. Копила ценности, конечно, сама Куманина. Может же быть и такое, что, скажем, мужу нужны были деньги, чтобы вложить их в свои лабазы и расширить дело, а жена ему отказала. Может же быть, что Куманина скупилась для сына, не давала ему денег и сын подговорил, скажем, того же князя Татиева или старого взломщика Зибарта на ограбление. По правде сказать, это не похоже ни на отца, ни тем более на сына. Но в жизни бывают разные, самые неожиданные случаи. А разве Траубенберг похож на грабителя и убийцу? Разве похож на убийцу примерный заключенный князь Татиев? А если кто-нибудь из Куманиных соучастник, то, узнав, что предстоит обыск, разве не побежит он предупреждать убийц, чтобы они спрятали, сожгли или утопили все, что осталось у них из награбленного? Ведь если попадутся они, то вполне вероятно, что хотя бы из стремления смягчить свою участь могут они подробно рассказать обо всех обстоятельствах дела. Нет, Васильев Куманиных ни в чем не подозревал, и тем не менее он обязан был принять все меры, для того чтобы преступники не ушли от ответа.

Поэтому только теперь позвонил он Куманиным и попросил их срочно приехать в угрозыск. Но даже и теперь он не сказал, зачем их вызывает. Он только предупредил, что дело срочное и важное. Через час оба сидели у него в кабинете. Оказалось, что из всех трех оба они знают только Траубенберга.

— Прекрасной фамилии человек,— сказал отец.— Не думаю, чтобы он был замешан. Кроме того, он у нас никогда не бывал. Жена бы просто его не впустила.

— Фамилии, может быть, и прекрасной,— сказал очень сухо сын,— но вообще проходимец и жулик. Я бы ему руки не подал.

Васильев стал расспрашивать сына, и сын не очень охотно, он не любил говорить про людей дурное, рассказал про какую-то историю с завещанием, происшедшую еще до революции, в которой Траубенберг вел себя явно непорядочно. Отец подтвердил, что история с завещанием действительно была темная, но тем не менее Траубенбер-га принимали в очень хороших домах. Странная это была пара — отец и сын Куманины. Он, владелец лабаза, приобретший уже купеческие замашки, цеплялся за свое дворянское прошлое, все еще мыслил категориями, принятыми в узком кругу, в котором он вращался когда-то; сын, уже типичный интеллигент, с раздражением и ненавистью относился к своему аристократическому происхождению и к аристократической среде, в которой он родился и вырос.

Сели в машину и поехали к Траубенбергу. У Траубенберга была маленькая отдельная квартира. Мебель была, очевидно, продана и уже вывезена, так что стояли какие-то табуретки, какая-то солдатская кровать, которую, наверно, продать было невозможно. Траубенберг держался спокойно. Он был очень обижен несправедливыми подозрениями. У него были трагически изломанные брови и глаза выражали горечь и недоумение.

Он совсем уже собрался в дорогу. Три больших запертых чемодана стояли в передней. Васильев вежливо попросил у него ключи, и Траубенберг протянул их ему с таким видом, как будто хотел сказать: берите все, я все отдаю, но это несправедливо!

Отперли чемодан. В нем аккуратно были уложены стеганый халат, белье, маленькая шкатулочка с драгоценностями. Драгоценности тщательно осмотрели. Куманины не опознали ни одной. Открыли второй чемодан. Там было два костюма, еще немного белья. В манжетах одной рубашки были дорогие запонки с бриллиантами, и тоже Куманины отрицательно покачали головой. Этих запонок они никогда не видели. Третий чемодан был самый маленький. Там лежал кожаный несессер с серебряной мыльницей, коробочкой для зубного порошка, с хрустальными флаконами для духов и одеколона. Под ним лежали полотенца, и Васильев начал каждое полотенце разворачивать, надеясь, что, может быть, выскользнет какая-нибудь хоть небольшая драгоценная вещица, которую Куманины опознают.

Васильев очень волновался. Неужели же он ошибся и все его домыслы и предположения просто МЫЛЬНЫЙ пузырь, который сразу же лопнет? Хорошо тогда он будет выглядеть! Конечно, все трое пойдут жаловаться, будут строить из себя незаслуженно обиженных людей, начальство влепит выговор, вообще неприятностей не оберешься. Вот осталось уже последнее полотенце. Без всякой надежды, просто потому, что дело надо было довести до конца, вынул он его, развернул, но и в этом полотенце ничего не было.

Васильев собирался закрыть чемодан и признаться в своей неудаче, как вдруг увидел, что в углу на дне лежит кожаный футляр с золотой монограммой. Две буквы переплетались на монограмме — М и К. Отца зовут Михаил, фамилия Куманин. Васильев не успел даже задать вопрос, как Куманин вскрикнул:

— Моя бритва! Она в квартире на туалетном столе лежала.

Сын посмотрел на футляр и сказал:

— Да, твоя.

Еще более трагическим стало выражение лица Траубенберга. Еще более скорбно изломились его брови.

— Я купил это на Никольском рынке,— сказал он,— у какого-то спекулянта. Если мы поедем на рынок и я его встречу, я его, наверное, даже узнаю.

Траубенберга увезли в угрозыск, взяли Зибарта и поехали делать обыск к нему.

ПОРТСИГАР

У Зибарта тоже была вывезена вся мебель. У него даже кровати не было. Просто лежал на полу рваный матрац, на котором он проспал последнюю ночь. Он был человек попроще, чем Траубенберг, и у него было только два чемодана. И вещички в чемоданах были попроще и подешевле. И как их ни трясли, как их ни перекладывали, ничего куманинского не нашли. Погода была осенняя, холодная, мокрая, Зибарт был в пальто и кепке, в том самом пальто и в той самой кепке, в которой он пришел получать пропуск за границу. И все-таки выглядел он здесь, у себя в комнате, совсем не таким, каким видел его Васильев сегодня утром. Он сидел на подоконнике спокойный, недовольный нелепыми подозрениями, которые вдруг мешают ему законно получить пропуск и законно уехать. Что же изменилось в нем с утра? Утром он выглядел гораздо наряднее. Зрительная память была у Васильева точная, и ошибиться он, конечно, не мог. Пальто то же самое. И кепка та же самая. Чего же не хватает?

— Скажите, Зибарт,— спросил Васильев,— куда вы дели ваше кашне?

— А я разве был в кашне? — как бы вспоминая, спросил Зибарт.— Может быть, я его забыл в машине или потерял.

Васильев подошел к нему, быстро сунул руку в правый карман пальто и сразу же в левый. Да, в левом кармане действительно лежало кашне. Васильев его вытащил.

— Стойте! — закричал Куманин-отец.—Это мое кашне. Я узнаю, но я хочу, чтобы вы проверили. Не показывайте мне его. Посмотрите сами. Примерно сантиметрах в пяти-шести от конца есть небольшая дырочка, прожженная папиросой. Ну, посмотрите, есть или нет?

Васильев расправил кашне и внимательно его осмотрел. Кашне было вязаное, пушистое, из светло-голубого очень пушистого гаруса. Прожженная папиросой дырочка была почти не видна, но, когда кашне чуть-чуть растянули, она все-таки показалась наружу.

— Где вы купили кашне?—спросил Васильев.—У спекулянта на Никольском рынке?

— Да, у спекулянта,— сказал Зибарт.

Теперь у него был очень растерянный вид. Он, вероятно, шел в иностранный отдел, совершенно уверенный, что дело об убийстве Куманиной давно позабыто и что, конечно же, никого из Куманиных он не встретит. Да и потом, мало ли вязанных из гаруса кашне носили в то время! Прожженная дырочка? Может быть, он забыл о ней, а если и не забыл, все равно считал, что ничем не рискует. Кто же будет срывать с него кашне и осматривать, прожжено оно папиросой или не прожжено.

Отвезли и Зибарта. Поехали к Эглиту.

Васильев даже усмехнулся, когда увидел, что и у Эглита из комнаты вывезена вся мебель и стоит один большой запертый чемодан. Перерыли все вещи—их было немного, чемодан был наполовину пуст,— и не нашли ничего. Эглит спокойно смотрел, как переворачивают вещи. Он, видно, точно знал, что это безопасно.

Обыск кончился. Куманины, просмотрев тщательнейшим образом каждую мелочь, пожали плечами и отошли в сторону. Понятые — дворник и сосед по квартире — переминались с ноги на ногу, нетерпеливо ожидая, когда им скажут, что они свободны. Васильев стоял задумавшись. Вероятно, следует уезжать отсюда. Во-первых, вполне можно допустить, что убийство совершили трое — Татиев, Зибарт и Траубенберг. Во-вторых, даже если Эглит участвовал тоже, то его можно уличить показаниями других подследственных. И все-таки... Все-таки Васильеву казалось, что чего-то еще он не сделал. Ведь вот у Зибарта в чемодане тоже ничего не нашли. Один только Траубенберг сдуру сунул в чемодан бритву с монограммой. Если бы нашли только одну бритву, это действительно могло быть случайностью. Мог же человек купить на рынке вещь, принадлежавшую Куманину. Ведь грабители наверняка продают награбленное и кто-то это награбленное покупает. Если бы он не вспомнил про зибартов-ское кашне, единственная улика была бы очень сомнительна.

И как было бы хорошо, если бы у третьего тоже нашлась пусть мелочь какая-то, какой-нибудь пустяк, но несомненно принадлежащий Куманиным! Васильев посмотрел на Эглита. Нет, внешне в Эглите как будто бы ничто не изменилось. Такой же спокойный рыжеватый человек с бесцветными ресницами. Он, наверно, никогда не был франтом. Он выглядел удивительно бесцветно. Ничто в нем не бросалось в глаза. Наверно, вы могли его встречать каждый день и ни разу его не заметить. В графе «особые приметы» можно было написать: «незаметный». У него и пальто было попроще, чем у Зибарта и Траубен-берга, и пиджачок был дешевенький, и туфли такие же, как у тысяч разных людей, шагающих утром на работу и вечером— с работы домой. И кашне у него не было утром, это Васильев точно помнит, и ничто в одежде не изменилось. Иван Васильевич стал припоминать весь свой утренний разговор с этим бесцветнейшим человеком. В сущности, вспоминать особенно было нечего. Эглит и сказал-то всего одну или две фразы. Такая же была рубашка, такой же пикейный воротничок, такой же трикотажный шелковый галстучек с пропущенной под галстуком, между отворотами воротничка, дешевой цепочкой, такой, какие продаются в любом галантерейном ларьке. Что же было еще?

Эглит тогда, уже после Зибарта, тоже выразил свое возмущение незаконной, по его мнению, задержкой. Васильев очень точно себе представлял и выражение его лица, когда он говорил, и позу, в которой он сидел. Что же он сделал потом? Васильев даже вздрогнул. Конечно же, он закурил. Он вынул из кармана не папиросную коробку. Это Васильев точно помнил. Какой-то светлый предмет. Портсигар или просто белую коробочку, приспособленную под портсигар. Да, конечно, он курил. Васильев зрительно представил себе, как он стряхивает пепел в пепельницу, стоящую на столе. Почему же он сейчас не курит? Они ехали в машине минут, наверно, двадцать да здесь возятся уже, наверно, час, и он, конечно, волнуется, даже если и не виноват. И ни разу не вынул портсигара, ни разу не закурил. Может быть, у него кончились папиросы? Но тогда он попросил бы у него или у Куманина. Какой же курящий человек откажет другому курящему в папиросе! Нет, он, вероятно, боялся даже напомнить о курении. Васильев подошел к Эглиту и тоном, не допускающим возражения, резко сказал:

— Дайте ваш портсигар, Эглит.

Бесцветные ресницы замигали. Голова Эглита ушла в плечи, как будто он боялся, что его ударят.

— Портсигар! — резко повторил Васильев.— Быстро!

Эглит молчал и смотрел то на дверь, то на потолок, будто ждал, что откуда-нибудь непременно придет неожиданное спасение. Тогда Васильев сунул руки в карманы его пальто. В кармане лежал носовой платок, в другом лежала коробка спичек. «Если есть спички, должны быть и папиросы»,— мелькнуло у Васильева в голове. Он расстегнул Эглиту пальто — тот так и сидел в пальто, застегнутом на все пуговицы и с поднятым воротником,— он расстегнул пальто и сунул руку в карман пиджака. Да, портсигар был здесь. Большой, очень гладкий и тяжелый. Он вытащил его и осмотрел. Слоновая кость, и на крышке в углу золотая монограмма. Он узнал ее даже раньше, чем разобрал буквы. Такая же точно монограмма была на кожаном футляре с бритвой. Он протянул портсигар Куманину.

— Ваш? — спросил он.

— Мой,— сказал Куманин.— Между прочим, теперь такие вещи не ценят, но все-таки могу вам сообщить как исторический факт: портсигар этот мне подарил лично его императорское высочество великий князь Дмитрий Павлович. Я ценил его как подарок и потому никогда не носил. Хранился всегда дома, в безопасном месте.

И вот заполнены три протокола обыска, подписаны понятыми, и производившими обыск, и опознавшими вещи. Вопрос о пропуске за границу отпал. Обвиняемые и сами не поднимают об этом вопроса. Они недолго и сопротивлялись. Представить себе, что три разных человека купили три разные вещи на рынке у какого-то спекулянта и все эти три вещи оказались принадлежавшими раньше Куманиным... Можно, конечно, представить себе и такую версию, но слишком уж она невероятна.

Первым признается Траубенберг. Он слабый человек, этот штабс-капитан царской армии и преподаватель танцев в танцклассе у Саши Баака, бывшего парикмахера Алексиса. Он признается и рассказывает, как было дело, но, прервав сам себя, начинает сокрушаться, что его старый благородный род опозорен им первым и что в этом его благородном роду ни одного преступника, конечно же, никогда не было.

Васильева мало занимает история благородного рода Траубенбергов. Он, только чтобы утешить огорченного танцмейстера, говорит ему, что, может быть, это и так, а может быть, и не так. Может быть, у предков, если они были действительно знатны и богаты, было просто больше возможностей скрывать свои преступления. Лучше бы Траубенбергу вернуться к рассказу об ограблении и убийстве Куманиной.

Да, действительно, задумал все дело и всем руководил князь Татиев. С Траубенбергом они были знакомы и прежде. Потом у Траубенберга были неприятности с завещанием, на него наклеветали, и, к сожалению, многие поверили этой клевете, и дошло даже до того, что с ним многие перестали здороваться, в том числе, представьте себе, и князь Татиев. Потом он ничего не слышал о князе, и вдруг неожиданная встреча в «Крестах».

— Вы ведь, наверно, знаете, гражданин Васильев, меня привлекали по обвинению в похищении бриллиантов. К счастью, обвинение не подтвердилось.

— Нет,— возражает резко Васильев,— просто следователь не сумел его доказать.

Траубенберг беспомощно пожимает плечами и продолжает:

— Князь сам подошел ко мне, сказал, что он растратил казенные деньги и не видит теперь причин не подавать мне руки. Я с радостью откликнулся на этот истинно княжеский жест, познакомил его с Зибартом и Эглитом, и князь предложил нам это куманинское дело. Он сам бывал у Куманиной, она его хорошо знала и совершенно доверяла ему. Мы были освобождены, а князь 'Гатиев осужден, но он сказал, что завоюет в колонии уважение и добьется того, что его будут отпускать по выходным дням. Он сказал, что это даже хорошо, что он осужден. Он единственный из нас знаком с Куманиной, значит, единственный, на кого может пасть подозрение, но как раз у него великолепное алиби, потому что он сидит в исправительной колонии, то есть за решеткой.

— Как он добился того, что его отпустили не в воскресенье, а в среду? — спрашивает Васильев.

— У них в колонии,— поясняет Траубенберг,— каждое воскресенье несколько человек оставались дежурными, и им за это дежурство давали отпуск, если они, конечно, заслуживали отпуска, в другой день. Князь знал, что домработница Куманиной выходная в среду. Он в среду и отпросился.

Траубенберг сидит перед Васильевым, маленький, худенький, с изящными движениями, продукт многих поколений, не знавших ни труда, ни нужды, и рассказывает обо всем так спокойно, как будто все происшедшее имеет к нему очень далекое отношение.

— А где ценности? — спрашивает Васильев.

— Ценности за границей,— говорит Траубенберг и смотрит на следователя виноватыми, извиняющимися глазами.— У Зибарта есть знакомый контрабандист, который взялся переправить их за границу, удержав себе всего только двадцать процентов. Зибарт его рекомендовал, и на него действительно можно было положиться. Я уже получил письмо от матушки, в котором была условленная фраза, что она себя плохо чувствует и просит меня приехать повидаться с ней. Это означает, что ценности доставлены и мы можем ехать. Вот мы и подали заявление.

Эглит ничего не говорит на допросе. Он только молча кивает головой в ответ на вопросы и так же молча, без возражений подписывает предъявленные ему протоколы. Васильеву отлично известны все подробности, потому что их рассказал Траубенберг, и от Эглита ему нужно только признание. Зибарт, человек темпераментный, то ругается и жалуется на несправедливость судьбы, на то, что все награбленное ими достанется этой паршивой старухе Траубенберг, страшной гадине и скупердяйке, то жалуется на судьбу, то проклинает Татиева и говорит, что это князь их соблазнил, что он, Зибарт, противник убийства и на этот раз вынужден был согласиться только потому, что сумма была уж очень большая.

И вот наконец перед Васильевым сидит князь Татиев. Он молчалив и мрачен. Спорить ему, собственно говоря, не о чем. Ему предъявлены протоколы допросов трех его сообщников. Он пытается, правда, сказать, что его отпускают по воскресеньям, а преступление совершено в среду, но Васильев молча кладет перед ним собственное его заявление с просьбой разрешить ему выходной в среду 2 ноября ввиду того, что прошлое воскресенье он оставался на дежурстве.

Князь только вздыхает. Спорить действительно нечего.

Да, соучастники стояли за дверью, когда он позвонил Куманиной. Куманина, увидев его сквозь щель в двери, очень обрадовалась и сняла цепочки. Тогда он сказал: «Разрешите представить моих друзей», и все четверо вошли в квартиру и заперли за собой дверь. Ну, потом было все просто. Куманина так испугалась, что почти не кричала. Фокстерьер бросался и лаял, но его быстро убили. Долго пришлось искать тайники. В таких делах Зибарт очень опытен и много помог. Инструменты были у Эглита, так что вскрыли они тайники без труда. Уже подписав протокол, Татиев вздыхает и говорит:

— Все это трагическая судьба российской аристократии!

— Ну почему же трагическая судьба? — удивляется Васильев.— Вы ведь служили комендантом аэродрома, получали неплохую зарплату.

— Видите ли,— объясняет Татиев,— конечно, мое со-

стояние до революции было не первой руки, не то что там шереметевское или юсуповское, но все-таки солидное. Мне необходимо было играть. Я привык к игре, и довольно крупной, с юности. Я довольно долго держался, отказывал себе во всем, но в день получки отправлялся в клуб и играл. А потом, знаете, самолюбие заело. Гляжу, кругом меня люди играют по крупной, а я все ставлю какую-то мелочь. Вот и пришлось пойти на растрату.

— Вы же знали, что это откроется? — спрашивает Васильев.

— Во-первых, бывают же выигрыши,— пожимает плечами Татиев.— И потом, всякие могли быть возможности. Можно было бежать на Кавказ. А потом, когда написали в газетах, что я растратчик, мне стало уже и на Кавказ неудобно ехать. Во-первых, потому, что я растратил. А во-вторых, потому, что я не сумел скрыть растрату. Я сразу понял, что трагическая судьба российской аристократии непременно доведет меня до преступления, и решил не сопротивляться. Куманина, между прочим, была жадина ужасная. Может быть, в том, что ее убили, была историческая справедливость.

Следствие было кончено, и дело Передано в суд. Васильев заново вспоминал все подробности и думал: почему опытному и добросовестному Свиридову не удалось распутать дело? Конечно же, потому, что и его загипнотизировало это казавшееся бесспорным алиби Татиева. Не может же человек в одно время сидеть за решеткой и совершать преступления. Если бы не случайная фраза Книго о князе, который безнаказанно берет сотни тысяч, то и Васильеву бы не пришло в голову поднимать это старое и уже забытое дело. И он подумал о том, как важно не упускать ни одного, даже случайно сказанного слова, даже случайно услышанного намека. Так когда-то его насторожила и направила на верный след услышанная в вагоне фраза о гире на ремешке, так и сейчас помогла ему распутать второе дело случайная фраза Кинго.

А что касается трагической судьбы российской аристократии, то о ней Васильев не думал. Аристократия его не интересовала.

Глава девятая. «РУССКИЕ САМОЦВЕТЫ»

«РАБОТАЛИ НАСТОЯЩИЕ МАСТЕРА»

В Ленинграде на Невском был в 30-х годах фирменный магазин Ювелирторга «Русские самоцветы». На витринах лежали серьги и кольца, ложки из белого металла, похожие на серебряные, позолоченные браслеты, поддельные алмазы, рубины, изумруды. Это всё вещи недорогие, и только человек, не имевший дела с драгоценностями, мог подумать, что это настоящие камни и настоящее золото. В магазине есть и подлинно дорогие вещи, но они на витрину не выставляются. Они лежат на прилавке под стеклом, и вы можете ими полюбоваться. Если захотите, продавщица даст вам их в руки посмотреть подробнее, обратит ваше внимание на качество грани, на игру света в камне, на пробу золота. Она, конечно, не будет смотреть на вас настороженно и подозрительно, но, любезно улыбаясь, она все-таки не отведет глаз от ваших рук. Вы не сможете ни подменить драгоценность, ни незаметно выйти из магазина, рассеянно сунув ее в карман. Конечно, вас ни в чем не подозревают, но порядок есть порядок: продавщица бережно примет у вас драгоценную вещь и положит ее под стекло.

Когда магазин закроется, настоящее золото и настоящие бриллианты унесут в заднюю комнату и спрячут в тяжелые стальные сейфы. Сейфы запрут особенными ключами, наберут условные числа или условные слова, навесят пломбы и только после этого уйдут из магазина. Всю ночь витрины магазина будут освещать Невский ярким светом. Всю ночь будет ходить перед магазином сторож. На витрине будут лежать недорогие украшения из фальшивого золота и фальшивых бриллиантов. Настоящие ценности будут храниться в тяжелых сейфах во второй комнате. Оттуда вход только через магазин, другого хода нет. Дверь в магазин заперта на тяжёлый замок и запломбирована. Перед витриной ходит сторож. Ограбить магазин невозможно.

Да и некому грабить магазин. Прошли времена знаменитых «медвежатников», вскрывавших совершенными инструментами самые совершенные сейфы. Каждое ограбление готовилось несколько месяцев. «Брали» один магазин в год и потом целый год гуляли и веселились.

Семь лет прошло с той поры, как поймали, присудили к расстрелу и расстреляли последнюю в Ленинграде шайку знаменитого в свое время Жорки Александрова. Тридцать девять крупных ограблений числилось за Жоркой: ювелирные магазины, ломбарды, банки. Он грабил еще до революции и, когда начался нэп, решил, что настали прежние времена, что можно вернуться к «работе». Плохо разбирался он во временах. Очень скоро он и вся его шайка были задержаны. Процесс был громкий. Газеты давали о нем подробные отчеты, публика ломилась в зал. Суд был беспощаден. Вся шайка, во главе с Жоркой, была расстреляна. Только один, самый молодой член шайки, Леня, отделался небольшим наказанием. Суд учел и то, что он молод, и то, что он искренне раскаивается, и то, что в шайку он попал недавно и участвовал только в последних ее делах, и то, что роль его была невелика — он только стоял на страже, чтобы подать сигнал в случае опасности. Леня работал теперь на Путиловском заводе, радостно улыбался, когда встречал кого-нибудь из работников угрозыска, и, хоть за ним и приглядывали, ни в чем замечен не был.

Итак, прошли времена дерзких грабежей, технически совершенных инструментов, задолго подготовленных, продуманных до мелочей вскрытий сейфов, стальных дверей, несгораемых касс.

Невозможно ограбить магазин, и некому его грабить. Когда город стихает, продолжает сверкать витрина. Проходят по тротуару загулявшие компании, стоят на углах милиционеры. Сторож прохаживается перед витриной. Хоть и некому грабить, а порядок должен быть.

На Думской башне бьют часы. Ночь идет ни быстро, ни медленно. Все тише и тише на Невском. Уже мало стало запоздалых гуляк, прошел старик с собакой на поводке, почтенный старик, «из бывших». Продребезжал извозчик. Снова пробили часы. Стало светлей, начинается утро. Открылись булочные, потом гастрономические магазины. Невский ожил. Тротуары заполнили прохожие, люди торопятся на работу, потом прошли домашние хозяйки с кошелками на базар или в магазин. Наконец появились заведующий «Русскими самоцветами» и два продавца. Короткий разговор со сторожем о погоде, несколько привычных шуток, и наконец заведующий привычным движением срывает пломбу, отпирает замок, входит в магазин и останавливается. Продавцы ждут. Он мешает им войти. Заведующий оборачивается, у него бледное, растерянное лицо.

— В магазин нельзя входить,— говорит он,— магазин ограблен. Стойте здесь и никого, не впускайте. Я — к телефону.

Пожилой человек е бледным, перекошенным лицом бежит по Невскому. Он вбегает в соседний магазин. Он торопливо проходит в кабинет заведующего, где телефон. Он нервно нажимает кнопку.

— Барышня, бога ради, скорей дайте угрозыск! — кричит он телефонистке.

Прикрыв рот рукой, он торопливо говорит в трубку:

— Товарищ, это заведующий магазином «Русские самоцветы». Магазин сегодня ночью ограбили.

По коридорам угрозыска, в бывшем здании Главного штаба на площади Урицкого, торопливо идут люди. Дело об ограблении магазина «Русские самоцветы» поручено Васильеву. Он уже в фуражке стоит за столом у себя в кабинете и непрерывно звонит: «Две машины к подъезду!», «Спускайтесь вниз». Он вызывает фотографов, экспертов, агентов, и, выслушав его короткий приказ, каждый хватает фуражку и выскакивает из комнаты. Машины подруливают к подъезду. Из подъезда выходят люди. Васильев перебирает в памяти: кажется, вызваны все, кто нужен. Он выходит из кабинета и быстро спускается по лестнице. Вызванные уже в машинах. Васильев садится в первую машину и говорит шоферу:

— На Невский.

Заперты двери ювелирного магазина и находящегося рядом с ним цветочного. Два завмага, четыре продавца прогуливаются по тротуару. У дверей стоит милиционер. Он стоит с равнодушным видом, чтобы не привлекать внимания, и сонно посматривает на проспект. Проспект уже ожил. Цокая копытами, по торцовой мостовой едут извозчики. По асфальту тротуаров шаркают ногами гуляющие. Посередине Невского идут трамваи, и на остановках толпится народ. Троллейбусов и автобусов в Ленинграде еще нет. О метро никто и не думает.

Машин мало. На перекрестках не горят светофоры, только на самых оживленных стоят милиционеры и плавными взмахами рук регулируют движение. На тротуарах толпятся зрители: регулировщики внове. Весь город говорит о том, что их чуть ли не балетмейстеры обучали плавности и изяществу движений. Особенно знаменит милиционер, который стоит на углу Невского и улицы Лассаля, маленький, худощавый, с лицом монгольского типа. Он действительно необыкновенно пластичен и сам это знает и наслаждается этим. Он уже познал славу и привык, что на углах толпится народ. Местные остряки говорят, что до поступления в милицию он танцевал в Мариинском театре Одиллию из «Лебединого озера».

Но вот он сбился с ритма. Хотел перекрыть движение по проспекту и вдруг почему-то передумал, да так неожиданно, что «линкольн», отъезжавший от «Европейской» гостиницы, не успел вовремя затормозить и остановился, на полкорпуса выехав на Невский. А милиционер, изящно взмахнув рукой, пропустил две стремительно мчащихся от Главного штаба машины. Машины эти проносятся мимо Гостиного двора, мимо Публичной библиотеки, мимо Александрийского театра и круто тормозят у Аничкина дворца. Торопливо выскакивают фотографы с тяжелыми фотоаппаратами и треногами и люди, одетые в милицейскую форму. Все они почти перебегают Невский прямо к магазину «Русские самоцветы». Вместе с завмагом входят они в магазин. Кое-кто из прохожих задержался: может быть, случилось какое-нибудь происшествие, стоит остановиться, посмотреть. Но дверь закрылась, и над витриной опустилась занавеска. На улице стоит милиционер— все равно ничего не увидишь.

Через некоторое время с Фонтанки выезжает еще одна машина и тоже останавливается у магазина. Еще один человек, пожилой, с небольшими усиками, в обыкновенном синем, потертом до блеска пиджаке, неся в руках актерский чемоданчик, входит в магазин. Такой у него простой, обыденный вид, так ясно, что это мелкий служащий, счетовод или экспедитор, что прохожие понимают: ничего тут интересного нет, просто, наверно, какой-нибудь учет или снятие остатков. Прохожие идут дальше по сухому, залитому солнцем асфальту Невского.

Теперь у магазинов, цветочного и ювелирного, совсем спокойно. Магазины закрыты, витрины завешены, милиционер прогуливается взад-вперед, как будто к магазинам он не имеет ни малейшего отношения.

А в магазинах идет нервная, напряженная работа.

Видно, что операция была подготовлена и продумана. Войти в ювелирный магазин со двора невозможно. Но можно войти в цветочный. Из цветочного есть дверь во двор, и заперта эта дверь на самый обыкновенный замок. Цветочный магазин не нуждается в сложных запорах.

Деньги каждый вечер забирает инкассатор, и не будет же человек взламывать магазин, чтобы унести пальму, кактус или букетик гвоздики. Замок отперт простой отмычкой, и дверь плотно прикрыта. Если посмотреть со двора, и не подумаешь, что магазин не заперт. Цветочный и ювелирный магазины разделяет стена, собственно говоря — перегородка в один кирпич. В этой стене у самого пола — пролом шириной метра полтора и высотой метр. Стена оштукатурена с обеих сторон. Пожилой человек с усиками, в потертом пиджаке раскрывает маленький чемоданчик. В чемоданчике лупы, рулетка и какие-то странные инструменты, для которых несведущий человек и названия не подберет. Совсем как Шерлок Холмс у Конан-Дой-ля, человек с усиками не торопясь осматривает замок на двери, и пол от двери до пролома, и самый пролом.

— Работали лежа,— говорит он задумчиво, будто бы для себя,— подостлали парусину. Наверно, мешок. Выбили один кирпич пробойником, а потом вынимали штуку за штукой... Э, нет, все же раствор крепко держал, видите— ломиком помогали. Не били, конечно, а рычагом, тихо и аккуратно. На улице ничего не было слышно.

Все остальные стоят по стенам, стараясь не делать лишнего шага и внимательно слушая знаменитого Алексея Андреевича Салькова. А Сальков, взяв большую лупу, внимательно оглядывает все вокруг.

— Работали в перчатках,— говорит он по-прежнему тихо,— аккуратно работали, не торопясь. Люди дело понимали.— Он сыплет какие-то порошки и осторожно сдувает их или счищает мягкой кисточкой и недовольно хмурится. Отпечатков пальцев нет. Нет следов и шерстинок от костюма.— Да,— говорит он,— грамотные люди, ничего не скажешь. Или приезжие... — Он колеблется.— В Ленинграде таких грамотеев теперь, по-моему, нет. Может, из Одессы приехали, там, говорят, еще водятся.

Снова и снова он тщательно осматривает через лупу замок, двери, пол от двери до пролома и самый пролом. А остальные стоят, не двигаются, слушают, ждут.

— Ну, пойдемте дальше,— говорит наконец Сальков и с неожиданной для его возраста ловкостью пролезает через пролом.

Из ювелирного магазина доносится его спокойный голос:

— Вы пока снимайте. Пролом снимите, и дверь, и общий вид магазина.

Фотографы начинают устанавливать треноги, ставят большие аппараты с гармошками впереди, накрывают головы черными фланелевыми занавесками. Васильев торопливо тоже пролезает в пролом и становится в стороне, чтобы не мешать Салькову.

Медленно ползет по полу Сальков, осматривая каждый сантиметр через лупу. Он хмурится и бормочет что-то про себя. Но теперь слов разобрать невозможно. И снова он сыплет на пол порошок, и осторожно сдувает его, и качает головой, и как будто о чем-то сам себя спрашивает, и что-то сам себе отвечает. И вдруг радостно поднимает голову. Лицо у него совсем изменилось, оно сияет.

— Дайте чемоданчик,— говорит он, понимая, что сейчас все зависит от его знаний и опыта и все должны ему помогать.

Он достает из чемоданчика конвертик и опускает в него что-то очень маленькое, даже не видно что.

Васильев ждет, что Сальков поделится с ним своей радостью, но Сальков молчит. Он снова движется вперед медленно-медленно, осматривая каждый сантиметр пола.

— Что вы нашли, Алексей Андреевич? — спрашивает наконец Васильев.

— Синюю шерстинку,— торжественно говорит Сальков и снова радостно улыбается.— Значит, они, как через пролом пролезли, так и поползли по полу, не поднимаясь. Ну конечно: если поднимутся, их с улицы будет видно. Даже если не сторож увидит, а. скажем, прохожий, все равно подозрительно: в ювелирном магазине—и вдруг ночью люди.

Только к вечеру доходит Сальков до второй комнаты. Нетерпение измучило Васильева. Ужасно хотелось ему зайти во вторую комнату, посмотреть наконец, что там. Но он знал, что Салькову нельзя мешать, что на этой стадии следствия Сальков главный.

Настали сумерки, зажгли свет, сходили по одному перекусили и снова ждали Салькова, И вот наконец вслед за Сальковым вошли во вторую комнату.

Сначала казалось, что в комнате все в порядке; здесь был письменный стол, и телефон, и диван, и несколько кресел, и два больших стальных сейфа с настежь раскрытыми дверцами. Стоя около двери, Сальков неторопливо оглядел комнату.

— Мастера,— сказал он и снова радостно улыбнулся.— Настоящие мастера, старой школы. На таких и поохотиться интересно, а, Иван Васильевич?

У МАСТЕРА ЕСТЬ СЫН

Закончив осмотр, Сальков сказал:

— Ничем не могу порадовать. Разве только то, что один из преступников был в синем костюме. Но в Ленинграде в синих костюмах ходят половина мужчин. Работали настоящие мастера, инструменты первоклассные. А кто? Не знаю.— Сальков пожал плечами.

Он очень любил свое дело, верил в криминалистику и очень был огорчен, что тут она оказалась бессильной.

Количество и ценность похищенного были очень велики. Очевидно, преступники собирали драгоценности спокойно, не торопясь и очень внимательно. Сколько было преступников? Наверно, двое. Вскрытие сейфа вряд ли было под силу одному, да и унести все украденное одному было бы трудно.

Сальков закрыл свой чемоданчик и грустный ушел.

Васильев напряженно раздумывал.

Все-таки напрасно огорчается старик. Одно он установил совершенно точно: так обокрасть магазин могли только специалисты. Ну что ж, специалистов не так уж много. Иногда отсутствие нити — это тоже нить. Значит: искать надо среди мастеров-«медвежатников». Но после Жорки Александрова в Ленинграде их не осталось. Старики, те, кто работали до революции? Архив сыскной полиции в революцию был уничтожен. Кто его уничтожил? Наверно, в этом участвовали и частные люди, которым самое слово «сыскная полиция» было отвратительно. Но, конечно, среди честных людей были и уголовники, которым выгодно было уничтожить память о своих преступлениях. Так или иначе, архива нет, а те, кто пытался совершать ограбления после революции, ликвидированы. Значит, круг поисков сужен до ноля.

И тут у Васильева мелькнула мысль. От старых «медвежатников» остался только один человек — Леня, осужденный когда-то по делу Жорки Александрова. Леня — токарь Путиловского завода. Хоть он у Александрова был не на больших ролях, а все-таки кое-чему научился. Наверно, слушал разговоры, приглядывался, наверно, к технике дела...

К вечерку, когда Леня должен был уже прийти с работы, Иван Васильевич уложил в машину пальто, шляпу, коробочку с театральным гримом и поехал за Леней.

Леня кончал обедать. Он радостно встретил Васильева. Неизвестно, как сложилась бы его судьба, если бы следствие по делу Александрова не велось объективно и доброжелательно. В квартире Васильева не знали, и, переодевшись в штатский костюм, он вошел к Лене спокойно. Мало ли какой к Лене приятель приехал. Они поговорили минут десять, потом Васильев ушел, свернул за угол, в пустынный переулок, где стояла машина, и сел рядом с шофером. Минут через десять к машине подошел Леня, спросил, не к центру ли едет машина, и, узнав, что действительно к центру, попросил подвезти.

— Садитесь,— сказал Васильев.

Машина тронулась. Леня надел привезенное Васильевым пальто, поднял воротник и надвинул на лоб шляпу.

— Ну как? — спросил он.

Васильев долго рассматривал его в зеркальце.

— По-моему, гримироваться не обязательно,— сказал он.

— По-моему, тоже,— согласился Леня.— Если даже стоит кто-нибудь из их дружков, так разве ж меня в шляпе узнаешь?

И вот в заднюю комнату ювелирного магазина, где стояли взломанные сейфы, вошел Леня. Глядя на него со стороны, Васильев подивился тому, как одежда меняет человека. Обычно Леня был немудрящий паренек, внешне ничем не отличавшийся от своих товарищей по цеху. Сейчас, в модном, дорогом пальто, в шляпе с лихо изогнутыми полями, в очках, которые он носил всегда, но которые как будто бы изменились и стали не простым свидетельством близорукости, а признаком учености и некоторого даже аристократизма, это был совсем другой человек. Нет, если грабители и поставили на улице наблюдателя, никогда не признает он в этом франте, важно проследовавшем в магазин, Леню с Путиловского завода.

Да и повадки у Лени изменились. Он понимал. что сейчас все смотрят на него как на большого специалиста и ждут от него важных и решающих консультаций. Недолго он был в александровской шайке, и воровская жизнь испортила его очень поверхностно. Пережитый им страх на суде, тоскливое ожидание приговора он запомнил на всю жизнь. С ужасом вспоминал он свое уголовное прошлое и очень хорошо понимал, что, если бы следствие велось иначе, неизвестно, миновал ли бы его расстрел. И вот за ним приехал сам Васильев. Васильев, который понял, что он не отпетый бандит, и который помог ему поступить на завод. Да, для Лени это был большой день!

И вот не торопясь и очень серьезно начал он осматривать сейфы. Молча стояла Васильевская бригада и ждала, что скажет консультант.

Леня не рисовался, он действительно хотел угадать почерк взломщика, помочь Васильеву, который помог когда-то ему. И именно оттого, что он напряженно думал, припоминал, сопоставлял, он действительно сейчас внушал уважение, как внушает уважение каждый человек, знающий то, чего не знают другие.

Он долго молчал и наконец произнес:

— Не знаю, что и подумать. Работа очень хорошая. Жоржка мог бы так сделать. Может быть, я мог бы, все-таки меня Жоржка учил, старик Тихомиров мог бы. Еще про нескольких человек мне рассказывали, что были мастера, но те все в революцию за границу удрали. А в России больше никого не знаю.

Он сказал это, думая только о деле, но, сказав, вдруг подумал, что сам ставит себя под подозрение, и покраснел от этой мысли и совсем смешался, подумав, что все видят, как он краснеет. Васильев это заметил, понял, что думает и чувствует Леня, но виду не показал.

— Но Тихомиров же завязал,— сказал он.

Лене легче было бы сказать, что он не знает, что не уверен, что многие, мол, завязывали, словом, навести на Тихомирова хотя бы небольшое подозрение, все-таки было бы двое подозреваемых. Но он взял себя в руки. От него дела ждут, а не переживаний.

— Завязал,— твердо сказал он.— До самого двадцать пятого года чист, как стекло. Потом-то я, конечно, не знаю, но Жоржка говорил, что старик—кремень. А Жоржка его знал хорошо. Консультировать, говорят, консультирует. Одесситы к нему приезжали какие-то, так он им дал разработку, но и то это давно было.

И снова Васильев понял, как трудно было Лене выгораживать Тихомирова, и снова оценил это.

Почтенный человек в дорогом пальто и в шляпе с лихо загнутыми полями, наверно, какой-нибудь профессор или доцент, важно сел в машину, для того чтобы, проехав на ней по прямым ленинградским улицам, выйти из этой машины в виде простого рабочего паренька. Вслед за ним ушли из магазинов и все остальные. И цветочный и ювелирный магазины заперли. Сейчас здесь делать больше нечего, но и трогать здесь ничего нельзя. Может быть, понадобится дополнительное обследование.

Через полчаса все члены бригады Васильева сидели в кабинете начальника угрозыска.

— Товарищи,— сказал начальник угрозыска,— если мы это дело не раскроем, нам будет стыдно всю жизнь: Ленинградский угрозыск сейчас один из лучших в стране. Он станет одним из худших. Чтобы в центре города унесли на огромную сумму золота и бриллиантов! Это позор, товарищи! Все. Продолжайте работать.

Два дня провозилась бригада в магазинах, осматривая место преступления, слушая Салькова, советуясь с Леней. За эти два дня преступники могли уехать за тысячи километров, спрятать украденное так, что никто не отыщет. И все-таки торопиться нельзя было, и за эти двое суток ни одна минута не была зря потрачена.

Теперь надо было резко менять темп. Прежде всего проверить единственного названного человека — Тихомирова.

Звонок в картотеку: есть ли карточка Тихомирова?

— Да, есть.

Через пять минут она на столе у Васильева.

Тихомиров никогда не скрывал, что он до революции был грабителем. Угрызений совести он не испытывал, стыда тоже. Профессия его казалась ему вполне почтенной. Он знал, что дореволюционные преступления наказанию не подлежат, а после революции он ни в чем виноват не был. Когда мы говорим «не скрывал», мы, конечно, не имеем в виду, что он рассказывал об этом соседям по квартире или случайным знакомым. Большинство граждан считало профессию грабителя позорной и вряд ли пожелало бы поддерживать знакомство со знаменитым «медвежатником». Но от угрозыска Тихомиров не видел причин скрываться. Поэтому в картотеке угрозыска была довольно подробив описана его биография. До революции был владельцем литейного завода в Москве. Жил богато, держал шесть беговых лошадей. Литейный завод был маленький, только поддерживал респектабельность этого жизнелюба, кутилы и игрока. Основные доходы были от тщательно подготовленных и умело проведенных грабежей. «Брал» ссудную кассу в Варшаве, отделение банка в Лодзи, Вознесенский ломбард в Петербурге. Это дела, бесспорно совершенные им. Конечно, есть за ним и другие, никому не известные. После революции ни разу ни в чем не был замечен. Живет в Ленинграде на Стремянной улице, занимает две комнаты. Работает на заводе бригадиром, часто бывает в ресторанах, ездит на охоту, держит охотничью собаку, хорошо одевается.

В двадцать пятом году у него умерла жена, остался сын Михаил. Женился второй раз. Живут втроем: он, сын и вторая жена.

В тот же день неприметный паренек в сером потертом костюме и кепке блином искал в доме на Стремянной улице какого-то Тихонравова. Он знал только улицу и номер дома, а номера квартиры не знал. У них с Тихонравовым общий дружок в Москве. Тот ему сказал: найдешь Тихонравова, сошлешься на меня и можешь остановиться. Вот он и приехал в Ленинград. Сам он москвич, живет в Кисловском переулке. Вещички сдал на хранение и пошел искать, а адрес сдуру не записал. Улицу и номер дома помнит, а квартиру не помнит. В гостиницу попасть трудно, да и денег у него мало. А ему одну только ночь и переночевать. Как раз Тихонравов и пригодился бы.

Сначала он рассказал эту историю дворничихе. Дворничиха сказала, что Тихонравова в доме нет. Но, может, он спутал, есть Тихомиров. Надо пойти к нему, спросить.

Нет, объяснил паренек, спросить неудобно, нельзя же идти к незнакомому человеку и спрашивать, не знаете ли вы Петьку Волкова. Да, может, все-таки живет у них Тихонравов?

Дворничиха работала в этом доме давно, всех жильцов знала наперечет и твердо сказала, что Тихонравова нет, а есть Тихомиров. Наверно, приезжий просто спутал фамилию. Тем более что и номер квартиры забыл, значит, память у него дырявая.

Так они спорили, спорили горячо, и дворничиха, чтоб доказать свою правоту, привлекла к atopy всех проходивших мимо жильцов. Паренек колебался: кто его знает, действительно, Тихомиров и Тихонравов один человек или нет.

— Сын у него есть? — спрашивал он.

— Есть,— говорили соседи.

— Лет пятнадцати?

— Нет, взрослый уже. Лет двадцать с хвостиком.

Каждый отстаивал свою точку зрения, в результате приезжий узнал, что сын взрослый, что он уже водку пьет и что это совершенно точно, потому .что только позавчера они с товарищем, видно, где-то выпивали, вернулись поздно, часов в пять утра, немного поспали, в баню сходили, попарились, потом опять стали водку пить, уже дома, отец им приготовил завтрак и водки купил. Но только сейчас сына дома нет и, наверно, долго не будет, потому что он уехал в Москву.

— Как в Москву, почему в Москву? — рассердился приезжий, как будто соседка, сообщавшая об этом, была виновата, что Тихомиров или Тихонравов не дождался приезжего.

Тут появилась еще другая соседка, из той же квартиры, и стала говорить, что это неправда, что никуда он не уехал, а просто загулял. Она сама видела, как они позавчера вечером уходили, Мишка с приятелем своим Валуй-ковым. Никаких вещей у них не было, и были они подвыпивши. А в Москву путешествие дальнее, кто же туда без вещей поедет.

Первая соседка утверждала, что поехали они хоть и без вещей, а в Москву, это она точно знает. Сама слышала разговор. Мишка говорил, что, мол, в поезде выспится. А отец говорил, чтоб тетке кланялся. А тетка у него в Москве.

В это время приезжий спросил, который час, страшно заторопился, сказал, что у него через полчаса в учреждении разговор, для которого он и приехал, и ушел, кланяясь и неизвестно за что благодаря.

Спор к этому времени так разгорелся, что долго еще не утихал. Он продолжался даже тогда, когда искавший

Тихонравова паренек уже докладывая Васильеву все, что ему удалось узнать.

Васильев снова взял карточку Тихомирова. В ней были записаны и его родственники. В Ленинграде родственников не было, а в Москве была родная сестра и тетка. Интересно, кому же Тихомиров передавал привет: своей тетке или своей сестре — тетке сына?

Так или иначе, Васильев выписал адреса обеих и заказал билеты в Москву. Вечером два человека в шевиотовых костюмах, с маленькими чемоданчиками в руках вошли в жесткий плацкартный вагон скорого поезда Ленинград— Москва. Один из них был Васильев, другой — его помощник Гранин.

В ГОСТЯХ У ТЕТКИ

В Москве, наскоро перекусив на вокзале, поехали сначала к тетке отца Тихомирова. Позвонили в квартиру, вызвали тетку — это была очень дряхлая старушка, лет, наверно, восьмидесяти,— и спросили, не у нее ли остановился Миша. Она сказала, что не у нее, и довольно ясно дала понять, что если бы Миша и приехал к ней, то ему пришлось бы искать другой ночлег. Вероятно, она была в курсе преступных наклонностей этой отрасли своего семейства и не желала иметь с ними ничего общего. Тогда поехали по второму адресу, к Мишиной тетке — сестре Мишиного отца. Это была простая женщина, работница одной из московских фабрик. Да, Миша остановился у нее. Она смотрела на Васильева и Гранина испуганными глазами. Она тоже, очевидно, знала о разногласиях ее брата с законом и хотя, наверно, не сочувствовала им, но родственные чувства подавить в себе не хотела и не могла. Впрочем, Васильев и Гранин сумели ее успокоить. Они сказали, что у них к Мише поручение от человека, которого он хорошо знает, что поручение приятное и чтоб она обязательно передала Мише, когда он придет, пусть он не уходит, не дождавшись их.

Тетка растаяла, сказала, что Миша будет вечером, часов в восемь, и что она все ему обязательно передаст.

Могло быть, конечно, и так, что Миша, услышав о загадочном визите, захочет узнать, в чем дело, и решит подождать таинственных визитеров. Но могло быть и иначе.

Мог он заподозрить неладное и попытаться скрыться. Тетка жила в старом трехэтажном запущенном доме, на третьем этаже. Парадная дверь, по обычаю тех времен, была наглухо заколочена, и вход в квартиру был с черной лестницы. Лестница продолжалась после третьего этажа еще на два марша. Она вела на чердак. На втором марше, у самой чердачной двери, уселся Гранин. Решили, что он будет сторожить Мишу, пока Васильев оформит документы. Приходилось надеяться, что никто в доме не устроит как раз сегодня большую стирку и не пойдет на чердак вешать белье.

Васильев отправился за ордером на обыск и на арест.

Москва, ставшая снова столицей России, была в то время хоть и большим, но беспорядочным и запущенным городом. По кривым, вымощенным булыжником улицам медленно тащились, скрежеща на поворотах, трамваи и дребезжали извозчичьи пролетки. Невысокие каменные дома с толстыми стенами и мрачными, тесными подворотнями— это был основной вид московских строений. Население Москвы выросло колоссально. Москва стала и административным, и культурным, и промышленным центром. Сюда ехали и рабочие со всех концов страны, сюда ехали студенты, вернее, будущие студенты, чтобы наполнять аудитории бесчисленных институтов, сюда съезжались специалисты, выдвинутые на руководящую работу, актеры, мечтавшие поступить в московский театр, молодые литераторы, мечтавшие стать знаменитыми. Строили тогда, по нашим теперешним масштабам, очень мало, можно сказать, что почти ничего. Старых москвичей, привыкших к вольготной жизни в отдельных квартирах или маленьких особнячках, сильно потеснили приезжие. Мало для кого находилось место в новых домах, большинство вселялось по ордерам в без конца уплотнявшиеся московские квартиры. Всю эту массу приезжих надо было обслужить. В Москву ехали парикмахеры, продавцы, портные, полотеры, домработницы, шоферы, милиционеры, повара и официанты.

Москва была приспособлена для тихой, неторопливой жизни. Улицы не были рассчитаны на такое количество пешеходов и транспорта. Город гудел с утра и до ночи, как гудел бы улей, в который сселили пчелиные семьи с целой пасеки. Метро только начинало строиться. О нем мечтали, говорили, шутили. Оно казалось почти таким же чудом, как кажутся нам сейчас межпланетные сообщения. Пыль, теснота, грязь, толкучка — это была одна сторона московской жизни. Каждый вечер набитые залы театров, диспуты, лекции, концерты — это была вторая ее сторона. Шумная, бестолковая, противоречивая жизнь кипела почти круглые сутки. Шаркали по каменным плитам тротуаров, по булыжникам мостовой миллионы подошв. Летели, подрубленные под корень, старые деревья на Садовом кольце. Падала и рассыпалась в прах простоявшая века Сухаревская башня. Строился на месте полукустарных мастерских гигантский автомобильный завод. Вся страна говорила о заводе «Шарикоподшипник». Извозчичьи лошадки медленно цокали копытами или стояли, грустно опустив головы. Медленно ползли по рельсам всегда набитые людьми трамваи. На Тверской передвигали многоэтажный дом. Москвичи ходили смотреть, удивлялись, ахали. Это было действительно необыкновенное зрелище. К сожалению, как выяснилось потом, сломать этот дом и построить новый стоило бы гораздо дешевле. Ночевали на бульварах, поджидая, пока освободится место в общежитии, будущие академики и профессора. Вот по такой шумной и бестолковой, заполненной людьми огромной и тесной Москве ехал в медленно ползущем трамвае в управление милиции Васильев.

В милиции были уже предупреждены звонком из ленинградского угрозыска. Ордер на производство обыска в квартире Тихомировой и на задержание Михаила Тихомирова выдали быстро. Место во внутренней тюрьме было забронировано, и обратно Васильева отвезли на милицейском «газике», машине не слишком красивой, но вызывавшей необычайный восторг самим фактом своего существования. Смотрите, мол, автомобиль сделали! Впрочем, учитывая тогдашние дороги, машина была действительно геройская.

«Газик» остановился за два квартала от дома Тихомировой— мало ли что, Миша может узнать по номеру, что она милицейская, и уйти, не заходя домой. Васильев быстро дошел до дома и поднялся на третий этаж. Гранин осторожно перегнулся через перила и, увидев Васильева, в страшном возбуждении сбежал вниз.

— Пришел, пришел! — зашептал он горячо.— Шесть раз позвонил, тетка ему открыла и говорит: «К тебе приходили». Я ошалел прямо. Ну, думаю, повернется и уйдет. Но ничего, не выходил больше.

Васильев позвонил три раза, чтоб не пугать прежде времени Мишу. Открыл худенький желчный старичок, который начал было их отчитывать: мол, написано же, что Тихомировой надо шесть раз звонить, а он тихоми-ровским друзьям открывать не обязан. Васильев и Гранин, не слушая его, прошли в кухню, где стояло восемь кухонных столов, шумели примусы и стирала белье в корыте худощавая крепкая женщина.

— Дома Тихомирова? — быстро и тихо спросил Ва: сильев.

— По правой стороне вторая дверь,— ответила женщина, продолжая стирать.

Васильев и Гранин быстро прошли по коридору и без стука открыли вторую дверь по правой стороне.

Комната была маленькая и заставленная. Большая никелированная кровать с горой подушек, большой, очень старый облупленный шкаф, обеденный стол, покрытый клеенкой, маленький столик с зеркалом, узенький диванчик, на котором, наверно, спал Миша, и в ногах диванчика на полу, у самой стены, два чемодана.

Миша чаевничал. На столе стоял закопченный чайник, лежали баранки и дешевая чайная колбаса.

— Миша? — спросил Васильев.

Тихомиров был невысокого роста, плотный крепыш с рыжеватыми, коротко стриженными волосами. Очевидно, тетка сказала ему, что его спрашивали, и он, видно, сидел и волновался, не зная, кому мог понадобиться в Москве. И хотя, наверно, и не думал, что так скоро могло дело раскрыться и так скоро могли его найти в другом городе, в никому, как он думал, не известном теткином доме, а все же, наверно, тревожно было ему. Исподлобья, настороженно посмотрел он на вошедших в комнату и неохотно ответил:

— Я.

Гранин вытащил наган, Васильев шагнул к Мише и резко сказал:

— Ключи от чемоданов. Ну, быстро!

Сомнений не оставалось: так великолепно удавшееся ограбление было раскрыто. Впереди был суд и в лучшем случае тюрьма. О худшем случае Миша даже боялся думать.

Так ему было обидно! Долгая подготовка, тщательное продумывание каждой мелочи, четкая, слаженная работа и в результате огромная, удивительная удача — два чемодана золота и драгоценных камней,—-и планы на будущее, расчеты, надежды,- И все это пошло прахом, все, оказалось, не стоит ломаного гроша. Все, что было, было напрасно, а того, что должно было быть, никогда не будет. За одну секунду пронеслось у него в голове, что настигнут он именно тогда, когда опасность казалась уже позади, следы запутаны и заметены. Через несколько дней ушли бы и золото и драгоценные камни, и попробуй тогда найди, уличи, осуди! А сейчас все, что раньше было в сейфах, лежит здесь в комнате, в чемоданах, и, конечно же, будет через пять минут обнаружено. Нельзя даже отпираться, спорить, доказывать, что ты не виноват.

— Ключи от чемоданов! — резко повторил Васильев.

— Нет у меня ключей,— мрачно сказал Миша.

Сказал не потому, что надеялся спрятать их, утаить, выбросить. Он понимал, что ключи все равно найдут, а не найдут, так вскроют чемоданы, и все-таки за что-то цеплялся, хотел, если нельзя надеяться, хоть сделать вид перед самим собой, что надежда есть и бороться стоит.

— Руки вверх! — тихо сказал Гранин.

Дуло его револьвера смотрело прямо Мише в глаза. Хмуро он поднял руки. Васильев быстро его обыскал. Ключи на металлическом кольце лежали в кармане пиджака.

— Эти? — спросил Васильев.

— Эти,— хмуро ответил Миша.

Он так и стоял с поднятыми руками под дулом гранинского револьвера, пока Васильев быстро отпирал чемоданы. Он поднял крышку одного. Блеск золота и камней ослепил его. Он опустил крышку, только приподнял крышку второго чемодана, но сразу опустил и ее. Да, драгоценностей было вполне достаточно для ювелирного магазина.

— Здесь все? — спросил он у Миши.

— Все,— ответил Миша.

Тщательно заперев чемоданы, Васильев спрятал ключи в карман брюк и встал.

Миша уже опустил руки и стоял, уставившись в пол. Оружия у него не было, в этом Васильєв убедился. Пусть держит руки как хочет. Гранин спрятал наган. На всякий случай Васильев обвел глазами комнату. Может быть, не все в чемоданах? Может быть, часть спрятана в шкафу или в матраце? Нет, не может этого быть. Он еще колебался, не устроить ли все-таки обыск, но тут увидел Мишину тетку. Пожилая женщина, работница, всю жизнь жившая на маленькую свою зарплату, привыкшая рассчитывать каждую копейку и высоко ценить каждый рубль, вряд ли когда-нибудь даже смотревшая на витрину ювелирного магазина, впервые в жизни увидела чемоданы, полные золота и бриллиантов. Она стояла, сжав руки у груди, и по лицу ее было видно, как она ошарашена и потрясена. Она, кажется, даже не понимала, что племянника арестовывают, что он грабитель, что ему предстоит тюрьма или расстрел. Сокровища ослепили ее. Ей, наверно, казался сказочным этот клад. В ее представлении человек мог украсть пиджак, шубу, бумажник с сотней рублей. Ее поразила не материальная стоимость украденного племянником, а фантастичность, сказочность того, что открылось неожиданно ее глазам в ее бедной и тесной комнате.

— Пошли,— сказал Васильев.

Миша подошел к тетке и проговорил, отводя в сторону глаза:

— Прощайте, тетя. Не довелось погостить.

Тут только тетка скинула оцепенение, охватившее ее от бриллиантов и золота. Она обняла племянника, поцеловала его и трижды перекрестила. Гранин взял чемоданы и пошел к выходу. Тетка открыла ему дверь. Васильев взял Мишу под руку, как берут доброго друга, и так они трое прошли по коридору через кухню, где шумели примусы и соседка стирала в большом корыте, и никто в квартире не понял, что происходит. Просто, подумали, наверно, соседи, приехал к Тихомировой племянник погостить, а теперь пришли за ним друзья и уводят к себе на квартиру; может, у них квартира просторнее, а может, решили куда поехать погулять.

В том же порядке дошли они до милицейского «газика», поставили в ногах чемоданы и уселись все трое рядышком— Миша в середине, Гранин и Васильев по бокам. Миша молчал всю дорогу и заговорил, когда они уже подъезжали к тюрьме.

— Я вам неправду сказал,— заговорил он вдруг, глядя прямо вперед и как будто ни к кому не обращаясь.— Одну вещь я вынул из чемодана. Маленькая брошка, рублей на пятнадцать, не больше.

— Продал? — спросил Васильев.

— Тетке подарил,— ответил Миша.— Очень я вас прошу, не отбирайте у старухи, пусть ей на память останется. Я заработаю, внесу в магазин. У вас в описи, наверно, есть цена.

Квартала два проехали они, прежде чем Васильев ответил. Он понимал, что это незаконно, и все-таки сказал:

— Хорошо.

Так первый раз в жизни Васильев нарушил закон.

Следующий день прошел в описи отобранных у Миши ценностей. Действительно, не хватало одной только брошки. Стоила она тринадцать с полтиной. Вечером собрались ехать. Ехать должны были в обыкновенном жестком плацкартном вагоне. Только билетов взяли не три, а четыре, чтобы занять целое отделение. В этих случаях задержанному полагается надевать наручники. Когда Мишу вывели из камеры, Васильев сказал:

— Ну, Миша, давай руки.

Миша молчал, исподлобья глядя на Васильева. Потом отвел глаза и вдруг сказал ровным голосом:

— Гражданин начальник, прошу вас, не надевайте наручники.

— Почему? — удивился Васильев.

— Стыдно будет в вагоне,— ровным голосом продолжал Миша,— народ будет смотреть.

— Убежишь,— усомнился Васильев.

— Слово вора,— сказал Миша и невесело усмехнулся.

Так невесело, что жалко стало его Васильеву.

— Хорошо,— сказал он.

Так Васильев второй раз нарушил закон.

РАЗГОВОР ПО ДУШАМ

Первым поднялся по ступенькам в вагон Васильев, вторым — Миша, третьим — Гранин. В таком же порядке прошли они по вагону. Матери укладывали спать детей, пассажиры, не успевшие пообедать в городе, уже доставали из корзинок жареных кур и крутые яйца. Постелей в поездах было тогда очень мало, несколько комплектов на вагон. Чтобы получить постель, опытные командировочные приезжали за час до отхода поезда. Большинство пассажиров везло с собой стянутые ремнями одеяла, подушки, простыни. Свет в вагоне горел тускло. Пассажиры устраивались поудобней. Стелили одеяла, тщательно прятали чемоданы. Тогда еще существовала почти забытая ныне профессия вагонного вора. Кто-то хотел открыть окно, говоря, что в вагоне душно, кто-то возражал, говоря, что будет дуть и можно простудиться.

Мы не замечаем, как изменяется жизнь. Если бы старого москвича, прожившего в Москве долгие годы, перенести из наших дней в Москву 30-х годов, он бы не узнал своего родного города. Сегодня москвич ворчит, что в часы пик в метро много народу. Он забыл, как висел в 30-х годах, цепляясь за поручни, на трамвайной подножке. Москвич жалуется, что квартира стала ему тесна: родилась внучка и толком после работы не отдохнешь. Он забыл огромные коммунальные квартиры, ссоры и дрязги на кухнях, тесноту перегороженных комнат. Нынешний пассажир садится в вагон у большого окна, на разостланную на полке постель, заказывает чай с сухарями и ворчит, если у проводника нет сухарей. И вряд ли припомнит он, что в 30-х годах приходилось брать с собой чайник. Когда поезд подходил к станции, пассажиры прыгали с подножек на ходу, чтобы на короткой стоянке успеть выстоять очередь за кипятком.

Мы не к тому вспоминаем об этом, чтобы примирить пассажира с невнимательностью или грубостью проводников, с нехваткой того, что должно быть в достатке, будь это постель или сухари к чаю. Проводнику теперь много дано, но пассажир и спрашивать с него может много. И все-таки, сердясь на проводника, стоит порою вспомнить, насколько беднее, неудобней и медленней был тогда транспорт.

Раздался первый звонок, потом второй, потом третий. По залам ожидания и ресторану вокзала прошел человек, громко кричавший, какой звонок и какому поезду. Кричал он для того, чтобы пассажир не заговорился, успел расплатиться в ресторане и не опоздал к отходу.

Миша сидел у окна, рядом с ним сидел Васильєв, напротив— Гранин. Им не надо было заботиться о постелях, им троим предстояло не спать до самого Ленинграда. Поезд шел до Ленинграда в то время тринадцать часов. Раздался на перроне свисток, паровоз с круглым, как бочка, котлом и высокой трубой загудел, дернулся и постепенно стал набирать скорость. Миша сидел, чуть отвернувшись к окну. Васильев достал папиросу и закурил. Разговаривать никому не хотелось, да и молчать было тяжело.

Суета в вагоне понемногу стихла. Детей уже уложили спать, и только какая-то девочка, считавшая, что ее обидели, препиралась о чем-то с матерью. Скоро и она замолчала. В соседнем отделении разговаривали двое мужчин, видно сослуживцы, ехавшие в командировку. Они осуждали главного инженера за консерватизм, упомянули, что он «из бывших» и что, наверно, это сказывается. Старушка в середине вагона что-то неторопливо рассказывала, и хотя слов ее нельзя было разобрать, но по голосу слышалось, что рассказ был спокойный, неторопливый, наверно, о замужестве дочери или о женитьбе сына. Прошла проводница, заглядывая под полки. Под полками в то время часто ездили безбилетные пассажиры. Вагон громко постукивал на стыках рельсов и на стрелках, узенькое окно в деревянной раме дребезжало, и за окном все меньше было огней. Видно, Москва кончилась, начинались деревни. Васильев курил, думал и все-таки краем глаза поглядывал на Мишу: мало ли что, ведь без наручников. Всякий вздор может прийти в голову, а окно рядом. Загудел паровоз, протяжно, тоскливо, и подумалось о том, что розыск-то, в общем, кончен. Все похищенное возвращено. Даже за брошку, подаренную тетке, Миша рассчитался. Преступник задержан. Второго найти нетрудно. Говорила же соседка Тихомирова, что Миша с Валуйковым пришел утром и с Валуйковым же ушел на вокзал. Куда он денется, этот Валуйков? Завтра задержат. А ведь следов они, преступники, можно сказать, не оставили. Уж если Сальков не нашел, значит, все было предусмотрено. В общем, Васильев был делом доволен. И с Леней он хорошо придумал. Все-таки порядочный человек оказался Леня. Все сказал, что знал, и посоветовал правильно. Тихомирова он подсказал. Конечно, и повезло. С первой попытки пошли по верному следу. Но и действовали как надо, быстро и решительно.

Да, Васильев имел право порадоваться. И все-таки настроение было у него не очень хорошее. Дело не в усталости, ночь не поспать — это привычно. Когда серьезное следствие шло, не спали по нескольку ночей — и ничего.

Он повернул голову, как будто захотел посмотреть в окно. Миша сидел неподвижно. Он, наверно, так и не двинулся с той самой поры, как сели в вагон. А ведь час прошел, наверно. В вагоне тишина, пассажиры заснули. Только двое в соседнем отделении все еще не кончили осуждать главного инженера. Видно, уж очень он им наперчил.

Хорошо был скроен Миша и крепко сшит. Невысокий, широкоплечий. По внешности никогда не подумаешь, что грабитель. Да еще какой! Шутка ли, в центре Ленинграда взять такой магазин. А посмотреть — рабочий паренек. Где-нибудь в Нарвском районе или Выборгском такие тысячами ходят. Портреты их на заводах висят, в газетах о них пишут. Учатся. Некоторые уже на инженера выучились. И тоскливо стало Васильеву. Ну почему у такого молодого парня жизнь переломана? Что же он теперь? Расстрел ему вряд ли дадут, но все равно. Попадет в тюрьму, там научат такому, что и думать не хочется. И покатится вниз. Парень он волевой, упрямый. Обозлится на весь мир. Выйдет из тюрьмы, попадется снова. Тюремные дружки постараются. Не на первом, так на втором деле попадется. Опять тюрьма...

Иван Васильевич протянул руку и сам для себя неожиданно потрепал Мишу по щеке. Дружески потрепал, забыв на одну минуту, что именно он и поймал Мишу, забыв, как он боялся, что упустит его, как спешил, как боялся потерять минуту.

Миша чуть повернул голову и испуганно скосил на Васильева глаза.

— Эх, Миша, Миша,— сказал Васильев,— что же ты со своей жизнью сделал! Ведь у тебя и голова на плечах, и руки сильные. Работал бы сейчас и горя не знал. Может быть, комсомольцем бы был. С девушками бы в кино ходил.

Миша повернулся к окну. Он будто не слышал слов Ивана Васильевича. И Васильеву стало неловко. Что он за проповедник такой? Его дело ловить преступников. Он снова достал из коробки папиросу, чиркнул спичкой, закурил и посмотрел на Мишу. Миша сидел отвернувшись. Плечи у него вздрагивали.

— Ты чего? — спросил Васильев.

Миша не отвечал, он, видно, не мог говорить — горло схватывало. Плечи его вздрагивали сильней и сильней.

«Истерика,— подумал Васильев.— Эх, не нужно было разговор затевать!»

Прошел контролер. В то время проводники не отбирали билеты, и по вагонам часто ходили контролеры. Васильев повернулся так, чтобы сколько можно заслонить Мишу, дал контролеру билеты, взял их обратно и спрятал, не поворачиваясь, чтобы контролеру не видно было, что Миша плачет.

Поезд подходил к станции Клин.

В то время между Москвой и Ленинградом было пять крупных железнодорожных станций, на которых останавливались скорые поезда: Клин, Тверь, переименованная в Калинин, Бологое, Малая Вишера и Любань. Железная дорога строилась при Николае I, и тупой государь, любитель порядка, приказал провести ее прямо по линейке, а вокзалы построить одинаковые, одноэтажные, с закругленными наверху окнами, такие Же казенные и скучные, как все, что строилось по указанию императора. Были эти вокзалы выкрашены в неопределенный розоватый цвет, и если бы не было на каждом написано название, то пассажир и не знал бы, где он находится, в Клину или в Малой Вишере.

Несколько пассажиров из других вагонов вышли на перрон, кто-то побежал в буфет выпить рюмочку, кто-то прогуливался вдоль поезда. Иван Васильевич смотрел в окно. Не хотелось ему смущать Мишу. Как будто он заинтересовался станцией, но глаз с Миши все-таки не спу-скал.

Еще когда поезд подходил к перрону, прозвучал первый звонок, потом дали второй, потом дали третий. Гулявшие по перрону пассажиры неторопливо пошли по своим вагонам. Потом раздался свисток, потом загудел паровоз. Двое выскочили из буфета и бегом помчались к поезду. Станция поплыла назад. Замелькали огоньки стрелок. Сходились и расходились пути. Снова пошла скрытая ночью, ровная земля с редко раскиданными маленькими деревеньками.

— Вот вы удивляетесь,— вдруг заговорил Миша,— что жизнь у меня поломанная, что, мол, не работаю и не в комсомоле. А как же быть, если я с детства приучен к такой жизни и ничего другого не знаю? Собаку еще щенком начинают учить. Сторожевую—на чужих бросаться, охотничью — стойку делать над куропаткой, гончую— зайца догонять. И уж вы из гончей сторожа не сделаете и с ищейкой не пойдете на охоту.

Он замолчал и все смотрел за окно, в неподвижную темноту, на изредка проносившиеся мимо керосиновые огоньки деревень. Иван Васильевич тоже молчал.

— Вы моего папашу знаете? — спросил, не поворачиваясь, Миша.

— Знаю,— сказал Иван Васильевич,— и варшавское дело знаю, и лодзинское, и петербургское.

— Он этого и не скрывает,— грустно сказал Миша,— он любит рассказывать про свои дела. Гордится очень. Тем более — старые грехи погашены, а сейчас он, как бы сказать, в отставке. Трудится, зарплату получает. Так что тут никакого секрета нет. А как он меня воспитывал, вы знаете? — Васильев промолчал.— Мама у меня была хорошая. Как они поженились, понять не могу. Вот уж разные люди! Она воровскую профессию не уважала. Она только папашу очень боялась. А его и верно бояться можно. У него характер строгий. Так он и вежливый, кажется. Слова дурного как будто сказать не может. А если разозлится — ой-ой-ой! Я сколько себя помню, лет с четырех, наверно, все слышу: «Тебе вором быть. Тебе приучаться надо, ты грабителем будешь». Другой отец такими словами сына срамит, если сын провинился, а мой в похвалу. Мол, обыкновенные люди просто дураки, а мы с тобой банк возьмем или магазин и гулять будем, вот мы какие умные. Лет в семь-восемь, если я товарища приведу, хорошего мальчишку, отец недоволен: «Это тебе не компания, ты себе компанию подбирай, чтобы потом дела с ними делать. Вы, хоть еще и мальчики, уже сейчас приучайтесь. Что плохо лежит, то ваше. Если брать умело да осторожненько, не попадешься». Ведь у меня и товарищей-то честных нет, одно жулье. Если правду сказать, честною позвать — отца боишься, сторонишься их.

А потом и они сторониться стали. Мать умерла, мне двенадцать лет было. Тут уж без нее отец разошелся. Другие ребята на коньках да за грибами, а мы с папашей водку пьем. Папиросами он меня угощает. И все рассказывает, как он хорошо жизнь прожил, какие большие суммы брал и как жили весело. И про женщин разную гадость. Вспоминать противно. И он ведь ко мне не злой был. Он и подарок подарит, и погулять возьмет. А я мальчишка. Мне это приятно. Другие ребята в эти годы в девять часов спать ложатся, а я за столом сижу. К папаше пришли знакомые, водка на столе, все выпивши, и я выпивши, мне подливают, хвалят меня, как я ловко водку глотаю.

Миша скрипнул зубами. Была у него такая привычка. И снова долго молчал, глядя в окно. Молчали и Васильев и Гранин. Уже и двое командировочных, решительно осудив главного инженера, улеглись спать. Вагон затих. Только в последнем отделении сидел грабитель и два оперативника. Внешне они ничем не отличались от других пассажиров, но разговаривали о вещах страшных и удивительных, о которых, наверно, кроме них, в вагоне никто никогда и не слышал.

— Ну, потом папаша женился,— заговорил снова после долгого молчания Миша.— Они с женой хорошо живут, да и я зла на нее не имею, что с нее взять. Коза и коза. Она про папашины дела знает. Но ей-то что. Деньги есть. Папаша мужчина представительный. Официанты в ресторанах уважают. Она считает, что живут они хорошо.

Он сказал это с чуть заметной грустью и снова замолчал, вспоминая, наверно, родной свой дом.

Иван Васильевич не хотел задавать вопросов. Слишком искренне говорил Миша. Да и что Васильев мог узнать от Миши такого, что было бы важно для следствия? Миша пойман с поличным и будет осужден. Отец ведет себя осторожно, ни в чем не попался, и судить его не за что. Следовательский интерес, в сущности говоря, кончился. Начался интерес человеческий. «Странно,— подумал Васильев,— парень, видно, хороший, искренний, запутался не по своей вине, а наказание понесет. А отец настоящий негодяй, и никак его под суд не подведешь. Сын за отца ответит, и ничего тут не сделаешь».

— Mu тут одни,— заговорил Миша,— никто нас не слышит, протокола нет, так я вам скажу. Вы думаете, кто это дело разработал, я, что ли? Это отец несколько месяцев готовил. Пришел как-то, жене кольцо принес в подарок, дорогое кольцо, с бриллиантом. Ну, она разахалась: миленький, мол, спасибо, а он мне это кольцо показывает. «Эх,— говорит,— Миша, сколько в магазине «Русские самоцветы» таких вещей! Ты бы заглянул туда, посмотрел. Государству это ни к чему, а человеку на всю жизнь хватило бы». Я сразу понял,-к чему он гнет, но промолчал. А он каждый день заговаривает. Все свои старые истории снова пересказал. И какой он был молодец, и какие товарищи у него молодцы были, и что, мол, теперь молодежь пошла ерундовая, трусы, мол, и неумехи, головы, мол, на плечах нет. Каждый день собаку водил гулять мимо магазина и все рассказывает, что стена от цветочного магазина отделяет тонкая, а из цветочного дверь прямо во двор. Товарища одного привел, тоже молодого человека. «Вот бы,— говорит,— вам вдвоем дело поднять».

— Валуйкова? — сказал равнодушно Васильев.

— Ах, вы и это знаете,— не стал спорить Миша.— Он чахоточный, ему жить недолго. А папаша так ему расписал, как можно последние годы прожить, что тот соображение потерял. Он невиноватый, с больного что спрашивать. Мы с папашей главные в деле. Ну, я и поддался, конечно. И натаскан с детства, как собака на куропаток, и папаша у меня умный, знает, где пошутить, где попрекнуть. Да и так думал, по совести говоря: возьму магазин, и руки развязаны. Уеду куда-нибудь к черту, начну по-новому жить. И представьте себе, папаша здорово разработал дело. На удивление. Столько с нами возился, каждую мелочь нам десять раз повторил, чтобы мы хорошо запомнили. Вот мы на дело и пошли. Инструмент у нас был хороший, работали мы быстро, часа за три управились. Пришли домой утречком, папаша встретил нас такой радостный. «Вы,— говорит,— идите в баньку попарьтесь, а мы тут пока позавтракать приготовим». Это у него еще со старых времен был обычай: после дела обязательно попариться в бане; Пришли. На столе завтрак и водочка. Выпили, рассказали. Папаша все расспросил в подробностях, а потом и говорит: «Вы,— говорит,— магазин легко взяли, но зато и вас теперь легко возьмут. Это вы мне поверьте».

Снова Миша надолго замолчал. Он смотрел по-прежнему в окно, и липа его не было видно. Когда он заговорил снова, голос у него был совершенно спокойный.

— Мы с Валуйковым обалдели,— продолжал Миша.— «Как же так,— говорим,— что же вы раньше нам не сказали?» А он растерялся, видно, сказал не подумав. «Да нет, говорит, я пошутил». Но только мы с Валуйковым видели: какие уж тут шутки. Ну, а вечером я в Москву уехал.

За окном снова выплыла из темноты точно такая же станция, как Клин. Это был город Тверь. Но если б не надпись на здании вокзала, можно было бы подумать, что поезд сделал круг километров сто и снова остановился в Клину. На этот раз никто из пассажиров не сошел с поезда. Было уже поздно. Все спали. Пока стояли в Твери, Миша молчал и заговорил, только когда поезд отошел от вокзала и снова за окном была темнота.

— Гражданин начальник,— спросил он как-то нарочито спокойно, с какой-то слишком равнодушной интонацией,— как вы думаете, расстреляют меня или оставят жить?

— Я, Миша, не судья,—ответил Васильев,— точно тебе сказать не могу. Но думаю, что, если ты чистосердечно признаешься, жизнь тебе оставят.

И снова Миша долго молчал, глядя в окно. А потом сказал:

— Только знаете, про папашу это я вам сказал. А показаний я на него давать не буду. Ни за что. Хоть отец у меня и очень плохой человек, такой, что, наверно, и не бывает хуже, а все-таки показывать я на отца не буду.— И убежденно добавил: — Пусть лучше расстреляют.

СТАРИК ТИХОМИРОВ ОТКРОВЕННИЧАЕТ

На следующий день Васильев вызвал Александра Михайловича Тихомирова, Мишиного отца. Очень хотелось ему доказать, что' Александр Михайлович продумал и организовал ограбление магазина и, стало быть, хотя сам и не грабил, все-таки соучастник преступления. Васильев понимал, что, вероятнее всего, обвинить его не удастся. Насколько он понял Мишин характер, раз он решил против отца не показывать, ничем его не переубедишь. Ночной разговор в вагоне, конечно же, не мог фигурировать на суде. Не было ни протокола, ни Мишиной подписи. Мало ли что может наболтать арестованный. Наболтает, а потом откажется от своих слов. Да и, кроме того, слишком уж искренне и взволнованно говорил Миша. Говорил, не думая о последствиях. Говорил, доверяя и Васильеву и Гранину.

Миша понравился Ивану Васильевичу. Ведь, по совести говоря, воспитанный таким отцом, парень мог быть гораздо хуже.

И вот перед Иваном Васильевичем сидит хорошо одетый, барственного вида старик, похожий на профессора или на владельца завода в царское время, отдыхающего каждый год за границей, человека богатого, уважаемого и уверенного в себе.

У старика небольшая бородка, аккуратно подстриженная, он отлично выбрит и, кажется, ничуть не волнуется. Во всяком случае, внешне он совершенно спокоен.

— Что вам известно об ограблении магазина «Русские самоцветы»? — спрашивает Васильев.

— То, что я прочитал в «Красной газете»,— спокойно отвечает старик.

— А известно ли вам, что магазин ограбил ваш сын Михаил вместе с Валуйковым?

— Неизвестно. А если вы уже знаете, значит, неумело ограбил, значит, дурак у меня сын.

— Ну, почему ж неумело? — удивляется Васильев.— Подготовили ведь дело вы, и подготовили хорошо. Чувствуется опытная рука. С цветочным магазином, например, очень хорошо было придумано. И сейфы вскрыты прекрасно. Инструменты, наверно, еще дореволюционные?

— Вот поймаете Мишу,— говорит Тихомиров,— он вам покажет, посмотрите сами. Я-то ведь их не видел.

— А я их сегодня внимательно рассмотрел,— говорит Васильев,— первоклассные инструменты. Нынче таких не делают. Это только до революции в частных мастерских.

— Вот вы у Миши и спросите, где он их достал. Раз вы Мишу уже задержали, так я вам еще раз скажу: дурак он. Я бы уж вас поводил, будьте уверены.

— Кстати,— говорит Васильев и откладывает в сторону ручку, показывая, что вопрос неофициальный и в протокол не заносится.— Скажите, пожалуйста, вам ведь, наверно, рассказали соседи, что к вам приходили и расспрашивали о вас во дворе.

— Три человека не преминули сообщить,— усмехается старик.— Думали, может, вам все-таки я был нужен, а не Тихонравов какой-то.

— Ну, и вы, конечно, поняли, что за вами следят и что мы уже знаем о том, что Миша в Москве.

— Помилуйте,— говорит обиженно старик,— неужели ж я мог не сообразить! Я ведь из прежнего поколения. Это сейчас всякий необразованный дурак лезет брать магазин или банк. А в мое время это была профессорская работа. Если дела не знаешь, и не берись. В мое время работали только специалисты.

— Значит, знали? — переспрашивает Васильев.— Тогда позвольте следующий вопрос. Как же вы сына не предупредили? Ведь есть телеграф. Можно условленную телеграмму какую-нибудь или намеком'.

Старик начинает смеяться беззвучным смехом. Он достает носовой платок и вытирает лицо. Он даже вспотел от смеха.

— Вы меня не смешите, гражданин следователь,— говорит Тихомиров, наконец успокоившись.— Я ведь нынешний сыскной розыск уважаю. Царский не уважал, а советский уважаю. Я из-за этого и работу бросил.

— Как это — бросили? — удивляется Васильев.— Вы ведь сейчас работаете на литейном заводе бригадиром.

— Ну, вы же понимаете,— тянет старик брезгливо,— это же для видимости. Для приличия. Как нынче говорят, для социального положения. А от настоящей работы я давно отстал. И вы это знаете. Иначе давно бы меня посадили.

— Ну, так почему же вы все-таки телеграмму не послали?

— Вы меня обижаете, гражданин следователь! — сердито говорит Тихомиров.— Раз уж вы до меня добрались и узнали, что Миша в Москве, так неужели телеграф оставили без внимания? Ну, скажем, послал бы а телеграмму такую, например: «Не стесняй тетку, переезжай к товарищам, целую, любящий папа». Телеграмму Мише бы не вручили и, значит, пользы б я ему никакой не принес, а себе принес бы вред. Было бы доказательство, мол, отец Тихомиров об ограблении знал и, где скрывается сын, тоже знал. А теперь подозревать вы меня можете, а доказать ничего не можете. А подозревать вы меня всегда подозревали, так что это мне все равно.

Васильев усмехнулся. Действительно, позавчера, узнав про отъезд Миши, он прежде всего позвонил в московский угрозыск и попросил, чтобы все адресованные Мише телеграммы задерживались. Сначала ему было немного обидно, что старик сразу предусмотрел эту нехитрую операцию, но потом он подумал, что было б гораздо более обидно, если б старик предусмотрел, а они бы этого не сделали.

— Так за что же вы, гражданин Тихомиров, уважаете советский уголовный розыск? — спросил Васильев, чтобы перевести разговор.

Старик опять усмехнулся, на этот раз коротко и почему-то ядовито.

— Вы, наверно, думаете,— сказал он,— что я вас уважаю за таланты? Во-первых, талантов особенных нет и уменья пока нет особенного, хотя не скрою, по-видимому, уменья набираетесь. Может быть, и таланта. Но дело не в этом. Раскрываете вы больше, по-вашему говоря, преступлений, чем царские сыщики. Тут ничего не скажешь. Но ведь это дело обоюдоострое. Вот, скажем, я из-за этого свою работу не бросил бы. Человек я опытный, дело знаю. Вы бы стали умелей, и я бы понял, что надо стать похитрее, и стал бы. Ведь у меня-то времени больше. Одно дело в год мне достаточно. Значит, время подумать есть. Что-нибудь да придумал бы новое. Это, конечно, если бы я был мальчишкой, который начитался Пинкертона да Картера и думал бы, что в жизни все так и бывает. Мол, честные сыщики ловят хитрых грабителей. Мне бы тогда интересно было работать. Рискованно, но интересно. Ну, а риск во всяком деле есть. Риску бояться, так и по улицам нельзя ходить. Я вот до революции шесть скаковых лошадей держал и играл на бегах крупно. Иногда проигрывал, иногда выигрывал. Но, к сожалению, не мальчик и знаю, что Картера и Пинкертона писали голодные студенты по двадцать пять рублей за книжку. А настоящий Пинкертон провокаторов посылает к забастовщикам в Соединенных Штатах. Забастовки подавлять помогает. И что никакой романтики нет ни в ограблении банка, ни в поимке преступника. Все, молодой человек, одна только коммерция. А в коммерции нужны обязательно две стороны: покупатель и продавец. Иначе никакая коммерция не получится. Так я работал всю жизнь, так привык и иначе не могу. А вы законы игры нарушили, так что игра для меня стала наверняка проигрышной. Зачем я буду в нее играть?

— Не понимаю,— сказал Васильев.

Старик посмотрел на дверь, потом на Ивана Васильевича.

— Гражданин следователь,— прошептал он совсем тихо,— возьмите у меня сто тысяч рублей.

Васильев обалдел. Ему даже показалось, что он ослышался. Но у Тихомирова был такой конспиративный, такой таинственный вид, что, очевидно, старик в самом деле это сказал.

— Получите наличными, деньги у меня приготовлены. Вы меня вызовете еще раз для выяснения подробностей, и я вам их сюда принесу. Я вам верю. Вы человек порядочный, не подведете. Деньги наличные, сторублевыми ассигнациями, тысяча штук.

Васильеву стало интересно. В первый раз в жизни ему предлагали взятку.

— И что же я должен за эти сто тысяч сделать? — спросил он спокойно.— Мишу освободить уже невозможно.

— Черт с ним, с мальчишкой,— шепнул Тихомиров,— толку из него все равно не будет. Просто вывести меня из дела, и все.

Васильев рассмеялся и сказал:

— Нет, спасибо, я в зарплату укладываюсь. А вот за то, чтобы узнать, откуда у вас эти сто тысяч, я бы дорого дал.

Тихомиров опять рассмеялся и смеялся долго, потом достал платок и вытер со лба пот.

— Ну вот,— сказал он,— как же можно с вами вести дело? Я вам предлагаю сто тысяч за то, что вы все равно сделаете бесплатно. Ведь меня вы и так отпустите, улик против меня нет. Да и в самом деле, я после революции работу бросил. Значит, вас бы любое начальство одобрило, поскольку держать меня не за что. И сто тысяч у вас были бы в кармане. А вы не берете. Я вот преступник-удачник, ни разу не сидел, а брал до революции крупные дела. Вы думаете что же, в царское время следователи были глупые? Были разные, и глупые и умные. Значит, что же, идти на риск? А вдруг на умного налетишь. Вы, наверно, слышали про мое дело с Вознесенским ломбардом? (Васильев кивнул головой.) Ведь знаете, как об этом газеты шумели? Я было начал вырезки собирать, да бросил. А дело, в сущности, нехитрое. Ну, разведали, конечно, ломбард. Вскрыть можно, инструменты у нас первоклассные, люди подобрались умелые, работу понимающие. Пять человек, один к одному. С чего же мы начали, как вы думаете? Маски заказали, оружие? Ерунда все это. Пинкертон! Я тогда еще в Москве жил, приехал, занял люкс в «Европейской», побрился, постригся и пошел... куда бы вы думали? К околоточному. Ну, он меня встретил с почетом, видит — человек богатый, представительный. «Чем,— говорит,— могу?» Я вынул десять тысяч и говорю: «Вот,— говорю,— это вам на память от компании уважающих вас людей». Он, видно, был не дурак, глазом не сморгнул и говорит: «Весьма, мол, почтен. Чем смогу доказать мое к вам ответное уважение?» А денег, между прочим, не берет, я их так и держу. Я ему говорю прямо: «Думаем,— говорю,— взять Вознесенский ломбард. Нужна ваша помощь».— «Дело,— говорит,— большое». А я ему говорю: «Столько же получите сразу после дела». Он задумался. «Двадцать тысяч,— говорит,— хорошо, а вы со второй половиной не удерете?» Я только руками развел. Он молча взял деньги, и дело было заметано.

— И помог? — спросил Васильев.

— Решили,— сказал Тихомиров, как будто не слышал вопроса Ивана Васильевича,— ломбард брать на пасху. Тогда ведь на пасху несколько дней не работали. Охранялся ломбард артелью с солидарной ответственностью. Артельщики все были народ состоятельный, все внесли большие залоги. Словом, на них рассчитывать не приходилось. Околоточный всю полицию вокруг разогнал. Надо, мол, возле церквей быть. Ну, мы думали, артельщики тоже богу пойдут помолиться. Оставят одного-двух и пойдут; Но, мерзавцы, оказались добросовестные. Люди, понимаете, по церквам ходят, благовест над городом стоит, всякая тварь бога славит, а эти злодеи сидят в ломбарде и хоть бы что. Тут появляется околоточный, при полной парадной форме, якобы обходит подведомственный околоток. Заглядывает он в ломбард, посмотреть, все ли в порядке, и видит такое безобразие: люди бога забыли! Он и говорит: «Что же вы, ребята, делаете? Святой день, а вы тут торчите. Оставьте, мол, одного, а остальные идите, празднуйте. Тут вокруг полиции столько, что муха не пролетит». Ну, они думают, действительно, раз полиция... Попраздновать-то всякому хочется. Жребий кинули, одного оставили, а остальные ушли. Ну, мы этого одного скрутили, рот заткнули и до вечера чистили ломбард. Семьдесят тысяч взяли, двадцать тысяч околоточному, пятьдесят нам. Без малого по десять тысяч вышло на брата. Околоточного, правда, выгнали из полиции, но ему было плевать. На пасху взяли ломбард, а на троицу уже у околоточного в новом доме гуляли. Хороший купил дом. Десять тысяч отдал, и не жалко было. Десять тысяч еще у него осталось, он их в дело вложил. Так бы и жил припеваючи до самой смерти, если бы революция не помешала. Ну, в этом мы не виноваты. Теперь я и не знаю, где он.

— И все в полиции брали? — спросил Васильев.

— С опаской, конечно, брали, но почти все. И можно было работать. А сейчас я вам сто тысяч предлагаю просто так, зря, за то, что вы все равно сделаете, и вы не берете. Так какая же тут работа!

Васильев посмотрел на этого барственного, холеного, циничного старика, представил себе коренастого молчаливого Мишу, тоскливо сидящего в камере. И стало у Васильева нехорошо на душе.

— Ваш пропуск,— сухо сказал он Тихомирову.

Подписал его и, кивнув, простился.

МИША ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ НАСЛЕДСТВА

Ивану Васильевичу не пришлось побывать на суде. Он в это время был так занят раскрытием одного убийства, что у него просто минуты свободной не было. Ему рассказывали, что Миша и его товарищ Валуйков всё признали и рассказали полробно все обстоятельства дела, кроме одного: участие отца оба отрицали начисто. И прокурор и председатель суда чувствовали, что тут дело неладно, но подсудимые утверждали, что ограбление они подготовили сами, а инструменты купили на толкучке. Отец, старая лиса, выступал в качестве свидетеля. По его словам, он ничего даже не подозревал. Просто, мол, загуляли ребята, пришли утром, в баньку пошли попариться, а потом он по отцовской слабости пожалел их, поставил им опохмелиться. Когда допрашивали старика, Миша смотрел в сторону. Видно, очень его сердило, что отец так уверенно и охотно принимал и подтверждал сыновнюю ложь.

Адвокат говорил о молодости подсудимых, об их чистосердечном признании и просил снисхождения. Суд присудил обоих к пяти годам тюремного заключения. В публике говорили, что Валуйков до свободы не доживет. По всему было видно, что туберкулез совсем разъел его легкие. Он и в самом деле умер меньше чем через год после приговора.

Просидел Миша немногим больше двух лет. Вел он себя в тюрьме безукоризненно. Васильев всегда справлялся о нем у тюремного начальства, когда попадал по каким-нибудь делам в тюрьму. Миша был молчалив и мрачен, но работал очень добросовестно и порядок никогда не нарушал. В тюрьме его любили. Как ни странно, на нем не сказалось отцовское воспитание. Не было в нем этой отвратительной лихости и развязности, которая свойственна преступникам, даже выросшим в нормальной семье.

Итак, через два с лишним года Миша был освобожден. В день освобождения он позвонил Васильеву, попросил разрешения прийти и пришел в точно назначенный час. Он был такой же коренастый, сильный на вид человек. Только повзрослел очень. От юноши в нем ничего не осталось.

— Гражданин Васильев,— сказал Миша,— я к вам с просьбой. Помогите мне на работу устроиться, и обязательно с общежитием.

— Завязал? — спросил Васильев.

Миша кивнул головой.

— Честно?

— Если б не завязал, к отцу жить пошел бы.

Не сказав больше ни слова, Васильев взял телефонную трубку.

Он позвонил секретарю партийной организации одного завода. Они были знакомы. Встречались, когда Иван Васильевич вел дело о хищениях на заводе. Васильев коротко изложил свою просьбу. Секретарь парткома заколебался. История с хищениями произошла недавно, и он был теперь особенно осторожен.

— Я ручаюсь,— сказал Васильев,— под мою ответственность.

Миша сидел отвернувшись, как будто не слышал этой фразы.

Прощаясь, Васильев сказал:

— Смотри, чтоб больше мы с тобой не встречались.

Прошло полгода, и Миша опять позвонил. Васильев торопился и не мог ждать Мишу, а по Мишиному голосу понял, что дело срочное. На этот раз они встретились на улице.

«Неужели сорвался?» — думал Иван Васильевич, идя по Невскому. идя

Миша ждал на углу Садовой. Они пошли рядом.

— Иван Васильевич,— спросил Миша через несколько шагов,— имею я право жениться?

Васильев опешил от такого вопроса.

— Ну,— сказал он совершенно серьезно,— если ты не постригся в монахи, то можешь.

Миша не оценил шутки. Он даже не улыбнулся. Квартал они прошагали молча, прежде чем Миша заговорил:

— Встретил хорошую женщину, у нас на заводе работница. И меня любит. А я боюсь.

— Чего ты боишься? — удивился Васильев.

— Прошлого боюсь,— пробубнил Миша, по своей манере почти отвернув от собеседника голову.

— Ты ей рассказал о себе?

— Кое-что рассказал, а все не могу.

— Не рассказав, жениться нельзя,— сказал Васильев.— Зачем человека обманывать?

— Иван Васильевич,— сказал Миша,— расскажите вы ей. У меня не выходит. Язык не поворачивается.

— Ладно,— сказал Васильев,— присылай, расскажу.

Через несколько дней в кабинет к Васильеву вошла

Мишина невеста. Лицо у нее было приятное, держалась она скромно, хотя, видимо, очень волновалась.

Васильев начал с истории Мишиного отца. Рассказал о своих подозрениях, да нет, не подозрениях, а уверенности, что именно отец и был вдохновителем и организатором ограбления. Рассказал о ночном разговоре в поезде и о Мишином детстве. Он старался быть беспристрастным, говорить и хорошее и плохое, но как-то так получилось, что из его рассказа вырастала фигура сложная, противоречивая, но чистая и обаятельная. Васильев даже сам испугался, когда понял это. «Не обманываю ли я женщину? — подумал он.— В конце концов, еще совсем неизвестно, куда Мишу может занести». Но снова он вспоминал Мишину сдержанность и немногословие, вспомнил его рассказ в поезде. Вспомнил его отца, старого хитреца и мерзавца, которому Миша был обязан разве что привычкой к выпивке да умением вскрывать сейфы, и сказал не для невесты Мишиной, сидевшей против него, а для самого себя, как бы раздумывая:

— Мы ведь, когда вырастаем, несем на себе и мысли, и чувства, и привычки тех, кто нас воспитал. Если Миша своего отца сумел в себе преодолеть, это надо понять.

Мишина невеста слушала как завороженная. Она и смеялась, когда Иван Васильевич рассказывал про свой разговор со стариком Тихомировым, и плакала, вытирая слезы маленьким скомканным платочком, когда слушала о разговоре в поезде и о том, как Миша вел себя на суде. Иван Васильевич подумал, что она, наверно, добрая женщина и Мишу любит и что Мише такая жена и нужна.

Представьте себе, что эта молодая скромная женщина в первый раз столкнулась, и так близко, с миром грабежей и воровства, предательства и преступлений. Не надо поэтому удивляться, что, поблагодарив Ивана Васильевича, насухо вытерев платочком глаза, утешенная и успокоенная, она все-таки заколебалась в последнюю секунду, уже стоя в дверях.

— Иван Васильевич,— спросила она, сама смеясь над собой,— а как вы думаете, меня из партии не исключат?

— Да кто тебя исключит такую! — крикнул на нее, полусмеясь-полусердито, Иван Васильевич.

Прошло еще, наверно, с полгода, и снова позвонил Миша и попросил свидания. Он хотел, чтоб Иван Васильевич пришел в один из маленьких переулков возле Стремянной улицы.

— Я вам тут кое-что показать хочу,— бубнил он в телефонную трубку.

Они встретились. Миша молча пожал Ивану Васильевичу руку и повел его в глубь двора на черную лестницу. Молча они поднялись на чердак. Миша достал ключ из кармана и отпер замок так уверенно, как будто это была его квартира. Они пробрались через хлам, загромождавший чердак, и Миша уверенно разбросал обломки мебели, сваленные в углу между полом и крышей. Он вытащил неприметный деревянный ящик, обитый железными полосами, достал из кармана другой ключ и отпер его. В тусклом свете увидел Иван Васильевич замечательный набор инструментов для взлома.

— Вот возьмите,— сказал Миша,— папашино наследство. «Мечта взломщика».

— А чего же сразу не отдал? — спросил Васильев.

— Я от папаши два комплекта получил. Один отдал, а второй — дай, думаю, подержу, еще неизвестно, как жизнь сложится. А теперь возьмите.

— Больше не понадобится? — усмехнулся Васильев.

— Не понадобится,— сказал Миша.— С женой хорошо живем, и вообще... Теперь конец.

И все-таки это был еще не конец.

Ивана Васильевича перевели на работу в Москву, и долго он о Мише Тихомирове ничего не слышал. Как-то приехал в Москву товарищ, продолжавший работать в ленинградском угрозыске. Стали вспоминать прежние дела и людей, которых оба знали. Спросил Васильев и про Мишу Тихомирова.

— Миша? — улыбнулся приехавший товарищ.— Он тут было накуролесил немного, но ничего, сейчас опять в русле.

История, оказывается, получилась такая. Был день рождения у Мишиной жены. Пришли гости, выпили. Миша теперь совсем не пьет — отвык и опьянел. И вот будто бы у Миши зашел с товарищем разговор, можно без ключа открыть дверь или нельзя. Миша сказал, что он любую дверь откроет. А товарищ, он жил в соседнем доме, сказал, что его сосед по квартире запер комнату и уехал в отпуск. Главное, жена разговор не слышала, она помешала бы. Миша ее очень слушается. Спорщики тихонько ушли. Миша перочинным ножом открыл дверь соседа и вошел в комнату. А в это время пришел другой сосед с работы. Миша услыхал в коридоре разговор, решил, что хозяин вернулся, открыл окно, не раздумывая прыгнул с третьего этажа на улицу и сломал ногу.

Скандала никакого не получилось, потому что сосед не вернулся, да если бы и вернулся, ничего страшного б не было. Они с тем, с которым Миша спорил, дружили. Миша кое-как до дому доковылял. Жена увидела, всполошилась. Пристала к нему. Он рассказал. Утром она чуть свет вся в слезах прибежала в угрозыск и все рассказала, как было. Мы хоть и понимали, что дело выеденного яйца не стоит, а все-таки послали человека снять допрос, чтобы Миша легко не относился. А то, знаете, войдет в привычку. Миша все рассказал. Спрашивал, сколько ему дадут. Ну, наш товарищ сказал, что на этот раз простим, не будем в прокуратуру передавать.

И еще раз услышал Иван Васильевич о Тихомирове после войны, приехав в командировку в Ленинград. Мишу завод бронировал, так что в армию его не взяли. Но он упросил начальство, пошел в народное ополчение и в начале сентября погиб под Саблином. Командир роты приезжал потом на завод, рассказывал, что воевал Миша недолго, но смело и хорошо.

На этом мы пока кончаем рассказ о делах, раскрытых Иваном Васильевичем. Вскоре началась война, и Васильеву пришлось выполнять другие задания, работать совсем в другой области, в которой тоже было очень много интересных и поучительных историй. Но рассказывать эти истории пока еще рано.

Евгений Рысс

Петр и Петр

Моей жене Людмиле Георгиевне Рысс

Роман Евгения Рысса повествует о расследовании уголовного преступления, раскрывая при этом сущность деятельности правозащитных органов — следствия, прокуратуры, суда, защиты и характер их взаимодействия.

Четыре мальчика, найденные во время войны в прифронтовой полосе, выросли в детском доме. Однажды они дали друг другу слово: как бы ни разбросала их судьба, каждый год 7 сентября, в тот день, когда их привезли в детский дом, они будут собираться вместе.

Кончив школу, все четверо поехали поступать в вузы. Трое поступили, четвертый, Петр, не прошел по конкурсу. Он уехал в другой город и стал работать на заводе.

Каждый год 7 сентября собираются вместе трое. Каждый год Петр сообщает, что на этот раз приехать не сможет.

Наконец, трое друзей решают, что сами поедут к нему праздновать 7 сентября.

О том, что они увидели, приехав к Петру, о страшном преступлении, совершенном в день их приезда, о следствии, о суде над Петром, о судьях, прокурорах и молодом защитнике рассказывается в этой книге.

Часть первая

ПРЕСТУПЛЕНИЕ,СЛЕДСТВИЕ, ЗАЩИТА

Глава первая

Четыре братика

Был такой разговор или его не было? Во всяком случае, ни я, ни Юра его не помним. Один Сергей говорит, что разговор был. И очень тревожный. И будто бы даже какие-то подозрения у нас возникали. Не знаю. Мы с Юрой этого не помним. Во всяком случае, Петра мы не видели девять лет. Это уж совершенно точно.

И это, между прочим, было прямое нарушение договоренности. Условлено было всем четверым обязательно встречаться один раз в году, где б мы ни оказались, хоть в тысячах километрах друг от друга. Каждый год 7 сентября мы встречаемся — и все! Правда, когда мы условились об этом, нам всего-то было по пятнадцати лет. Приблизительно по пятнадцати. Никто из нас не знает точно своего возраста. Нас, всех четверых, подобрали в прифронтовых разоренных районах солдаты разных воинских частей в сорок втором году. На глаз нам было года по два, по три. Может быть, немного больше или меньше. Наверное, были мы очень истощенные и худые. Фронт, как известно, не лучшее место для малолетних детей. Мы-то сами ничего не помним о том, кто нас подобрал, где и при каких обстоятельствах. Знаем это только по рассказам. Так или иначе, достоверно известно, что попали мы сперва в Дом младенца, хотя были уже, строго говоря, не в младенческом возрасте. Во время войны с такими вещами не считались: где можно ребенка накормить, где есть кому с ним возиться, туда и отдавали его хоть временно, хоть ненадолго.

Конечно, никто из нас не помнит своих родителей. Правда, Юра говорит, что он будто бы помнит. Не думаю. Скорее всего, какая-нибудь нянечка рассказывала ему про маму, вот он и думает, что помнит. Достоверно начинали мы помнить себя лет в пять или даже в шесть. В это время в нашей жизни уже существовал Афанасий Семенович.

Он был директором детского дома, в котором мы выросли. Директор он замечательный. Это все знают. Но для нас он был не только директором. Благодаря ему никто из воспитанников детского дома, а нас как-никак было больше ста человек, не почувствовал по-настоящему, что у него нет родителей. Тогда, в первые годы после войны, много было изломанных человеческих судеб, и как Афанасий Семенович бился, чтобы судьбы эти не легли тенью на нас, подраставших в те годы. Во всяком случае, мы, четверо, многим ему обязаны. Хотя и строгим бывал он ужасно. Иной раз так на кого-нибудь рявкнет, что весь дом затихает. Но зато каждый вечер, как бы он ни устал, как бы ни измотался, обязательно пройдет по спальням и каждому, ну буквально каждому, скажет два-три слова, погладит по голове, одеяло поправит.

Нас он называл «братиками». Мы четверо прибыли в детский дом вместе. Он сразу нас так и назвал. На самом деле мы, конечно, братьями не были, нас и подобрали-то всех в разных местах, при разных обстоятельствах.

Уж не знаю, бывают ли такими дружными настоящие братья, какими были мы. Мы и учились в одном классе, и уроки вместе готовили, и гуляли вместе, и секреты были у нас общие, и планы мы строили сообща — словом, росли удивительно дружно.

В один день получили мы аттестаты, и все вместе поехали в С. Афанасий Семенович посоветовал нам поступать в вузы. Он нас почему-то считал способными, хотя в школе мы учились не очень уж хорошо. Как ни странно, но трое из нас действительно прошли по конкурсу. Юра держал в индустриальный институт и попал, Сережа — в университет на биофак, а я — на журналистский. Только Петьке не повезло. Он тоже держал в индустриальный, но не прошел. Одного очка не хватило. Конечно, мы были очень огорчены. Уговаривали его позаниматься год и держать еще раз, но Петька не захотел. То ли характер у него слабым оказался, то ли обидно было ему, что мы трое прошли, а он один почему-то вдруг не прошел.

Сейчас, конечно, поздно и не к чему в этом разбираться, хотя во всяком экзамене случай играет большую роль, и очень может быть, что просто нам троим повезло, а Петьке не повезло. Но недаром Афанасий Семенович всегда говорил, что надо суметь переупрямить случай.

Впрочем, не нам судить. Если тебе повезло, легко осуждать неудачника. Так или иначе, а тогда мы трое оказались друзьями больше на словах, чем на деле. Ахали, ужасались, сочувствовали. А думал каждый больше о том, что он, мол, уже студент, чем о том, что у Петьки вышла осечка.

В оправдание могу сказать только одно: в то время мы все трое были, по-моему, немного сумасшедшие. Мы и переутомились: это не шутка — готовиться к конкурсу Мы и переволновались: пройдем или не пройдем? Да, наконец, честно сказать, мы и ошалели от радости, когда оказалось, что прошли. Так или иначе, как мы ни волновались за Петьку, как ни горевали за него, а все-таки у каждого в душе плясал радостный чертик, плясал и пел: «А я-то прошел, я-то прошел!»

Петька, наверное, этих чертиков наших слышал, и от этого ему, наверное, было еще обиднее. Во всяком случае, он нам сказал, будто какой-то парень очень его в Энск зовет. Там, мол, на заводе у этого парня отец работает, и он, мол, Петьку охотно устроит на завод и с общежитием поможет, а временно, пока с общежитием устроится, парень предлагает у него пожить.

Если кому-нибудь рассказать подробно, как мы с ним простились, получится, что нас не в чем упрекнуть. Хоть с деньгами у нас было плохо, все-таки, сложившись, купили мы ему на память замечательную зажигалку. Ее продавал один парень с биологического. Отец этого парня в свое время привез зажигалку с войны. Я таких зажигалок больше за всю жизнь не видел. Там был изображен человек, который направлял на кого-то револьвер. Если зажигалку положить, оказывалось, что лицо человека закрыто черной маской. Возьмешь зажигалку в руки, и опять лицо как лицо, никакой маски нет. Черт его знает, как это было устроено. Наверное, нехитрая штука, но интересно.

Так вот, когда парень с биологического прошел по конкурсу, отец ему и подарил эту зажигалку. Отец жил в другом городе и прислал ее по почте. Подарок был замечательный, но беда в том, что парень к этому времени так прожился, что ему было не до зажигалок с фокусами. Просить у отца денег он не хотел: отец зарабатывал немного. Вот он и решил зажигалку продать. Просил за нее десять рублей. Как мы эти десять рублей наскребли, до сих пор понять не могу. Однако все-таки наскребли. Кое-что пришлось продать из барахла. Двух рублей не хватило. Отдали парню позже.

В общем, эту самую зажигалку мы подарили Петьке на вокзале в торжественной обстановке, произнеся соответствующие речи. Настроение у всех было хорошее, все смеялись, желали друг другу удачи — словом, как будто бы все было в порядке.

Я теперь думаю, что, наверное, мы все трое вели себя по-свински, хотя и говорили все нужные слова, хотя как будто и делали все как настоящие друзья. Все-таки каждый из нас был очень уж занят личными своими делами. Может быть, Петя почувствовал, что мы как бы немного формально проговариваем всё полагающееся, что мы как бы даже торопимся скорее проговорить всё до конца и заняться тем, что нас действительно интересует: новой для каждого из нас студенческой жизнью, новыми друзьями — словом, новой своей судьбой. Знаю, что довольно неприглядно это выглядело. Единственно, что могу сказать: много мы все трое казнили себя за это. Да чего уж казниться, когда этот этап жизни прошел и не вернется.

Так или иначе, Петька уехал в Энск. Потом написал, что поступил на завод и живет в общежитии. Потом написал, что получил комнату в новом доме. 7 сентября написал, что приехать не сможет потому, что отпуск ему дают только в октябре, а нас всех горячо поздравляет.

О 7 сентября должен рассказать особо.

Дело в том, что день рождения каждого из нас был никому не известен. Имена и фамилии тоже были придуманы в Доме младенца, о котором я уже говорил. Имена нам дали обыкновенные. Сергея, Юрия и Петра я уже называл, остается добавить, что меня назвали Евгением. Фамилии тоже у нас были обычные: Петька носил фамилию Груздев, Сергей — Ковалев, а Юрий — Андреев. Мне досталась фамилия Быков, которая тоже не хуже других. Чтобы дать нам отчества, записали условными отцами, что ли, тех солдат, которые нас принесли сдавать. Мы с Сережей стали Михайловичи, Петр — Семенович, а Юрий — Сергеевич.

Я все отхожу от дня рождения. День рождения у нас получился так: в детский дом к Афанасию Семеновичу нас всех передали 7 сентября. Вот это и решено было считать нашим днем рождения. В то время мы не очень разбирались в датах и месяцах, да и что такое день рождения, не очень-то понимали. Просто знали, что «нас празднуют». Это нам очень нравилось.

Когда мы уходили из детского дома, был у нас большой разговор с Афанасием Семеновичем. Он тогда и посоветовал нам, где бы мы ни находились, день рождения всегда проводить вместе. Ну, так вот, Петька не смог приехать, но прислал большое письмо. Впрочем, об этом я уже говорил. Мы, трое, очень ушли в наши студенческие дела. События в жизни каждого словно нагоняли одно другое. Во-первых, конечно, занятия. Вуз — это совсем не то что школа. Через несколько лет мы поняли, что и работа совсем не то что вуз.

Жизнь у каждого из нас складывалась довольно удачно. На третьем курсе Сергей сделал одну работу, о которой было даже сообщение в университетской многотиражке. У Юры в индустриальном тоже дела шли хорошо. Я к окончанию института напечатал в «Уральце» три материала и был приглашен туда на постоянную работу. Начал я бывать и в областном издательстве, и на собраниях областного отделения Союза писателей. На обсуждении даже похвалили один мой рассказ. В общем, все шло нормально. И каждый год 7 сентября мы трое собирались. И каждый год 7 сентября получали мы от Петьки большое письмо. Сам он все-таки ни разу не приехал. Не везло ему с приездами. То не давали именно в сентябре отпуск, то отпуск давали, но он не мог им воспользоваться, потому что предстояли выборы в райсовет, а он был выдвинут в депутаты. Во всяком случае, писал он, на заводе он не последний человек: портрет его висит на Доске почета и он член завкома. А потом он женился на работнице того же завода, где сам работал, получил комнату и приехать не мог потому, что свадьбу праздновал. Потом, наконец, он ждал ребенка и не мог оставить жену. По письмам выходило, что жизнь у Петьки складывается хорошо. Но 7 сентября не собирались мы каждый год все четверо. Собирались только втроем. Собственно говоря, потом уже вчетвером, потому что Юра тоже женился. Жена его была врачом, и он познакомился с ней в заводской поликлинике. Следует сказать, что мы в это время уже окончили вузы. Юра был инженером на Тяжмаше, Сергей остался при кафедре в университете и понемногу сдавал кандидатский минимум, я был литсотрудником «Уральца», и в плане областного издательства на будущий год стояла моя небольшая книжка, листов на восемь. Это, конечно, не очень много, но и Москва не один день строилась.

На наших сборищах 7 сентября о Петьке всегда говорили. Посылали, конечно, ему телеграмму, и если первый тост провозглашали за дружбу, то второй обязательно за «братика» Петю, тем более что его письма обычно давали повод и для тоста. Один год провозглашали тост за Петьку — депутата райсовета, другой — за Петьку, отца семейства, третий — еще за что-нибудь. Знаменательных событий в его жизни, судя по письмам, вполне хватало.

И все-таки условие о том, чтобы встречать каждый год 7 сентября вместе,— условие, торжественно заключенное в нашей юности при участии Афанасия Семеновича, было нарушено. В шестьдесят шестом году, когда произошли те события, о которых я расскажу дальше, нам было приблизительно по 27 лет. Это можно считать зрелым возрастом. Сколько замечательных планов задумываются мальчишками — планов, которые кажутся тверже стали и которые не выполняются взрослыми людьми или выполняются не полностью. Это происходит не потому, что жизнь обманывает. Реальность оказывается часто не хуже, чем мечталось в юности, но просто другой, более трудной и сложной.

И когда во время традиционных наших встреч мы вспоминали о Пете, то всегда утешали друг друга тем, что, хотя формально наш юношеский договор и не выполнен потому, что Петька никак не может выбраться и приехать, все-таки все мы остались друзьями. А смысл договора был именно в том, что мы будем, даже если жизнь нас и раскидает, дружить. И в этом главном смысле, утешали мы сами себя, все в порядке. Хоть у Петьки и была неудача с институтом, но зато теперь он человек, которого ценят и уважают,— это ясно из его писем. И он по-прежнему наш друг, хоть мы и не виделись уже девять лет.

А то, что был какой-то разговор, и даже будто бы очень тревожный,— это только один Сергей помнит. Он говорит, что у него даже возникали какие-то подозрения. Не знаю, может быть, у Сергея и возникали. С нами он ими, во всяком случае, не делился. Если бы делился, мы с Юрой, конечно бы, это запомнили.

Глава вторая

Едем, едем!

В 1966 году 7 сентября приходилось на среду. Можно было перенести празднование на воскресенье, но насчет этого у нас были очень строгие правила. Седьмого — значит, седьмого. Впрочем, уже с воскресенья мы начали понемногу всё закупать. Купили две бутылки шампанского. Юрка притащил какое-то вино, которое, по его словам, виноделы обычно выпивают сами и только немножко посылают в Министерство иностранных дел, чтобы угощать иностранных послов. Может, оно и так. Мне, как читатель увидит, так и не удалось его попробовать. Но позже я почему-то обнаружил, что это вино продается во всех больших гастрономах. Я уж Юрке об этом не говорю. Он ужасно расстроится. Очень он самолюбивый.

Переписка с Петькой перед 7 сентября была очень оживленной. Мы ему заранее написали, что ни за что не простим, если он опять не приедет. Он ответил, что приедет непременно. Сколько же можно! Без малого девять лет не видались! Есть о чем поговорить! Словом, будет обязательно.

Мы, конечно, очень обрадовались. Решили устроить пир на весь мир. Петька сообщал, что у него еще за май осталось два дня отгульных, потому что он в Майские дни работал. И в цеху он уже договорился. Так что ничего случиться не может. Я поговорил у себя в редакции; там не возражали, если я за свой счет возьму недельку или даже две. У меня в загоне лежало два материала, так что все равно новый давать пока не имело смысла. Я рассудил так: походим с Петькой по городу, Юрка с Сергеем днем заняты, а мы с ним спокойненько поговорим, всё обсудим. Потом, может быть, я с ним в Энск поеду, познакомлюсь с его женой, посмотрю ребеночка. Парню как-никак уже второй год. Я посоветовался с Ниной, Юриной женой, и та прочитала мне целую лекцию, что в таком раннем возрасте детям можно дарить только стерильные игрушки из пластмассы. Нина чудесная женщина, и Юре с ней, конечно, очень повезло, но играть детям стерильными игрушками — это, по-моему, скукота. Так что я, по секрету от нее, купил двух плюшевых обезьян и одного медведя. Это был прямо всем медведям медведь. Стерильности в нем не было никакой, но морда была веселая и добродушная. Купил я их в понедельник, когда хозяйственные хлопоты были в полном разгаре. Нинка позвонила мне из поликлиники и радостно сообщила, что один больной раздобыл ей два килограмма свежей кеты и килограмм соленой. Я ей сообщил, что купил необычайно стерильные игрушки, но показать ей их не смогу, потому что для большей стерильности их упаковали в микробонепроницаемую пластмассу.

— В какую? — закричала Нинка.

Я удивился:

— Как, ты не знаешь? Это изобрел сын Флеминга. Пенициллин помнишь? Так вот его родной сын. Он очень разносторонний человек, специалист по пластмассам и в то же время микробиолог. У нас в «Уральце» был целый подвал о нем. Неужели ты не читала? Мы получаем много писем. Между прочим, инвалидная артель «Геркулес» налаживает производство. Представь себе, что ты решила выйти замуж за хорошего человека, но подозреваешь, что жених болен туберкулезом. Ты наносишь на губы вместо губной помады тоненький слой микробонепроницаемой пластмассы и можешь сколько хочешь целоваться с подозрительным женихом.

Тут она сообразила, что я ее разыгрываю, выругала меня дураком и повесила трубку. А через пять минут позвонил Юра.

— Женька,— сказал он мрачно,— от Пети пришло письмо: он не может приехать. Я что-то ничего не понял, какая-то травма у него, будто бы производственная. Ему придется недельку полежать, хотя травма и несерьезная. В общем, давай дозвонись Сергею, мне тут говорить не очень удобно, и приходите ко мне часам к пяти. Пообедаем и всё обсудим.

В пять часов мы собрались у Юры. Надо честно сказать, расстроены мы были ужасно. В самом деле, что же это такое! Девять лет не можем повидать друга!

Юра прочел вслух письмо. Читал он отчетливо, неторопливо, вдумываясь в каждое слово. По совести говоря, вдумываться особенно не во что было. Какой-то на производстве произошел несчастный случай, Петьке повредило ногу. Ему придется недели две полежать. Лежит он дома, так что ему не скучно. Кстати, сообщает свой новый адрес. Они с Тоней обменяли комнату. Адрес такой: Яма, Трехрядная улица, дом 6, первый этаж, квартира 1. Яма — это новый микрорайон. Название пока осталось старое, но скоро район переименуют. Комната у них теперь больше и лучше. В их бывшую квартиру въехали родители прежнего соседа. Те поменялись, потому что хотят жить вместе с сыном.

«Обидно, но делать нечего. Не забывайте. Пишите. Ваш друг Петр Груздев».

Мы помолчали. Потом заговорил Сергей. Он раскипятился и произнес против Петьки целую обвинительную речь: мол-де, так не поступают друзья, можно год, два, даже три, а девять — это уже неприлично! Словом, Цицерон Каталину так не громил, как Сергей Петьку. На защиту друга кинулся Юрий. Он кричал, что дружба имеет свои обязанности и что если даже Петька свинья и на нас за что-то обижен, то и в этом случае мы обязаны быть умнее его хотя бы потому, что нас трое и мы можем посоветоваться друг с другом. А Петька один, и ему советоваться не с кем.

— Один? — заорал Сергей.— А жена? Настоящий друг, как он нам писал.

— А сын и наследник? — негромко подсказал я.

Сергей так увлекся пафосом обвинения, что повторил: «Да, а сын и наследник?», позабыв, что наследнику идет пока только второй год.

Тут мы все рассмеялись, и разговор принял более мирный характер. Нина убрала осколки разбитой тарелки,— я забыл сказать, что Сергей в обличительном пафосе расколотил тарелку и даже не извинился перед хозяйкой. Итак, Нина поставила перед Сергеем другую тарелку, еще не расколоченную, и сказала:

— Эх, братики, братики, доживете вы с моей медицинской помощью до ста двадцати лет и все равно останетесь мальчишками. В науке это называется инфантилизм и считается болезнью неизлечимой.

Произнеся эту сентенцию, Нина пошла на кухню за вторым.

— Ну ладно,— сказал Сергей,— допустим, я перехлестнул, но то, что мы девять лет не виделись, факт?

Мы С Юркой угрюмо молчали.

— Допустим,— сказал я,— мы тогда вели себя как скоты.— Мне не надо было объяснять, какое время я имею в виду. Много раз уже было говорено, что, увлекшись собственными успехами, мы тогда, девять назад, не поняли, как худо было Петьке, и не были ему настоящими друзьями.— Ладно, мы виноваты. Но ведь обида-то у Петьки прошла, это по письмам видно. Не может седьмого сентября приехать — приехал бы в другое время. Неужели за девять лет нельзя было выкроить несколько дней? Ну хорошо, скажем, он на нас когда-то обиделся. Так ведь это же не чужой человек, это же наш Петька. Зарабатывает он, наверное, хорошо, лекальщик — высокая квалификация. Многие лекальщики «Волги» себе понакупали. Ну, а если даже нет денег? Да ведь он слово скажи — что ж, мы денег ему не достанем? Не верю я в то, что он за девять лет не мог выбраться. Значит, не хотел. Значит, видно, мы идиоты и не поняли до сих пор, как глубоко мы его обидели…

В это время Нина внесла кастрюлю с тушеным мясом и поставила на стол. Она слышала мою последнюю фразу.

— Правильно, Женя,— сказала она и начала раскладывать мясо по тарелкам.

Мы стали молча есть. Черт его в самом деле разберет! Неужели мы так обидели Петьку, что он этого девять лет не может забыть? В конце концов, теперь уже мы можем обижаться.

— Я считаю, что надо написать большое, обстоятельное письмо,— сказал Юра,— и Афанасию Семеновичу написать, пусть он ему тоже напишет. Если мы в чем виноваты, просим простить. Не расходиться же из-за этого. Вся юность, все детство вместе, и вдруг всё насмарку. Так тоже не делается.

— Письма прочитываются и забываются,— тихо сказала Нина.

Мы не поняли, к чему она это говорит. Подождали, но она молчала.

— Знаешь, Сергей,— сказал я, чтобы перебить разговор,— пришло письмо в редакцию. Пишут, что последняя книга вашего Алексеева мало того что списана с трех, не помню чьих, книг, но он и списать-то толком не смог. Те, у кого он списывал, спорят между собой, а он все их выводы вместе свалил.

Я знал, что на эту тему Сергея всегда можно было завести.

— Жулик он,— буркнул Сергей.— Иной раз даже обидно, что угрозыск наукой не занимается.

— Между прочим,— сказала Нина, разливая чай,— завтра вечером поезд идет в Энск. В середине дня послезавтра были бы на месте.

— Ты что же, хочешь, чтобы мы к нему поехали? — удивленно спросил Юра.— Трое к одному?

— А что, обидно?

Нина передала нам чашки, поставила чашку себе и села.

Мы все четверо стали пить. Вдруг Юра поднял чашку и, наверное, собирался с силой ударить ею об стол. Нина спасла чашку в последнюю минуту и отставила в сторону. Юра, по-моему, этого даже не заметил. Он стукнул об стол кулаком и расхохотался.

— Ребята,— сказал он,— а ведь Нина-то молодец, а? Поехали в самом деле, чего там. Как ты, Женька?

— Я взял отпуск,— сдержанно ответил я.

— А ты, Сергей?

— Я могу сейчас позвонить шефу. В крайнем случае, заеду к нему утром. Он будет орать, но отпустит.

— Я поговорю завтра на заводе,— сказал Юра.— Договориться-то я смогу, но вот успею ли за вещами…

— Что за вещи? -удивилась Нина.— Не можешь на два-три дня с портфелем поехать? А в чемодан я вам уложу и вино, и кету, и все закуски. А то ведь у него может ничего и не быть, а тут вы приедете, как три Деда Мороза.

— Здорово, здорово! — Юрка хлопал себя по коленям, даже раскачивался от восторга.— А? Здорово мы придумали!

Я уж много раз замечал: Нина что-нибудь вложит в Юрину голову, а он и радуется, что ловко придумал.

Он все больше и больше приходил в восторг. Он хлопал по плечам меня и Сергея, обращался к Нине за поддержкой, как будто мы, три мужика, здорово выдумали, а ее женское дело похвалить нас и порадоваться.

Сережка позвонил своему шефу домой, и тот, правда поворчав, исчезнуть на три дня позволил. Потом звонили в справочное, и все складывалось удивительно хорошо. Оказалось, что, выехав из Энска в воскресенье, мы в понедельник успеваем к началу работы. Все мы развеселились ужасно, кто-то вспомнил, что Петька живет на первом этаже, и мы даже придумали совершенно идиотскую шутку: заглянуть просто в окно и удивить хозяев. Мы радовались этой идее, пока Нина нам не объяснила, что получится неудобно, если, скажем, Петина жена испугается и умрет от разрыва сердца, а мы ввалимся, хохоча, с закусками и напитками.

Немного успокоившись, мы решили, что получается в самом деле все удивительно хорошо. Если были какие недоразумения, мы их тут же и разъясним прямо с глазу на глаз. Этот дурацкий девятилетний перерыв канет в прошлое. Снова будем дружить, как дружили всю жизнь. Юрка стал фантазировать, что мы заберем Петра к нам в С, что Петр обменяет комнату, заочно кончит институт и защитит диссертацию.

Словом, к тому времени, как Нина нас с Сергеем выгнала, Академия наук подумывала, что без Петра науке трудновато и надо его поскорее выбирать в академики.

Мы с Сергеем долго ходили по улицам: сперва я его проводил, потом он меня, потом мы наконец расстались и заснули оба в прекраснейшем настроении.

И на следующий день все получалось легко и быстро. Отпустили Юру сразу же — оказалось, что у него какая-то переработка была. Деньги были у всех троих: получка была недавно. Даже такси по вызову пришло необычайно быстро. Такси, собственно, понадобилось для чемодана с едой и закусками: у нас с Сергеем были просто портфели. Положив вещи в купе, мы ходили по перрону страшно возбужденные и веселые и обсуждали, как мы приедем, и как мы войдем в квартиру, и что мы скажем, и как удивится Петька.

Нина кончала в поликлинике поздно, но все-таки успела на вокзал. Она принесла совершенно стерилизованные игрушки для Петькиного сына. По-моему, эти игрушки делаются специально для врачей, потому что нормального ребенка вряд ли они смогут развлечь. У них хоть одно оказалось достоинство — они влезли в Сережин портфель.

Послушав наши фантастические планы о встрече с Петром, Нина вдруг нахмурилась и сказала:

— Слушайте, мальчики, может, лучше все-таки дать мне сейчас телеграмму Петру? А то ведь действительно вы людей напугать можете.

Мы стали кричать, уже стоя на площадке, чтобы ни в коем случае телеграмму она не давала, что она все испортит, и Юра поклялся даже ее убить, если она нас предаст.

Потом поезд тронулся, мы вошли в вагон и продолжали выдумывать всякие смешные положения, которые могут произойти от нашего неожиданного приезда. А потом Сережа спросил:

— Юра, а Нина не может в самом деле дать телеграмму?

— Да ну, что ты,— сказал Юра,— с ума сошел? Она же пошутила.

Больше мы об этом не говорили. Но Нина все-таки прямо с вокзала послала Петьке подробную телеграмму о том, что мы едем к нему праздновать нашу годовщину и чтобы он нас ждал.

Она объясняла это потом так: мы, мол, были такие самодовольные, что ей захотелось нас разыграть. Она представляла себе, что мы приедем, рассчитывая застать Петьку врасплох, а Петька встретит нас за накрытым столом и скажет: «Садитесь, ребята, я вас давно уже жду».

Глава третья

Дурные приметы

Погода с утра была очень хорошая, но, пока мы встали и умылись, пошел дождь. В поезде не поймешь, ветер нанес тучи или плохая погода была здесь все время и просто поезд въехал в дождливую полосу. Народу в вагоне было немного, и в нашем купе мы оказались одни. Мы выпили чаю с бутербродами и стали придумывать, как войдем, да что скажем, и как Петька удивится, и как мы с ним расцелуемся, а потом начнем его ругать, а потом будем смотреть на сына и показывать сыну игрушки. Юра особенно напирал на то, что нельзя мальчику сразу давать много игрушек, потому что тогда он перестанет удивляться и радоваться. А это нехорошо.

— Надо по одной,— объяснял Юра.— Сначала, скажем, медведя, а об остальных — ни гугу. Потом, когда он с медведем наиграется, можно обезьян показать. А что-нибудь обязательно надо оставить напоследок и дать ему только тогда, когда мы с ним будем прощаться.

— Напоследок надо дать ему стерильные,— сказал я.— Он разберется, когда мы уже уедем и некого будет бить.

— Нет,— сказал Юра,— ты напрасно смеешься. Все-таки Нина права: гигиену нужно соблюдать.

Юрка удивительный человек: он и умница и специалист хороший, но вот с чувством юмора у него слабовато. Я как-то долго смотрел на него, когда он читал «Трое в одной лодке, не считая собаки». Вам покажется невероятным, но, честное слово, это так: он читал внимательно, вдумчиво, с большим интересом, но ни разу не улыбнулся. Лицо у него было такое, будто Джером К. Джером написал серьезный труд в помощь начинающим туристам.

Часа через два разговоры затихли. Все уже было обсуждено, все варианты разобраны до конца, и мне пришло в голову, что, когда продумываешь слишком подробно будущее, случается непременно что-нибудь такое, чего совсем и не ждал.

Мы стали смотреть в окно. Дождь продолжал идти, ровный, моросящий дождь, и тучи были сизые, мрачные, безнадежно гладкие. Нигде не было ни одного просвета, ни одного голубого пятна, как будто просто здесь небо было не голубое, а темного, сизого цвета.

Мы ехали на северо-запад, и природа уже изменилась — стала суровее и бедней. Леса проплывали за окном какие-то жидкие, и лиственных пород почти не попадалось — все хвоя да хвоя. Гор не было, только холмы, и все чаще и чаще на этих холмах попадались гранитные обнажения. Мокрый от дождя гранит выглядел мрачно. Иногда среди ровного поля торчала скала. Будто шел богатырь совершать подвиги, освобождать прекрасных девушек, заточенных в гранитных замках, а злой колдун проговорил какие-то заклинания и превратил богатыря в нелепую, неизвестно для чего торчащую скалу. Здесь были бедные земли. Их пахали, на них выращивали урожай, но главные богатства этих мест скрывались под землей. Природа будто нарочно прикинулась бесплодной, чтобы обмануть человека и скрыть от него неисчерпаемые сокровища недр.

Часа через четыре по вагону прошел человек в белом халате, громко крича, что у него есть бутерброды с колбасою и сыром и сдобные булочки. Сергей оживился и вопросительно посмотрел на нас.

— Давайте, ребята, по бутербродику,— сказал он.

— Нет, нет,— решительно запротестовал Юра,— вы помните, что нам сегодня предстоит пир. Что же это такое — приедем сытые! Это Петьке даже обидно будет. Приехали в гости — и не едят. Ничего, поголодаешь. Ты и так что-то стал полнеть. Мы даже с Ниной как-то говорили об этом.

Сергей, кажется, собирался спорить, но промолчал и только тяжело вздохнул. Он действительно любил поесть, но то, что он толстел,— это неправда. Он много работал, и часто обед у него совмещался с ужином. Впрочем, поговорить о еде он очень любил.

Мы опять долго молчали и смотрели в окно. Потом по вагону прошел другой человек в белом халате; он тоже кричал и нес на подносе стаканы с горячим какао. Потом с ужасными криками пронесли горячий борщ. При слове «борщ» Сергея даже передернуло. Потом прошел какой-то герольд в белом халате, возвестивший на весь вагон, что в вагоне-ресторане горячие обеды. Сергей порывался что-то сказать, но Юра смотрел на него таким суровым, неодобряющим взглядом, что он так ни слова и не сказал.

— Ничего страшного, ребята,— сказал Юра, почувствовав, что мы готовы к бунту.— Приедем и, пока Петькина жена будет варить кету, займемся закусками. Сами накроем на стол. В восемь рук это быстро. Хозяину приятно, когда гости голодные. А то что это такое — Петька с женой будут есть, а мы смотреть на них?

Мы смирились и снова долго молчали. Вагон покачивался и постукивал на стыках рельсов, и мимо проносились бедные земли, холмы, поросшие тощим лесом, сиротливая, мокрая под дождем природа. Каждый час или полтора начинали мелькать перед нами заводские трубы и корпуса. Потом перед окном проносился город. Потом появлялись станция, и мокрый перрон, и электрические часы, и все это постепенно плыло и останавливалось перед окном. Проходили люди, живущие в этом городе, который сейчас уплывет назад и который, может быть, ты никогда больше не увидишь. Здесь тоже работает завод, и строятся новые цехи, и обсуждаются вопросы новой экономической системы, и выходит газета, и твой коллега написал статью, о которой в городе много говорят, и люди получают квартиры, покупают мебель, радуются, что окна во двор и не слышны машины, или огорчаются, что дом построен по старому проекту и одна комната проходная.

Я думал об этом, а потом задремал. Юра, кажется, задремал тоже. А Сергей не спал. Он разбудил нас и сказал, что мы подъезжаем.

Дождь продолжал идти, мелкий осенний дождь. Мы надели плащи. Юрка вытащил из кармана блокнот и еще раз перечел Петькин адрес.

— «Яма,— отчетливо проговорил он, чтобы мы все запомнили,— Трехрядная улица, дом шесть, квартира один».

Мы взяли вещи, три портфеля и чемодан, и вышли на площадку. Проводница уже стояла у раскрытой двери.

Город, в котором жил Петька, был не мал и не велик. Он существовал с каких-то очень далеких времен. Сюда когда-то ссылали за политику. Знаменитый писатель написал в свое время нашумевшие очерки о страшных условиях труда и жизни крестьян и ремесленников в городе и губернии. В начале нашего века тут были крестьянские волнения. В это же время здесь построили, по тогдашним понятиям, изрядный завод. В первую пятилетку построили большой современный завод. Старый заводик тоже был превращен в новый. И старый город почти целиком был снесен. И выстроен новый город. Я об этом только читал. Здесь я не был ни разу. Наш «Уралец» — областная газета, и езжу я в командировки только в пределах нашей области.

И вот подплыл большой каменный вокзал, видно, недавно построенный вместо старого, деревянного, который не снесли, а только сняли с него вывеску. Там теперь были какие-то служебные помещения. И два эти вокзала, старый и новый, такие не похожие друг на друга, рассказывали про историю города кратким и выразительным языком архитектуры.

Мы вышли на перрон — кроме нас, никто, кажется, не сошел на этой станции — и пошли туда, куда указывала стрелка с надписью: «Выход в город».

И тут нам перебежала дорогу черная кошка. Мы все трое сделали вид, что не заметили ее. На самом деле я-то ее заметил прекрасно и увидел, как вздрогнул Юра, а Сергей даже хотел чертыхнуться, но удержался и равнодушно стал смотреть в сторону.

На привокзальной площади стояло одно такси. Мы бросились к нему. Юрка открыл дверь. Шофер, увидя чемодан, вышел из машины, чтобы открыть багажник.

— Вам куда? — спросил он.

— Яма,— сказал торжественно Сергей,— Трехрядная улица, дом шесть.

Шофер засвистел протяжно, с какими-то выразительными модуляциями.

— Э-э,— сказал он, кончив наконец свистеть,— нет, товарищи, туда не везу.

— Почему?

— Туда и в хороший-то день не проедешь, а уж сейчас там утонуть можно.

— Что, строится район? — спросил Сергей.

— И строится и вообще…— неопределенно сказал шофер.

Тогда вмешался я. За время моих командировок мне приходилось уговаривать шоферов и на более сложные дела. Я, улыбаясь — улыбаться в этих случаях очень важно,— стал его убеждать, что, наверное, не так уж страшен черт и машина у него в прекрасном состоянии, видно, что за ней хорошо ухаживают. Я даже рассказал, что мы приехали к нашему другу на один день, а чемодан тяжелый и нам не донести. А если и донесем, так нам уже будет не до праздника. Словом, наговорил и наулыбался столько, что шофер стал сомневаться.

Он был все-таки славный парень, этот шофер, и, посомневавшись с минуту, осмотрев и нас и чемодан, молча открыл багажник.

— Ладно,— сказал он,— до дома не довезу, а до Ямы довезу. Там вам останется немного пройти.

Мы погрузились в машину, и как раз в эту минуту, когда машина тронулась, прямо под самыми колесами дорогу перебежала вторая черная кошка. Это была худющая, злющая кошка, и она мало того что перебежала дорогу, еще и сверкнула на нас белесыми злыми глазами.

— Черт! — выругался наконец Сергей.

На этот раз бессмысленно было скрывать друг от друга: мы все трое великолепно ее заметили. Хотя мы были, казалось бы, люди совершенно не суеверные, все-таки у нас защемило сердце.

Машина миновала квартала два старых деревянных домиков и выехала на широкий современный проспект.

Рядом с шофером сидел Сергей. Он и начал с ним разговор.

— Скажите,— спросил он,— неужели в новом районе нельзя было изменить название? Ну что это За название — Яма! Да и Трехрядная! На трехрядной гармонике сейчас никто уже и не играет.

Шофер пробурчал что-то невнятное. Мы свернули с проспекта и ехали теперь по улице, состоящей из совершенно одинаковых четырехэтажных домов. Километра два, наверное, мелькали мимо нас эти дома, а потом мы снова свернули и увидели огромный стеклянный магазин и четыре двенадцатиэтажных корпуса из сборного железобетона. Дальше шли дома тоже четырехэтажные, но облицованные керамическим кирпичом. Все это, видно, было построено в самые последние годы. Потом по обеим сторонам замелькали недостроенные дома. Краны стояли возле каждого из них, точно долговязые журавли, и длинными клювами поднимали панели или корыта с цементом, а по обеим сторонам асфальтированной дороги была грязь, желтая, непроходимая грязь, и огромные лужи, рябые от дождика, который все еще продолжал идти.

И вдруг машина остановилась.

— Вот,— сказал шофер,— ваша Яма. Дальше не проехать. Да тут недалеко. Вы быстро дойдете.

Мы вылезли из машины и огляделись.

Да, Яма называлась Ямою не случайно. Здесь земля круто уходила вниз. От шоссе шла в эту самую Яму очень разбитая, ничем не мощенная дорога, по которой, наверное, могли проехать только мощные грузовики. Ни одного нового, ни одного каменного дома не было в этой яме. Там нельзя было разобрать даже улиц. Там теснились маленькие деревянные домики с полусгнившими крышами из темной щепы, окруженные крошечными садиками. Там в разные стороны клонились заборы, тоже гнилые и темные от сырости. Людей там не было видно. То ли они прятались по домам, то ли их уже переселили в те новые дома, мимо которых мы только что проезжали, чтобы освободить площадку для новых кварталов наступающего сверху города.

— Это что же, старый район? — растерянно спросил Юра.

Шофер был, видно, патриотом родного города. Открывая багажник, он стыдливо пробормотал, что это, мол, так, старье, и что их, мол, всех скоро снесут, и что тут уже много людей переселились и остались самые пустяки.

Он вытащил чемодан и передал его Юре. Сергей рассчитался. Шофер, не глядя, сунул рубль в карман и торопливо сел на свое место. Он стеснялся за эту Яму, как будто его, шофера, уличили в чем-то не очень, конечно, преступном, но все-таки нехорошем.

Нам тоже было почему-то неловко. Шофер ведь не знал, что мы представляли себе новый квартал, пусть хоть из одинаковых четырехэтажных домов, веселый двор с играющими детьми, Петю, приходящего с работы походкой усталого, но довольного жизнью человека… Конечно, могло это быть и здесь, в этой Яме, да когда-то, наверное, и было. Жили здесь люди десятками лет, и трудами их славился на всю Россию завод, но как-то сейчас, в 1966 году, не вязалась эта самая Яма со счастливой жизнью, с уважаемым и почтенным трудом.

Шофер развернул машину и уехал, даже не взглянув на нас. Мы стали, скользя, спускаться по глинистой дороге. Я ждал, что откуда-нибудь выскочит нам под ноги третья черная кошка. Казалось бы, для голодных и злых черных кошек тут самое подходящее место. Но нет. Здесь кошек не было. За пыльными, давно не мытыми окнами не было видно даже человеческих лиц. Да и окна были все наглухо закрыты. А ведь здесь лето короткое, и, пока тепло, люди, наверное, стараются почаще открывать окна. Мы спустились и пошли между двумя рядами деревянных домиков, покосившихся, давно не ремонтированных и не крашенных. Зачем же красить и ремонтировать, если все это не сегодня завтра снесут и всех жителей переселят в новые районы, в новые дома?

Яма доживала свой век. Это чувствовалось по особой, безжизненной тишине. Какое-то мертвое царство. Здесь люди могли доживать, дотягивать, но жить люди здесь не могли.

— Что он писал о своем доме? — спросил Юра.— Кажется, он писал, что живет в новом доме?

Мы с Сергеем молчали. Ни к чему было выяснять, что он писал и почему он писал. Всё мы должны были узнать сейчас совершенно точно.

Главное, не у кого было спросить, где Трехрядная улица. Тут вообще почти не было дощечек или фонарей с названиями улиц, с номерами домов. Один фонарь все-таки нам попался: он был старый и надпись на нем почти стерлась, но по оставшимся буквам можно было понять, что это во всяком случае не Трехрядная улица. Что-то там было написано в конце, как будто «Святская» или «Свитская», а начало совсем стерлось.

Ни одного человека на улице! Мы шли, растерянно поглядывая по сторонам, скользя по мокрой грязи. Мы молчали. Очень уж не хотелось разговаривать.

И вдруг из какого-то переулка, который и переулком-то трудно назвать, вышла навстречу нам женщина в темном платке на голове, несущая переброшенное через плечо коромысло с двумя пустыми ведрами.

«Третья плохая примета»,— подумал я.

— Скажите,— спросил женщину Сергей (по короткой паузе понял я, что и он заметил эту плохую примету),— где тут Трехрядная улица, дом номер шесть?

Женщина остановилась и внимательно осмотрела каждого из нас с ног до головы. Видно, ее очень удивило наше появление.

— А вам кого нужно?— спросила она.

— Петра Груздева,— сказал Сергей, отчетливо произнося имя и фамилию.

— Петьку? — спросила женщина.— Так он у Анохиных на квартире стоит. Вон третий дом. Видите, лавочка у калитки?

— Спасибо,-сказал Сергей, и мы зашагали к лавочке.

Я шел и думал, что вот мы, три совершенно современных, несуеверных человека, стали вдруг замечать дурные приметы. Значит, мы ждали их. Значит, от чего-то было тревожно у нас на душе. Значит, все время мы знали: что-то неблагополучно. Знали и скрывали друг от друга. Не только друг от друга, но даже и от самих себя.

Мы открыли калитку возле полусгнившей деревянной лавочки, поднялись на крыльцо и, не найдя звонка, постучали в дверь к нашему другу Петьке.

Глава четвертая

Старик и старуха. Письмо

Дверь нам открыла злющая старуха. То, что она злющая, видно было сразу. Такие у нее были злые глаза, такая была вся повадка, что сразу угадывались две мысли, руководившие ею. Первая мысль: «В дом не впущу». Вторая мысль: «Болтать с вами не буду».

— Нам Петра Семеновича,— сказал Юра.

— Дома нет,— резко отрубила старуха и стала было закрывать дверь, но Юра просунул ногу и твердо упер ее в пол так, что не было никаких сомнений: дверь не закрыть.

— То есть как это нет дома? — Он нахмурился, и вид у него был самый решительный. Хоть юмора у него, как я уже говорил, маловато, но зато если он решит что-нибудь, так поперек не становись — своего добьется.

— А его жена? — спросил Сергей.

Старуха улыбнулась. Это всегда получается нехорошо, когда улыбаются злые люди. В слове «улыбка» есть что-то располагающее, радующее. Наверное, надо бы для улыбок злых людей придумать какое-нибудь другое слово. Что-нибудь с буквами «3» и «Я». Буквами, звучащими в словах: злыдня, змея, язва. Мы привыкли, что старухи обыкновенно худые, но это была толстая старуха. Лицо у нее было как у проворовавшегося завмага. Странно выглядели на этом толстом лице морщины. И хоть голова у нее и была покрыта, все же, судя по тому, какое жалкое количество волос выбивалось из-под черного шерстяного платка, следовало предположить, что она ко всему еще и лысая или почти лысая. Вообще, глядя на нее, хотелось сказать: бог шельму метит.

Итак, старуха улыбнулась.

— Жена? — сказала она.— Откуда у него жена? Нет у него никакой жены.

Юра растерялся, и старуха немедленно этим воспользовалась. Она энергично двинула коленом, выперла Юрину ногу и захлопнула дверь. За дверью загремели засовы.

Мы стояли на крыльце совершенно ошеломленные.

— Надо врываться в дом,— деловито сказал Юра. Не надо думать, что он шутил. Юрка у нас такой: надо будет — дом штурмом возьмет. Стоит ему поверить, что это действительно необходимо, и уж тогда только держись.

Я обернулся, решив, что лучше все-таки посовещаться с Сережей. Он стоял позади всех, на нижней ступеньке — на крыльце ему не хватило места. И вдруг я увидел, что Сергей смотрит в сторону, строит какие-то непонятные гримасы и загадочно жестикулирует.

Все было так странно в этой удивительной Яме, что я нисколько не удивился. Тут всякое могло произойти. Если бы были на свете злые сказки, все стало бы ясно. Мы знали бы, что попали в царство этих сказок, что здесь происходят только страшные события, колдуны здесь живут только злые и ни одна сказка не кончается благополучно. Я подумал, что старуха похожа на Бабу Ягу. Она была худая, потому, вероятно, что мальчик, которого она заперла в клетку и откармливала, сумел убежать. Этой Бабе Яге повезло больше. Она мальчика как следует откормила, съела и нагуляла жир.

Я проследил, к кому обращены странные жесты и гримасы Сергея. В них был определенный смысл. На беззвучном языке велась какая-то загадочная беседа. Свои бессловесные реплики Сергей обращал к окну дома, в котором почему-то не было Петьки и в котором жила эта ведьма. Окно было грязное, давно не мытое и, наверное, никогда не отворялось. Во всяком случае, несмотря на сентябрь, между рамами лежала горбом пыльная белая бумага и на ней стояли очень грязные стаканчики с солью. Сквозь мутное стекло я разглядел чье-то лицо, старческое и бородатое. Оно тоже гримасничало в ответ на Сережины гримасы, и старческие руки проделывали в ответ на Сережины жесты какие-то свои выразительные движения. Я не понял, что означал этот колдовской язык, и заметил только, что руками старик все время махал в определенную сторону, туда, откуда мы пришли. Сергей, очевидно, понимал в этом удивительном языке больше меня.

— Пойдемте ребята,— негромко сказал он,— делать нечего.

— Как это — нечего! — возмутился Юра.— Нас к Петьке не пускают! Видал? Надо за милицией идти. Может, Петьку убили. Тут место такое, что все возможно. И старуха, по-моему, подозрительная.

— Юра,— сказал Сергей спокойно,— пойдем, я тебе потом объясню.

Есть у Сергея особенный тон, совершенно спокойный. И все же, когда он говорит этим тоном, с ним не только невозможно, но даже и не хочется спорить. Меня не надо было убеждать: я понимал, что Сергей получил какую-то информацию, которой хочет с нами поделиться. Как-то странно было даже подумать на этой старой, грязной, убогой, молчаливо ожидающей сноса и преображения улице о вполне современном слове «информация». Юрка тоже понял, что Сергей что-то разведал. Не споря, поднял он чемодан, и мы зашагали обратно, скользя по грязи.

Когда мы дошли до угла, Сергей, шедший впереди, уверенно свернул в переулок. Этот переулок был также безлюден, и в доме, возле которого мы остановились, окна даже были заколочены досками. Отсюда, наверное, жильцов уже переселили.

Рядом с калиткой этого дома тоже стояла прогнившая деревянная лавочка. Сергей указал на нее Юре и сказал:

— Поставь чемодан.

Мы составили на лавочку и свои портфели. Они были довольно тяжелые.

Юра молча смотрел на Сергея. Обстоятельства требовали разъяснения.

— Там старик у нее,— тихо сказал Сергей,— он мне какие-то знаки делал. Думаю, что я правильно понял. Он хотел, чтобы мы зашли за угол и подождали. Он хочет нам что-то сказать.

Мы промолчали. Когда я сейчас вспоминаю, как мы стояли в пустынном переулочке и ждали какого-то неизвестного старика, который неизвестно что хочет нам сообщить, мне кажется странным одно: в глубине души мы не были удивлены всей, казалось бы, непонятной историей. Не то чтобы мы ждали, что попадем именно в этот доживающий в полном молчании последние месяцы район и встретим именно эту зловещую старуху и этого таинственного старика. Нет, все было для нас неожиданно. Но, наверное, в глубине души давно уже каждый из нас не очень-то верил Петькиным письмам. Наверное, каждый из нас понимал, что какие-то слишком уж благополучные приходят от Петра вести. Не могут же в самом деле девять лет складываться обстоятельства так, что ни разу не удалось ему приехать повидать своих ближайших друзей. И еще, подумал я, слишком легко верили мы радостным Петькиным новостям. Верили потому, что каждый из нас был выше головы занят своими делами, своей работой, своими удачами и неудачами. Нам очень хотелось верить, что о Петьке думать и волноваться нечего, что у него все благополучно и, стало быть, он в нас не нуждается. В сущности говоря, мы второй раз в жизни предали нашего друга. В первый раз тогда, девять лет назад, когда мы прошли по конкурсу, а он не прошел, и мы так легко успокоились тем, что какой-то приятель зовет его в какой-то город и обещает устроить в какое-то общежитие. А второе наше предательство было предательство долгое. Оно продолжалось если не девять, то, уж наверное, восемь лет. Восемь лет, в течение которых нас вполне устраивало, что от Петьки приходят счастливые вести и, стало быть, от нас троих не требуется никаких хлопот. Второе предательство было, пожалуй, еще хуже, чем первое. Ему не было оправданий.

Мы уже, наверное, минут десять ждали, когда в чахлом садике, окружавшем дом с забитыми окнами, возле которого мы стояли, появился наконец наш старик.

Этот старик не ел откормленного мальчика и поэтому был худ как и положено сказочному старику. Он был в старых, разбитых валенках, на которых были надеты какие-то резиновые сооружения. У них есть специальное название, но я его позабыл. Они были красные, склеенные из автомобильной камеры, наверное, каким-нибудь кустарем-одиночкой. На старике были бумажные потертые штаны и очень старая, очень потертая военная гимнастерка без пояса. Думаю, что приблизительно так был одет, кроме, конечно, гимнастерки, тот старик, который однажды поймал рыболовным неводом золотую рыбку — свое счастье и которому погубила это счастье глупая и злая его старуха. Тощая бороденка болталась у него под подбородком, как будто ее приклеил плохой театральный гример. А на голове, лихо избочась, сидела совершенно вытертая меховая шапка.

Старик появился из глубины двора. Наверное, он предпочитал не идти по улице. Боялся, что старуха его выследит. Он, наверное, пробирался какими-то задами, пролезал через какие-то щели в заборах. Это можно было угадать по тому, как он задыхался, по тому, как тек по его лицу пот.

Остановившись в глубине двора, он начал кивать головой и манить нас к себе. Сергей решительно открыл калитку и вошел во двор. Мы с Юрой зашагали за ним. Старик все отступал, будто заманивая нас, и, только когда мы все четверо зашли за дом, он остановился и позволил к себе подойти.

— Петька вас ждал,— сказал он.— Телеграмму ему принесли, что вы едете, он и заполошился. Туда кидается, сюда кидается. А после письмо вам написал. Старухе сказал, чтобы вам передала, и немного перед вами куда-то пошел. А старуха письмо прочитала — что поняла, а что и не поняла. Оно с загадкой. Бабка у меня хорошо грамотная, а прочесть только половину смогла. Половина не по-людски написана. Она подумала: может, донос какой или что. Словом, заявление. Порвать-то побоялась, думала, может, придет Петя, спросит, а запхала его за зеркало. Она думала, что я сплю, да только я подсмотрел. Думаю, может, придут, за письмо на четвертиночку дадут. А то что ж она без меня решает… Дом-то на мое имя. Я хозяин. А она все себе, все себе. Вот я, пока она с вами кудахтала, письмо взял, вам сигнал подал и огородами — сюда. Она уж небось доискалась. Мне теперь по шеям будет накладено. Но я смотрю — люди представительные. Дадут, думаю, на четвертиночку, и черт с ней, пускай потом дерется. Я когда пьяный, так мне не больно.

— Письмо,— хмуро сказал Юра и протянул руку.

— А вы требуйте, требуйте у нее,— продолжал старик, не обращая на Юру внимания.— Не имеет она права вас не пустить. У него по пятнадцатое уплачено, а нынче только седьмое. Значит, он комнате хозяин. А он велел вас пустить. Он с пятнадцатого не платил, а вчера вечером у него Клятоd был. Они чего-то долго шептались. Он, видать, у Клятова деньги взял и старухе при мне двадцать рублей отдал. Значит, до пятнадцатого уплачено. Старуха побежала — пол-литра взяла. А мне одну только стопочку нацедила, и то не доверху. Все сама, подлая, выдула. А мне неполную стопочку… А дом-то на мое имя.

— Письмо,— сказал Юра, и лицо у него было такое, что спорить с ним не имело смысла.

Мы, его друзья, уже точно знали, что, когда у него такое лицо, с ним не поспоришь. Тут его надо отвлечь или развеселить, а то хлопот не оберешься. Знала это, между прочим, и Нина. Она была женщина волевая, и Юрка ее обычно слушался, но когда у него становилось такое лицо, то слушалась уже она. Она, смеясь, рассказывала, что все не знала, выходить за него замуж или не выходить, а потом он лицо сделал, она испугалась и вышла.

Я решил, глядя на Юрку, что деду сейчас придется плохо. Но старик то ли не соображал, то ли был человек бесстрашный.

— Мне бы на четвертиночку…— сказал он, как будто не ставя условие, а так, как говорили когда-то лакеи: «С вас на чаек». Однако он не сделал никакого движения, которое показывало бы, что он собирается достать письмо. Так что на самом деле это все-таки было условие.

Юрка стал наливаться кровью, но в это время Сергей протянул старику два рубля. Я даже не заметил, куда они исчезли, с такой быстротой старик схватил их и куда-то спрятал. Будто двух рублей никогда и не было. Старик сразу потерял к нам всякий интерес. Мысли его были теперь где-то в магазине возле прилавка с водкой. Он на минуту, кажется, забыл, что мы существуем, и повернулся, собираясь бежать в этот замечательный, так редко встречающийся в его жизни магазин.

— Письмо,— сказал в третий раз Юра, и я испугался, что он убьет старика.

Старик опомнился. Он снял с головы шапку, вытащил из-под подкладки сильно замаслившееся, написанное чернильным карандашом письмо.

Юра взял его, и старик исчез. Просто так: был и нет его. Наверное, уполз в какую-нибудь дыру в заборе, через которую открывался кратчайший путь к тому замечательному магазину.

Мы вышли в переулок, уселись на лавочку и стали читать письмо.

Сейчас, когда я пишу эту повесть, письмо лежит передо мной, и я переписываю его от слова до слова.

«Дорогие братики!» — так начиналось это письмо, и слово «братики» сразу ввело нас в атмосферу детского дома и заставило вспомнить Афанасия Семеновича и нашу детскую жизнь, в которой много было хорошего, в которой у нас были секретные разговоры, и общие планы, и общие мысли, и общие надежды. И Петька, теперь опустившийся,— мы уже знали, что он опустившийся человек,— увиделся нам верным нашим другом, и как-то сразу понял я, да нет, наверное, мы все трое поняли, что если он и опустился, если жизнь его и не удалась, то есть в этом, конечно, и его вина, но еще больше вина наша, нас, «братиков», дважды его предавших.

Юра, прочитав обращение, помолчал и пожевал губами. У меня в горле тоже стоял ком.

— «Дорогие братики,— снова начал читать Юра,— я всегда знал, что когда-нибудь мне придется вам все рассказать. Я только думал, что это будет гораздо позже, да надеялся, что, может быть, этого и совсем не будет, что прежде меня раздавит машина или кто-нибудь треснет бутылкой по голове. Так или иначе, вы едете ко мне, и я предпочитаю написать письмо, чем посмотреть вам в глаза. Думаю, что больше вас никогда не увижу. Не потому, конечно, что мне не хочется. Я бы с радостью отдал весь остаток своей никчемной, дурацкой жизни за то, чтобы хоть разок посидеть нам всем, вчетвером, поговорить, как мы говаривали прежде.

В общем, я сам во всем виноват. Валить мне не на кого, да я этого и не хочу. Вкратце вот что произошло: когда я, единственный из четверых, не прошел по конкурсу, мне было, честно говоря, очень обидно. Я решил, что не буду надоедать вам своими переживаниями. Ссылаться на то, что на экзаменах играет роль случай,— значит, обманывать себя и вас. Я вам, конечно, наврал про своего приятеля, который меня зовет в Энск и обещает там работу и общежитие. Я просто взял карту и покатил горошину. Горошина остановилась на Энске, я туда и поехал. Я снял комнату у теперешних моих хозяев, а через две недели уже работал на заводе, получил общежитие и переехал. Опять у меня были равные с другими условия. Я опять участвовал в конкурсе. Только в том конкурсе, который я проходил в институте, из десяти человек выбывало девять и проходил один. Теперешний конкурс был много легче. Здесь из многих людей выбывал только один. И все-таки этим одним выбывшим опять ухитрился стать я. Вероятно, дело в том, что я человек ничтожный. Точно зубная боль, мучила меня мысль, что вы ушли далеко вперед, а я остался на месте. Знаю все, что вы бы сказали мне: тысячи людей в моем положении живут хорошо и хорошо работают, кончают заочный институт или техникум или просто получают высокую квалификацию и живут жизнью, заслуживающей уважения. Поэтому я и говорю, что я человек ничтожный. Зависть или уязвленное самолюбие, называйте как хотите, не давали мне покоя. Впрочем, может быть, и этому я придаю слишком большое значение. Всякий забулдыга ищет себе оправдание, и некоторые придумывают очень хитрые. Считайте, что просто я слабоволен и только поэтому стал тем, что я есть сейчас.

Создавалось вранье мое понемногу. Сначала мне не хотелось быть хуже вас, и я написал, что не могу приехать потому, что не дают отпуска или почему-то еще — я уже не помню, что я выдумал в первый раз. На самом деле просто я за год ничего особенного не достиг и решил, что увижу вас тогда, когда будет чем перед вами похвастать.

Вероятно, с такою мыслью нельзя начинать жизнь. Мне хотелось достичь как можно большего не потому, что я любил свою работу и увлекался своим делом, а только потому, что хотел оказаться не хуже вас.

Не буду излагать свою жизнь во всех подробностях: я чувствую, как приближается ваш поезд, а мне надо кончить письмо, да и других дел много. Скажу коротко: все я вам наврал. И портрет мой никогда не висел на почетной доске, и в райсовет меня не выбирали, и свадьбу мою не праздновали. Каждый год я придумывал причины, по которым не могу приехать на седьмое сентября, но и причины эти как-то невольно оказывались хвастливыми. Получая от вас ответ, я каждый раз удивлялся, что вы, братики, не чувствуете, как я вру…»

Тут Юрка остановился и всхлипнул. Честное слово, сейчас, когда все это уже далеко, я сам удивляюсь, как мы все трое не разревелись. Пусть бы он лучше прямо написал, что мы равнодушные люди, эгоисты и себялюбцы. Мы бы хоть могли оправдываться. А тут и оправдываться было не перед кем. Он нас ни в чем не обвинял.

Юрка достал носовой платок и высморкался. Мы все трое немного пришли в себя. Потом Юрка продолжал читать.

— «…Единственное, братики, что я вам не наврал,— это то, что мне дали комнату и что я женился. Женился я на очень хорошей, просто замечательной девушке Тоне Ивановой, ныне Груздевой. Нам дали комнату по Советской улице, дом двадцать, квартира сорок четыре. Дали комнату, наверное, потому, что на заводе добрые люди. Честно говоря, я комнаты не заработал. Тоня знала, что я много пью, но не знала почему. Про уязвленное мое самолюбие я рассказываю вам первым. Думаю, что мое пьянство только усилило ее любовь ко мне. Она из тех женщин, которым обязательно надо кого-нибудь спасать. Если бы я был писателем, я бы написал о таких женщинах особенную книжку. У нас действительно родился сын, как я вам и писал. Когда я еще раз пишу вам об этом и называю ее адрес, я делаю, наверное, еще одну подлость. Я ведь знаю вас, братики. Вы будете считать себя опекунами Тони и моего маленького сына, а я не уверен не только в том, смогу ли я им когда-нибудь помогать, но даже увижу ли я их когда-нибудь. Пока бухгалтерия по моему заявлению выплачивала Тоне часть моей зарплаты, все было еще ничего. Но год назад меня выгнали с завода за постоянные прогулы, и вот уже год, как я Тоне ничего не даю. Правда, она работает, а Володька в яслях. Я от них ушел больше года назад. Ушел просто, чтоб их не срамить. Что это за муж, который каждый вечер приходит чуть не на четвереньках да еще устраивает скандалы. Две потери у меня были в жизни: вы, мои братики, и жена с сыном. Хорошо хоть, что телеграмма ваша пришла как раз в тот момент, когда я решился потерять третье: остатки совести. Благодаря этой телеграмме я вовремя опомнился…»

Дальше шло что-то совершенно непонятное, какой-то набор букв: «еy етировог мавеязох и еноn отч, я зечси адгесван. илсе ыв етедуб у янем яндогес моречев, адгок тедирп ок енм кеволеч, уме ежот ен етировог!»

— Ничего не понимаю,— сказал Юра. Сергей взял письмо и всмотрелся.

— Зеркальное письмо,— объяснил он.— Надо каждое слово читать с конца. «Не говорите хозяевам и Тоне, что я исчез навсегда. Если вы будете у меня сегодня вечером, когда придет ко мне человек, ему тоже не говорите! Переночуйте у меня. Желаю вам всего лучшего, дорогие братики. Желаю на этот раз всей душой. Зависть или уязвленное самолюбие прошли у меня, и, надеюсь, навсегда. Знаю, что сам во всем виноват. Слишком много я натворил дел.

Бывший братик Петя».

Сергей сложил письмо и спрятал в карман. Мы все трое долго молчали.

Глава пятая

Невеселая выпивка

— Так,— сказал наконец Юра,— ох и дураки же мы!

— Мерзавцы,— сказал Сергей. Мы опять помолчали.

— Куда он мог убежать? — подумал я вслух.

— Опять, наверное, пустил горошину,— сказал Сергей.

Я этого не думал: вряд ли у него дома была карта, да и горошину тоже надо найти, а он ведь торопился. Он чувствовал, как идет наш поезд. Какие же мы были самодовольные, благополучные, преуспевающие, как сказал старик, «представительные» дураки. Мне сейчас стыдно было вспоминать наши сборы. Кеты, видите ли, достали, какое-то вино для иностранных послов, игрушки, гигиенические и негигиенические. А ехали к человеку, который в отчаянии, которому нужно было только сказать: «Давай, Петька, вместе подумаем, как быть». И сейчас мне показалось, что нами руководило совсем не желание навестить друга, а просто желание похвастаться перед ним, что вот, мол-де, мы какие едим деликатесы, какие пьем посольские вина. Я, наверное, был не прав. Если и было у нас желание похвастать, то ведь мы думали, что есть чем похвастать и Петьке. Мы готовились восторгаться его успехами, радоваться тому, как он счастливо живет, какая у него хорошая жена и необыкновенный мальчишка. Впрочем, мы же чувствовали… Да, наверное, чувствовали, но сами в этом себе не признавались. Так все-таки как же было? Знали мы или не знали, что у Петьки плохи дела? Почему семь, или шесть, или пять лет назад не собрались мы к нему поехать! Хоть не все трое, хоть один кто-нибудь. Не обязательно 7 сентября, хоть в любой другой день! Да, мы подозревали правду и не хотели подозревать, догадывались и прогоняли эти догадки. Почему? Потому, вероятно, что не хотели хлопот! Потому, что знали: если признаемся сами себе, что не верим в Петькино благополучие, значит, надо бросать дела, работу, налаженную жизнь и мчаться ему на помощь! А может быть, просто не хотели верить, что наш Петька может оказаться никчемным человеком. Что может у него быть жизнь неудавшаяся не по каким-то случайным причинам — по собственной его вине. Может быть, это от хорошего, а не от плохого? Наверное, было и то, и другое, и третье. И неважно, что одно противоречит другому. Человек противоречив.

Не знаю, о том ли думали мои друзья, но они тоже молчали, и первым молчание прервал Сережа.

— Вот что, товарищи,— сказал он,— выяснять, мерзавцы мы или не мерзавцы, будем потом. Сейчас надо решить, что делать. Прежде всего, где Петьку искать. Я думаю, надо вернуться к старухе. Может быть, она хоть что-нибудь знает.

Юра смотрел то на меня, то на Сережу. Он, очевидно, ждал, что мы все продумаем и скажем, что делать. А уж он тогда развернется.

— Петька просит старухе не говорить, что он уехал,— напомнил я.

— Мы и не скажем.— Сергей встал и начал прохаживаться перед нами. Тут можно было говорить громко, не боясь, что кто-нибудь подслушает.— Для старухи мы просто ждем его, вот и все. В его комнате и переночуем.

— Больно уж люди мерзкие,— сказал Юра.

— Потерпишь,— кинул ему Сергей.— Какой-то человек придет к Пете вечером. Тоже может что-нибудь сказать. Потом к Тоне зайдем…

— А к Тоне когда же? — спросил я. Сергей посмотрел на часы.

— Сейчас три часа. Тоня придет с работы, наверное, часов в пять. Кончит работу в четыре и за мальчонкой в ясли зайдет. Значит, и мы к ней заявимся в это время. Теперь первое, что надо сделать,— это прорваться в Петькину комнату. Письмо получили за четвертинку, старухе придется, наверное, дать пол-литра. Кто-нибудь из вас собирается пить водку? — Он даже не ждал нашего ответа.— Вот и отдадим ей «Столичную». И чемодан легче будет, и старуха во хмелю разболтается. В пять часов пойдем к Тоне, а к семи вернемся и будем ждать этого человека. Потом надо разыскать Клятова.

— Какого Клятова? — удивился Юра.

— У которого он вчера деньги одолжил. Кстати, интересно: он одалживал деньги после получения телеграммы или до? Нет, вчера вечером. Конечно, до.

— Эх, Нинка, Нинка,— пробормотал Юра,— я думал, она шутит.

— Да,— согласился Сергей,— конечно, проще было бы, если бы мы застали его. Ну да ладно. Девять лет мы себя избавляли от всяких хлопот. Теперь придется похлопотать. Сколько у тебя денег, Юра?

— У меня рублей семьдесят, но можно Нине телеграфировать. У нас на книжке рублей триста. В крайнем случае, она рублей двести еще одолжит.

— А у тебя, Женя?

— Я взял все, что было. У меня триста с чем-то.

— У меня меньше,— сказал Сергей,— у меня сто. Ну, в общей сложности у нас около восьмисот, да, в крайнем случае, еще двести Нина может занять. Значит, на тысячу мы рассчитывать можем. Теперь как со временем?

— У меня две недели,— сказал я.

— Я дам телеграмму,— сказал Юра.— Думаю, что две недели мне тоже дадут.

— Мне придется позвонить шефу,— сказал Сергей.— Но я объясню ему, что случай серьезный, и на две недели он тоже меня отпустит. Что ж! Две недели и тысяча рублей. Этого хватит.

— А ты что,— удивился Юра,— предлагаешь ехать за Петькой?

— А ты что,— передразнил его Сергей,— предлагаешь ехать домой и в свободное время огорчаться, что у Петьки все так неудачно сложилось?

Юра покраснел. Он совсем не такой человек, чтобы отказаться ехать, просто неожиданные мысли всегда кажутся ему странными. Ему надо хоть немного времени, чтобы освоиться с новой мыслью и привыкнуть к ней.

Сергей решительно взялся за ручку чемодана.

— Значит, первая наша задача,— сказал он,— въехать к старухе. Дайте мне говорить и не спорьте. Понятно?

Мы пошли к дому Бабы Яги.

Сергей поставил чемодан на крыльцо, спокойно подошел к окну и постучал в мутное стекло. У него был такой вид, будто возвращается он к себе домой и никакие сомнения, что его не пустят, не могут ему даже и в голову прийти.

Старуха показалась в окне. Кажется, она была очень сердита. Но Сергей не стал с ней объясняться, а кивнул головой на дверь и поднялся на крыльцо.

То ли старухе было интересно, что мы можем еще сказать, то ли собиралась она отчитать нас как следует, чтобы мы больше не совались, во всяком случае, дверь открылась. Сергей сразу просунул в нее чемодан.

— Вас как по имени-отчеству, мамаша? — спросил он так спокойно, как будто мы сняли у нее комнату и заплатили вперед.

— Александра Федосеевна,— растерявшись, сказала старуха.

Сергей с чемоданом был уже в сенях. За ним вошли и мы с Юрой. Сени были просторные и очень захламленные. Тут стоял, прислоненный к стене, пружинный матрац, наверное крупнейшее средоточие местных клопов, и какие-то сломанные стулья, и стекла самого различного размера, так что нельзя было понять, в какие окна их собирались вставить. Ну конечно, была коллекция стеклянных банок из-под консервов, и какие-то лопаты, и какой-то холщовый мешок, набитый чем-то непонятным. Углы этого «чего-то» торчали самым беспорядочным образом, так что нельзя было даже предположить, что в мешке находится.

Именно здесь, на этой несколько захламленной и полутемной площадке, старуха, кажется, собиралась дать бой, чтобы предотвратить наше вторжение в комнату. Но Сергей не дал ей времени приготовиться к бою.

— Консервный нож у вас есть? — деловито спросил он.— И четыре стакана?

Старуха опять растерялась и, выпустив с шумом воздух, который она набрала, чтобы начать ругаться, ответила в вопросительной форме, оставляя, таким образом, за собой некоторую свободу действия:

— Ну, есть, а что?

— А у нас пол-литра есть,— сказал также деловито Сергей,— и банка с кильками. Если б открыть ее, вот бы и закуска была. Может, вы бы за хлебом сходили? А то мы не знаем, где тут булочная.

— Хлеб есть,— сказала старуха, и мы таким образом вступили с ней в некоторые паевые отношения насчет выпивки и закуски.

— Ну, давайте ваш нож,— сказал Сергей таким тоном, будто ему до смерти не терпится выпить.— Водка у нас, между прочим, «Столичная».— Это было замечено скромно, но все-таки так, что старуха должна была оценить, какими деликатесами собираемся мы ее угощать.

Как ни странно, но на старуху это подействовало. Она, правда, проворчала что-то, но не стала спорить, когда Сергей взялся за ручку двери, и даже отодвинулась в сторону, чтобы дверь можно было отворить.

Мы вошли в кухню. Здесь была обыкновенная плита, пристроенная к русской печке, и можно было наверняка сказать, что ни плита, ни печка давно не топились. Хозяева, наверное, ели хлеб с колбасой, а может быть, питались и одной водкой. Много ли, в сущности говоря, человеку нужно?

Хозяйка признала свое поражение полностью. Она торопливо прошла в другую дверь и, правда, не пригласила нас следовать за собой, но оглянулась с таким выражением лица, что это можно было принять хоть и не за любезное, но все-таки за приглашение.

Впрочем, она, кажется, собиралась быть даже любезной. Во всяком случае, войдя вместе с нами в Петькину комнату, она сказала: «Располагайтесь» — и сделала такое движение, как будто хотела выйти и оставить нас одних. Но Сергей закричал ей:

— Александра Федосеевна, давайте нож, хлеб, и сразу сядем!

Тут старуха, увидя, что пока обмана нет, улыбнулась какой-то другой, не своей улыбкой, тоже противной, но все-таки не такой злой.

В комнате Петьки стояли кровать с железной сеткой и плоским тюфячком, застланная темным полушерстяным одеялом, квадратный стол, покрытый клеенкой, на котором он, вероятно, писал полученное нами письмо, несколько гнутых венских стульев и диван, который, по замыслу, должен был, вероятно, иметь спинку, но почему-то ее не имел.

Над столом свисал патрон с очень пыльной лампочкой без всякого абажура. Больше в комнате ничего не было. Окна заклеивали, наверное, даже не прошлой зимой, а несколько лет назад-так пожелтели полоски газетной бумаги.

Пока я осматривал комнату, Сергей открыл чемодан, вытащил бутылку водки, банку килек и знаменитое вино, которым угощают иностранных послов. Очень быстро открыл он обе бутылки. У него были причины торопиться, потому что старуха уже входила, неся четыре граненых стакана, в каждый из которых было всунуто по одному ее пальцу, и тарелку с черным засохшим хлебом.

Юра открыл кильки ножом, который старуха вытащила из кармана. Мы сели за стол, запыхавшись от спешки. Как будто все мы бежали наперегонки к бутылке с водкой, но прибежали одновременно, и водку теперь придется делить на четверых.

Юра налил старухе полстакана и спросил:

— Вы как, Александра Федосеевна, любите?

— Да мне все равно,— ответила Александра Федосеевна и приставила толстый палец к стакану немного выше уровня водки.

Сергей налил еще — палец тоже поднялся. Как будто шло соревнование между этим толстым, очень грязным пальцем и струей водки. Как только водка догоняла палец, он поднимался. Закончилось это соревнование на самом верху стакана, когда в нем больше и капля не поместилась бы.

— Мы, Александра Федосеевна, будем пить вино,— сказал Сергей.— Во-первых, мы в поезде хорошо тяпнули, а во-вторых, нам сегодня в пять часов надо у главного инженера быть. Вот вечером вернемся и тогда уже выпьем.

Старуху не интересовало, к какому главному инженеру мы идем и почему вернемся. Вероятно выпив поллитра, она с утра мечтала опохмелиться. Хотя у нее оставалось семнадцать рублей от Петиных двадцати, может быть, она считала нужным распределить их так, чтобы целую неделю выпивать или же просто решила додержаться до вечера. Словом, какие-то были у нее свои хитрые планы, и, очевидно, судьба послала нас в очень трудную для нее минуту.

Подняв стакан, как ни странно рука у нее не дрожала, она, от торопливости ничего не произнеся, торжественно и серьезно влила его себе внутрь. Сережа начал было говорить какой-то тост, но, поняв, что это совершенно лишнее, поднял стакан с вином. Мы с Юрой тоже подняли свои стаканы. Если бы это был просто грязный стакан, я бы, наверное, выпил вино, тем более что Сергей налил каждому очень немного, но, так как я видел в этом стакане толстый старухин палец, я не решился пить. Увидя, что старуха целиком занята сложными своими переживаниями, связанными с проглоченным стаканом водки, я опустил стакан, даже не коснувшись его губами.

Старуха между тем кончила переживать. Тогда она опустила два пальца в банку с кильками, схватила кильку за хвост, вытащила и опустила ее головой вперед всю, целиком, себе в рот. Юра фыркнул, но, вспомнив вовремя, что смеяться над пожилым человеком нехорошо, сделал вид, что чихнул, и даже достал для правдоподобия носовой платок.

— Ну-с, Федосеевна,— сказал Сережа, переходя на интимный тон,— так как, вы дружите с нашим Петром?

— Когда деньги платит, так дружим,— сказала Федосеевна и хихикнула. Ей это казалось, очевидно, смешным.

Сергей взял бутылку и, не дожидаясь старухиных указаний, налил ей опять полный стакан.

Удивительная это все-таки была выпивка. Мы сидели четверо за столом и перед всеми стояли налитые стаканы. Со стороны посмотреть — собралась дружная компания и ведет за рюмкой неторопливый разговор. А на самом деле все было не так. Мы трое не прикасались к стаканам. Пила одна старуха. И я никогда не видел, чтобы так пил человек.

Второй стакан она тоже опрокинула, и даже по горлу незаметно было, что она глотала. Снова толстые ее пальцы поймали кильку за хвост, и килька нырнула ей в горло головой вперед. Я хотел было сказать Сергею, что, пожалуй, старухе хватит, а то от нее ничего не добьешься, но куда там! Я даже рот не успел раскрыть, как старуха, на этот раз сама, вылила остатки водки в стакан и, не задерживаясь ни на секунду, перелила их себе в рот.

После этого нам оставалось только ждать, что произойдет дальше.

Процесс опьянения шел быстро. Одна стадия, не задерживаясь, переходила в следующую. Сначала старуха покраснела, и что-то похожее на веселье мелькнуло у нее в глазах. Но тут же, минуту спустя, веселье исчезло. На глазах у нее выступили слезы, и что-то она сказала непонятное, но, наверное, грустное, потому что вид у нее был такой, будто горевала она о безвозвратно ушедшей молодости. Но и период тоски прошел так же быстро, не успев как следует осуществиться. Старухе захотелось петь. Наступила музыкальная стадия опьянения. Она спела половину музыкальной фразы, кажется, даже вторую ее половину, и настала стадия разговоров, та, которую мы, собственно говоря, ждали. Старуха погрозила нам пальцем, как будто разгадала какие-то хитрые наши замыслы, улыбнулась, как будто нашу хитрость видит насквозь, и сразу об этом забыла. Она подперла толстым кулаком толстое грязное лицо и задумалась.

— Скажите, Александра Федосеевна,— спросил Сергей, решив, что настало время для разговора,— Петька никуда ехать не собирался? Вы не слышали?

Старуха посмотрела на меня. Это получилось случайно — она могла бы посмотреть в окно, или на Юру, или на диван. Встретившись с ней глазами, я понял, что она уже была где-то в другом мире, в четвертом или пятом измерении. Никаких средств общения с ней не существовало. Мы ее видели, а она и не видела и не слышала нас. Какие-то в ней происходили биологические процессы. Может быть, мелькали даже и мысли в голове, но отдельные, разорванные, ничем не связанные между собой. Чему-то она опять будто бы улыбнулась, потом опять не то всхлипнула, не то икнула, потом положила голову на стол, что-то пробормотала и заснула.

— Концерт окончен,— сказал мрачно Сергей.— Пошли к Тоне.

В это время вернулся из магазина старик. Мы узнали об этом по грохоту в сенях, по обрывку песни и по короткому, но энергичному взрыву ругани. Старик, видно, вернулся в боевом настроении и, как опытный тактик, предпочитал переходить в наступление первым. Впрочем, не зная, что в Петиной комнате сидим мы, он прошел, не заглянув к нам, в другую комнату, в которой, очевидно, жили хозяева. Сергей, держа в одной руке чемодан, в другой портфель, стоял у двери, прислушиваясь.

— Ушла, проклятая! — закричал старик, не обнаружив в своей комнате жены.— Ну погоди, придешь, я тебе покажу, на чье имя дом!

Потом была тишина. Потом уже невнятнее старик пробормотал что-то о том, что он, если захочет, вообще не пустит ее, и на этом запас его энергии кончился.

— Теперь будет спать,— спокойно сказал Сергей, открыл дверь и вышел.

На улице было по-прежнему тихо и безлюдно. Только в самом конце улицы стоял грузовик, которого раньше не было. Над кабинкой водителя возвышался шкаф и край матраца. Два человека вынесли из дверей и понесли к машине стол. Последние жители уезжали из Ямы. Я подумал о том, куда переедут старик со старухой. Конечно, им дадут комнату в новом доме. Конечно, и в новых домах попадаются алкоголики, тупые и злобные люди, и все-таки в моем представлении не могли старики Анохины существовать нигде, кроме как в этом прогнившем доме, кроме как на этой мертвой улице, в этом умирающем мире. Для них были естественны липкая грязь на дороге, и покосившиеся заборы, и какие-то мелкие секретики, вся эта жизнь, которая уже не вяжется с людьми, живущими в новых квартирах с современной ванной и отдельной кухней, не вяжется с обыкновенным сегодняшним бытом. Я оглянулся на дом, который мы оставляли. Он стоял молчаливый, притаившийся, с пыльными стеклами, покосившимся крыльцом, плотно прикрытый входной дверью. Я не знал про старика и старуху ничего, кроме того, что они противные люди и пьяницы, но мне казалось, что дом скрывает какие-то преступления, тайные сговоры, темные дела.

Глава шестая

Жена и сын

Тоня Груздева жила в четырехэтажном стандартном доме на первом этаже. Мы позвонили, и она сама открыла нам дверь. Это была маленького роста, худенькая женщина с большими испуганными глазами. Я не точно сказал. Когда она увидела трех незнакомых мужчин с чемоданом и портфелями, она, конечно, испугалась. Но потом, когда мы ей объяснили, кто мы и что мы, и оказалось, что она о нас слышала и по Петиным рассказам нас знает, когда она улыбнулась и пригласила нас зайти, глаза у нее все еще были расширены и казались испуганными. Я потом уже понял, что глаза у нее расширяются не от испуга, а просто от волнения, от всякого сильного чувства. Наверное, от радости тоже, хотя радостной мне пришлось увидеть се не скоро. Она, как я понимаю, была человеком сильных и скрытых чувств, очень, наверное, глубоко и серьезно переживала то, что многих людей даже не затронуло бы. Вот уж действительно свела ее судьба с Петей, с его пьянством и буйными возвращениями домой!

В комнате стояли никелированная кровать, стол, накрытый клеенкой, шкаф, наверное еще родительский, потому что уже лет пятнадцать таких шкафов не делают, и детский манежик, в котором мельтешился необыкновенно жизнерадостный парень с румяным и толстощеким лицом. Увидя нас, он начал подпрыгивать и издавать непонятные звуки. Этот способ выражения чувств, вероятно, единственно возможен в его возрасте. Мы не без основания решили, что он нас приветствует, столпились все трое возле манежика и начали развлекать молодца. Надо сказать, что, поскольку мы все трое пока бездетные и о педагогике имеем самые общие представления, особенного разнообразия в наших приемах не наблюдалось. Мы все трое вытянули вперед правые руки, выпрямили на каждой руке по два пальца (указательный и средний) и начали тыкать несчастного младенца этими пальцами в самые разные места. При этом мы все трое на разные тона тянули букву «у-у-у-у». Мы все помнили, что называется это «делать козу». Ничего другого никто из нас предложить ребенку не мог. Нормальный ребенок заревел бы благим матом, но Володька с его неисправимой жизнерадостностью не подкачал. Он только еще больше развеселился от этих устрашающих жестов и начал просто заливаться хохотом. Проделав этот ритуал, мы бросились к чемодану и к портфелям и завалили бедного ребенка такой грудой игрушек, что он понял: дело становится нешуточным. Тогда он сел на пол и начал их разбирать. Как ни странно, его внимание привлекли стерильные игрушки. Он начал совать их в рот, считая нужным попробовать на вкус эти яркие штуки непонятного вида. Мне осталось утешаться тем, что две моих обезьяны и замечательный медведь станут предметом Володькиной хотя и более поздней, но зато долговечной привязанности. Мы уже ушли от Тони, когда Юра вспомнил, что игрушки надо было давать по одной.

Таким образом, мы разделались с Володей. Мальчонка был так поглощен игрушками, что больше ни на что не обращал никакого внимания и, по-моему, даже не заметил нас потом, когда мы пытались с ним попрощаться.

После этого мы вытащили из чемодана все наши деликатесы и оставшиеся от запасов спиртного две бутылки шампанского.

Тут наконец осуществилось то, что такими яркими красками расписывал в поезде Юра. Тоня побежала на кухню варить кету, а мы трое стали накрывать на стол и раскладывать по тарелкам закуски. Юра оказался прав: довольно скоро все, кроме варившейся на кухне рыбы, было готово, и мы расселись вокруг стола. Тоня была спокойная, радушная женщина. Мы видели ее в первый раз, а чувствовали себя так, будто знаем ее давным-давно. И ей, видно, казалось совершенно естественным, что мы распоряжаемся в ее комнате, как у себя дома. Она сразу стала членом нашей компании. Так же, между прочим, как стала сразу совершенно своей и Нинка. Я подумал было, что вот, мол, двоим из братиков повезло с женами. Хотел было высказать свою мысль, но вовремя вспомнил, что не стоит говорить такое жене Петьки, пьяницы, бросившего ее с ребенком. Никак я не мог привыкнуть до конца к этой мысли. Все мне казалось, что это какое-то наваждение, какая-то морока, напущенная домовым из доживающего последние дни гнилого, клоповного дома в Яме.

Но вот выпит первый бокал шампанского, то есть, собственно, не бокал, а граненый стакан, и начинается разговор.

Тоня, конечно же, ничего не знала о Петькиных письмах. Горько улыбается она, когда Сергей рассказывает придуманную Петькину биографию, которая в этих письмах излагалась. Мы рассказываем о письмах без осуждения, стараясь быть спокойными. Рассказываем с той интонацией, с какой врач излагает симптомы болезни профессору-консультанту.

Потом мы рассказываем подробности нашего визита к Петьке, рассказываем про старика и старуху, говорим, как это все было для нас неожиданно, а Тоня слушает, подперев кулачком голову, и молчит, и только глаза у нее расширены от внимания, от напряженных мыслей, которые вызывает в ней наш рассказ.

Потом Сергей достает Петино письмо и протягивает ей.

Она читает это письмо, и глаза у нее расширяются еще больше. Она, наверное, не согласна с Петей, она ведет с ним про себя не слышный нам разговор.

Потом она вспоминает, что надо посмотреть рыбу, и уходит на кухню. Что-то долго смотрит она эту рыбу, и я почему-то представляю себе, что она стоит у плиты и не видит рыбы, а шевелит губами, продолжая вести свой взволнованный спор с Петром. Может быть, из расширенных ее глаз одна за другой медленно скатываются слезы.

Потом она возвращается. Рыба еще не готова. У Тони покраснели глаза. Слишком горяч был, наверное, пар из кастрюли.

Она садится и молчит. Молчим и мы. Что будешь говорить!

И тут взрывается Сергей. Он начинает объяснять, что виноваты мы, потому что по душевной лености предпочитали верить этим письмам, в то время как давно надо было приехать. Как всегда, у Сергея все звучит немного преувеличенно. Конечно, мы оказались ленивыми друзьями и могли бы гораздо раньше понять, что происходят с Петром нехорошие вещи. Но у Сергея получается так, что мы одни во всем виноваты, а сам Петя просто ангел, которого плохие друзья довели до ручки.

Тоня слушает, подперев голову кулачком, и глаза у нее большие-большие. Испуганные, как я думал сначала, напряженно-внимательные, как я понимаю теперь.

И когда Сергей замолкает, Тоня, выждав и убедившись, что больше ему говорить нечего, думает еще минутку и отрицательно мотает головой.

— Нет,— говорит она, не обращаясь к нам, а как будто думая вслух, и уверенно подтверждает: — Нет! Не в том дело, что вы не приезжали, да и не в том, что вы поступили в институт, а он не поступил. И старуха со стариком ни при чем. Что же, что они пьяницы, неужто ж Петя таким лягушкам подчиняться может!

Я сперва не понимаю, почему она говорит «лягушкам», но потом думаю, что старуха в самом деле похожа на старую, раздувшуюся лягушку. Может быть, скорее на жабу.

— Нет,— окончательно решает Тоня,— и не в них дело. Петя ведь человек добрый и работник хороший. Седьмой разряд у нас даром не дают. Он только очень слабый. Я почему говорю — добрый: ведь он от меня ушел потому, что ему меня было жалко. Он, знаете, все собирался новую жизнь начать. Уйдет куда-нибудь, ну хоть в эту Яму, к Анохиным, возьмет себя в руки, опять на работу поступит, а тогда уж игрушек купит Володьке — он ведь очень Володьку любит,— мне отрез или там, например, духи и придет. И все будут говорить: чудо произошло с человеком. Он хочет все сразу. Он понемногу не может.

Я слушаю Тоню и понимаю, что обо всем этом было думано-передумано не один день да и не одну ночь. Наверное, и с Петькой было об этом говорено-переговорено. И Петька с этим, наверное, соглашался. Теперь, когда я видел Тоню, я понимаю, что не случайно он женился на ней. Не та была Тоня женщина, на которой можно случайно жениться. И худенькая была она, и росточка небольшого, а сила убежденности была в ней огромная. Не с чужих слов она думала. Таких, как она, попробуй в чем-нибудь убедить. Такая должна все сама передумать, сама все понять и решить. Зато уж если решила, ее не собьешь.

— Мы первое время с ним хорошо жили,— снова заговорила Тоня.— И пить он не пил. Ну, иногда принесет к обеду четвертиночку. И когда Володька родился, он приехал за нами праздничный такой, нарядный. Потом месяца не прошло, я его к обеду ждала, а он только утром пришел. Расцарапанный, в синяках, пиджак где-то сняли, часы, пропуск на завод пропал. Ну, я понимала, что ему плохо. Я ругать-то его не стала. Поел он, чаю выпил, лег спать. Я в консультацию пошла. Надо было Володьку показать. Прихожу, а его уж нет. И письмо лежит. Пишет, что я очень уж хороша, что он со мной жить не может потому, что он очень плохой, но что он твердо решил: он исправится и тогда ко мне придет. Ну, а где ему одному исправиться… Через год его и с завода уволили. Я почему узнала: мне бухгалтерия деньги перестала переводить. Он там заявление оставил, чтоб половину зарплаты мне.— Тоня невесело усмехнулась.— Что ж, мне деньги его нужны, что ли? Я Володьку и сама прокормлю.

— Не понимаю,— сказал Сергей,— может быть, у него наследственный алкоголизм, что ли? Мы ведь родителей своих не знаем.

— Да ну,— Тоня махнула рукой,— какой тут наследственный! Просто дружки хороши. А он человек слабый. Тут есть один такой, Клятов. Он из заключения вернулся, с Петей в одном цехе работал. Потом будто бы Клятов этот что-то с завода вынести хотел, я точно не знаю. Его уволили. Говорят, где-то работает. Врет, думаю. Но деньги у него есть. Одевается чисто. Боюсь, на плохие дела пошел. Вот он Пете деньги дает и пьет с ним. Не знаю, не знаю… Очень он плохой человек! И что Петя нашел в нем — не понимаю. И зачем Петя Клятову нужен, тоже понять не могу.

— Он и вчера ему деньги дал,— сказал Юра.

— Да? — У Тони снова расширились от удивления или от испуга глаза.— Как-то все сразу. И деньги Клятов дал, и Петя куда-то уехал.— Тоня подумала. Опустив глаза, она передвинула стакан, в котором уже перестало шипеть выдохшееся шампанское, переложила зачем-то вилку и нож и нерешительно сказала: — А я ведь так и думала, что Петя куда-то бежит… то есть уезжает.

В это время Володька решил наконец поделиться с присутствующими впечатлениями о новых игрушках. Он с удивительной энергией замельтешил в своем манежике, замахал руками и заболтал на своем тарабарском языке что-то, по-видимому, одобрительное: не то «да-да-да», не то «ба-ба-ба». Во всяком случае, понимать это следовало так: что игрушки ему понравились и возбудили в нем целый рой интереснейших мыслей. Тоня вскочила и кинулась к нему. Убедившись, что ничего страшного не произошло, она вытерла ему на всякий случай нос, потом вспомнила о рыбе, охнула и стремительно умчалась на кухню.

Через минуту она вернулась, держа кухонным полотенцем кастрюлю со знаменитой кетой, разложила ее по тарелкам, и хоть лицо у нее и сохранило по-прежнему горестное выражение, она все-таки улыбнулась и попросила нас есть.

Хотелось бы сказать, что у нас от всех треволнений пропал аппетит, но врать не буду. Мы набросились на рыбу, как голодные звери. Одна Тоня ничего не ела и по-прежнему с горестной своей улыбкой, думая о чем-то своем, передвигала стакан с шампанским, перекладывала вилку и ножик и, наверное, сама не замечала, что делает. Просто руки у нее привыкли двигаться. И думать привыкла она, непременно что-то руками делая.

Сергей совсем потерял совесть. Он съел всю рыбу, которую ему положили, посмотрел на Тоню, увидел, что она занята своими мыслями, смущенно кашлянул, полез в кастрюлю, положил себе еще здоровенный кусок и торопливо съел его, надеясь, кажется, что никто этого не заметит.

Тоня, наверное, действительно не заметила. Но теперь, когда Сергей насытился, ему стало неловко за свинское свое поведение. Он кашлянул еще раз и, делая вид, что все время размышлял о предмете нашего разговора, спросил у Тони:

— А почему вы думали, что Петя уезжает?

— Я, знаете,— проговорила Тоня медленно, как будто смущаясь,— когда Володьку утром отношу в садик, так мы с ним проходим мимо пустыря. Там, говорят, будут магазин строить. Петя там часто стоял, прятался, на Володю хотел посмотреть. Но только нам не показывался. Там бетонные панели наложены, так вот он за ними прятался и смотрел. Я-то много раз замечала, но все делала вид, что не вижу. Он, думаю, стыдиться будет и убежит. Пусть хоть посмотрит на сына.

— Ну, а сегодня? — спросил я.

— Вот и сегодня тоже,— сказала Тоня,— только мне показалось, что ему хотелось к нам подойти. Он два раза совсем почти высунулся. Да, видно, вспомнит все и опять спрячется. Я даже нарочно постояла, будто газету читаю. А показать, что я его вижу, опять побоялась. Думаю, убежит.

Снова вспомнили мы все трое Петьку такого, как мы его знали, живого и веселого человека. Да что там веселого, просто обыкновенного человека, такого же, как каждый из нас или каждый из наших сослуживцев. Не знаю, как Юра и Сергей, а я не мог себе представить нашего Петьку, который прячется за бетонными панелями, чтобы посмотреть хоть издали на родного сына, и больше всего боится, чтоб его не увидела жена, которую он любит. Пусть прошло девять лет, но не может же человек перемениться совсем, ведь ему всего только лет двадцать семь или двадцать восемь. Надо же ухитриться так себе жизнь испортить!

— Тоня,— резко сказал Сергей,— как вы думаете, куда он мог бежать?

— Не знаю,— ответила Тоня,— он ведь нервничал очень, это же по письму видно. И времени подумать не было. Разве он мог рассуждать! Нет, не знаю.— Она опять подумала.— Был у него» правда, один приятель,— продолжала она,— Костя Коробейников. С Петей вместе работал, и они подружились. Он тоже в детском доме вырос, тоже в войну родных потерял. Костя все писал куда-то, и ему милиция нашла родных. Он от них письмо получил. Отец в колхозе работает в Новгородской области. Он к родным и уехал. Петя ему писать хотел. Не знаю, написал или нет.

— А район? — спросил Юра.

— Не помню,— сказала Тоня,— не то на «В», не то на «К». Он уже года два как уехал, так я позабыла.

— Тоня,— сказал Сергей,— постарайтесь вспомнить и не обижайтесь на нас: мы сейчас уйдем. Нам еще надо на телеграф — дать телеграммы. Потом к Пете какой-то человек должен зайти, помните, он в письме пишет? Может, Анохины проспятся, что-нибудь скажут. Если хоть маленький хвостик будет, мы разыщем его. Не может быть, чтоб никто не знал, куда он поехал. Как бы далеко это ни было, мы поедем за ним.

Тоня еще ниже наклонила голову. Она сомневалась. Не в том, наверное, что мы поедем за Петей, а в том, что Петя вернется к ней. Мы простились с Володькой, которого после долгих уговоров удалось заставить махнуть нам небрежно рукой, после чего он с новой энергией продолжил беседовать с какой-то гигиенической игрушкой на тарабарском своем языке. Мы простились с Тоней на лестничной площадке, пообещав завтра зайти или позвонить на завод и сообщить ей, что нам удалось узнать.

Мы не предполагали, что завтра встретимся с ней в совершенно неожиданном месте и в совершенно неожиданных обстоятельствах.

Глава седьмая

Клятов. Начинается долгая ночь

И вот мы опять, скользя по глинистой мокрой дороге, спускаемся в Яму. Чемодан мы оставили у Тони. У каждого в руке только портфель, и все-таки идти очень трудно. По-прежнему моросит дождь. Он сеет и сеет мелкими каплями и еле слышно шумит. Это не тот успокаивающий шум дождя, несущего плодородие полям, сверкающую чистоту улицам, особенную свежесть воздуху. Этот дождь только шепчет, будто уныло и бесконечно жалуется. Монотонно и медленно падают капли с деревьев и крыш. И кажется, это сама Яма в последние свои дни отводит душу и скучно рассказывает, какую плохую, тоскливую жизнь довелось ей прожить.

Еще нет восьми. Темнеет. И как же под этим мелким дождем мертво выглядит Яма! Хоть бы собака какая залаяла, хоть бы кошка пробежала под дождем, спеша спрятаться под крышу, хоть бы женщина с пустыми ведрами попалась навстречу…

Никого. Ни человека, ни зверя. Только доски и бревна намокают и гниют, только падают на мокрую глину капли с деревьев, карнизов и крыш.

Мы уже побывали на телеграфе. Юра ухитрился дозвониться Нине. В отделении связи было слышно все, что говорится в телефонной кабине, и Юра, не желая вводить присутствующих в курс наших дел, объяснялся настолько иносказательно, что, по-видимому, у всех создалось впечатление, что мы трое запьянствовали, пропили все деньги и просим выслать нам еще. К счастью, Нина хорошо знала Юру и слушала не смысл его слов, довольно бестолковый смысл, а его взволнованный тон. Он без конца повторял одно и то же. «Тут очень плохо, очень, очень плохо!» — кричал он. Потом переводил дыхание и начинал снова: «Очень, очень, очень плохо! Он спился! Семен, Павел, Иван, Леонид, Семен, Яков. Он убежал. Уран, Борис, Евгений, Женя, Александр, Леонид».

Главное все-таки Нина поняла: во-первых, что Юра страшно взволнован и, во-вторых, что нужно телеграфом выслать триста рублей. Она сказала, что сейчас же побежит в сберкассу, которая до восьми, и, наверное, успеет сегодня же перевести. Как мы утром убедились, эта несложная операция ей удалась. Голову прозакладываю, что после этого она всю ночь не спала и старалась разгадать таинственное значение Юриных иносказаний.

После конца этого путаного телефонного разговора Юра и Сергей послали длиннющие телеграммы к себе на работу и в них намекали на какие-то страшные несчастья, по случаю которых и просили предоставить им недельный отпуск. Проделав все эти телефонно-телеграфные операции, мы покинули асфальт и ступили на неверную, скользкую глину Ямы.

Неужели все жители уже выехали отсюда? Хоть бы из одной трубы шел дым, хоть бы на одном крылечке сидели люди! Только капли капают на мокрую глину, и сквозь монотонный звук этих капель особенно отчетливо слышна тишина.

Молчим и мы. Как будто тут, в этом заколдованном, мертвом царстве, нельзя говорить. Только иногда кто-нибудь из нас, поскользнувшись или ступив в лужу, шепотом чертыхается. Невеликое дело — чертыхнуться, но, когда чертыхаешься шепотом, даже обыкновенные эти слова становятся значительными и странными.

Но вот мы уже на Трехрядной улице, и уже видна полусгнившая лавочка перед домом, полусгнившее, покосившееся крыльцо.

Я, да, наверное, и каждый из нас, думал о том, как мы проникнем в Истину комнату. Чего угодно можно было ожидать от стариков Анохиных. Они могли уйти, заперев наглухо дом, и пьянствовать где-нибудь в другом месте, они могли передраться и убить друг друга, предоставив милиции возможность заподозрить в этом двойном убийстве нас. Они могли, наконец, забаррикадировать дверь и категорически отказаться нас впустить.

На этот последний случай у меня в портфеле лежала специально купленная бутылка водки. Предполагалось, что мы покажем се старухе в окно и таким образом заслужим доверие.

Мы поднялись на крыльцо и постучали. За дверью было тихо. Мы постучали в окно. Ни звука. Мы колотили в дверь кулаками, а потом уже каблуками, стучали и в одно окно, и в другое, кричали, что у нас есть водка и что Петя заплатил за комнату и приказал нас впустить, напоминали старику, что дом на его имя и он имеет право нам открыть, даже если старуха противится. Дом молчал. Тогда Юра отдал мне свой портфель, с мрачным лицом взялся за ручку двери, напрягся и дернул ее изо всех сил. Мы все чуть не попадали с крыльца в грязь — с такой несоразмерной с Юриным напряжением легкостью дверь открылась. Она просто была не заперта. Мы вошли в захламленные сени и решили, что главным препятствием будет следующая дверь, из сеней на кухню. Но эта дверь тоже была открыта. Как будто старики за время нашего отсутствия покинули дом, оставив в нем только вещи, не имеющие никакой цены, которые не стоило брать с собою. Когда мы из кухни вошли в коридор, стал слышен какой-то неясный шум. Шум этот в довольно точном ритме нарастал, потом вдруг затихал, потом начинался снова и опять нарастал.

Мы прислушались. Шум исходил не из Петиной комнаты, а из другой, хозяйской, в которой мы еще не были. Сергей решительно открыл дверь в эту комнату. Только тогда мне стало ясно происхождение непонятного шума. Лежа в разных углах комнаты — старуха на кровати, старик на узеньком диванчике,— храпели супруги Анохины. Это был богатырский храп. Особенно удивительные фиоритуры выделывала старуха. Проделав определенный цикл с нарастаниями и спадами, она под конец почему-то присвистывала. Вероятнее всего, для того, чтобы отделить один цикл от следующего. Старик вел втору. Он храпел грубей и однообразней. Он не признавал особых тонкостей, но зато по мощности, пожалуй, старуху превосходил.

— Объяснение придется отложить,— сказал Сергей.— Пошли к Петьке.

Мы вошли в Петькину комнату. Здесь было все так, как мы оставили, кроме только того, что стаканы с вином были пусты. Допито было и вино, оставшееся в бутылке. Очевидно, после нашего ухода старуха на некоторое время пришла в себя и подкрепилась знаменитым напитком, предназначенным, как мы уже знаем, для иностранных послов.

Мы составили портфели на пол, уселись рядком на Петькину кровать, положили ноги на стулья и спинами уперлись в стенку. Мы здорово устали за этот день. Не столько физически устали, не так уж много мы ходили, сколько от волнений и неприятных известий. Целый день были мы в напряжении. Сейчас мы сидели расслабившись. Не хотелось говорить, хотя тем для разговора вполне хватало. Слышно было, как монотонно, в несовпадающем ритме падали капли с дерева и с крыш, одни чаще, другие реже, одни звонче, другие глуше. И храп стариков Анохиных то нарастал до высоких нот, то стихал. Потом раздавался старухин разбойный посвист, и все начиналось заново. Как будто работала разболтанная старая машина, в которой уже износилась каждая деталь, которая свистит, охает и кряхтит, но еще работает в каком-то хоть и замедленном, а все-таки ритме.

Я задремал, что-то вспомнил во сне и, вздрогнув, проснулся, услышал, что посапывает Юра и ровно дышит Сергей. Я снова начал задремывать. Я чувствовал, что засыпаю, и не хотел противиться сну и все-таки открывал глаза, потому что сидеть было неудобно и по-настоящему заснуть я никак не мог. Монотонно стихал и нарастал храп, монотонно капали капли. Я был на границе между бодрствованием и сном. Иногда я отчетливо понимал, где я сейчас нахожусь. Иногда виделись мне какие-то картины, будто из другого мира. За что-то меня отчитывал наш редактор, а я доказывал, что совершенно не виноват. Потом почему-то ворчал мой сосед по квартире, поглаживал усы и говорил, что нам надо, сложившись, произвести ремонт мест общего пользования. В этих местах общего пользования капала из кранов вода. И сквозь все эти путаные представления проступала комната, в которой мы сидим, мутные от пыли стекла окон, монотонный шум капель и такой же монотонный храп стариков. И вдруг появился какой-то еще «звук, прерывистый и негромкий. С трудом я открыл глаза и увидел, что в пыльное стекло окна тихо постукивает палец. Чья-то рука была видна в окне. Я вздрогнул и проснулся окончательно. К туманному стеклу прижалось чье-то лицо, чьи-то глаза всматривались в комнату и, наверное, за мутным стеклом не могли ничего разглядеть. Я открыл, совсем открыл глаза и ничего за окном не увидел. Но это не могло быть сном. Я тронул за руку Юру и Сергея. Они проснулись: Сергей сразу, а Юра что-то пробормотал, но потом тоже открыл глаза.

— Кто-то стучал в окно,— прошептал я,— и заглядывал в комнату.

Мы сидели молча, прислушиваясь. В старом доме всегда, если вслушаться, живут какие-то шумы: потрескивают половицы, возятся мыши. Мало ли что слышится в старом доме…

Но нет, что-то новое слышали мы, какие-то тихие, совсем тихие звуки. Что-то поскрипывало, потрескивало. Как будто дверь отворилась? Но нет, слишком тихо. Как будто бы шаги? Но нет, шаги человека тяжелее и громче. И все-таки шорохи приближались. Мы как завороженные смотрели на дверь. И вот медленно-медленно она начала отворяться. Мы этого ждали. Как ни тих, еле различим был шорох в коридоре, все-таки он уже был совсем близко. Мы это скорее чувствовали, чем слышали. Теперь мы видели, как медленно-медленно дверь движется. Она приотворилась немного, ровно настолько, чтоб можно было просунуть голову. И голова просунулась. И осмотрела комнату. Может быть, человек, который стоял за дверью, нас не увидел? Может быть, он подумал, что мы спим? Мы были совершенно неподвижны. Нет, нас, вероятно, выдали наши глаза, широко открытые, внимательно смотрящие на него. Тогда он спокойно открыл дверь и вошел. Не глядя, уверенно протянул руку к выключателю. Под потолком загорелась тусклая, пыльная лампочка.

— Здравствуйте,— сказал человек.— А Петуха что же, дома нет?

Электрический свет будто расколдовал нас. Все стало ясно. Ничего, оказывается, необыкновенного не происходило. Просто храпели старики, просто с крыш падали капли. Просто пришел к Пете приятель, стукнул сперва в окно, а когда никто на стук не отозвался, вошел в комнату и зажег свет.

Это был невысокий парень в синем плаще и кепочке набекрень. Черты лица у него были мелкие, носик остренький, небольшой, губы тонкие, светлые маленькие глаза. И все-таки, не знаю почему, чувствовалось, что человек он сильный и, коли придется подраться, долго раздумывать не будет. Хотя руки у него и были маленькие, с короткими пальцами, но очень легко было себе представить эти руки сжатыми в кулаки, беспощадно бьющими человека, наносящими стремительные удары в лицо, в нос, в глаза.

— А вам какого Петуха? — спокойно спросил Сергей.— Один вон храпит в той комнате.

— Нет,— усмехнулся маленький человек,— мне моего дружка Петю. Мы с ним сегодня на танцы пойти условились. Скоро уж клуб закроют, потанцевать не успеем.

Мы с Юрой молчали. Следовало этому парню врать. Мы не могли ему сказать, что Петя уехал неизвестно куда и, может быть, совсем уехал. Врать лучше одному. Наверное, Сергей уже придумал, что говорить, во всяком случае, вид у него был уверенный и спокойный.

— Да вот мы тоже его поджидаем,— сказал он.— Приехали из С повидаться, да не застали. Придет, наверное. Куда он денется.

— Так…— сказал парень.— А вы что же, дружки его?

— Вместе в детском доме были,— равнодушно ответил Сергей.

— А-а-а,— протянул парень, внимательно оглядывая нас,— слыхал, слыхал, что есть у него в С друзья.

Сергей не проявлял никакого интереса к разговору, он даже зевнул лениво и сонно. А парень, наоборот, был заинтересован.

— А он ждал, что вы придете, или вы так, неожиданно, нежданно-негаданно?

— Взяли да и приехали,— сказал Сергей.

— Надолго?— спросил парень.

— Как дела задержат, дня на два, может, на три.

— Так…— Парень кивнул головой.— Ну, поджидайте своего дружка, а если придет, скажите, что я был.

— А вас как, извините, зовут?— спросил я.

— Паша меня зовут. Да он знает. Мы с ним условились.

— А фамилия? — настаивал я.— Чтобы не ошибиться.

— Фамилия? — пожал плечами парень.— Зачем вам фамилия? А впрочем, секрета тут нет. Гавриков, Паша Гавриков. Когда Петя придет, вы ему передайте. Скажите, что я до двенадцати буду ждать, где условились. На танцах.

Парень кивнул, очень, впрочем, небрежно, и вышел. Теперь мы отчетливо слышали его шаги по коридору и скрип двери, которую он открыл. А потом слышали, как резко хлопнула дверь из сеней на улицу.

Сергей вскочил, быстро добежал до выключателя, погасил свет и бросился к окну. Я тоже подошел к окну. Парень шел по улице, скользя по липкой грязи. Он посмотрел на окна Петиной комнаты. Нас он сквозь пыльное стекло, наверное, не видел. Мы стояли немного в стороне, не хотели показывать, что он нас интересует. Впрочем, то, что в комнате погасили свет, это-то ему было прекрасно видно. Значит, мог он и предполагать, что погасили мы свет, чтобы понаблюдать за ним. Он шел уверенно, не оборачиваясь. Руки он засунул в карманы и, кажется, насвистывал. А может быть, нам казалось. Через стекла было плохо слышно.

Во всяком случае, вид у него был равнодушный и независимый. Как будто бы он хотел показать, что ничего важного: зашел, мол, к приятелю, думал пойти с ним потанцевать, да не застал; ну, пойду и один на танцы.

— Что-то мне кажется, что его фамилия не Гавриков, а Клятов,— сказал Сергей,— и не на танцы собирались они с Петей идти.

Глава восьмая

Долгая ночь кончается неожиданно

Когда Гавриков, или Клятов, исчез, мы долго еще стояли у окна и смотрели на мертвую улицу. Дождь наконец перестал, но с крыш и деревьев продолжало капать. Где-то под половицами скреблась мышь. Старый дом был полон звуков. Что-то шуршало за обоями, тараканы или еще какая-нибудь нечисть. Иногда трещали доски. Дом гнил, рассыхался, растрескивался. Да, конечно, именно в таких старых домах зародилась легенда о домовых, злых или добрых, которые хозяйничают тогда, когда все в доме спит.

— Давайте, ребята, поспим немного,— пробормотал Юра сонным голосом.

Мы сели на кровать. Спать мне хотелось ужасно, прямо глаза слипались. Но, как только я начинал засыпать, кто-то словно толкал меня. Я открывал глаза и не сразу понимал, где я и что это за ужасная комната. Вспомнив все, я снова начинал засыпать. И снова будто кто-то меня будил. Я поднимал голову и озирался. Все было по-прежнему. Ничего, кажется, не случилось. Это тревога не оставляла меня в покое, это тревога не давала мне спать и будила меня. Тревожная явь мешалась с тревожными снами. Я видел во сне, как маленький кулак Гаврикова стремительно бил кого-то в лицо. По избитому лицу текла кровь. Слышалось мне во сне, что кто-то рыдал надрывно и горько. И снова метался я и приходил в себя и снова видел ту же комнату и слышал: храпят Анохины, скребется мышь, тараканы шуршат за обоями.

Один раз, проснувшись, я почувствовал: что-то изменилось. Я испуганно огляделся. Кто-то возился в углу, сидя на корточках. У меня заколотилось сердце. Не сразу я сообразил, что Сергея нет на кровати.

Было почти совсем темно. Только тусклый лунный свет, с трудом пробившись сквозь облака, еле проникал в комнату через пыльные стекла.

— Сережа,— шепотом позвал я.

— Тише,— также шепотом ответил человек, сидевший в углу на корточках.

Он выпрямился, и только теперь я разглядел, что это действительно был Сергей.

— Ты что? — шепотом спросил я.

— Иди сюда,— также шепотом сказал он.

Не знаю, почему мы оба говорили шепотом. Стариков разбудить было невозможно, а больше никто не мог нас услышать. Просто в той атмосфере, которой дышал этот дом, обоими нами владело ощущение, что надо таиться. Будто всякое слово, сказанное громко, могло быть услышано, могло вызвать к действию какие-то страшные, неведомые нам силы.

Я вскочил и подошел к Сергею. Сергей держал в руке скомканный листик бумаги. Он расправил его и вгляделся, стараясь прочесть написанные карандашом неразборчивые буквы.

— Понимаешь,— объяснил он шепотом,— я все соображаю, куда все-таки Петька мог уехать? Я подумал, может, сохранилась какая-нибудь запись? Осмотрел комнату, смотрю, в углу мусор. Под веником нашел бумажку. Тут что-то написано. У тебя спички есть?

Так же, как нельзя объяснить, почему мы говорили шепотом, непонятно и то, почему мы не зажгли электричество. Видно, здорово были у нас напряжены нервы. Видно, владело нами желание быть настороже, избежать какой-то нам самим непонятной угрозы.

Я зажег спичку. Сблизив головы, мы наклонились над бумажкой. Две буквы «К» были написаны наверху и подчеркнуты. Потом было написано «Новг» и стояла точка. Потом было написано подряд три буквы — «ВЛД», и потом, отдельно, через тире,— «р-н». Потом было написано «Едрово», и отдельно внизу: адрес Кости.

— Как Тоня его назвала? — спросил Сергей.

— Костя Коробейников,— сказал я,— КК, а Новг.— это, конечно, Новгородская область, это тоже она говорила.

— А Едрово? — спросил Сергей.

— По-моему, Радищев ехал через Едрово.

— Какой Радищев?

— Тот самый. «Путешествие из Петербурга в Москву».

— Тогда, может быть, ВЛД — Валдай?

— Может быть. Это, кажется, где-то близко.

Мы шептались, склонив друг к другу головы. Юра сладко посапывал во сне. Я вдруг подумал, что мы, точно малые дети, поддаемся влиянию старого дома, пустынной Ямы, по которой через год или два пролягут асфальтированные улицы и встанут рядами высокие современные дома. Чепуха какая-то!

— Почему мы говорим шепотом? — громко сказал я. Сергей ничего не ответил. Отвечать и не надо было.

Я и сам почувствовал, что спорь не спорь, а нормальный, громкий человеческий голос здесь звучит неестественно, нарушает тишину, свойственную этому пустынному, мертвому месту. Здесь было естественно говорить шепотом или, во всяком случае, приглушенно.

Очевидно, Сергей тоже чувствовал это. Он подумал и сказал по-прежнему шепотом:

— Надо, вероятно, лететь до Москвы. Может быть, оттуда есть прямой поезд до Новгорода.

— А может быть, лететь лучше до Ленинграда? — сказал я, снова вернувшись к шепоту.— Новгород — это где-то близко от Ленинграда.

Сергей вынул из кармана записную книжку и аккуратно вложил в нее кусочек бумаги с этим полушифрованным адресом.

— Давай вздремнем,— сказал я.— Надо хоть немного поспать.

Пока мы шептались, Юра, так и не проснувшись, спокойно раскинулся на кровати. Мы пытались его растолкать, чтобы объяснить ему, что на этой кровати должны спать трое, а не один, но разбудить его нам не удалось. Сережа взял его за ноги, а я за плечи, и мы, не особенно деликатничая, усадили его. Он никак на это не реагировал. Только пробормотал что-то, что, очевидно, относилось не к нам, а к каким-то людям, с которыми в это самое время он во сне вел какие-то разговоры. Минуты не прошло, и, примирившись с насилием, он продолжал спокойно посапывать.

— Здоров спать,— сказал Сергей, и мы с ним уселись па освободившиеся места.

И снова потянулась ночь. Снова я то задремывал, то просыпался и каждый раз, просыпаясь, видел, что становится светлее. Ночь перевалила за середину. Облака разошлись, и от этого быстрей светало. Я подумал, что если бы Яма была еще жива, наверное, сейчас начали бы перекликаться петухи. Но по-прежнему было тихо. Видно, ни одного петуха здесь уже не осталось. Все реже и реже падали капли. День обещал быть солнечным. Анохины поутихли. Старик, видно, повернулся на другой бок, и его не было слышно. Старуха еще посвистывала, но тоже будто потише. Вместе с полутьмой летней северной ночи рассеивалось то чувство тревоги и тайной опасности, которое заставляло нас с Сережей шептаться. Перестала скрестись мышь. Перестали шуршать за обоями тараканы. Я находился в старом доме, который скоро снесут, в районе, по которому скоро будут проложены новые улицы, который осветят высокие фонари с лампами дневного света. Ничего таинственного не было ни в районе, ни в доме. Ничего мрачного не предвещало потрескивание и покряхтывание дома, притихший храп стариков Анохиных. Плохо было, конечно, с Петром. Ну что ж, неужели мы трое, не приведем его в порядок?! Я стал думать о том, как мы его разыщем, объясним ему, что нечего от нас прятаться. Как привезем мы его в С, получит он комнату, ну, не сразу, хоть через год, через полтора, вызовет Тоню с Володькой, и тогда уже все вместе отпразднуем общий наш день рождения.

Так все это представлялось мне ясно, таким все это казалось мне благополучным, радостным и спокойным, что я наконец окончательно и крепко заснул.

И все-таки неспокойно я спал. Снились мне быстро сменявшие друг друга сны. Опухший, опустившийся Петька стоял, прижавшись к бетонным панелям, сложенным на пустыре. Володька прыгал в своем манежике. По мертвым улицам Ямы бегала черная кошка. Кто-то тряс меня за плечо. Много еще было разного, чего я и не помню. Но что бы я ни видел, какие бы разные, не связанные между собой представления ни менялись в этом бесконечно мелькающем сне, все пронизывала, через все проникала горькая, почти физически ощущаемая мною тоска.

И снова кто-то тряс меня за плечо. И почему-то я не хотел просыпаться. Я цеплялся за эти быстро сменявшиеся видения потому, что все надеялся увидеть что-то радостное, что непременно, я это хорошо знал, должно было мне представиться. И тогда, я это тоже знал, меня отпустит тоска и все станет хорошо.

Но меня неумолимо трясли за плечо. И, цепляясь за сон, я все-таки вынужден был с ним расстаться. Я открыл глаза и увидел, ничего еще не понимая, комнату, тускло освещенную солнцем, с трудом пробивавшимся через пыльное стекло, Сережу и Юру, стоявших с ничего не выражавшими лицами, и милиционера, наклонившегося надо мной. Это он, милиционер, настойчиво будил меня.

Я удивленно смотрел, не понимая, откуда и зачем он появился и какое он занимает место в быстро меняющемся потоке сновидений.

— Проснитесь, проснитесь, гражданин,— говорил милиционер.

И только услыша его голос, я понял: сновидения кончились, я уже в другом, реальном мире.

Я не знал, что произошло, но чувство тоски, преследовавшее меня во сне, с новой силой на меня навалилось.

— Ваши документы, гражданин,— сказал милиционер, который тряс меня за плечо.

Я достал бумажник. Вынул паспорт и военный билет, потом вытащил корреспондентское удостоверение и все это протянул милиционеру. Он не торопясь открыл паспорт, прочел первую страницу. Потом полистал, наверное, искал прописку, и все, что написано в штампе прописки, тоже прочел, с начала и до конца. Потом он так же внимательно просмотрел военный билет, потом прочел корреспондентское удостоверение и, ни к кому не обращаясь, сказал, что оно действительно по первое сентября. Я почувствовал себя виноватым, хотя великолепно знал, что здесь я не в газетной командировке и что продлить удостоверение мне ничего не стоит, да и редакция на любой запрос ответит, что действительно я штатный сотрудник газеты «Уралец». Но все же я чувствовал себя виноватым.

Да, это было бы несущественно в обычное время, но сейчас, в присутствии милиционера, эта ерунда приобретала важный смысл. Хотя милиционер не сделал из этого никаких выводов, а просто отметил для себя этот факт, мне стало перед ним неловко. Почему-то хотелось, чтобы все документы были в абсолютном порядке. Хотелось щегольнуть строгим соблюдением законов и правил. Чувство мое было схоже с чувством человека, переходящего перекресток под внимательным взглядом постового. Такой прохожий обычно не просто переходит улицу, а переходит ее, можно сказать, показательно. Он смотрит сначала налево, потом, как написано на плакатах, направо и идет совершенно прямо, ни на шаг не отступая от впаянных в асфальт бляшек, всем видом своим показывая, что он точно выполняет установления и может считаться не просто пешеходом, но пешеходом в некотором смысле образцовым.

Впрочем, милиционер, повторяю, не придал значения тому, что удостоверение просрочено, и молча вернул мне документы.

Кроме Сергея и Юры, кроме того милиционера, который тряс меня за плечо, есть еще в комнате второй милиционер, стоящий у двери, и человек в синем костюме, который почему-то держит в руках мой портфель.

— Покажите, что в вашем портфеле,— говорит этот человек.

То ли застежки почему-то заело, то ли у меня дрожат руки, но я никак не могу его открыть. Я понимаю, что это ужасно. Могут подумать, что я нарочно. Что я спекулянт или грабитель, что портфель набит бриллиантами.

Я волнуюсь. Все сильнее дрожат руки, и вдруг… он наконец открылся. Я достаю трусы, рубашку, электробритву, блокнот, который по привычке я взял с собой. Человек в синем костюме перелистывает блокнот и тщательно осматривает с двух сторон каждый листок. Я не тороплю его. Теперь в портфеле осталась только проклятая бутылка водки, приготовленная, чтобы соблазнять старуху, если она нас не пустит в дом.

Сгорая от стыда, я вытаскиваю эту бутылку, но человек в синем костюме не обращает, кажется, на нее внимания. Он возвращает мне все обратно. Я складываю имущество; оно как будто разбухло и не влезает. Я впихиваю его кое-как. Теперь портфель не хочет закрываться, но моя собранность и воля побеждают его упрямство. Застежки щелкают, и я успокаиваюсь.

Во всем происходящем, в сущности говоря, нет ничего страшного. Естественно, что Яма, из которой выселены почти все жители, может служить местом, где скрываются темные люди. Да и у стариков Анохиных — я только теперь расслышал, что храп в их комнате прекратился,— вряд ли безупречная репутация. Стало быть, совершенно естественно, что милиция держит всю Яму, и в частности этот дом, под наблюдением. Я начал понимать, что дело не так просто, только тогда, когда человек в синем костюме сказал ничего не выражавшим голосом:

— Мы, товарищи, сейчас с вами проедем в городское управление милиции. Наши работники хотят с вами побеседовать.

Право же, ни в чем не был я виноват. Право же, отлично я понимал, что ничего плохого с нами тремя произойти не может. И все-таки мне стало неприятно и захотелось оправдываться. Не в чем-нибудь определенном, потому что вины за собой я никакой не знал, а вообще оправдываться. Доказывать, что я точно соблюдаю законы и заслуживаю полного доверия. Тут же мне стало смешно. Я подумал, что похож на того хорошего мальчика в классе, который держит руки на парте, на виду, для того чтобы учитель не подумал, что это он пустил в товарища шарик из бумаги, который на самом деле пустил другой, гадкий, мальчик.

Я глупо и жизнерадостно улыбнулся и, страшно смутившись, пробормотал что-то вроде того, что и мы с этими товарищами с удовольствием побеседуем. Человек в синем пиджаке посмотрел на меня с удивлением, но ничего не сказал и только рукой указал на дверь.

Взяв свои портфели, мы все трое гуськом вышли из комнаты. В коридоре стоял еще один милиционер, и я подумал: что-то слишком много народу для обычной проверки документов. В сенях был тоже милиционер. А когда мы вышли на крыльцо, то увидели, что перед домом стоит закрытая милицейская машина, известная во всех городах страны под выразительным названием «раковая шейка».

Оставшиеся еще в Яме жители собрались возле этой машины. Тут была женщина, которая попалась нам навстречу с пустыми ведрами, и какой-то старик, весьма благообразный, смотревший на нас с осуждением, предполагая, по-видимому, что мы являемся крупной межобластной шайкой мошенников, пойманной наконец милицией, и портфели носим только для того, чтобы внушать честным людям доверие.

Еще человек пять стояли вокруг. Я их не разглядел. Я и в самом деле чувствовал себя мошенником и старался не встречаться с осуждающими взглядами честных советских людей. Мы погрузились в «раковую шейку». Тут уже сидели, очевидно разбуженные раньше нас, старики Анохины. Старик не обратил на нас никакого внимания, а старуха улыбнулась ласковой, сладкой улыбкой, стараясь, видно, показать, что мы старые знакомые и прекрасно друг друга знаем. С нами сел и милиционер, который молчал всю дорогу. Мы все тоже молчали. Я не знаю, полагается ли разговаривать между собой подозрсваемым людям, но так как мы, очевидно, были подозреваемыми, то на всякий случай молчали, чтобы как-нибудь не нарушить правила.

Глава девятая

Разговоры в милиции

Мы въезжаем во двор серого кирпичного дома. Я в первый раз в жизни чувствую себя преступником. Не могу сказать, что это приятное чувство. Я, конечно, знаю, что не крал и не убивал, но почему-то мне вспоминаются все судебные ошибки, о которых я слышал. Действительно, застали нас в каком-то темном месте. Я стараюсь взглянуть на обстоятельства дела глазами следователя и сам себе представляюсь субъектом очень подозрительным. Ну и что же, рассуждаю я, что меня никогда еще не привлекали к суду. Все преступники когда-нибудь совершали преступление в первый раз. Я, правда, начал довольно поздно. Может быть, у меня замедленное развитие, и поэтому я вступил на путь преступности позже, чем большинство. Я гоню от себя эти мысли. Я издеваюсь сам над собой. Я убеждаю себя, что, конечно, внимательный и чуткий следователь — а судя по литературе, они все внимательные и чуткие — без труда разберется в деле, отделит овец от козлищ и меня, невинную овцу, торжественно отправит домой, пожелав успеха в труде и личной жизни.

И все-таки настроение у меня преотвратительное. И веду я себя почему-то именно так, как ведут себя самые что ни на есть опытные преступники.

То я чувствую, что у меня вид оскорбленной невинности, и понимаю, что как раз такой вид принимают при задержании настоящие грабители и убийцы. То появляется у меня на лице улыбка, которой мог улыбнуться честный газетчик, задержанный по ошибке и знающий, что ему ничего не стоит доказать свою невиновность. Я тут же соображаю, что у этого газетчика была бы именно такая улыбка, даже если бы он только что зарезал целую семью. Лицо мое как-то инстинктивно, независимо, кажется, от моего сознания, принимает самые разнообразные выражения, а мое сознание сразу бракует их как явно подозрительные. Поэтому, если посмотреть со стороны, лицо мое непрерывно меняется, как будто у меня очень сложный нервный тик. Я понимаю, что этот «ряд волшебных изменений» очень подозрителен, но ничего не могу с собой сделать.

Так, непрерывно изменяясь, я и вхожу в кабинет следователя. Сергея и Юру уводят куда-то в другое место — мне не видно куда. Я знаю по литературе, что следователь должен мне сейчас предложить папиросу, и торопливо соображаю, что будет менее подозрительно: если я закурю или если поблагодарю и откажусь. Но следователь почему-то не предлагает папиросы, что очень странно, потому что противоречит накопленному за многие годы опыту советской детективной литературы.

Стариков Анохиных отделили от нас еще в коридоре и увели в какой-то другой кабинет. Это меня обрадовало. Очевидно, подумал я, уже разобрались, что мы не такие подонки, как они, и замешались в эту историю случайно. Потом я с ужасом вспоминаю про бутылку водки и стремительно лечу в бездну отчаяния. Ясно, что в глазах следователя я выгляжу алкоголиком, приготовившим наутро опохмелку. Где алкоголизм, там и преступление, с горечью думаю я.

За письменным столом сидит человек в милицейской форме с лейтенантскими погонами. Он опять проверяет мои документы, расспрашивает меня, как я и мои друзья оказались у Анохиных, давно ли мы знаем Петю, почему мы к нему приехали и почему, не застав его, все-таки у него остались?

Он слушает меня и заполняет протокол допроса.

То, что каждое мое слово записывается, заставляет предполагать, что дело серьезное. Мне не положено спрашивать лейтенанта — это я понимаю, но меня мучает мысль, что же такое произошло. Я перебираю в голове всякие возможности: поножовщину, хулиганство, даже убийство в драке, и все-таки то, что нам сообщают потом, когда допрос уже кончен, оказывается страшней моих самых страшных предположений.

Я рассказываю и о детском доме, и об Афанасии Семеновиче, и об экзаменах, и о девяти годах, и о 7 сентября. Я рассказываю о Петином письме и о том, как старуха нам его не передала, а старик продал за четвертинку. Письмо интересует лейтенанта милиции. Оно у меня, и я охотно его показываю. Лейтенант милиции нажимает на кнопку звонка, входит рядовой милиционер и уносит Петино письмо. Я начинаю волноваться и говорю, что это письмо нашего друга и мы хотим его сохранить. Лейтенант успокаивает меня и говорит, что нам письмо отдадут.

Потом лейтенант спрашивает:

— Скажите, а что, по-вашему, Груздев имеет в виду, когда пишет, что телеграмма пришла как раз в тот момент, когда он решился потерять остатки совести?

Я смотрю на лейтенанта и моргаю глазами. Честно сказать, меня этот вопрос ошарашивает.

— Не знаю,— говорю я,— мы на это не обратили внимания.

Мысли у меня в голове начинают вертеться с невероятной быстротой. «Остатки совести»,— думаю я. Может быть, действительно имеется в виду преступление. А может быть, все гораздо проще и речь идет о какой-нибудь ерунде. Например, он собирался попросить у Тони денег, зная, что не отдаст.

Я долго молчу. Лейтенант меня не торопит.

— Но ведь он пишет,— наконец говорю я,— что опомнился благодаря телеграмме.

— Да,— соглашается лейтенант,— но все-таки как же он собирался потерять остатки совести?

И опять я молчу. Я просто не могу понять, почему мы не придали значения этой фразе? Может быть, потому, что были слишком оглушены всем содержанием письма? Может быть, потому, что знали Петю и не могли подозревать его в преступлении? Все-таки опуститься и пьянствовать — это одно, а стать преступником — это совсем другое. Но почему я, собственно, думаю, что Петька стал преступником? Какие у меня основания? Может быть, за домом Анохиных следили по совершенно другим причинам. Старуха, может быть, сбывала краденое или спекулировала. А Петька просто уехал в Клягино, к Афанасию Семеновичу.

Наконец, я говорю решительно, что ничего не могу предположить насчет этой фразы и что смысл ее мне неясен.

Лейтенант молча записывает мое показание, потом достает пачку фотографий и раскладывает их по столу.

— Посмотрите, пожалуйста, эти фотографии,— говорит он.

Я склоняюсь над столом. На всех фотографиях молодые парни. Лица очень разные. Один с какими-то дурацкими баками необычайной формы. У другого тонкие усики на верхней губе.

.— Знакомого вам человека здесь нет? — спрашивает лейтенант.

Одно лицо мне кажется знакомым. Это парень с тонкими губами, с остреньким носиком, с маленькими светлыми глазами.

Я показываю на эту фотографию.

— Вот Гавриков,— говорю я,— он вчера вечером приходил.

— Гавриков? — спрашивает лейтенант.

— Может быть, Клятов,— говорю я.

— А почему вы думаете, что он Гавриков или что он Клятов?

Я рассказываю о вчерашнем визите этого парня, о том, как он назвал себя Гавриковым и как мы подумали, что, может быть, на самом деле он Клятов, потому что старик Анохин сказал нам, что днем раньше Петя занял у какого-то Клятова деньги и заплатил за комнату.

— Сколько денег взял Груздев у Клятова, не знаете?-спрашивает лейтенант.

Я знаю только, что за комнату Петя отдал двадцать рублей. А сколько вообще взял, понятия не имею.

И тут я произношу убедительную речь в защиту Пети. Я начинаю спокойно. Я говорю, что, может быть, Петя связался с очень плохими людьми. Нам вчера этот Гавриков, или Клятов, очень не понравился. Может быть, среди его приятелей были и уголовники. Но я, да и мы все трое, знаем Петю с детства и готовы за него поручиться. Пусть он человек слабый. Может быть, он стал пьяницей, но преступником он стать не мог. Дальше я ссылаюсь на Петино письмо. Разве такое письмо преступник мог бы написать? Чепуха! Человек мучается оттого, что опустился. Стесняется показаться своим друзьям. Значит, он не только не потерял совести, а, наоборот, совесть его мучает все время. Наконец, он, правда, пишет, что решился потерять остатки совести, по тут же пишет, что вовремя опомнился.

— А куда он мог уехать? — спрашивает лейтенант милиции.

И по тону его должно быть ясно, что это совершенно неважно и спрашивает он об этом просто так, потому что к слову пришлось.

И сразу я понимаю: это, наоборот, очень важно. Поэтому нас и привезли сюда. Поэтому с нами и разговаривают и тратят на нас время, которого, видимо, сейчас немного у этого лейтенанта и у его товарищей.

— Мы сами все время об этом думаем,— говорю я.— Нам обязательно нужно его найти. Мы вчера позвонили в С, чтоб нам дали отпуск и выслали деньги. Мы хотим поехать к нему. Понимаете, ему нужно вернуть веру в себя. А то что же это такое: человек раскис, считает, что все для него потеряно…

— И куда же вы думаете ехать к нему? — спрашивает совсем равнодушно лейтенант милиции.— Раз вы взяли отпуск и деньги выписали, значит, вы знаете куда?

— В Клягино, к Афанасию Семеновичу,— говорю я,— по-моему, больше ему ехать некуда.

Лейтенант долго пишет. Я прошу разрешения закурить. Разрешение получаю и курю с таким видом, будто меня совсем не занимает, что пишет лейтенант.

Наконец лейтенант, дописав протокол до конца, дает мне прочесть его.

Я читаю внимательно. Да, все точно так, как я говорил, но в то же время не совсем так. Факты точны, а что-то ушло и пропало. Я понимаю, что не в силах никакой протокол передать мою уверенность в том, что не мог Петька совершить преступление. Если и была пьяная драка, то, конечно, надо его наказать, но наказать, помня, что он человек хороший, что он только споткнулся и обязательно станет на ноги.

Но факты изложены точно. Спорить не о чем. Я подписываю протокол в тех местах, которые указывает лейтенант, и думаю, что, поскольку допрос, по-видимому, окончен, я имею право спросить, что совершил Петька, в чем, собственно, его обвиняют.

Но лейтенант встает и говорит:

— Пойдемте со мной.

Мы идем по коридору, и я вижу, что из комнаты в конце коридора выходит другой лейтенант и с ним Юра, у которого недоступно строгий вид и очень серьезные, даже испуганные глаза. Мы проходим друг мимо друга, делая вид, что друг друга в первый раз видим. Почему мы считаем нужным скрывать наши отношения, я не знаю. Вероятно, исходя из предположения, что здесь, в милиции, существуют какие-то особенные правила поведения. Так как эти правила вам неизвестны, то лучше не делать ничего сверх того, что наверняка позволено.

Итак, мы расходимся с каменными лицами, и я даже не решаюсь оглянуться и посмотреть, куда пошел Юра со своим лейтенантом. Впрочем, я и не успел бы это, наверное, сделать. Мой лейтенант открывает дверь той самой комнаты, из которой только что вышел Юра, и просит меня зайти. Я захожу. Лейтенант тоже заходит и закрывает дверь.

В комнате письменный стол, сидит еще один лейтенант, но не за письменным столом, а на стуле у стенки. На двух других стульях рядом с ним сидят мужчина в штатском и женщина… Про женщину как-то неудобно сказать «в штатском». Какая-то женщина в обыкновенном черном пальто.

Мой лейтенант садится за стол. Я сажусь с другой стороны стола, не понимая, что тут будет происходить. Лейтенант опять достает бланки допроса и начинает снова спрашивать мое имя, отчество, фамилию, год рождения, место работы…

— Вы же меня спрашивали об этом! — говорю я, возмущенный этим проявлением, с моей точки зрения, бюрократизма.

Лейтенант объясняет, что следует все это повторить для понятых. Я соображаю, что мужчина и женщина, сидящие в стороне,— это и есть понятые, и начинаю добросовестно отвечать на вопросы.

Итак, я повторяю снова свои анкетные данные. Закончив записывать их, лейтенант достает из ящика стола и показывает мне зажигалку.

— Скажите,— спрашивает лейтенант,— вам эта зажигалка знакома?

Изображенный на зажигалке человек целится в кого-то из пистолета. Лейтенант то поднимает ее вертикально, то опускает в горизонтальное положение. Лицо человека то закрывает черная маска, то маска исчезает.

— Это Петькина зажигалка! — радостно говорю я.

— Петра Груздева? — переспрашивает лейтенант.

— Да, да, да,— подтверждаю я и рассказываю, как мы подарили эту зажигалку Петьке девять лет назад, когда провожали его сюда, в этот город, когда, казалось, все складывается прекрасно и всем предстоит счастливая судьба, и ничего страшного будущее не сулит, а сулит только счастье, только успехи, только вечную дружбу…

Казалось бы, сейчас радоваться нечему. По крайней мере, одного из нас судьба обманула. Но эта зажигалка возвращает меня в прошлое, и мне снова кажется, что мы еще только открываем чистую книгу жизни, не испорченную горестными и стыдными записями.

Потом я замолкаю. Я вспоминаю о том, что у нашего друга Петьки стыдных и горестных записей очень много, что, вероятно, плохие дела натворил он, если меня так подробно допрашивают, если быстро бежит по бумаге перо лейтенанта, записывая каждый мой ответ.

Потом я читаю протокол и расписываюсь на каждой странице, потом читает протокол женщина и тоже расписывается. Наконец, последним расписывается мужчина, и на этом дело кончается. Мы с лейтенантом выходим. Навстречу нам идет по коридору Сережа с тем лейтенантом, с которым недавно шел Юра. Мы с Сережей тоже делаем вид, что первый раз в жизни встретились друг с другом. Мой лейтенант подводит меня к скамейке, на которой сидит Юра, просит подождать и уходит в дверь напротив.

Мы с Юрой сидим и даже не смотрим друг на друга, чтобы не нарушить какие-нибудь правила. Потом я решаю, что раз нас посадили рядом и оставили одних, значит, имели в виду возможность, что мы поговорим друг с другом.

— О чем тебя спрашивали? — начинаю я разговор, но Юра смотрит на меня зверскими глазами, и я понимаю, что он считает мой вопрос серьезным нарушением закона.

Я замолкаю. Мне очень хочется курить, но не у кого спросить, можно ли курить в коридоре.

В это время открывается дверь, и в коридор выходит Тоня. У нее очень испуганные глаза. Она смотрит на нас и, кажется, не узнает. Мы оба встаем. Только тогда она вспоминает, кто мы такие, торопливо подходит к нам и, не здороваясь, говорит приглушенно и быстро:

— Не верьте, ничему не верьте! Этого быть не может. Я ручаюсь, что этого не было!

Мы стоим растерянные, не зная, чему мы не должны верить.

Тоня быстро идет дальше по коридору, не попрощавшись с нами, ничего нам не объяснив. Я смотрю ей вслед и вижу, что она сутулится, что она как-то неровно идет. У меня мелькает мысль: не упала бы она. Но она скрывается за поворотом коридора.

Наконец в другом конце коридора появляется Сергей с бывшим Юриным лейтенантом. Теперь уже, очевидно, это лейтенант Сережин. Они доходят до нашей скамейки, и Юрин-Сережин лейтенант говорит:

— Вас хочет видеть начальник, пройдемте к нему. Начальник сидит, оказывается, в том самом кабинете, из которого вышла Тоня.

Это майор милиции. Мы быстро поднимаемся по лестнице званий! Он просит нас сесть. Долго смотрит на нас и говорит:

— Я хочу ввести вас в курс дела: ночью сегодня ограблена квартира инженера Никитушкина. Это очень уважаемый в городе человек. Он здесь проработал больше тридцати лет. Теперь он на пенсии. Его жена пыталась позвать на помощь. Они живут в отдельном домике за городом. Грабители убили ее. Инженер Никитушкин в тяжелом состоянии в больнице. В одном из грабителей он опознал Клятова. Того самого, который вчера приходил к Груздеву. Лица второго грабителя он не разглядел. Есть серьезные основания предполагать, что вторым был ваш друг Груздев Петр Семенович. Тем более, что на месте преступления найдена зажигалка, которую вы опознали, подтвердив, что она принадлежит Петру Груздеву. Добавлю, что скрылись оба: и Клятов, и второй, может быть Груздев.

Мы сидим ошеломленные. Все можно было предполагать. Но предположить, что Петька убийца,— совершенно невозможно. Не знаю, как Юра и Сергей, но я даже ни о чем не думаю. У меня в голове пляшет дикий хоровод мыслей. Майор, нагнувшись к нам, говорит очень серьезно и значительно:

— Вы ничего не можете добавить к вашим показаниям?

Я смотрю на Сергея. Сергей, помолчав, пожимает плечами. Юра, кажется, совершенно растерялся. Пожимаю плечами и я.

После этого нам отдают Петино письмо — его, очевидно, сфотографировали — и отпускают нас.

Мы выходим на улицу, долго не понимая, куда и зачем идем. Наконец Сергей останавливается и говорит:

— Пойдемте на реку Может быть, там есть спокойное место. Надо поговорить.

Гпава десятая

Разговор на холме

Речка в городе узенькая и мелкая. Все-таки по берегам устроены набережные.

Мы шагали молча. Набережная кончилась, пошли поросшие травой откосы. Мы взобрались на вершину невысокого холма. Здесь стояла скамейка. Ее, вероятно, поставили специально, чтобы люди отсюда любовались рекою и городом. Вид и в самом деле довольно красивый. Я, впрочем, в тот день его не рассмотрел как следует.

Мы сели и долго молчали.

Начал разговор Юра.

— Не могу себе представить Петьку, который убивает беззащитную, старую женщину,— тоскливо сказал он.

Я ждал, что он скажет еще что-нибудь, но он молчал. Он неподвижными глазами смотрел на речку, медленно текущую меж поросшими травой берегами, и, наверное, не видел ни речки, ни берегов. Наверное, он представлял себе эту старую женщину и отвратительные сцены, которые происходили прошлой ночью в домике за городом, где проработавшие всю жизнь старики собирались пожить на покое последние годы.

— Нет, не могу,— сказал он наконец. Его даже всего передернуло.

Я чувствовал себя безумно усталым. Вряд ли усталость эта была от беспокойного сна. Сколько раз приходилось мне не спать ночь напролет и в университете, и на работе в последние годы. Вымоешься утром холодной водой, и как рукой снимет усталость. А сейчас не хотелось ни разговаривать, ни даже думать. Я чувствовал себя совершенно неспособным принимать ответственные решения, обсуждать их, отстаивать свою точку зрения. Я хотел просто, чтобы ничего не произошло. Чтобы не было этого убийства и этих отвратительных Анохиных, чтобы в Яме уже были выстроены новые дома. Пусть бы не приходила Нине в голову дурацкая мысль ехать нам к Петьке праздновать день рождения…

Позже, когда я вспоминал свое состояние, мне было стыдно за мои тогдашние мысли. Я тогда все за себя огорчался. Что вот приходится мне участвовать в этой отвратительной и страшной истории. Что вот, мол, как было бы хорошо, если бы все это случилось в мое отсутствие и я никогда ничего об этом бы не узнал. Между тем очень скоро мне пришлось вспомнить, что речь идет не обо мне, а о Петьке, что нам троим многое надо решить. Мне напомнил об этом Сергей.

— А ты как думаешь?-спросил он меня.

Я только пожал плечами в ответ. Мне хотелось вообще ничего не думать

— Итак, дорогие братики,— сказал Сергей,— поскольку нас из милиции отпустили, мы сейчас срочно едем на вокзал, берем билеты на первый поезд в С, и пусть Петька выпутывается из этой истории как хочет. Так, что ли?

— Не понимаю тебя,— сказал Юра,— что же мы еще можем сделать?

— Ух, тюлени,— у Сергея от негодования даже голос стал сиплым,— где вас воспитывали!

— Не понимаю тебя,— повторил Юра,— ты считаешь своим другом человека, пошедшего на грабеж и убившего старую, беспомощную женщину?

— Нет,— резко сказал Сергей,— я считаю своим другом человека, которого подозревают в убийстве. Человека, против которого много серьезнейших улик. Если бы я работал в милиции, я бы, может быть, тоже был убежден, что он убил. Но я провел с ним все детство и юность и знаю, что он невиновен. И никакими уликами меня не убедишь.

— С другой стороны,— сказал Юра тихо, как бы раздумывая,— если человек опустился и все время находится в алкогольном бреду, откуда мы знаем, что он может наделать?

Сергей долго молчал. Потом встал и несколько раз прошелся по вершине холма. Я думал о том, как странно, что меня как будто и не волнует этот разговор. Как будто мне и неважно, убил Петька или не убил. Единственное, что мне важно,— чтобы меня оставили в покое. Какие-то дурацкие мысли лезли мне в голову! Например, можно ли лечь на траву полежать или это запрещено? Хорошо бы купить мягкий билет, думал я, и до самого С проваляться, укрывшись с головой одеялом. И еще я удивлялся тому, что Юра, обычно вспыльчивый, легко возбудимый, горячий человек, сейчас почему-то необыкновенно спокоен, а Сергей, человек спокойный, уравновешенный, весь кипит от волнения. Я, впрочем, думал и об этом совсем равнодушно, как если бы это были посторонние люди. Вероятно, мозг мой, перегруженный волнениями, требовал отдыха. Я думал еще, что надо сделать над собой усилие для того, чтобы снова стать активным, действующим лицом в этой драме, которую необходимо довести до благополучного конца. Думал и гнал от себя эти мысли. Я просто не был способен на какие бы то ни было усилия.

— Подумайте сами,— негромко заговорил Сергей, продолжая ходить взад-вперед мимо скамейки,— вчера вечером Клятов приходил к Петру. Они, очевидно, заранее условились, потому что Петр пишет в письме, что вечером к нему придет человек, и просит этому человеку не сообщать, что он, Петр, уехал совсем. Никто другой не приходил. Значит, речь шла о Клятове. Вероятно, Клятов убедил Петра идти на грабеж. Вероятно, он его запутал в долгах, запугал, убедил, скажем, в том, что никого из хозяев не будет дома. Я ведь не оправдываю Петьку, я понимаю, что он опустился, что он связался с подонками — словом, что он «наделал дел», как сам пишет. Но в то, что Петька пошел на убийство,— не верю! Получилось иначе. Пришла Нинкина телеграмма, Петя решил бежать. Не только от нас, а и от Клятова, который, наверное, держал его в руках так крепко, что Петьке было не выпутаться. И вообще от всякого бреда, который вокруг него. Клятов пришел, увидел, что Петьки нет, нашел другого соучастника и пошел на грабеж.

— Почему же ты это не сказал в милиции? — спросил Юра.

— Потому что милиция все это знает и сумеет, наверное, без меня разобраться. Она только одного не знает, что знаю я. Но как раз этого я объяснить не могу. Я знаю Петьку, а майор Петьку не знает. Я знаю, что Петька может оказаться в руках Клятова, но я знаю еще и то, что на убийство Петька не пойдет.

— Не понимаю,— сказал Юра,— что же мы можем для Петьки сделать? Ты сам говоришь, что объяснить майору, какой человек Петька, мы не можем.

— Во-первых, мы можем верить Петьке. Во-вторых, мы можем разыскать его и спросить, как было дело. Если виноват — пусть отвечает. Но пусть он мне сам скажет, что виноват. Пока я в это не верю. А если он не виноват, подумаем с ним вместе, как разбить обвинение.— Сергей помолчал и добавил: — Не верит же Тоня в его вину. Наверное, она про убийство нам говорила там, в милиции.

Юра осваивал новую идею. Ему всегда нужно было для этого время. Зато уж усвоив, он твердо за нее держался. С меня тоже начало сходить оцепенение, которое несколько минут назад казалось мне непреодолимым.

— Я предлагаю следующее…— Сергей сел на скамейку между Юрой и мной. (Юра смотрел на Сергея с напряженным вниманием, ожидая, очевидно, откровений.)— Я предлагаю следующее,— повторил Сергей,— мы все трое едем искать Петьку.

— Где искать Петьку?-спросил Юра.

— Прежде всего у Афанасия. Ручаюсь, что, когда Петька понял, что надо спасаться от нас, от Клятова, от самого себя, он подумал про Афанасия. Первым же поездом едем в Клягино. Если Петька там, поговорим с ним. Пусть он мне скажет, что он не убийца. Я поверю ему. Вы поймите — он делает самое глупое, что только можно: скрывается.

— Почему же он скрывается, если он не убивал и не грабил? — Юра по-прежнему внимательно смотрел на Сергея, искренне стараясь его понять.

Хотя я и знал, что Юре всегда нужно все подробно и толково объяснить, меня все-таки начинали раздражать его вопросы. Меня порадовало даже то, что я раздражился. Временный паралич воли — не знаю, как иначе назвать то, что со мной происходило,— видимо, кончался. Вместо дурацких мечтаний о мягком вагоне и полном бездействии я начал соображать, действительно ли Клягино единственное место, где может оказаться Петр. С интересом я слушал доводы Сергея, который, видимо, твердо был убежден, что ехать надо именно в Клягино.

— Куда он мог поехать? — говорил Сергей.— Только к Афанасию Семеновичу. Каждый из нас в таком случае поехал бы к Афанасию.

— Ну хорошо,— медленно проговорил Юра,— а если у него за эти годы появились друзья, которых не знаем ни мы, ни Тоня? Если кто-нибудь из этих друзей уехал, скажем, на Дальний Восток и как раз недавно прислал письмо, что там есть работа и дают общежитие Тогда что?

— Что же ты предлагаешь? — спросил Сергей, сдерживая раздражение.— Ты же должен понять: если Петька не участвовал в ограблении — а я убежден в этом,— то, во всяком случае, улики сложились против него серьезные. Он, как нарочно, делает все, чтобы подозрения подтвердились. Согласись сам, с точки зрения работников розыска, совершенно логична точка зрения: если человек невиновен, он скрываться не будет. Петька скрылся в тот самый день, когда был ограблен Никитушкин. Подозрительно? Безусловно. Мы должны его убедить в том, что единственный выход явиться в милицию и сказать: «Я только сейчас узнал, что в Энске ограблен инженер Никитушкин. Мои друзья сообщили мне, что меня считают соучастником ограбления. Я ни в чем не виноват: уехал я из Энска в этот самый день совершенно случайно и, как только услышал, что меня подозревают, пришел к вам. Я не виноват но хочу, насколько смогу, помочь следствию». Пусть будет хоть тысяча улик против Петра, но если следствие сейчас даже убеждено, что он виноват, когда он явится сам, убеждение будет поколеблено.

— А если Петьки в Клягине нет? — спросил Юра.

— Сели Петьки в Клягине нет,— сказал я,— так мы, по крайней мере, поговорим с Афанасием Семеновичем, расскажем ему все, посоветуемся с ним. Надеяться найти Петьку мы можем только в Клягине, больше адресов у нас нет.

Юра молчал. Очень тоскливое было у него лицо. Он никак не мог примириться с тем, что Петьку подозревают в ограблении и убийстве. Ему, по-моему, казалось, что, в сущности, все очень просто. Надо только объяснить следователям, что мы Петьку хорошо знаем, что он, конечно же, никак не может быть преступником. Юра в глубине души был убежден, что доказать Петькину невиновность так же просто, как доказать, что солнце встает на востоке и садится на западе.

— Что же ты предлагаешь? — снова раздраженно спросил Сергей.

Юра его как будто не слышал. Он достал папиросу, чиркнул спичкой, затянулся, выпустил дым. Потом посмотрел на речку, грустно вздохнул и сказал:

— Надо ехать.

— Пошли,— сказал Сергей.

Мы начали неторопливо спускаться с холма.

— Сейчас пойдем на почтамт,— негромко говорил Сережа.— Во-первых, получим деньги и ответы на телеграммы. Во-вторых, надо позвонить Нине. Ты, Юра, скажи ей, что мы решили, раз уж вырвались с работы, поехать на несколько дней к Афанасию. Говори просто и весело. Понимаешь? Незачем кричать на весь почтамт, что Петьку подозревают в убийстве.

Деньги и ответы на телеграммы уже пришли. С Ниной соединили довольно быстро. Пока Юра кричал в трубку: «Алло, алло, ты меня слышишь?» — я из автомата позвонил в железнодорожную справочную. Оказалось, что нужный нам поезд отправляется только в двенадцать часов ночи. Когда я вышел из автомата, то услышал бодрый Юрин голос, разносившийся на весь почтамт.

— Решили поехать в Клягино,— кричал он,— погулять, проветриться, понимаешь? Павел, Роман, Ольга, Виктор, Евгений, Тимофей, Роман, Иван, еще Тимофей, мягкий знак, Семен, Яков.— Тон у Юры был не свойственный ему, развеселый и лихой. Как будто жизнерадостный забулдыга предупреждал жену, что задержится с товарищами в ресторане и чтобы она его не ждала.

Вероятно, посетители почтамта, слушавшие этот разговор, решили, что Клягино — новомодный курорт, где жизнь идет разгульно и беззаботно.

Что подумала Нина, мне страшно предположить. Сопоставляя с прошлым нашим разговором, она, вероятно, поняла, что до сих пор очень мало знала своего мужа и что на самом деле человек, которому она отдала свою молодость, страшнейший запивоха. Не представляю себе, как иначе могла объяснить странный Юрин звонок женщина, не знающая подлинных обстоятельств дела.

Глава одиннадцатая

Приехали к Афанасию

У меня никогда не было дома в том смысле, в каком понимают дом люди с биографией, сложившейся благополучно. Я говорил уже, что не знаю своих родителей, никогда не знал домашних вечеров, которые с таким наслаждением описывали почти все люди, вспоминавшие свое благополучное детство. Мне доводилось видывать в окнах первых этажей ребят, склонившихся над тетрадкой или увлеченно читающих книжку; мать, зашивавшую разорванную рубашку; отца, углубившегося в журнал или газету.

В моей жизни такого не было. Мне это удавалось только увидеть иногда, в чужом окне, стоя на темной улице. Я говорю о себе, имея, разумеется, в виду каждого из четырех братиков.

Вероятно, мы многое упустили в детстве. Вероятно, лучше расти в семье с ласковыми родителями, с братьями или сестрами, с добродушной бабушкой. Я говорю «вероятно», потому что не могу сравнивать. Жизнь в семье известна мне по литературе, по некоторым случайным наблюдениям, по случайным рассказам, слышанным мною от товарищей. И все-таки наше детство тоже прошло не плохо.

Детский дом, директором которого был Афанасий Семенович, находился, по чести говоря, в очень неприятном месте. Когда я бывал в Клягине уже взрослым, я всегда удивлялся, почему для детского дома выбрали именно это село. Оно находится в восьми километрах от районного центра и станции железной дороги. Здесь есть несколько больших двухэтажных каменных домов и много полукаменных (первый этаж кирпичный, второй — бревенчатый). В этих домах жили когда-то торговцы, владельцы двух небольших ткацких фабрик, скупщики льна — словом, всякие купцы второй и третьей гильдии. Когда я стараюсь представить себе, чем жило наше Клягино до революции, я всегда вспоминаю «В овраге» Чехова. Наверное, здесь была такая же дикая, беспросветная жизнь. Так же обманывали и обвешивали, так же, затаившись в своих домах, как медведи в берлогах, копили деньгу и обманывали друг друга купцы, фабриканты, домовладельцы, так же какие-нибудь Хрымины-младшие катались по праздникам в санях или в колясках. Может быть, впрочем, хотя бы в некоторых из этих домов и был какой-нибудь, по тогдашним понятиям, уют: горели керосиновые лампы, топились печи, пеклись пироги. В наше время эти дома, каждый из которых, худо ли, хорошо ли, приспособлен для одной семьи, перенаселены, большие комнаты переделаны на клетушки, не похожие друг на друга люди живут тесно и от этого друг друга не любят, часто ссорятся из-за пустяков, враждуют и жалуются друг на друга. Это в больших домах. Там помещаются общежития ткацких фабрик или работников больницы, школы, сельсовета, колхоза. Гораздо лучше жить тем, у кого маленькие домики с садиком. К сожалению, этих маленьких домиков не очень много. Вероятно, здесь существовали какие-то умершие теперь виды торговли, потому что зачем-то селились же здесь купцы, зачем-то отстраивали себе двухэтажные хоромы.

Клягино удивительно неуютное село. И все-таки именно в Клягине обосновали детский дом, в котором выросли мы четверо и в котором директорствовал Афанасий Семенович. Вероятно, именно большие каменные дома прельстили его в Клягине. Наш детский дом занимал целых два таких здания. В одном помещался спальный корпус, в другом — учебный корпус и столовая. Восьмилетняя школа была неподалеку, а старшеклассников возили в районный центр на автобусе. Совсем недалеко за селом начинался лес, большие пруды, в которых разводили карпов, и славная речка, в которой можно было купаться, и даже плавать, и даже нырять с разбегу.

Нет, места кругом были хорошие, жаловаться грех.

На нашей памяти благоустроились и запятые нашим детским домом корпуса. Афанасий Семенович был человек бешеной энергии. Под всякими предлогами он по кусочку оттяпывал землю то у фабрики, то у кинотеатра, и в конце концов у нас образовался очень большой двор, в котором было место для игры в городки, и баскетбольная площадка, и еще много свободного места, где можно было бегать и играть в разные игры. Футбольное поле, правда, во дворе не помещалось, но Афанасий Семенович добился, что под самым селом построили стадион. Он принадлежал сельсовету, но мы приняли большое участие в его постройке и три дня в неделю безраздельно на нем хозяйничали.

Последним достижением была пристройка к учебному корпусу. В первом этаже помещалась большая светлая столовая, а во втором — великолепный спортивный зал и кинобудка, так что в случае нужды в зале можно было показывать кино. Ужас скольких хлопот стоила эта пристройка, скольких споров и ссор со строителями, скольких жалоб в рай- и облисполкоме, в рай- и обкоме партии!

Сдали эту гигантскую стройку как раз в тот год, когда мы поступили в вуз. На следующее лето мы трое при; ехали к Афанасию Семеновичу отдохнуть. Он с таким вкусом, с таким наслаждением водил нас по новой столовой и спортзалу, что, честное слово, нам даже стало обидно, что не придется обедать в этой столовой и заниматься гимнастикой в этом зале.

Поезд наш пришел в город, в восьми километрах от которого находилось село Клягино, в девять часов вечера. Последний автобус уже ушел, и мы, не раздумывая, зашагали пешком по такой знакомой, совершенно пустой в вечернее время дороге. По обеим сторонам шел лес, чудесный лес нашего детства. Афанасий Семенович был довольно строгий директор, но режим в детском доме был либеральный. В свободное время можно было уходить гулять по лесу, и если ты опаздывал к ужину, стоило забежать на кухню, чтобы получить у нашей поварихи тети Кати или у дежурной полный ужин, даже еще с прибавкой.

Мы шли по темной дороге. Нам не хотелось разговаривать. Мы вспоминали. Может быть, наш дом, где мы выросли, был хуже семейных домов с ласковой матерью и веселым отцом, но все-таки это был наш дом, в котором прошло наше детство, и детство это было для каждого из нас хорошим временем, полным радостей и забот, надежд и мечтаний. Не знаю, вероятно, детство в семье еще лучше, но и наше тоже было хорошим.

Часа через полтора показались огни Клягина. Теперь главную улицу села осветили фонарями, и перед фабриками стояли фонари, и перед кинотеатром тоже стоял фонарь, и промтоварный магазин, недавно выстроенный, освещался изнутри всю ночь.

Была уже половина одиннадцатого, когда мы вошли в село. В спальном корпусе погасли огни, и только в нижнем этаже тускло светилось окно. Тут лампочке полагалось гореть до рассвета. Потом мы прошли мимо детдомовского гаража, потом мимо общежития фабрики и наконец вошли в широко распахнутые ворота детского дома. Ворота никогда не запирались. Думаю, что в этом был умысел нашего Афанасия, как издавна звали его за спиной воспитанники. Он понимал, Афанасий, что, если ворота заперты, непременно хочется убежать.

На втором этаже, как всегда, светилось окно. Афанасий Семенович сидел у себя в кабинете. Весь день он был в хлопотах, в беготне, в том неумолчном шуме, который неизбежно производят сто тридцать детей, собравшихся вместе. И, только вернувшись из спального корпуса, пожелав спокойной ночи отдельно каждому из ста тридцати ребят, Афанасий шел к себе в кабинет и сидел допоздна в опустевшем, затихшем доме, наслаждаясь тишиной и покоем. Здесь он писал письма, решал шахматные задачи, продумывал вопросы, требовавшие решения.

Мы довольно долго стучались в дверь. Очевидно, дежурная по кухне крепко заснула. Наконец послышались шаги Афанасия. Его шаги не спутаешь ни с чьими другими. Он чуть прихрамывает. Раны войны зажили, но одна нога все-таки не в порядке. Он, не торопясь, открыл дверь, совсем не удивился, увидя нас, даже не поздоровался с нами и только сказал:

— Я ждал вас раньше.

Он повернулся и пошел по лестнице вверх. Мы заперли дверь и пошли за ним.

И вот мы сидим в кабинете: Афанасий Семенович за своим письменным столом, мы трое — на диване.

— Ну, что скажете? — говорит Афанасий Семенович.

Мы не знали не только что сказать, а что и подумать. Здесь Петр или не здесь? Если не здесь, почему Афанасий Семенович нас ждал? Если Петр приехал, почему Афанасий Семенович молчит?

Мы переглянулись, и первым собрался с духом Сергей.

— Петя здесь, Афанасий Семенович? — спрашивает он.

Странно. Мы, три человека с высшим образованием, с некоторым, можно сказать, жизненным опытом, сидим на том же самом диване, на котором сиживали много лет назад, с тем же чувством, какое бывало, когда нашалишь и позовут «пред светлые очи» и с трепетом ждешь разноса. Афанасий Семенович молчит и смотрит на нас. Он очень серьезен, даже хмур. А обычно, когда приезжают его бывшие воспитанники, он весел и оживлен. Мы молчим.

— С чем вы приехали? — спрашивает вдруг Афанасий Семенович.

Мы опять растерянно переглядываемся. Никто из нас ничего не понял.

— То есть как? — робко спрашивает Сергей.

— С чем вы приехали? — повторяет Афанасий Семенович.— Вы приехали ругать Петра, поминать ему его грехи? Да или нет?

— Нет,— говорю я.

— А зачем? — спрашивает Афанасий. (Мы молчим.)— Говорить ему, что он хороший? Что он ни в чем не виноват и что жизнь его до этого довела?

— Нет,— говорит Юра.

— Так зачем вы приехали? — почти кричит Афанасий Семенович.— Хвастаться перед собой, что вы хорошие друзья? Что вы не покинули товарища в беде? На девять лет покинули, а тут вдруг всполошились! Ах, как неудобно получается: наш друг спился, жену с ребенком бросил, босяком стал, еще нас, не дай бог, в чем-нибудь обвинят.

— Афанасий Семенович,— бормочет растерянно Юра,— мы ж ничего не знали…

Афанасий Семенович даже задохнулся. С ним это бывало, когда он впадал в крайнюю степень ярости. В этих случаях даже отчаянные хулиганы скисали. В этих случаях Афанасий мог и стулом запустить. Мог и графином с водой шмякнуть об пол. Он, по-моему, и сейчас начал судорожно искать руками что-нибудь, что можно сломать или разбить. Потом удержался, правда, но ему это недешево стоило.

— Вы сюда приехали врать мне? — крикнул он.— Дураками прикидываться? Сказки будете мне рассказывать, что всему верили? Умные люди, с высшим образованием, такими вдруг дурачками стали, прямо блаженненькие какие-то. Петька, слабый человек, растерялся, сказочки вам про себя пишет, а вы, изволите видеть, верите? Девять лет не видите друга под разными отговорками и всем отговоркам верите?… Да что же, я у себя в доме вас полными идиотами вырастил?

Все, как бывало когда-то. Произошло ЧП. Подрались с ребятами на улице, нахватали двоек в школе и скрыли — и вот сидим пред грозными очами, и провалиться сквозь землю хочется.

Хорошо, если бы так же, как бывало когда-то. Можно извиниться перед ребятами, которых побили на улице. Можно упросить учителя и исправить двойку. Все можно было тогда исправить, в детское наше время. А как исправишь сейчас? Что, если погиб Петр и никакими силами не соберешь нашего друга из обломков. И в тысячу раз страшнее, чем в детстве, сидеть сейчас под яростным взглядом Афанасия.

— Грех можно простить,— продолжает Афанасий. Он говорит неожиданно тихо, хотя и не менее яростно.— Преступление можно простить. Каждую вину можно простить. Равнодушия нельзя простить. Чистенько сделано, ничего не скажешь! Не придерешься. Что Петр писал? Что у него дела идут превосходно, что он уважаемый человек, портрет висит на заводе, депутат райсовета, чуть не Герой Труда. Браво, Петя, молодец! Небось и письма храните. Если будет когда-нибудь такое собрание, на котором спросят, как же вы друга кинули, у вас аккуратненько все пришпилено: пожалуйста, можем предъявить. Нас обманывали, нам наш друг голову морочил. Он виноват. А мы чистенькие, нас обвинять не в чем. Да совесть-то есть у вас? Она-то ведь знает, что друг ваш девять лет в письмах кричал «спасите», если эти письма читать как следует. Или не говорила совесть? Или думали так: поедем, деньги на поездку истратим, подарок какой-нибудь привезем, вино какое-нибудь дорогое, деликатесы. Вот билетами да деликатесами от совести и откупимся. Тут уж совесть и сама скажет: хорошие товарищи, замечательные товарищи!…

Афанасий Семенович теперь стоял за столом, и, как бывало в прежние, детские годы, встали и мы все трое. Ужасно было то, что Афанасий был прав даже в мелочах: и вино дорогое купили, и деликатесы достали, и Петькины письма хранили. Не для собрания, правда. Знали, что не может быть такого собрания. Ну, а для чего же? Все-таки для чего? Неужели для того, чтобы, если совесть зашевелится, ей предъявить: вот, пожалуйста, оправдательные документы в порядке.

Юра и Сергей были совершенно белые, просто ни кровинки в лице. Вероятно, такой же белый был и я.

— Ну,— спросил Афанасий Семенович,— что скажете, «порядочные люди»?

Он смотрел на нас в упор и ждал ответа. Надо было отвечать. Но у меня язык прилип к гортани, как прилипал когда-то в детские годы. Я посмотрел на Юру — у него дрожали губы. У Сергея на лице ничего не отражалось. Он был, кажется, такой же, как всегда, только бледный, но, когда он заговорил, я по голосу понял, что он так же взволнован, как и мы. Голос у него срывался, был какой-то неестественно хриплый.

— Знать не знали,— сказал он почему-то очень медленно,— а подозревать — подозревали и скрывали подозрения друг от друга и от себя, так что…

Он долго молчал, и я не понимал, почему он молчит и что он хотел сказать этим загадочным «так что». А потом я заметил, что у него дрогнуло лицо, и понял вдруг, что он изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.

Ох, как тихо было в кабинете! И какая насыщенная была эта тишина!

Сергей все-таки удержался и не заплакал, хотя слезинка выползла у него из угла глаза.

— Так что,— повторил он,— вы правы.

Афанасий Семенович еще помолчал минуту и потом сказал:

— Пойдемте. Петр у меня дома. Он боялся, что вы приедете, и просил меня скрыть его от вас. Я ему обещал и обману его. Поведу вас к нему. Если спасете Петра, значит, все-таки в вас что-то человеческое осталось, а не спасете — значит, вы рвань и подонки.

Чуть заметно волоча ногу, он вышел из кабинета. Мы трое пошли за ним.

Глава двенадцатая

Встреча с Петькой

Дом, в котором жил Афанасий Семенович и еще несколько сотрудников детского дома, находился в самом конце нашего большого участка. Одна его стена, глухая, без окон, выходила на другую улицу. Вход был со двора. Афанасий Семенович был человек одинокий, занимал однокомнатную квартиру с довольно просторной кухней и даже ванной. В комнате стоял письменный стол, большая тахта и узкий, но длинный диван, на котором стелилась постель в том случае, когда кто-нибудь приезжал в гости. Это роскошное здание было построено, когда мы еще учились в школе и, стало быть, были воспитанниками детского дома. До этого Афанасий Семенович жил в своем служебном кабинете. Вероятно, с той поры у него и осталась привычка сидеть в этом кабинете допоздна. Я, в сущности говоря, не знаю, когда он бывал в своей квартире. Свободных дней у него, по-моему, никогда не было. Вероятно, дома он только ночевал.

Все мы, его воспитанники последних десяти или одиннадцати лет, знали эту квартиру великолепно не потому, чтобы кто-нибудь пытался туда залезть, хотя ничего не могло быть проще. Любая копейка свободно открывала дверной замок. Если копейки не было, можно было по огромной липе, росшей у самого дома, влезть на чердак и через дощатый люк, который легко поднимался, спуститься в ванную комнату. Какой идиот проделал люк именно в ванной, не знаю. Мой жизненный опыт, впрочем, подсказывает, что многие поступки строителей нормальный человек понять не способен.

Так вот, повторяю, никто из воспитанников никогда не пытался залезть в квартиру, хотя среди нас были юноши с богатой не по возрасту биографией. Афанасия Семеновича любили все. Если бы кто-нибудь осмелился что-нибудь у него украсть, думаю, что воспитанники сами применили бы санкции, более, пожалуй, суровые, чем те, которые в этих случаях применяет закон.

Но Афанасий Семенович был человек рассеянный. В этой рассеянности была известная система. Он всегда забывал дома именно то, что как раз в этот день было ему совершенно необходимо. В этом случае он ловил первого попавшегося воспитанника, долго искал ключ от квартиры, который висел у него на кольце в числе очень многих ключей, и, найдя, говорил:

— Сбегай, миленький, ко мне. У меня там в нижнем правом ящике стола лежит черная тетрадь, а в ней сложенный вчетверо лист бумаги; ты увидишь, там написано наверху: «Акт». Принеси мне его, голубчик, пожалуйста…

Ключ иногда он искал долго, но если кто-нибудь из ребят говорил: «Да вы не волнуйтесь, я и без ключа открою», он делал вид, будто не слышит. Ему, наверное, неприятно было сознание, что он живет в квартире, в которую каждый может войти.

Он очень мало изменился за те годы, что мы не виделись. Когда мы подошли к дому, он вынул свое знаменитое кольцо, велел Юре посветить и, пока Юра чиркал спичку за спичкой, долго искал ключ. Наконец ключ был найден, дверь отперта, и мы вошли в квартиру. Комната была ярко освещена. На узком диване, на котором обычно спали гости, на этот раз спал Петька. Он подогнул колени так высоко, что они находились совсем близко от подбородка, а под голову подложил согнутую руку. Странно, но он всегда так спал. Одно время из-за этой манеры за ним даже укрепилось прозвище «Калачик». Я совершенно забыл об этом прозвище и вспомнил только сейчас, глядя на безмятежную сонную Петькину физиономию. Что-то такое трогательное, детское было в этой его, позабытой мною, позе, что мне стало страшно. Неужели этот самый Петька Калачик, посапывающий сейчас так же безмятежно и ровно, как посапывал когда-то в нашей спальне,— неужели он и есть спившийся босяк, бросивший жену и ребенка, выгнанный с позором с работы, задумавший с Клятовым грабеж и убийство? Может быть, эти же или подобные мысли пришли нам всем. С минуту или больше мы стояли над Петькой, и никто не решался его разбудить. Наконец Афанасий Семенович откашлялся и потряс его за плечо. Петька открыл глаза. Он увидел нас, стоящих вокруг, и вскочил. В глазах его мелькнул ужас. Как будто не мы, друзья, а преследователи настигли его, спящего. Как будто это он грабил с Клятовым двух стариков. Как будто это он, ни минуты не поколебавшись, убил несчастную старушку, испуганную и растерянную.

Петька сел на диване. Сна у него не было ни в одном глазу. Он с упреком посмотрел на Афанасия Семеновича.

— Я же просил вас…— сказал он с укором.

— «Просил, просил»…— проворчал Афанасий Семенович.— Голову на плечах надо иметь. Друзья же приехали. Может, чего помогут, чего посоветуют.

Петька молча протянул руку Сергею, потом мне, потом Юре. Мы все поздоровались с ним тоже молча.

— Рассаживайтесь,— сказал Афанасий Семенович,— заседание совета по спасению утопающего объявляю открытым.

Он сел на стул, на других стульях расселись мы. Никто не решался начать разговор. Все молчали.

— Ну, что говорить…— опустив глаза в пол, сказал наконец Петька.— Вы письмо мое получили?

Мы промолчали, только Сергей чуть заметно кивнул головой.

— Вот самое страшное и позади,— продолжал Петя.— Честно сказать, я все эти годы очень боялся минуты, когда вы всё узнаете. Я понимал, что узнаете вы непременно. Не может того быть, чтобы не узнали. Я представлял себе всегда самое скверное. Вот, думаю, затесался я спьяну в драку, задержали меня, и кто-нибудь вам об этом сообщил. Добились вы свидания… Приходите в тюрьму… Хорошо хоть, до этого не дошло.

У Юры были очень испуганные глаза. К счастью, Петр на него не смотрел. К счастью, он и на меня не смотрел. Я за свое лицо никак не мог поручиться.

Ничего нельзя было понять. Дернуло же Петьку как раз сейчас заговорить о тюрьме и радоваться тому, что тюрьма его миновала. Случайно это или не случайно? Ведь он-то, наверное, лучше нас знает, о чем уславливался с Клятовым. Ведь не делаются такие дела без подготовки. Вероятно, следили за этим несчастным инженером, где-то разузнавали, есть ли у него дома деньги, и сколько, и где он хранит их, в каком шкафу и на какой полке, и не сдал ли в сберкассу. Чему же радуется Петька? Что, собственно, хорошо? Что, собственно, он имеет в виду, говоря, что до этого не дошло? Я искоса посмотрел на Афанасия. Он сидел внимательный, но спокойный. Даже какая-то удовлетворенность выражалась у него на лице. В самом деле: запутался его воспитанник, опустился. Но вот друзья хоть поздно, но спохватились, вот и он уже все узнал. Теперь он не даст этому воспитаннику покоя, не позволит ему барахтаться на дне, заставит его взять себя в руки…

Вероятно, я понял бы удовлетворенный вид Афанасия, успокоенный тон Петьки, если бы… Если бы не светлая ночь в Яме, не храп пьяных стариков, если бы не вопрос майора милиции: как мы думаем, куда мог исчезнуть Груздев?…

Всякое прошлое можно забыть, но только тогда, когда оно мертво, когда оно не тянет свои длинные руки в настоящее, в будущее, во всю дальнейшую жизнь…

— Ну ладно, ребята,— сказал Петька,— я виноват перед вами. Наврал вам действительно с три короба, совестно даже вспомнить. Честно говоря, я все время боялся, как бы не спутать. От письма до письма как-никак целый год проходил. Можно бы и забыть, что писал прошлый раз. Особенно при моем-то образе жизни. Вот представьте себе: этот год я написал, что не могу приехать, потому что квартиру получаю, а следующий год опять пишу: мол, не приеду, получаю квартиру. И адрес тот же, что в прошлом году. Представляете? Вот это да! Одну и ту же квартиру два раза получил. Вы бы сразу обо всем и догадались.

Петька засмеялся счастливым смехом. Да, я сказал точно: именно счастливым. У него, видно, отлегло от души. Столько лет мучился он этой неправдой, которую нагромождал год от года, столько лет боялся, что когда-нибудь неправда откроется. И вот наконец эта тяжесть спала с него. Все было уже открыто. Вся правда сказана. Как будто дорога пошла вверх. Как будто дно пропасти было пройдено. Начинался подъем.

Ох, если бы все уже было открыто!

Кажется, мы улыбнулись. Я, впрочем, не помню. Петьке, во всяком случае, показалось, что мы оценили его шутку и, хоть не смеемся громко, в душе поняли, как это было бы смешно, если бы он два раза получил одну и ту же квартиру.

А скорей всего, впрочем, он и смеялся не оттого, что ему было смешно, а оттого только, что рухнула наконец бесконечная ложь, путаница, которую сам он нагромоздил и которую не решался разрушить.

Ох, если бы и вправду рухнула эта ложь!

Мы все трое молчали.

— Вы, ребята, у Тони были? — спросил Петька, отводя глаза в сторону. Ему было неловко и тяжело говорить о Тоне.

Сергей кивнул головой.

— Я знал,— усмехнулся Петька,— что вы к ней пойдете. Я адрес нарочно вам написал. Прямо-то просить мне было неудобно, ну и я, так сказать, намеком. Они, думаю, ведь какие товарищи. Замечательные! Редко кому таких судьба посылает.

Он смутился, смутился до того, что весь покраснел. Ему показалось, что это фальшивые слова и фальшивая интонация. Точно у нищего: «Добрый господин, не оставьте вашей милостью…» Так и здесь: «Вы же хорошие друзья, вы меня не оставите».

— Тоня — женщина замечательная,— серьезно и убежденно сказал Петя.— Перед вами я виноват, а перед ней в сто раз больше.— Он улыбнулся немного смущенно.— А Володьку видели? Вот богатырь парень! Я уж к Тоне не ходил — стыдно было, а перед тем, как бежать из Ямы, за бетонными плитами спрятался. Там у нас бетонные плиты сложены, строить что-то собираются, а Тоне в ясли мимо ходить. Она прошла, меня не видала, а Володька будто даже и улыбнулся. Ну, правда, может, мне просто показалось. Я все-таки издалека смотрел.

Он помолчал, как будто вспоминая, как он выглядывал из-за этих бетонных плит, боясь, чтобы случайно его не увидели.

— Нет, с этим кончено,— продолжал он с очень серьезным лицом,— с этим совсем кончено, навсегда. Тоня простит меня, я знаю, что простит, и станем жить, как люди.— Он еще помолчал.— Я ведь, знаете, отчасти и не ходил к Тоне потому, что знал, что простит и даже словом не помянет. Даже просить ее не придется. Простит, и все. Это даже представить себе невозможно. Ведь такой оказываешься негодяй, когда представишь себе это, что слов нет. И еще, знаете, почему не шел? Это уж совсем стыдно, но я скажу. Мы с вами сказки читали маленькими. Хорошо-то я их не помню, а одно запомнил. Да и вы, наверное, тоже. Вот, мол, существует чудовище, страхолюда такая, а принцесса его полюбила. И вдруг чудо. И является он к ней прекрасным принцем. И музыка играет, и все радуются. Может, я путаю, но что-то в этом роде в сказках было. Вот и мне хотелось из страхолюды в прекрасного принца превратиться и к ней прийти.— Он улыбнулся.— В сказках-то это просто! Никак меня не устраивало, чтобы не прекрасным принцем, а просто, скажем, нормальным человеком стать. И, скажем, не сразу, а постепенно. Никак это не устраивало. Обязательно хотелось чуда. Без чуда я был несогласен. Вдруг, понимаете, яркий свет — и страхолюда превратился в красавца, и музыка играет, и все радуются… На самом-то деле я просто выбраться из болота не мог. Мне, понимаете ли, казалось, что уж только за то, что я согласен хорошим стать, мне положено чудесное превращение. Вот ночью не спишь — мечтаешь. А утром все на часы смотришь: когда же водку начнут продавать; мелочи наскребешь на четвертинку и ждешь. И знаешь ведь, что чудес не бывает и что нужно не о чуде мечтать, а на эту мелочь кефира или кофе напиться и пойти к начальнику цеха попросить, чтобы на работу обратно принял, да, может, еще и второй раз попросить, и третий и не обижаться, когда отказывает. И впроголодь жить до зарплаты. И собутыльникам твердо сказать: я больше вам не товарищ. И работать, напряженно работать, каждый день восемь часов двенадцать минут. И часть получки Тоне послать. И в выходные дни, когда свободен, быть одному, потому что к Тоне-то надо вернуться, уже когда утвердишься. А пока не утвердишься — никак невозможно. И все это долго надо делать, не неделю, не две… Гораздо проще вместо этого представить себе яркий свет и музыку, и ты появляешься молодой и красивый в нарядном кафтане… Вот, братики, какое дело. И еще я вам одну вещь расскажу, только о ней попрошу вас никому не говорить. И стыдно мне за нее очень, да, по чести сказать, и неприятности у меня из-за нее могут быть…

Мы молчали. Я окончательно перестал что-нибудь понимать. То есть я понимал, что Петька собирается рассказать про историю с Клятовым. Но какими же странными словами он предварял свой рассказ! Согласитесь сами, что слово «стыдно» не полностью выражает то, что должен испытывать человек после грабежа и убийства. И слово «неприятности» вряд ли подходит к долгим годам заключения. Это было первое мое чувство, когда Петька сказал, что он должен нам сообщить еще одну вещь. А потом я спохватился: ну да, он же не грабил и не убивал. Мы в это верим. По крайней мере, условились в это верить.

Я посмотрел на Сергея. Я надеялся, что он мне подаст знак: не волнуйся, я все беру на себя, я сам все скажу. Но он смотрел на меня растерянно и, кажется, надеялся, что я возьму на себя этот ужасный разговор. И на Юру я посмотрел. Бывают же чудеса, может же он хоть один раз проявить себя как человек твердый, решительный, на которого вполне можно положиться. Но у него были такие испуганные глаза, что мне и смотреть расхотелось. Итак, мы все трое молчали. Молчал и Афанасий Семенович. Молчал и Петька, собираясь с силами, чтоб рассказать нам страшную правду.

Если бы он только знал, насколько настоящая правда страшнее той, которую он решил нам по секрету сообщить.

— Так вот,— начал наконец Петр,— вы Клятова видели? (Мы кивнули.) Значит, он приходил.— Петька рассмеялся. Да нет, не рассмеялся, усмехнулся еле заметно.— Я ему деньги должен, придется отдавать. Двести рублей я у него взял. Я просил пятьдесят, чтоб с хозяйкой расплатиться и на жизнь себе оставить, но он уговорил взять двести. Завтра, говорит, у нас денег много будет, разочтемся с тобой без труда. А пока на, держи. Может, жене пошлешь, или выпить захочется, или чего из одежды купишь.

Петр опять замолчал. Молчали и мы.

— Двести рублей я ему отдам. Не сразу, конечно, ну хоть по двадцать рублей в месяц. Если, скажем, я сначала буду рублей восемьдесят зарабатывать. Двадцать — Тоне, двадцать — ему. Прожить можно. Пропивал-то я, бывало, и больше. А теперь пить не буду. Мне рублей сорок останется, я и проживу. А потом я больше зарабатывать стану. У меня ж квалификация неплохая.

Петька опять замолчал. Я, да, наверное, и все мы, понимали, что он никак не решается нам рассказать про договоренность свою с Клятовым, про то, что хотя на минуту, хотя только в мыслях согласился он перейти грань между просто опустившимся человеком и преступником. Насколько же более страшные вещи должны были мы ему рассказать.

И тут я заколебался. В конце концов, девять лет мы не видели Петьку и ничего не знали о нем. Много, очень много может за девять лет произойти с человеком. А что, если Петька хитрее, чем кажется? Что, если, получив Нинкину телеграмму, он придумал всю эту историю с раскаянием, со стыдом, с бегством для того только, чтобы, пока мы спим в его комнате, спокойно пойти на грабеж? Что, если по дороге он подстерег Клятова и дал ему инструкцию, как себя с нами вести, что нам говорить, а сам, посмеиваясь, поджидал его за углом? Может быть, для него и насвистывал Клятов? Я помню, что когда он шел по улице, то насвистывал. Может быть, это был сигнал Петьке, что, мол, выходи, все в порядке? Может быть, встретились они там, где мы уже не могли их видеть, и улыбнулись друг другу. Мол-де, этим ребятам, которые так некстати приехали, голову совсем заморочили, так что они теперь покажут в милиции то, что нам надо. Меры безопасности приняты, можно отправляться. И, успокоенные, пошли грабить.

Но если так, почему же Петька приехал к Афанасию Семеновичу? Ведь именно здесь-то наверняка его и будет искать милиция.

Что ж! Может быть, Клятову есть где спрятаться, у него есть фальшивые документы, а Петьке негде, и документы для него не приготовлены. Когда пришла телеграмма от Нины, моментально созрел план разыграть раскаяние, стыд за прошлую ложь, бегство от друзей и все остальное. Может быть, для этого он и сидел за бетонными панелями, делая вид, что прячется. И ведь прятался-то хитро, так, что Тоня его заметила. Он понимал, что Тоня расскажет про то, как он, скрываясь, смотрел на сына потому хотя бы, что это, кажется ей, подтверждает ее убеждение в том, что хоть Петька и опустившийся человек, но уж, во всяком случае, не грабитель и не убийца.

Все эти мысли промелькнули у меня очень быстро. Это на бумаге кажется, что они были долгие. Но, думая все, о чем я рассказал, я чувствовал, что это плохие мысли, не товарищеские, не честные мысли, и мне было Стыдно за них, так стыдно, что я даже покраснел.

Покраснеть-то покраснел, а все-таки где-то во мне будто сидел какой-то чертик и все повторял, что, конечно, Петьку я знаю хорошо,— а вдруг убил он? Убил, а теперь думает: если задержит милиция, скажу, мол, следователю на допросе, что действительно собирался, мол, на грабеж с Клятовым, но опомнился вовремя, одумался. Может быть, и полагается за этот замысел какое-нибудь наказание, но уж, наверное, не очень тяжелое.

Гнал я, гнал этого чертика, а он все твердил свое. Правда, еле слышно, потому что, как только можно было, я заглушал его голос, а все же твердил и твердил.

— Так вот,— сказал наконец Петька,— Клятов этот разведал, что один инженер, большой человек в прошлом, получавший и зарплату большую и разные премии, а теперь ушедший на пенсию, решил сыну, который живет в Москве, подарить «Волгу», и будто бы сегодня, скажем, он снял со сберкнижки большие деньги, а послезавтра должен их в магазин нести. И если, мол, завтра зайдем мы с Клятовым к старикам, а живут они за городом в отдельном домике, и немножко их попугаем, то можем эти деньги легко забрать. А повезет — и еще чего прихватим, может, ценности есть какие: золото, бриллианты, женские украшения. Ну, я и согласился.

Петька опять помолчал. А чертик мой, который гадости мне нашептывал, разошелся вовсю: может быть, конечно, и так, говорил он, а может быть, и очень ловко придумано. Вроде во всем признается, ничего не скрывает и в то же время ни в чем не виноват.

И как я ни приказывал этому чертику замолчать, все же стало казаться мне, что не искренне говорит Петька, что разыгрывает страшную душевную драму, и неискренне разыгрывает, театрально.

— Клятов за мной вечером должен был зайти,— сказал Петька,— а тут телеграмма пришла от Юриной жены, что едут братики. И такое меня охватило чувство, что даже и сказать не могу; может быть, если бы вы не приехали, я бы уже был бандитом, грабителем.

И тут наступило такое долгое молчание, что даже сейчас, когда я вспоминаю о нем, мне становится страшно.

Мы все слышали это молчание. Один только Петька его не слышал. Счастливая улыбка была у него на лице. Улыбка, которая казалась просто глупой,— так она сейчас была не к месту. Петр встал и начал прохаживаться по комнате и все улыбался, глупо, по-детски, и мы смотрели на него совершенно растерянные и не знали, что делать. Наконец, идиотски счастливым тоном Петька заговорил.

— Теперь все позади,— сказал он и улыбнулся и все мерил комнату шагами: пять шагов в одну сторону, поворот, пять шагов в другую,— теперь я даже рад, что так все получилось, что чуть-чуть не стал преступником. Мне нужен был удар палкой по голове, чтобы оглянуться и понять, до какого ужаса я дошел. Вот судьба меня и трахнула палкой: смотри, голубчик, куда докатился. Теперь уж нельзя думать, что обойдется. Теперь уж нельзя, если схватит отчаяние, выпить стакан водки и возмечтать, что все ошибка, а на самом деле я хороший. Придет добрый дядя, погладит по голове и скажет: ты, Петя, замечательный человек. Ни в чем ты не виноват.

Петя все продолжал ходить и улыбался странной улыбкой, а мы сидели не шевелясь, глядя на него с ужасом. Он не замечал ужаса в наших глазах потому только, что весь переполнен был особенным своим настроением. Весь переполнен был и горестным чувством, что все так было ужасно, и радостным чувством, что все прошло и самое страшное не случилось.

— Нет, виноват, виноват,— заговорил снова Петя,— до такого низа дошел, что дальше уж некуда. И все-таки остановился. Это я вам должен быть благодарен. Это вы меня, братики, спасли. Хоть и не знали, что со мной происходит, а спасли. Я как телеграмму от Юриной жены получил, так меня будто ледяной водой облили. Что ж, думаю, такое, как же я им в глаза посмотрю? Бежать, бежать… И убежал. Не от вас, а от преступления убежал.— И снова он молчал, улыбался странной своей улыбкой, прохаживался по комнате: пять шагов в одну сторону, поворот, пять шагов обратно, опять поворот.

И снова мы смотрели с ужасом на него, а он нашего ужаса не чувствовал и не угадывал.

— Теперь все изменится,— говорил Петька,— я в себе теперь столько силы чувствую, вы себе даже представить не можете. С пьянством покончено навсегда, это я точно знаю. Оказывается, это даже не трудно. Твердо себе приказал, и все. Мне теперь даже странно, почему я раньше таким слабым был. Когда встряхнуло меня по-настоящему, я будто опомнился. И чувствую, что тяга к вину и вся грязь, в которой жил, и Анохины, и вся эта Яма — только наваждение. Как захотел — напрягся и скинул. И нет его. Теперь, конечно, много еще дел. И Тоню надо вернуть, и сына, и на работе доказать, что ты другой человек… Но это все ничего, потому что это уже не вниз идти, а вверх… Хорошо, Володька еще маленький. Он вырастет и знать ничего не будет. Отец как отец, уважаемый человек, высокой квалификации. А может, я и кончу хоть не вуз, хоть техникум для начала. А потом… Ну ладно, рано пока думать об этом. А когда Володька совсем вырастет, я ему все расскажу. Пусть знает, как отец в пропасть катился, но удержался на самом краю…

Юра со всей силой ударил кулаком по столу и вскочил.

— Да замолчи ты наконец, черт тебя побери! — заорал он.

Он был вне себя. Его прямо трясло. Петька остановился и растерянно смотрел на него, не понимая, что он сказал такого, чем вызвал Юрину ярость. Честно говоря, я был благодарен Юре: кто-то должен был оборвать этот непереносимый, немыслимый монолог.

— А что такое, ребята? — спросил Петька. Очень растерянное и жалкое было у него лицо.

Юра молчал. Он на свой истерический выкрик истратил, видно, все силы. Несправедливо было надеяться, что он возьмет на себя всю тяжесть предстоящего разговора.

И опять молчание длилось.

И наконец, не потому, что я решил взять разговор на себя, а потому только, что во что бы то ни стало хотел прервать нестерпимое это молчание, я заговорил.

— Знаешь, Петя,— сказал я,— а этого инженера с женой ограбили все-таки и даже жену убили.

Петя смотрел на меня и, кажется, с трудом понимал, о чем я говорю.

— Что ж, Клятов один пошел? — спросил он каким-то чужим голосом.— Он говорил, что одному не управиться.

— Нет,— сказал Сергей, он, видно, тоже собирался с силами,— грабили двое, и милиция считает, что второй — это ты!

Глава тринадцатая

Добровольная явка

Мне кажется, что Петька не сразу понял смысл того, что мы ему сообщили. Он смотрел на нас с удивлением и что-то соображал про себя. Может быть, он старался себе доказать, что не могло получиться так, как мы говорили. Не мог Клятов обойтись без Петьки, не мог в один вечер найти ему замену. Про убийство он, наверное, даже не думал, он пропустил его мимо ушей. Уж слишком это было невероятно.

Впрочем, думаю, что в первые минуты чувства владели им сильнее, чем мысли. Даже не чувства вообще, а одно определенное чувство. Вероятно, оно походило на то, что чувствует человек, сбросивший с усталых плеч тяжелый груз, вздохнувший, распрямивший плечи и вдруг почувствовавший, что груз не только по-прежнему лежит на плечах, но стал еще тяжелее, еще больше пригибает к земле.

Прошлое, от которого он, казалось ему, избавился или начал избавляться, снова владело им больше, чем когда-нибудь.

Так думал я, пока все мы молчали и глядели на Петьку, а Петька постепенно только осознавал всю бездонную глубину той пропасти, на краю которой он стоял.

— Как же это, ребята? — сказал вдруг Петька растерянно и обвел всех глазами, как будто ждал, что кто-нибудь рассмеется и скажет: «Да нет, Петя, это мы пошутили».

Мы трое сидели хмурые и невольно отводили глаза. Но самым хмурым был Афанасий Семенович. Я, да и все Мы, почему-то не сообразили, что для него ведь тоже это была новость. Ошарашивающая, оглушающая новость.

Петька закрыл лицо руками. Такое горе выражалось в его фигуре, в его опущенной голове, даже в руках, которые закрывали лицо, что проклятый чертик примолк, понимая, вероятно, что сейчас минута, не подходящая для того, чтобы нашептывать подозрения.

— Петя,— сказал Сергей очень мягко,— если ты говоришь, что не участвовал в преступлении, так чего ты боишься? Тебя, может быть, арестуют на время следствия, но теперь же знаешь какие научные методы, всякие анализы, исследования… Раз ты не грабил, значит, нашел Клятов кого-то другого. Уверяю тебя, что его поймают.

С точки зрения логики Сергей был совершенно прав, и все-таки для Петьки это было довольно слабым утешением. Наука-то наука, но ведь и наука ошибается. И когда от нее зависит твоя судьба, то, честно говоря, начинаешь испытывать некоторые сомнения в безусловной точности этой самой науки. Поэтому, вероятно, лицо Пети не выражало спокойствия и уверенности, когда он наконец отнял от лица руки. Если говорить честно, лицо его выражало прежде всего страх.

Я это говорю совсем не в осуждение. На месте Петьки я бы тоже очень испугался. Да еще надо понять, что нервы его были истрепаны постоянным пьянством, что, вероятно, и мозг его был не совсем нормален. Ну, словом, любопытные пусть прочтут любую брошюру о вреде алкоголя. Не сразу же восстанавливается то, что алкоголем разрушено. А постоянное чувство униженности! А окружение чудовищных стариков с Трехрядной улицы! Да, наконец, сама Яма — мрачное и страшное место… Короче говоря, тут и нормальный человек испугался бы, а Петька, конечно же, в то время был не совсем нормальный.

— А вы точно знаете? — спросил Петька.

Сергей не торопясь, очень обстоятельно рассказал, как мы ночевали в Петькиной комнате, как утром нас забрала милиция, как в этой милиции нас допрашивали и как нам стало ясно, что подозревают именно его, Петра Груздева. В частности, и потому, что в доме Никитушкиных нашли зажигалку, которую мы признали принадлежащей ему. Сергей рассказывал очень спокойно. Я думаю, что он хотел внушить Петру это спокойствие, заставить его понять, что именно сейчас, в этих очень трудных, даже опасных обстоятельствах, надо быть спокойным и рассудительным.

Петька слушал молча, очень внимательно, иногда кивая головой, как будто подтверждая, что так он себе все и представляет.

Наконец Сергей кончил свой рассказ, и опять наступило молчание. Чтобы не возвращаться к этому, сразу скажу, что весь дальнейший разговор перемежался долгими паузами. Молчал Петька, продумывая наши советы, молчали мы, чтобы не мешать ему думать. А иногда мы все молчали, потому что искали самый разумный и самый честный выход, искали, и сомневались, и не могли решиться. Словом, пауз в этом нашем разговоре было, пожалуй, больше, чем слов.

— Да,— сказал наконец Петька,— когда человеку не везет, так уж не везет.

И тут вдруг взорвался Афанасий Семенович.

— «Не везет, не везет»! — закричал он.— Пил бы меньше, так и везло бы. С женой повезло, с сыном повезло, с друзьями повезло! С чем тебе не повезло, дурень ты?

Он был очень горячий человек, наш Афанасий. Что-что, а покричать он любил. Мальчишками мы всегда знали, что если он орет, так не для того, чтобы произвести впечатление или внушить какую-то свою педагогическую мысль, а оттого только, что не орать не может, оттого что волнуется, даже не волнуется, а страдает именно за того, на кого он кричит. Может быть, поэтому на всех нас так действовал его крик. Может быть, искренность его ярости и делала его хорошим педагогом.

— Конечно, конечно,— сказал Петька,— знаю, что сам виноват. Только я ведь не грабил и не убивал.

— Да?— закричал Афанасий Семенович.— А ты не знал, что Клятов мерзавец? Ты не знал, что он на все способен? Дружишь с бандитами, а потом удивляешься, что тебя подозревают…

Афанасий встал и начал ходить по комнате. Иногда очень сердитым голосом он произносил: «не везет», «с кем знаешься» и еще «дьявол», «черт» и другие непедагогические слова.

— Хорошо,— сказал Петька,— согласен, сам виноват. Да ведь прошлого-то не вернешь.

— Прошлого никогда не вернешь! — рявкнул Афанасий.— Ты не о прошлом, ты о будущем думай.

— Что ж будущее…— Петька пожал плечами.— Конечно, улики против меня, это я понимаю, не маленький. И милиция права, что меня ищет. Придется скрываться. Как теперь докажешь, что не виноват? Какой суд поверит? Рублей сто у меня еще есть, уеду куда подальше, авось не найдут.

Теперь наступила самая длинная пауза за весь разговор. Афанасий Семенович, по-моему, просто задохнулся от ярости. Он открывал и закрывал рот, вдыхал и выдыхал воздух и, видно, не мог даже слов найти, чтоб выразить свое негодование.

Мы с Сергеем и Юрой молчали. Случилось именно то, чего каждый из нас боялся. Именно бегство топило Петра окончательно. В самом деле, с какой стати будет скрываться человек, который ни в чем не виноват? С другой стороны, действительно бывают судебные ошибки. Представляете себе, каково человеку невинному отбывать наказание за грабеж и убийство…

В эту минуту чертик, с которым я все время внутренне спорил, молчал. Не мог бы Петька вести себя так естественно, если бы он был виноват. Мне даже стыдно стало за мои сомнения. Я окончательно поверил в Петькину невиновность.

— Слушай, Петя,— сказал наконец Сергей. (Я понимал, что ему нелегко было собраться с духом.) — Ты хочешь сделать страшную, непоправимую глупость. С той минуты, как ты убежишь, ты станешь преступником. Это ты должен совершенно ясно понять. Вероятно, тебя поймают, и тогда уже ты доказать свою невиновность не сможешь никак. Если даже случится такая невероятная удача, что тебе удастся удрать, скрываться тебе придется всю жизнь. Всю жизнь каждый случайный взгляд будет казаться тебе подозрительным. Каждый стук в дверь будет тебя пугать. У тебя не будет ни одного спокойного дня и ни одной спокойной ночи. Я уж не говорю о том, что Вовку ты никогда не увидишь. Тоню ты никогда не увидишь. Сейчас она тебя любит. Пройдет несколько лет, она забудет тебя, выйдет замуж, и у Володьки будет другой отец. Ты сейчас решаешь на всю жизнь. Я понимаю: добровольно явиться страшно. Больше того, я тебе прямо скажу: бывает, что следователи ошибаются, бывает, что судьи ошибаются. Может быть, они ошибутся и в твоем деле. Тогда ты будешь невинно осужден и тебе придется сидеть в тюрьме или в колонии много лет. Но как бы этих лет ни было много, им будет конец. Если ты сейчас скроешься, то твоему вечному страху конца не будет. Ты будешь присужден к наказанию, которого наш закон не знает: к пожизненному наказанию. Это первое. И второе: мы тебе найдем адвоката, мы пойдем к прокурору и к председателю суда, дойдем до председателя Верховного суда и Генерального прокурора. Мы будем тебя защищать всеми силами, потому что мы твердо знаем, что ты не виноват. Вот и все. А теперь решай.

Занятие наукой, по-видимому, дисциплинирует мозг. Я бы, например, никогда не сумел так ясно и отчетливо все объяснить, как Сергей. Даже Афанасий Семенович перестал пыхтеть и негодовать. Нам всем осталось одно — ждать, что скажет Петр. Мы и ждали.

Петр молчал и думал. Вероятно, то, что с ним происходило, нельзя назвать словом «думал». Как я себе представляю, это была скорее борьба чувств. Какие-то чувства — инстинктивные — побуждали его бежать, какие-то другие чувства, более подчиненные разуму, пытались заставить его собраться с силами и идти в милицию, к прокурору — словом, куда-то, куда полагается являться подозреваемому.

Удивительно быстро менялось у него выражение лица. Колебания и решимость сменяли друг друга. Наконец, очень жалкая, очень беспомощная улыбка появилась у него на лице.

— Знаете, товарищи,— сказал он извиняющимся тоном,— вы, наверное, правы, но я не могу решиться. Такая уж у меня задалась судьба! Я попробую убежать. Убегу — хорошо. Поймают — ну что ж.

И тут вдруг Юра всхлипнул. У него было очень несчастное лицо. Это было уж черт знает что такое! Как раз сейчас, когда мы должны внушить Петру мужество для действительно трудного шага, когда мы должны заразить его волей и решимостью,— начинать хныкать точно младенец… Хорошенькое дело получится, если все мы начнем всхлипывать. Вместо делового разговора пойдет сентиментальная сцена в стиле раннего Гёте или раннего Карамзина. Мысль эта очень меня обозлила. Иначе, честно сказать, я мог бы и сам заплакать.

— Петя,— сказал Афанасий Семенович,— ты, конечно, сам должен решить, но пойми: это же проба воли. До сих пор вся твоя жизнь строилась на безволии. Смотри, до чего она тебя довела. Теперь нужно один раз решиться. Неужели у тебя и на это не хватит силы? Я не умею говорить громких фраз, но подумай: я, человек, вырастивший тебя, твои братики, выросшие с тобой,— мы твердо знаем, что ты не виноват. Если ты сам явишься в милицию, то, если даже тебя арестуют, ты всегда будешь знать, что мы четверо и Тоня пятая верим тебе и за тебя боремся. Если ты убежишь, ты убежишь не только от суда, но и от нас пятерых. Больше на земле не будет ни одного человека, который бы верил тебе и тебя любил. Может быть, сейчас это кажется тебе не таким уж важным, но вспомни, Петя, до чего ты дошел, когда был одинок. Скрыться почти невозможно, раньше или позже тебя поймают, и тогда оснований считать тебя виновным будет в тысячу раз больше. Но Сережа правильно говорил: если даже тебя не поймают, для тебя закрыто все лучшее в жизни — дружба, любовь, откровенность. Всю жизнь скрываться. Всю жизнь дрожать. Ни с кем никогда не поговорить по душам. Петр, подумай про все это. Мы для тебя стараемся, о тебе заботимся. Будь мужчиной, Петр!

— А куда нужно идти? — спросил сдавленным голосом Петя.

— Это нужно подумать,— сказал Афанасий.— Я ведь тоже работник милиции. Не штатный, правда.

Он вдруг перешел на шутливый тон. Думаю, что это было правильно. Ему хотелось разрядить страшно напряженную атмосферу разговора. Ему хотелось снять приглушенные голоса и долгие паузы.

Афанасий вытащил из кармана милицейский свисток.

— Вот видишь, мне даже свисток дали, чтоб свистеть на случай, если драка или хулиганство какое.

Он поднес свисток к губам. Хорошо хоть, не свистнул. Страшно неуместно прозвучал бы в нашем разговоре милицейский свисток. Он весело улыбнулся и похлопал Петра по плечу.

— Эх, Петя,— сказал он,— чего не бывает в жизни! Бывает и так, что кажется, жизнь кончена, выхода нет. А потом соберешься с силами, наберешься духу, и ничего. Оказывается, можно жить.

Странно, мы все, и Петр в первую очередь, понимали, что весь этот нарочито бодрый, даже шутливый тон Афанасий Семенович напустил на себя для того, чтобы внушить Петьке не то чтобы бодрость — о какой уж бодрости можно тут говорить! — а просто заставить его собраться, принудить к усилию воли, которое только и могло сейчас Петьку спасти.

И все-таки, хоть и очевидно напускная, эта бодрая шутливая интонация подействовала на всех нас, и на Петьку в первую очередь. Уже невозможно было больше всхлипывать, драматически переживать, накручивать ужасы. Все стало гораздо проще. Петька попал в трудное положение, надо разумно обсудить, что можно сделать. Так как очевидно, что бежать совершенно бессмысленно, значит, надо прийти и сказать: «Вы меня ищете? Мне об этом сказали. Вот я и пришел. Вы считаете, что я преступник, а я знаю, что нет. Вы будете доказывать свое, я — свое».

— Между прочим,— сказал спокойным и деловым тоном Афанасий,— у меня был такой воспитанник, Степа Гаврилов. Кажется, при вас он был еще маленький. Он позже поступил, когда расформировали сто шестьдесят третий детдом. Он теперь в Энске живет. Юридический факультет кончил. В коллегии работает. Адвокат. Сам-то он, пожалуй, для такого дела молод, но хоть посоветует. Я к нему поеду.

— А куда все-таки идти, Афанасий Семенович? — повторил Петя.

Афанасий Семенович задумался.

— Я полагаю так,— сказал он,— сейчас мы поспим. Придется вповалку спать. У меня есть два тюфяка — уляжемся. Завтра с утра поедем в райцентр. У нас тут в Клягине всего-то и есть один постовой да участковый. К ним, пожалуй, даже как-то несолидно являться. Ну, а в райцентре по всей форме отделение милиции. Вот мы туда приедем, и как хочешь, Петя: можем все вместе с тобой, можешь ты один…

— Лучше я один,— сказал извиняющимся голосом Петя.

— Пожалуйста,— согласился Афанасий Семенович,— мы в сквере посидим, оттуда до милиции квартала два. Будем издали за тебя болеть. А потом через полчаса или час я зайду к начальнику отделения. Мы с ним хорошо знакомы. Узнаю, когда тебя отправят, насчет передач и все такое. Потом на денек заеду в детдом и сразу в Энск искать тебе защитника. Решено?

— Решено,— сказал Петя почти что весело. Во всяком случае, твердо.

— А теперь,— сказал Афанасий Семенович,— марш за тюфяками. Они в сенях. Выпьем чаю — и спать.

Началась суета. Мы побежали в сени. Оказалось, что в сенях перегорела лампочка. Мы этого не заметили, когда входили в дом. Прошли сени быстро, незачем было свет зажигать. А вот почему Афанасий Семенович не вкрутил новую, понять невозможно. Он сам сказал, что собирается уже месяца три заняться лампочкой, да все забывает. Значит, наверное, перегорела она с полгода тому назад.

Впрочем, мы нашли тюфяки и без лампочки, хотя в сенях много было всякого навалено.

Афанасий Семенович за это время поставил чайник на электрическую плитку и отправил нас в ванную мыть руки. Мы болтали ни о чем. Каждый из нас старался создать, хотя бы у самого себя, ощущение, что деловой разговор кончился, мы собираемся спать, будем сейчас чай пить и болтать о чем придется.

Болтал и я, как и другие, и старался не думать о том, что завтра Петька пойдет с повинной в милицию. И все-таки иногда вспоминал об этом, и каждый раз, когда вспоминал, у меня замирало сердце от страха.

Вероятно, в десять раз сильней замирало от страха сердце у Петьки, когда он думал о завтрашнем дне. Но он держался молодцом, не показывал виду и болтал, как и все, о разных пустяках.

Искали мыло. Нашли. Уступали друг другу место у умывальника. Еще раз удивились чудачеству строителей, пробивших люк на чердак именно в ванной комнате. Во-первых, зимой, наверное, холодом несет с чердака, во-вторых, лестница в ванной мешает. Потом передавали друг другу полотенце. Потом Сергей напомнил какую-то историю из нашего детдомовского прошлого, и все довольно убедительно смеялись и вспоминали разные подробности. Вообще все старались вести себя так, будто просто съехались бывшие воспитанники, теперь уже взрослые, солидные люди: время растрогаться, вспоминая детство, и посмеяться над детскими волнениями.

Пока так болтали, ни о чем, закипел чайник, принесли чашки из шкафа, вытерли их, наконец уселись.

Все-все было фальшиво — и смех, и воспоминания, и болтовня. И все это понимали. Но что можно было делать? Все-таки это был лучший выход из положения, Даже не лучший. Единственный!

Резали хлеб. Резали сыр. Резали колбасу. Шутили. Смеялись. На самом деле, я думаю, все, и особенно Петька, мечтали о том, чтобы скорей наступило завтра, чтобы кончилось это неискреннее веселье, фальшивая бодрость, невеселая игра в веселых друзей, встретившихся после долгой разлуки.

Афанасий Семенович разлил чай, и я, грешный, подумал, что хоть бы лечь спать поскорее. Если сразу и не засну, решил я, то уж непременно сделаю вид, что сплю. А потом вспомнил, что предстоит еще утро, и еще одно чаепитие, и сборы, и ожидание автобуса, и езда, и расставание в сквере.

Как Петька ни смеялся на скверные шутки, которые в меру наших сил мы отпускали по очереди, как ни старался он сделать вид, что занят только текущими, так сказать, делами, я чувствовал так же, как, наверное, и все, что ни на секунду не отпускает его мысль о завтрашнем.

А чертик, которого я так старался подавить, теперь, повторяю, сам замолк. Мнимый преступник решил явиться на честный суд. Как же сомневаться в его невиновности?

И мне было до боли жалко Петьку, который так идиотски, так бессмысленно губил свою жизнь.

Наконец чай был налит, сахар положен, бутерброды приготовлены, и в это время зазвонил дверной звонок.

Глава четырнадцатая

Исчезновение

Для меня звонок этот был совершенно неожиданным. Судя по тому, как долго все мы сидели не двигаясь, как долго никто из нас не мог сказать ни слова, мы все прямо опешили. В самом деле, углубившись в Петькины переживания, в решение принципиального вопроса о том,, надо ему самому являться в милицию или следует удирать во все лопатки, мы забыли, что уже работает мощная машина розыска, что стучат телеграфные аппараты, звонят телефоны, в поездах, машинах и самолетах едут люди, чтобы найти, настигнуть, задержать мерзавцев, ограбивших дачку старого инженера под городом Энском.

Все, и я в том числе, делали вид, что в звонке этом нет ничего особенного. Может быть, по какому-нибудь срочному делу пришел дежурный воспитатель из спального корпуса. Может быть, кто-нибудь из бывших воспитанников приехал в такой поздний час и, не найдя Афанасия Семеновича в кабинете, решил побеспокоить его на квартире.

Ерунда! Все работники детского дома, если срочно нужен был Афанасий Семенович, стучали в окно. Это знали и педагоги, и воспитанники, и бывшие воспитанники. Я не знаю вообще, зачем был поставлен дверной звонок в квартире у Афанасия. Насколько я помню, никто и никогда этим звонком не пользовался.

— Тетя Катя, наверное,— сказал как-то очень уж равнодушно Афанасий Семенович,— а может быть, дежурный. Открой, Юра, пожалуйста, только спички возьми: в прихожей свет не горит.

Юра встал и, перед тем как пойти, потянулся и зевнул. Он хотел этим показать, что ничуть не волнуется. Все нормально: пришел кто-то по неожиданному делу, Афанасий Семенович даст нужные указания, и человек уйдет.

Я не знаю, зачем мы делали вид, что ничуть не обеспокоены. Мы знали все, что произошла катастрофа, что за Петькой приехали из розыска, что наш великолепный план, наш честный и мудрый план рухнул. Петька не успеет прийти сам в милицию, не обезоружит этим своих обвинителей. Его задержат как последнего бандита, пытающегося скрыться от следствия.

Впрочем, думал я, мы все четверо покажем на следствии, что он уже решил добровольно явиться, что утром мы должны были ехать, что он только от нас узнал об ограблении и поэтому не мог явиться раньше. Не могут же не поверить нам четверым. Афанасий — человек безупречной репутации, да и мы трое никогда не судились и даже не обвинялись ни в чем.

Поверить-то поверят, а все-таки это уже не то. Одно дело, если человек мог удрать, но не захотел и явился сам. И совсем другое дело, если человек после ограбления уехал из города и задержан в чужой квартире. Пусть друзья его сколько угодно уверяют, что как раз на следующий день он собирался пойти в милицию. Нет, как ни говорите, это совсем не то.

Все эти мысли промелькнули у меня за те короткие секунды, пока Юра потягивался, чтоб показать, что он совершенно спокоен, а все мы сидели с подчеркнуто равнодушными лицами и показывали друг другу, как мы не волнуемся и как уверены, что звонят по какому-нибудь пустяковому делу.

Юра не торопясь прошел через комнату и уже открывал дверь в переднюю, когда раздался второй звонок. Афанасий не выдержал, встал и пошел за Юрой. Он не успел еще дойти до двери, как вскочил Петя. Мы все волновались. Представляю себе, как же волновался он.

Вместе с Афанасием, во всяком случае почти одновременно с ним, он вышел из комнаты и закрыл за собою дверь. Мы остались вдвоем с Сергеем.

Потом Юра доказывал, что мы просидели вдвоем самое большее три минуты. Может быть, по часам получается и так. В то время мне казалось, что прошло гораздо больше. Я почему-то смотрел в потолок. Мы с Сергеем продолжали делать вид, что совершенно спокойны. Не знаю, куда он смотрел, во всяком случае, не на меня. Мы старались не встречаться взглядами. Мы, мол, ничуть не волнуемся, ничего не случилось особенного: просто пришли по делу, заставили нас прервать воспоминания о былых временах. Сейчас дело уладится, и мы будем вспоминать дальше.

Мы великолепно понимали, что это пришли за Петькой. Мы не разбирали слова, но разговор из прихожей доносился до нас довольно явственно. Было совершенно понятно, что разговор тревожный. Взволнованно звучал голос Афанасия. Пришедших было несколько человек. Я слышал разные голоса. Как потом выяснилось, Афанасий еще в прихожей начал объяснять, что Петька как раз завтра утром собирался явиться в милицию сам. Раньше он не мог потому просто, что даже не знал об ограблении, убежден был, что Клятов если не отменил, то, уж наверное, отложил налет. Я себе представляю, что, когда приходят человека арестовывать, неубедительно звучат уверения, что как раз завтра утром он собирался явиться сам.

Все эти объяснения продолжались очень недолго. Главный из тех, что пришли за Петькой, прервал, правда очень мягко, Афанасия Семеновича и сказал, что он с удовольствием выслушает это потом, а сейчас просит провести к Петру Груздеву.

Афанасий Семенович опомнился и пошел вперед, показывая дорогу. Даже в эти минуты, слыша приближающиеся шаги, слыша растерянный голос Афанасия Семеновича, мы с Сергеем продолжали делать вид, что не понимаем, кто звонил, и не придаем этому значения. Мы оба упорно цеплялись за дурацкую надежду, что все обойдется. Ночь проспим на тюфяках, утром чаю попьем, сядем в автобус, поедем в райцентр…

То, что недавно еще так пугало меня, казалось мне таким непереносимо трудным и тягостным, сейчас, когда произошла — конечно, произошла! — катастрофа, казалось мне просто чудесной прогулкой, которую, к сожалению, почему-то отменили.

Не очень долго пришлось нам с Сергеем валять друг перед другом дурака. Шаги приближались быстро. От входной двери до комнаты всего-то и было шага четыре. Афанасий Семенович распахнул дверь в комнату и сказал голосом, который старался сделать спокойным:

— Это за тобой, Петя.

Мы с Сергеем встали. В дверь вошел Афанасий, потом невысокий, коренастый человек в сером костюме, потом лейтенант милиции, потом еще один человек, в трикотажной рубашке под коричневым пиджаком. За ними за всеми торчала голова Юры на вытянутой шее. Он встал на цыпочки, чтобы увидеть Петьку, и казался страшно высоким.

Мы с Сергеем растерянно посмотрели друг на друга.— Петя вышел, Афанасий Семенович,— сказал я,— он же там, с вами в прихожей.

— Как — в прихожей?

Афанасий быстро вышел из комнаты, лейтенант милиции повернулся и пошел за ним. Двое в штатском подошли один ко мне, другой к Сергею, и оба сказали совершенно одновременно, как будто хором:

— Разрешите ваши документы, гражданин?

Чтоб не нарушать ход событий, расскажу сейчас же то, что мне стало известно позже от Юры, который побежал за Афанасием.

Афанасий, рассказывал Юра, выбежал из комнаты совершенно растерянный. Он понимал, что Петька делает самое глупое, что только можно придумать в эту минуту,— пытается скрыться. Он рассчитывал, что беда будет небольшая, если Петька окажется все-таки здесь, в квартире. Тогда попытку скрыться можно объяснить растерянностью, испугом, паникой — словом, худо ли, хорошо ли, можно объяснить. Афанасий помчался на кухню. В кухне стояли только газовая плита, баллон с газом и кухонный столик. Петьки там не было. Афанасий заглянул в ванную. Он страшно нервничал. Юра рассказывает, что он повторял все время тихо, почти неслышно: «Петя, Петя…»

В ванной, конечно, Пети тоже не оказалось. Афанасий кинулся в кладовку. В кладовке было навалено всякого барахла целая куча, но вещи все были мелкие, и с первого взгляда стало ясно, что человек тут спрятаться никак не мог.

Надо заметить, что лейтенант милиции всюду следовал за Афанасием Семеновичем и так же внимательно, как он, или даже еще внимательней осматривал кухню, ванную и кладовую. То, что в прихожей Пети тоже нет, стало ясно с первого взгляда. Лампочка, правда, тут не горела, но лейтенант зажег фонарик и в полминуты обшарил лучом все стены и углы.

Убедившись, что Петя каким-то таинственным образом исчез из квартиры, Афанасий выскочил во двор. Темень стояла непроглядная. Дом был оцеплен, но милиционеры притаились за домом и за деревьями. Афанасий их не увидел.

— Петя! — крикнул он очень громко.

Он был вне себя, наш Афанасий, как всегда, когда несчастье настигало его воспитанника. Были люди, говорившие потом, что он хотел помочь Петьке убежать. Надо совершенно не знать Афанасия, чтобы подумать такое. Он умный человек и, конечно, лучше всех нас понимал, что бегство для Петьки катастрофа. Во что бы то ни стало надо было его задержать, если не в доме, то хотя бы около дома. Надо было заставить его вернуться, сейчас же, немедленно вернуться. И еще он понимал, что Петька сбежал сдуру, от идиотской паники, что голос Афанасия может заставить его прийти в себя, одуматься, понять, какую он делает глупость.

— Петя! — крикнул Афанасий еще раз, еще громче.

Он прислушался. Во дворе была тишина. Тогда Афанасии Семенович, сам не зная зачем, выхватил из кармана свой милицейский свисток и засвистел во всю силу.

Представьте себе село Клягино. Глубокую ночь. Представьте себе тишину, царящую в селе. Как же далеко разнесся этот резкий, неожиданный свист! Где бы ни был Петька, он должен был его слышать.

Одно только не пришло в голову Афанасию. Милицейский свисток был не у него одного. Милицейский свисток мог только еще больше напугать Петра. Откуда же мог Петр знать, что таким необычным способом его директор, его Афанасий, в сущности говоря, его приемный отец, просит его, умоляет его вернуться.

Афанасий Семенович долго бы еще свистел, надеясь, что из темноты вдруг появится одумавшийся, пришедший в себя Петька, но в это время лейтенант милиции положил ему руку на плечо.

— Зачем вы свистите? — негромко сказал он.— Перестаньте свистеть сейчас же.

— Вы поймите,— взволнованно начал объяснять Афанасий Семенович,— он же убежит, скроется, у него же деньги есть. Он может уехать далеко. И ведь все сдуру. Он же собирался завтра явиться. Мы условились все ехать с ним. А явиться он один хотел. Мы собирались подождать в сквере. Знаете сквер имени Карла Либкнехта?

Из темноты появился бегущий милиционер. Он выбежал из калитки в той самой глухой стене, к которой примыкал дом. Калитка эта всегда была открыта настежь.

Милиционер очень торопился.

— Вы звали, товарищ лейтенант? — спросил он.

— Зачем вы ушли с поста? — резко сказал лейтенант.— Кто вам позволил уйти с поста? Сейчас же назад!

— Я думал,— растерянно сказал милиционер,— вы свистели.

— Сейчас же назад! — негромко скомандовал лейтенант.

Милиционер повернулся и сразу исчез в темноте.

Дом, повторяю, был окружен с трех сторон: там, куда выходили окна, стояло по милиционеру, четвертый милиционер стоял на улице, вдоль которой тянулась глухая стена. Трудно было себе представить, что можно бежать через эту глухую стену, но на всякий случай и там поставили милиционера.

— Идемте в дом,— сказал довольно резко лейтенант Афанасию Семеновичу.

Все трое — Юра все время стоял рядом с Афанасием — вошли в дверь. Лейтенант тщательно закрыл ее и проверил, защелкнулся ли замок.

Юра говорит, что ему казалось, будто лейтенант очень сердит. Почему он сердит и на кого сердится, Юра тогда не понимал.

Честно говоря, вся эта ночь вспоминается мне как-то урывками, и я не уверен, что всегда правильно передаю последовательность событий. Помню довольно неприятный разговор, который вел с нами со всеми человек в трикотажной рубашке под коричневым пиджаком. Он никак не мог понять, каким же образом все-таки исчез Петька, и, по-моему, не верил нам, когда мы говорили, что тоже не можем этого понять.

Точно не помню, но, вероятно, этот разговор происходил до осмотра квартиры. Во время осмотра выяснилась очень любопытная вещь. Довольно быстро обойдя кухню, переднюю, кладовую, работники милиции надолго задержались в ванной. Их заинтересовал люк, ведущий на чердак. В самом деле, это, по-видимому, был, кроме наружной двери, которая исключалась, единственный путь, которым Петька мог уйти. Они внимательно осмотрели ступеньки лестницы, подняли люк и все трое залезли на чердак. Они ходили по чердаку. Мы отчетливо слышали их шаги. И даже разговор доносился до нас. Только слов мы не могли разобрать. Потом, кажется, они вылезли на крышу.

Мы четверо стояли в это время в передней у двери в ванную и молчали. Уж очень мы были подавлены всем происшедшим. Чертик, которого я с таким трудом подавил, теперь, конечно, разболтался вовсю. Сомнения снова овладели мною. В самом деле, откуда я, в сущности, знал, что Петька собирался явиться в милицию. Правда, он поддался нашим уговорам, но, может быть, потому только, что понимал: от нас не отвяжешься. Кто его знает, в конце концов, что он собирался делать дальше. Приехали бы мы в райцентр, трогательно расцеловались бы с ним и уселись в сквере имени Карла Либкнехта ждать, пока Петька пойдет за два квартала в отделение милиции. А Петька, не дойдя до отделения, свернул бы в переулок, и поминай как звали.

Честно говоря, мне и тогда было стыдно думать так плохо о старом друге. Чертик хоть и нашептывал скверные мысли, но я ему воли не давал: «Петька старый друг, которого я знаю с детства,— возражал я чертику.— Не может быть, чтоб он нас обманывал».

Чертик спокойно отвечал, что в этом доводе больше эмоций, чем логики, и что, с другой стороны, когда за Петькой пришли, он все-таки убежал.

Конечно, в ответ я мог объяснить Петькин побег паникой, растерянностью, нервами, которые не выдержали, и всякими другими, тоже, к сожалению, чисто эмоциональными мотивами.

Чертик умолкал, но в самом его молчании угадывалось сомнение.

Снова мы слышали шаги на потолке: видимо, товарищи из милиции слезли с крыши и шли к люку. В самом деле, скоро они все трое спустились по лестнице. Двое штатских торопливо вышли из квартиры, даже не простившись и хлопнув дверью. Лейтенант милиции остался с нами один.

— Придется, товарищи, подождать,— сказал он и, пропустив нас вперед, вошел в комнату.

Мы все расселись на стульях и на диване. Наступило долгое молчание. Оно прерывалось только тяжелыми вздохами Афанасия Семеновича. Наш директор все не мог прийти в себя и примириться с тем, что произошло. Он вздыхал и иногда бормотал слова и даже короткие фразы, смысл которых разобрать было невозможно.

— Как же он мог удрать? — сказал он вдруг громко и отчетливо и повернулся к лейтенанту.— Александр Степанович, как же он мог удрать?

Я страшно удивился, что Афанасий Семенович знает имя-отчество лейтенанта и говорит с ним, как с хорошим знакомым. Но лейтенант, видимо, считал это совершенно естественным и ответил хоть и укоризненно, но дружелюбно:

— Свистеть не надо было, Афанасий Семенович.

— А при чем тут свист? — удивился Юра. Лейтенант помолчал, видно, подумал, не выдает ли он тайну следствия, но потом решил, что не выдает, и заговорил неторопливо и как-то покровительственно. Так, как взрослые объясняют детям, почему, например, когда чайник кипит, то крышка подпрыгивает.

— Ему одна дорога была — на чердак. Пока вы дверь открывали, он в ванную, по лестнице и в люк. Тут бы ему все равно крышка, и надо ж было вам засвистеть…

— А при чем тут свист? — опять спросил Юра.

— Дом-то оцеплен,— сказал лейтенант, как будто объясняя вещи, понятные всем, кроме нас, несмышленышей.— С каждой стороны по работнику милиции, а сзади, где глухая стена, Поздеев стоял на улице, наш клягинский милиционер. Хоть туда ни одного окна и ни одной двери не выходит, мы все же предусмотрели, поставили человека. А когда вы засвистели, Поздеев, значит, решил, что его зовут, что тут тревога, и прибежал. Я так думаю, что гражданин Груздев в это время с крыши на улицу и спрыгнул. Это, конечно, предположение, но других вариантов, по-моему, нет. Вариант один, Афанасий Семенович.

Участковому — я уже понял, что это здешний, клягинский, участковый,— кажется, очень нравилось слово «вариант». Подумав немного, он добавил:

— Вполне возможный вариант, единственно возможней вариант. Не надо было свистеть, Афанасий Семенович.

Ужасная получилась ерунда. Мало того, что Петька бежал, хотя не хотел бежать,— так, по крайней мере, мы условились думать,— мало, говорю, того, что он бежал, еще получается, что и бежать ему помог Афанасий Семенович. Тот самый, который так уговаривал, что единственный и самый разумный выход самому явиться в милицию.

Из-за окон доносились до нас невнятные звуки. Как будто машина ехала, люди перекликались, раздавались короткие свистки, видимо, подавались какие-то сигналы. Чувствовалось, что большая облава идет на Петьку.

Я сидел и думал, что, в сущности говоря, сам не знаю, чего я хочу. Конечно, я хочу, чтобы Петька оправдался и доказал, что он не убивал и не грабил. Но, во-первых, можно ли это доказать? Если можно, то, конечно, своим бегством он себе здорово навредил. А если нельзя? Если он действительно преступник и ему предстоит долгое многолетнее заключение? Я подумал, чего бы я желал в этом случае Петьке: удрать или быть пойманным? Я вспомнил его мальчишкой, с которым мы дружили, юношей, с которым одновременно держали экзамены, по отношению к которому мы оказались плохими товарищами. И все-таки, все-таки, решил я, если он убил, если он грабил, пусть сидит в тюрьме. Не хочу я ему добра. Не заслужил он добра.

Меня так разволновали все эти мысли, что я встал и начал ходить по комнате. По тому, как напрягся Александр Степанович, по тому, как он все время следил за мною, я понял, что выходить из комнаты никому из нас не следует. Что мы хоть не арестованы, даже не задержаны, но все-таки находимся под некоторым подозрением.

Афанасий Семенович, который все думал о своем, вздохнул и сказал, не обращаясь ни к кому, а как бы просто думая вслух:

— Его ведь не задержишь сейчас. Темно. Час, не меньше, еще до света.

— Задержат,— сказал участковый.— Большая сила поднята. Уже из района, наверное, приехали нам в помощь. На вокзал сообщено и на автобусную станцию. Ему никуда не деться.

Прошел час, и два, и три. Было уже совсем светло, когда вернулись те двое штатских, которые приходили с участковым. У них был очень усталый вид. Видно, здорово досталось им этой ночью. Они не сказали, задержан Петька или нет. Но по тому, какие они задавали вопросы, как они снова и снова спрашивали о всех местах, куда может Петька податься, мы поняли, что, вопреки прогнозам участкового, вопреки всем привлеченным к облаве — не знаю, как иначе это назвать,— Петька каким-то совершенно непонятным образом все-таки скрылся.

Расспросив нас обо всем, что мы знали или могли знать, они наконец ушли. Мы так устали к этому времени, что даже чай не пили, а сразу повалились на тюфяки и заснули. Проснулись мы уже около часа дня. Афанасий Семенович пошел нас провожать до автобуса. Еще до сих пор чувствовалась тревога в селе. Несколько милиционеров попались нам навстречу, хотя в Клягине отродясь не бывало больше одного милиционера. Дружинники с красными повязками прогуливались по улицам с таким видом, как будто прогуливаются они для собственного удовольствия, наслаждаясь ясным, прохладным, осенним деньком.

Вероятно, охота на Петьку продолжалась. Его готовы были схватить в каждом селе, в каждом городе, на каждой железнодорожной станции, на каждой автобусной стоянке. Вероятно, и лес был прочесан, и берега реки осмотрены. Кажется, не оставалось места, где мог бы спрятаться человек.

Шло время. Мы давно уже вернулись к себе в С и, часто встречаясь в свободные вечера, гадали, где Петька, куда он мог скрыться. Логика говорила, что скрыться ему некуда, и все-таки прошел месяц, и два, настала зима, выпал снег, и, сколько мы ни писали Тоне, ответ от нее приходил один: Петьку по-прежнему ищут и не могут найти.

Глава пятнадцатая

Удивительные удачи

Следующие главы написаны мною, Евгением Быковым, по рассказам Петра Груздева. Вероятно, было бы лучше, если бы Петр их написал сам. К сожалению, должен сказать, что писать он совершенно не способен. Он отличный рассказчик, но попробуйте попросить его изложить на бумаге только что увлеченно и ярко рассказанную им историю и вы получите нечто вроде докладной, поданной домовым техником в правление ЖЭКа о том, что над квартирой № 17 протекает крыша и для починки таковой требуется два листа железа.

Кроме того, он не любил рассказывать историю своего бегства. Вероятно, было в этой истории что-то непереносимо тяжелое для него. Часто, уже разговорившись, он вдруг замолкал, ссылался на усталость, или «неохоту», или неожиданно возникшие дела. Тогда уж никакими силами не удавалось вытянуть из него ни слова.

Мне удалось восстановить историю того, как Петр бежал и как скрывался, из отдельных отрывков, сообщенных им в разное время, в разной обстановке, по разным поводам.

Когда я изложил все эти отрывки связно, во временной последовательности, в том виде, в каком вы их сейчас прочтете, и дал ему для проверки, он сказал, что все точно, и даже удивился, откуда я все это знаю.

Итак, получив Петину санкцию, включаю в свой рассказ следующие пять глав.

История Петькиного исчезновения начинается с той минуты, как он неожиданно для самого себя встал и пошел вслед за Афанасием Семеновичем.

Петька в эту минуту даже не думал о бегстве, хотя все ему было ясно.

Он понимал, что звонят люди, пришедшие за ним. Он понимал, что не получится красивая сцена, которая была задумана. Он, подозреваемый в преступлении, не подойдет спокойно к дежурному по отделению милиции и не скажет: «Я пришел, чтобы доказать свою невиновность».

Нет, его задержат так, как задерживают обыкновенного грабителя, и ему придется доказывать не только то, что он не грабил, но и то, что он не пытался скрыться.

Это было, конечно, очень неудачно. И все-таки это была еще совсем не причина для того, чтобы пытаться сейчас откровенно и трусливо бежать. Во-первых, бежать невозможно. Во-вторых, пока еще можно доказывать, что он и не пытался скрыться и даже не знал о грабеже. Если он сейчас попытается убежать, никакой разницы между ним и любым бандитом уже не будет.

Словом, он и не думал о побеге.

После того как братики мыли руки и делали вид, что весело болтают на случайные темы, свет в ванной не был погашен. И вот, еще не понимая, что он собирается сделать, под влиянием скорее инстинкта, чем разума, Петька повернул выключатель, и свет в ванной погас. В это время Юра и Афанасий стояли лицом к входной двери и, значит, спиной к Петру. Все происходило в немногие секунды. Афанасий Семенович, подойдя к двери, спросил, кто там, чего он, кстати говоря, обыкновенно не делал, и из-за двери мужской голос ответил ему:

— Афанасий Семенович, вам телеграмма.

В каких-то детективных романах когда-то читал Петька, что если приходят кого-нибудь арестовывать, то на вопрос, кто там, отвечают деловым, безразличным тоном, что принесли телеграмму.

Действительно ли это обычный прием или просто выдумка романистов, он не знал. Так или иначе, этот знакомый по детективным романам ответ пробудил в Петьке, так сказать, заячий инстинкт. Он не думал и не рассуждал — на размышления не было времени. Он тихо вошел в темную ванную и закрыл за собою дверь. На это потребовалось две-три секунды. До него доносились голоса незнакомых ему людей и голос Афанасия, который говорил, что Петька здесь и что они утром собирались все вместе ехать в районное отделение милиции.

Что говорил Афанасий, Петька в точности не разобрал, но общий смысл из отрывочных, ясно прозвучавших слов до него дошел. Впрочем, сознание его и сейчас работало довольно плохо. Он не продумывал и не оценивал свои поступки. Заячий инстинкт заставил его быстро подняться по лестнице, бесшумно открыть люк и, вылезши на чердак, бесшумно его опустить. Это заняло тоже несколько секунд. Вероятно, он уже был на чердаке, когда Афанасий Семенович открыл дверь в комнату и сказал: «Это за тобой, Петя».

Стараясь двигаться бесшумно, Петя подошел к маленькому окошку в крыше, выходившему на ту сторону, где была глухая стена и куда не выходило ни одно окно и ни одна дверь дома. Почему Петька пошел именно в ту сторону? Вероятно, ему страшно было проходить над потолком комнаты. Как ни осторожно он двигался, шаги могли быть в комнате слышны. Он, впрочем, не думал об этом. Он вообще ни о чем не думал. Он старался только двигаться как можно бесшумней. Окошечко в крыше было маленькое, и все-таки человек, особенно такой худощавый, как Петька, мог в него пролезть. Глаза его немного привыкли к темноте, и он разглядел, что под окошечком стоит довольно большой ящик. Не знаю уж, кто, когда и зачем его поставил — может быть, маляры, красившие крышу,— но Петька потрогал его руками и, убедившись, что он достаточно крепок, подумал: «Везет».

Он встал на ящик и наполовину высунулся в окошко, стараясь пригибаться к крыше, чтоб не быть очень заметным. Он прислушался. Как будто внизу, на улице, никого не было. И все-таки ему было тревожно. Он не слышал милиционера, стоявшего возле дома, но какие-то звуки, слишком тихие, чтобы дойти до сознания, им как-то, кожей, что ли, воспринимались. Очень осторожно он выполз на крышу. Крыша была новая, крепкая, железные листы не прогибались. Петр дополз до края и чуть-чуть высунул голову над карнизом. Внизу было тихо, но Петька не верил тишине. Он лежал не двигаясь и ждал, чтобы глаза привыкли к мраку. Постепенно он стал различать, что метрах в двух или трех от того места, где высовывалась над карнизом его голова, темнота сгущается. Могло быть, конечно, что эта сгущенная темнота просто воз с сеном или телеграфный столб. Даже размеры сгущения темноты нельзя было определить. А мог это быть и человек, подстерегающий беглеца. То, что, когда приходят арестовывать грабителя, дом окружают, Петька понимал великолепно. Он лежал притаившись и слушал. И вот в мертвой тишине он явственно расслышал вздох. Человек, стоявший внизу,— теперь уже ясно было, что это человек,— видно, тоже долго прислушивался и наконец перевел дыхание.

«Не везет»,— подумал Петька, и страшная тоска охватила его.

Если бы не такой ужасно стыдной была возня, которая ему предстояла, он бы просто, наверное, окликнул милиционера и спрыгнул вниз, чтобы милиционер его задержал. Но больно уж совестно было.

Петьке казалось, что от момента, когда он закрыл за собой дверь в ванную, прошло уже очень много времени. На самом деле, наверное, прошло не больше двух или трех минут, когда раздался милицейский свисток. Тоскливого зова Афанасия: «Петя, Петя!» — Петька не слышал, а вот свисток прозвучал в ночной тишине необыкновенно громко. Петьке показалось, что свистят во много свистков. Вероятно, на самом деле он слышал, как Афанасий засвистел второй раз. Страх умножил количество свистков. Петьке казалось, что, несмотря на темноту, преследователи видят его, что они окружили его, что они сейчас, сию минуту, его схватят. Он весь съежился и физически чувствовал, что его хватают за плечи. Действительно, милиционер, стоявший внизу, вдруг зашевелился. Теперь было ясно видно, что это человек. Он двинулся, может быть, за тем, чтобы схватить Петьку. Но нет, он побежал, быстро и ничуть не скрываясь, вдоль стены.

«Везет,— подумал Петька,— удивительно как везет». Он встал на корточки, уверенный, что милиционер сейчас куда-нибудь завернет и скроется, иначе зачем ему было бежать?…

Милиционер действительно скрылся в калитку. Улица была пуста. Не раздумывая ни секунды, чувствуя, что сейчас нужно быть смелым и решительным, потому что пошла полоса удивительных удач, Петька спрыгнул с крыши на улицу и побежал вдоль стены в другую сторону, не в ту, конечно, куда побежал милиционер.

Детский дом был расположен на окраине Клягина. Минуты не прошло, как Петька, обогнув последний дом, оказался на самом краю села. Он шел вдоль домов, в тени, потому что, если бы вышел в поле, его могли бы разглядеть на фоне хоть и темного, но все-таки звездного неба. Места здешние он знал великолепно. Он помнил каждый кустик и каждое дерево. Он помнил, что если пройти еще метров сто до амбара, который будет по левую руку, и свернуть за амбар, то окажешься за холмом, совсем вроде низеньким, а на самом деле скрывающим человека даже самого высокого роста. Опыт мальчишеских игр вспомнился ему с удивительной ясностью. Бывал он в этих играх разведчиком, приходилось ему и скрываться от разведчиков. Он спокойно свернул за амбар, выпрямился и быстро зашагал. Он шагал по ночной дороге, веселый и бодрый, как шагал когда-то мальчишкой, воспитанником детского дома. По контрасту с недавним отчаянием казалось ему сейчас, что вся жизнь у него впереди, что ничего еще не испорчено, что казнить себя не за что, бояться нечего, что он хозяин своей судьбы и, конечно, сделает ее прекрасной, удивительной, великолепной судьбой.

«Везет,— повторял он про себя,— удивительно везет, необыкновенно везет!»

Ему казалось, что благоволящая к нему судьба заставила вдруг убежать милиционера, для того чтобы он мог спокойно спрыгнуть с крыши и скрыться. Ему казалось, что, показав ему один раз свое благоволение, судьба обязательно будет благоволить ему и дальше.

Короче говоря, он был в превосходном настроении.

Дорога пошла вниз, к речке; он перешел речку по дощатому мостику и зашагал дальше, по дороге к совхозу.

На что он, собственно говоря, рассчитывал? Куда он шел и где надеялся скрыться? Вероятней всего, слишком был он измучен вечной угнетенностью, вечным сознанием того, что опускается, что идет ко дну, что нет сил вырваться из трясины, что виноват перед сыном, перед Тоней, перед своими братиками. Вероятней всего, нуждаясь в отдыхе, мозг его ухватился за первую же удачу или за то, что на первый взгляд могло показаться удачей, и отдыхал в этом бессмысленном, в этом дурацком ликовании.

Иногда до него доносились издали милицейские свистки и крики. Разумом он понимал, что это свистят и перекликаются его преследователи, но ничуть не волновался и даже не ускорял шаг. Слишком уверен он был в том, что сегодня кривая вывезет, и поэтому ничто его не пугало и не огорчало. Так он шел часа два, и небо стало уже светлеть. Впереди виднелись здания совхоза. Не думая ни о чем, не боясь встретить сторожа или дежурного, у которых он обязательно вызвал бы подозрения, Петька подошел к совхозным складам в самом отличном состоянии духа.

Надо сказать, что в эту ночь и в последующие многие дни и ночи ему действительно необыкновенно везло, если, конечно, это можно назвать везением. Немного не доходя до низкого длинного склада, он увидел большой грузовик с прицепом, стоящий чуть в стороне от дороги. Он уже прошел было мимо грузовика, не обратив на него внимания, когда вдруг услышал, что дверца кабины отворяется. Он остановился и посмотрел назад. Сонная, взлохмаченная голова высовывалась из-за дверцы кабины.

— Слушай, браток, сколько времени, не знаешь? Хотя у Петьки давным-давно уже не было часов, он, не задержавшись ни на секунду, сделал вид, что посмотрел на часы, и уверенно сказал:

— Двадцать минут четвертого.

— У-у-у,— протянула голова,— пора, значит, ехать. Смотри, как темно. Поздно у вас светает.

Дверца кабины открылась, и шофер легко спрыгнул на землю.

Петька подошел к нему.

— Совхозная машина? — спросил он шофера. Шофер в это время потягивался, размахивал руками, сгибал и разгибал ноги, чтобы размяться после сна в неудобной кабине. Он ответил не сразу:

— Какая совхозная — издалека еду. Я тут ночевать пристроился, потому что зверей боюсь. Черт его знает, в лесу остановишься, уснешь, а ночью в кабину медведь заглянет или волк, а то лось рогатый. Лось, конечно, зверюга добродушная, а все равно страшно. Закурить есть у тебя?

У Петьки была еще почти нетронутая пачка «Памира». Они взяли по сигарете и закурили. Петька стал спрашивать, откуда и куда ведет машину шофер. Оказалось, что он работает на лесопункте в соседней области, километрах в трехстах отсюда, а едет из города, до которого тоже километров триста в другую сторону. Так что маршрут у него километров шестьсот, а в оба конца тысячу двести. С лесопункта в город он вез строевой лес, а из города везет оборудование для мастерской. У них на лесопункте и машины, и тракторы, и электромоторы работают, а ремонтировать негде. Мелочь какая испортится — за сто километров гони машину. Это куда годится? Директор закупил оборудование для ремонтной мастерской и послал привезти его. А потом говорит, что шестьсот километров пустую машину гонять нечего, велел дать прицеп и нагрузить машину хлыстами. Хлысты, как выяснилось из разговора,— это длинные спиленные стволы строевого леса. По мнению шофера, тут была какая-то комбинация, вроде того что лесопункт дает заводу машину хлыстов, а завод лесопункту оборудование для мастерской. Шофер, конечно, спорить не стал, его дело маленькое. Но если это будет повторяться, то он помолчит, помолчит и на собрании выступит. Конечно, мастерская нужна, без нее прямо зарез, но и лес разбазаривать тоже не годится.

— А слесаря у вас есть в мастерской?-спросил Петька.

Шофер помрачнел. Вероятно, это была всем надоевшая, всех замучившая тема.

— Плохо,— сказал шофер.— Раз, два и обчелся. И квалификация низкая. Одно слово, что слесаря. Директор целый дом держит, не заселяет, на четыре комнаты. Думает, может, комнатами завлечет людей. Но пока что никто не въезжает. Охотников нет. Глушь у нас большая. Не едут к нам.

«Везет, удивительно везет»,— подумал Петька, потом помолчал, будто раздумывая, и сказал как бы с сомпе-н нем:

— Поехать к вам разве?

Шофер удивленно посмотрел на Петьку.

— А ты что, слесарь?

— Седьмого разряда,— небрежно сказал Петр.

— И документы в порядке? — спросил шофер. Петька небрежно кивнул головой, как будто это само собой разумеется и иначе быть не может.

Шофер затянулся сигаретой, бросил ее и затоптал ногой. Он не хотел, чтоб у Петьки создалось впечатление, будто его любой ценой хотят заманить на лесопункт. Но Петька отлично почувствовал, что шофер заволновался. Видно, очень на лесопункте нужны были слесаря.

Так оба ходили вокруг да около минут пятнадцать; наконец шофер прямо спросил, что заставляет слесаря высокой квалификации переезжать из города в глухой лес. Петька в ответ рассказал наскоро придуманную свою историю. В общих чертах история была такая: работал он будто бы в Энске на заводе, получил будто бы комнату и жил с женой. Потом начал с женой ссориться, а она будто бы увлеклась инженером. Он с горя стал выпивать и в конце концов решил уехать из Энска. Работу он-де, конечно, может легко получить, но комнату сразу нигде не дают, а он человек нервный, измученный семейной драмой и на общежитие не согласен. Ему комната нужна. Как он появился в совхозе среди ночи, он тоже объяснил: его бессонница мучает. Его пустили переночевать в конторе, а он среди ночи проснулся — и сна ни в одном глазу. Лежал, лежал и вышел погулять. Лесопункт ему больше нравится, чем совхоз. Тут все-таки и железная дорога недалеко, и село большое рядом, а он придает большое значение влиянию природы в смысле ликвидации последствий семейной трагедии.

Эта последняя фраза своей витиеватостью и некоторой даже загадочностью произвела на шофера большое впечатление. Во всяком случае, он перестал сомневаться в том, что у Петра достаточные основания стремиться на лесопункт.

Петька показал ему свои документы. Документы были в полном порядке. Из трудовой книжки было ясно, что даже уволился он с завода по собственному желанию. На заводе к Петьке неплохо относились и хоть вынуждены были уволить, но жизнь ему портить не хотели. Яма, страшные старики Анохины, Клятов, сговор об ограблении — все это не было отражено в документах, и шоферу Петька об этом не сообщил.

Короче говоря, еще окончательно не рассвело, как они, уже усевшись рядом в кабине и дружно беседуя, ехали за триста километров, на неведомый Петьке лесопункт.

Удивительно, но Петька совсем не считал, что он обманывает шофера. Умом он понимал, что врет, но сильнее ума было убеждение, что он окончательно и навсегда поменял свою судьбу, не только сегодняшнюю и завтрашнюю, но и прошлую. Потом, вспоминая свой побег, Петька сам удивлялся, как он тогда не понимал, что прошлое изменить невозможно. Он твердо решил начать новую жизнь, как бы скинул с себя грязные лохмотья и надел новый чистый костюм. Только что, несколько часов назад, ушел он из Клягина, где его искали оперативные работники, чтоб арестовать. И несмотря на это, пусть хоть на короткий период, он забыл, что ограбление состоялось, что у следственных работников есть все основания подозревать его в соучастии. И уж совсем накрепко он забыл, что, в сущности говоря, он и есть соучастник, потому что не пошел же и не сообщил, что Клятов собирается грабить старого инженера.

Он начинал новую жизнь. Это было здорово. Это была очень хорошая и чистая жизнь. В ней не было места пьяным скандалам, уголовщине, негодяям-друзьям, вроде Клятова, брошенному ребенку и брошенной жене, всем кошмарам, которые он пережил. Все это было позади.

Будет время, когда Петька с ужасом и стыдом вспомнит каждый из позорно прожитых своих дней. Будет время, когда он оглянется назад и перечтет все до одной печальные строки. Этого не избежать. Это неотвратимо. Это обязательно будет. Но сейчас светает, и он со славным товарищем шофером сидит рядом в кабине грузовика. Стекла опущены, лесной ветерок свеж и приятен, навстречу летят деревья, деревья, деревья… Солнце встает над лесом, и хоть на время кошмары ушли. Здесь нет места кошмарам.

«Везет, везет,— повторял он про себя в каком-то упоении,— удивительно везет, необыкновенно везет!»

Они с шофером даже пели какие-то песни. Вообще все было до странности хорошо. Часов в девять они позавтракали в селе. Им дали в столовой по яичнице и по чашке кофе с молоком. Потом они выехали на отличное шоссе, и Петру совсем не было страшно, когда проезжали мимо постов безопасности движения. Даже когда у железнодорожного переезда их остановил милиционер и что-то внушал шоферу, который, кажется, допустил какое-то нарушение, Петр шутил с милиционером и не помнил, что люди в такой же форме где-то в Клягине ищут его. Не помнил, что, наверное, о нем сообщили на все вокзалы, во все аэропорты. Какое ему было до этого дело?… Они ехали по шоссе, по сторонам стоял лес, впереди была новая жизнь. То, что происходило раньше, происходило с кем-то другим. Этот сегодняшний Петр к тому не имел никакого отношения. Не мог же в самом деле веселый, жизнерадостный, добрый человек готовить какое-то преступление, бояться ареста, прыгать с крыши, убегать от кого-то, таиться. Вокруг были доброжелательные люди, которые удивительно хорошо к шоферу и Пете относились. Они накормили их чудесным обедом в столовой какого-то районного городка и пожелали счастливого пути, и Петька с шофером, сытые, веселые, добрые, отправились дальше.

К лесопункту они подъехали вечером. Последние километров пятьдесят пришлось ехать по проселочной дороге. Машину иногда здорово встряхивало, но это только веселило шофера и пассажира. Они подружились к этому времени окончательно. Шофера звали Алексей Федорович, проще говоря — Леша. Он был, кроме всего, еще и охотник и обещал взять Петю с собой на охоту. Он был холостой, но переписывался с одной девушкой и дал Пете понять, что это серьезно, что у них общие интересы и что девушка исключительно его понимает. Словом, разговор был самый хороший.

Лес становился гуще, выше, и наконец уже в сумерки показался лесопункт. Некоторые окна светились. В поселке вечерами работал движок, и в домах горело электричество. Промелькнули дома, очень хорошие дома, недавно поставленные. Бревна и тес не успели еще потемнеть. Проехали контору, клуб, наконец остановились у гаража.

Только сейчас Петька почувствовал, что очень хочет спать. Леша сказал, что уже поздно идти к директору, а у него в комнате есть свободная койка. Он предлагал попить чаю, но Петька отказался.

Дом, где жил шофер, был совсем рядом. Петр разделся, лег и укрылся одеялом. Ему было удивительно хорошо. Он бы и раздеваться не стал, так ему спать хотелось. Прямо лег бы поверх одеяла, как часто делал раньше. Но в жизни, которую он начал заново, это не полагалось. Вот по какому поводу, единственный раз за этот день, вспомнил Петька прошлую свою жизнь. Вспомнил и сразу забыл. Она как будто к нему, к сегодняшнему Петру, никакого отношения не имела.

Гпава шестнадцатая

Всё удачи, удачи, без конца удачи

Когда Петька вспоминал о своей жизни на лесопункте, у него становилось необыкновенно легко на душе. Как будто он хорошую сказку вспомнил. Как будто все еще радовался тем чудесам, которые с ним происходили. Самое удивительное, что никаких чудес с ним, в сущности говоря, и не произошло. Был обыкновенный лесопункт, насколько можно понять, даже не из самых лучших, и люди там были, как всегда бывает, хорошие и плохие. И хороших людей, как тоже бывает всегда, было больше.

Вероятно, люди, окружавшие Петра, и обстоятельства его жизни на лесопункте любому другому показались бы самыми обычными, ничуть не удивительными.

Как будто девять лет Петр прожил в аду и, когда его отпустили на землю, очень обрадовался тому, что здесь никого не жарят на сковородках и у прохожих нет рогов и копыт.

Итак, на следующий день утром Леша напоил Петьку чаем и повел в контору. Директор лесопункта внимательно просмотрел Петькину трудовую книжку, порасспросил его о прошлом и предложил поступить на месячный испытательный срок. Насколько я понимаю, слесаря были действительно нужны позарез, но Петька вызывал некоторые сомнения. В самом деле, слесарь высокой квалификации вдруг сам приезжает в глухой лесопункт и изъявляет желание остаться на постоянную работу. Это выглядело несколько странно.

Петька, впрочем, охотно согласился. Обиделся за него Леша. Петька про Лешину обиду всегда вспоминал с какой-то умиленной благодарностью. Его очень растрогало то, что чужой человек, с которым и знакомы-то были они чуть больше суток, так близко к сердцу принимал Петины интересы.

Особенно волнующим казалось Петру то, что Леша целый месяц сердился на директора. Все говорил, что бюрократизм, мол, черствое отношение, что от этого производство страдает. Он даже на собрании выступил.

На собрании Леша произнес громовую речь о том, что недостаток слесарей создает трудности, а когда он, Леша, нашел и привез слесаря седьмого разряда, так директор создал тому условия, которые, как Леша сказал, «морально не стимулируют».

Так как тем не менее слесарь, которого морально не стимулировали, сидел здесь же на собрании и все знали, что он работает хорошо и недовольства не выражает, Лешина речь, по-видимому, не произвела должного впечатления. Директор в заключительном слове на нее ничего не ответил, и Леша остался со своей обидой непонятым.

Комнату Пете дали сразу. Ему казалось, что комната замечательная, а на самом деле была она самая обыкновенная. С кроватью, матрацем и подушкой. Постельное белье ему тоже дали, сказав, что потом вычтут из зарплаты, но он заплатил наличными сразу за три смены. Ему было очень важно показать другим и, главное, пожалуй, себе, что он не босяк какой-нибудь и может платить наличными. В комнате, кроме кровати, была тумбочка, стол и две табуретки. Петя выпросил у строителей краски и все выкрасил белым цветом. Дня через три приехала передвижная лавка. Петя купил ситца и соорудил занавески. Дом был закончен только прошлой весной, дерево пахло смолой, а после того как Петька вымыл пол — он и это делал с большим удовольствием,— в комнате еще стало пахнуть влажным деревом. Пете навсегда запомнился этот запах.

Очень нравилась Петру мастерская. Она помещалась в бревенчатом срубе. В ней была большая кирпичная печка, в которой днем, когда движок не работал, на щепках можно было вскипятить чайник или разогреть кашу. Потом, когда похолодало, ее топили как следует. Так что в мастерской было всегда тепло. Дрова на лесопункте отпускались по потребности.

Инструмент в мастерской был хороший, новый, тот самый, который Леша вез на своей машине. Кроме Петьки, там были два слесаря, оба совсем молодые, оба невысокой квалификации. Петьке приходилось их много учить, что он охотно и делал.

Рабочие дни его проходили однообразно. Именно это доставляло ему огромную радость. Перед работой он заходил в столовую, завтракал и шел в мастерскую, инструменты были разложены аккуратнейшим образом. Петр обстоятельно продумал, почему их следовало разложить именно так, а не иначе. Иногда приходилось делать серьезный ремонт или починку. Потом, в долгие тюремные ночи, он любил вспоминать, как охотно он и его товарищи выполняли задания, как их хвалили, особенно один тракторист, которому они быстро и хорошо починили трактор, как довольны были на кухне в столовой, когда они им запаяли котел.

Оказалось, что он очень соскучился по работе и теперь наслаждался самым ее процессом. Ему доставляло огромное удовольствие сдать заказ и посмотреть на довольное лицо заказчика. Даже просто склониться над тисками и спиливать напильником лишний металл, вдыхая запах этого металла и машинного масла, было удивительно приятно. И просто наслаждением оказалось строго осмотреть работу товарища и сдержанно ее похвалить.

Сейчас, когда Петька выбрался из тумана, в котором жил последние годы, он как ребенок радовался тому, что, оказывается, в руках у него профессия, что он может сделать то, что другой сделать не сумеет, что он нужный человек и к нему относятся с уважением.

Как ни странно, его совсем не тянуло к выпивке. Видно, уж очень сильна была полученная им травма. Когда в поселок приезжала автолавка, многие запасались бутылкой, чтоб распить ее с приятелем вечерком или в воскресный день за обедом. Петр смотрел на них с удивлением. Ему противно было представить себе, что люди глотают этот прозрачный яд. У него от отвращения сжималось горло.

Самое удивительное то, что он ничуть себе не удивлялся. Все было нормально: в прошлом перенесена тяжелая болезнь. Сейчас он совершенно здоров, и странно вспоминать, какие чудовищные видения, какие странные желания мучили его в бреду.

Однажды его похвалил сам директор. Это случилось, когда он починил бензопилу, которую решили уже отправлять на завод, думая, что на месте ее починить нельзя. Ему пришлось задержаться из-за этой пилы допоздна, а директор увидел, что в мастерской горит свет, и зашел. Петька как раз кончил ремонт и проверял мотор. Директор наговорил ему много очень приятного.

Страшно подумать, сколько должно было слететь наслоений, сколько отпасть всякой дряни, чтобы из-под маски босяка и пропойцы проступил умелый мастер, человек, которого уважают и который сам себя уважает и знает себе цену. Даже писать приятно про воскресшего человека. Как же радостно было тому, кто сам воскрес!

Никакие скверные мысли не тревожили в это время Петра. То ли гнал он их от себя? Да нет, чем сильнее гонишь скверные мысли, тем упорнее они возвращаются. Это был какой-то заскок, какое-то выпадение памяти. Вероятно, если бы Петька сам спросил себя, был в его жизни этот кошмар или не был, кошмар бы вернулся снова. Но ему интересно и хорошо жилось и не приходили в голову никакие черные мысли. Ему было хорошо, он их не звал.

Впрочем, все-таки изредка они приходили. Однажды ночью Петька проснулся в холодном поту от ужаса. Он вспомнил во сне одно слово, которому прежде не придал почему-то значения. Не расслышал его внутренним слухом, когда оно было произнесено. Он вспомнил то, что ему рассказали: Клятов не только ограбил инженера, причем вдвоем с кем-то, кого он успел подыскать вместо Петьки, но то ли сам Клятов, то ли этот таинственный человек, заменивший Петьку, убил жену инженера, старую женщину.

Петька даже сел на кровати от внезапно охватившего его чувства ужаса. В доме было совсем тихо. Только монотонно верещал сверчок. Хотя дом был еще совсем новый, сверчок уже поселился где-то за печкой. Петьку очень радовало, что живет в комнате такой незаметный, спокойный друг. Но сейчас даже сонное верещание показалось тревожным, о чем-то предупреждающим. Петька вскочил, босиком подошел к окну и откинул занавеску. Осенний дождь шел на улице. Осенний ветер гнал облака, гнул кроны деревьев. Листья, еще не успевшие упасть, шумели так взволнованно, как будто узнали очень важную новость и торопились кому-то ее передать, кого-то срочно о чем-то предупредить.

Петька знал, что предупреждают его, и даже знал, о чем предупреждают. Он только не хотел себе признаваться, что знает. Он старался думать о том, что кончилось лето, наступает осень, скоро снег пойдет, холода начнутся; о том, что надо как-нибудь съездить в район пальто купить, а то ему ведь и надеть нечего.

Он думал, и мысли, кажется, были спокойные, обыкновенные мысли. И все-таки снова изнутри подымался голос заячьего инстинкта. Петька чувствовал потребность куда-то бежать, от кого-то спасаться, скрыться так, чтоб его никто не увидел.

Холодно было стоять па полу босиком. Хоть печка и была натоплена, но с пола дуло. Холодно было стоять в одном белье у окна: окно еще не было заклеено. Но Петька боялся одеться, как будто если оденется, то неизвестно, может быть, заячий инстинкт заберет силу и он, вопреки своему желанию, вопреки разуму, побежит, не раздумывая, не рассуждая, неизвестно куда. Он оставит этот лесопункт, с которым уже сжился и где ему хорошо, эту комнату, в которой ему тепло и спокойно, эту мастерскую, в которой его ценят и относятся к нему с уважением, этих людей, к которым он привык и которых любит…

Петьке захотелось курить. Надо было пройти всего только два шага до пиджака, висевшего на гвозде, и взять в кармане сигареты, но Петька боялся отойти от окна. Ему казалось, что, как только он отойдет, кто-то, находящийся там, на улице, заглянет снаружи в комнату и увидит Петьку. Кто там сторожит за окном и почему так страшно, что он Петьку увидит, об этом думать нельзя было ни в коем случае. Иначе потеряешь самообладание.

Огромного напряжения воли потребовала от Петьки несложная операция — достать из пиджака сигареты и закурить. Спичка прыгала у него в руке, когда он поднес ее к сигарете.

Когда он отошел от окна, занавеска, которую он придерживал рукой, естественно, опустилась, и это немного его успокоило. Теперь этот кто-то, находящийся там, на улице, если бы и заглянул в окно, все равно ничего не увидел бы. Свет в комнате не горел, а без света, сквозь ситец, ничего не разглядишь.

До самого утра Петя просидел на табуретке около печки. Он был босой и в нижнем белье. Он то грел у печки ноги, то прижимался к печке спиной, чтоб не дрожать от холода. Осенний ветер завывал на улице. Шумели последние листья на деревьях, те, которые ветер не успел сорвать. Петька старался представить себе сына — толстенького и веселого; Тонины глаза — широко раскрытые, напряженно думающие. Петька старался вспомнить и представить себе какие-то смешные истории из детдомовской жизни, все то, что было действительно или казалось теперь веселым и радостным. Все хорошее, что только было в прошлом.

Он ни на секунду больше не заснул в эту ночь, но в конце концов все-таки успокоился.

Успокоился хотя бы настолько, чтобы одеться, подойти к умывальнику умыться и часа за два до начала рабочего дня пойти в мастерскую.

Ключ от мастерской хранился теперь у него. Он не только уже окончательно был зачислен в штат, но и назначен заведующим. Пост, конечно, не слишком большой, но все-таки свидетельствовал о том, что ему доверяют. Да хоть и небольшая, а все-таки прибавка к зарплате. У него уже были деньги, чтобы послать Тоне. Но беда в том, что он боялся отправить перевод. По переводу могут узнать, где он. Ну, об этом он и думать не хотел. Одним словом, отправить перевод он не решался.

В мастерской он взялся за работу, которую не успел кончить вчера, и работа его совсем успокоила. Он ее кончил как раз к тому времени, как открылась столовая. Он пошел позавтракал и встретил в столовой Лешу. Леша сказал, что его посылают в район за продуктами и что Петр мог бы отпроситься, поехать с ним и купить пальто.

— Со дня на день снег пойдет,— сказал Леша.— Что же, ты в пиджачишке одном будешь ходить?

Петька зашел к директору, и тот его охотно отпустил. Они поехали с Лешей в район. В универмаге оказалось недорогое, но теплое пальто, и как раз Петькин размер.

— Повезло вам,— сказал продавец, отдавая Пете пальто,— это хороший фасон, они редко у нас бывают.

«Повезло, повезло,— повторял про себя Петька,— удачи, удачи, все время удачи».

Они получили на складе продукты, пообедали в ресторане, в котором кормили хуже, чем в их столовой на лесопункте, и поехали домой.

Только они выехали из города, как в воздухе заплясали белые мухи.

Прошлую ночь недаром так завывал ветер, недаром так шумели деревья. Они знали, они предупреждали, что кончилась осень и началась жестокая зима.

— Везет тебе,— сказал Леша,— как раз вовремя пальто купил.

«Удачи, удачи, все время удачи»,— еще раз подумал Петька, и хоть не полностью, хоть отчасти, но удалось ему все-таки создать в себе то счастливое, победное настроение, которое овладело им когда-то, в ту страшную ночь. Петька не уточнял, в какую страшную ночь. Он не хотел об этом думать.

Пока ехали, снег покрыл дорогу, деревья в лесу, крыши домов. Поселок выглядел теперь веселым, белым и радостным. Петька пошел в мастерскую, и все его поздравляли с покупкой и говорили, что пальто очень хорошее, такое редко достанешь, и что Петру Семеновичу повезло.

И он повторял про себя: «Повезло, повезло» — и убеждал себя, что он удачник, что ему везет и будет везти. Только в самой глубине души он знал, что в прошлый раз, в ту ночь, когда он убежал от милиции, не надо было себя убеждать, что ему везет. Удачи сами приходили одна за другой.

Для себя Петька особенно не уточнял, в какую это было «ту» ночь. Он знал, какая это была «та» ночь, и нечего было об этом думать.

Он задержался в мастерской допоздна, чтобы его поездка не отразилась на работе. Все уже ушли, а он еще работал. Печка хорошо грела, было тепло, за окном все шел, шел, шел снег. И от этого тепло было особенно приятно.

Он опаздывал в столовую — она уже должна была закрыться. Но ему не хотелось уходить, пока работа не кончена. Уже совсем стемнело, когда в мастерскую зашел верный друг Леша. Он понял, что Петр не успеет поужинать, и принес хлеба и колбасы. Они на электрической плитке вскипятили чайник. Чай и сахар всегда лежали у Петьки в ящике. Попили чаю.

Когда они вышли из мастерской, снег перестал идти. Заворачивал морозец. Снег уже начинал скрипеть под ногами. От его белизны на улице было гораздо светлей, чем обычно. Простились у Лешиного дома. Петька пришел к себе, снял пальто, затопил печку. Сидел, смотрел на огонь, пока печка не прогорела. Потом печку закрыл, разделся и, перед тем как лечь в постель, подошел к окну.

За окном лежала заснеженная улица. Снег пушистыми шапками покрывал крыши домов. Снег лежал на ветках деревьев, на тех самых ветках, которые вчера так тревожно о чем-то его предупреждали. Сегодня они были неподвижны, спокойны, красивы. Петя лег и укрылся с головой. Ему тоже было сегодня спокойно. Сверчок верещал во сне, и было очень приятно, что в комнате живет такой незаметный, спокойный друг. Петька с наслаждением вытянулся и сразу заснул.

Глава семнадцатая

Разные настроения

И утром тоже все было прекрасно. День выдался солнечный, ясный, безветренный, с небольшим морозцем. Трудно было представить себе, что еще вчера улица была мокрой и грязной, а деревья неспокойными и тревожными. Петька как раз кончал одеваться, когда в окно стукнул Леша, верный друг. Петька торопливо надел пальто, кепку и выскочил на крыльцо.

Он видел еще из окна, что погода хорошая, а все-таки, когда вышел на воздух, все вокруг было как подарок. Такой свежий воздух, такой солнечный свет, такой белый снег, такое ясное небо, что Петя постоял минуту, жмурясь и наслаждаясь днем. Он бы, конечно, слепил снежок и запустил в Лешу, который смотрел на него улыбаясь и понимая его состояние, но было неудобно. По улице ходят люди, и вдруг заведующий мастерской играет в снежки, точно школьник. Петя принял серьезный вид и спустился с крыльца. Пошли в столовую, обмениваясь короткими замечаниями о том, что погода хорошая и что Петр сегодня закончит ремонтировать мотор; о том, что Леша получил письмо от девушки и та просто удивительно до чего его понимает…

У всех в поселке было приподнятое настроение. Клава, молоденькая официантка, принесла им по гуляшу и по кофе, сказала, что обещали к вечеру привезти пиво и что погода замечательная. И повариха Марья Андреевна высунулась в раздаточное окно и тоже сообщила, что погода очень хорошая. И даже Леша подтвердил, что погода — первый сорт. И Петя согласился, что просто на редкость погодка.

Под всеми этими разговорами о погоде подразумевалось нечто большее. Имелось в виду, что у всех отличное настроение, что дела идут превосходно и, если по правде сказать, жить очень хорошо.

Когда Петя вошел в мастерскую, два его помощника, молодые парни, поздравили его с хорошей зимой, и все трое стали возиться с мотором, который они обещали завтра отремонтировать, а между собой договорились, что кончат сегодня. Это был обычай, который уже установился в мастерской: принимая заказ, срок брали с запасом и потом сдавали работу раньше, чем обещали. И заказчики бывали довольны, и в мастерской царило хорошее настроение.

Увлекшись мотором, не заметили, как время пришло обедать. Пообедали быстро, и у Пети еще оставалось время до конца перерыва. Он пошел прогуляться. Еще, кроме погоды, его радовало новое пальто. Оно очень ловко обвиселось на фигуре и было как раз впору, даже удивительно как впору. Правду говоря, дело было не в том, что пальто оказалось таким уж необыкновенно хорошим. Просто Петя давным-давно не имел обновок. Он уже позабыл, какое это бывает приятное чувство, когда на плечах у тебя новая вещь, хорошо сделанная, красивая и удобная. Не то чтобы он, конечно, хвастался новым пальто, но все-таки было приятно, когда люди, шедшие навстречу, поздоровавшись, на секунду задерживали на нем взгляд, и Петя понимал, что им нравится пальто, что они одобряют его покупку.

Некоторые даже спрашивали, не новое ли пальто, Петя небрежно объяснял, что вчера поехал с Лешей в город посмотреть, не подвернется ли что хорошенькое в магазине, и вот как раз подвернулось.

Петька не говорил да, кажется, и сам уже не помнил о том, что до вчерашнего дня у него вообще пальто не было, и неизвестно, что бы он делал сегодня в мороз, если бы Леша случайно его не уговорил съездить в город.

Возле конторы он встретил секретаршу директора. Это была немолодая женщина, вдова бывшего директора, умершего лет пять назад. Весь лесопункт знал, что у нее скверные отношения с теперешним начальством. Она никак не могла привыкнуть к мысли, что не ее муж здесь главный. Ей казалось, что теперешний директор делает все не так, что если бы ее муж не умер, то лесопункт был бы Самым первым в стране. Болея за судьбу лесопункта, она считала своим долгом давать директору указания и частные, по каждому отдельному случаю, и общие, так сказать методические: как надо руководить вообще, как надо разговаривать с людьми, и массу других, таких же необходимых.

По чести сказать, директор часто испытывал острую потребность уволить Лию Матвеевну, так сказать по непригодности или по собственному желанию. По крайней мере, мечтал он иногда сказать ей пару слов на своем мужском языке. Но он был человек добрый, помнил, что она совершенно одинока, что единственный ее интерес заключается в этой ее воображаемой руководящей роли, и поэтому молча выслушивал навязчивые советы, а когда становилось невтерпеж, ругался про себя, сохраняя на лице выражение заинтересованного внимания. Между прочим, директором он был неплохим, хотя и не выполнял советов Лии Матвеевны.

Так вот, Лию Матвеевну и встретил Петя возле конторы.

Они поздоровались, обменялись впечатлениями о погоде, а потом Лия Матвеевна сказала:

— У вас есть дети, Петр Семенович? Неожиданный этот вопрос ошеломил Петю. В анкете он указал, что детей у него нет. Он предпочитал, чтоб у него удерживали налог за бездетность. Справку-то о сыне достать ему было неоткуда. Беда была в том, однако, что он не помнил, как сказал Леше: есть у него дети или нет. Жителей на лесопункте немного, тем для разговоров и того меньше. Врать не следовало ни в коем случае. То есть врать можно было, но всем одинаково. А то в случайном разговоре могло выясниться, что человек болтает языком всем по-разному, и к человеку этому, конечно, начали бы относиться настороженно.

Чтобы иметь время подумать, Петя ответил вопросом:

— А что такое, Лия Матвеевна?

— Сегодня звонили из райотдела милиции,— ответила Лия Матвеевна,— спрашивали, кто из мужчин появился у нас новый за последние полгода. Ну, я сказала про вас — больше-то у нас новых никого нет — и потом подумала: почему они только мужчинами интересуются? Не алиментное ли дело?

Петька засмеялся, чтобы показать, что ничуть не заинтересован, ничего не ответил и, махнув рукой, пошел дальше.

Голова у него ужасно кружилась. Круги плыли перед глазами. Больших усилий стоило идти по прямой. Если бы он дал себе волю, он бы шатался как пьяный.

«Не везет, не везет,— повторял он про себя.— Неужели и здесь настигли?… Куда же скрыться?… Куда же скрыться?… Надо скорей решать…»

У него так колотилось сердце, что казалось, он сейчас упадет и не сможет подняться. Он повернулся и медленно пошел обратно в сторону мастерской, в сторону дома, в котором жил. Перерыв еще не кончился, и много народа ходило по улице. Молодые парни начали швыряться снежками и влепили — нечаянно, конечно,— снежок в спину Петьке. Петька понимал, что его ударил снежок, но чувствовал, будто его сзади схватили за шиворот. Он минуту постоял неподвижно. Ему казалось, что его не пускает дальше держащая за шиворот рука. Потом он все-таки опомнился и пошел. Вид у него был такой, что на него оборачивались. Он даже не заметил, как дошел до мастерской. Увидя ее совсем близко, он подумал, что не только не сможет сейчас работать, но не сможет даже разговаривать со своими двумя ребятами. А ребята из окна мастерской разглядели, что у Петьки безумный вид, выскочили на улицу и подошли к нему.

— Что с вами, Петр Семенович? — спросил один из них.

— Я полежу немного. Вы работайте,— сказал Петька и постарался улыбнуться. Он сам почувствовал, что улыбка у него кривая, искусственная, не похожая на улыбку.

Ребята все-таки довели его до крыльца и хотели даже войти с ним в комнату, но он повторил:

— Вы идите, ребята, работайте, я полежу немного и приду.

Они его раздражали, эти доброжелательные, славные парни, которые так хорошо, так заботливо к нему относились. Он бы, кажется, начал драться, если бы они не остановились на крыльце и не оставили его в покое. Они, испуганно на него глядя, дождались, пока он вошел в дом, а потом все-таки ушли. По крайней мере, выглянув в окно, он не увидел их возле дома. Тогда он, не снимая пальто, сел на кровать и положил голову на руки. Ему надо было подумать. Ему просто необходимо было подумать. А мысли кружились у него в голове как сумасшедшие, и ни на одной он не мог задержаться.

«Надо успокоиться, надо успокоиться»,— повторил он несколько раз и будто загипнотизировал сам себя. В голове у него прояснилось.

Ох, лучше б не прояснялось у него в голове! Что за дурак он был все это время! Какой черт подшутил над ним, заставил его поверить, что здесь он в безопасности, что здесь его не настигнут?… Он стал вспоминать, как это получилось. Надо же! Вдруг ему почему-то показалось, что прошлой жизни как будто не было, что здесь он начал другую жизнь и поэтому за прошлое не должен отвечать.

«Нет, брат, ответишь,— с непонятным злорадством говорил он сам себе,— по прежней жизни за все рассчитайся до копеечки. А потом новую начинай».

За что рассчитываться-то, в сущности? За убийство? За грабеж? Но он не убивал и не грабил. Как докажешь?… Ведь даже братики сомневались. Они не позволяли себе сомневаться — и все-таки сомневались. Он это отлично чувствовал в том разговоре у Афанасия Семеновича. В сущности, правильно, если его засудят. Да, не убивал и не грабил. Но собирался. Если бы не пришла телеграмма, что братики едут, пошел и ограбил бы.

«Может быть, и убил бы?» — спросил он сам себя. «И убил бы,— ответил он сам себе,— если б, конечно, сложились обстоятельства. От растерянности, от того, что в таком деле нельзя сворачивать на половине пути… Виноват, виноват! — беззвучно кричал он сам себе и бил себя кулаками по вискам.— Нечего было дружить с бандитом, и брать у него деньги, и становиться в зависимость от него!»

«Но ведь все-таки не грабил, не убивал…» — повторял внутри какой-то очень слабый голос. «Случайно,— отвечал он сам себе,— и твоей заслуги тут ни на грош… Что полагается за это? — продолжал он думать.— Пятнадцать лет, наверное. Или расстрел…» Почему-то ни годы тюрьмы, ни расстрел его не пугали. Если, скажем, пятнадцать лет тюрьмы… Что ж тут такого! Заслужил, и обижаться не на что. У него путались мысли. То он вспоминал, что все-таки не грабил и не убивал, то забывал об этом. Не тюрьма его пугала и не расстрел. Ему страшно было встречаться с людьми. С Лией Матвеевной. С директором лесопункта. С двумя парнями из мастерской. С Лешкой!… Когда он вспомнил о Лешке, у него даже голова закружилась. Лешка будет смотреть на него как на грабителя и убийцу. Лешка, который так просто ему поверил, который принес в мастерскую хлеб и колбасу, чтобы ему, Петьке, не пришлось лечь спать голодным.

«Надо бежать, бежать,— решительно сказал он себе.— Пусть хоть в лесу поймают».

Он встал и начал торопливо застегивать пальто и вдруг подумал: «От чего, собственно, бежать? А если ищут кого-то другого? Например, Сидорова. Позвонили, узнали: нет Сидорова на лесопункте. Есть Груздев. Ну и бог с ним, с Груздевым. Он нам не нужен».

Так уговаривал он себя, а на самом деле не сомневался, что ищут именно его. Просто ему хотелось себя уверить, что еще можно на что-то надеяться. Он старался, так сказать, поддаться надежде. Он старался сам себе доказать, что оснований для волнений, в сущности говоря, нет никаких или очень мало. Что-то плохо у него это получалось. Кое-как он хоть внешне успокоился.

«Дурак! Из-за ерунды разволновался. А волноваться оснований пока нет. Ведь не сказали же, что ищут именно Груздева…»

Он все надеялся, что удастся и на этот раз, как бывало прежде, себя загипнотизировать и снова впасть в это прекрасное, бездумное состояние, когда кажется, что с прошлой жизнью расчеты кончены, а новая жизнь идет просто великолепно.

Нет, не удавалось. Прошлая жизнь висела над ним, и никаким, совершенно никаким образом невозможно было от нее избавиться.

Все-таки хоть выглядел-то Петька сейчас как будто почти нормально. Он заглянул на всякий случай в осколок зеркала, который лежал на тумбочке. Как будто бы ничего. Он причесался.

Глядя в зеркало, причесываясь, поправляя на себе пальто, он думал о том, что, во всяком случае, у него еще есть время все решить. Сегодня он отремонтирует мотор. Завтра попросит его уволить, сошлется на болезнь, на какое-нибудь письмо, которое будто бы получил. И послезавтра с попутной машиной спокойно удерет.

Правда, внутри слабый голос все продолжал повторять одно и то же слово, как будто заскочившая пластинка, которая без конца повторяет одну музыкальную фразу.

«Бежать, бежать,— повторял голос,— скорее, скорее бежать».

Петька старался к нему не прислушиваться. В конце концов, есть же время подумать. Только сегодня звонили. Пока соберутся, пока достанут машину, пока приедут… Тоже ведь лесопункт не ближний свет…

Петька причесался и еще раз внимательно посмотрел на себя в осколок зеркала. Лицо у него было, может быть, и не совсем такое, как обычно, но можно было сказать, если спросят, что сердце пошаливает или болит печень.

Наконец Петька решился. Он распрямил плечи, чтобы принять как можно более бодрый вид, и вышел из дома. Он посмотрел вдоль по улице в ту и другую сторону. Возле конторы стоял грузовик. Не их грузовик. Не из их гаража. Свои грузовики Петя знал наперечет. Это был грузовик чужой, приехавший, конечно, за ним. В этом-то ни на одну секунду не возникло у Пети сомнений.

И не думал он ни секунды. Да и что уж тут было думать. Им снова руководил заячий инстинкт.

Он повернулся и пошел в другую сторону, уходя от грузовика, стараясь идти поближе к домам, рассчитывая, что здесь он менее заметен. Он поднял воротник пальто, потому что никогда еще не ходил по лесопункту с поднятым воротником, и надеялся, что издали его если и заметят, то не узнают.

Глава восемнадцатая

Петя прячет голову в снег

За первым же домом он повернул налево. Впереди был узкий проход между домами. В домах этих жили семейные. Об этом и не зная можно было догадаться по бросающейся в глаза обжитости участков. Здесь теснились курятники, клетки для кроликов, а в одном углу была сделана загородка, где нагуливала жирок свинья, имевшая уже и сейчас весьма преуспевающий вид.

Петя так торопился, что задевал то забор, то заднюю стенку клетки для кроликов, а когда вышла на крыльцо хозяйка с помойным ведром, то чуть было не попал под выплеснутые помои.

— Куда это вы, Петр Семенович? — услышал он голос хозяйки, но даже оглядываться не стал. Не до нее ему было. Он торопился в лес. Ему почему-то казалось, что в лесу можно укрыться, спрятаться, исчезнуть навсегда, пропасть с глаз людских.

Да, больше всего его пугали глаза людские.

Лес начинался сразу же за домами. Поселок, повторяю, был небольшой, всего только одна улица, два ряда домов по ее сторонам.

И вот, продравшись между загородкой для свиньи и клеткой для кроликов, он оказался в лесу. Здесь идти стало очень трудно. Снег был неглубок, но все-таки прикрывал какие-то ямы, провалы, маленькие пеньки. Петька то проваливался в яму, то спотыкался о пенек. Он не мог понять, давно ли он идет по лесу, далеко ли отошел от поселка. Он обернулся. Поселок был еще совсем близко, метрах в пятидесяти. Петька, однако, забыл о поселке и думать. Он похолодел от ужаса по другой причине: от самых его ног тянулся отчетливый ряд глубоко вдавленных следов. Необычайно ясно они были видны в этот солнечный день на сверкающем снегу, расчерченном светлыми тенями деревьев.

Как собака на цепи! Цепь может быть и длинная, но все равно от нее не уйдешь. А если кто захочет поймать, возьмет за тот конец и выберет, не торопясь, цепь всю до конца, а на конце ты болтаешься, беспомощный и несчастный.

«Не терять голову, не терять голову,— повторял он про себя.— Спокойно подумать».

Он стоял, глядя на поселок, и соображал: «Если идти по улице, шоссе будет направо, и идет оно в ту сторону. Ага, значит, мне надо идти налево».

Поселок как бы застыл под первым снегом, под ярким зимним солнцем. Ничто не двигалось. Даже свинья неподвижно стояла в своей загородке. Она, видно, съела все, что ей было дано, и решила, что, поскольку новой выдачи ждать пока рано, двигаться без толку ни к чему. Петра удивило, что женщина, которая выплескивала помои, тоже стояла неподвижно, держа в руках пустое ведро и глядя на него. Почему-то ему не показалось опасным, что она как будто наблюдает за ним и, значит, увидит, куда он пойдет. Он побрел по снегу, то проваливаясь по колено, то спотыкаясь. Ему казалось, что главное — оторваться от этой цепочки следов, которая держит его, как цепь держит собаку.

Он торопился. Как можно скорей надо было выйти на шоссе. Шоссе укатано. На шоссе следов не увидишь. На шоссе не будешь проваливаться и спотыкаться. Он торопился.

Надеялся ли он на что-нибудь? Нет, конечно, пи на что не надеялся. В душе-то он понимал великолепно, что уйти никуда не уйдет, что через полчаса, через час его схватят, и верти тогда головой сколько хочешь, все равно всюду вокруг будут людские глаза.

«Людские глаза! — повторял он про себя.— Человечьи глаза, глаза человечьи! Глаза людские!…»

Он занимался бессмысленным повторением слов, чтобы хоть на секунду отвлечься от страшных мыслей. Страшные мысли обступали его. Страшные мысли гнались за ним. Он от них старался освободиться хоть ненадолго, но они, как нарочно, лезли в голову. Никак не удавалось от них избавиться. Он боялся не тех людей, которых еще не видел и не хотел себе даже представлять, не тех, которые приехали за ним на этом чужом грузовике не их лесопункта, не из их гаража.

Все-таки бессмысленное повторение слов, ни на секунду не останавливающаяся карусель бестолковых мыслей как-то отвлекли его. Он и не заметил, как вышел на шоссе. Проваливаясь глубоко в снег, он перебрался через канаву.

Да, шоссе было укатано. Видно, немало прошло по нему машин с тех пор, как перестал падать снег. По шоссе было легко шагать. Петька ускорил шаг.

Он шагал, по-прежнему повторяя бессмысленные слова, стараясь, чтоб, не задерживаясь, крутилась в мозгу бестолковая карусель мыслей, боясь подумать о том единственном, о чем следовало бы подумать.

Он испугался, увидя, что навстречу ему идет человек, но тут же успокоил себя: человек идет не с той стороны, с которой опасно, да и человек-то один, без машины.

Он так был занят этими успокоительными мыслями, что не заметил, когда разминулся с этим человеком, что тот поклонился и даже сказал какую-то фразу. Уже пройдя после встречи метров сто, он вспомнил, что человек этот бригадир, который его хорошо знает, и что сказал он, кажется, «здравствуйте, Петр Семенович».

Он думал о том, что обращение по имени-отчеству относится к тому приснившемуся ему отрезку жизни, когда он был заведующим мастерской, уважаемым человеком, Петром Семеновичем. Как странно, что поклон и уважительное отношение донеслись из этого сна, который он уже перестал видеть, в реальный мир, где он бредет без всякой надежды, бродяжка и забулдыга, подозрительный человек — Петух!

Он и на этой мысли не задержался. Разные мысли водили в его голове хоровод. Протанцевала и исчезла вместе с другими и эта мысль.

Ни на секунду он не подумал, что и женщина с помойным ведром, и бригадир, встретившийся на дороге,— всё это люди, которые видели его и, значит, расскажут, куда он пошел и где его надо искать. Даже мысли такой у него не было. Он только потом все это вспомнил. Времени вспоминать потом-то было у него сколько угодно.

Итак, Петька шел по шоссе. Совершенно особенная тишина стоит всегда в снежном лесу. Может быть, и каркнули где-то вороны, может, и прошел, чуть шурша, ветерок по деревьям — Петька не слышал этого. Ему нужна была тишина — он тишину и слушал.

Он даже не сразу понял, что какой-то негромкий монотонный звук проступает сквозь тишину. Потом уже он сообразил, что это шумит машина. Шоссе шло в гору, и колеса скользили по укатанному снегу. Мотор работал с трудом, гудя то громче, то тише. Когда Петька сообразил, что за звук доносится сзади, он побежал. Ноги его скользили и разъезжались на гладком снегу. Он бежал, как бегут в кошмаре. Бегут, зная, что не убежать, что сейчас настигнут, и все-таки бегут.

Мотор все гудел то более высоким, то более низким тоном. Как будто ворчал про себя — то сердито и недовольно, то утешаясь и веселея.

А Петька бежал, задыхаясь, скользя, теряя сознание. Какое же перекошенное от ужаса у него было в это время лицо! Как же странно он выглядел в этом величественном, спокойном, безмолвном лесу, если б был кто-нибудь, кто мог его видеть. Он потерял шапку и не заметил этого. Он не заметил потом и того, что ему вернули эту шапку и что он надел ее на себя. Кажется, он упал. У него на теле оказались потом синяки, но и этого он тоже не помнил.

А сзади все гудел и гудел мотор, то на высоких, то на более низких нотах, как будто ворчал и сердился, что должен догонять какого-то бродяжку, который прикинулся на время человеком и, представьте себе, всех сумел обмануть.

Петьке приходила в голову мысль, что надо свернуть с шоссе, спрятаться за деревьями и пропустить машину мимо себя. Он даже представил себе, как будет хорошо, когда неумолчный рев мотора будет не приближаться к нему, а удаляться. Все дальше и дальше удаляться, пока не затихнет совсем. Тогда наступит та полная тишина, о которой больше всего мечтал Петька.

К сожалению, не было времени оглянуться и посмотреть, далеко ли машина. Но когда шоссе свернуло в сторону, он подумал о том, что теперь, даже если машина близко, он сколько-то времени, хоть несколько секунд, будет невидим. Это его почему-то обрадовало. Непонятно почему. Ни на секунду за время этого страшного бегства он не думал о спасении — у него даже не мелькнула надежда. Даже тень надежды у него не мелькнула.

Дышать стало непереносимо трудно. Несмотря на морозец, он был весь в поту. У него стучало в висках и дыхание со свистом вырывалось из легких. Он больше не мог бежать. И остановиться он не мог. Больше всего он боялся показаться людским глазам. Почему-то он не представлял себе людей с руками, ногами, туловищем, головой. Он представлял себе только людские глаза. Эти глаза смотрели на него с ужасом, с отвращением, с унизительным сочувствием, с брезгливым удивлением. Каждая пара глаз — с другим выражением.

Петька остановился. Он не в силах был больше бежать. Шатаясь, он подошел к канаве, скатился в нее и с трудом выбрался по другому склону. Он, кажется, сел в снег, но заставил себя подняться. Он пошел, шатаясь как пьяный. Голова у него кружилась, грудь поднималась и опускалась, дыхание свистело.

Он шел, понимая, что за ним остаются отчетливые, отпечатанные на снегу, следы. Понимая, что, сколько бы он ни шел, всюду останутся эти указатели его пути. Когда появятся глаза, которые его преследуют, указатели громко закричат: он там, спешите, он недалеко ушел!

И все-таки Петька шагал, хотя все тело его содрогалось, как котел с бурно кипящей водой, и пестрые пятна вертелись перед глазами. Он с трудом различал дорогу. Не дорогу, собственно, а промежутки между деревьями, в которые можно было пройти.

Потом он увидел кустарник. Обособленные островки кустарника. Петька позже не помнил, какие это были кусты. «Малина, может быть»,— предполагает он. Прямые прутья, голые, без листьев и без колючек. Почему-то ясно было, что ему следует дойти до этого кустарника. Не для того, чтоб спастись. Нет, надежды по-прежнему не было никакой. Он не думал даже о надежде. Он брел волоча ноги и, кажется, заметил, что теперь не четкие, отпечатанные следы остаются позади, а какие-то полосы, проложенные в снегу волочащимися ногами. А может быть, не заметил, а только подумал об этом. И все-таки, когда он дошел до кустарника, он на секунду испытал облегчение, что путь кончен. Не то чтобы этот путь куда-то его привел, от чего-то его избавил. Нет, жизнь была такой же безнадежной, как и тогда, когда он этот путь начинал. Но все-таки путь был копчен.

Он лег на снег лицом вниз. Снег холодил горячее лицо. Потом стало холодно. Тогда он закрыл лицо руками. Он лежал, ничего не видя, и это было единственное, что можно было сделать, чтобы хоть сколько-то секунд не встречаться с глазами, которые его преследуют.

Петька не плакал, ничего не ждал, ни о чем не думал. Он просто лежал, уткнувшись в землю, закрыв руками лицо, и ничего не чувствовал, ничего не думал, ничего не ждал.

Грузовик, который видел Петя, действительно привез из райцентра оперативных работников. И действительно приехали они за тем, чтобы захватить Петю. Чтобы не насторожить преступника, не вспугнуть его прежде времени, все они были в штатском. Машина с лейтенантом милиции и двумя милиционерами должна была приехать часом позже, когда, как предполагалось, преступник будет уже задержан.

Если бы не то невозможное нервное напряжение, которое, ни в чем внешне не выражаясь, все время владело Петей, может быть, он и не обратил бы внимания на появившийся в поселке чужой грузовик. Работники розыска не очень и торопились. Они зашли в контору, переговорили с директором и взяли директора и Лию Матвеевну в качестве понятых. Все вместе они отправились в мастерскую. Условились делать вид, что директор показывает мастерскую заезжим товарищам.

В мастерской Петьки не было. Тогда пошли в дом, в котором Петька жил. Ребята из мастерской рассказали, что товарищ Груздев себя плохо почувствовал. Естественно было предположить, что он решил немного полежать в постели.

В комнате Пети тоже не было.

Тогда приезжие начали тревожиться. Им была известна история таинственного исчезновения Груздева из села Клягина. Они боялись, чтоб таинственное исчезновение не повторилось.

Теперь, уже не скрываясь, они стали опрашивать всех, кто им встречался на улице, и очень скоро добрались до женщины, которая выходила, чтобы вылить помои, и видела, как Петька ушел в лес. Приезжим стало ясно, что долго Петька бродить по лесу не станет. Он должен понимать, что куда бы он ни пошел и как бы ни метался, следы всюду будут указывать его путь. Не трудно было догадаться, что он обязательно пойдет на шоссе. Да и женщина, последней видевшая его в поселке, говорила, что он свернул налево перед тем, как она потеряла его из виду.

Решено было садиться в грузовик и ехать по шоссе.

За это время слухи о том, что Петр Семенович оказался знаменитым преступником и его сейчас ловят, обошли весь поселок. Все жители, кроме лесорубов, которые рано утром ушли в лес, толпились около грузовика. Непонятно откуда, но всем уже было известно, что Петька знаменитый преступник. Когда работники розыска вышли на улицу, они увидели, что грузовик окружен молчаливой толпой. Впрочем, это только казалось, что толпа молчалива. На самом деле в толпе тихо, почти беззвучно передавались слухи, один другого чудовищней. Все рассказы о знаменитых преступниках, о странных и страшных кровавых преступлениях, которые кто-либо из стоявших в толпе когда-нибудь слышал или читал, трансформировались и адресовались к Петьке. Следует сказать, что никто или почти никто сознательно не врал. В людях играла фантазия. Людям казалось, что запавшие им в память истории о грабителях и убийцах и в самом деле относятся к Петьке.

Все уже, разумеется, знали, что три молодых человека, совершенно безобидного вида, приехавшие на грузовике, на самом деле работники розыска. Это название слишком сложно и непривычно, оно, естественно, заменилось знакомым словом «сыщик». У слова «сыщик» есть постоянный эпитет «великий». Все известные сыщики были великими. Итак, три великих сыщика приехали, чтобы задержать заведующего мастерской. Естественно, что заведующий был преступником, и даже знаменитым. Все взволнованно обсуждали, как он ловко прикинулся скромным заведующим мастерской. Фамилия Груздев была, разумеется, не его фамилией. Он присвоил ее, забрав документы у настоящего Груздева, которого убил.

Словом, много было сказано всякого вздора, и чем нелепей был слух, тем большее он внушал доверие. Главное, однако, заключалось в том, что Петька теперь вызывал не уважительное и дружелюбное отношение, как раньше, а всеобщий интерес и страх.

Только Леша, верный друг Леша, страдал за Петьку ужасно. Он любил его действительно серьезно, как любят люди собственное свое создание.

Ведь это он, Леша, нашел где-то на дороге так необходимого лесопункту слесаря. Ведь это он привез его на лесопункт и рекомендовал директору. И какой же это оказался превосходный слесарь! Нет, Леша не мог поверить, что его слесарь на самом деле кровожадный преступник.

Неизвестно откуда, но еще до того, как работники розыска вышли на улицу и быстрым шагом пошли к машине, стало известно, что знаменитые сыщики сейчас поедут на грузовике ловить знаменитого преступника.

Как ни отбивались приезжие, как ни умоляли не мешать, все-таки в грузовик влезло человек десять, в том числе, конечно, Леша. Гнать их было некогда. Грузовик тронулся, прокатился по улице и свернул на шоссе. Толпа на улице осталась стоять, ожидая дальнейших событий.

Работники розыска сидели у бортов. В кузове их было двое, третий сидел в кабине. Все трое внимательно смотрели на плывущий назад ровный снежный покров по сторонам шоссе. Очень скоро они остановили машину, увидя следы на снегу. Впрочем, слезать никто не стал. Даже отсюда, из кузова, было видно, что следы ведут к шоссе. Здесь Петька вышел из леса, значит, расчеты были правильны. Теперь ему хода обратно в лес нет. Где бы он ни свернул, следы зафиксируют его путь. Машина пошла дальше.

— А что он сделал? — спросил наконец собравшийся с духом Леша у приезжего, внимательно следившего за гладким снегом.

— Грабеж с убийством,— буркнул приезжий, не оборачиваясь.

Леша похолодел.

Скоро увидели идущего навстречу бригадира. Остановили машину. Бригадир рассказал про встречу с Петькой. Поехали дальше.

Колеса грузовика буксовали. Шоссе шло в гору, и свеженакатанный снег очень скользил. Все-таки ехали недолго, всего несколько минут.

— Сто-п! — закричали вдруг все: и те, кто сидел или стоял в кузове, и те, кто сидел в кабине.

Все ясно увидели цепочку следов, которая, отойдя от шоссе, вела по свежему снегу в лес. Теперь цепочка не отпустит преступника. Теперь он готов! Он пойман! Он взят!

Только Леша не кричал. Он очень переживал эту историю. Он понимал, что Петр его обманул, что Петр — грабитель и убийца, и все-таки ему не хотелось ловить его. Все-таки осталось еще у него хорошее чувство к этому человеку, которого он когда-то привез, с которым они вместе покупали пальто, с которым они говорили о самом главном — например, о том, что Лешина девушка Лешу исключительно понимает.

Все попрыгали из грузовика на землю. Все перебрались через канаву. Узенькая цепочка следов отчетливо шла по снегу, и даже видно было, что Петю шатало. Следы сворачивали то в одну, то в другую сторону.

Шли по следу. Работники розыска вынули пистолеты. Все молчали.

Метров сто прошли, не больше, когда работники розыска остановились. За ними остановились все. Впереди, под кустарником, была отчетливо видна казавшаяся необыкновенно маленькой черная фигурка человека, лежавшая на животе, уткнувшись лицом в снег.

Дальше работники розыска пошли одни. Жестами и мимикой они строго запретили следовать за ними. Преступник мог быть вооружен. Преступник мог отстреливаться.

Нет, он не отстреливался. Он лежал не двигаясь, мечтая хоть на несколько секунд продлить тишину, отсрочить минуту, когда на него будут смотреть глаза.

Работники розыска наклонились над Петькой. Двое взяли его под руки. Рывком они поставили его на ноги.

— Документы! — сказал старший.

Петька молчал. Тогда старший засунул руку во внутренний карман и вытащил паспорт. Мельком он проглядел его, положил уже в свой, а не в Петькин карман и зашагал обратно. За ним двое вели Петьку. У Петьки было странное, отсутствующее лицо, будто это не его арестовали, не его ведут навстречу соседям и товарищам по работе.

Соседи и товарищи по работе смотрели на Петьку, а Петька старался не видеть их глаз. Глаза эти смотрели на него с ужасом, с отвращением, с унизительным сочувствием, с брезгливым удивлением. Каждая пара глаз — с другим выражением. Все было так, как чудилось ему в его бредовых видениях. Все было точно так. И даже Лешин взгляд, растерянный, удивленный, непонимающий, пришлось ему перенести.

Его посадили на грузовик, грузовик развернулся и поехал обратно. Теперь дорога шла вниз, и грузовик ехал быстро. Петька смотрел вперед, как будто вокруг и не было людей, как будто он был один в машине. А люди смотрели на него, каждый со своим выражением. И только Леша отвернулся в сторону и смотрел на проносящийся мимо лес. Это была единственная услуга, которую он мог оказать бывшему своему товарищу.

Глава девятнадцатая

Дорога в тюрьму. Размышления

Приехали в поселок. Преступника провели в контору. Предложили ему сесть на табурет в комнате, в которой работали директор лесопункта и Лия Матвеевна. Машина из районного центра опаздывала. Народ продолжал толпиться возле конторы. К начальнику все приходили по делам разные люди. Лия Матвеевна печатала на машинке. Преступник сидел на табуретке и чувствовал, что, хотя все, кажется, заняты своим делом, общее внимание устремлено на него.

Некуда было деться от взглядов. Лия Матвеевна печатала на машинке, но Петька чувствовал, что она все время на него поглядывает. Косили на него глаза и приходившие к директору посетители. Это были знакомые люди, но почему-то они не здоровались. Петька не мог понять — от смущения или чтоб его не смущать. Могло быть и то, что они не хотели с бандитом здороваться. Петьке теперь это было все равно. Раза два он ветречался взглядом с директором. Директорские глаза говорили без слов: «Вот и верь после этого людям».

И в окно все время заглядывали любопытные. Некоторые даже прижимали лицо к стеклу. Понимали, что это нехорошо, даже неприлично, но не могли удержаться.

Петька сидел с отсутствующим видом и терпел. В сущности, он ни о чем не думал. Скользили какие-то мысли, не задерживаясь, не запоминаясь: что-то о братиках, об Афанасии Семеновиче, о Клятове.

Наконец пришла машина из города. Обыкновенная «Волга». Рядом с шофером сидел лейтенант милиции. Он и вылезать из машины не стал.

Двое повели Петьку. Двое сели на заднем сиденье, по краям. Петька в середине. Третий сел в кабину грузовика. Народ толпился вокруг. Из окна смотрел на Петьку директор. Рядом с ним виднелось через стекло взволнованное лицо Лии Матвеевны. Взгляды, взгляды, взгляды!… «Провожают, точно министра»,— мысленно пошутил Петька, но ему не стало от шутки весело.

Наконец машины тронулись. Петька вздохнул с облегчением, когда, промелькнув, исчезли сзади дома поселка. Замелькали деревья. Вот здесь он вышел из леса, здесь он встретил бригадира. Здесь он бежал. Здесь он ушел в лес.

Петькины спутники молчали. Молчал и Петька. Так, не сказав ни слова, доехали до города. Проехали магазин, где он покупал пальто. Странно было представить себе, что это было только вчера. Как все изменилось за сутки.

Подъехали к райотделу милиции. Петьку провели в небольшую комнату с зарешеченным окном и обитой железом дверью. Петька знал, что такие комнаты называются как-то по-особенному, но не мог вспомнить как. Потом вспомнил — камера. Часа два просидел он на койке, потом за ним пришли, опять посадили в машину. Вокзал. Поезд. Отдельное купе. Петька попросил разрешения, лег на полку и сразу заснул. До Энска было восемнадцать часов езды. Петька почти всю дорогу проспал. Просыпался иногда только на минуту. Два работника розыска все время сидели на нижней полке; один спал наверху.

В Энске на вокзале ждала «Волга». Петьку довели до машины под руки. Будто три добрых товарища шагали они с работниками розыска.

Сели в машину. Поехали по городу. Петя смотрел на знакомые улицы, узнавал дома, магазины, кинотеатры. Как ни странно, он не думал ни о том, куда его везут, ни о том, удастся ли ему доказать, что он не виноват. Доказать, что просто случайно улики сложились в цепь, которую разорвать невозможно. Пи о чем он не думал. Как будто просто с хороших заработков взял такси и решил прокатиться по городу. Он даже заметил, что за время его отсутствия строившийся двенадцатиэтажный дом стал на три этажа выше, и подумал: «О, как быстро строят теперь!»

Сжалось у него сердце, только когда машина подъезжала к зданию тюрьмы. В прежнее время он несколько раз проходил мимо этого здания и не обращал на него особенного внимания. Здание как здание. Только что стены очень высокие да на окнах решетки. Ну что ж, на окнах многих фабричных корпусов тоже решетки бывают.

Машина подъехала к воротам. Ворота, сплошные, обитые железом, медленно распахнулись. Въехали во двор. Вышли из машины. Вошли в комнату. Люди, которые привезли Петю, получили расписку, написанную человеком с усами, в военной гимнастерке, но без погон, и ушли, не простившись с Петей. Часовые повели Петю в какое-то другое помещение; там у него снимали отпечатки пальцев, фотографировали его, измеряли рост. Потом парикмахер обстриг его под машинку, потом его вели по длинному коридору, потом он вошел в камеру.

Начался первый Петин тюремный день. В камере было, кроме Пети, три человека. Все трое начали спрашивать, за что попал Груздев. Петя объяснил, что подозревается в краже. Ему казалось, что если он расскажет про убийство и ограбление, то его все начнут презирать и даже разговаривать с ним не будут. А время в тюрьме надо чем-то занять. Петя не говорил прямо, что не виноват. Он боялся, что соседи по камере только засмеются. Наверное, в тюрьме все утверждают, что не виноваты. Однако он уклончиво объяснил, что следствие, мол, покажет, виноват он или не виноват.

Потом был обед. Потом был долгий вечер. Потом легли спать.

Лежал Петя с закрытыми глазами и думал. И сколько он ни думал, как ни прикидывал, все равно получалось плохо. Пил он с Клятовым? Пил. Уславливался грабить Никитушкиных? Уславливался. Нашли в доме Никитушкиных его зажигалку? Нашли. Скрылся он в ту же ночь из города? Скрылся. Убежал от Афанасия, когда милиция пришла за ним? Убежал. Скрывался на лесопункте? Скрывался. Пытался, наконец, убежать, когда на лесопункте его разыскали? Пытался.

Ему было ясно, что от всех этих уличающих обстоятельств никуда не денешься. Если бы он был судьей, он бы сам вынес очень суровый приговор.

Тоска навалилась на Петю. Тоска душила его, и он, барахтаясь, стараясь от нее освободиться, искал утешения, искал хоть какое-нибудь светлое пятно в неясном своем, туманном будущем.

В конце концов, стал рассуждать Петя, вряд ли его расстреляют. Скорее всего, тюрьма. Ну что же, и в тюрьме люди живут. В конце концов, что хорошего было в его жизни последнее время? Пьянство да тоска. Как трезвеешь — так тоска. Чтоб прогнать тоску, пьянствуешь дальше. Какой ему могут дать срок? Самый большой, кажется, пятнадцать лет. Сейчас ему двадцать семь; когда выйдет, будет сорок два. Цветущий возраст.

Он усмехнулся про себя. Горько, но усмехнулся. Зато, в конце концов, эти пятнадцать лет он проживет нормально. И стыдиться некого. Там же все преступники. Ну хорошо или плохо — рассуждать не приходится. Все равно этого не миновать. Только б скорей кончилось все это: следствие, допросы, суд.

Трое товарищей Петра по камере спали. Чуть-чуть приоткрыв глаза, он увидел, что все они ровно дышат и лежат с закрытыми глазами. Впрочем, лежал с закрытыми глазами и он сам. Так что, может быть, и они только притворяются спящими. Может быть, каждый из них тоже думает о своем.

Так. На чем он остановился? Он остановился на том: что как было бы хорошо, если бы все это скорее кончилось. И тут Пете пришла в голову мысль поистине замечательная. В самом деле, это же зависит от него самого. Достаточно ему сразу во всем признаться, и следствие быстро закончится. В конце концов, следователи тоже люди занятые, им, наверное, тоже неохота долго возиться. Улики бесспорные, подследственный признается — чего же еще делать? И на суде он признается. Все подтвердит. Со всеми обвинениями согласится. Быстро вынесут приговор, и начнется другая жизнь. В тюрьме, конечно, жизнь плохая, но ведь не хуже, чем была его жизнь последнее время.

Не то чтобы у Петра было хорошее настроение после того, как он принял такое серьезное решение. Но, по крайней мере, он стал гораздо спокойнее. Все определилось. Все стало на свои места. Бояться больше нечего. Будущее точно известно.

И неправды не будет. Он ничего не скрывает. Никто не сможет его ни в чем разоблачить. А Петька очень устал от того, что два с половиной месяца вся жизнь была построена на лжи.

Почему-то ему не пришло в голову, что и дальнейшую жизнь он тоже на лжи собирается строить. Раньше он скрывал, что он заподозрен в преступлении и что его ищут. Теперь он будет скрывать, что невиновен в этом преступлении.

Мог ли он в то время рассуждать нормально? Нервная система его, измотанная постоянным пьянством, потом отчаянным бегством из Клягина и жизнью под угрозой разоблачения, была, конечно же, ненормальна. В его представлении смещались формы и масштабы предметов. Перепутывались понятия. Пустяки становились необычайно значительными. Значительные факты, казалось, не заслуживают внимания. Мелочи создавали настроение. На основе случайных настроений принимались решения кардинальнейшие.

Так или иначе, ему стало спокойнее, когда он решил признаться во всем. И он заснул.

* * *

Перед тем как перейти к дальнейшим главам, я попросил Ивана Степановича Глушкова, следователя прокуратуры, теперь пенсионера, который вел дело Петра, написать свои воспоминания о деле Груздева. Естественно, что именно он лучше всех знал все перипетии и неожиданные повороты следствия. Он охотно согласился. Думаю, что согласие его было вызвано прежде всего тем, что, выйдя на пенсию, он очень скучал и никак не мог найти занятие, которое заполняло бы его жизнь.

Прочтя добросовестно написанные им воспоминания, я почувствовал, что, при всей своей обстоятельности, они несколько односторонни. Они довольно точно излагают факты. Однако не малую роль в рассказе должны, казалось мне, играть мысли и чувства подследственных. От Груздева, как я уже говорил, я имел об этом подробнейшую, хотя и не систематизированную информацию. О мыслях и чувствах Клятова я мог строить достаточно обоснованные предположения, подкрепленные фактами о поведении Клятова на следствии, на суде и после суда. В том виде, в каком Иван Степанович передал мне свои воспоминания, они были несколько суховаты. Поэтому я попросил у него разрешения кое-что, не очень существенное, из его воспоминаний убрать. И дополнить их изложением чувств и мыслей Петра, известных мне с его слов, и предположительных чувств и мыслей Клятова.

Две первые главы воспоминаний Глушкова я помещаю без изменений. В следующих же главах читатель без труда поймет, что написано Глушковым и что добавлено мною.

Глава двадцатая

Уход на пенсию откладывается

Седьмого сентября утром я подал заявление Федору Николаевичу, начальнику следственного отдела областной прокуратуры, с просьбой освободить меня от работы в связи с уходом на пенсию. В конце дня он вызвал меня к себе.

Мы с Федором Николаевичем оба начинали в Энске назад тому лет сорок. За эти годы и мне и ему довелось работать во многих городах. Неоднократно наши пути сходились, и мы некоторое время работали вместе. Потом нас рассылали в разные концы страны, и мы только обменивались приветами при случайной оказии. И вот к концу жизни судьба снова свела нас обоих там же, где мы начинали,— в энской прокуратуре.

Кажется, для нас обоих была радостной эта встреча. Как-никак, хоть и с большими перерывами, сорок лет совместной работы. Можно хорошо друг друга узнать.

Надо сказать, что за все эти сорок лет мы с Федором никогда не ссорились. Бывали случаи, когда мы держались прямо противоположных точек зрения. Приходилось спорить, даже жестоко спорить. И все-таки не поссорились мы ни разу. Ладыгин — энский городской прокурор, тоже человек уже пожилой,— бывал при некоторых наших спорах. Он удивлялся тому, что, споря, мы никогда не повышаем тона, никогда не горячимся. Мне это кажется совершенно естественным. Если тебе важно найти правильное решение вопроса, то нет причин ссориться. Ну, а если ты думаешь только о том, чтобы во что бы то ни стало победила твоя точка зрения, правильна она или неправильна, всегда находится повод для крика и ссор.

Итак, Федор Николаевич в конце дня вызвал меня к себе.

— Рановато вроде тебе на пенсию,— сказал он,— шестьдесят четыре года. Можно бы еще лет пять поработать.

Я объяснил, что устал, что думаю переехать в пригород, пожить со старушкой матерью последние ее годы, покопаться в земле, подышать свежим воздухом. У матери шесть корней яблонь. Так что, может, я еще на старости лет какие-нибудь новые сорта выведу, память по себе оставлю.

— Что-то нашего брата на природу тянет,— сказал Федор Николаевич.— «Лунный камень» Коллинза читал? Там тоже сыщик Кафф на старости лет розы стал разводить. Шерлок Холмс, кажется, пчелами увлекся.

— Работа нервная,— объяснил я.— Пока на отдых не уйдешь, редкую ночь спишь спокойно. Понятно, что тянет на тихую сельскую жизнь.

— Ну вот что,— сказал Федор Николаевич,— сутки даешь мне, Иван? Я подумаю, и ты подумай. А завтра решим.

Я пошел домой, чувствуя себя уже пенсионером. Даже прогулялся вдоль набережной. За сорок лет впервые мне было некуда торопиться. Вечером мы с моей Марьей Филипповной пошли в кино на двухсерийный фильм, потом гуляли и говорили о том, как будет хорошо и спокойно жить у матери за городом, и еще о том, что мне надо научиться играть в преферанс по маленькой или, еще лучше, заняться шахматами. Всю жизнь я завидовал то Ботвиннику, то Смыслову, то Петросяну, да так и не собрался хоть одну книгу прочесть по теории шахмат. Теперь времени не занимать. Сиди себе на лавочке под деревцем и изучай дебюты и эндшпили.

Назавтра сразу же, как только я пришел в прокуратуру, меня позвали к Федору Николаевичу.

— Инженера Никитушкина ограбили,— сказал

Федя,— жену убили. Его самого тоже ударили чем-то тяжелым по голове. К счастью, старик потерял сознание, и мерзавцы решили, что он убит. Ночью выезжал на место Иващенко. Парень без году неделю работает. Возьмись, Иван Семенович. Иващенко я дам тебе в помощники, а руководи ты. И дело будет в верных руках, и для Иващенко школа-лучше не придумаешь. А насчет твоего заявления решим так: я его кладу в сейф. В день, когда ты закончишь следствие, или нет — когда суд осудит преступников, я пишу на заявлении «согласен», и отправляйся разводить яблоки. Договорились?

— Тут не поспоришь,— согласился я.

Не могу сказать, чтобы все это меня обрадовало. Я уже чувствовал себя вольной птицей. У меня даже походка стала другая — медленная, ленивая, пенсионерская походка. Но я понимал, что выхода нет. Разбой, да еще с убийством! У нас в городе давно такого не случалось. Я пошел к себе в кабинет. Дима Иващенко ждал меня в коридоре. Он находится в том периоде развития, когда следовательская работа связывается с воспоминаниями о Шерлоке Холмсе или комиссаре Мегрэ. В эти годы человек помнит только те редчайшие случаи, когда действия следователя направляют гениальное озарение, поразительная догадка или необыкновенное понимание тайн человеческой души. Конечно, такое, вероятно, тоже бывает. Но гениальные озарения гроша ломаного не стоят рядом с дактилоскопической экспертизой, тонким химическим анализом да, наконец, просто с хорошим знанием всех людей в городе, которые могут совершить преступление.

Итак, Дима Иващенко ждал меня в коридоре, курносый, розовый от возбуждения.

В руках он держал папку и, видимо, мучился нетерпением: ему хотелось скорее поделиться страшными тайнами, которые в этой папке скрываются. Убежден, что его глубоко возмущало и то, что я шагал размеренной, неторопливой походкой, и то, что я медленно выбирал ключ из связки, и то, что я не спеша отпирал кабинет. Ему казалось, что в таких случаях следователь должен двигаться энергичными, быстрыми шагами, смотреть пронзительным взглядом, не терять ни секунды времени. Я же по долголетнему опыту знал, что торопливость в нашем деле никогда не приводит к добру, и шагал той походкой, которой меня наделила природа.

Наконец Иващенко сел перед моим столом и начал торопливо развязывать завязки папки. Я спокойно ждал. Трудно было поверить, что ему двадцать три года. На вид ему было лет шестнадцать. Волосы у него были светло-желтые, глаза круглые. Казалось, что он очень испуган чем-то. На самом деле испуг тут был ни при чем. Он выглядел так всегда. Те несколько месяцев, которые он проработал в нашем учреждении, в некоторой степени дисциплинировали его. По крайней мере, докладывать дело он начал как будто спокойно, как будто не торопясь, хотя я чувствовал, что внутри он весь дрожит от возбуждения.

Обстоятельства дела были таковы: двое, с лицами, скрытыми под платками, в двенадцать часов ночи позвонили в дом инженера Никитушкина в пригородном поселке Колодези. Они сказали, что принесли телеграмму. Анна Тимофеевна, жена Никитушкина, открыла дверь. Они убили ее, ударив тяжелым предметом в висок. Вероятней всего, это был кастет.

Оба грабителя были в перчатках. У одного из них поверх желтой перчатки был надет кастет. Увидев раненую, как ему показалось, жену, Никитушкин пытался привести ее в сознание.

В спальне на столе лежали накануне снятые инженером со сберкнижки шесть тысяч рублей, которые он приготовил, чтобы внести завтра за машину «Волга». Один грабитель, тот, что в желтых перчатках, прошел в спальню, в течение нескольких минут нашел деньги и вышел обратно. В это время у второго грабителя упал ллаток с лица. Инженер Никитушкин опознал монтера, который недели за две до этого чинил у них в доме электричество. Никитушкин сказал: «Монтер» — и сразу же получил удар в висок, от которого потерял сознание. Вероятно, удар этот нанес грабитель, у которого был на перчатке кастет. Считая, видимо, что оба старика мертвы, грабители выбежали из дома. Электричество они не погасили, поэтому приблизительно в час ночи сосед Никитушкиных Серов, страдающий бессонницей, вышел пройтись по воздуху, удивился, увидя у Никитушкиных свет, постучался в дверь, заглянул в окно и поднял тревогу. На месте при осмотре обнаружена зажигалка английского производства, видимо потерянная одним из преступников. В записной книжке Анны Тимофеевны оказалась запись: «Монтер Клятов. Крайняя улица, 28. Вызывать открыткой».

Клятова на квартире, которую он снимает уже с полгода у застройщицы Петрушиной, не оказалось. Возникло предположение, что второй грабитель — Петр Груздев, бывший рабочий механического завода, год назад уволенный за пьянство и прогулы. Груздев Петр Семенович год назад, уйдя от жены, поселился в Яме, по Трехрядной улице, дом шесть, у домовладельцев Анохиных. При обыске у Анохиных оказалось, что в комнате Груздева ночуют три гражданина, жители города С, приехавшие накануне с целью навестить своего друга. Груздева они не застали и обнаружили оставленное для них письмо, в котором он пишет, что много лет обманывал их, сообщая о своей благополучной судьбе. На самом деле Груздев давно уже спился и опустился. В письме есть любопытная фраза о том, что полученная Груздевым телеграмма о приезде друзей удержала его от окончательного падения. Друзья Груздева опознали предъявленную им зажигалку и рассказали, что подарили ее Груздеву девять лет назад. Объявлен розыск Клятова и Груздева.

Клятов, трижды судившийся, дважды осужденный, нигде не работал, пьянствовал, дружил с Груздевым и однажды вместе с ним был задержан милицией и отправлен в вытрезвитель.

Груздев последний год нигде не работал, многим известен как совершенно спившийся человек, постоянный собутыльник Клятова. Уже сняты на пленку отпечатки пальцев, идентифицированные с отпечатками Клятова. На зажигалке есть еще чьи-то отпечатки. Идентифицировать их не удалось. Отпечатков пальцев Груздева в картотеке нет.

Я помолчал, подумал. Иващенко смотрел на меня глазами человека, ждущего, что сейчас будут высказаны гениальные истины. Мне, говоря по чести, дело представлялось настолько сложным, что даже стало обидно откладывать из-за этого уход на пенсию.

— Значит, Клятова Никитушкин опознал? — спросил я.

Иващенко молча кивнул головой. В глазах его выражался восторг. Так как в том, что я сказал, никакой мудрости не было, меня даже рассердило это.

— Кроме Груздева, у Клятова были еще друзья и собутыльники?

— Случайные,— сказал Иващенко.— Постоянный был один — Груздев.

— Значит, по-видимому, единственная версия, что разбойное нападение совершено Клятовым и Груздевым?

Иващенко огорченно кивнул головой. Ему было просто неловко, что такому гению розыска, как я, приходится заниматься столь нехитрой задачей.

— Собственно говоря,— продолжал я,— что мы можем выяснить сейчас, до задержания преступников? Вопрос первый: откуда Клятов узнал, что Никитушкин снял шесть тысяч рублей со счета в сберкассе?

— Никитушкин в плохом состоянии,— сказал Иващенко,— он потрясен гибелью жены, да и ударили его по голове очень сильно. Кое-что он все-таки рассказал: «Волгу» они с женой хотели подарить сыну, который должен скоро приехать. Они и пригласили-то сына тогда, когда из магазина пришла повестка на машину. Никитушкин говорит, что они с женой, Анной Тимофеевной, очень многим рассказывали, что восьмого получат «Волгу». Возможно, что, когда Клятов чинил у них электричество, Анна Тимофеевна сама ему рассказала про деньги. Счет у Никитушкиных в сберкассе на улице Гоголя. Сберкасса большая, и, когда Никитушкин брал деньги, народу там было немало. Он вкладчик этой сберкассы уже пятнадцать лет, его там хорошо знают. Старик рассказывал всем, что покупает «Волгу». Его поздравляли и контролер и кассирша. Народу было в это время довольно много. Кто угодно мог услышать.

— Правильно,— сказал я,— однако сберкассу надо проверить: Клятов вряд ли часто там околачивается, Груздев тоже. Вызови работников сберкассы. Всех до одного. Вызывай, конечно, на разное время.

Иващенко кивнул головой и записал что-то в блокнот. Записывать было совершенно не нужно, потому что вряд ли такое естественное задание можно забыть. Записал он, собственно, для того, чтобы показать мне и себе тоже, какой он исполнительный и точный работник.

— Серов,— сказал Иващенко,— это тот человек, который первый поднял тревогу, говорит, что в поселке Колодези много было разговоров о покупке «Волги».

Никитушкина там любили и радовались за него. Клятов вполне мог случайно услышать разговор на эту тему.

— Хорошо,— сказал я,— вызовем Серова и спросим его, с кем и когда велись на эту тему разговоры. Не помнит ли он, не присутствовал ли Клятов при таком разговоре. Вызовем тех, кто разговаривал. Наконец, узнаем в магазине автомобилей, кто посылает открытки записавшимся на очередь и не мог ли из них кто-нибудь сообщить Клятову. Проверим почтальона в Колодезях. Открытку он мог прочесть. Может быть, он кому-нибудь рассказывал, пусть даже не Клятову. Клятов мог узнать из третьих рук. Узнаем у врача, когда мы сможем поговорить подробно с Никитушкиным. Так как все же возможно, хотя и маловероятно, что вместе с Клятовым грабил кто-то другой, а не Груздев, попросим милицию посматривать, не начал ли кто широко тратить деньги.

Кажется, больше до задержания Клятова и Груздева ничего нельзя сделать.

— Иван Семенович,— спросил Иващенко,— а как вы думаете, скоро задержат их?

— Скоро ли, я не знаю, но могу тебе предсказать вот что: первым задержат Груздева. Клятова позже, и, может быть, значительно позже. Клятов рецидивист и, если пошел на такое дело, наверное, обеспечил себя липовыми документами. Груздев, по-видимому, просто опустившийся пьяница, которого подбил на преступление Клятов. Вероятно, он бежал от паники и растерянности. Документы у него почти наверняка свои, и задержать его легче. Могу тебе сделать еще одно предсказание: Груздев признается на первом же допросе, Клятов будет тянуть с признанием сколько возможно.

— Почему вы так думаете?-спросил Иващенко.

— Да потому, что знаю по опыту разницу между рецидивистом и начинающим преступником… Значит, так, Дима, составь список, кого мы будем допрашивать из Колодезей, кого из сберкассы, кого из магазина, и давай заниматься делом. И все время держи связь с больницей. Как только врачи позволят, поедем к Никитушкину.

Глава двадцать первая

Следствие бывает очень скучным

Когда я кончал юридический факультет, меня никак не привлекала работа прокурора. В числе его обязанностей, рассуждал я, произносить на процессах пламенные речи и сжигать огнем негодования сидящего на скамье подсудимых преступника. А я не оратор, говорю всегда плохо, медленно, вяло.

Не хотел я быть и адвокатом. Работа адвоката не внушала мне уважения. В те годы, когда я кончал институт, была очень распространена такая точка зрения: адвокат — болтун, который за деньги наговорит тысячу громких фраз и будет с одинаковым темпераментом защищать и ни в чем не повинного человека, и самого страшного преступника. В сущности говоря, рассуждал я с юношескою самоуверенностью, если судья умен и беспристрастен, никакой адвокат в процессе не нужен, судья сам во всем разберется.

Работа судьи тоже меня не прельщала. В конце концов, судья просто делает выводы из обвинительного заключения, подписанного прокурором, но составленного следователем на основании всех полученных данных. Стало быть, следователь и есть главная фигура. От того, как он проведет следствие, зависит и позиция прокурора и решение суда.

Конечно, это очень наивные рассуждения, совершенно не учитывающие сложности человеческих характеров, той противоречивости, которой, к сожалению, слишком часто обладают улики.

Однако во времена моей молодости рассуждения эти казались мне неоспоримо логичными. Я забывал, что в реальной жизни существует не некий идеальный следователь, лишенный предвзятости, безошибочный и точный в логике и понимании людей, а обыкновенный человек, которому свойственны человеческие слабости, невольные пристрастия, симпатии и антипатии, наконец, убежденность, не всегда соответствующая истине.

Теперь я понимаю, что реальные судебные дела, с которыми сталкиваются судьи, прокурор и адвокат, неизмеримо сложнее, чем те примерные случаи, которые мы разбирали в юридическом институте. Я понимаю и то, что улики могут случайно сложиться в неопровержимую цепь. Следователь может быть совершенно убежден в правильности своих умозаключений, а истина окажется совсем другой.

И все-таки в свое время я выбрал специальность следователя. И все-таки даже сейчас, когда я понимаю, что жизнь сложнее тех рассуждений, которые заставили меня выбрать мою профессию,— все-таки и сейчас я внутренне убежден, что именно следователь — главная фигура каждого уголовного дела. Если следователь объективно собрал и проанализировал доказательства, то с его точки зрения неизбежно будет смотреть на дело прокурор, его точку зрения обязательно подтвердит в приговоре суд.

Много скучного и однообразного в работе следователя. Бесконечные допросы и передопросы, протоколирование каждого следственного действия — все это утомительно и неинтересно. И все-таки я люблю свое дело. В конце концов, и великий актер не только выходит на сцену кланяться. За его успехом тоже стоят долгие часы утомительной черновой работы. И великий ученый, прежде чем совершить прославившее его открытие, сто раз ошибался, отбросил тысячу неверных предположений, сомневался, на правильном ли стоит он пути.

Поэтому я боюсь тех романтически настроенных молодых следователей, которые верят в неожиданные озарения, в неожиданные парадоксальные решения, в сверкнувшие, как молния, в мозгу гениальные мысли. Может быть, все это и бывает. Но я все-таки больше верю в тщательно продуманный допрос, в хорошо составленный протокол, в добросовестную работу экспертов. Меня немного пугал Иващенко: я чувствовал в нем романтическое отношение к своей профессии. Слишком много азарта. Слишком много фантазии.

Впрочем, я рассчитывал, что сумею опустить моего поэтически настроенного помощника на реальную почву обыкновенной логики и убедительных доказательств.

Итак, работа началась.

День за днем мы вызывали всех тех, через кого Клятов мог узнать, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Извещение магазина было отправлено Никитушкину 2 сентября. Написал извещение заместитель директора Сидоренко. Сдала открытку на почту секретарша директора Кугушева. Как мы ни прослеживали их связи, нигде никаких выходов на Клятова не оказалось. Заместитель директора был человек солидный, известный в городе, никак не связанный с уголовным миром. Секретарша, молодая девушка, недавно кончила школу и тоже не внушала никаких подозрений. Она держала экзамен в машиностроительный техникум, не прошла по конкурсу и учится на заочном факультете. Сирота. Живет со старой бабушкой, вырастившей и воспитавшей ее. Днем работает, вечерами обычно занимается дома. Изредка ходит в кино. Девушка скромная, серьезная.

И заместитель директора, и секретарша уверенно показали, что никому не говорили о том, что Никитушкин должен получить машину. Почтальонша Козина, разносившая письма в поселке Колодези, работала на почте уже десять лет. Ничего дурного о ней никто не мог сказать. Она утверждала, что даже не прочла открытку, которую относила Никитушкину.

— Если каждую открытку читать, так разноску к ночи закончишь,— говорила она.— Тут думаешь, как бы разнести скорей, а чтением заниматься некогда.

Оставалась сберкасса. Никитушкин получил открытку четвертого числа, пятого позвонил в сберкассу и заказал на шестое деньги. Машину он должен был получить восьмого. Значит, деньги были у него дома два вечера: шестого и седьмого. Значит, Клятов должен был знать не только то, что шестого Никитушкин получает деньги, но и то, что седьмого деньги будут еще у него, что отнесет он их в магазин только восьмого. Иначе естественно было бы осуществить разбойное нападение шестого, тогда, когда деньги наверняка у Никитушкина. Заведующая сберкассой, Евстигнеева, знала, что шестого Никитушкин получил деньги. Знала и то, что он заказал деньги пятого. Евстигнеева, старый работник, не внушала никаких подозрений. Она была одинока, жила в отдельной однокомнатной квартире, никаких подозрительных связей не имела и, по ее показаниям, никому про Никитушкина не рассказывала.

Оставались кассирша и контролерша. Контролерша Шабанова, тоже немолодая, проработала в кассе пятнадцать лет. Характеристики превосходные. Замужем. Муж — главный бухгалтер завода. Оба люди спокойные, аккуратные, ведущие размеренный образ жизни. Никаких подозрительных связей нет. Кассирша Закруткина, молодая девушка, работает два года, кончила школу, потом шестимесячные курсы финансовых работников. Не замужем. Живет с матерью, кастеляншей в больнице; характеристики и у матери и у дочери превосходные.

Вероятно, читателю скучно разбираться во всех этих ничем не замечательных людях. Представьте себе, что каждого из них пришлось подробно допрашивать, вести подробнейшие протоколы и ждать, пока каждый из них прочтет каждую страницу протокола и каждую страницу подпишет. Представив себе все это, может быть, вы поймете, как иногда бывает скучно, как бесконечно скучно быть следователем.

Между тем из милиции сообщили, что Груздев находился у директора детского дома в селе Клягине и благодаря недосмотру работников розыска ухитрился бежать. Розыск продолжается. Сведений о Груздеве пока пет.

Наконец позвонили из больницы: нам разрешали приехать к Никитушкину и допросить его. Звонил профессор Сергиенко, словно бы сам испуганный тем, что наконец дает разрешение на разговор с Никитушкиным.,

— Никитушкин еще очень слаб,— объяснял он.— Во-первых, я разрешаю разговор не больше чем на полчаса, потом, по мере возможности, избегайте острых тем. Про Анну Тимофеевну старайтесь поменьше говорить. По чести говоря, я не дал бы разрешения, но Никитушкин сам волнуется и хочет дать показания.

Решили так: Иващенко будет вести протокол. Дадим для опознания фотографии Клятова и Груздева, в понятые пригласим дежурного врача и дежурную сестру.

Приехали.

Никитушкин лежал в маленькой отдельной палате. Профессор Сергиенко сам встретил нас внизу в вестибюле и повел к нему. Он уговаривал нас быть по возможности краткими и задавать только совершенно необходимые вопросы.

— Скажите, профессор,— спросил я, пока мы поднимались по лестнице,— будет жить Никитушкин?

— Теперь думаю, что будет,— сказал профессор,— но, конечно, это уже не тот человек. Сами увидите.

Когда мы вошли в палату, мне стало ясно, что Сергиенко имел в виду. Я месяца три назад видел Никитушкина, когда он солнечным днем прогуливался по улице Ленина. Я с ним не знаком, но, конечно, знал его в лицо. Трудно в Энске найти человека, который бы его не знал. О нем рассказывали легенды. Чтобы не отвлекаться от допроса, скажу только, что три месяца назад это был высокий, бодрый старик, энергично шагавший по улице, с улыбкой отвечавший на поклоны. Сейчас, в палате, я даже не узнал его, так он изменился. У него впали щеки и глаза стали мутные и невыразительные. Он, видно, бодрился перед допросом, даже, кажется, хотел улыбнуться нам. Лучше бы и не пытался: получилась печальная, жалобная улыбка. Я попросил профессора Ссргиенко остаться. Я не был уверен, что Никитушкин сможет подписать протокол, да и опознание надо было проводить при понятых. Позвали еще старшую сестру. Допрос начался.

Никитушкин лежал высоко на подушках, вытянув руки поверх одеяла. С самого начала и до конца разговора пальцы обеих рук шевелились. Они то слабо перебирали пододеяльник, то шевелились бессильно и бесцельно. Несколько раз он, кажется, пытался поднять руки, но сил не хватало. Руки снова опускались, и только пальцы всё двигались, двигались…

Рядом с кроватью стоял столик, за ним расположился Иващенко. Я уже говорил, что ему предстояло вести протокол.

Алексей Николаевич говорил так тихо, что я, наклонившись к нему, с трудом разбирал слова и повторял их отчетливо для Иващенко.

Да, Никитушкин помнит точно, что это был монтер, тот, который недели две назад чинил им электричество. Он тогда подошел к калитке и спросил, не надо ли чего починить. Анна Тимофеевна была очень хозяйственная женщина, а у них одна розетка не работала. И потом, она хотела у кровати поставить две новых розетки, чтобы читать перед сном. У нее часто бывала бессонница. Его самого, Никитушкина, она выгнала погулять. Гулять-то он не гулял, но посидел на улице возле дома. Монтер работал, наверное, часа полтора. Никитушкин слышал, что Анна Тимофеевна все время разговаривает с монтером, но о чем они говорили, не слышал. Могла ли Анна Тимофеевна сказать, что они шестого возьмут со счета деньги? Конечно, нет. Они еще сами не знали. То есть знали, что скоро получат машину. Он позвонил Сидоренко, и тот сказал: «Жди, Алексей Николаевич, на днях получишь открытку». Они с Сидоренко хорошо знают друг друга. В тридцатых годах работали вместе.

Соседи? Да, соседи знали, что они получают машину. Кто именно знал? Трудно сказать, тем более что Анны Тимофеевны нет. Он говорил инженеру Горелову из пятнадцатого номера и Серовых как-то встретил из двадцать первого, тоже рассказал. Вообще они не скрывали. Чего ж тут скрывать? Может быть, и Анна Тимофеевна кому-нибудь рассказывала. Может быть, и Гореловы или Серовы кому-нибудь рассказывали. Может, и он кому-нибудь еще говорил, да запамятовал. У него последние годы слабеет память. Анна Тимофеевна всегда ему напоминала, когда он что-нибудь забывал. Она ведь тоже была в возрасте. Все-таки восьмой десяток. Но у нее была память, как в молодости. У нее была исключительно ясная голова. Он теперь и не знает, как он будет без Анны Тимофеевны.

— Говорили кому-нибудь, когда получили открытку?

— Да, говорили. Нас поздравляли многие. В Колодезях все, наверное, знали.

Все трудней и трудней разбирать слова Никитушкина. Он устал и разволновался. Профессор Сергиенко хмурится; он, очевидно, считает, что время кончать, но нам необходимо, чтоб Никитушкин опознал Клятова. Иващенко берет пачку фотографий и одну за другой показывает Никитушкину. Алексей Николаевич смотрит равнодушными глазами. Я не могу даже понять, видит он или не видит. Только не переставая шевелятся пальцы. И вдруг точно чудо происходит. Глаза широко открываются. Он видит фотографию Клятова. Он пытается приподняться, и пальцы начинают шевелиться быстро-быстро. Чувства бушуют в старике.

— Монтер,— говорит он неожиданно громко. И продолжает опять еле слышно: — Я его сразу узнал по голосу…

Потом у монтера платок с лица упал, а второй грабитель еще в спальне был. Монтер крикнул ему: «Давай скорей, Петр!» А он, Никитушкин, узнал его и сказал: «Монтер».

А тут второй выбежал. Монтер говорит: «Успокой старика, Петр. Узнал, понимаешь, меня, старый черт!»

Этот второй, в желтых перчатках, замахнулся. Никитушкин почувствовал сильный удар и больше ничего не помнит.

Я переспрашиваю:

— Значит, вы точно слышали, что монтер сказал: «Давай скорей, Петр!» и «Успокой старика, Петр»?

Старик кивает:

— Да, именно: Петр.

— А в каком костюме был этот Петр, не помните?— спрашиваю я.

— В костюме? — Никитушкин хмурится, старается вспомнить.— В темноватом таком как будто. Да, наверное, в темноватом.

Это кажется ему несущественным. Он возвращается к мысли, которая все время волнует его. Он не может понять, зачем нужно было убивать Анну Тимофеевну. Неужели они бы деньги не отдали? Она, главное, так радовалась, что сын приедет. Это она ведь придумала «Волгу» ему купить. Мы, говорит, и на пенсию проживем. Мы люди старые. Она ведь тоже пенсию получала. Восемьдесят рублей. А сыну и в отпуск, говорит, на машине поехать, и по городу по делам… Анна Тимофеевна о сыне очень заботилась… Да вот не дождалась… Слезы текут по сморщенным щекам старика. У него дрожат губы, и он не может говорить дальше.

Сергиенко подает знак сестре, сестра убегает, Сергиенко щупает пульс старика, а пальцы Никитушкина все продолжают шевелиться. Кажется, они пытаются сказать все то, что не может выговорить Алексей Николаевич. Сестра возвращается со шприцем в руке. Старику делают укол. Дима Иващенко пока занимается протоколом. Никитушкин подписывает одну страницу и больше не может. Он очень ослабел. Профессор Сергиенко и сестра подписывают протокол в качестве понятых. Они свидетельствуют, что Никитушкин опознал фотографию Клятова. Они свидетельствуют, что, согласно показаниям Никитушкина, Клятов назвал второго грабителя Петром.

Мы прощаемся с Алексеем Николаевичем и уходим. Мне все помнятся его пальцы, которые непрерывно шевелятся, пальцы, по которым можно угадать, как на самом деле живо и остро чувствует человек с мутными, кажущимися равнодушными глазами.

И еще я думаю, когда мы спускаемся по лестнице, сдаем в гардероб халаты и получаем пальто, что теперь отпали последние сомнения: соучастника Клятова зовут Петр.

Глава двадцать вторая

Следствие становится интересным

Наконец Груздев был задержан и доставлен в Энск. Из МВД сообщили, что, вероятно, скоро задержат и Клятова. Мы с Димой отправились в тюрьму допрашивать Груздева.

Когда Груздева ввели в камеру, мы оба с интересом на него посмотрели. Он был в темной клетчатой рубашке, острижен под машинку и ничем особенным не выделялся из тех, кого обычно приводят на допросы. Все стрижены под машинку. У всех руки сложены за спиной — тюремная привычка. Все обычно в темных рубашках.

На анкетные вопросы Груздев отвечал без всякого выражения, ровным, спокойным голосом. У меня было ощущение, что он нетерпеливо ждет, когда кончится формальная часть допроса и начнется разговор по существу.

Наконец я отложил ручку и спросил спокойным, даже равнодушным тоном:

— Скажите, Груздев, признаете вы себя виновным в том, что совместно с Клятовым Андреем Осиповичем ограбили квартиру инженера Никитушкина?

— Признаю,— спокойно сказал Груздев.

— А в убийстве жены инженера Анны Тимофеевны признаете себя виновным?

— Не помню,— сказал Груздев,— может, я убил, может, Клятов.

Честно говоря, меня очень удивило, что он признался сразу и без всяких колебаний. Я посмотрел на Диму. Дима чуть прикрыл глаза. Не хотел, наверное, чтобы Груздев заметил, как загорелись они любопытством.

— Расскажите, как это происходило? — спокойно спросил я.

— Вы знаете, гражданин следователь,— сказал Груздев,— честно скажу, не помню.

— Ну как же вы не помните,— спросил я,— дело-то ведь не шуточное — разбойное нападение с убийством? Знали, на что идете. Небось готовились заранее.

— Наверное, готовились,— согласился Груздев,— только этим Клятов занимался. Он разузнал, что Никитушкин «Волгу» получает и восьмого должен за нее деньги вносить в магазин. Он всему делу голова. А меня в помощь взял. Я что ж… Я как он скажет.

— То есть вы хотите сказать, что дело было задумано Клятовым и вам он предложил соучастие?

— Точно, точно,— закивал головой Груздев.

— Хорошо. Когда же он вам предложил соучастие?

— Я думаю, пожалуй, в середине августа был первый разговор.

— Какого числа?

— Наверное, пятнадцатого или шестнадцатого. Точно-то я не помню.

— Значит, пятнадцатого или шестнадцатого августа. Какой же был разговор?

— Ну так, вообще. Клятов сказал, что он электричество чинил у инженера одного в Колодезях. Там вещей много ценных. А главное, инженер машину «Волга» покупает. Его очередь скоро подходит, и, значит, деньги на машину будут у него дома. Машина, мол, стоит пять тысяч шестьсот, значит, наверное, тысяч шесть инженер возьмет из сберкассы. Вот, мол, было бы хорошо нам на двоих.

— А вы что сказали?

— Я сказал, что и верно хорошо.

— Ну и что?

— Ну и все. На том разговор и кончился.

— А следующий разговор когда был?

— Дня через три-четыре. Опять Клятов начал говорить, что деньги, мол, прямо будут лежать, нас дожидаться. Наверное, всего только день или два лежать будут. Долго такие деньги дома не держат.

— Вы понимали, что он предлагает вам ограбить Никитушкиных?

— Да как сказать, не то чтобы понимал, но догадывался, что разговор неспроста.

— Прямо было сказано, что он предлагает ограбить, совершить разбойное нападение?

— Точно не помню. Нет, кажется, еще не в этот раз, кажется, позже.

— А число называл Клятов, когда, по его мнению, у Никитушкиных будут деньги дома?

— Нет, это он позже называл.

— Вы что же, каждый день об этом с Клятовым говорили?

— Почти каждый. Точно-то я не помню, но, как выпьем, так и пойдет разговор. Сейчас, мол, мы довольны, если трешку на пол-литра достали, а тогда, мол, пей, гуляй сколько хочешь, ну и всякое такое. Денег он мне в долг давал понемногу — то пять рублей, то десять. А потом однажды говорит: пойдешь, мол, Петя, со мной у Никитушкиных деньги брать? Дело, мол, не трудное. Старики с перепугу сами отдадут. Показал мне пугач — знаете, в магазинах продаются из пластмассы? Только в магазинах они белые, а этот Клятов черной краской выкрасил, и стал он похож на настоящий. Ну конечно, для того, кто с настоящими дела не имел.

— А вы, Груздев, имели дело с настоящими пистолетами?

— Да так особенно не имел, но случалось видеть.

— Где же вы все эти разговоры с Клятовым вели?

— Да, знаете, пол-литра купим — и к нам в Яму, а у нас почти все дома пустые стоят. В любой двор заходи и садись на скамеечку.

— Что же вы ему ответили в тот раз, когда он спросил, пойдете ли вы с ним?

— Я выпивши был и сказал, конечно, что пойду. Мне тогда надо было у него еще денег попросить, так я боялся, что он не даст, если откажусь.

— Значит, вы согласились?

— Да, согласился.

— А день, когда вы пойдете грабить, он не называл?

— В тот раз не называл.

— А когда же он сказал, что грабить пойдете седьмого сентября?

— Накануне сказал.

— То есть шестого сентября. В котором часу? Где?

— Вечером. Пришел ко мне в Яму часов, наверное, в девять. Старуха Анохина дома была, так он меня из дома вызвал. Пошли во двор, сели. Клятов и говорит: «Ну, Петька, наше время пришло. Никитушкин из сберкассы деньги взял. Завтра часиков в одиннадцать пойдем с тобой».

— Откуда Клятов знал, что Никитушкин взял из сберкассы деньги?

— Он про это ничего не говорил.

— Так. Значит, предложил он вам седьмого сентября идти грабить Никитушкиных. Вы согласились?

— Мне сперва страшно стало. Я хоть глупостей и много наделал, а преступлений пока еще не совершал.

Ну, Клятов бутылочку выставил. Мы с ним выпили. Потом он еще за бутылочкой сбегал. Словом, обо всем договорились. Условились, что он за мной часиков в одиннадцать зайдет и мы поедем к Никитушкиным.

Я все время очень внимательно следил за Груздевым. Он говорил охотно. Мне казалось, что он не только ничего не скрывает, но даже не хочет скрыть. Он очень многословно, с подробностями, часто лишними, рассказал, как на следующий день, то есть седьмого сентября утром, ему принесли телеграмму о том, что приезжают его друзья, припомнил точный текст, хотя никто его об этом не спрашивал. Телеграмма была в деле. Ее нашли при обыске в квартире Анохиных. Рассказал, как он решил скрыться от друзей и ушел из дома. Как он ходил по городу, зашел в кино, чтоб время протянуть. Какую картину смотрел, не помнит. Потом распил с кем-то у магазина бутылочку на троих. И обратно в тот же кинотеатр, успел на следующий сеанс.

— А деньги у вас откуда были? — спросил я.

Он тогда вспомнил про двести рублей, которые ему дал накануне Клятов с тем, что Груздев отдаст из своей доли. Об этих двухстах рублях мы уже знали из показаний Анохиных. Словом, рассказ Груздева полностью подтверждался. Потом будто бы еще раз выпил у другого магазина и еще раз пошел в кино. И опять не помнит, какую картину смотрел. Потом подстерег Клятова, когда тот зашел к нему, в дом Анохиных. Когда Клятов туда шел, так он его пропустил, а на обратном пути перехватил все-таки.

Все это он рассказывал охотно, обстоятельно, я бы даже сказал — с каким-то своеобразным удовольствием. Я был совершенно убежден, что так же гладко пойдет допрос до конца, однако вдруг с Груздевым случилось какое-то непонятное превращение.

Дело было так: он перехватил Клятова, когда тот возвращался из Ямы и время было отправляться к Никитушкиным.

— Как вы добрались до Колодезей? — спросил я. И вдруг Груздев ответил:

— Не помню.

— То есть как не помните? Шли вы пешком или ехали на автобусе?

— Не помню,— упрямо повторил Груздев.

— Груздев,— сказал я,— вы так подробно и ясно нам все рассказали, вы так точно помнили каждую мелочь — и вдруг вы перестали все помнить? Согласитесь сами, что это странно.

— Вы поймите, гражданин следователь,— сказал Груздев,— все дело готовил Клятов, а меня взял помогать себе. Я для храбрости крепко выпил. На такое дело в первый раз боязно идти. И, конечно, ничего не помню.

— Значит, вы не помните, как добрались до Никитушкиных?

— Нет, не помню.

— А как вошли к Никитушкиным?

— Не помню.

— Ну что, вы постучали в дверь или позвонили?

— Не помню.

— Кто вам открыл дверь?

— Не помню.

Передо мной сидел другой человек, хмурый, замкнутый. Будто подменили его.

— Где живут Никитушкины?

— Не помню.

— Где лежали деньги?

— Не помню.

— Куда вы дели деньги?

— Не помню.

— Слушайте, Груздев,— сказал я,— вы рассказываете, что выпили два раза по полтораста грамм с большими перерывами в течение целого дня. Вы человек много пьющий. Неужели вы были так пьяны, что ничего не помните?

— Клятов еще дал мне для храбрости выпить,— хмуро говорит Груздев.— Ну, я ничего и не помню.

Я вынимаю из ящика зажигалку и показываю Груздеву.

— Скажите,— спрашиваю,— это ваша зажигалка?

На зажигалке изображен человек, целящийся из пистолета. Я держу ее то вертикально, то горизонтально, и на лице у человека то появляется, то исчезает маска.

— Как вам сказать,— пожимает плечами Груздев,— вообще-то моя, мне ее когда-то друзья подарили. Но теперь я уж не знаю, моя или не моя.

— Как это понять? — спрашиваю я.

— Видите ли,— объясняет Груздев,— перед тем… Словом, перед тем, как пришла телеграмма, что мои друзья едут, я у Клятова взял в долг двести рублей. А он много раз мне предлагал продать зажигалку. Очень она ему нравилась. Десять рублей даже давал. А я не соглашался. Все-таки у меня только она от друзей и осталась. А тут он уперся. Дашь, говорит, в залог зажигалку — получишь две сотни. А мне деньги очень были нужны.

— Зачем? — спрашиваю я.

— И за квартиру я задолжал, и жене давно не давал денег. Да и потом, на такое дело шли. Всяко могло получиться.

— То есть это грабить Никитушкиных?

— Ну да, ну да,— хмуро соглашается Груздев.— Я ему и дал зажигалку. С тем, конечно, что он мне ее вернет. Долг с меня получит и зажигалку вернет.

— И вернул он вам зажигалку?

— Где там! Дальше все так завертелось… Не до зажигалки было.

— То есть что завертелось? Ограбление Никитушкиных?

— Ну да, ну да, ограбление Никитушкиных, бегство,— хмуро говорит Груздев и повторяет вполголоса, как будто для себя: — Ограбление Никитушкиных, бегство…

— Вы не помните, где вы ее потеряли?

Груздев смотрит на меня с удивлением и говорит:

— Я же вам говорю, у меня ее Клятов забрал.

Я долго пишу протокол. Груздев сидит хмурый, как в воду опущенный. Наконец я кончаю. Груздев читает его как-то медленно, без интереса, расписывается на каждой странице, и вид у него такой, будто это его совершенно не касается, и скучно ему, и безразлично.

— Хорошо, Груздев,— говорю я,— идите и подумайте. Советую вам хорошо подумать. Тем, что вы ничего не помните, вы не отделаетесь. Раньше или позже придется вам рассказать все подробно.

Я вызываю конвойных, и Груздева уводят. Мы с Иващенко долго молчим.

— Ничего не понимаю,— говорю я.

— Так подробно все рассказывал,— пожимает плечами Иващенко,— и вдруг будто его подменили.

Я встал и начал прохаживаться по камере.

— Человек первый раз в жизни совершил преступление,— рассуждал я.— Он сам хочет все откровенно рассказать. Он все и рассказывает, пока не доходит до самого преступления. Рассказывать о нем выше его сил. Даже не то что рассказывать — вспоминать о нем.

— Почему же он так спокойно рассказал о том, как они условились с Клятовым? Да, в сущности, почти все спокойно рассказал. Как он поймал Клятова возле своего дома. Все это он прекрасно помнил. И вдруг то, как добрались до Колодезей и где живут Никитушкины, не может вспомнить. Нет,— Иващенко встал, но, сообразив, что вдвоем нам ходить взад-вперед невозможно — места мало, сел опять,— тут что-то не то. Может быть, он боится Клятова?

— Тоже ерунда, он же понимает: пока он в заключении, Клятов ему не опасен.

— Иван Степанович,— сказал Иващенко,— а если… он ни в чем не виноват?

— А признался из любезности к нам? — усмехнулся я. Но Иващенко, кажется, был увлечен своей идеей:

— А если он просто понял, что все улики против него, что опровергнуть их невозможно, и решил лучше уж самому признаться.

— Фантазия следователю нужна,— сказал я,— однако неограниченная фантазия не помогает следствию. В общем, давай сделаем так: пока вызывать его подождем. Направим на экспертизу, послушаем, что психиатры скажут. За это время, может быть, задержат Клятова. Послушаем, что он нам сообщит. А пока данных нет, не будем строить необоснованные версии.

Глава двадцать третья

Наконец Клятов!

Передо мной лежат следующие главы написанных по моей просьбе записок Ивана Степановича Глушкова о следствии по делу Клятова — Груздева. Не сомневаюсь, что они написаны добросовестно и совершенно точны. Однако автор видит события только с одной следовательской точки зрения. Между тем участниками этой долгой и запутанной истории были и работники органов дознания, и работники прокуратуры, и судьи, и адвокат Степа Гаврилов, и свидетели, и мы, Петины друзья.

Поэтому я полагаю, что в интересах читателя мне следует снова вступить в права автора этого повествования. Мною будут использованы, кроме личных впечатлений, разговоры с участниками дела и, конечно, записки Глушкова. Однако в некоторых случаях, например в описании чувств и мыслей Клятова, кое-что, разумеется, написано мною предположительно. Думаю, что предположения мои в большей части совершенно достоверны.

Черт дернул Клятова пойти на танцевальную площадку. Комнату он снимал у глухой старухи. Паспорт у него был на имя Игнатьева Алексея Степановича. Прописка обошлась без всяких сложностей. Приехал он только три недели тому назад, а если человек живет на курорте меньше месяца, кто же обратит на это внимание. В конце ноября он собирался переехать в Сухуми. Там многие отдыхают в зимнее время, и тоже никого это не удивляет. Пил он умеренно. И всегда один. Водку покупал каждый раз в другом магазине, опускал на окнах шторы и запирал дверь. Скучновато, зато безопасно.

Надо же было ему пойти на танцевальную площадку…

Впрочем, иначе и не могло быть. Клятов с юных лет любил флирт. Это иностранное слово он узнал лет семнадцати и с той поры без флирта не мог обойтись.

Выберешь, например, девушку покрасивее, подойдешь к ней:

«Два часа смотрю на вас, не могу понять, отчего вы такая симпатичная…»

А она поднимет ресницы и говорит в ответ: «Бросьте петь».

Вот уже отношения и завязались. Он был большой хват, Клятов, и если решал познакомиться с девушкой, то на дороге не становись.

Вот и пошел на танцевальную площадку. Не удержался.

И девушка попалась такая бойкая. Ты ей слово — она тебе два. Флирт разворачивался вовсю. Танцы кончились, вышли, и вдруг к девушке подошел какой-то невидный из себя, в сером костюмчике, и отвел ее в сторону. Клятов только начал решать, затеять драчку или нет: с одной стороны, надо бы поучить нахала, с другой стороны, он с чужими документами. Может, не стоит связываться? И вдруг с двух сторон его взяли под руки. Ну, он не маленький, сразу понял. Опомниться не успел, как уже посадили в машину,— и прощайте, милая барышня, больше мы не увидимся.

Тот, который отвел в сторону девушку, тоже оказался из розыска. Он через минуту сел рядом с шофером. Вероятно, и без танцевальной площадки было бы то же самое. Адреса у него не спросили, а подъехали аккуратненько к дому глухой старухи.

За обыск он не беспокоился. И в самом деле, ничего не нашли, только денег триста рублей, и те в кармане пиджака. Можно было домой не ездить.

И вот в отдельном купе в компании с тремя из розыска едет Клятов в город Энск, и настроение у него отвратительное. Лет пятнадцать дадут — это уж дело верное. Эх, не надо было пришивать стариков Никитушкиных! Кому они мешали?… В крайнем случае, можно было связать. Ну, да в таком деле, бывает, и не удержишься.

В камере Клятов обживается быстро и приходит к выводу, что тюрьма в Энске не хуже других — жить можно.

О том, как вести себя на следствии, Клятов не думает. Есть стандарт, выработанный многими поколениями уголовников: все отрицать, сознаваться только в крайнем случае и только в том, что точно доказано.

Итак, начинается первый допрос. Допрашивают два следователя — пожилой и молоденький. Клятов прежде всего отрицает, что он Клятов. Он Алексей Степанович Игнатьев и знать ничего не знает.

Эта попытка совершенно безнадежная. Клятову предъявляют его фотографию из предыдущего дела, за которое шесть лет назад он получил пять лет тюрьмы. Предлагают сличить отпечатки пальцев из предыдущего дела с его отпечатками. Словом, Клятову приходится признаться, что он Клятов. Он, по совести говоря, и сам понимал, что долго отрицать это не удастся, но порядок есть порядок. Опытный уголовник должен вести себя как положено.

Дальше его спрашивают, чинил ли он свет в доме инженера Никитушкина.

Да, он чинил свет. А что, разве нельзя подработать?

Кто его пригласил и кто с ним расплачивался?

Анна Тимофеевна, жена Никитушкина. Спросите ее, она вам подтвердит.

Это очень слабый ход. Таким образом, Клятов как бы говорит, что он понятия не имеет об убийстве Анны Тимофеевны. На самом деле он великолепно знает, что Анна Тимофеевна убита, и следователи великолепно знают, что он это знает, и великолепно понимают, зачем он врет.

Клятов и не надеется, собственно говоря, их обмануть. Но порядок есть порядок. Следует все отрицать. Знает ли Клятов Груздева?

Конечно, знает. Пил с ним много. Однажды даже в милицию вместе попали. Заходил к нему перед отъездом проститься, но не застал. Груздев куда-то ушел или уехал. У Груздева сидели какие-то приезжие. Сказали, что его друзья.

Почему Клятов сказал этим приезжим, что пойдет на танцплощадку и встретится там с Груздевым?

Да просто чтобы не выдавать Петьку. Может, эти его друзья не знали, куда он пошел. Да и вообще сказал на всякий случай. Думать-то некогда было. Вот и сказал первое, что пришло в голову.

Почему же, спрашивает старший следователь, если он в ограблении Никитушкина участия не принимал и, значит, ни в чем виноват перед законом не.был, почему же тогда он уехал с чужим паспортом на фамилию Игнатьева и где он этот паспорт достал?…

Где достал? Клятов нарочно хватается за второй вопрос, чтобы иметь время придумать ответ на первый. Купил на толкучке.

— Так прямо со своей фотографией и купили?

— Нет, фотографию дал и полцены заплатил, а через час мне его принесли с моей фотографией.

Клятов врет. Он не хочет выдавать человека, который достал ему фальшивый паспорт. Следователи великолепно понимают, что он врет, и понимают, зачем он врет. Клятов, впрочем, и не рассчитывает, что ему поверят. Ему важно одно: попробуй опровергни толкучку. А человек, который ему паспорт достал, может, еще пригодится. Дадут, наверное, много — лет пятнадцать. Может быть, удастся бежать. Тут без паспорта не обойтись.

— Но зачем же вы все-таки жили по фальшивому паспорту?— спрашивает следователь постарше.

Клятов уже сообразил, как отвечать.

— Надоело под наблюдением жить, гражданин начальник,— говорит он с душевной, искренней интонацией.— Что такое Клятов? Преступник. Хоть и отсидел свое, а все равно для всех человек темный. Хотелось новую жизнь начать.

Он играет роль человека, когда-то совершившего преступление, отбывшего наказание и желающего начать новую жизнь. Он играет роль человека, наивно и неумело постаравшегося создать условия для этой своей новой, другой, чистой жизни. Он играет плохо, неубедительно, примитивно.

Что сделаешь! По правде говоря, театральных институтов он не кончал. Да и положение у него трудней, чем у актера на спектакле. Он знает отлично, что следователи видят его насквозь и ни на секунду ему не верят. Он знает отлично, что, в конце концов, они его загонят в угол и разоблачат. Он только соблюдает правила игры. Он уголовник и должен вести себя как положено.

Удивительно другое: следователи великолепно понимают нехитрую игру Клятова. Они знают, что придется провести много допросов, опознаний, что будут очные ставки, что придется уличать Клятова постепенно, что это потребует массу времени, изобретательности. И все-таки допрос Клятова им нравится гораздо больше, чем допрос Груздева. Клятова они видят насквозь. Он ведет себя именно так, как должен вести себя такой человек, как Клятов. Конечно, возиться с ним придется долго. Ну что ж, такая у них работа!

С Груздевым… С Груздевым тоже как будто все ясно. И все-таки тут они чего-то не понимают. После трех побегов неожиданно моментальное и охотное признание. Что это? Искренность человека, впервые пошедшего на преступление и раскаивающегося, или хитрость?

Но об этом потом. Сейчас продолжается допрос Клятова.

На что Клятов жил после того, как его уволили с завода? Ведь он нигде не работал. А у него нашли триста рублей. Да Груздеву он дал двести. Да дорога ему, наверное, денег стоила. Да пил он много. Да еще есть надо было.

Как — на что жил? Зарабатывал, ходил по домам, предлагал свет починить. Он же раньше монтером был. Вот как к Никитушкиным — пришел и предложил.

А почему же все-таки па работу не устроился?

— Косо смотрят, гражданин начальник. Как узнают, что из тюрьмы, так лица вытягиваются. А я человек самостоятельный, унижаться охоты не имею.

— Назовите квартиры, где вы чинили электричество.

— Разве упомнишь, гражданин начальник? Войдешь в подъезд, обойдешь все квартиры, где-то починишь. Получил свой трояк или пятерочку и ушел.

Следователь вынимает из ящика зажигалку и показывает Клятову:

— Вам знакома эта зажигалка?

— Как же не знакома — это Петуха зажигалка, Груздева.

— Он ее потерял у Никитушкиных?

— А я не знаю, гражданин начальник. Я там не был.

— Груздев говорит, что он, когда брал у вас двести рублей в долг, отдал вам в залог зажигалку.

— Мало чего он говорит. Что ж я, дурной — двести рублей даю и зажигалку беру в залог? Ей красная цена пятерка.

Допрос продолжался еще долго. Однако, в сущности говоря, без конца повторялось одно и то же. Иващенко начал нервничать и однажды, не сдержавшись, повысил на Клятова голос. Глушков бросил на него подчеркнуто внимательный взгляд, и Дима взял себя в руки.

Сам Глушков был внешне совершенно спокоен. Он, впрочем, и на самом деле почти не волновался. Он же говорил Иващенко, что Груздев признается сразу, а Клятов будет тянуть сколько можно. Все шло точно так, как он предсказывал. Клятов, вопреки очевидности, вопреки логике, все отрицал. Он соблюдал обычай. Глушков отлично понимал это. Знал он и то, чем вся эта тягомотина кончится. В какой-то момент Клятову будет некуда деваться, и он признается. Возможно, хотя такие случаи бывают редко, Клятов не признается до конца. Ну что ж? Объективные данные достаточно убедительны. Подкрепим каждый пункт обвинения, и пойдет дело в суд без признания.

Когда Глушкову показалось, что для первого допроса достаточно, он посоветовал Клятову хорошенько подумать и вызвал конвойных.

Следствие продолжалось. Несколько раз допрашивали Груздева. Много раз допрашивали Клятова. Груздев по-прежнему признавался и утверждал, что ничего не помнит. Клятов по-прежнему все отрицал. Клятову предъявили протокол допроса Груздева. Клятов сказал, что Груздев его оговаривает.

Было совершенно понятно, что Клятов врет и что раньше или позже он признается, как говорится, под тяжестью улик. Было совершенно непонятно, почему Груздев так легко, даже охотно признается. И все-таки с течением времени Глушков все меньше сомневался, что Груздев действительно виноват. Это был слабый человек, втянутый в преступление Клятовым, пошедший на грабеж в пьяном виде и ужаснувшийся, когда протрезвел. Глушков считал, что последняя попытка побега отлично характеризует Груздева. То, что он мог бежать по свежему снегу, зная, что за ним остаются следы, то, что он мог, поняв окончательно, что удрать невозможно, лечь и уткнуться головой в снег, просто чтоб ничего не видеть и не слышать,— все это очень ясно, казалось Глушкову, выявляет его характер. Слабый, подверженный влияниям, поддающийся настроениям, человек с расшатанной алкоголем нервной системой. Человек, которым командует не разум, а чувства и настроения. Вот что такое был, по мнению Глушкова, Груздев. Именно такой человек, поняв, что отрицать свою вину бессмысленно, мог убедить себя, что тюрьма — это не так страшно, мог примириться даже с долгими годами заключения и, махнув на все рукой, сразу признаться.

Итак, продолжались допросы, писались и подписывались протоколы.

После одного из допросов Иващенко сказал Глушкову:

— Все-таки, Иван Степанович, одно мне совершенно непонятно: откуда знал Клятов, что именно седьмого сентября деньги у Никитушкиных будут лежать дома?

— Постой, постой, Дима,— сказал Глушков,— тут ничего особенно непонятного нет. Никитушкина была, по-видимому, женщина разговорчивая, об этом говорит ее муж, это подтверждают и Серов, и Горелов. Никитушкины не скрывали, что покупают машину. Вполне вероятно, что, пока Алексей Николаевич сидел на скамейке перед домом, его жена рассказала об этом Клятову.

— Но это же было в середине августа. День, когда они будут получать машину, она еще не знала,— сказал Иващенко.

Глушков пожал плечами.

— Никитушкин до того, как Клятов чинил у них электричество, звонил Сидоренко, и Сидоренко сказал, что скоро они получат открытку. Об этом Анна Тимофеевна могла тоже рассказать.

— Но открытка пришла только за три дня до седьмого сентября.

— Ты, Дима, часто бывал в Колодезях? А я бывал много раз. У моей матери дом в деревне Семенове. Это километра три за Колодезями. Летом мы с женой уезжаем туда в субботу до понедельника. И вечером часто ходим в Колодези. Поселок небольшой, но оживленный. Пенсионеров там ужас сколько! Чуть не в каждом доме пенсионеры. И все друг друга прекрасно знают. Одни еще прежде по работе были знакомы, другие уже там подружились. Никитушкины люди общительные. Алексей Николаевич сам говорил, что они многим рассказывали.

— Но ведь Клятов-то не в Колодезях живет.

— Подожди, подожди…— Глушков усмехнулся. Придется разъяснять азбучные вещи своему молодому помощнику. Ему даже нравилась неопытность и наивность Димы. Рядом с Димой он ощущал себя особенно умелым и опытным.— Знаешь, сколько каждый день новостей в Колодезях? Уйма. Кошка пробежала — новость, собака залаяла — опять новость. В общем-то, большинству и делать нечего и говорить не о чем. Ну, днем покопались на огородах, почитали газеты, сходили в магазин. А вечером? Поселок гудит от разговоров. Торговка ягоды принесла — уже есть о чем поговорить. И тут вдруг такая сенсация! Никитушкины получают машину. Ручаюсь, что от того дня, когда пришла открытка, и до самого седьмого сентября каждый вечер об этом болтали на каждой скамейке.

— Что же,— спросил Иващенко,— Клятов туда каждый вечер и ездил?

— Зачем каждый вечер? Два-три раза в неделю совершенно достаточно. Часиков в девять прошелся по поселку. Уже темно. Его в темноте никто не узнает. Послушал, о чем говорят на скамейках, вот и все дело. Кстати, есть еще довод за то, что узнал нужную дату Клятов не через сберкассу, а именно от кого-то, кто видел открытку из магазина или, по крайней мере, слышал о ней. Никитушкин позвонил в сберкассу и заказал деньги пятого числа. Получил деньги шестого. Если Клятов узнал об этом через сберкассу, он, конечно, пошел бы грабить шестого. Шестого деньги наверняка у Никитушкина дома. Деньги Алексей Николаевич получал часов в пять. Магазин работает до шести. Ехать за машиной поздно. Но, получив деньги шестого, он вполне мог утром седьмого внести их в магазин. Если же Клятов знает, что Никитушкин должен внести деньги восьмого, он уверен, что седьмого деньги будут в доме наверняка, а шестого — неизвестно.

— Убедительно,— сказал Иващенко,— но все-таки доказать это невозможно.

— Мы проверили и сберкассу, и почтальона, и почтовое отделение. Никто не вызывает никаких подозрений. Значит, скорее всего, была просто случайность. Кстати, поработаешь с мое, Дима, узнаешь, что случайность всегда надо принимать в расчет. Она вмешивается в человеческую жизнь довольно часто. Я, впрочем, не настаиваю на своей версии. Может быть, случилось что-то другое, еще менее вероятное. Может быть, Клятов проходил мимо сберкассы. В это время Никитушкин, которого Клятов знал в лицо, как раз выходил с деньгами и кому-то сказал, что восьмого получает машину. Я только хочу тебе объяснить, что, если мы не сможем выяснить, откуда Клятов узнал, что седьмого у Алексея Николаевича деньги будут дома, это совсем не значит, что Клятов в ограблении не виноват. Ну, все. Значит, на послезавтра назначаем очную ставку.

Глава двадцать четвертая

Друзья встречаются вновь

И вот, в который уж раз, ведут Клятова на допрос. «Опять все будет то же самое»,— думает Клятов.

— Вы признаете, что ограбили квартиру Никитушкиных и убили гражданку Никитушкину?

— Нет, гражданин начальник, не грабил и не убивал.

Клятов понимал, конечно, что все равно дела его нехороши, но кто его знает, как еще повернется. Пока надо тянуть. Потянешь, может, чего и выскочит. У следователей, рассуждал Клятов, тоже, видно, с доказательствами слабовато. Свидетелей нет. То, что старик Никитушкин его опознал,— сомнительно. Старик больной, мало что ему взбредет в голову. Сам говорит, что у грабителей лица были платками закрыты. Как же ему можно верить?…

Особенно убеждало Клятова в слабости доказательств то, что следователи ссылались на признание Груздева. Клятов считал, что его пытаются подловить. Скажут, мол, что Груздев признался, он решит, что деваться некуда, и признается тоже. По ночам в камере, когда не спалось, Клятов тихонько хихикал, прикрывая рукою рот: он-то, Клятов, знает, что Петька ничего показать не может. Стало быть, следователи врут. То, что Петькину подпись показывают, так этому тоже три копейки цена. Кто хочешь может написать «Груздев» с росчерком. Да Клятов и не видал никогда, как Петька подписывается.

Может, какой-нибудь сопляк и поддался бы на эту удочку, ну а Клятов не маленький. Его голыми руками не возьмешь. Скорей всего, Петька даже не сидит. А если и посадили по подозрению, так выпустят. Но чтобы Петька признался — это вы бабушке своей расскажите. Может, старушка вам и поверит.

На допросах Клятов, конечно, этого не говорил. Он утверждал только, что Груздев его оговаривает.

Когда ему сказали, что сейчас приведут Груздева и будет очная ставка, он все еще думал, что его стараются запугать. Он очень удивился, когда конвойные действительно ввели Петьку.

Груздев вошел туча тучей. Когда он решил признаться, он и не подумал о Клятове. Он думал о себе, о своей печальной судьбе, о том, как ужасно много лет просидеть в тюрьме, не будучи виноватым. Вина же Клятова казалась ему фактом, который и доказывать-то нечего, до такой степени он бесспорен. Следует помнить, что Груздев в ограблении не участвовал и никаких подробностей ограбления, конечно, не знал. Признав свое участие, он, естественно, не мог ни о чем и спрашивать. Ему, одному из грабителей, полагалось лучше других знать все обстоятельства дела. То, что Клятов давно признался, ему казалось совершенно бесспорным.

Ему ни разу не пришло в голову, что, если бы Клятов признался и рассказал все, как на самом деле было, его, Груздева, вероятно, даже не арестовали бы.

Он впервые представил себе всю реальную сложность положения, когда его предупредили, что сегодня будет очная ставка с Клятовым. В это время сделать он уже ничего не мог. Отказываться от показаний бессмысленно.

Столько уж подписал он протоколов, столько уж раз подтвердил свою вину, что глупо было теперь — так сказать, после драки — кулаками махать.

Итак, бывшие друзья сидели друг против друга, и следователь предупреждал их о правилах поведения на очной ставке.

Оба слушали молча.

Обоим следовало в короткие минуты многое для себя решить.

Груздев никогда не любил Клятова. Дружба у них была по пьяному делу. Да еще потому, что у Клятова часто бывали деньги, а у пьяницы Груздева не хватало сил отказаться от угощения. То, что Клятов мерзавец, Груздев, трезвый, понимал превосходно, но были долги, которые он не мог заплатить, была проклятая слабость. Словом, если это можно назвать дружбой, то была дружба.

Спьяну Груздев согласился идти с Клятовым грабить, потом убежал, ну об этом уже было рассказано. То, что именно Клятов, хотя Груздев его и подвел, ограбил Никитушкина, у Петьки сомнений не вызывало. Не могло быть такого совпадения. Клятов готовил дело, назначил его на определенный вечер, и в этот самый вечер кто-то другой ограбил этих самых людей. Поэтому, рассуждал про себя Груздев в те считанные минуты, пока следователь писал в протоколе вводные фразы, он ничем Клятова не подводит. Да и выхода у Груздева нет. Отказывайся не отказывайся, теперь все равно не поверят.

Клятов очень удивился, когда ввели Петьку, но все еще думал, что его, Клятова, просто хотят подловить. В том, что Груздев не будет давать ложных показаний, он не сомневался. Клятов был не умен и ужасающе бескультурен. Но примитивное умение разбираться в людях его бурная биография ему дала.

«Для чего же очная ставка?— лихорадочно думал он.— Что он может сказать? Что договаривались брать квартиру Никитушкиных? Ну что же, что договаривались. А потом он не пошел, и я не пошел…»

— Клятов, признаете ли вы, что…

— Нет, гражданин следователь, не признаю, никого я не грабил и не убивал.

— Груздев, признаете ли вы, что…

— Да, признаю.

Клятов опешил. Этого он никак не ждал. Он бы с радостью дал в ухо этому мерзавцу Петьке, который его, Клятова, оговаривает. К сожалению, драться здесь невозможно. Его схватят раньше, чем он дотянется до Петьки. Искреннее негодование бушевало в нем. Ему казалось, что этот негодяй бесстыдно клевещет на него. Ему казалось, что он, Клятов, ни в чем не повинен, что он жертва клеветы. В нем бушевали благородные страсти.

Между тем Груздев поначалу спокойно рассказывал все именно так, как происходило на самом деле.

Предложил ему Клятов взять квартиру Никитушкиных. Он, Клятов, чинил у них проводку и видел, что квартира богатая и вещи все дорогие. Потом в другой раз Клятов ездил специально в Колодези и услышал там разговор, что восьмого раненько утром инженер едет в магазин получать «Волгу». Стало быть, седьмого вечером деньги на «Волгу» будут наверняка у него дома.

В этом месте Петькиных показаний Глушков посмотрел на Диму, и Дима чуть заметно кивнул, показывая, что помнит версию Глушкова.

— Договорились,— продолжал Груздев,— что Клятов зайдет за мной в Яму на Трехрядную улицу. Но ко мне в этот день приехали старые друзья, и я решил, что у меня дома встречаться неудобно. На всякий случай мы условились, если что помешает, встретиться без четверти двенадцать прямо в Колодезях у автобусной остановки.

До этого все, что говорил Петька, было правдой. Клятов решил, что в этом и заключаются Петькины показания и что только в этом Петька признался. Однако, помолчав немного, Груздев продолжал:

— Ну, приехал я, как мы условились, на остановку. По дороге выпил для храбрости. А потом мне Клятов еще дал выпить. Он не знал, что я уже пил. Я захмелел. Дальше, помню, мы шли куда-то, в какой-то квартире были. Как старушку убивали, этого я не помню. Потом на улицу выскочили. Клятов сказал: «Ты иди в одну сторону, я — в другую, и лучше сразу же уезжай от греха». Я и поехал к Афанасию Семеновичу. Я у него в детском доме вырос, он человек хороший, и больше мне ехать было некуда.

Груздев замолчал. Глушков повернулся к Клятову:

— Клятов, вы подтверждаете показания Груздева? Клятов молчит. Он судорожно думает. Благородное негодование продолжает в нем кипеть. Он действительно грабил Никитушкиных, но ведь не с Груздевым же. Чего же Груздев, подлюга, врет?!

И вдруг Клятову приходит гениальная мысль.

Мысль эта до того ослепительна, что Клятов с трудом удерживается, чтобы не улыбнуться радостной улыбкой.

Последний раз Клятов судорожно перебирает доводы «за» и «против». Может быть, следователи подговорили Петьку? Нет, следователи на это не пойдут, теперь насчет следствия правила строгие, да и Петька не тот человек. Может быть, он и в самом деле так напился, что ему помнится, как он Никитушкиных грабил? Нет, такое не почудится спьяну, это Клятов знает точно. Сам, слава богу, бывал пьян.

Значит, врет? Зачем? Почему? Да черт с ним! Зачем бы ни врал. Раз сказал и протоколы подписывал, значит, не отопрется. А будет отпираться, так что Груздеву, что Клятову вера одна, и кто из них врет — попробуй разбери.

Клятов долго молчит, и следователь наконец его окликает:

— Клятов, так вы признаетесь?

И Клятов, помолчав еще немного (пусть поверят, что он колеблется, не решается, собирается с духом), смотрит широко открытыми глазами прямо в глаза следователю и решительно говорит:

— Да, гражданин следователь, признаю. Не все, правда. Кое-что Груздев, видно, спьяну напутал. Но главное признаю.

Еще помолчав, будто собираясь с мыслями, он начинает рассказывать.

Он еще тогда приметил квартиру, когда чинил электричество. Квартира богатая. Груздев правильно говорил: вещи все дорогие. Да не в вещах дело. Куда их, вещи? С продажей намучаешься. И тут жена инженера сказала ему, что они скоро, мол, получают машину «Волга». Он, Клятов, и стал ездить в поселок. Думал, может, услышит, когда будут машину брать. И верно, один раз услыхал. Говорили какие-то люди, что, мол, восьмого Никитушкины берут машину.

Он, Клятов, хоть от преступной жизни и отошел, потому что в тюрьме сидеть ему неохота, а все-таки привычка соображать, что к чему, у него осталась. Не для чего-нибудь, а так, для фантазии. Шестого он пришел к Груздеву. Бутылочку захватил. Распили. Он Груздеву свою фантазию и рассказал, не с какой-нибудь целью, а просто так, для разговора. Груздев как будто бы на его рассказ и внимания не обратил. Потом стал у него просить деньги в долг. Двести рублей. Он, Клятов, спрашивает: а из чего отдавать будешь? Деньги у Клятова были: чинить электричество много охотников находилось. Но только дарить эти деньги он не собирался. Чего же ради! Сам заработал, сам и проживу. Груздев тогда и говорит: давай, Андрей, завтра квартиру твоего инженера возьмем. Дело вроде верное. Вещей брать не будем, а только деньги. Проживет Никитушкин-сын без машины. Он, Клятов, засомневался. Но потом ему в голову одно соображение пришло.

В кабинете следователя слышен только медленный голос Клятова, да шорох пера по бумаге, да шелест заполненных страниц, которые следователь откладывает в сторону.

Ему уже давно, рассказывает Клятов, надоело на подозрении жить. Недели за две перед этим он на толкучке случайно паспорт купил. Видно, у специалиста. Тот ему за цену паспорта и карточку вклеил. Вот, думал Клятов, сожгу свой паспорт, возьму этот новый и уеду в другой город. Никто меня там ни в чем подозревать не будет. На работу поступлю. Одним словом, начну новую жизнь. Но только с деньгами у него не получалось. Никак ему больше двух-трех сотен не удавалось скопить. А если в другой город уехать, на первое время деньги нужны немаленькие. Вот он и решился в последний раз рвануть сразу сумму и «завязать».

Условились они с Груздевым без десяти двенадцать прямо в Колодезях встретиться. А он, Клятов, утром на трезвую голову подумал, решил отказаться. Зашел вечерком к Груздеву, а того дома нет, и какие-то чужие люди у него в комнате. Ничего не сделаешь, надо в Колодези ехать. Поехал. И Груздев явился. Сперва-то заметно не было, что он выпил. Клятов по дороге купил бутылочку, и они с Груздевым в глухом местечке над речкой ее распили. Он, Клятов, сказал было, что идти не хочет, но Груздев так рявкнул, что Клятов замолчал. Груздев ему кастет показал: «Гляди, говорит, какую я штуку достал». Он, Клятов, испугался: «Ты, говорит, Петя, лучше эту штуку оставь, а то убийство может получиться». А Петя смеется. «Да нет, говорит, что ты, я его просто так взял. Я его в карман положу и вынимать даже не буду».

Клятов переводит дыхание и некоторое время молчит. Ему как будто бы трудно рассказывать эту историю, которая так плохо кончилась. Иващенко торопливо записывает в протокол показания Клятова. Груздев молчит. Он смотрит на Клятова, и нельзя понять, что он думает. Во всяком случае, ни словом, ни жестом он не возражает Клятову. Глушков внимательно следит за лицом Груздева. Ничего не прочтешь на этом лице!

Собравшись с силами, Клятов рассказывает дальше.

Они подошли к дому Никитушкиных ровно в двенадцать. Никитушкины уже спали. Они позвонили, сказали, что телеграмма. Расчет был простой. Раз Никитушкины сына ждут, значит, понятно, что сын купит билет и телеграмму даст. А если уже была телеграмма, тем более им интересно. Может, у сына что переменилось, и он второй раз телеграфирует. Действительно, Анна Тимофеевна сразу открыла. Они вошли. Она закричала.

Опять пауза. Видно, Клятову нелегко рассказывать.

Если бы, говорит наконец Клятов, он знал, что Груздев пьян, он бы, конечно, поберегся. Но по Груздеву видно не было. Он держался обыкновенно. Клятов не успел опомниться, как Груздев взмахнул рукой и ударил старушку в висок. Еще когда он руку поднял, Клятов увидел, что у него на руке кастет. Ну, что же тут сделаешь? Секундное дело. Лица у них были платками завязаны, чтоб не опознали, так что он и выражения-то лица не видел у Груздева. Может, тот забыл, что у него кастет на руке. Может, он просто припугнуть старушку хотел. Скорее всего, что так. Потому что Груздев не убийца. В первый раз на дело пошел. Так что это, наверное, просто несчастный случай.

Эти слова Клятов говорит, как бы раздумывая. Чувствуется, что он не только не хочет оговорить Груздева, но, наоборот, приводит все возможные доводы в его пользу. Эти слова и тон, которым они сказаны, должны убедить следователей в искренности Клятова.

И опять Клятов молчит. Как бы вспоминает с ужасом страшные эти подробности, которые привели невольно и неожиданно к убийству ни в чем не повинной старой женщины.

Глушков его не торопит. Иващенко еле успевает заносить в протокол обстоятельные, подробные показания.

Ну, тут, продолжает, собравшись с силами, Клятов, старик в сени вышел. Увидел, что жена лежит. Кинулся к ней, бормочет что-то, за руку ее теребит, лоб трогает. А Груздев будто и не понимает, что убил женщину. Побежал в комнату. Клятов не знал, что Груздев может наделать, только знал, что за ним следует наблюдать. Зол он, Клятов, был ужасно. Надо же такое натворить! В сенях старик один остался, шум может поднять. Клятов не побежал за Петром. Крикнул, поторопил его. Старик, однако, сидел по-прежнему возле жены и не двигался. Удар его, что ли, хватил, этого Клятов не знает. У Клятова еще и платок с лица упал. Минуты не прошло — Груздев из комнаты выскочил. Деньги у него в руке, в той самой, на которой кастет надет. Он кастет так и не снял. А старик смотрит на Клятова, говорит: «Монтер, монтер…» Узнал, значит. Вот несчастье! Что будешь делать? А Петька, долго не думая, размахнулся, да как даст старику по голове. Старик, конечно, упал. Ну, а они с Петькой на улицу выскочили. Петька так стал Клятову противен, что Клятов только и думал, как от него скорей отвязаться. Улица пустая. Они квартала два пробежали, остановились.

Петька сунул ему деньги, он и считать не стал, потом оказалось, что там семьсот рублей было, и говорит: «Ты — в одну сторону, я — в другую. И лучше сразу же уезжай от греха». Наверное, Груздеву фраза эта запомнилась, но спьяну он забыл, кто ее сказал. А сказал ее сам Груздев. Сказал и бегом побежал в переулок. Клятов думал было его догнать, денег-то он мало получил, а потом плюнул. У него было такое настроение: ноги бы скорее унести. Он прямо на вокзал отправился, дождался первого поезда и уехал. Рублей четыреста прожил, а триста у него нашли. Вот и получается семьсот.

Наступает молчание. Рассказ кончен. Иващенко торопливо кончает записывать показания Клятова. Потом Глушков поворачивается к Груздеву.

— Груздев,— говорит он,— вы подтверждаете показания Клятова?

— Нет,— говорит Груздев,— не подтверждаю. Неправда все это, неправда!

Глава двадцать пятая

Друзья разошлись во взглядах

Во время обстоятельного, неторопливого рассказа Клятова Петя несколько раз чувствовал, что сейчас потеряет сознание. Ему хотелось прервать неторопливую речь своего друга, хотелось броситься на Клятова и ударить его в лицо. Только то, что он находится в кабинете следователя и что здесь очень строгие правила поведения, которые нельзя нарушать, удерживало его.

С другой стороны, его охватывало такое отчаяние, что он чувствовал себя просто не в силах защищаться, оправдываться, опровергать. В самом деле, сколько раз он подписывал показания, в которых признавал, что участвовал в ограблении Никитушкиных. Мало того, не зная подробностей, он утверждал, что был пьян и подробностей не помнит. И с какою же силой оборачивалось теперь это против него! Что он может опровергать, если сам говорил, что ничего не помнит?

Он бы, может, и промолчал и примирился от безнадежности с тем, что из соучастника стал инициатором преступления и убийцей. Настроение у него было такое, что он без сожаления пошел бы на расстрел, только бы кончить наконец с этой неудавшейся жизнью. Но очень уж его взбесило, что он же, оказывается, еще и обсчитал Клятова, дал ему из шести тысяч только семьсот рублей. По сравнению со всеми обвинениями это была ерунда, о которой и говорить не стоило. Но она была такая обидная, эта ерунда, что злоба на Клятова захлестнула Петьку. Тогда, подчиняясь опять не разуму, а чувству, в раздражении и выпалил Груздев неожиданное «не подтверждаю».

— Что вы не подтверждаете, Груздев? — спросил Глушков.

— Все, все не подтверждаю, все неправда с начала и до конца!

Его всего трясло. Видно было, что он вне себя.

— Подождите, Груздев,— сказал Глушков,— я могу показать вам подписанные вами протоколы допросов, где вы признаете, что участвовали в ограблении. Может быть, вы считаете неправдой, что вы убили Никитушкину?

— Да, и это неправда! Все, все неправда, что он говорит!

— Ваши показания,— неторопливо сказал Глушков,— отличаются от показаний Клятова в частностях. Что именно в показаниях Клятова вы опровергаете?

— Все, все! — заговорил Петя.— Ничего не было! Все отрицаю. Все он врет с начала и до конца!

Клятов усмехнулся. Ох и взбесила же эта усмешка Петю! Усмешечка эта выражала довольно отчетливо и коротко длинную мысль. Вот как звучала она, если выразить ее словами: «Вы сами видите, гражданин следователь, я ни от чего не отрекаюсь, все вам спокойно рассказал, а этот чудак признавался, признавался да вдруг и полез на попятный. Мы-то с вами, гражданин следователь, понимаем, конечно, что просто он не хочет отвечать за свое преступление».

Следует сказать, что и на самом деле неожиданный Петин взрыв выглядел очень неубедительно. Бывают случаи в следовательской практике, когда преступник признается на следствии и все отрицает в суде. В этом есть хоть наивный, но все-таки свой расчет. Я, мол, признался под давлением, а сейчас на открытом разбирательстве дела утверждаю, что все мои признания неправда. В таком отрицании есть какая-то логика. В Петькином же взрыве не было логики никакой. На десяти допросах признавал, а на очной ставке отказался.

Глушков чертыхнулся про себя, однако взял новый лист бумаги и приготовился писать.

— Вы отрицаете,— спросил он,— что вместе с Клятовым задумали ограбление Никитушкиных?

Петька растерялся и молча смотрел на Глушкова.

— Да или нет? — спросил Глушков.— Задумывали ограбление вместе с Клятовым или нет?

— Задумывал,— растерянно сказал Петр. У него голова шла кругом.

— Уславливались вы с Клятовым вечером седьмого сентября встретиться? Да или нет?

— Уславливались,— сказал Петька.

Он уже великолепно понимал, что играет безнадежную игру. Он почти не думал, что говорит, и почти не слышал своих слов. Одно дело — объяснить братикам или Афанасию Семеновичу, как это все получилось, и совсем другое — объяснить это под строгим и пристальным взглядом следователя, глядя на ироническую усмешечку Клятова. Петя чувствовал себя совершенно бессильным. Говорить про свою проклятую жизнь, про Тоню и про Володьку, про письма, которые он писал братикам, про нагромождение лжи, накопившейся за девять лет, про телеграмму Юриной жены, про переворот, который в нем совершился…

— Да или нет, да или нет…— повторил Петька слова Глушкова, и повторил их еще и еще раз, и долго бы повторял, потому что чувствовал, что в этом вопросе все дело. «Нет» он ответить не может, «да» он ответить не хочет. Рассказывать историю своей жизни — это же просто курам на смех здесь, под протокол…

— Успокойтесь, Груздев,— резко сказал Глушков.— Скажите нам, встретились вы с Клятовым седьмого сентября вечером или не встретились?

— Пишите что хотите,— сказал Петька.

— Мы хотим писать правду,— сказал Глушков,— и расскажите нам ее.

— Правду? — спросил Петька.— Пожалуйста, могу правду. Нигде мы не уславливались встречаться, а условились, что Клятов за мной зайдет. Но я в этот день получил телеграмму, что едут мои друзья. Мне стало стыдно, и вообще я понял, что потом уж возврата не будет. Я Клятову был должен деньги, и братиков, то есть друзей моих, мне было стыдно видеть. Потому что я им девять лет про себя врал. А врал я из самолюбия. Мне было обидно, что они все институты кончили, а я нет. Вот я и убежал и письмо им оставил. И нигде у Никитушкиных я не был, и никого не грабил, и не знаю, где они жили, эти Никитушкины. А Клятов грабил с кем-то другим. С кем, я не знаю. Вот если хотите правду, то и пишите. А о встрече в Колодезях и речи не было.

— Подождите! — Глушков негромко хлопнул ладонью по столу.— Вы только сейчас подтвердили, что уславливались с Клятовым встретиться. Так это или не так?

— Все не так. И Клятов знает, что я с ним не ходил к Никитушкиным. Так что он нарочно врет, чтоб меня запутать. А я отрицаю. Все отрицаю. Так и запишите. И больше я все равно ничего не скажу.

— Хорошо,— говорит Глушков,— значит, вы отрицаете все свои прежние показания?

— Да, отрицаю.

— Вы говорите, что условились с Клятовым ограбить Никитушкиных, но в последнюю минуту одумались и убежали?

— Да, одумался, понял, что я хоть и пьяница, и ничтожный, пустяковый человек, и жену бросил с ребенком, а все-таки не преступник.

— Зажигалку у Никитушкиных потеряли вы или Клятов?

— Я же говорил,— растерянно отвечает Груздев,— Клятов у меня в залог ее взял.

— Клятов, кто потерял зажигалку — вы или Груздев?

— Я ж говорил, гражданин следователь, какой дурак двести рублей даст под залог этой штуки. Пятерка ей красная цена. Груздев сам, наверное, и потерял.

Глушков быстро пишет. Он почти точно передает содержание речи Груздева. Он сокращает только подробности, которые кажутся ему несущественными для уголовного процесса. Они и в самом деле несущественны. Но только вместе с ними уходит из показаний Груздева сторона, так сказать, эмоциональная, уходят те чувства, которые толкали Груздева на бегство из дома, на письмо, оставленное братикам, на все поступки, которые, если оценивать их с точки зрения логики, были поступками нелепыми, странными, необъяснимыми.

И все-таки, если смотреть на протокол как на перечень поступков, он был совершенно точен. Груздев, перечтя его, не нашел никаких упущений. Он почувствовал только, что песенка его спета и что все то, что совершенно ясно ему, и братикам, и Афанасию Семеновичу, теряет какой бы то ни было смысл, какое бы то ни было правдоподобие в этом точном переложении языком протокола. Вслух он прочел последнюю фразу: «Больше добавить ничего не имею», вздохнул и расписался на каждой странице.

Конвойные увели его.

Клятов аккуратно перечел свои показания, подписал их буквами хотя и аккуратными, но явно обнаруживающими малограмотность, и, пока вызывали конвойных, пустил еще последнюю ядовитую стрелу вслед Груздеву.

— Да, брат,— сказал Клятов задумчиво, будто себе самому, ни к кому будто бы не обращаясь,— когда уж попался, так турусы нечего разводить. Что сделал, то и признай. Нечего себе и людям голову морочить.

Клятова увели. Глушков откинулся на спинку стула и тяжело вздохнул.

— Да,— сказал он,— сцепа шекспировской силы. Как ты думаешь, почему Груздев вдруг все стал отрицать?

— Во-первых,— раздумывая, проговорил Иващенко,— быть слабовольным пьянчужкой, которого соблазнил на преступление рецидивист,— это одно, а быть организатором грабежа и убийства — это совсем другое.

— Страшные истерики эти преступники. Я думаю, что в груздевских сегодняшних разговорах больше истерики, чем разума. Вероятно, у них с Клятовым какие-то счеты. Думаю, что насчет семисот рублей Клятов взял грех на душу. Скорее, он Груздева обсчитал. Ты заметил, кстати, как Груздев взбесился, когда Клятов про семьсот рублей заговорил? Я думаю, что истерика была не потому, что Груздев из второстепенного лица перешел в главные герои, а из-за каких-то счетов с Клятовым. Тут, наверное, кроме денег, еще что-то. Они ненавидят друг друга. А кто кого втравил — это, знаешь, вопрос темный. Когда дело кончается неудачно, каждому кажется, что другой был зачинщиком. Правда, наверное, посередине. Обоим хотелось ограбить и хорошо пожить. Клятов рассказал про Никитушкиных, конечно, не просто так, для фантазии. С другой стороны, если бы Груздеву не хотелось пойти на преступление, он бы пропустил это мимо ушей.— Глушков закрывает папку с протоколами и встает.-Ладно, Дима,— заключает он,— иди домой. Сегодня буду докладывать прокурору. Повозиться, конечно, еще придется, но все-таки дело, по-моему, ясное.

Следователи расходятся. Глушков долго сидит у прокурора, докладывает. Прокурор слушает очень внимательно. Сейчас, когда Глушков связно рассказывает про показания Груздева и Клятова, сличает их между собой, сличает с показаниями Никитушкина, с протоколом осмотра никитушкинской квартиры, все выстраивается в очень точную и связную картину. Ни одна деталь не противоречит обвинению. Прокурор задает много вопросов, и на каждый вопрос Глушков отвечает уверенно и доказательно. Сейчас все бывшие у него сомнения отпали, ему кажется, что обвинительное заключение получится совершенно точным и неопровержимым.

Он рассказывает о том, что Груздев отказался от своих показаний. Это кажется ему вполне объяснимым. Взаимная ненависть часто возникает у пойманных соучастников. Спор между ними идет о том, кто виноват больше, кто меньше. Когда Груздев услышал версию Клятова, по которой он, Груздев, оказался главным виновником, он попытался скомпрометировать клятовский рассказ. То, что он отказался от показаний, типичная истерика морально падшего человека.

У прокурора тоже не возникает никаких сомнений. Глушков говорит, что преступление идиотское, дикое, бестолковое. Хотя Груздев показался ему человеком не злобным, но сейчас он ему понятнее, чем Клятов. Опустившийся пьяница как раз и мог неизвестно зачем убить жену Никитушкина. Опустившийся пьяница и человек, впервые пошедший на преступление. Естественно, он взволнован, ему страшно, и он приводит себя в состояние эдакой лихости. Неизвестно зачем взял кастет, взмахнул рукой, убил человека — словом, «все могу, ничего не боюсь, на все наплевать». И его дальнейшее поведение, в сущности, сплошная истерика. Побег от Анохиных, побег от директора детского дома, совершенно идиотская попытка бежать с лесопункта. Бестолковщина, истерика, глупость.

— Я даже верю,— говорит Глушков,— что он дал Клятову семьсот рублей и не помнит, куда девал остальные деньги. Скорее, удивляет меня Клятов. Этот-то опытный. Этот-то рецидивист. Какого черта он пошел на плохо подготовленное, плохо продуманное преступление?…

На улицах уже темно, когда Глушков идет домой. Метет метель. Снег бьет в глаза. Идти тяжело, но настроение у Глушкова превосходное. Следствие, бесспорно, идет к концу. Он еще раз перебирает звено за звеном всю цепь доказательств. Кажется, все неопровержимо. Хороший будет процесс.

В это же время лицом к окну стоит в камере Груздев. Метет метель, снег бьет в стекла, налипает у переплетов. Сзади соседи по камере ведут скучные тюремные разговоры. Груздев не хочет их слушать. Даже видеть не хочет. Ему надо понять, почему, каким образом он попал в такую страшную ловушку. Как он попал в нее, он понять не может, но что выбраться из нее невозможно, это он понимает великолепно. Сначала он ведь признал только, что был соучастником Клятова. Он считал, что от этого все равно ему не отвертеться. Для того чтобы не попасться на мелочах и не затягивать следствие, он сказал, что был пьян и ничего не помнит. А теперь он стал главным преступником. Теперь он стал убийцей. Вероятно, ему грозит смертная казнь.

«Ну и черт с ним,— думает Груздев,— пусть расстреляют. Кончится эта проклятая жизнь, в которой никогда не было удач и всегда были одни неудачи. Будь она неладна, вся эта моя жизнь».

Тоска наваливается на него. Такая тоска, что, не будь соседей по камере, он бы завыл.

В другой камере, выходящей на другую сторону тюремного здания, веселит соседей интересными рассказами Клятов. Получается из его рассказов, что в колонии, где он сидел пять лет, было очень весело и хорошо. Что признаться в преступлении очень приятно. И следователям будто подарок делаешь, и самому легче. Короче говоря, получается, что все превосходно. Соседи не понимают, почему у него хорошее настроение, но смеются его рассказам и думают, что с таким соседом и в тюрьме сидеть веселей.

В это же время пришел с работы домой Степан Иванович Гаврилов. Он не женат и живет одиноко. Он затопил печку и сел у огня. Дрова разгорелись легко, он согрелся и немного повеселел. Конечно, приятно, когда трещат дрова, но вообще-то радоваться особенно нечему. Что он сегодня сделал? Дал несколько советов. Один — насчет частного домовладения, другой — по вопросу о завещании и третий — о незаконном увольнении. В будущем, вероятно, такие советы будет давать электронная машина. Третий год он в коллегии. Защищать приходилось иногда, но все по назначению. И дела, честно говоря, неинтересные. Бороться с обвинением было бессмысленно. Что, у него такой уж пугающий вид? Почему клиенты его обходят? Три года назад, когда его никто не знал, у него были шансы. Одно удачное выступление в суде по серьезному делу, пусть хоть по назначению. Подсудимый оправдан! По городу идет слух о талантливом адвокате Гаврилове! Клиенты занимают очередь за час до открытия консультации, а то к Гаврилову не попадешь. Теперь он уже перестал быть неизвестной величиной, в которой неожиданно может открыться все, что угодно. Он величина совершенно известная. Все уже знают, что он бездарен, и никаких неожиданностей не ждут. Бездарен он или талантлив — это, допустим, еще вопрос. Но то, что он за эти три года потерял последние остатки уверенности в себе,— это факт. Значит, все равно неожиданностей наверняка не может быть и не будет.

Степан Иванович — лицо, читателю неизвестное. Упоминается о нем в последних абзацах главы потому, что в следующих главах ему придется играть очень большую роль.

Глава двадцать шестая

Афанасий приехал в Энск

Поезд в Энск приходил в шесть утра, но Афанасий Семенович уже к пяти оделся и умылся. Он без конца раздумывал, правильно ли его решение. Степу он не видел лет пять. Конечно, мальчишкой он был способным, но, в конце концов, не из всех способных мальчишек вырастают способные люди. Хватит ли у Степана опыта на такое серьезное дело?

К тому времени, как поезд пришел, Афанасий Семенович уверил себя, что мысль обратиться к Степе была глупая мысль, что надо у Степы просто узнать, кто лучший адвокат в городе, да с тем и поговорить.

Однако, выйдя на перрон, он начал приводить себе противоположные доводы: наверное, рассуждал он, для своего детдомовского парня Степа сил не пожалеет. А кто его знает, этого знаменитого адвоката. Может, он просто проговорит быстренько, что прошу о снисхождении. Тоже, наверное, бывают адвокаты-халтурщики. Словом, погрузившись в трамвай, в котором ехало очень мало народа — часы пик еще не начались,— Афанасий Семенович окончательно решил, что первоначальная мысль была хорошая и нечего раздумывать. Надо уговорить Степана. Конечно, объяснив ему, что дело серьезное и отнестись к нему надо добросовестно.

Остановка, на которой он должен был сходить, оказалась недалеко. Улица была еще совершенно пустынна, когда Афанасий Семенович увидал наконец номер 23 и вошел в подъезд.

Дом был старый, без лифта, и Афанасий Семенович два раза отдыхал на площадках, пока поднялся на четвертый этаж. В квартире уже не спали, дверь сразу же открыл пожилой человек довольно любезного вида и, узнав, кого надо, на всю квартиру заорал: «Степа, к тебе!» Степан умывался на кухне, выскочил с намыленной физиономией, но, увидя Афанасия Семеновича, так удивился, что забыл об этом, бросился целоваться и вымазал своему бывшему директору мыльной пеной все лицо. Пришлось Афанасию Семеновичу тут же идти умываться. Потом быстро смыл мыло Степан, и оба, очень развеселившись от этого приключения, прошли в комнату.

В комнате был письменный стол с настольной лампой, диван с неубранной постелью, высокая, до потолка, книжная полка, шкаф, стулья и маленький диванчик. Степа стащил с Афанасия Семеновича пальто и шапку, унес их в переднюю, притащил чайник, который, видно, уже кипел на кухне, достал сыр, масло и колбасу.

Чай пили на углу письменного стола. Афанасий Семенович все собирался начать разговор, ради которого приехал, но Степан забрасывал его вопросами о своих бывших товарищах.

Воспитанники Афанасия Семеновича были раскиданы по всей стране. Он получал от них письма из Средней Азии и с Дальнего Востока, из Норильска и из Одессы, из Магадана и Таллинна. Среди них были люди самых различных профессий: рабочие и инженеры, колхозники и врачи. Самое интересное, что Афанасий Семенович помнил их всех наизусть. Он мог, не задумываясь, сказать, кто из его учеников живет в Конотопе и где сейчас находится Федька Маслов, причинивший ему в свое время бездну хлопот и неприятностей.

Правда, он от всех или почти от всех получал письма, но все-таки безошибочно помнить, кто живет в поселке Палатка, Магаданской области, а кто — в грузинском городе Самтреди, кто защитил кандидатскую диссертацию, а кого выбрали в правление колхоза «Свет Октября», было тоже не просто.

Афанасий Семенович очень любил разговаривать о бывших своих воспитанниках и мог о каждом рассказать бесконечное количество историй. Но на этот раз он прервал поток вопросов и несколько продвинулся ближе к делу, спросив:

— Ну, а как у тебя дела, Степа?

— Вертятся,— сказал Степан необычайно бодро.— Как говорится, дела идут, контора пишет.

Афанасий Семенович искоса взглянул на него и сразу отвел глаза. Степан наливал чай и, кажется, не заметил этого. Афанасий Семенович взял чашку, насыпал сахар, размешал его не торопясь, отпил немного и поставил чашку на стол.

— Что, дел мало получаешь?

— Да нет, дела есть,— уклончиво ответил Степан. Он понимал отлично: Афанасий уже догадался, что Степан от своих дел не в восторге. Не отвертишься, придется все равно рассказывать. Но Степан не любил жаловаться и считал, что негостеприимно начинать разговор со своих собственных горестей.

— У меня к тебе дело, Степа,— сказал Афанасий Семенович.— Ты Груздева помнишь? Он был постарше тебя лет на пять. Они еще вчетвером всегда ходили.

— Братики? — спросил Степан.

— Вот-вот, братики.

— Помню. Ну как же, они мне всегда казались такими.взрослыми, почти как вы сами. Еще бы — тринадцать лет и восемнадцать! В детстве каждый год играет роль.

— Ну, а Груздева-то самого помнишь?

— По совести говоря, нет, всю четверку помню.

— Ну ладно, суть не в этом. Тебе на работу скоро идти?

— Час еще есть.

— Ну хорошо. Тогда я тебе расскажу, что случилось с этим Груздевым.

Рассказ о Петьке занял немало времени. Афанасий Семенович историю особенно не приукрашивал. Из его слов можно было понять, что Петька совсем не жертва ущемленного самолюбия или каких-нибудь других серьезных и глубоких причин. Получалось так, что просто человек разболтался, спился, опустился и в оправдание себе придумал это оскорбленное самолюбие, стал врать братикам в письмах, бросил жену с ребенком, завел дружбу с темными людьми. Перед Степаном вырисовывалась довольно неприглядная фигура. Степан, однако, пробыл в детском доме у Афанасия не один год и отлично знал, что директор своих воспитанников хвалит очень редко, а ругает часто и не всегда по заслугам. Знал и то, что о тех воспитанниках, которых Афанасий не любит — а попадались и такие, хотя и не часто,— так вот о таких Афанасий по возможности старается вообще не говорить.

Степан слушал рассказ с большим интересом. История Пети показалась ему не совсем обыкновенной, и, хотя Афанасий Семенович всячески снижал ее драматизм и напирал на ее, так сказать, обычность, Степану показалось, что дело тут не так просто.

Чай остывал в его чашке; он откинулся на спинку стула и слушал, приоткрыв рот, как приоткрывал рот когда-то, слушая в детском доме сказки или страшные истории, которые любили старшие мальчики рассказывать младшим.

Он вообще чувствовал себя почему-то снова ребенком. Снова он сидел с Афанасием, снова слушал его, и вдруг ему даже пришла в голову мысль, что Афанасий рассердится и прикрикнет: «Закрой рот, что ты ворон ловишь!» Он не удержался и улыбнулся.

— Что такое? — спросил Афанасий Семенович. Степан объяснил, почему ему стало смешно, и оба они посмеялись. Потом Афанасий продолжал рассказ, и через минуту Степан снова слушал его с приоткрытым ртом.

История Петьки принимала все более драматический характер. Он уже получил телеграмму от Нины и заметался, торопясь удрать, пока братики не приехали. На вечер условлсно ограбление Никитушкиных. Клятов должен зайти за ним. Клятову он должен двести рублей. Он оставляет письмо братикам. Он решает ехать к Афанасию Семеновичу. Поезд, нужный ему, уходит в двенадцать ночи. До двенадцати надо скрываться от братиков, от Тони, от Клятова. На вокзале опасно. Братики могут сразу поехать домой и прийти на вокзал. Клятов может додуматься и явиться туда же. Он идет в кино. Он не помнит даже, какая была картина. В половине двенадцатого кончается сеанс, и он торопится на вокзал. Оказывается, он голоден. Раньше он этого не замечал. Он заходит в ресторан и покупает пакет с двумя булками, в которые засунуты котлеты, и двумя яйцами. Кто-то окликает его. Он решает, что его настигли братики или Клятов, и, не глядя, кто его окликнул, бежит на перрон. Он входит в вагон, и поезд сразу же трогается.

— Вот в каком он был состоянии,— говорит Афанасий Семенович и отхлебывает уже остывший чай.

— Степа,— кричит из передней уже знакомый Афанасию Семеновичу голос,— ты на работу не опоздаешь?

— Нет, нет, Яков Ильич,— отвечает Степа.

Дверь отворяется, в комнату заглядывает пожилая женщина.

— Степа,— говорит она,— мы уходим, а у тебя гость, ты возьми у меня там в шкафчике яйца, а в комнате на столе конфеты. Неудобно же, человек с дороги.— Тут она, спохватившись, улыбается Афанасию Семеновичу, кивает ему и исчезает.

Хлопает дверь.

— Афанасий Семенович,— говорит Степан,— вы разрешите, я позвоню в консультацию, что задержусь.

Он выходит. Телефон, видно, в передней. Слышно, как он говорит, что будет часов в десять, не позже. Афанасий Семенович сидит и думает, что осталось самое трудное: рассказать про приход милиции и побег.

Степа возвращается, садится и сразу же, приготовясь слушать, открывает рот.

Афанасий Семенович неторопливо рассказывает про появление Петра у него, про приезд братиков, про то, что ограбление, оказывается, совершилось, и даже с убийством, про то, как явилась милиция и убежал Петр, про то, как позже поймали его на лесопункте. Про то, как сейчас он сидит здесь, в Энске, в тюрьме и ждет, пока кончится следствие и начнется суд.

Рассказ окончен. Афанасий Семенович берет чашку и опрокидывает в рот, не заметив даже, что чашка пуста и чай давно уже выпит. Степа встает и начинает ходить по комнате.

— Ужасная история,— говорит он,— просто ужасная! Случай тяжелый. Вы ведь, наверное, хотите, чтобы я вам порекомендовал адвоката?

— Нет,— говорит Афанасий Семенович,— я хочу, чтобы ты взял на себя защиту Петра.

Степан смотрит на Афанасия Семеновича безумными глазами.

— Я? — говорит он.— Почему именно я?

— Эх, Степа,— говорит Афанасий Семенович,— когда ты будешь постарше, ты, наверное, поймешь, что не все в жизни можно логически объяснить. Самое сложное то, чего человек не может понять, он может почувствовать. Я думаю, что Груздева не спасти красивой речью. Груздева можно спасти, только поверив ему именно сейчас, когда он опустился до дна, когда он прошел совсем рядом с ужасным преступлением. Когда он в отчаянии. Ну, а кто же мне поверит, как не ты?

— Одну минуточку,— говорит Степа, убегает из комнаты и возвращается, неся в руках вазу с конфетами.— Пожалуйста, Афанасий Семенович, ешьте. Я не сообразил раньше взять. Это Марьи Дмитриевны конфеты, но мы с ними живем по-семейному, и они у меня берут, если что надо, и я у них.

Конфеты не ко времени. В чашках чаю уже нет, а в чайнике он остыл. Афанасий Семенович и внимания на конфеты не обращает. Он смотрит на Степана и спрашивает:

— Ну как же, Степан, возьмешься?

— Нет,— говорит Степан,— простите, Афанасий Семенович, не могу.

Оба долго молчат. Степан подправляет какую-то высунувшуюся книгу на полке, спрашивает, не подогреть ли чайник, и, выяснив, что не нужно, достает из шкафа галстук и начинает его завязывать перед маленьким зеркалом, висящим на стене.

— Почему? — спрашивает Афанасий Семенович.

— Не могу,— повторяет Степа.— Понимаете, дело сложное, большое, в городе шуму будет много. Я об ограблении Никитушкиных слышал. Процесс привлечет широкое внимание. Тут генерал нужен. А я младший лейтенант.

Галстук не завязывается. Степан раздраженно дергает его, уродливый узел распускается, и Степан начинает завязывать заново. Афанасий Семенович вынимает старый портсигар карельской березы и достает папиросу. Это признак немаловажный. Весь детский дом знал, что, если Афанасий закурил, стало быть, происходят серьезные события. Афанасий достает спички, начинает чиркать, и спички не зажигаются. Степан завязывает галстук второй раз, и галстук опять не завязывается.

— Ты мне что-то неправду говоришь, Степа,— сомневается Афанасий Семенович.— Адвокаты ведь не носят погоны. Как узнаешь, кто генерал, кто лейтенант?

Степан срывает галстук, который решительно не завязывается, и подходит к Афанасию Семеновичу. Афанасий Семенович кладет спички, которые решительно не зажигаются, вынимает изо рта папиросу и ждет, что скажет Степан.

— Хотите, чтоб я сказал откровенно? — спрашивает Степан.— Хорошо, я скажу. Я плохой адвокат. Понимаете, просто плохой адвокат. Возьмусь за дело и завалю. Хороший адвокат доказал бы, что Груздев не виноват, я не сумею. Понимаете?

— Как у Груздева,— усмехается Афанасий Семенович.— «Я слабый человек, я плохой человек, все хорошие, а я ничтожество».— И вдруг он встает, решительный, резкий, и кричит на всю квартиру, которая, правда, к счастью, пуста: — А я педагог хороший? Я дрянь педагог, если вырастил вас такими хлюпиками! Мразью такой! Думаешь, мне сто раз не хотелось бежать из детского дома? Хотелось. И сестра у меня есть, старушечка в городе Колывани. Зовет: приезжай стариковать вместе. А я не еду. Почему? Потому что нельзя. Для вашего брата стараюсь. «Плохой адвокат»! Голова на плечах есть, образование имеешь. Не смей говорить мне, что ты плохой. Делать надо что можешь. Трус ты, вот что! Такой же, как Груздев. И опустился так же.

Степа застывает, держа снова распущенный галстук в руке.

— Право, Афанасий Семенович,— говорит он,— давно такого удовольствия не испытывал. Снова как будто мальчишка и вызвали меня пред светлые очи…

Афанасий Семенович усмехнулся, опять достал папиросу и чиркнул спичкой. Спичка сразу зажглась, и папироса закурилась.

— Хорошо, Афанасий Семенович,— продолжает Степа,— поскольку вы директор, не смею спорить. Нет, это я без шуток, я всерьез. У вас какие-нибудь дела в городе еще есть?

— К Тоне надо зайти, к жене Петиной, но это после пяти.

— В общем,— говорит Степа,— я сейчас чистое белье на постель постелю, вы поспите, потом, если хотите, прогуляйтесь. Я вернусь не скоро. К семи. Постарайтесь быть в это время дома. Я что можно узнаю о деле Груздева. Потом мы с вами пойдем пообедаем. У нас тут столовая рядом до девяти.

— Спать я не буду,— говорит Афанасий Семенович,— пойду город посмотрю.

— К черту,— кричит Степан и швыряет галстук на кровать,— думаешь, не обойдусь без тебя?! Надену свитер, и все. Вздумал капризничать.— Он достает из шкафа свитер, молниеносно надевает его и успокаивается.— Я вам ключ оставлю и покажу, как дверь отпирать, а запирается она сама. Захлопнете, и все. Значит, в семь часов встречаемся. И, вы извините, я побегу.

Он надевает пальто и кепку, объясняет, как отпирать дверь, и быстро сбегает вниз по лестнице. Афанасий Семенович возвращается в комнату, но сразу квартиру потрясает отчаянно громкий дверной звонок. Афанасий Семенович открывает дверь. В дверях стоит Степан. Он запыхался. Видно, быстро взбежал по лестнице.

— Афанасий Семенович,— говорит он тихо,— а вы уверены, что Груздев не убивал или, по крайней мере, не участвовал в ограблении?

— Я твердо уверен, Степан,— так же тихо говорит Афанасий Семенович.— Петя не убивал и не грабил.

— Хорошо, спасибо,— говорит Степан и сбегает вниз.

Глава двадцать седьмая

Бывший директор и бывший воспитанник

Степан вернулся не в семь, а в восемь. Афанасий Семенович ждал его уже давно, отказался от чая, который ему предлагали соседи, и увлеченно читал «Судебные речи известных русских юристов». Степан прибежал, неся килограмм сосисок; достал у соседей большую кастрюлю, налил воды и поставил на электрическую плитку. Потом он стал носиться по квартире, принося то тарелки, то ножи и вилки, то горчицу, и в заключение принес те самые конфеты, которые утром уже брал у соседей, а сейчас попросил второй раз.

Афанасий Семенович молчал и поглядывал на Степана. Энергия в Степане прямо кипела, но невозможно было понять, узнал он что-нибудь и как вообще решил: браться за дело или не браться?

Вода в кастрюле наконец закипела, сосиски были брошены в воду, на письменный стол постелена салфетка, и Степан с Афанасием Семеновичем уселись на углу стола.

— Ну, как ты решил, Степа? — спросил, не удержавшись, Афанасий Семенович.

Степан, не отвечая, вскочил и выбежал из комнаты. Он вернулся через три минуты, неся в руках коробку с пирожными.

—: Понимаете,— объяснял он, распаковывая коробку,— в одной руке я нес сосиски, в другой — пирожные.

Ключ у меня есть еще один, кроме того, что я вам отдал, но он что-то плохо открывает. Я пирожные поставил на лестничной площадке, дверь открыл и вошел. А про пирожные и забыл. Потом вспомнил и испугался, что их взял кто-нибудь. Но нет, ничего, стоят. Вы очень проголодались?

— Не очень,— коротко ответил Афанасий Семенович, решив, что больше о деле никаких вопросов задавать не будет.

Степан, впрочем, разложив сосиски по тарелкам, начал разговор сам.

— Значит, так,— сказал он,— во-первых, следствие по делу Клятова и Груздева скоро должно быть закончено. Во-вторых, у Клятова уже есть защитник. Это самый знаменитый в городе адвокат Грозубинский. Он очень славный старик и, так сказать, шефствует надо мной. Помогает советами, литературу рекомендует и все такое. Ну, по этому делу мне, конечно, с ним советоваться неудобно, поскольку мы противники.

— Почему противники?-спросил Афанасий Семенович.

— Ну как же… Он, вероятно, будет доказывать, что Груздев подговорил Клятова на ограбление и убил Никитушкину. Я, вероятно, буду доказывать наоборот, что Груздев вообще в ограблении не участвовал, а что Клятов грабил с кем-то другим.

— Ты что же, познакомился с делом? — спросил Афанасий Семёнович.

— Нет, что вы! Пока следствие не кончено, дело никому не покажут. Грозубинский считает, что дело, судя по всему, очень трудное. Я его предупредил, что мне предлагают защищать Груздева. Он посоветовал мне отказаться. Это он честно поступил. Правду-то говоря, я для него опасности не представляю. Как барашек для льва. Вы, кстати, подумайте хорошенько, стоит ли в мои руки судьбу Груздева отдавать. А то у нас тут еще есть очень хороший адвокат — Колесников. Ему лет сорок. Он уже серьезные процессы вел. Я могу его попросить отнестись особенно внимательно.

Афанасий Семенович за долгие годы работы в детском доме научился понимать не только то, что человек говорит, но и то, что он думает и чувствует. Так и сейчас он понимал, что Степан уже весь захвачен делом. Он, конечно, без спора передал бы его в другие руки, но расстроился бы ужасно. Афанасий Семенович ощущал это великолепно и поэтому отмахнулся от слов Степана, коротко ответив:

— Не говори ерунду. Говори о деле.

Степан торопливо прожевал половину сосиски, которую успел засунуть в рот, и продолжал:

— Так вот: с делом Грозубинский еще не знаком, но слухов по городу ходит много. Многие знали Клятова и Груздева, многие навестили Никитушкина в больнице и выслушали его рассказы. Так что слухи в главном безусловно достоверны. Точка зрения Грозубинского такая: Клятов рецидивист и в душе бандит ужаснейший, но именно потому, что не раз сталкивался с законом, сам бы на такое дело не пошел. С другой стороны, Груздев — опустившийся человек, пропивший и честь и совесть. Он никогда еще не чувствовал тяжелой руки закона и по неопытности бесстрашен. Клятов, наоборот, ни за что не пошел бы на убийство, потому что знает — это штука серьезная. Груздеву все нипочем. Он для храбрости выпил, и море ему по колено. Это в общих чертах, конечно. Грозубинский считает, что никаких сомнений у суда возникнуть не может. Он целую лекцию прочитал о том, что мне в моем возрасте браться за такое безнадежное дело бессмысленно. Я тут схитрил, сказал, что вы меня просите и я не могу отказаться. Тогда он мне прочел нравоучение о том, что, когда речь идет о делах профессиональных, разум должен быть на первом месте. Все-таки очень порядочный человек. И действительно хорошо ко мне относится…

— Два вопроса,— перебил Степана Афанасий Семенович.— Первое: из чего видно, что он к тебе хорошо относится? И второе: может быть, он прав и тебе действительно лучше отказаться?

Следует иметь в виду, что если в первом вопросе Афанасий Семенович был искренен, то во втором — он лукавил. Ему хотелось еще раз проверить Степана и, главное, узнать, что в этом деле так его увлекло.

— Отвечаю по порядку,— сказал Степан не очень внятно, жуя сосиску. Он проглотил ее, впрочем почти не разжеванную, и продолжал уже более отчетливо: — Хорошо он ко мне относится потому, что на суде будет спор между защитниками Клятова и Груздева. Конечно, Грозубинскому выгодней иметь противником такого мальчишку, как я, чем, скажем, Колесникова. Так что он добровольно отказывается от преимущества. Если я откажусь, вы можете поручить дело опытному, знающему человеку.

— Ну, а второе? -спросил Афанасий Семенович.

— Второе,— сказал Степан и неторопливо проглотил еще одну сосиску, продумывая, как лучше все объяснить.— Второе то, что у меня возникли некоторые сомнения в виновности Груздева.

— Какие же?

— А вот какие. Первое: если бы Груздев грабил, он не поехал бы к вам. Отбросим моральные соображения. Он же понимает, что у вас его прежде всего будут искать. Второе: если бы Груздев грабил, он бы не стал вам и братикам рассказывать о том, что он условился с Клятовым идти грабить и убежал в последнюю минуту. Третье: если бы Груздев грабил, он не стал, бы за полсуток до того, как идти грабить, намекать в письме к братикам, что он, мол, готов был окончательно потерять совесть, но приезд братиков его спас. Чересчур это дальновидный расчет для Груздева. Он пьяница, забулдыга, но не такой уж хитроумный мерзавец. Грозубинский, со слов Никитушкина, которые ему передали, рассказал любопытную деталь. Клятова Никитушкин опознал, второго грабителя он не опознал. Однако помнит, что когда второй убежал в другую комнату, где взял деньги, то Клятов его позвал: «Петр». Странно, что такой опытный преступник, как Клятов, громко называет своего соучастника по имени. Не нарочно ли он обкладывает Груздева уликами? Наконец, в ваш райцентр из Энска уходят два ночных поезда, в двенадцать часов и в два часа ночи. Вы говорите, что Груздев купил в вокзальном ресторане пакет с едой. Но в два часа ночи вокзальный ресторан закрыт. К вам он когда приехал?

— В десять утра,— сказал Афанасий Семенович.— Говорит, что до света ждал, ночью боялся один через Лес идти, так что, может быть, выехал в двенадцать, а может быть, в два.

— Скажите,— спросил Степан,— вы говорили, будто кто-то его на вокзале окликнул?

— Так он мне сам рассказывал.

— Тоже надо запомнить.

Афанасий Семенович достал папиросу из портсигара и закурил. Только поэтому было видно, как серьезно и взволнованно относится он к разговору. Он за этот день и так уже выкурил папирос десять, если не больше.

— Слушай, Степа,— сказал Афанасий Семенович,— ты понимаешь сам, как я хочу, чтобы ты нашел промахи в следствии. Но ведь следствие вели, вероятно, опытные люди, знающие свое дело и стремящиеся раскрыть истину. Ни ты, ни Грозубинский с делом еще не знакомились. Знаете о нем только по слухам. Не увлекайся тем, чтоб опровергать следственные материалы до тех пор, пока не познакомишься с делом. Представь себе, что все установленное следствием соответствует истине, в каком положении ты окажешься на суде?

Степан протянул руку и, даже не спросив разрешения, взял из лежащего на столе портсигара Афанасия Семеновича папиросу. Из этого безусловно следовало, что он очень взволнованно и напряженно думает. Он вообще никогда не курил.

— Как правило,— сказал он, пуская дым не затягиваясь,— в судебном разбирательстве участвуют сплошь опытные и знающие свое дело люди. Опытный прокурор говорит на основании данных, полученных опытными следователями. Опытный адвокат опровергает их. Опытные судьи решают спор между ними. Если бы опытные следователи никогда не ошибались, зачем бы нужен был суд? Кончили следствие, решили, какое наказание положено за установленное преступление, и все. А почему-то опытные люди после того, как следствие кончено и обвинительное заключение написано, разбираются, спорят, опровергают друг друга для того, чтобы вынести то или другое решение. Вы думаете, редко оправдывают подсудимых? Не очень часто, конечно, но и не так уж редко.

— Но если следователи обладали материалом, то ты ведь нового материала внести не можешь? — спросил Афанасий Семенович.

— Вот тут у нас и будет с вами разговор,— сказал Степан и запыхтел папиросой, выпуская, как всякий некурящий человек, клубы дыма и производя звуки, которые мог бы производить небольшой игрушечный паровоз.

У Афанасия Семеновича папироса вообще потухла. Однако он, не замечая этого, будто бы втягивал дым и будто бы выпускал его. Он тоже почувствовал, что разговор будет серьезный.

— Коллегии предложат назначить защитника Груздеву,— продолжал Степан.— Если хотите, я могу попросить, чтоб коллегия назначила меня. Тогда вам это ничего не будет стоить. Если хотите, чтоб было верней, пойдите завтра в коллегию и внесите деньги. Я их вам сегодня дам, у меня есть. И скажите, что вы просите, чтоб защищал Груздева я…

— Деньги у меня у самого есть,— перебил Афанасий Семенович,— я завтра внесу. А что ты еще хотел сказать?

— Понимаете, в чем дело,— Степан замялся,— конечно, может быть, в обвинительном заключении будут пункты, с которыми можно спорить. Вполне возможно, что следствие допустило противоречия, на которые я смогу обратить внимание суда. Вероятно, однако, что таких противоречий не будет. А между тем, думаю, что можно найти свидетелей, которые поколебали бы обвинительное заключение. Например, Груздев рассказывал вам, что его кто-то окликнул в вокзальном ресторане. Кто? Он не оглядывался и не знает. Можно ведь попытаться найти этого человека. А если их было несколько, если они компанией зашли в ресторан? Тогда это же алиби! Я имею право попросить коллегию направить запрос в учреждение. Имею право просить суд вызвать свидетеля, объяснив суду, что именно он может показать и почему это важно для дела. Но я не знаю, куда мне нужно посылать запрос и кого мне нужно вызвать в свидетели.

— Что же делать? — спросил Афанасий Семенович.

— Не знаю,— немного резко сказал Степан.— Знаю только одно: если бы кто-нибудь мне сказал: «Дорогой Степан Иваныч, мне удалось случайно узнать, что некто Сидоров был в вокзальном ресторане и видел в двенадцать часов ночи седьмого сентября Петра Груздева», я попросил бы суд вызвать Сидорова свидетелем. Или, например, этот неизвестный человек сказал бы мне: «Знаете ли вы, Степан Иванович, что заведующего сберкассой, в которой Никитушкин держал деньги, видели на бульваре гуляющим под ручку с гражданином Клятовым». Или, например, третий случай: вы меня знакомите с неким Ивановым, который сидел с Груздевым в кино и вышел с ним вместе оттуда в одиннадцать тридцать. Или еще пример: к вам пришел человек и сказал, что он ехал в поезде, отходящем в двенадцать ночи, с Груздевым. Представляете себе, как бы все сразу изменилось…

Афанасий Семенович заметил наконец, что папироса его не курится, и чиркнул спичкой.

— Конечно, изменилось бы,— сказал он.— Как у вас в Энске с гостиницами, трудновато?

— Нет, зимой ничего,— ответил Степан.

— Если б я братиков вызвал сюда пожить,— спросил Афанасий Семенович,— ты мог бы выхлопотать им номер?

— Наверное, мог бы,— сказал Степан.

— Узнай утречком. Я завтра поеду домой ночным поездом, тем, который в двенадцать отходит. Ты проводишь меня?

— Конечно. Теперь, Афанасий Семенович, последнее. Имейте в виду, это очень важно. Завтра позвоните по этому телефону следователю прокуратуры Ивану Степановичу Глушкову, объясните, кто вы, и скажите, что вы хотите с ним встретиться. Изложите ему все наши сомнения. Попросите проверить, видел ли кто-нибудь Груздева на вокзале. Груздев мог об этом на следствии не рассказать. Попросите проверить кинотеатры. На всякий случай попросите проверить сберкассу. Вероятно, они это сделали, однако напомнить не мешает. Сделайте это обязательно.

— Сделаю.

Больше в этот день о деле Груздева не было сказано ни слова. Вечером они говорили о детском доме, и Афанасий Семенович дал подробнейший отчет о бывших товарищах Степана. Степан рассказывал, как он получил комнату. Он жил у хозяйки. Стоял в горсовете на очереди, думал, что получит еще года через три. Вдруг вызывают его повесткой в горсовет: «Вы однокомнатную хотите?» — «Да мне хоть бы комнатку, метров семь». Товарищ из горсовета даже руками развел. «Вы, говорит, человек исключительный. Теперь все отдельные квартиры хотят. Возьмите-ка смотровой ордерок, сходите посмотрите». Степан побежал смотреть, через час вернулся. «Беру!» — кричит. И на следующий день переехал. Не прогадал. Соседи замечательные. Живут прямо как одной семьей.

На следующий день после завтрака Степан опять убежал в консультацию. Афанасий Семенович тоже зашел туда, сказал, что он близкий человек, можно сказать, приемный отец подсудимого Груздева. Что он хочет, чтоб его приемного сына защищал адвокат Гаврилов. Потом он внес деньги в кассу и неизвестно почему прошел мимо Степы, делая вид, что никогда его и в глаза не видел. Потом он долго ходил по городу. Купил игрушек маленькому Вовке Груздеву и конфет Тоне. Позвонил Глушкову. Условился, что примут его через час. Просидел у Глушкова часа полтора. Вышел из прокуратуры хмурый. Послал телеграмму в детский дом: просил, чтобы утром машину прислали на станцию. Потом зашел к Тоне, потом поехал посмотрел дом Никитушкиных — Тоня ему дала адрес. Потом съездил па вокзал, купил билет.

Степан примчался домой, как и вчера, около восьми.

— Были у Глушкова? — спросил он еще в дверях.

— Был,— сказал Афанасий Семенович.

— Ни и что?

— Выслушал очень внимательно. Записал. Поблагодарил.

— Ну и что?

— Ну и все.

Степан молча начал выкладывать на стол разные продукты. Афанасий Семенович руками замахал и отобрал себе на дорогу самую малость. Ни тот ни другой о деле Груздева не говорили ни слова. Только когда они стояли уже на перроне возле вагона, Афанасий Семенович протянул Степану лист бумаги и сказал:

— Тут адрес Тони Груздевой. Может, понадобится. И имена, отчества, фамилии и адреса братиков. Они дадут тебе телеграмму по домашнему адресу. Ты о гостинице позаботься. А встретит их Тоня.

Степан небрежно сунул в карман лист бумаги и кивнул головой. Подождав, пока поезд тронется, и помахав рукой на прощание, Степан пошел домой пешком и всю дорогу думал, качал головой, а иногда даже разговаривал сам с собой, так что прохожие оборачивались.

К счастью, на улице было темно, и никто из прохожих не признал в этом, очевидно безумном, человеке молодого адвоката Гаврилова.

Гпава двадцать восьмая

Подзащитный и адвокат

Шли дни. Снова и снова допрашивали Клятова. Снова и снова допрашивали Петра.

Клятов твердо стоял на своем. Нельзя было в его показаниях найти хотя бы мелкое противоречие. Если его показания лживы, то как же за все время не сбился он хотя бы в пустяке. Следователи с каждым допросом все больше верили ему. Все, что он говорил, сходилось с показаниями Никитушкина, с объективными данными, все выстраивалось в завершенную, стройную картину.

Сложнее было с Груздевым. Груздев сначала признался. Потом отказался от признаний. Потом снова признался. Потом снова стал отрицать свою вину. Следователи замучились с ним. В тот период, когда он признавался, его возили в Колодези. Дом Никитушкиных он показать не смог. Может быть, потому, что Клятов его сюда приводил пьяным, ночью, в темноте. Может быть, потому, что он просто прикидывался, собираясь в очередной раз отказаться от признания.

Следователи размышляли: Клятов — рецидивист. Он понимает, что, раз попался и уличен, ломаться нечего. Груздев, втянутый в преступление, впервые столкнувшийся с законом, то на что-то надеется, то впадает в отчаяние, то снова наивно рассчитывает выйти сухим из воды. Вероятно, правду говорит все-таки Клятов.

Шли дни. Допросы, допросы, допросы…

Нового ничего. Картина, кажется, ясная. Следователь признает «предварительное следствие законченным, а собранные доказательства достаточными для составления обвинительного заключения». Об этом объявляют Клятову. Клятов хочет иметь защитника. Клятову и его защитнику, адвокату Грозубинскому, предъявляются для ознакомления все материалы дела.

Груздев от защитника отказывается. Потом вдруг заявляет, что непременно хочет иметь адвоката, и не кого-нибудь, а именно члена коллегии защитников Гаврилова. И «ходатайствует о вызове защитника для участия в ознакомлении с производством по делу». Я пишу теми словами, какими это ходатайство определено в законе и занесено в протокол. Потом «обвиняемый Груздев просит разрешить ему и защитнику знакомиться с материалами дела раздельно». И эту фразу я выписываю из протокола.

Материалы дела были предъявлены Груздеву. Груздев небрежно и равнодушно перелистал их. У Гаврилова ознакомление с делом заняло три дня.

Пока Гаврилов знакомился с делом, Груздев в долгие тюремные ночи понял, что он погиб, впал в отчаяние и решил, что всякие попытки защищаться бессмысленны. Именно в это время его вызвали из камеры на свидание с адвокатом. Настало время адвокату Гаврилову, как положено по закону, увидеться с обвиняемым наедине.

Степан подошел к проходной и предъявил пропуск. Провожатый повел его в узкий, длинный кирпичный корпус. Комнаты, в которых адвокатам полагалось разговаривать со своими подзащитными, помещались в первом этаже. В одну из них ввели Степана. О тюрьме в ней напоминала только решетка на окне. Здесь и дверь не была обита железом и «глазка» не было в двери. У окна стояли письменный стол и два стула по обеим его сторонам. Гаврилову все это было не внове — он уже не раз бывал в таких комнатах и разговаривал с подзащитными. Каждый раз у него оставалось неприятное чувство от того, что его собеседника после конца разговора уводили обратно в осточертевшую ему камеру. Гаврилов был адвокат молодой, и для него этот печальный факт не стал еще повседневностью. Сегодня неприятное чувство было у него в тысячу раз сильней. Ему предстояло видеться и говорить с бывшим своим товарищем по детскому дому. Посидеть бы им с Груздевым да вспомнить, например, как Афанасий, несмотря на свою больную ногу, занимался с ребятами гимнастикой зимой и летом, в жару и мороз, во дворе, под открытым небом. Или о том, что каждый вечер перед сном он прощался с каждым воспитанником отдельно. Как было ужасно, если сегодня он не пожелал тебе спокойной ночи, не посидел хоть минуту на краю твоей кровати. Значит, уж очень сегодня ты обозлил его.

За дверью послышались шаги, вошел подсудимый; конвойные остались в коридоре и плотно притворили дверь.

Последний раз Гаврилов видел Груздева девять с лишним лет тому назад, когда четверо братиков, счастливые и взволнованные, уезжали держать экзамены в институт. В детском доме тогда было большое волнение.

Конечно, Гаврилова оно пока еще мало касалось, но все-таки волновался и он. Неважно, что он пока что малыш, а братики уже кончили школу. Все равно, если братики поступят в институт, значит, каждый из малышей в свое время тоже сможет поступить. Поэтому на братиков смотрели почтительно, и, когда дежурный воспитатель уходил, во всех спальнях начинались разговоры: поступят они или не поступят? Большинство говорило, что не поступят. Не потому, что не верили в них, а потому, что из смешного школьного суеверия боялись сглазить, накликать на братиков неудачу.

Они казались тогда Степану весьма почтенными молодыми людьми. Он и сравнить не мог себя, тринадцатилетнего пацана, с этими зрелыми мужчинами. Сам Афанасий серьезно и подолгу беседовал с ними!

Когда вошел Груздев, Степан вздрогнул. Неожиданно старым показался ему его товарищ по детскому дому, которому никак не могло быть больше чем двадцать восемь или двадцать девять лет. Груздев сутулился, может быть, от того, что привык, идя под конвоем, держать руки сложенными за спиной. Нет, не только от этого. Страшная была в нем подавленность. Какое-то безнадежное равнодушие отражалось на его лице. Постоянное, привычное равнодушие. А эти мешки под глазами, а эти складки у рта! Не может быть, чтоб это был тот самый взволнованный и счастливый парень, которого весь детский дом провожал держать экзамены в институт!

Груздев смотрел на Степана хмуро. Обычно подзащитные приходят на свидание с адвокатом в состоянии некоторого возбуждения. Им хочется высказать доводы в свою пользу, которые пришли им в голову в длинные часы тягостных раздумий. Им хочется услышать от адвоката, что положение не безнадежное. Есть много шансов, что дело решится в их пользу.

Ничего такого не отражалось на лице Петра. Просто, очевидно, думал он, будет еще один разговор. Ну что ж, он привык, перетерпит. Его дело слушаться, а начальники как хотят. Гаврилов полминуты, не больше, смотрел на Петра, но его тут же охватило чувство безнадежности. Надо проговорить речь, попросить снисхождения и поскорее сплавить этого Груздева куда там ему положено: в тюрьму или в колонию.

Гаврилов почувствовал, что, если он поддастся этому настроению, дело можно считать заранее проигранным. Не только это дело, но и все будущие дела. Адвокатская практика станет для него тяжелым бременем, без упорства в борьбе и без надежды на успех.

— Садитесь, пожалуйста,— сказал Гаврилов, стараясь быстро привести себя в состояние активности.— Вы меня не помните? Мы с вами воспитывались в одном детском доме в селе Клягине, у Афанасия Семеновича. Я, правда, был на пять лет младше вас, так что вы на меня небось и внимания не обращали. Гаврилов моя фамилия, Степа Гаврилов.

Тусклые глаза смотрели на Степана, тусклым голосом ответил ему Петр:

— Да, я не помню вас.

— Ко мне Афанасий Семенович приезжал,— несколько слишком бодро продолжал Степан, стараясь преодолеть безнадежно вялый тон разговора.

— Он уже знает, что я признался в убийстве и грабеже?

— Да, знает,— сказал Гаврилов,— знает, что были даны такие показания. И Афанасий Семенович и я в грош их не ставим.

— Как же так? — без особенного удивления сказал Груздев.— Они ведь подписаны.

— А мы с Афанасием Семеновичем им, повторяю, не верим,— сказал суховато Гаврилов. А про себя подумал: «Вот так, суше, без сентиментальных воспоминаний».

— Что ж, вы меня защищать собираетесь?

— Да.

— А я передумал и не хочу,— неожиданно громко и резко сказал Петр.

«Очень хорошо,— подумал Гаврилов,— главное — вывести его из равнодушия».

— Объясните почему,— холодно сказал он.

— Потому что не хочу. Потому что я виноват и должен отвечать. Вы меня совсем тряпкой считаете? Согласился идти на грабеж, потом отказался. Признался в грабеже, потом опять отказался. Адвоката прислали — отлично, пусть защищает. Вы-то чего за безнадежное дело взялись? Деньги небось с Афанасия захотелось сорвать? Разве нет способов заработать честно?

— Вы можете оскорблять меня сколько угодно,— сказал Гаврилов равнодушно.— Я обязан вас защищать и буду. Так что давайте говорить по делу.

— Я откажусь,— закричал Груздев,— от всего откажусь! От адвоката, от показаний и от отказа от показаний! Пусть как хотят, так судят. Я ничего говорить не желаю и не буду. Поняли?

— Психовать собираетесь? — деловито спросил Степан.— Ваше дело. Но только экспертиза ведь была. Так что и не надейтесь. Психиатрам поверят больше, чем вам. Скажут, ну хоть не скажут, так подумают: обыкновеннейший симулянт.— Степан наклонился и негромко стукнул ладонью по столу.— Ваша позиция мне ясна,— сказал он,— теперь выслушайте меня. Я взялся за ваше дело по двум причинам. Во-первых, меня просил Афанасий Семенович. Во-вторых, я не считаю ваше положение безнадежным. Вероятно, многое в следствии может быть опровергнуто.

— А побеги? — спросил язвительно Петр.— Невинный человек — и вдруг удирает, скрывается.

— Если уж вы со мной, со своим адвокатом, так психуете, то как-нибудь, наверное, мы убедим суд, что удирали вы в истерическом состоянии. Нельзя же всерьез считать, что вы надеялись скрыться в снегу, когда вас ловили на лесопункте.

— Ну, а побег из Клягина? Блестящий по смелости побег. Какая уж тут истерика!

— Ха,— презрительно усмехнулся Гаврилов,— обыкновенная вещь-перетрусили. Хотели прийти в отделение милиции, поклониться на четыре стороны и сказать: «Братцы, вяжите меня!» И вдруг за вами приехали и собираются задержать как обыкновеннейшего беглеца. Вы, кажется, Афанасию Семеновичу рассказывали, что все не могли бросить пить. Сразу хотели из страхолюды превратиться в красавца. Так ведь и тут нечто подобное. Вместо красивой сцены, после которой начальник отделения милиции бросается вам на шею, а в Верховный суд сообщают о вашем благородном поступке, вас силком под руки в машину и в тюремную камеру. Конечно, не сказка. Да ведь сказок-то не бывает. Зато в жизни хоть и не так красиво, но все на самом деле.

— Афанасий и это вам рассказал! — хмуро пробурчал Груздев.

— Да поймите вы,— яростно сказал Степан,— вся эта прекрасная ложь, которую вы себе спьяну напридумывали, ничего не стоит!

— Уж будто бы вы врать не собираетесь, адвокат…— Груздев насмешливо улыбнулся.

— Ради вас не собираюсь,— ответил Степан.— И берусь за ваше дело не для Афанасия. Я его люблю и считаю замечательным человеком, но врать и для него бы не стал.

— А почему же вы за мое дело беретесь? — спросил Груздев с той же усмешечкой.— Улик целая куча, признание есть. Правда, потом отказался, но это же истерика.

— Врете! — рявкнул Степан.

— Ну, вру,— согласился Петр,— а как вы это докажете?

— Самым обыкновенным образом. Сличая показания, допрашивая свидетелей, анализируя каждый ваш шаг. Я вам скажу, как было дело. Вы с Клятовым сговорились насчет грабежа. Потом оказалось, братики едут. Убежали. Тогда Клятов взял другого соучастника и с ним ограбил Никитушкиных. Когда его схватили, он все отрицал. Как всякий бандит. А потом услышал, что вы признаетесь, и сразу сориентировался. Раз восемьдесят процентов зря признали, значит, вам и сто с гаком навалить можно. Тоже признаете. А не признаете, все равно в вашу вину поверят. Нормальный преступник всегда признает как можно меньше. А о том, что вы не нормальный, знают только шесть человек: три братика, мы с Афанасием да Тоня, ваша жена.

— Все это хорошо. Но как же вы суд в этом убедите?

Груздев все еще усмехался, но усмешечка эта потеряла свою, так сказать, убедительность. Она относилась к предыдущей сцене, а теперь сцена уже шла другая. Груздев скрывал это плохо.

— Очень просто. В отличие от вас, психовать не буду, а спокойно разберу. Без ваших истерик. Просто все разберу. Шаг за шагом. И никакие ваши признания перед спокойным разбором не устоят.

— А если я откажусь от адвоката? — сказал Груздев уже без усмешки, а как бы раздумывая.

— Знаете что, мне это надоело,— сказал Степан. Он встал и застегнул молнию на клеенчатой папке, в которой лежали выписки из дела.— Первый раз в жизни вижу, чтобы приходилось уговаривать человека получить оправдание. Я думаю, что на оправдание можно рассчитывать. Думаю, потому что знаю: вы не грабили. Отказываетесь? Ваше дело. Мне сидеть и смотреть, как вы передо мной выкаблучиваетесь, некогда. Всего лучшего.

Самое важное было, чтобы по спине Гаврилова Петр не заметил, как он боится, что ему позволят уйти. Этого, кажется, удалось избежать. Вид у Гаврилова со спины был самый решительный. Он взялся за ручку двери и распахнул ее. Конвойные, сидевшие на скамейке в коридоре, вскочили. «Все пропало»,— подумал Гаврилов. И в это время услышал сзади очень негромко сказанное:

— Постойте!

Конвойные подошли, и один из них спросил:

— Кончили, товарищ адвокат?

— Нет еще,— сказал Гаврилов,— вы не можете принести нам свежей воды?

— Одну минуточку.

Конвойный закрыл дверь, Гаврилов повернулся. Петя стоял, опираясь на стол обеими руками, и чувствовалось, что стоит он с трудом, что его ноги не держат.

— Садитесь,— сказал Гаврилов.— Сейчас выпьете воды, и поговорим серьезно.

Петя сел. Гаврилов торопливо осмотрел камеру. Действительно, графина с водой не было. Дверь открылась. Конвойный принес воду. Он еще извинился, что в камере графин не поставили. Гаврилов сказал, что это ничего, закрыл дверь, налил в стакан воды, секунду поколебавшись, выпил сам, налил второй стакан и дал Петру. Петр тоже выпил. Рука у него дрожала.

— Теперь рассказывайте,— сказал Гаврилов.

Я опускаю подробный и длинный рассказ Груздева, потому что все, о чем он рассказывал, читателю известно. Несколько раз Петр пил воду, но, в общем, держался хорошо.

В тот момент, когда Гаврилов решительно пошел к выходу, Петя почувствовал, что уходит последняя возможность поговорить с человеком, который тебе верит и хочет тебе помочь. Петру очень страшно стало остаться одному со своими противоречивыми показаниями, со своими психозами и истериками, с умелым и уверенным в себе Клятовым. Теперь, когда Степан вернулся, ему стало легче, и он держал себя в руках.

Когда рассказ был окончен, Степан спросил:

— А у вас или у Клятова не было еще какого-нибудь знакомого, которого тоже зовут Петр?

— Нет,— сказал, подумав, Петя.

— А в сберкассе у вас никого знакомых не было?

— Вкладчики мы не крупные. Так что в этих кругах знакомства не заводили,— сказал Петя с вымученной улыбкой.

— Теперь скажите,— спросил Гаврилов,— кто вас окликнул в вокзальном ресторане? Откуда был этот человек? С завода или так, знакомый по пьяному делу? Попробуйте вспомнить.

— Нет, не вспомню,— сказал Петр.— Я испугался, когда услыхал, что меня зовут. Мне не до того было, чтобы смотреть кто. Единственно, что окликнули меня «Петух». А так меня на заводе звали.

— Хорошо,— сказал Гаврилов,— сейчас мы расстанемся. Я к вам приду примерно через неделю. Постарайтесь за это время вспомнить, кого вам напоминает голос, окликнувший вас на вокзале. И последнее: ваша жена просила узнать, что вам передать. Имейте в виду, что Афанасий оставил ей деньги. Так что вы ее не разорите.

— Нет,— сказал Груздев,— ничего не надо. Когда превращусь из страхолюды в красавца, тогда приду и в ножки ей поклонюсь. А до этого ничего не хочу. Если можете, постарайтесь передать ей это слово в слово.

— Опять хотите как в сказке?

Довольно дружелюбно они пожали друг другу руки, и Гаврилов ушел.

Глава двадцать девятая

Станция Едрово

Письмо от Афанасия Семеновича пришло уже в разгар зимы в адрес редакции «Уральца», на мое имя. Афанасий Семенович сообщал, что был в Энске, поручил Истину защиту Степе Гаврилову, воспитаннику клягинского детского дома, побывал у следователя прокуратуры Ивана Степановича Глушкова и дал ему свои показания. Глушков будто бы выслушал его очень внимательно и все его показания подробно записал. Афанасий Семенович считал, что кто-нибудь из нас должен съездить в Энск и тоже дать показания Глушкову, а кто-нибудь написать в Энский областной суд заявление о том, что хочет быть допрошенным.

Лучше, советовал Афанасий Семенович, если Глушкову даст показания один, а в суд напишет другой. Таким образом в деле будут показания двоих. Если они вообще могут чем-нибудь помочь, то этого достаточно.

Как будто бы все было хорошо. И адвокат принял дело, да еще свой, клягинский. И следователь выслушал, даже не только выслушал, а все записал. И все-таки в самом тоне письма, независимо от его содержания, сквозило сомнение, больше того — неверие.

Я позвонил Сергею, и мы условились вечером быть у Юры.

Как только все собрались, я прочел письмо вслух, стараясь не навязывать свою интонацию.

— Печалится Афанасий,— хмуро сказал Сергей, когда я кончил.

Мы старались не говорить друг другу о том, что все трое боимся за Петьку. Слишком уж скверно, трагически скверно сложились для него улики. Одна зажигалка чего стоила! Тоня писала, что в городе рассказывают, будто Никитушкин слышал, как Клятов назвал второго грабителя Петром. Да еще Петькино бегство, вернее сказать, три бегства. Словом, мы понимали, что дела нашего друга далеко не блестящи.

Обсудив вопрос по существу, мы решили, что давать показания следователю поеду я. На суд мы, конечно, поедем все трое, но свидетелем на суде выступать будет Сергей. Говоря по совести, мы с Сергеем считали, что Юрку выпускать с показаниями опасно. Он может растеряться и сказать что-нибудь, что произведет па суд неблагоприятное впечатление. Кроме того, он может вспылить, и тогда одному господу известно, что он наговорит в сердцах.

С Юрой мы нашими соображениями не делились. Он, впрочем, их, вероятно, угадывал и даже соглашался с ними, потому что спорить не стал.

Итак, сейчас предстояло ехать мне. Договорились, что утром я до работы зайду за билетом на вокзал и вечером поеду. С этим разошлись. Все трое были хмурые и молчаливые. Противно было у всех троих на душе. И на улице мы с Сергеем сразу же разошлись. Тяжелая это была тема — история преступления Петра Груздева. Уж столько мы о ней говорили, что сил больше не было. А ни о чем другом и мысли не шли в голову.

И вдруг в половине первого ночи, я уже собирался ложиться спать, Сергей явился ко мне домой. Он торопливо разделся в передней и начал говорить, как только вошел в комнату. Он, оказывается, вспомнил то, что рассказывал нам Петр в Клягине. Будто бы, когда Петр уезжал из Энска, его на вокзале кто-то окликнул. Кто — он не помнит.

— Возможно,— сказал Сергей,— Петька этого следователю и не рассказал. Ну, а уж Афанасий Семенович рассказал наверняка. Суть дела в том, что если даже следователь обратил внимание на этот факт, то, скорей всего, не поверил ему. А если поверил, то почти наверняка не нашел человека, который Петьку окликнул. Иначе Афанасий понял бы это по ходу допроса и написал бы об этом в письме.

Я сказал, что, конечно, об этом тоже расскажу следователю и попрошу разыскать таинственного свидетеля.

— Не в том дело,— сказал Сергей,— следователь скажет тебе, что рассказ Петьки настолько неточен, что найти человека просто немыслимо. И между прочим, в самом деле, что может сделать следователь? Объявить на заводе, что просит дать показания тех, кто видел Петра Груздева седьмого сентября около двенадцати ночи в вокзальном ресторане. А если какой-нибудь дурак решит соврать, чтоб спасти товарища?

— Что же еще мы можем сделать? — спросил я. Сергей вытащил из кармана бумажный обрывок и положил на стол.

— КК, — сказал он, — Константин Коробейников, село Едрово, Валдайского района, Новгородской области. Если помнишь, работал с Петькой на одном заводе.

Я сперва даже не понял, откуда эта записка. Потом мне вспомнилась ночь, Яма и записка, найденная Сергеем в мусоре под веником. В то утро в милиции никто из нас о ней не вспомнил. Она так и осталась в кармане у Сергея. Он нашел ее, когда был уже в С, у себя дома. И тоже не придал ей значения, но на всякий случай сунул в ящик. А сегодня вспомнил о ней.

— Что же сможет сделать Коробейников? — спросил я.

— Поехать в Энск, прийти на завод и поспрошать ребят.

— То есть то же самое, что может сделать и следователь.

— Нет, не то же самое. Коробейников проработал на заводе несколько лет, он знает там всех и каждого, у него больше шансов найти, чем у следователя. Ну, в конце концов, не найдет, что ж делать… А представь себе, если найдет?

— Ты хочешь, чтоб я ехал в Едрово?

— Это займет у тебя лишний день, самое большее — два. Я смотрел в справочнике, это тридцать километров от станции Бологое. Есть прямой поезд от Москвы. Езжай. Завтра последний самолет в Москву летит в шесть вечера. Поезд на Новгород отходит в час ночи. Раненько утречком будешь в Едрове. И уговори Коробейникова поехать в Энск. Сейчас зима, на недельку его всегда отпустят. Если он скажет, что у него нет денег, дай ему пятьдесят рублей. Вот, я принес.

— Почему ты?

— Потом посчитаем, что каждый истратил, и разделим на троих, а сейчас бери.

Меня не очень привлекала эта поездка. До Энска прямой поезд, а тут пересадки, какое-то село, да еще неизвестно, что за человек Коробейников. С другой стороны, вдруг он действительно сможет найти человека, который окликнул Петьку. Не такое у Петьки положение, чтоб упускать хотя бы ничтожный шанс.

— Ладно,— сказал я.— Решено. Еду…

Дорога была действительно утомительной. Я попал на Ленинградский вокзал за четверть часа до отхода поезда. К счастью, билеты были. Рано утром поезд остановился на маленькой станции, где даже чая нельзя было выпить. Село было большое, раскинувшееся широко. Сельсовет, куда я прежде всего отправился, оказался закрыт. К счастью, я высмотрел небольшое, но очень современное сооружение, в котором три стены из четырех были стеклянные. Как я и предположил, это оказалась столовая. Я съел яичницу, выпил жидкого чая, согрелся, пришел в себя и отправился в сельсовет. Всех встречных по дороге я спрашивал про Костю Коробейникова. О нем никто ничего не слышал. Я допытывался так настойчиво, что на меня стали смотреть с подозрением. В сельсовете секретарь сообщил, что Коробейников в селе Едрове не проживает. Этот туповатый молодой человек смотрел на меня очень недоверчиво. Он, по-видимому, был твердо уверен, что меня следует задержать. Следует-то следует, но, с другой стороны, опасно. Как будто я и ростом повыше его и в плечах пошире.

Мрачный вышел я из сельсовета. Очевидно, проклятая бумажка, брошенная в мусор, ввела нас в заблуждение. Оставалось одно — ехать обратно.

Случайно обернувшись, я увидел, что секретарь вышел из сельсовета сразу за мной и торопливо пошел, почти побежал куда-то по улице. Как я понял, за подмогой, чтобы все-таки не дать подозрительному человеку убежать и доставить его куда следует.

Станция была маленькая и довольно грязная. Вместо буфета стоял бак для кипяченой воды, на дне которого плескалось немного мутной жидкости. В комнате для ожидания я был один. Поезд на Москву, как говорило расписание, должен был пройти через полтора часа, а касса, как сообщала надпись над окошечком, должна была открыться за полчаса до поезда. Я сел на лавку. Так было здесь пустынно, будто по этой линии уже много лет не ходят поезда. Я обрадовался, когда появился новый человек. Он вошел, внимательно меня оглядел и сел на лавку напротив. Несколько минут мы молчали. Наконец неожиданно вошедший спросил:

— Это вы искали Коробейникова?

— Да,— настороженно ответил я.

— Я Коробейников.

— Мне в сельсовете сказали, что Коробейников в селе не проживает.

— Моя фамилия Волков.

— Почему же вы Коробейников?

— Это мне в детском доме такую фамилию дали. А теперь родители нашлись, так я стал по родителям Волков. И документы все переменили.

Идиот был этот секретарь сельсовета. Сказал бы просто: «Коробейников есть, только теперь у него новая фамилия — Волков».

В общем, с Коробейниковым мы разговорились. Он, оказывается, действительно дружил с Петром, но с тех пор как два года назад уехал, больше не переписывался. Послал два письма, но Петька в ответ ни слова. Ну и Костя тоже замолчал. А полгода назад вдруг пришло от Петьки письмо. Он писал, что хотел бы переехать в Едрово. Город ему надоел, хочется сельской жизни, если есть какие-нибудь ремонтные мастерские, с удовольствием бы переехал.

Как я понимаю, это письмо Петька написал в редкую трезвую минуту. Коробейников думал так же. Он знал всё про Пстькины художества. То есть не всё. Про сговор с Клятовым и ограбление он ничего не знал.

Коробейников договорился в мастерских и написал Петьке, чтоб тот приезжал. И в ответ получил открытку. Петька сообщал, что приехать не сможет, потому что получил новое предложение. Просил извинить за хлопоты и желал счастья.

Я понимал, о каком новом предложении шла речь. Очевидно, они с Клятовым задумали это проклятое ограбление.

— Между прочим, меня уже спрашивали о Петьке,— сказал, помолчав, Коробейников.— Через несколько дней после того как пришла открытка, приезжал какой-то с новгородским автобусом.

— А кто такой? — насторожился я.

— Не знаю,— сказал Коробейников,— в штатском. Он, видно, что-то подозревал. Он, видно, предполагал, что этот человек был из милиции. Если, говоря о человеке, подчеркивают, что он был в штатском, значит, предполагают, что обычно он носит форму.

— Я показал ему Петины письма,— как-то между прочим добавил Коробейников.

По чести говоря, я колебался: рассказывать Коробейникову про Петькины дела или нет? Не хотелось мне позорить Петьку еще перед одним человеком.

Я начал издалека. Рассказал, что я один из Петькиных друзей, братиков, что мы росли вместе, и все такое. Коробейников, оказывается, про нас знал, знал даже наши имена и спросил, кто я: Юра, Сергей или Женя?

Теперь мне было легче приступить к главной теме. Легче, но все-таки не легко. Я решил лучше сразу, как головой в воду.

— Знаешь, Костя,— сказал я (мы как-то незаметно с ним перешли на «ты»),— Петьку обвиняют в ограблении с убийством.

Не останавливаясь, я рассказал всю историю. Костя слушал, ни разу не прервав. Он только смотрел на меня, боясь хоть слово пропустить.

Открылась касса. Я замолчал, взял билет до Москвы, и мы вышли на перрон. Не такая это была история, чтобы рассказывать ее при кассирше. Костя все молчал. Я не мог понять, соглашается он со мной, когда я пытаюсь доказать, что Петька на самом деле не виноват, или не соглашается.

Долго я рассказывал. Мы ходили по перрону взад-вперед, и мне было страшно посмотреть на Костю. Вдруг да замечу в его глазах недоверие?…

Когда я кончил, Костя долго молчал. Думал.

— Нет,— сказал он наконец с глубоким убеждением,— Петька убить не мог. Не такой человек.— Опять помолчал и спросил: — Что я-то должен сделать?

Я объяснил, что надо ему поехать в Энск, поискать на заводе того человека, который окликнул Петьку.

— Поеду,— сказал Костя.

Я заговорил о деньгах. Мы просим его взять у нас… потому что у него может не быть денег… Он прервал меня:

— Нет, денег не надо. У меня есть. За неделю до суда дайте мне телеграмму.

Мы обменялись адресами, и он обещал сейчас же подробно написать.

Больше говорить было, собственно, не о чем. Молчать было тоже не очень удобно. Времени оставалось немало.

— Как ваши семейные дела? — спросил я.

Тема была для нас обоих далеко не безразличная. Мы ведь все, и братики и он,— потерянные дети военного времени. И Костя, единственный из нас, вернулся в свою семью.

— Не так это все просто,— сказал, помолчав, Коробейников.— В газетах пишут, что вот, мол, нашли потерянного сына или дочь, и все. Как будто на этом история кончается. Здесь ведь только начало или, скажем, середина. Трудное начинается дальше. Вот вы, взрослый человек, со своей судьбой, уже не такой короткой, со своими друзьями, своими привычками, входите в семью, у которой совсем другая судьба, другие вкусы, другие привычки, и говорите: здравствуйте, я ваш сын или я ваш брат. А они тебя помнят двухлетним пузырем, когда ты только «ба-ба-ба» умел говорить.

Я как-то раньше никогда об этом не думал. Нам всем, братикам, очень хотелось найти свои семьи. Нам всем, мне во всяком случае, действительно казалось, что тут и будет конец истории. А какой тут конец!…

Коробейников разговорился. Ему, наверное, давно хотелось рассказать о всех сложностях своей новой жизни. Но в селе ему рассказывать было некому. Со мной он мог поговорить наконец свободно. Насколько я понял, семья у него была хорошая: и родители, и брат, и сестра — все были славные люди. И все-таки сложностей оказалось много. Отец — бухгалтер в колхозе. Человек молчаливый и замкнутый. Мать работает в сельсовете конторщицей. Костя — квалифицированный слесарь, и в мастерских по его квалификации работы почти нет. Учиться тут тоже негде. Костя чувствовал, что здесь просидеть лет пять — так закиснешь. А у него были планы, твердо намеченные. Он техникум собирался кончать, а как теперь стариков оставишь? Они на него не надышатся. Да и он привязался к ним. Сколько лет искал! А разговаривать не о чем. Все прошлое разное. Только с братом находит о чем говорить.

Костю как прорвало. Он говорил, даже когда я стоял на площадке вагона. Торопясь, он договаривал, что муж у сестры славный и сестра ничего, с ними можно поговорить, а вообще ему на заводе люди больше нравятся. И перспективы там ясней. А как стариков оставишь? Отец молчит, молчит да вдруг подойдет, погладит по голове и сразу нахмурится. Похожи они с отцом очень, прямо одно лицо, а характеры совсем разные. А мать, как увидит его, Костю, так сразу плачет. Это она за все прошедшие годы выплакивается. Значит, выходит, оставлять стариков никак невозможно…

Говорил, даже когда поезд тронулся. Он шел по перрону и спешил что-то мне еще досказать, только я не мог уже расслышать ни одного слова.

Глава тридцатая

Гора родила мышь. У Тони

Из Москвы я вылетел рано утром. Часов в одиннадцать автобус привез меня из аэропорта в город Энск, и я позвонил из автомата Глушкову. Аккуратный Афанасий Семенович сообщил в письме его номер телефона.

Глушков назначил мне разговор на четыре часа дня. За оставшееся время я успел взять билет на поезд, отходящий в восемь вечера, позавтракал и прошелся по городу. К Тоне идти было рано. Я рассчитывал, что после Глушкова останется время хоть на часок забежать к ней поговорить.

Ровно в четыре я входил в здание областной прокуратуры. Глушков оказался пожилым, спокойным человеком с маленькими усиками щеточкой, с зачесанными наверх довольно редкими волосами, в больших очках с тонкой оправой.

Я представился, объяснил, что хочу дать показания по делу Петра Груздева, и замолчал.

Глушков неторопливо достал из ящика пачку листов («Протокол допроса» — было написано на каждом), взял авторучку, проверил на листке блокнота, как она пишет, остался, видимо, доволен и начал заполнять протокол.

Он аккуратно спросил мое имя-и написал имя, спросил отчество-и написал отчество, спросил фамилию— и написал фамилию.

У него был такой равнодушный вид, как будто он аккуратно выполнял давно наскучившие ему обязанности. Как будто сидит он, скажем, на почте и пишет адреса для тех, кто не слишком грамотен или забыл дома очки. Нехитрая у него обязанность: написал точно адрес и фамилию, значит, письмо дойдет, а до остального ему и дела нет.

Мне с моего стула было видно, какой у него ровный, хорошо выработанный почерк. Как будто всю жизнь он занимался тем, что аккуратно переписывал бумаги.

Меня его спокойствие раздражало потому, может быть, что сам я очень волновался. Как будто и не было для того причин, а все-таки, когда я, попросив разрешения, закурил, рука, которой я чиркнул спичку, дрожала.

Заполнив вводную, так сказать, анкетную часть протокола, Глушков положил ручку и спросил меня по-прежнему спокойно:

— Что же вы желаете показать по делу Петра Семеновича Груздева?

Я начал говорить. И в поезде от Едрова до Москвы, и в самолете от Москвы до Энска, и на вокзале в очереди за билетом — все время я повторял будущие свои показания. Должен сказать, что получались они у меня довольно складные. И вдруг, когда дошло наконец до дела, я почувствовал, что говорить, в сущности, не о чем.

Ну конечно, я рассказал, что мы с Петром воспитывались в одном детском доме, учились в одной школе, одновременно держали экзамены в институт.

Глушков слушал меня очень внимательно. Он смотрел сквозь очки с таким серьезным видом, как будто именно от моих показаний зависит, как решится все дело. Руки он сложил на столе и не сводил с меня своего спокойного, очень внимательного взгляда. И все-таки я чувствовал по каким-то неуловимым признакам, которые и назвать-то не мог бы, что все это одна видимость. Понимает Глушков, что пришел старый друг подсудимого, человек, наверное, порядочный, не вор, не жулик, однако по делу ничего не знающий. Что будет он рассказывать, какой был хороший мальчик Груздев, когда ему было восемь или двенадцать лет. И скажет он, что не мог Груздев совершить преступления. Надо этого Евгения Быкова выслушать, потому что следователь обязан выслушать всякого, кто хочет дать показания, надо запротоколировать, по возможности короче, все его лирические разговоры. А потом надо заняться делом, то есть еще раз проанализировать улики, сопоставить точные факты — словом, делать то, что всякий следователь делать обязан.

Может быть, я преувеличиваю, но, сидя в кабинете довольно казенного вида, перед спокойно смотрящим на меня и слушающим следователем, я вдруг почувствовал, что и не смотрит на меня следователь, и не слушает он меня, а думает о чем-то своем, о каких-то уликах, о чьих-то конкретных и убедительных показаниях. Что если бы дал он себе волю, то просто спросил бы:

«А что, собственно, вы конкретного можете рассказать, гражданин Быков? Ради каких убедительных фактов занимаете вы мое время, которого мне и так не хватает?»

Честно говоря, я очень плохо помню, что именно я говорил. Помню, что несколько раз перескакивал с одной темы на другую, и каждый раз Глушков меня поправлял очень спокойно и вежливо:

— Давайте, гражданин Быков, по порядку.

Значит, он меня все-таки очень внимательно слушал. Значит, неверно, что он думал о другом. Может быть, впрочем, для таких случаев, как мой, мозг его был приучен думать одновременно и о том, что говорит болтливый свидетель, не пропуская ни одного противоречия, ни одной несуразицы, и в то же время думать о своих действительно серьезных делах. Так или иначе, я, собиравшийся говорить долго, много и убедительно, скоро почувствовал, что и слов у меня больше нет и, главное, нет больше мыслей. Я замолчал.

Глушков помолчал тоже, давая мне возможность добавить что-нибудь, если у меня есть что добавить, и, убедившись, что я молчу устойчиво, спросил очень спокойно, даже, мне показалось, любезно:

— Но ведь вы Груздева не видели девять лет до того, как произошло ограбление Никитушкиных. Вы только получали от него письма, и письма эти были насквозь лживые. Я правильно понял вас?

Я кивнул головой. Я просто не знал, что сказать.

— Значит, если не считать одного разговора ночью в Клягине, все эти девять лет вы о Груздеве ничего достоверного не знаете?

Я кивнул головой.

— И когда вы в последний раз, до девятилетнего перерыва, видели Груздева, ему было восемнадцать лет?

Глушков говорил подчеркнуто ровно, без всякого выражения. Он только устанавливал обстоятельства, бесспорно вытекающие из моих показаний.

Я понимал, что Глушков не собирается переводить меня из категории свидетелей в категорию подследственных или обвиняемых и что для этого у него нет и не может быть никаких оснований, и все-таки мне было непереносимо стыдно и, непонятно почему, очень страшно.

Наверное, Глушков думал обо мне то же, что я сам, если не хуже. Во всяком случае, он постарался мне свои мысли не открывать. С совершенно серьезным лицом он записал мои показания и дал мне прочесть протокол. Хотя разговор наш продолжался больше часа, его изложение на бумаге заняло меньше страницы. В письменном виде мои показания выглядели совсем глупо. Насколько я помню, написано было примерно следующее: «Я воспитывался в одном детском доме с Груздевым и учился с ним в одной школе. Потом мы девять лет не видели друг друга. В течение этих девяти лет Груздев писал мне и моим друзьям письма, где рассказывал о своей жизни, полной успехов и достижений. Все его письма были сплошной ложью. Я убежден, что он не мог ограбить инженера Никитушкина и убить его жену. Добавить я ничего не имею».

И в институте, и в редакции считалось, что мне присуще чувство юмора. Сообщаю моим товарищам по работе, что на этот раз у меня его совершенно не оказалось. Я подписал этот протокол, не испытывая ничего, кроме острого чувства стыда, и мечтая только о том, чтобы унести поскорее ноги.

Глушков, с таким же серьезным, непроницаемым лицом, встал и пожал мне руку так, как будто я был вполне заслуживающим уважения свидетелем. Я вышел из его кабинета сам не свой.

К счастью, у самого подъезда прокуратуры кто-то как раз расплачивался за такси. Я сел рядом с шофером, назвал Тонин адрес и стал с нетерпением ждать, когда машина отъедет и здание прокуратуры скроется наконец из виду.

Я отправился к Тоне.

Тоня осунулась за те несколько месяцев, что я ее не видел. И глаза у нее стали еще больше. А испуг, или то, что мне казалось испугом, в глазах остался. Как я понял, после того как поговорил с ней, теперь-то это был на самом деле испуг. Видно, очень ее мучила все время мысль о горьком Петькином будущем.

Хотя мы виделись с ней один или два раза, она меня встретила как старого друга и очень мне обрадовалась.

— Ой, Женя! — тихо сказала она, увидя меня.— Как, вы здесь?

Наверное, очень она стосковалась по человеку, с которым можно поговорить о Пете, обсудить, есть ли у него шансы доказать свою невиновность, может быть, услышать, что дела идут хорошо и что, конечно же, Петя будет оправдан.

Она меня затащила в комнату и, по-моему, с нетерпением ждала, пока я проделаю ритуал взаимных приветствий с Володькой. К счастью, я еще днем догадался купить хоть и несимпатичного, но ярко раскрашенного зайца. Володька, впрочем, обрадовался мне еще раньше, чем этого зайца увидел. Он все-таки был мужчина и, видно, скучал по мужской компании. По крайней мере, увидя меня, он запрыгал в своем манежике. Я сделал ему «козу», потрепал по жидким его волосикам и, вручив своего зайца, мог наконец сесть за стол и начать разговаривать с Тоней.

— Ну как вы думаете, Женя? — спросила Тоня, со страхом глядя на меня. Страх был оттого, что она ждала: вот сейчас я скажу, что положение безнадежно, и тогда конец всяким надеждам.

Я, конечно, начал ей рассказывать о своем посещении следователя Глушкова, и из рассказа моего, кажется, получилось, что следователь выслушал меня внимательно и сочувственно и что мы с ним, по-видимому, нашли общий язык.

Нет, я не хотел врать Тоне. Просто очень уж испуганные были у нее глаза. Очень уж волновалась она, ожидая, что я скажу.

Она и в самом деле на секунду мне поверила, даже улыбнулась. Но только жалкая была у нее улыбка.

— Я тоже была у следователя,— сказала Тоня,— он сам меня вызвал. На завод позвонил. Мне и отпрашиваться не пришлось. Сами говорят: иди, мол, Тоня, скорей. Я с ним долго разговаривала. Старалась ему объяснить, какой Петя. Часа, наверное, полтора у него просидела. А потом он записал мои показания, и оказалось, всего одна страничка. Это значит, он мне не поверил? Да?

Я ей сказал, что дело не в этом. Следователь записывал только точные факты, а их, конечно, было немного. Но все-таки он-то ведь слышал все, что говорила Тоня, и, конечно, запомнил. И конечно, ее слова повлияли на него хотя бы в том смысле, что он стал к Петьке относиться лучше и, наверное, теперь не склонен объяснять дурно все Петины поступки.

Я врал и сам знал, что вру, и хуже всего то, что и Тоня это понимала. Она все выслушала, но не придала тому, что я говорил, никакого значения. Она продолжала какой-то свой разговор, который, наверное, вела всегда один и тот же с каждым своим собеседником.

— Я думаю так,— сказала она.— Пете расстрел, наверное, не дадут, потому что, кто убил Никитушкину, неизвестно. Но, конечно, могут дать большой срок. И я решила так: мыс Володькой за ним поедем. Ну, не сразу, может быть. Надо подождать, пока уже он на месте определится, чтоб его потом в другое место не перевели. А тогда мы комнату обменяем и переедем. Там и свидания, говорят, дают, редко, конечно, но все-таки дают. И ему легче будет, и мне спокойнее. Пусть хоть пятнадцать лет. Что ж, Володьке семнадцать исполнится. Он школу только кончит, а потом мы все втроем поедем куда захотим. Я, знаете, Женя, и с юристом говорила у нас на заводе; он говорит, это можно. Я думала, ко мне адвокат зайдет или хоть вызовет меня, но он не зашел. А вот Афанасий Семенович был у меня. Мы долго с ним говорили. Хороший он человек.

— А почему вы уверены, Тоня, что Петьку осудят? — спросил я.

— Ну как же, Женя… Подробностей я, конечно, не знаю, что там следователям известно, но только я так думаю: очень все против Пети сложилось. Я вот себе представляю, я бы следователем была. У меня бы, наверное, сомнений не было: виноват Петя. Как же, с Клятовым якшался, а уж Клятов-то грабил. Сам Никитушкин его опознал. Это все в городе говорят. Я-то Петю знаю, и знаю, что он условиться с Клятовым мог. Но чтобы грабить пошел? Да никогда в жизни! Ну и что же? Я знаю, братики знают, Афанасий Семенович знает, а следователь не знает. Нет, засудят Петю. Тут и говорить нечего. Сколько положено, отсидит. Там, говорят, работу дают. Значит, будет работать. Значит, с Клятовым и другими такими он и видеться не будет.

Ох, как все у нее было продумано! Небось она уже узнавала и какие правила обмена, может ли она свою комнату обменять. И наверное, из получки хоть несколько рублей откладывала на случай, если надо будет ехать.

Тоня вдруг спохватилась, что не угостила меня чаем, и, как я ни отказывался, побежала хлопотать, и принесла чайник, и заставила меня выпить стакан чаю, и огорчалась, что я не ем бутерброды, и мне пришлось объяснить, что я очень сытно пообедал в столовой.

Мне кажется, Топя так уже свыклась с мыслью о поездке вслед за Петей, что ей не казалось это ни тяжелым, ни опасным, хотя, правда же, с маленьким ребенком не всякая бы решилась сниматься с места и ехать, в сущности, неизвестно куда.

Я сдуру завел разговор о том, что мы, трос братиков, можем помочь в смысле денег. Но Тоня сразу прервала меня.

— Вот что, Женя,— сказала она,— я уже думала об этом. Я знала, что вы не откажете, если я попрошу, но только я так решила: сейчас не надо. Если будет такая минута безвыходная, я вам сама телеграмму пришлю. А пока — нет, не надо. Я справлюсь. Мне и на заводе работу повыгоднее дают. У нас ведь люди хорошие па заводе. Я даже отложила немного. А если понадобится, я обязательно дам телеграмму.

Было уже семь часов. Я объяснил Тоне, что могу опоздать, сказал ей, что мы непременно все трое приедем на суд. Хотел ей пожелать бодрости и силы, но вовремя удержался. Наверное, силой Тоня могла еще со многими поделиться.

Я вынул Володьку из манежика и расцеловал его. У него был мужской характер, он не признавал эти нежности, но, как человек вежливый, мужественно их вытерпел. Мне было трудно уходить. Невольно я представлял себе, как останется Тоня одна и будет ходить по комнате, и рассчитывать, хватит ли денег им с Володькой доехать до места, и гадать, как там с детскими яслями и легко ли будет найти работу. А потом накормит Володьку, уложит спать и ляжет сама — и все будет думать, думать, думать…

Я вышел на улицу. Ночь была морозная, звездная. Небольшой запас времени у меня был. Я решил пойти пешком до вокзала. Улицы были пустынны. Снег поскрипывал под ногами. В небе безмолвно перемигивались звезды. Я шел и думал.

«Петька, Петька,— думал я,— надо же было так тебе испортить собственную жизнь!… Я знаю, что ты не грабил и не убивал. И Тоня знает, и Афанасий знает. И ничего, ничего не можем мы сказать в твою защиту. Ты не виноват в грабеже и в убийстве. Да, но ты виноват в позорном пьянстве, в том, что дружил с грабителем Клятовым, в том, что никаких сомнений не может вызвать ни у кого, что именно такой человек, как ты, мог ограбить и мог убить…

Петька, Петька, ведь если тебя осудят, то, кроме нас, твоих друзей, и Тони, твоей жены, никто не усомнится, что приговор справедлив. Выступим мы на суде, и судьи, изучившие дело, удивятся, что у такого подонка есть верная жена и верные друзья. Не уголовники, не люди преступного мира! И никак не сможем мы разбить цепь улик, потому что и исследование доказательств, и исследование личности не будут противоречить друг другу.

Только одно есть у тебя в жизни, Петя,— Тоня, которая без колебаний поедет за тобой вместе с сыном.

Если хоть один человек, не рассуждая, за тобой поедет, значит, все-таки ты не совсем плохой, Петя.

Ты не виноват в убийстве и в грабеже, но в очень многом ты виноват.

Что мы все сможем сказать на суде? Что ты сам сможешь сказать на суде?»

Безмолвно перемигивались в небе звезды. Поскрипывал под ногами снег. Морозец забирался под пальто. Я зашагал быстрей.

Часть вторая

Исследование доказательств

Глава тридцать первая

Скоро суд!

Суд был назначен на понедельник 13 февраля.

Мы были уверены, что Петька невиновен, но понимали: шансы на оправдание очень невелики. Раз дело передано в суд и судом назначено к слушанию, значит, следователи убеждены, что подсудимый виноват Значит, прокурор, подписавший обвинительное заключение, согласен со следователями. Значит, судьи, ознакомившись с делом, пришли к выводу, что у следователей и прокурора достаточно оснований для обвинения.

Короче говоря, мы очень волновались.

В конце января опять пришло письмо от Афанасия Семеновича. Он писал, что теперь, когда Степа Гаврилов взялся за Пстипо дело, его, Афанасия, мучают сомнения: может быть, имело смысл пригласить адвоката постарше и поопытней? По словам Афанасия Семеновича, Гаврилов тоже считает, что обвинение Груздева солидно обосновано. Следователь выступал в том цехе, где прежде работал Петя, и просил, если кто-нибудь видел Груздева на вокзале 7 сентября около двенадцати ночи, сообщить ему, следователю. Ни один человек, как выяснилось, Петю на вокзале не видел.

Не выяснено следствием следующее:

1. Откуда преступники узнали, что Никитушкин взял деньги в сберкассе. Сберкассу проверили очень тщательно, и нет оснований кого-нибудь подозревать. Правда, сберкасса большая, народ там толчется всякий. С другой стороны, в Колодезях Никитушкин многим рассказывал, что получает машину. Кто угодно мог услышать разговор об этом.

2. Неизвестно, куда делись деньги, шесть тысяч, взятые у Никитушкиных.

Что касается остального, то, хотя прямых улик против Пети нет, косвенные улики складываются в неразрывную цеп ь.

Писал Афанасий, что очень ему неспокойно за Петра, так неспокойно, что он стал на старости лет суеверен. Вообще письмо было очень грустное. Грусть была в самой интонации, в подтексте, который угадывался даже за шутливыми фразами. В конце письма Афанасий переходил, так сказать, к инструктивной части. Гаврилов познакомил Тоню с человеком, у которого связи в гостинице. Мы дня за два до приезда должны дать Тоне телеграмму. Номер в гостинице будет забронирован, и Тоня встретит нас на вокзале.

«Не удивляйтесь,— писал Афанасий Семенович,— что Степан вас не будет встречать. Вообще лучше вам с ним до процесса не видеться…» Достаточно того, что он, Афанасий, останавливался у Степана и несколько раз с ним разговаривала Тоня. Может создаться впечатление, что адвокат Гаврилов подговаривает свидетелей показывать то, что полезнее для подсудимого. Степану и так трудно. Не хватает еще, чтоб его заподозрили в нечестных приемах защиты.

Юра начал было возмущаться тем, что свидетель даже не может увидеться с адвокатом, но мы объяснили ему, что надо думать о том, как доказать невиновность Петьки, а не об этических нормах, установившихся в юриспруденции.

Письмо Афанасия произвело на нас всех тяжелое впечатление. Мы привыкли к тому, что всегда, когда кто-нибудь из нас падал духом, именно Афанасий шуткой или убедительными доводами умел подбодрить, вернуть хорошее настроение. Видно, сейчас очень у него было тяжело на душе.

Мы решили, что надо приехать хотя бы за три дня до суда и поговорить с Тоней. У нее есть, наверное, более поздние сведения.

— Почему-то Афанасий ничего не пишет про кинотеатр, в котором Петька просидел четыре сеанса,— сказал я.— А это большой промах следствия. Я сам пойду в этот кинотеатр и поговорю с контролершами. Вы понимаете: если Петьку видели на последнем сеансе, не мог он грабить Никитушкиных.

Юра очень загорелся этой идеей:

— А я поеду в Колодези и постараюсь узнать, кто и где говорил о никитушкинских деньгах. Не могла же Клятову с неба прийти телеграмма, что, мол, грабить надо именно седьмого.

Мы совершенно согласились с тем, что в Колодези надо съездить и постараться узнать о разговорах. Нам, однако, пришлось часа полтора уговаривать Юру, что это должен делать кто угодно, только не он: Юрка, с его вспыльчивостью, прямотой, нетерпеливостью, никак не годился для работы частного сыщика.

Юра обижался, кричал на нас, чуть с нами не поссорился, но в конце концов с помощью великого дипломата Нины его удалось уговорить уступить расследование в поселке Колодези Сергею.

Зато Юра внес предложение сейчас же послать телеграмму Коробейникову, чтобы он приехал к началу суда. Мы с Сергеем говорили об этом, еще когда шли к Юре, но сделали вид, что эта идея никому из нас даже не приходила в голову. Юра просиял, немедленно написал текст телеграммы, который мы все одобрили, и передал его по телефону. Телефон у него был в коридоре, и, к счастью, мне пришло в голову спросить, на чью фамилию адресована телеграмма. Оказалось, конечно, что на фамилию Коробейникова. Я уже говорил, что в Едрове Коробейников был известен под фамилией Волков. Поэтому пришлось посылать вторую телеграмму. Впрочем, Юре я об этом ничего не сказал, а то он опять бы расстроился, и послал вторую телеграмму по дороге домой с главного телеграфа.

День суда приближался. Решено было, что выедем мы девятого, чтобы приехать десятого к вечеру. Одиннадцатое и двенадцатое оставались на запланированные нами следственные действия. Коробейников прислал телеграмму, что будет тоже десятого, но утром.

Мы все трое бодрились, но настроение у нас было очень скверное. Восьмого вечером я рассказал всю историю Груздева моим товарищам по редакции. Я рассказывал про одного парня, которого когда-то знал. Я старался быть совершенно объективным, излагал все обстоятельства дела так, как они могли быть изложены в обвинительном заключении. Вероятно, помимо моей воли, в рассказе сквозило сомнение в Петькиной виновности. Тем не менее сотрудники газеты «Уралец» решили единодушно, что Петька бесспорно виноват.

Тяжело было у меня на душе, когда я шел домой после этого разговора. Я решил Сергею и Юре не рассказывать о своем дурацком эксперименте. Им было и так невесело.

Опять мы трое ехали в Энск. Как эта поездка была не похожа на нашу сентябрьскую поездку! Опять на вокзал прибежала Нина и принесла посылку для Тони. В посылке была шерстяная кофточка и пластмассовые игрушки. Мы делали вид, будто веселые друзья опять сдут на товарищескую встречу. Мы врали сами себе и друг другу, даже не очень стараясь, чтобы вранье походило на правду.

Но как только отошел поезд, с нас как рукой сняло показную веселость. Мы хмуро расселись по углам и так долго молчали, что обрадовались, когда проводница принесла постели. Сразу стали укладываться спать. Весь следующий день мы только изредка обменивались фразами, не имеющими отношения к делу Груздева. Противно было без конца и без смысла обсуждать одно и то же.

Заснеженная равнина мелькала за окнами. Проплывали уже знакомые нам вокзалы. Молча мы вышли из купе, когда поезд подходил к Энску, молча сошли на перрон, когда поезд остановился. Тоня ждала нас на перроне. Не знаю, как выглядели мы, но она за это время очень изменилась. Как будто и лица не осталось — только одни глаза. Испуганные, растерянные глаза. Она смотрела как-то просительно, даже умоляюще. Она надеялась, что мы привезли с собой запас уверенности и бодрости. Какая уж тут бодрость! Мы хмуро поздоровались и поехали все вместе в гостиницу.

Номер действительно был забронирован. При этом очень хороший помер-люкс. Он был, правда, рассчитан на двоих, но администрация согласилась поставить дополнительную кровать. Люкс стоил дорого, но, во-первых, если поделить на троих, получалось не так уж страшно, а во-вторых, были зато две комнаты, и санузел, и телефон.

Тоня поднялась с нами в номер и подождала, пока мы умоемся и наденем чистые рубашки. Потом пошли в ресторан обедать. Мрачный получился обед. Тоня рассказала, что Афанасий должен приехать тринадцатого, в день процесса. Остановится у нее, у Топи. Не положено свидетелю останавливаться у адвоката. Нам лучше с Гавриловым не встречаться, особенно Сереже, который вызван свидетелем. Она виделась со Степаном два раза, ходила к нему в консультацию. Больше постарается тоже до суда не встречаться. А вообще-то дела у Пети, кажется ей, очень плохи. Надо же, чтоб еще зажигалка нашлась у Никитушкиных! Наверно, этот мерзавец Клятов нарочно се подкинул.

Мы угрюмо слушали Тоню и даже не пытались ее уговаривать, что все еще может кончиться хорошо, что Петя выйдет из зала суда освобожденный от подозрений. Сами мы не верили в это. И не могли обманывать Тоню. Она-то лучше нас знала положение дел.

Нам уже принесли черный кофе, когда в зал, растерянно оглядываясь, вошел Костя Коробейников. Я его окликнул, он подошел к нам, поздоровался со мной и Топей, познакомился с Сергеем и Юрой. Я думал, хоть он внесет оживление, но он сам был как в воду опущенный. Встретили его па заводе хорошо, быстро устроили пропуск. К Петьке относятся сочувственно, и почти все уверены, что он не мог ограбить и убить. Беда, однако же, в том, что никто его на вокзале не видел. Костя будет спрашивать еще вторую смену, но ребята говорят, что дело мертвое. После того как следователь докладывал на собрании, весь завод в курсе дела, и до сих пор никто не откликнулся, значит, никто Петьку на вокзале не видел.

— Одно из двух,— сказал Костя,— или Пете послышалось, что его окликнули, или это был какой-нибудь случайный собутыльник, которого никак теперь не найдешь.

Он замолчал. Молчали и мы. Что тут было говорить.

— Подождите унывать, ребята,— добавил Костя.— Я еще вторую смену поспрашиваю. Всех, кто болен, обойду, узнаю, кто в отпуску; правда, сейчас зима, время не отпускное, но мало ли, есть такие любители…

Никто из нас не верил, что именно тот человек, который был на вокзале, оказался сейчас больным, что до него не дошли слухи о докладе следователя и он, единственный на заводе, ничего об этом не знает.

Костя, как выясняется в ленивом и тоскливом разговоре, нашел нас не просто. Поехал к Тоне, ее не застал, поехал сначала в другую гостиницу — там нас не оказалось, сюда пришел, поднялся в номер — нас нет. Хорошо, дежурная посоветовала заглянуть в ресторан.

Больше говорить не о чем. Костя прощается, он торопится на завод. Записывает наш номер телефона, обещает каждый вечер звонить и уходит.

Да, говорить больше не о чем. Мрачные, поднимаемся мы наверх, надеваем пальто и вчетвером выходим на улицу.

Морозный ясный вечер. На краю неба восходит огромная круглая луна. Фонари кажутся тусклыми — так ярок лунный свет. К нашему удивлению, на стоянке такси стоит свободная машина. Для Энска случай не очень частый. Едем в поселок Колодези. Это от города километров пять. Смотрим дом Никитушкина. В доме темно. Закрыты ставни, заперты двери. Инженер Никитушкин с сыном живет в городской квартире. После суда сын заберет старика в Москву, чтобы последние годы он не оставался один. А может быть, последние месяцы. Плохо со здоровьем у инженера Никитушкина.

Мы выходим из машины. Тоня показывает Сергею, где стоянка автобуса, обращает его внимание на ориентиры, по которым он найдет дом. Ясно, что сюда нужно приезжать засветло. Сейчас улица пустынна. Разговаривать не с кем, Сергей все запоминает и даже записывает в блокнот.

Потом опять садимся в машину, едем к Яме. Подъезжаем к тому самому спуску, к которому полгода назад подвезло такси оживленных, веселых братиков, собиравшихся торжественно праздновать общий день рождения. За полгода здесь мало что изменилось. Асфальтированная, освещенная фонарями улица. Светятся окна в домах. Потом вдруг улица обрывается. Развороченная дорога уходит вниз. Внизу, освещенная только луной, покрытая снегом, лежит Яма. Она кажется мертвой. Ни в одном окне не горит свет. Ни один человек не идет по улице. Или здесь вообще не осталось жителей, или осталось совсем мало. Это последняя зима Ямы. Весною начнется строительство. Сколько, наверное, крыс, клопов, тараканов останутся без жилья! Интересно, живут ли здесь еще старики Анохины или их переселили в новый дом? Как-то будут чувствовать себя в новом доме эти последние представители каменного века!

Мы их увидим на суде. Они вызваны свидетелями.

Мы все четверо долго стоим и смотрим на это пустынное, безлюдное место, на это нагромождение мертвых домов. Покрытых снегом. Освещенных луной.

— Сгинь, сгинь, сгинь, Яма! — негромко говорит Юра.

И Сергей заканчивает заклинание:

— Аминь!

Глава тридцать вторая

Сыщик-любитель

Сергей проснулся рано. Он принял душ, побрился, оделся и собирался будить нас с Юрой. Но мы, по его словам, спали так сладко, что Сергею стало нас жаль, и он решил прежде пойти позавтракать.

Сегодня, впервые в жизни, ему предстояло заняться совершенно незнакомой, но, по сведениям, почерпнутым из литературы, страшно интересной работой сыщика-любителя.

Понимая, что работа эта нелегкая, особенно для человека неопытного, он позавтракал — два яйца и стакан чая. Ему удалось уговорить буфетчицу налить в стакан одной заварки. Он полагал, что крепкий чай возбудит ту энергию мысли, которая сыщику необходима.

Когда он вернулся в номер, мы всё еще спали. Сергей твердо решил будить нас, но вовремя вспомнил, что Юре сегодня делать нечего, а мне предстоит идти в кинотеатр, который начинает работать только с двенадцати часов.

«Пусть хорошенько выспятся»,— подумал он, тихо оделся и вышел.

Было девять часов утра. Стояло холодное сумеречное утро. В Энске зимой светает поздно. Дорогу к остановке автобуса он хорошо помнил и дошел быстро, чувствуя прилив сил и энергии.

Автобус уже стоял. Здесь была конечная остановка. Сережа сел у окна, проковырял дырку в изморози, покрывавшей стекло, и стал ждать. Минут через пять в кабину влез водитель, двери закрылись, автобус пофыркал, подрожал и, не торопясь, переваливаясь, как утка, из стороны в сторону, покатился по улице. Сережа оказался единственным пассажиром.

«Это естественно,— рассуждал он про себя.— Колодези — место дачное, учреждений особенных там нет. Наверное, оттуда утром идут полные автобусы, а туда пустые. А вечером наоборот. Те, кто живет в Колодезях, а работает в городе, вечером едут домой».

Ему понравилась логика собственных рассуждений. Для работы сыщика он был, по-видимому, вполне пригоден.

Доехали до Колодезей скоро, за пятнадцать минут, и Сергей очень обрадовался, увидя у остановки много народу. Видимо, здешние жители, сохраняя свое здоровье, любили совершать по утрам прогулки. Сережа решил, что будет с кем поговорить, и стал продумывать, с чего надо начинать разговоры. Конечно, следует притвориться городским жителем… или нет, зачем врать,— приезжим, наслышанным о природных красотах поселка и решившим полюбоваться ими. Тогда будет естественно, что он пройдет по улице и раз, и другой, и третий. Посидит на скамеечке, если устанет, завяжет от нечего делать разговор со встречным человеком и незаметно выведает все, что нужно. К сожалению, как только автобус остановился, люди, по-видимому совершавшие моцион, ринулись через переднюю и заднюю дверь в машину. Сереже с трудом удалось вылезти. Спрыгнув на снег, он увидел, что на остановке никого не осталось и заводить разговоры совершенно не с кем.

«Странно,— подумал Сергей,— работа уже началась, значит, эти люди едут не на предприятия или в учреждения. Тогда куда же они едут и зачем?»

Он посмотрел на автобус. Салон был набит до предела. Водитель не мог закрыть двери, потому что на подножках, держась за поручни, висели люди. Больше всего было женщин. Очень много пожилых. Сережа подошел к автобусу и заглянул в окно. У всех сидевших пассажиров на коленях стояли хозяйственные сумки. Стоявшие пассажиры почти все тоже держали сумки в руках. Сережу вдруг осенило. Они едут в магазины, решил он; потом подумал еще и высказал про себя второе предположение: или на рынок.

Постепенно пассажиры утрамбовались, дверцы закрылись, автобус сделал круг и, не торопясь, потрусил обратно в город.

Было уже почти светло. Морозец пощипывал нос и щеки. Сережа прошел по улице взад и вперед, надеясь встретить какого-нибудь пожилого человека, который совершает утренний моцион и мечтает о собеседнике. Он, Сережа, прошелся бы с этим почтенным пенсионером, навел бы разговор на недавно случившееся в поселке ограбление и выведал бы всю подноготную. Однако ни один пенсионер не показывался. То ли они совершали утренний моцион раньше и теперь уже завтракали, то ли они, что в пожилом возрасте очень вредно, привыкли спать допоздна. Сереже второй вариант казался возмутительным. Ему было достоверно известно, что пожилые люди, спящие восемь часов в сутки, долговечнее тех, кто спит десять часов. Но пенсионеры, видимо, этого закона не знали. Улица была пуста.

Уже совсем рассвело. Сережа шел не торопясь, прогулочной походкой, и мороз начал пощипывать нос и щеки. К счастью, Сережа заметил домик с вывеской. Он подошел поближе. Вывеска оповещала, что в домике находится чайная. Окна были закрыты ставнями и заперты на железные запоры. Тем не менее сквозь щели пробивался свет, и из-за дома доносились какие-то звуки. Сережа хотел было пройти за дом и узнать, скоро ли чайная откроется, но в это время огромный пес беззвучно ринулся на него. Помня, что в этих случаях главное сохранять неподвижность, Сережа застыл. Пса это удивило. Он недоверчиво оглядел Сережу и на всякий случай зарычал. Сережа не двигался. Они стояли друг против друга, словно групповая скульптура. Стояли долго. Потом пес завилял хвостом. Сережа решил, что это может быть провокацией, и остался недвижим. В это время из-за дома вышел человек в ватнике, начал вытаскивать болты и раскрывать ставни. На Сережу он смотрел подозрительно. Сережа не решался заговорить. Он не знал, вызывает ли у собак подозрение, только если человек двигается, или разговор они тоже считают проявлением враждебности. Наконец кто-то, судя по голосу — женщина, находившаяся за домом, позвала: «Путя, Путя, Путя!» Очевидно, псу принесли еду, потому что он сразу же потерял всякий интерес к Сереже и скрылся за домом. Тогда Сережа спросил мужчину, открывавшего ставни:

— Скажите, пожалуйста, чайная скоро откроется?

— Сейчас откроем,— хмуро сказал мужчина. Сережа решил, что надо пока пройтись, чтоб не внушать подозрений, и пошел по улице дальше.

Улица была по-прежнему пуста. Видимо, все пенсионеры находились в состоянии зимней спячки, а все домохозяйки и мужчины, не достигшие пенсионного возраста, уехали в город за продуктами. Казалось бы, дети должны были кататься на санках или играть в снежки, но: или в поселке не было детей, или они тоже любили поспать. Сережа посмотрел на часы. Было уже половина одиннадцатого.

Дома через два от чайной оказался магазин. Выглядел он очень скромно: маленький домик с решетками на окнах, с выцветшей вывеской. Магазин уже открылся. Сережа вошел. Монументальная продавщица сидела, сложив руки на пышной груди, и смотрела равнодушными глазами. Сережа оглядел прилавки. Ассортимент был незавидный.

— Это все, чем вы торгуете? — спросил он весело.

— А вам что нужно? — простуженным, равнодушным голосом спросила продавщица.

— Ну что-нибудь такое…

— Такого у нас не бывает,— завершила продавщица разговор.

Было ясно, что тем для дальнейшей беседы нет. Сережа покрутился, стараясь показаться этаким городским жителем, изучающим сельские нравы, просвистел даже сквозь зубы кусочек какой-то мелодии и небрежной походкой вышел.

Улица по-прежнему была пуста. Чайная уже открылась. Сережа решил, что за горячим чаем заведет разговор об ограблении, разузнает все, что нужно, и вечером расскажет Степану. У заведующей чайной, сидевшей за буфетом, было добродушное, милое лицо, и Сережа решил, что с ней-то разговориться будет нетрудно. Однако заведующая сухо сказала, что чая нет, самовар только поставили и закипит он через полчаса, не раньше. Осмотрев буфет, Сережа промямлил, что пока до чая съел бы салат. Заведующая молча протянула салат и сказала:

— Двадцать восемь копеек.

— А хлеба у вас нет? — спросил Сережа.

— Одна копейка,— сказала заведующая и положила на тарелку с салатом горбушку.— Семен! — низким голосом крикнула она и ушла в заднюю комнату, как будто не видя положенные на прилавок тридцать копеек.

Где-то за дверью она пошепталась с Семеном, снова появилась за буфетом и, разглядев наконец два пятиалтынных, сказала:

— Копейки нет.— Подумала и добавила:— Вообще ни копейки нет. Выручку вечером сдаем инкассаторам. Приезжают в закрытой машине. Вооруженные. С утра сдачу нечем давать. Вот как хотите.

— Ладно,— сказал Сережа,— что за разговор из-за копейки. У вас, говорят, прошлым летом инженера одного ограбили?

— Было,— отрезала заведующая,— но больше не будет.

Сережа посмотрел на нее с удивлением, но решил продолжать разговор:

— Говорят, будто бы грабитель на улице подслушал, что инженер деньги взял на машину.

— Дураков больше нет,— отрезала заведующая.

— Это вы в каком смысле? — удивился Сергей.

— А в том, что теперь хоть весь поселок обыщите — двадцати рублей не найдете. Только то, что надо на расходы, держат. Рублей пять или десять. И замки все понаделали такие, что хоть ломом бей — не откроются. Теперь у нас так. Строго!

У Сережи возникло страшное подозрение. «Неужели,— подумал он,— она меня тоже за грабителя принимает? Черт побери, как это неприятно! И не узнаешь ничего».

У него пропал аппетит. Очень захотелось скорей уйти из чайной.

— Знаете что,— сказал он почему-то даже искательно,— пусть салат пока постоит, я пойду погуляю. А как самовар закипит, я приду.

И вдруг с заведующей совершилось чудесное превращение. Она заулыбалась и сказала:

— Да ну, что вам по морозу ходить! Замерзнете. А самовар сейчас закипит. Минут через пять, не больше. Я вам скажу, между прочим, у нас-то вору делать нечего. Все напуганные. А есть поселки, где большие тыщи лежат. Почему, спрашиваю, дома деньги держите? Да ну, говорят, лень в сберкассу ходить. Вы подумайте только! Такие примеры! Никитушкиных ограбили, даже с убийством. А им лень до сберкассы дойти! И ценности многие имеют. Золото! А у нас что! У наших у всех деньги в сберкассе. Три рубля нужно, и то в сберкассу бегут. И милиция, знаете, настороже. Нет, у нас дело мертвое.

— Слушайте,— сказал Сережа растерянно,— зачем вы мне это рассказываете? Вы, что же, думаете, я грабить пришел?

— Ну что вы! — заулыбалась заведующая.— Я же вижу: человек приличный, я так, к слову… Минуточку, я погляжу, может, и самовар вскипел.

Она скрылась за дверью и через минуту показалась опять, улыбаясь необычайно любезно.

— Закипает уже,— сообщила она.— Шумит вовсю! Я заварочку хорошую положу.

Сережа чувствовал, что влип в неприятнейшую историю. С ужасом вспомнил он, что паспорта-то у него нет. И уйти не уйдешь! Не выпустит проклятая ведьма.

А проклятая ведьма рассыпалась:

— Вы если курите, так закуривайте. У нас ничего, можно. Может, у вас сигарет нет? Так у меня возьмите. Я сама-то некурящая, а для гостей держу!

— Да нет, спасибо, я не курю,— сказал Сергей упавшим голосом.

Он понимал, конечно, что вся эта идиотская история кончится благополучно. В конце концов, проверят в гостинице паспорт, и все. Но сраму придется хлебнуть. У него даже мелькнула дикая мысль выскочить из чайной и бежать бегом. Он, впрочем, сразу понял, что далеко не убежишь. И хотя он ни в чем виноват не был, но досада его взяла большая. Надо же на такую идиотскую историю налететь!

В это время перед чайной остановилась милицейская машина.

Все стало предельно ясно.

Вошел Семен, тот самый, который открывал ставни. За ним показалась мощная фигура милиционера. В глазах у Семена сверкал тот же азарт, который, вероятно, сверкал в глазах у Сережи, когда он ехал в поселок Колодези. Великий, непреодолимый азарт сыщика-любителя.

— Вот этот,— сообщил, задыхаясь от волнения, Семен.

— Разрешите ваши документы,— сказал милиционер.

— Паспорта у меня с собой нет,— фальшивым голосом сказал Сережа.— Паспорт в гостинице.

Он достал служебное удостоверение, профсоюзный билет и даже, неизвестно зачем, справку о том, что он совершенно здоров и курорт Сочи ему не противопоказан.

Милиционер все это внимательно осмотрел и спросил:

— Как же все-таки с паспортом? Если паспорт человек отдал в гостиницу, надо брать справку о том, что паспорт сдан.

Сережа униженным голосом долго уговаривал милиционера поехать в гостиницу и проверить паспорт. Потом милиционер звонил по телефону, который, оказывается, был в задней комнате, и Сережа понял, что заведующая не позвонила в милицию, а послала Семена потому только, что боялась, как бы Сергей, услыша телефонный разговор, не убежал. Милиционер, видимо получив санкцию, согласился поехать с Сережей в гостиницу. Сережа ехал в милицейской машине и сквозь зарешеченные окна видел, что на каждом крыльце стоят люди, и из каждого окна смотрят люди, и поселок, который раньше казался ему пустынным, оказывается, густо населен.

В гостинице Сереже быстро вернули паспорт. Милиционер его посмотрел и, козырнув, совсем другим тоном сказал:

— Вы извините, товарищ. После этого ограбления в поселке, знаете, всякого стали бояться. Как новый человек появится — так милицию вызывают! Замучились мы прямо.

Короче говоря, когда без пяти двенадцать дня я, сытно позавтракав, собирался идти в кинотеатр, а Юра все еще спал как убитый, в номер ввалился Сергей, потный и взволнованный. Он вкратце изложил свою историю. Я расхохотался, но Сергею все это почему-то ничуть не казалось смешным. Он даже, кажется, немного обиделся на меня за смех. Кончив свой печальный рассказ, он сказал:

— Впрочем, одно я установил точно: от конечной остановки в городе до конечной остановки в Колодезях автобус идет пятнадцать минут. Следователь это, конечно, установил еще до того, как дело было передано в суд. А вообще, вероятно, каждой работой нужно заниматься серьезно. Сыщик-любитель — это такая же глупость, как, например, в наше время атомщик-любитель.

— Так что же,— спросил я, с трудом сдерживая смех,— мне тоже не идти в кинотеатр?

— Нет,— сказал Сергей,— ты пойди. Ты-то ведь знаешь, о чем спрашивать. Заметил ли кто из контролерш Петьку? Это конкретный вопрос. А мне задание дали дурацкое. Разузнать, мог ли Клятов услышать разговор.

— Ну ладно,— сказал я.— Ты теперь отдыхай, а мне все-таки придется идти. Может быть, дело не в том, что частное расследование бессмысленно, а просто в том, что ты плохой сыщик. До свидания.

Пустив под конец эту ядовитую фразу, я ушел.

Глава тридцать третья

Еще один сыщик-любитель

Когда я пришел в кинотеатр «Космос», первый сеанс уже начался. За время короткой дороги я, казалось мне, продумал линию поведения. Опыт Сергея ясно показывал, что вести приватные беседы с сотрудниками, делая вид, что ведешь их просто для интереса, дело опасное. Решат еще, что ты собираешься подойти к последнему сеансу забрать выручку, пока не приехали инкассаторы, и отправят в милицию. Администрация гостиницы и так уже потрясена, вероятно, появлением Сережи под конвоем. Если еще и я явлюсь под охраной милиционера, наш двести пятый номер будет окончательно взят под подозрение. Поэтому я решил пойти к директору кинотеатра или, в крайнем случае, к администратору и все откровенно ему объяснить.

Оказалось, что директор ушел в отдел кинофикации. Администратор был на месте, и меня, не споря, пропустили через контроль. У администратора был крошечный кабинетик, из которого маленькое окошечко, задвинутое деревянной заслонкой, выходило в помещение, где находились кассы.

За столом в кабинете сидел совсем молодой человек с очень красивым, немного женственным лицом. Он вежливо указал на кресло, стоящее по другую сторону стола, и мне показалось, что и жест его и лицо, выражавшее готовность вдумчиво и внимательно выслушать, что скажет посетитель, невсамделишные, ненатуральные. Как будто молодому и очень неопытному студенту театрального института задали этюд: вежливый, хорошо воспитанный руководящий работник принимает посетителя.

— Слушаю вас,— солидно сказал администратор, и это тоже было ненатурально. Слишком солидно и барственно для обыкновенного администратора в обыкновенном кино.

— Дело вот в чем, товарищ,— сказал я, протягивая удостоверение,— я сотрудник газеты «Уралец» из города С.

— Очень приятно,— торжественно наклонил голову администратор,— чем могу быть вам полезен?

Я с трудом удержался от улыбки. В самом деле, уж очень смешна была эта солидная немногословность у человека, которому было двадцать, самое большее двадцать один год.

— У вас в Энске…— подавив улыбку, продолжал я. На столе зазвонил телефон.

— Кинотеатр «Космос»,— сказал администратор, взяв трубку. И вдруг совершенно другим голосом продолжал:— Здравствуй, Валечка! Ну как настроение? В субботу? Да, свободен. На лыжах? С удовольствием. Только с деньгами у меня плохо. Укради из кассы тысяч сорок. Не хочешь в тюрьме сидеть? Ну ладно, оставайся честной. Ничего, доедем на электричке. У тебя что, перерыв? Хорошо. Вечерком зайдешь? Не Художественный театр, но посмотреть можно. Ну хорошо, значит, до вечера.

Он обладал удивительным даром преображения, этот администратор. Только что я видел молодого парня, шутливо болтавшего с девушкой о всяких своих молодых делах. Трубка не успела лечь на рычаг, и за столом опять сидел спокойный, сдержанный и несомненно руководящий работник.

— Да, извините, так чем я могу быть полезен?

— Дело в том,— начал я опять,— что в Энске, как вы, вероятно, слышали, в сентябре месяце произошло ограбление с убийством. Ограбили инженера Никитушкина в поселке Колодези. Вы слышали об этом? (Администратор кивнул головой.) Обвиняются двое: Клятов и Груздев. Ну, Клятова я не знаю, а Груздев — мой старый друг, с которым мы вместе выросли в детском доме. Чтоб не занимать ваше время,— я нарочно говорил серьезно, как будто пришел с просьбой к директору треста или заместителю министра,— скажу коротко: я и другие его друзья убеждены, что он не виноват. Мы хотим заявить об этом на суде. Нам известно, что в день убийства седьмого сентября Груздев четыре сеанса подряд просидел в вашем кинотеатре…

— Простите, одну минуточку,— перебил вдруг администратор,— подождите меня, я скоро вернусь. Тут одно неотложное дело.

Он выбежал из кабинета, закрыв за собою дверь.

«Черт,— подумал я,— такой деятель должен во МХАТе работать, а не в кино! Какие у него могут быть неотложные дела? Чистый цирк!»

Я ждал пять минут. И десять минут. И уже начал нервничать. И собирался идти искать администратора, когда он спокойно вошел в кабинет.

— Извините, что задержал, забыл дать некоторые указания. Слушаю вас.

Я собирался повторить рассказ с самого начала, решив, что, вероятно, администратор, занятый делами государственной важности, уже позабыл, о чем был разговор, по только я начал говорить, как администратор решительно меня перебил:

— Я помню, помню об этом разбойном нападении на Никитушкиных. Словом, вы хотите доказать, что в этот вечер ваш друг просидел в нашем кинотеатре четыре сеанса. Какого числа это было?

— Седьмого сентября,— сказал я.

— Да, да,— закивал головой администратор,— припоминаю, седьмого сентября. Ну я-то не видел его. Надо спросить контролерш. Сейчас посмотрим, кто в этот день работал.

Он достал из ящика стола толстую тетрадь и стал не торопясь ее перелистывать.

— Так,— бормотал он про себя,— конец третьего квартала: четвертое сентября, пятое сентября, шестое сентября. Вот! Седьмого дежурили: Асланова и Рукавишникова. Вам повезло, они обе дежурят сегодня. Можете с ними поговорить. Если хотите, я их вызову. Поодиночке, конечно. Кто-то должен остаться проверять билеты.

— Буду вам очень благодарен,— сказал я.

Администратор вышел и через три минуты вошел с пожилой полной женщиной, которую я уже видел на контроле.

Я повторил свою просьбу, и она выслушала ее с ничего не выражающим лицом.

— Вы помните, Марья Никифоровна? — спросил администратор, желая мне, очевидно, помочь.

— Как же,— сказала Марья Никифоровна,— еще мы с Аслановой о нем говорили. Картина была такая, что зрителя калачом не заманишь, и вдруг этот чудак на один сеанс пришел, потом на другой. Я ей тогда говорю:

«Верочка, вот нашелся чудак, второй сеанс смотрит». А она говорит: «Может, это автор. Может, ему так своя картина нравится, что он по всем городам ездит, смотрит и насмотреться не может». Картина была «Первый рейс» или «Последний рейс», уж не помню. В зале хоть шаром покати. Потом смотрим, на третий сеанс идет. Вера и говорит: «Марья Никифоровна, может, он сейчас нас с вами бить будет за то, что такие картины показываем?» Но он ничего, билет предъявил и прошел. Я говорю: «Ты, Вера, держись. Он, скорее всего, в тебя влюбился. У него сильное чувство». А она говорит: «Если б влюбился, он бы в фойе торчал. Что ему в зале делать? Я здесь, он там… Какая это любовь!» Ну посмеялись.

— Скажите, Марья Никифоровна, это про что картина? — спросил я.

— А я и не поняла,— сказала Марья Никифоровна.— Сколько картин смотрела — все поняла, а эту не поняла. Там что-то все тонут, тонут, без конца тонут. А потом всех спасают. Спасают, спасают, аж в глазах рябит. Из морской жизни, словом.

— Скажите,— спросил я,— а Вера, с которой вы шутили, тоже его запомнила?

— Запомнила, конечно, хотя она его только на трех сеансах видела. Потом не выдержала — ушла. Свидание у нее было в этот день с женихом. Попросила меня, старуху, за двоих отстоять. Ну, у меня жениха нет, я согласилась.

Я записал фамилию контролерши: Рукавишникова. Имя, отчество — Марья Никифоровна. Сказал, что ее, может быть, вызовут в суд, на что она ответила, что придет с удовольствием. Потом она ушла. Я спросил администратора, в какое время точно кончается последний сеанс.

Это, оказывается, бывает по-разному. И картина может быть длиннее или короче, и хроника может быть или не быть. Но у администратора каждый день был отражен в дневнике. Оказалось, что картина называется «Спокойное плавание», и последний сеанс кончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. На всякий случай я спросил, сможет ли администратор подтвердить это на суде. Администратор сказал, что, конечно, сможет, а я записал его имя, отчество и фамилию: Петр Николаевич Кузнецов. После этого мы с администратором любезно распрощались.

На улице я спросил прохожего, как добраться до вокзала, и он, тоже очень любезно, начал мне показывать остановку, от которой шел нужный мне автобус. Я слышал, что кто-то кричал: «Гражданин, гражданин!», но понял, что это относится ко мне, только тогда, когда меня тронули за плечо. Я обернулся. Это Рукавишникова меня звала. Она стояла передо мной в накинутом на голову вязаном шерстяном платке и слова сказать не могла, так запыхалась.

— Что такое, Марья Никифоровна? — спросил я. Она глубоко вздохнула и как будто немного успокоилась:

— Скажите, а зачем вы меня расспрашивали? Я удивился:

— Как — зачем? Чтобы установить, где был Груздев вечером седьмого сентября.

— Так меня уже следователь вызывал, и я все показала. И Веру Асланову тоже вызывал. И мне показали троих мужчин, и среди них Груздева. И я его опознала. И Вере тоже троих мужчин показывали. И она тоже Груздева опознала. И меня еще на суд вызывают. Повестка вчера пришла. А Веру не вызывают. Но, может, еще и ей придет повестка. И Петра Николаевича тоже к следователю вызывали. И ему тоже в суд повестка пришла.

— Почему же вы мне сразу не сказали?

— Да я в свидетелях-то первый раз. Порядка не знаю. Спрашивают — я говорю. Если что не так — вы извините.

Спорить с ней, доказывать, что морочить человеку голову нехорошо?… А! Я пошел к остановке, сел в автобус и заметил время, когда автобус тронулся.

Всю дорогу я размышлял: значит, следствие проверило Петькины слова о том, что он четыре сеанса просидел в кино, убедилось, что это правда, и тем не менее передало дело в суд. И судья, ознакомившись с делом и, стало быть, с протоколом допроса Рукавишниковой, согласился, что оснований для обвинения достаточно. И в самом деле, конечно же, Петя мог успеть в Колодези. Седьмого сентября народу в кино было мало. Петр мог выйти сразу, через пять минут сесть в автобус. Пятнадцать минут езды, еще пять минут, чтобы встретиться с Клятовым и дойти до Никитушкиных. Так. Значит, кинотеатр ничего не опровергает.

«Теперь проверим, успевал ли Петр на двенадцатичасовой поезд»,— подумал я. Автобус остановился у самого вокзала. Он шел одиннадцать минут. В одиннадцать тридцать пять кончился сеанс. Пять минут-выйти из кино и дойти до остановки. Пять минут — ожидание автобуса. Двадцать одна минута. Четыре минуты остается.

От остановки до кассы я дошел за минуту. Шел, правда, быстро. Но Петр же знал, что поезд отходит в двенадцать, значит, тоже торопился.

Я выбрал окошечко кассы, у которого никто не стоял, и поговорил с кассиршей. Объяснил, что я еще точно не знаю, но, может быть, мне придется двенадцатичасовым сегодня ехать. Так вот, как она советует, брать билет сейчас или перед поездом? Возьму сейчас, а потом окажется, что ехать не надо. А если не возьму и надо будет ехать, так, может, не достану? Кассирша сказала, чтоб я не волновался, поезд этот всегда наполовину пуст, так что если перед поездом приеду хоть за две-три минуты, то успею.

— Зачем же вообще пускают этот поезд? — заинтересовался я.— Или, может быть, это только зимой так, а летом полно?

Кассирша объяснила, что летом тоже поезд почти пустой. Дело в том, что станция, до которой он идет, тупиковая, так что пускают поезд, несмотря на убытки. Надо же людям ездить.

— Значит, и летом за две минуты до отхода можно билет взять?

— Да хоть за минуту,— сказала кассирша,— что зимой, что летом. А перрон тут рядом. В минуту добежите.

Тогда я, поглядывая все время на секундную стрелку, очень быстрым шагом прошел в ресторан. Действительно, в буфете продавались пакеты с яйцами, булками и всякой едой. Очереди у буфета не было никакой. Я присчитал все-таки две минуты на то, чтобы купить пакет и расплатиться, и выбежал на перрон. Еще раньше у кассирши я узнал, что поезд, которым ехал Петька, отправляется с первого пути. Пока все сходилось. Петины слова не опровергались ничем. Записав в блокнот по минутам весь расчет времени, я отправился в гостиницу.

Конечно, ерундовые были у меня достижения, но все-таки следовало спокойно оценить важность полученной информации.

Теоретически рассуждая, Петр одинаково мог успеть и в Клягино к Афанасию, и к Никитушкиным в Колодези. Это теоретически. Однако на самом деле всегда, хоть на две-три минуты, уходит времени больше. Наконец, неужели, идя впервые в жизни грабить, человек может до последней минуты сидеть в кино, смотреть четвертый раз скучную картину? Теоретически может. Психологически не может.

Я обрадовался, решив, что это соображение поселит сомнения у суда в Петькиной виновности. Однако потом мне пришла в голову мысль, от которой я помрачнел.

В самом деле, откуда известно, что Петя досидел последний сеанс до конца? Он мог досидеть и до середины. Во-первых, ему было в это время не до картины. А если он и смотрел картину, так он же ее видел четвертый раз. Считаем, сеанс идет час сорок минут. В десять он начался. Минут сорок Петя посидел, а потом вышел. Даже если хотел выпить для храбрости, так и то успевал. Но, наверное, в кинотеатре у выхода из зала тоже кто-то стоит. Может быть, этот человек видел, когда Петька вышел: в конце сеанса или в середине? Но в конце сеанса выходят толпой, тут уж вряд ли различают лица. А в середине сеанса в зале темно. Невидная в темноте фигура подошла к двери и попросила открыть. Как ее разглядишь?

Мне стало очень тоскливо. Я подумал, что Петька запутался страшно и непоправимо. Что никакими силами его не освободишь из этой сети неопровержимых улик.

Одно только бесспорно: быть одновременно в Колодезях и на вокзале Петька никак не мог. Значит, все зависит от Коробейникова. Найдет он таинственного человека, который окликал на вокзале Петьку,— Петька спасен. Не найдет-погиб наш Петя.

Глава тридцать четвертая

Третий сыщик-любитель добивается своего

Даже удивительно, до чего большие наши заботы соседствуют с заботами маленькими. Казалось бы, я да и все мы должны были жить это время только одной нашей большой заботой о Петьке. Однако, когда я поднимался по лестнице, меня волновало, как рассказать братикам о своем походе. Несколько часов назад я громко смеялся над рассказом Сергея о его похождениях в поселке Колодези. И вот теперь мне предстояло рассказать о таких же, если не более нелепых, похождениях частного сыщика в кинотеатре «Космос».

Сергей и Юра ждали меня с нетерпением. Юра ходил по комнате и застыл, услыхав, что я открываю дверь. Сергей лежал, отдыхая после своей триумфальной поездки по городу в милицейской машине. Оба уставились на меня, ожидая новостей, но я нарочно неторопливо разделся в передней, повесил пальто на вешалку, медленно вошел в комнату и сел в кресло.

— Значит, так,— сказал я,— пришел я в кинотеатр к администратору…

— Подожди,— перебил меня Сергей,— потом расскажешь подробности; сначала скажи, видели Петьку в кинотеатре?

— Видели,— сказал я.

— И он действительно просидел четыре сеанса?

— Действительно просидел четыре сеанса.

— Ура! — закричал Юра.

— Подожди, подожди,— сказал я,— дай я расскажу по порядку.

Я медленно стал излагать ход событий. Описал администратора Кузнецова, вежливого до предела, но заставившего меня ждать минут пятнадцать, пока он ходил по каким-то неотложным делам. Описал контролершу Рукавишникову и ее подругу Веру, которые отлично помнили, как Петька просидел четыре сеанса подряд.

И у Сергея и у Юры от восторга горели глаза. А я рассказывал ровным, спокойным голосом, стараясь не упустить ни одной подробности.

Когда я закончил рассказ о разговоре с Рукавишниковой и о том, как, попрощавшись с Кузнецовым и с ней, вышел из кинотеатра, Юра даже захлопал в ладоши от восторга и сказал:

— Ну, Петра Груздева можно считать по суду оправданным.

— К сожалению, нет,— тяжело вздохнул я.

— Почему? — насторожился Сергей.

— Потому что,— сказал я медленно,— и Рукавишникову и эту вторую контролершу, Веру, уже вызывали к следователю и они рассказали ему гораздо раньше все то же самое, что рассказали мне. Каждой из них показывали трех мужчин, и каждая из них безошибочно узнала среди этих троих Груздева. Кстати, администратор Кузнецов тоже давно уже допрошен следствием. И Юра и Сергей обалдели.

— Как же так? — спросил Сергей.

Юра все еще пребывал в состоянии психологического шока.

— Очень просто,— сказал я.— Последний сеанс седьмого сентября кончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. Теоретически Петр, выйдя с последнего сеанса, мог к двенадцати часам успеть в поселок Колодези. Кроме того, никому не известно, досидел ли он последний сеанс до конца или ушел в начале сеанса. В общем, и Рукавишникова и Кузнецов вызваны в суд. Поэтому вы сами услышите их показания.

Я мог быть доволен. И Юра и Сергей были так поражены концом рассказа, что даже не подумали смеяться над моей неудачей. После этого уже без особого интереса они прослушали рассказ о поездке на вокзал и точный расчет времени, из которого было ясно, что, даже досидев последний сеанс до конца, Петька вполне успевал к двенадцатичасовому поезду.

— Да,— сказал Сергей, когда я кончил,— теперь все зависит от Кости. Найдет он этого загадочного человека, Петька спасен. Не найдет — Петька погиб.

— Не верю в сыщиков-любителей,— сказал я.— Уж если такие титаны, как мы с тобой, Сережа, провалились, значит, рассчитывать не на что. Ты верно сказал: сыщик-любитель такая же ерунда в наше время, как любитель-атом щи к.

Все, что происходило потом в этот безумно длинный, длинный, длинный день, можно определить коротким словом: тоска. Делать нам было совершенно нечего. Настроение было не такое, чтобы пойти, скажем, в краеведческий музей или местный драматический театр — словом, приобщиться к культурным ценностям города Энска. Я, впрочем, сделал некоторую попытку уйти в интеллектуальную жизнь, спустился вниз и купил в киоске какую-то книгу. То ли книга была неинтересная, то ли я был в то время никуда не годный читатель, но я просмотрел, кажется, страницы полторы и бросил. Даже не помню, о чем была книга. Уезжая, я забыл ее в гостинице.

Юра и Сергей бесхитростно тосковали, даже не пробуя переключиться на духовные интересы. Оба они то валялись на кроватях, упорно глядя в одну точку, то вскакивали и начинали ходить по комнате. К нашему счастью, в середине дня наступило некоторое оживление. Оно было связано с обедом. Мы условились идти обедать не раньше пяти. Начиная с четырех, все трое поглядывали на часы. Не потому, что были так уж голодны,— просто обед сулил массу развлечений. Надо было завязать галстук, причесаться, надеть туфли вместо надоевших тапочек.

Ровно в пять спустились в ресторан. Хотя какая-то музыкальная машина играла все время одни и те же мелодии, официанты были негостеприимны и даже нелюбезны, а кормили очень невкусно, как выразился Сергей — ядохимикатами,— все-таки вместо надоевших стен номера были другие, менее надоевшие стены.

Вернулись в номер. Время тянулось просто непереносимо. Взяли шахматы у дежурной по этажу, попробовали играть. Зевали так, что ход за ходом приходилось брать обратно. Обозлились. Вернули дежурной шахматы.

Я пошел вниз купить сигарет в ларьке и принес колоду карт.

— Для шахмат мозги слабоваты,— сказал я хмуро,— а на подкидного дурака может хватить.

Но оказалось, что никто не помнит, как играть в подкидного дурака.

— Может, ребята, кто-нибудь умеет гадать? — с надеждой спросил Сергей.

Но и гадать никто не умел.

Вечером пришел Костя Коробейников. Мы было разволновались и обрадовались, но вид у него был такой унылый, что стало ясно — радоваться нечему.

Костя уже побывал и в первой и во второй смене, переговорил со всеми не только в цеху, но и в заводоуправлении и даже в бухгалтерии. Никто на вокзале Петьку не видел.

— Черт его знает, ребята,— сказал Костя,— не мог же Петр выдумать! Может, окликнул его кто-нибудь не с завода?

Костя никуда не торопился, да и неудобно как-то прийти и сразу уйти. Затеялся разговор. Разговаривали лениво, только для того, чтобы не молчать. Костя рассказал, что на заводе его встретили хорошо, о чем мы уже знали, и что к Пете все относятся с сочувствием, что нам тоже было известно. Для того чтобы разговор окончательно не погас, я спросил, как у него дома. Костя несколько оживился. Он, когда получил нашу телеграмму, побежал к заведующему мастерскими и рассказал ему всю историю. Тот, хороший человек, сказал, чтобы Костя непременно ехал, поскольку нужно выручить невиновного. Только родители не хотели отпускать его, не почему-нибудь, а по чувству. Они четверть века искали сына, и им все казалось, что если он уедет, то может снова исчезнуть. Глупости, конечно, но все-таки можно понять старых людей. Мать даже плакала. Костя ей честное слово дал, что вернется. Между прочим, Костя за эти полгода сжился со своей семьей. И в Едрове прижился. Там народ неплохой и к нему хорошо относятся. Заведующий мастерскими одобряет Костю за то, что у него дисциплина заводская. Считает, что, глядя на Костю, и другие повышают свою дисциплину. В общем, хотя на заводе славный народ и встретили его хорошо, а все-таки дом его в Едрове. На суд он, конечно, останется, а потом сразу домой.

В сущности, рассказ был довольно интересен, но мы были просто неспособны слушать о чем-нибудь, что не имеет прямого отношения к Петьке.

Костя сам это почувствовал и рано ушел. Мы протомились еще несколько часов. Думали было спуститься поужинать, но вспомнили про музыкальную машину и нелюбезных официантов и ограничились тем, что зашли в буфет на этаже и съели по яичнице.

Легли спать рано. Я долго не мог заснуть. Судя по вздохам, доносившимся до меня, Сергей и Юра тоже не спали.

Настало двенадцатое число. До сих пор помню, каким этот день тоже оказался томительным, непереносимо длинным. Каждый из нас горы был готов своротить, чтоб доказать невиновность Груздева. Но гор не было, и сворачивать их не приходилось. Оставалось ждать, просто ждать и ничего не делать с самого утра и до самого вечера.

Молча мылись, брились и одевались. Молча завтракали в буфете, молча ждали единственного развлечения — обеда.

Время от времени кто-нибудь с неожиданной энергией начинал обсуждать, кто бы это мог окликнуть Петьку или куда грабители девали шесть тысяч рублей. Все понимали бесцельность этих разговоров. Перед обедом дали друг другу слово ни о чем, что связано с завтрашним процессом, не говорить. Кто заговорит — рубль штрафа. Тогда замолчали совсем, потому что ни о чем другом говорить не могли. В положенное время молча спустились обедать, с отвращением ели «ядохимикаты», с отвращением слушали музыкальную машину. Поднялись наверх, разлеглись по кроватям. Часа два все молчали. Через два часа Юра спросил:

— Слушай, Женя, а твой администратор Кузнецов сам не заметил Петьку, когда он четыре сеанса просидел?

— Дай рубль,— мрачно сказал я.

— Ответь — тогда дам.

— Дай — тогда отвечу.

— Ух и жмот же ты! На рубль.

Я аккуратно спрятал рубль в карман и сказал:

— Не знаю.

— Дурак,— сказал Юра и отвернулся. Опять лежали, молчали.

Восемь часов… Девять часов… Десять часов… В половине одиннадцатого постучали в дверь.

— Войдите! — крикнул Юра, думая, что это уборщица или кто-нибудь из администрации.

Дверь открылась. Нет, не открылась — распахнулась. Взорвалась!

В комнату вошли… Нет, вбежали! Нет, ворвались двое! Коробейников и еще один человек, лет, по-видимому, за шестьдесят.

Мы вскочили как ошалелые. Пришедшие дышали тяжело, видно, бегом поднимались по лестнице. Поэтому, наверное, с полминуты молчали. Потом Коробейников сказал:

— Вот… привел… Алексей Семенович Ковригин… видел Петьку… седьмого сентября… на вокзале.

Ковригин, еще тяжело дышавший, кивнул головой.

— Садитесь,— сказали хором мы с Сережей.

— Разденьтесь, разденьтесь сначала, что за разговоры в пальто! — закричал Юра.

Коробейников и Ковригин молча разделись. Мы трое прыгали вокруг них, вешали их пальто в шкаф, клали их шапки на полку, суетились как сумасшедшие.

Потом вошли в комнату, расселись кто где.

— Я уже думал, мертвое дело,— сказал Коробейников, улыбаясь счастливой улыбкой.— Всех расспросил. Больше спрашивать некого. Как последний день до суда скоротать? Дай, думаю, навещу Алексея Семеновича Ковригина. Он мастером у нас был, а потом на пенсию ушел, еще когда мы с Петькой работали. Хороший человек. Зашел, а мать жены — они с ней вместе жили — говорит: «Эко вспомнили! Алексей Семенович с женой года полтора уже у сына живут в совхозе. Сын у них главный агроном. У него квартира хорошая, и воздух там свежий. Как Алексей Семенович на пенсию вышел, так и переехали».— «Далеко?» — спрашиваю. «Километров,— говорит,— тридцать. На электричке сорок пять минут». Ну, я и поехал. Адрес взял, дорогу она мне объяснила. Сказала, что Алексея Семеновича, бывает, навещают, так что езжайте спокойно. Алексей Семенович встретил хорошо, обрадовался, чайком угостил. Ну, я про свои едровские дела рассказал. А потом спрашивает: «А ты, Костя, что, в отпуск приехал?»

Я объяснил, что, мол, ищу того, кто Петьку окликнул. Он виду не подает, а спрашивает: «Это какого числа было?» — «Седьмого,— говорю,— сентября». А он к жене: «Шура, Вера Ивановна какого числа рождение празднует?» А та говорит: «Седьмого сентября». Алексей Семенович помолчал, подумал. «Ну,— говорит,— пляши, Костя, нашел ты своего свидетеля. Я Петьку Груздева в двенадцать часов ночи седьмого сентября видел на вокзале…» Ну, я, конечно, Алексея Семеновича в охапку и в поезд. Он человек хороший, не сопротивлялся. Вот теперь пусть сам рассказывает.

Ковригин слушал Коробейникова с лицом, ничего не выражавшим, как будто рассказ никакого отношения к нему не имел. Мы все трое повернулись к нему и ждали, что он скажет. Он начал не торопясь, спокойно и обстоятельно:

— Седьмого сентября теща моя, мать жены, свой день рождения празднует. Женщина пожилая, почтенная. Мы с женой всегда ей оказываем уважение. И на этот раз поехали с женой и сыном. Я теперь, можно сказать, не пью, ну, а по такому случаю несколько рюмок выпил. Вышли от тещи часов в одиннадцать, чтоб на электричку в одиннадцать тридцать попасть. Однако опоздали. Как раз мы подходили — она ушла. А следующая в ноль часов двадцать минут. Ну, Алеша, это сын мой, говорит: «Пойдем, папа, пиво пить». И Шура, моя жена, спорить не стала. «Ладно,— говорит,— и верно, пить хочется». Сели в ресторане. По сто грамм еще выпили и по кружечке пивка взяли. Вдруг вижу, Петя Груздев идет. Кулек с едой у него в руках. Видно, в буфете взял. Ну, я его окликнул. «Петух!» — кричу. Он, правда, не обернулся, спешил, видно, очень и почти что бегом на перрон выбежал. Вот, если это полезно будет, я могу на суде показать.

— Это, значит, было около двенадцати?-спросил Сергей.

— Приблизительно без пяти минут.

— Вы точно помните время?

— Ресторан как раз закрывался. А он в двенадцать закрывается.

Не буду перечислять все вопросы, которые мы задали Алексею Семеновичу. Сейчас мне кажется, что в большей части они были не нужны. Просто нам хотелось узнать как можно больше подробностей, убедиться в том, что показания Ковригина сыграют роль на процессе. Алексей Семенович на все вопросы отвечал подумав, спокойно и совершенно уверенно. Решено было, что Ковригин сегодня домой не поедет. Переночует у тещи, а завтра раненько утром явится в суд и скажет, что хочет дать показания. Если его спросят какие, он объяснит. К сожалению, оказалось, что его жена и сын хотя Петьку и видели, но в лицо его не знают, так что их вызывать в суд ни к чему.

Словно камень упал у нас с души. И вдруг все мы почувствовали, что страшно голодны. Решили идти ужинать в ресторан — буфет уже был закрыт. Уговаривали Ковригина пойти с нами, но он отказался, объяснив, что поздно являться к теще неудобно. Костя тоже отказался. У товарища, у которого он остановился, спать ложились рано, и ему не хотелось будить людей.

Проводили их до выхода из гостиницы. Пошли в ресторан. Как ни странно, оказался свободный столик. Заказали к ужину бутылку вина. Выпили за здоровье Петьки. За здоровье Ковригина. За здоровье Коробейникова.

Юра сказал, что Ковригин — человек такой солидный, что не поверить ему не могут. Сережа сказал, что ему нравится, как Ковригин говорит: словно взвесит сначала фразу в уме, а потом уже скажет. Я сказал, что должен же когда-то кончиться для Петьки период неудач. Должен же когда-нибудь наступить счастливый период. Словом, разговоры велись самые жизнерадостные, полные оптимизма. Казалось, что все предрешено: Петька будет оправдан, бросит пить и станут они с Тоней жить счастливо. Поговорили даже о том, какой будет Володька талантливый, когда вырастет, и как он кончит один институт, и еще другой институт, и защитит диссертацию.

Мы отдыхали от уныния и безнадежности. Весело мы поднялись к себе в номер и заснули в отличнейшем настроении.

Глава тридцать пятая

Признаете себя виновным!

Совершилось преступление. Преступники скрылись. Следователи, эксперты, специалисты самых различных профессий осматривают место преступления. Изучаются следы, отпечатки пальцев, рисуется план комнаты, фотографируется труп. Всеми способами воссоздается точная картина преступления. Все это лежит на работниках органов дознания.

Потом начинает работать огромная машина розыска. В глухой деревне или в шумном городе сотни, может быть, тысячи людей оповещены: скрылся преступник. Вот его словесное описание, вот его фотография (если есть фотография): следите, проверяйте, ищите.

Наша страна огромна. Преступник, может быть, скрывается в маленькой белорусской деревне, а может быть, в городе Владивостоке, в глухом северном поселении или на жарком базаре южного города. Ему все равно не скрыться. Где бы он ни прятался, его найдут! Фальшивые документы не смогут его спасти. Все равно, раньше или позже, он будет задержан. И доставлен туда, где украл, ограбил, убил. Отрицать вину бесполезно: ему будут предъявлены улики, а при теперешнем уровне розыскной техники улик не может не быть. Но признать свою вину недостаточно. Показания подсудимого должны совпасть с объективными показаниями улик. Только тогда следователь пишет обвинительное заключение. Оно поступает к прокурору. Прокурор внимательно, даже придирчиво, прочитывает его. Добросовестно ли проведено следствие? Убедительны ли собранные доказательства? Подтверждается ли признание точными данными? Да, доказательства неопровержимы, сомнений нет: преступление совершено именно этим человеком или этими людьми.

Еще до того, как написано обвинительное заключение, вступает в дело адвокат. Он встречается с подсудимым, они долго разговаривают наедине. Никто не имеет права слышать их разговор. Адвокат взвешивает каждый факт. Он обязан защищать подсудимого. Он обязан, если просить оправдания безнадежно, искать смягчающие обстоятельства. Настаивать на тщательном исследовании всех фактов, которые говорят в пользу обвиняемого. Он должен продумать и взвесить все возможности защитить или хотя бы смягчить наказание.

И все-таки решает, виноват преступник или нет, только суд. Именно для того, чтоб судьи не упустили ни одного довода ни в пользу обвинения, ни в пользу оправдания подсудимого, на суде спорят прокурор и адвокат. В законе сказано: прокурор обязан на суде отказаться от обвинения, если данные судебного следствия убедили его в невиновности подсудимого. В законе сказано: адвокат не вправе отказаться от принятой на себя защиты подсудимого.

Как бы убедительны ни были улики, квалифицированный юрист, знающий все законы, все права, предоставленные подсудимому, должен использовать свои знания и опыт, чтобы ни один довод в пользу его подзащитного не был упущен. Судебных ошибок не должно быть. Невинно осужденных не должно быть. Обстоятельства могут сложиться так, улики могу совпасть так, что вина человека кажется бесспорной. Надо еще проверить. Пусть судьи выслушают доводы «за» и доводы «против». Как бы тщательно ни было проведено следствие, оно снова проводится на суде. Тут сталкиваются разные точки зрения. Тут идет спор. Судьи заново исследуют доказательства. Судьи объективно выслушивают обвинителя и защитника. Только убедившись, что доказательства оспорить нельзя, что вина, несомненно, доказана, что преступник подлежит наказанию, они в соответствии с законом выносят приговор.

Мне рассказывал человек, много лет работающий судьей, что он каждый раз, когда выносит приговор, волнуется так, как будто это его первый процесс.

Следствие увлекательно и волнующе, и все-таки последнее слово говорит суд. Итог подводит суд. Судьбу обвиняемого решает суд.

Итак, слушается дело по обвинению Клятова и Груздева в разбойном нападении и убийстве.

В половине десятого утра во двор здания суда въезжает тюремная машина с закрытым кузовом. Из машины выскакивают молодые парни — бойцы конвойных войск. Командует офицер. Они проходят по всему пути, по которому придется идти обвиняемым. В просторном, широком коридоре уже ждет начала заседания довольно много народу. Здесь и те, кто вызван в качестве свидетелей, и товарищи инженера Никитушкина, и товарищи Груздева, который, по данным обвинительного заключения, ограбил инженера и убил его жену, и просто любопытные.

Товарищей Клятова нет. У Клятова никогда не было товарищей. А если и были хоть какие-нибудь, так они сидят по тюрьмам и колониям.

Конвойные освобождают широкий проход. По этому проходу идут, сложив руки за спиной, подсудимые. Конвоиры сопровождают их с обеих сторон. Груздев смотрит вниз. Он ни с кем не хочет встречаться взглядами. Клятов с любопытством осматривается и даже, кажется, улыбается, во всяком случае, лицо у него веселое. Подсудимые скрываются в специальной комнате. В этой комнате крепкая решетка на окне. В этой комнате с них не спустят глаз конвоиры.

Снова публика заполнила коридор. Продолжаются прерванные разговоры. Почти никто не говорит о преступлении, о преступниках, о предстоящем судебном заседании. Почти все говорят о пустяках. Если записать разговоры, человек, прочтя их, скажет, что разговоры эти велись, наверное, в фойе театра или кино. Человек, который своими ушами их слышал, никогда этого не скажет. Все говорят каким-то особенным, приглушенным тоном. Темы самые обычные, а голоса взволнованные. Никто не может не думать о преступлении, о преступниках, о предстоящем судебном заседании.

Толпа замолкает. В коридор входит инженер Никитушкин. Его ведет под руку сын, человек лет сорока. Старик идет очень медленно. В толпе многие его знают. Шепот идет по толпе. Сочувственный шепот. Почти никто не видел его последние полгода. Полгода назад это был старый, но бодрый и жизнерадостный человек. Теперь он с трудом передвигает ноги. У пего трясется голова. Многие почтительно здороваются с ним. Старик отвечает всем, но, кажется, даже не видит, кто с ним поздоровался, кому он ответил. Сидящие на скамье встают, уступают старику место.

Деловой походкой в зал проходит Сергей Федорович Ладыгин. Его тоже многие знают. Он много лет прокурор области. В городе его любят. Он известен своим беспристрастием. Еще минут пять тихо жужжат в коридоре разговоры, и опять пауза. Проходит адвокат Грозубинский. И его тоже знают. Почти во всех нашумевших в городе процессах он выступал. Пожилые люди помнят известный процесс, когда улики были, казалось, бесспорны и его подзащитный был, как все думали, обречен. Тогда обвинял тоже Ладыгин. После судебного следствия, проведенного очень тщательно — и в этом была большая заслуга Грозубинского,— Сергей Федорович отказался от обвинения. Подсудимый был оправдан. Кажется, после этого процесса Грозубинский подружился с прокурором. Во всяком случае, в городе говорят, что по вечерам они часто играют в шахматы.

Потом в зал заседаний проходит молодой человек, который почти никому не известен. Даже по походке видно, что он очень взволнован. Раздаются вопросы: кто это, кто? Немногие знающие объясняют, что это защитник Груздева, молодой адвокат Гаврилов.

Появляется женщина с широко открытыми, испуганными глазами. Шепотом передается по толпе, что это жена Груздева. Ей сочувствуют. Все убеждены, что шансы Груздева на оправдание очень малы. Гораздо меньше, чем у Клятова. У Клятова к тому же Грозубинский, а у Груздева — какой-то мальчишка.

Свидетели понемногу собираются. Чуть волоча ногу, входит Афанасий Семенович. Он подходит к нам, братикам. Здоровается. Знакомится с Коробейниковым. Отходит в сторону. Ему сейчас не до разговоров.

Снова появляются конвойные. От комнаты, где сидят подсудимые, до входа в зал заседаний коридор пуст. По этому пустому пространству, вдоль выстроившихся конвойных и в сопровождении конвойных, снова проходят, сложив за спиной руки, Груздев и Клятов. Груздев снова опустил глаза и ни на кого не смотрит. Клятов снова весело глядит на толпу, и кажется, сейчас подмигнет, что, мол, ничего, ребята, все в порядке.

Подсудимые и конвойные скрываются за дверью зала заседаний, а в коридоре начинают гадать: почему Клятов бодрится? Что это, простое бахвальство или Грозубинский уже нагнел, как выручить подзащитного? Потом офицер открывает дверь, и публика, не торопясь, втягивается в зал.

На помосте стоит стол, и за столом три кресла с высокими пирамидальными спинками. У среднего кресла спинка выше, чем у других. На ней герб РСФСР. Это кресло председательствующего. Направо от публики за барьером сидят подсудимые. С обеих сторон барьера стоят конвоиры. Перед барьером длинный стол, за которым сидят адвокаты. По левую сторону от публики тоже длинный стол, и за ним сидит представитель государственного обвинения прокурор Ладыгин.

Публика медленно рассаживается по скамьям. Они сделаны из светлого дерева, с высокими спинками и подлокотниками. В первом ряду — свидетели. Инженера Никитушкина усаживает сын и сам садится рядом.

Гаврилов внимательно оглядывает первую скамью. Он проверяет, все ли его свидетели явились. Да, кажется, все. Вот Кузнецов, вот Рукавишникова, вот Афанасий Семенович, вот Сережа, единственный вызванный в суд свидетель из братиков, усевшийся на первую скамью. Вот, наконец, Ковригин.

Молчание. Неподвижно сидят подсудимые. Неподвижно стоят конвоиры. Шуршат бумагами защитники и обвинители. Публика молчит. Наконец открывается дверь, ведущая в совещательную комнату, и входят председательствующий и члены суда. Все встают.

Председательствующий, Федор Елисеевич Панкратов, кладет перед собой толстую папку с делом. Секретарша быстрой походкой проходит на свое место рядом с судейским столом. Садятся Панкратов и члены суда. Садится публика, подсудимые, защитники, обвинители. Торжественно и тихо.

Председательствующий объявляет, что слушается дело по обвинению… Он называет фамилии Груздева и Клятова и перечисляет статьи, по которым они привлекаются. Неюристу непонятно, в чем преступление. Но, во-первых, все сидящие в зале знают существо процесса, а во-вторых, все изложено в обвинительном заключении, которое будет оглашено.

Секретарша, худенькая молодая женщина, докладывает, что явились все участники процесса: обвинители и защитники, потерпевший и свидетели. Судья предупреждает свидетелей об ответственности за дачу ложных показаний, просит их расписаться, что они предупреждены, и удалиться из зала. Свидетели расписываются один за другим и выходят. Первая скамейка пустеет. Офицер закрывает дверь. Председатель приказывает встать подсудимому Груздеву. Стандартные вопросы и стандартные ответы. Фамилия, имя, отчество, год и место рождения…

Впрочем, не все стандартно. Выясняется, что подсудимый не знает года и места своего рождения. Председатель спрашивает почему. Подсудимый рассказывает о том, как его подобрали во время войны,— словом, все, что читателю уже известно.

Вручена ли ему копия обвинительного заключения? Да, вручена.

— Садитесь,— говорит председательствующий.

Груздев садится. Он ни разу не посмотрел на публику. А публика не спускает с него глаз. Мы, братики, и Коробейников смотрим на него с мучительным чувством жалости. Как его изменила тюрьма! Дело не только в том, что он острижен под машинку, что необычайно жалкой выглядит его почти голая голова, что сейчас кажется, будто у него торчат в разные стороны уши, а никто из нас, знающих его много лет, никогда этого не замечал. Дело в том, что беспросветное отчаяние выражает его лицо, его стриженая голова, его торчащие уши, его опущенные плечи.

Те же самые вопросы задает председательствующий Клятову. Оказывается, Клятов родился в 1930 году в рабочем поселке, километрах в ста от города Энска Трижды судился, один раз был осужден условно, два раза отбывал наказание: один раз — три года, другой раз — пять лет, оба раза за воровство. Один раз судился у себя в поселке, другой раз — в Москве. Еще раз в Москве был арестован за нарушение паспортного режима. Работал? Получается, что почти не работал. В Энске, правда, работал несколько месяцев на заводе, но был уволен за то, что пытался вынести резиновую грелку, в которую налил технический спирт.

Клятов отвечает па вопросы, казалось бы, почтительно, но как-то уж слишком лихо. Всем ясно, что настроение у него отличное. Формально он ничего лишнего не говорит, но в самом тоне его столько бойкости, что легкий смешок проходит по залу. Судья строгим голосом делает ему замечание, и Клятов выслушивает его почтительно, но как будто слишком почтительно. Нельзя понять, то ли он уверен, что его оправдают, то ли так привык к тюрьмам, что ему не страшно получить еще один срок.

Грозубинский хмурится. Он недоволен своим подзащитным. В суде надо вести себя без шутовства.

Председательствующий объявляет состав суда, обвинителя и защитников, разъясняет подсудимым и потерпевшему их права, спрашивает, есть ли отводы, есть ли ходатайства. Отводов и ходатайств ни у кого нет, и председательствующий приступает к чтению обвинительного заключения.

Я не буду излагать его. Читатели уже знают факты, которые лежат в его основе. Укажу только, что в убийстве Анны Тимофеевны Никитушкиной обвиняется Груздев. Следствие учло, что до тех пор, пока Груздев признавал свою вину, он не отрицал, хотя и не признавал убийства. Ссылки на то, что он не помнит, следствие считает неубедительными. Клятов же сначала и до конца упорно утверждал, что он, Клятов, Никитушкину не убивал. В обвинительном заключении указывается, что на последующих допросах Груздев отказался от своих показаний, заявил, что он вообще в разбойном нападении участия не принимал, но это его заявление не подтверждается никакими объективными данными.

Федор Елисеевич Панкратов читает обвинительное заключение неторопливо и отчетливо. Каждая фраза ясно слышна. В то же время интонация Панкратова нейтральная. Он излагает документ, к которому пока еще никак не относится. У него нет мнения: правильные выводы делает следствие из фактов или неправильные. Свое мнение у него появится позже, когда здесь, в зале суда, будут исследованы все доказательства, будут допрошены все свидетели, выслушаны обвинители и защитники.

В конце обвинительного заключения излагаются номера статей, по которым обвиняются Груздев и Клятов. В их числе статья 102 пункт «а». Убийство из корыстных побуждений. В зале шепчутся. По этой статье возможна смертная казнь.

Чтение окончено. Председательствующий спрашивает Груздева, попятно ли ему обвинение. Груздев вскакивает и говорит:

— Понятно.

— Признаете ли вы себя виновным?

Груздев молчит. Недолго молчит, может быть, три или четыре секунды. Но как долго тянутся эти секунды и как много говорит это молчание! Оно говорит, что подсудимый колеблется, что он сам не знает, признавать свою вину или не признавать. Не будет же колебаться человек, если он невиновен.

Весь зал единодушен в том, что эта пауза почти равносильна признанию. Только мы с Юрой страдаем за Груздева и не сомневаемся, что он невиновен. Только Коробейников, заколебавшийся было, вспоминает, что Ковригин видел Груздева в вокзальном ресторане в то самое время, когда, согласно обвинительному заключению, он был в поселке Колодези.

— Нет, не признаю,— говорит наконец Груздев. Говорит нетвердо, неуверенно, и самый тон его подсказывает мысль о том, что непризнание вызвано глупой надеждой, что этим можно помочь делу, уйти от ответственности, избежать многих лет заключения, а может быть, смертной казни.

Тот же самый вопрос задает председательствующий Клятову. Клятов вскакивает и бодро, слишком бодро, говорит, что он свою вину признает.

Грозубинский морщится. Ему не нравится бодрый тон Клятова. Несомненно, тон этот произведет неблагоприятное впечатление на судей. Впрочем, Панкратов, кажется, не обратил на него внимания. Во всяком случае, ничем не показал этого.

Глава тридцать шестая

Вариант Клятова и вариант Груздева

Начинаются консультации о том, в каком порядке допрашивать подсудимых. Ладыгин считает, что первого нужно допросить Клятова. Защита не возражает. Члены суда согласны.

Начинается допрос Клятова:

— Расскажите, что вам известно по этому делу?

Я не буду повторять рассказ Клятова. Он точно, во всех деталях, повторяет сказанное им в камере следователя во время очной ставки с Груздевым. Неизменным осталось и его как будто снисходительное отношение к Пете. Он знает, что Груздев все будет отрицать, что Груздев всю вину будет валить на Клятова. Он, Клятов, не сердится за это на Груздева. Он, Клятов, понимает, что Груздев не со зла, а просто по наивности. Под следствием не был, под судом не был. Думает, скажет, что не виноват, ему и поверят. Он, Клятов, другой человек. Он и следствие знает, и суд знает. Уж если попался — делать нечего, признавайся, и все. Хочешь не хочешь, до правды доберутся.

В последних фразах Клятов пересолил. Слишком явно виляет хвостиком, почти неприкрытая лесть: вы, мол, люди мудрые, куда уж мне вас обмануть.

Расчет Клятова неверен. В суде лесть не пройдет. Впрочем, и вреда она Клятову не приносит. И судьи и обвинитель достаточно ясно представляют себе его характер Старый уголовник, рецидивист, примитивно мыслящий, убого чувствующий, борющийся за то, чтобы получить срок на год или два меньше, в этой борьбе пускающий в ход нехитрые, легко разгадываемые приемы

Клятов ведет себя так, как и должен вести себя такой человек. Важно другое. Оговаривает он Груздева или говорит правду? Что-то на оговор не похоже. Все, что он говорит, подтверждается объективными данными. Ну, посмотрим, что скажет Груздев.

— Клятов, садитесь. Груздев, встаньте.

Груздев встает. Коротко остриженная голова. Торчат уши. Лицо ничего не выражает. Со стороны посмотреть — типичный преступник. Впрочем, вероятно, каждый просидевший несколько месяцев в тюрьме выглядел бы ничуть не лучше

— Что вы можете рассказать по этому делу?

Ничего не выражает лицо Груздева. Разве только опущенная его голова создает впечатление отчаяния. Впрочем, это ни о чем не говорит. В отчаяние впадет и преступник, пойманный и осужденный за совершенное преступление, и невиновный человек, которому грозит осуждение Публика, пожалуй, сочувствует больше Клятову Этот совершенно понятен Уголовник и уголовник. А Груздева пойди разгадай. Впрочем, послушаем, что он скажет.

Груздев молчит.

— Ну,— спокойно говорит Панкратов,— мы ждем, Груздев.

— Я не виноват,— говорит наконец Груздев.— То есть виноват в том, что сговорился с Клятовым идти на грабеж. И в том, что пил, виноват, что от жены ушел, и деньгами не помогал последнее время, и друзей обманывал. Во многом, во многом виноват. Но только Никитушкиных не грабил. И в доме у них никогда не был. Когда согласился идти на грабеж, пьяноват был, да и настроение было такое, что хоть в петлю. Может быть, даже и пошел бы, если б телеграмму не получил, что друзья едут. Я и убежал-то от них. В глаза смотреть было стыдно. Я думал, Клятов без меня грабить не пойдет. А он кого-то другого нашел. А убийство и задумано не было. Я об убийстве услышал, только когда братики в Клягино приехали. Я там у Афанасия Семеновича был. Он директор детского дома. Вырастил меня. Я его за родного отца считаю…

Можно подумать по тексту Петькиных показаний, что он говорил взволнованно и убежденно. К сожалению, это не так. Он говорил глухо, без всякого выражения, монотонно. Внешне казалось, что он ничуть не волнуется. Как будто повторяет заученный урок. На публику он произвел очень неприятное впечатление. У Гаврилова просто сердце упало. Он знал, что Петька — человек эмоциональный, умеющий говорить горячо. Почему же именно здесь, в суде, когда решается его судьба, все это куда-то исчезло и он так механически произносит, может быть, самую важную в своей жизни речь?

Ладыгина Петькины показания убедили в том, что обвинение совершенно правильно считает Груздева главным преступником. «Придумал версию, заучил ее и повторяет как попугай. А факты все в противоречии» — вот, в общем, содержание мыслей Сергея Федоровича. Может быть, отчасти на его отношение к Груздеву повлияло то, что он уже внутренне давно согласился с обвинительным заключением, иначе не подписал бы его; что он давно был убежден в виновности Груздева и поэтому, естественно, охотнее принимал доводы в пользу его осуждения, чем доводы в пользу его оправдания.

Так же точно охотнее принимает мозг защитника доводы в пользу того, что подзащитный его невиновен. Именно поэтому, вероятно, обвинитель и защитник имеют одинаковые права. Именно поэтому в процессе дана возможность состязаться двум противоположным точкам зрения.

— Однако,— говорит Панкратов,— на предварительном следствии вы сначала показывали прямо противоположное. Оглашаются показания подсудимого Груздева, данные им на первых допросах. Лист дела пятьдесят девять и следующие…

Панкратов читает отчетливо и неторопливо те первоначальные показания Груздева, где он признавал свою вину и объяснял, что не помнит подробностей, потому что был совершенно пьян.

— Как прикажете понимать вас, Груздев? — спрашивает Панкратов.— Когда вы говорили правду: тогда или теперь?

Долгое молчание. В зале ни звука. Тишина такая, будто зал совершенно пуст.

— Отвечайте на вопрос, Груздев,— раздается снова спокойный голос Панкратова.— Когда вы говорили правду: тогда или теперь?

— Теперь,— раздается глухой, невыразительный голос Груздева. Голова его по-прежнему опущена, как будто он не отрицает свою вину, а полностью ее признает.

— Чем же тогда объяснить,— спрашивает Панкратов,— что на предварительном следствии вы признавали свою вину?

— Я думал,— так же монотонно, так же не поднимая головы говорит Груздев,— что улики совпали, что оправдаться мне все равно невозможно. А так как я не знал, что было на самом деле, я и придумал, что был пьян и ничего не помню.

— Почему же,— спрашивает Панкратов,— после показаний Клятова, подтверждающих вашу вину, вы вдруг отказались от своего признания?

— Он услышал, что я признаюсь, и решил все на меня свалить, будто я и подготовил, будто я и убил. Он кого-то другого вместо меня в товарищи взял, а когда услышал, что я сдуру все признаю, да еще говорю, что подробностей не помню, он решил, что, если я главный, значит, он меньший срок получит.

Панкратов спрашивает обвинителя, есть ли у него вопросы.

— Да,— говорит Ладыгин,— есть. Скажите, Груздев, откуда у вас зажигалка, которую вы потеряли на месте преступления?

— Я ее не терял,— говорит Груздев.

— Ну, а откуда она у вас? — настаивает Ладыгин.

— Мне мои друзья ее подарили, когда они поступили в вузы, а я нет. Я уезжал из С, а они мне на вокзале и подарили. На память и в утешение, что ли.

— Я прошу,— обращается Ладыгин к судьям,— предъявить подсудимому Груздеву найденную в доме Никитушкиных зажигалку.

Судья берет зажигалку и показывает ее Груздеву.

— Это та самая зажигалка? — спрашивает он.

— Та самая,— хмуро говорит Груздев.

— Она обнаружена на месте преступления в доме Никитушкиных.

— Я ее накануне Клятову отдал.

— Скажите, Груздев,— говорит Ладыгин,— при каких обстоятельствах вы передали Клятову зажигалку?

— Ну, как — при каких? Он мне перед тем, как мы должны были к Никитушкиным идти, двести рублей в долг дал. Мне деньги очень нужны были. И за квартиру время пришло платить, и жене я хотел переслать. Ну, Клятов обещал деньги мне принести и принес.

— Куда? — спрашивает Ладыгин.

— Ну, в Яму, к Анохиным, я у них комнату снимал. И вдруг говорит: «Подари, говорит, мне зажигалку». Он ее у меня много раз просил, но я не давал. Все-таки память… А он говорит: Не хочешь подарить — дай в залог. Двести рублей отдашь — получишь обратно». А мне деньги позарез нужны были. Я и отдал.

— Скажите, Груздев,— спрашивает Ладыгин,— вы послали деньги жене?

— Нет,— говорит Груздев,— не послал.

— Почему же?

— Деньги мне Клятов вечером принес, а утром телеграмма пришла от братиков, от друзей моих, что они едут. У меня все в голове закрутилось. Я от них скрывал и что пью, и что от жены ушел, и что ребенка бросил. Врал им про себя всякое. А теперь они едут. Как я им в глаза посмотрю? И еще я решил на преступление не идти…

— Не понимаю,— спрашивает Ладыгин,— какая связь между телеграммой и тем, что вы вдруг решили на преступление не идти?

— Ну как же! — Груздев впервые с начала слушания дела поднимает голову. И голос у него меняется. Он теперь говорит убежденно и свободно, будто твердо зная, что ему не могут не поверить: — Вспомнил, конечно, друзей своих, с которыми мы выросли вместе, и то, что сегодня наш день рождения. Это мы так придумали считать день, когда в детский дом к Афанасию Семеновичу поступили. И понял, что не могу идти на преступление. Я тогда последним человеком буду. Ну, может, я этого и не думал, а просто почувствовал, что не могу. Значит, мне бежать нужно. От братиков — раз. От Клятова — два. А без денег далеко ли убежишь? — Тут Груздев как-то сразу сникает, плечи у него опускаются, и опять видна коротко остриженная голова, торчащие растопыренные уши.

— Клятов,— спрашивает Ладыгин,— вы подтверждаете, что Груздев шестого сентября вечером отдал вам свою зажигалку?

Клятов встает и улыбается. Улыбка у него снисходительная и добродушная. Смысл ее легко угадывается. Если перевести ее на слова, она бы звучала так: конечно, Груздев запутался и уж сам не знает, чего соврать, я его понимаю и даже ему сочувствую, но врать не могу. Говорит Клятов другие слова, но вместе с интонацией они имеют по существу тот же смысл.

— Нет, не подтверждаю,— говорит Клятов.— Я, верно, эту зажигалку у него видел и несколько раз просил мне ее продать. Но он не хотел. И в этот раз уговаривал. Дай, говорю, хоть на время, ведь у тебя моих двести рублей, как бы сказать, в залоге. Но он опять ни за что. Это, говорит, мне память от друзей, не могу. Ну, не хочешь, говорю, черт с тобой, помни мою доброту.

— Вопросов больше не имею,— говорит прокурор. Судья поворачивается к адвокатам.

Грозубинский, привстав, говорит, что вопросов не имеет. Гаврилов задает вопрос.

— Скажите, Груздев,— спрашивает он,— куда вы убежали, получив телеграмму?

— Телеграмму в десять утра принесли. Она меня прямо как обухом по голове ударила. Как же, думаю, так, я же все время письма писал, хвастался, а они вдруг приедут и все увидят? Я им тогда письмо написал. Мне следователь показывал это письмо. Они копию сняли, оно в деле есть. В общем, решил к Афанасию Семеновичу бежать от братиков и от Клятова тоже. Я с ним условился идти Никитушкиных грабить, а при братиках как же можно. Да и вообще вспомнил, что когда-то человеком был. А если на грабеж пойду, уж мне человеком снова не стать. Письмо я Анохиной оставил — это тетя Саша, квартирохозяйка моя,— и решил к Афанасию Семеновичу бежать. Поезд туда ночью идет. А братики днем приезжают. Ну, я по городу походил. Устал, да и страшно ходить: может, Клятова встречу, может, братиков. Тревожно мне стало. Решил в кино посидеть. Там-то уж никого не встретишь!

— В какое кино вы пошли? — спрашивает Гаврилов.

— Я и не посмотрел название. Новое большое кино. Я прежде-то в кино редко ходил. Я и не помню, когда последний раз был. В этом-то кино я, кажется, никогда и не бывал.

— И сколько вы сеансов просидели?

— Не помню, три или четыре.

— А какую картину смотрели?

— Даже не помню,— улыбается Груздев,— вроде что-то про море. Я, знаете, очень разволнованный был.

— Куда вы пошли после кино?

— На вокзал. К Афанасию Семеновичу поезд в двенадцать часов отходит — это я точно помнил.

— Вы что же, ездили к нему этим поездом?

— Ездить не ездил, а собирался. Доехал до ресторана.

— Объясните точней,— спрашивает Гаврилов,— что значит: доехали до ресторана?

— Ну, значит,— хмуро говорит Груздев,— на вокзал приехал, стопочку выпил, потом еще…

— Словом, в тот раз не поехали?

— Нет, не поехал. Но знал, что поезд в двенадцать отходит. На вокзал приехал, билет купил и чувствую: есть хочу. Я целый день не ел. Зашел в буфет, взял пакет, там пакеты с продуктами продаются, ну и побежал на поезд.

— Вы встретили кого-нибудь из знакомых на вокзале?

— Нет, не встретил. То есть кто-то крикнул будто: «Петух!» — но я испугался, думал, может, Клятов или братики. Я очень боялся встретить кого-нибудь. Я бегом побежал на перрон, поезд уже стоял, я в вагон залез и сел от окна подальше.

— А как вы ехали от кинотеатра до вокзала?

— Восемнадцатый номер там ходит, автобус, остановка рядом с кино.

— Вы долго ждали на остановке?

— Нет, сразу автобус подошел.

— Больше вопросов не имею,— говорит Гаврилов. Председательствующий обращается к членам суда.

У членов суда тоже вопросов нет. Панкратов предлагает Груздеву сесть и вызывает Никитушкина. В зале особенное, взволнованное молчание.

Сын Никитушкина просит судью разрешить его отцу давать показания сидя. Панкратов разрешает. Солдат приносит стул, и Никитушкин садится.

Начинается допрос потерпевшего.

Глава тридцать седьмая

Обвинитель и защитница

— Расскажите,— говорит председательствующий,— что вам известно по делу?

Никитушкин молчит. Мертвая тишина в зале. Председательствующий не торопит. Он сам здешний старожил, помнит Никитушкина чуть ли не с детства и знает про него много историй. Знает историю о том, как строился новый завод. Молодой инженер Никитушкин настаивал на коренных переделках проекта, принятого государственной комиссией. Сколько было шума в городе, как возмущались наглым мальчишкой почтенные, опытные инженеры. А наглый мальчишка, никому ничего не сказав, сел в поезд с одним портфелем и поехал в Москву. Все знают, что он пробился к Орджоникидзе, хотя никто не знает как. Вероятно, перед его убежденностью и упорством оказались бессильны секретари. Серго попросил его уложиться в десять минут. Они просидели до глубокой ночи. Серго сам его не отпускал. На следующий день комиссия, состоявшая из крупных ученых, выехала в Энск. Проект был пересмотрен. Серго хотел назначить Никитушкина главным инженером Никитушкин отказался. «Не созрел, товарищ Орджоникидзе,— сказал он,— разрешите поработать в цеху».

Панкратов помнит, как во время войны Никитушкин неделями не выходил с завода. Когда налаживалась штамповка танковых башен — дело в то время новое, не подтвержденное опытом,— сколько упорства, изобретательности, воли вложил в это Никитушкин. Когда дело пошло, он сутки проспал в кабинете директора на диване. Директор уж стал волноваться, вызвал врача. Врач сказал: «Пусть спит — сильное переутомление».

Еще год назад Панкратов видел Никитушкина на городском активе. Подумал тогда, что старику, наверное, семьдесят, а больше шестидесяти не дашь. Сейчас Никитушкину не дашь меньше восьмидесяти.

Панкратов задумался и пропустил первую фразу потерпевшего.

— Анна Тимофеевна,— говорит старик дрожащим голосом,— меня попросила выйти, в саду посидеть. Окно было открыто. Я слышал, они разговаривали, но о чем — не слышал. А когда Клятов работу кончил и уходил, мы с ним простились.

Старик говорит не очень разборчиво, но медленно. Секретарше не трудно его записывать. Теперь, когда она привыкла к его голосу, она разбирает каждое слово. В зале так тихо, будто, кроме Никитушкина, и нет никого.

Старик продолжает рассказ. Он переходит к страшной ночи седьмого сентября:

— Как раз часы пробили двенадцать. У нас часы с боем. Они точные. Мы их каждый день по радио проверяем. И вдруг звонок в дверь. Анна Тимофеевна говорит: наверное, телеграмма. Мы ждали от сына телеграмму о выезде. Ты, говорит, лежи, я открою. Надела халат и пошла. Вот (долгая пауза)… больше я ее (долгая пауза)… живой и не видел.

Бесконечно тянется пауза. Панкратов не торопит. У него у самого сжимается сердце от жалости к старику. Со скамей для публики видно, как вздрагивают у старика плечи. Он не может сдержаться. Сын подходит к нему, гладит его по плечу, что-то шепчет на ухо.

— Да, да, да,— говорит старик,— сейчас, сейчас.

Все-таки он еще долго молчит. Может быть, ему нужно дать капель? Панкратов хочет попросить солдата принести старику воды, но старик начинает говорить дальше, и голос его звучит размеренно и, как ни странно, спокойно:

— Ну, я услышал мужские голоса. Разные голоса. Думаю, странно, что телеграмму двое принесли. Потом будто бы голос Анны Тимофеевны, а слов не разбираю. Это она, наверное, испугалась и закричала. Я глуховат, сперва не понял. Я и не думал ничего такого. Все-таки надел халат. Решил пойти посмотреть. Тут резко так говорит мужской голос: «Дай ей, Петр, чтоб замолчала». И в сенях будто упало что-то. Я заторопился, вышел, смотрю: двое мужчин в сенях и Анна Тимофеевна лежит. Лица у мужчин платками завязаны. Ну, я к Анне Тимофеевне бросился. Смотрю, у нее на виске кровь и глаза закатились. Ну, я (опять долгая пауза)… посмотрел и вдруг понял: мертвая.

Сын стоит за спиной отца, поглаживает его по плечу. Старик справляется с собой.

— Я, наверное, сознание потерял. Я думаю, ненадолго, на минуту, на две. Потом, помню, сижу на полу рядом с Анной Тимофеевной. А этот монтер один почему-то. У него лицо платком завязано было, а теперь платка нет. Я увидел лицо, сразу вспомнил: он у нас электричество чинил. Монтер. Он наклонился, платок с пола поднял. Платок у него с лица на пол упал. Я пошевелился. Он платок завязывать не стал. Просто к лицу прижал и на меня смотрит. Я говорю: «Монтер». Он отвернулся и крикнул: «Давай скорей, Петр!» Я и по голосу тоже узнал. Его голос, монтера. А тут второй выбегает из комнаты, и в руке пачка денег. Я их накануне из сберкассы взял. Я уж давно в очереди на «Волгу» стоял. Мы с Анной Тимофеевной сыну хотели «Волгу» подарить. Вот эти деньги на столе и лежали. Я наутро условился с шофером. Он за мной должен был заехать, деньги отвезти. Моя очередь подошла…

Старик молчит. Вспоминает. Думает. Или борется со слезами.

В зале мертвая тишина.

— Что же было дальше? — мягко спрашивает Панкратов.

Никитушкин не полностью владеет собой. Самые важные для него воспоминания отвлекают его от связного рассказа. Вопрос Панкратова напоминает ему, что он еще не все рассказал.

— Дальше? — говорит он. И повторяет: — Дальше? Так вот, выбегает из комнаты второй. А я все смотрю на монтера и повторяю: «Монтер…» Тогда монтер говорит: «Успокой старика, Петр, узнал, понимаешь, меня, старый черт». Тогда этот, у которого деньги в руке, другой рукой взмахнул, а рука в желтой перчатке, и какая-то черная полоса пересекает пальцы.

— Может быть, кастет? — спрашивает Панкратов.

— Может быть,— соглашается старик. И вдруг оживляется:— Да, наверное, кастет. Теперь я думаю, что кастет. А тогда я подумать не успел. Помню только, мелькнула рука в желтой перчатке. Потом очень сильная боль. Потом я потерял сознание.

Старик замолкает. Воспоминания очень взволновали его. Сын поглаживает его по плечу. Панкратов спокойно ждет, как будто не замечает, что Никитушкин замолчал.

— Дальше,— продолжает старик,— я ничего не помню. Мне сказали, что сосед наш Серов вышел пройтись. У него бессонница бывает, и он, когда не спится, идет гулять. Видит, дверь открыта и свет горит, он заглянул. Ко мне подбежал, а потом кинулся людей будить. «Скорая помощь» приехала, милиция. Меня на носилки положили — и в машину. Тут я уж в себя пришел. Стал просить, чтоб меня с Анной Тимофеевной оставили, но мне сказали: нельзя. Вот. Это все.

Долгое молчание в зале. Хотя старик и кончил рассказ, все ждут, может, он еще скажет, может, вспомнит еще хоть какую-нибудь мелочь. Но старик молчит.

— Клятов, встаньте! — резко говорит Панкратов. И совершенно другим, мягким, даже ласковым голосом обращается к старику: — Товарищ Никитушкин, посмотрите, пожалуйста, на подсудимого Клятова и скажите: вы узнаете в нем того, кто ворвался в вашу квартиру и кого вы называете монтером?

Старик долго, внимательно смотрит на Клятова. У Клятова лицо спокойное, как будто ничего особенного не происходит.

— Да,— говорит старик,— узнаю, это он, монтер.

— Садитесь, Клятов,— говорит Панкратов.— Груздев, встаньте.

Поднимается Груздев. Он стоит опустив голову, не потому, что хочет скрыть свое лицо от Никитушкина, а потому, что не хочет встречаться взглядами с публикой, сидящей на скамьях.

— Поднимите голову, Груздев! — резко говорит Панкратов и опять ласково обращается к Никитушкину. — Посмотрите, пожалуйста, товарищ Никитушкин, на подсудимого Груздева, он вам не напоминает второго грабителя?

Никитушкин долго смотрит и отрицательно качает головой:

— Не могу сказать. У того ведь лицо было платком закрыто, а голоса его я не слышал. Так что нет, не могу сказать.

— Товарищ прокурор,— обращается Панкратов к Ладыгину,— у вас есть вопросы?

— Есть,— говорит Ладыгин и поворачивается к Никитушкину: — Скажите, пожалуйста, товарищ Никитушкин, Клятов был в перчатках, когда они ворвались в квартиру?

— Да,— кивает головой Никитушкин.— В черных перчатках.

— А второй грабитель был тоже в перчатках?

— Да,— говорит Никитушкин,— только в желтых.

— А в каком костюме был второй грабитель?

— В светлом, кажется. Так мне теперь кажется. Летний такой костюм.

— Такой, как сейчас на подсудимом Груздеве? Никитушкин всматривается в Петра.

— Как будто… Как будто нет. Я, впрочем, плохо помню. Я не могу сказать.

— Вы сказали сейчас, что второй преступник, тот, которого Клятов назвал Петром, был в светлом летнем костюме. Но на предварительном следствии вы показывали, что второй грабитель, Петр, был в темноватом костюме. Когда вы были точны, тогда или сейчас?

Никитушкин молчит, думает, наконец говорит, будто колеблясь:

— Мне трудно сказать. Тогда, вероятно, сознание было у меня затемненное. Теперь мне кажется, что он был в светлом костюме. В то время мне все виделось как в дурном сне. Я боюсь дать неправильные показания.

— В туфлях или ботинках был грабитель? — спрашивает Ладыгин.

— Этого я не помню. Кажется, даже не видел.

— Больше у меня нет вопросов,— говорит Ладыгин.

— Товарищи защитники? — спрашивает Панкратов.

— У меня нет,— качает головой Грозубинский.

— У меня есть,— говорит Гаврилов.— Скажите, товарищ Никитушкин, значит, Клятов называл второго грабителя Петром?

— Да,— говорит Никитушкин.

— Может быть, он говорил как-нибудь иначе? Петя, скажем, или еще как-нибудь. Вы точно помните, что он сказал: «Петр»?

— Точно помню,— говорит Никитушкин.

— У меня больше вопросов нет.

— Подсудимые, у вас есть вопросы?

Подсудимые по очереди встают и говорят, что у них вопросов нет.

— Спасибо, товарищ Никитушкин,— говорит Панкратов.

Сын отводит старика на скамью, усаживает его и сам садится рядом.

— Пригласите свидетельницу Груздеву,— говорит Панкратов.

Офицер выходит из зала, из коридора слышен его голос: «Свидетельница Груздева»,— и в зал входит Тоня.

— Подойдите, пожалуйста, сюда,— говорит Панкратов.

Тоня подходит к судейскому столу.

— Вы Антонина Ивановна Груздева? (Тоня кивает головой.) Вы вызваны свидетельницей по делу вашего мужа. Вы обязаны говорить всю правду, и только правду.

Не видно, чтоб Тоня волновалась, хотя, конечно, она волнуется.

— Кем вы приходитесь подсудимому Груздеву?

— Я его жена,— говорит Тоня.

— Когда вы поженились?

— Четыре года назад.

— Вы продолжаете жить вместе?

— Нет.

— Почему? (Тоня молчит.) Вы развелись с Груздевым?

— Нет,— говорит Тоня.

— Почему же вы не живете вместе?

— Он сам не захотел,— говорит Тоня.— Он совестился, что пьет. Иногда спьяну скандалы устраивал, ругался и очень потом совестился. И решил, что уйдет и вернется, когда возьмет себя в руки и пить перестанет.

— У вас есть дети?

— Сын.

— Сколько ему лет?

— Два года.

— Груздев давал вам деньги на содержание сына?

— Да, конечно, давал. Он в бухгалтерии заявление оставил. Мне половину его зарплаты переводили.

— До каких пор вам переводили деньги?

— Пока его не уволили.

— Сколько времени назад его уволили?

— Кажется, года полтора.

— Значит, вы получали деньги только первые полгода жизни ребенка?

— Да, первые полгода,— упавшим голосом отвечает Тоня.

— У представителя обвинения есть вопросы?

— Да, есть. Скажите, Груздева, вот вы говорите, что подсудимый Груздев много пил и спьяну устраивал скандалы. Часто он скандалил?

— Да нет, не так часто.— Тоня очень растеряна. Она упомянула о скандалах для того только, чтобы сказать, что не бросил ее Груздев, а просто совесть его замучила. А получается так, будто она пожаловалась суду, что Петя скандалил.

— Ну все-таки — каждый день?

— Ой нет, что вы!

— Через день?

— Да нет!

— Раз в неделю?

Тоня собралась с духом. Она как-то вытянулась вся и, кажется, даже как будто стала и ростом выше.

— Я хочу вот что сказать,— говорит она,— конечно, муж мой и пил сильно, и, бывало, скандалил, и, конечно, теперь уж он привык пить, и ему трудно отказаться от рюмочки. Но только он не оттого пил, что бездельник или бродяжка. Жизнь у него неудачно сложилась. От друзей он отстал: они вон какие, а он вон какой! В жизни ничего не добился. Перед женой ему совестно, что вот он какая-то вроде пустышка. И силы у него нет. А выпьет, захмелеет, и кажется ему, что он все ошибки жизни исправит, семью обеспечит, сына мужчиной вырастит. А протрезвеет и видит: еще больше нагрешил. Он очень совестливый человек, на редкость совестливый. Но только очень слабый. А к совести надо еще и силу иметь. А то что ж от совести без толку мучиться. Ни себе, ни другим не легче. А что он мне деньги не присылал, так разве мы не муж и жена? Мужу плохо — жена продержится. Жене плохо — муж поможет, вот как я понимаю.

Ладыгин так ошеломлен неожиданным взрывом сочувствия к Груздеву, что больше не задает вопросов. Свидетельница обвинения вдруг произнесла защитительную речь. Пусть эта речь ничего не доказывает. Она любящая жена и, значит, пристрастная свидетельница. Вероятно, ее показания необъективны. Впрочем, нет. Все сидящие в зале чувствуют — речь Тони доказала одно: не может такая женщина любить совсем плохого человека. Публика озадачена и начинает менять свое отношение к Груздеву. Мы с Юрой, сидя на последней скамейке, изнываем от желания сказать Тоне, что она молодец и умница. Если бы можно было в зале суда аплодировать, мы разразились бы громкими аплодисментами.

А судьи? Судьи сидят спокойные, и, что у них в душе, никто не знает.

Задает вопрос Гаврилов:

— Скажите, Груздева, муж вам когда-нибудь рассказывал про свои отношения со старыми своими друзьями, братиками, как они друг друга называли, и про то, что он единственный из них не попал в институт?

— Ой да нет же! — восклицает Тоня.— В том-то и дело, что никогда не рассказывал. Да если б я знала, что он им в письмах другую свою жизнь, придуманную, рассказывает, я бы его убедила им правду написать. А побоялся, я бы сама им написала. Как же можно — друзья же! Друзьям не стыдно признаться. И попросить помочь друзей можно. Это уж потом, когда Петя исчез, братики ко мне пришли и рассказали. Разве ж я знала, что у него такая заноза в душе сидит?…

У Гаврилова больше вопросов нет. Председательствующий просит Груздеву подойти к столу.

— Скажите, вам знакома эта зажигалка? — Он показывает ей знаменитую Петькину зажигалку.

Тоня долго молчит, она будто бы всматривается, будто бы старается вспомнить. Наконец слабым, неуверенным голосом говорит:

— Нет, не знаю.

И всем в зале ясно, что она врет. Святая эта ложь или не святая, но это все-таки ложь.

— Вы уверены, что не знаете? — спрашивает Панкратов.

И опять, после коротенькой паузы, она отвечает.

— Да, уверена.

— Оглашаются показания Антонины Груздевой,— говорит Панкратов,— данные на предварительном следствии. Лист дела семнадцать, оборот. «Зажигалку эту я хорошо знаю. Она принадлежит моему мужу, Петру Груздеву. Он мне рассказывал, что это подарок его друзей, живущих в городе С».

Бедная маленькая Тоня, не с твоей искренностью и прямотой лезть в несвойственную тебе область лжи и обмана. Говорила бы правду, как эта правда ни горька. А теперь вот попробовала соврать, и уже ничему сказанному раньше тобой не верит зал. Вполне теперь кажется вероятным, что и высокую совестливость своего мужа ты выдумала, желая, чтоб его оправдали. И весь созданный тобой образ слабого, но честного человека распадается на глазах. И снова все видят сидящего за барьером забулдыгу, скандалиста и, вероятно, преступника.

Ладыгин доволен. В сущности, показания Тони подтверждают обвинение. На задней скамейке мучаемся бессильным сочувствием мы с Юрой. Гаврилов кусает губы: так прекрасно показывала.

А судьи?

Судьи сидят неподвижно. Лица их ничего не выражают.

Идет судебное следствие, исследование личности подсудимых, исследование доказательств. К каким результатам оно приведет, пока неизвестно. Судебное следствие продолжается.

— Садитесь, Груздева,— говорит председательствующий.

— Я соврала,— говорит Тоня задыхаясь.— Я соврала, но только про зажигалку. Все остальное я правильно говорила.

— Садитесь, Груздева,— повторяет председательствующий, не повышая голоса.

Тоня идет к скамье свидетелей, и всем видно, что у нее покраснели глаза, что она с трудом сдерживается, чтоб не заплакать.

— Пригласите свидетеля Ковалева,— говорит председательствующий.

Офицер выходит в коридор, слышно, как он говорит — «Свидетель Ковалев!»

В зал входит Сережа, свидетель со стороны защиты. Судебное следствие продолжается.

Глава тридцать восьмая

Рекомендации, а не показания

Сергей говорит неторопливо, серьезно, как будто читает лекцию внимательным студентам. Он коротко излагает биографию братиков и заканчивает ее тем, как они четверо поехали поступать в вузы и Петр, единственный из них, не поступил. Словом, все то, что было рассказано в первых главах книги.

Говорит он очень сжато, суховато даже, и поначалу трудно понять, оправдывает он или осуждает Петю. Он как бы взвешивает и оценивает события.

— Мне самому трудно определить,— говорит он,— верили мы письмам Груздева или просто нам было легче и удобнее верить им. Возможно, мы ради собственного спокойствия не решались подвергать их сомнению.

Рассказывает Сергей о приезде в Энск, о стариках Анохиных, о Петином письме, о вечере в доме на Трехрядной улице, о приходе Гаврикова-Клятова.

Рассказывает потом о встрече с Петей у Афанасия Семеновича; о том, как Петя впервые узнал, что ограбление все-таки совершилось; о том, как он колебался, являться ему в милицию или не являться; как окончательно решил явиться, но в это время пришла милиция и он, неожиданно для всех и, видно, для себя тоже, у^бежал.

— Вот все, что мне известно по делу,— заключает он. Начинает задавать вопросы председательствующий:

— Скажите, свидетель, вы уверены в том, что Гавриков, приходивший на квартиру к Груздеву,— это Клятов? Не торопитесь, посмотрите на обвиняемого внимательно.

Сергей смотрит на Клятова. Выражение лица у Клятова совсем не то, что было у Гаврикова. Но те же тонкие губы, те же маленькие глаза, те же выпирающие, как будто напряженные скулы. Клятов не возражает против того, чтобы его опознали. Пожалуй, сейчас ему это даже выгодно. Поэтому вдруг на одну долю секунды лицо его принимает выражение некоторой лихости, некоторого дешевого фатовства, которое видели мы в тот памятный нам всем вечер.

— Да,— уверенно говорит Сережа,— именно этот человек называл себя Гавриковым.

— Скажите,— спрашивает председательствующий,— в письме, которое Груздев оставил для вас у Анохиных, говорится, что благодаря вашей телеграмме он вовремя опомнился, а до получения телеграммы решился потерять остатки совести. Как вы объясняете эту фразу?

Сережа долго молчит, словно перебирает все возможные объяснения. Потом говорит спокойно:

— По-моему, тут возможно только одно объяснение. Груздев условился с Клятовым идти на грабеж, а когда получил телеграмму, то вспомнил наше детство и дружбу. То, что раньше казалось возможным, стало немыслимо.

— Что вы хотите этим сказать? — спрашивает Панкратов.

— Постараюсь объяснить точнее,— говорит Сергей.— Человек опустился. Бесконечное безделье и пьянство кажется ему нормальным состоянием. И вдруг он сталкивается, вернее, в нем пробуждаются под влиянием телеграммы воспоминания о времени, когда он был человеком нормальным, с какими-то стремлениями, с энергией, с умением преодолевать препятствия. И когда он вспоминает себя таким, разбойное нападение кажется ему невозможным. Я думаю, что только это и могло быть.

— У меня один вопрос,— говорит Гаврилов.— Скажите, пожалуйста: когда вы находились в доме Анохиных и туда пришел Клятов, он спрашивал Груздева?

— Да,— говорит Сергей.

— Как он его назвал? Груздев, или Петр, или, может быть, еще как-нибудь?

Сергей старается восстановить в памяти весь разговор.

— По имени,— говорит он, немного подумав.

— Петр?-спрашивает Гаврилов.

— Да, Петр. Или нет, как-то сокращенно. Не сокращенно, верней, а по-своему. Я даже подумал, что это кличка, а не имя. Да, да, да, помню: Петух.

— Вопросов у меня больше нет,— говорит Гаврилов.

У Грозубинского вопросов нет.

Задает вопросы Ладыгин:

— Вы очень логично объяснили нам, почему подсудимый Груздев написал в адресованном вам письме, что ваша телеграмма удержала его от того, чтобы потерять остатки совести. Но может быть, эта фраза написана Груздевым специально, чтобы послужить потом доказательством его непричастности к преступлению?

— Не думаю,— говорит Сергей.— Мне кажется невероятным, чтобы человек в искреннем, интимном письме написал фразу с таким дальним прицелом, а потом самым наивным образом потерял свою, известную многим зажигалку на месте преступления. Наконец, если бы он так далеко заглядывал в будущее и так тщательно подготавливал заранее доказательства своей невиновности, вероятно, он сумел бы устроить так, чтоб мы не встречались с Клятовым. Если он не мог предупредить Клятова заранее, чтобы тот не приходил, нетрудно было перехватить его по дороге. Наконец, у самого дома. В Яме по вечерам улицы пустынны.

Это сильный довод. Ладыгин не может не почувствовать его убедительности. Он переходит к моменту бегства Пети из Клягина.

— Как вы объясняете,— спрашивает Ладыгин,— что, окончательно решившись явиться в милицию, условившись с вами о всех подробностях явки, Груздев вдруг, когда милиция явилась сама, осуществил такой ловкий и хитрый план побега?

— Я думаю,— говорит Сергей,— что ловким и хитрым кажется всякий план, когда он удается. Если бы, скажем, милиционер, который стоял с задней стороны дома, не побежал на свист Афанасия Семеновича, Груздева бы через двадцать минут задержали. Тогда мы с вами не говорили бы, что план его хитрый и ловкий, а ясно бы видели, что он просто продиктован растерянностью и отчаянием.

— Но все-таки он пытался убежать. И бежал удивительно удачно.

— Если человек попадает под машину,— говорит спокойно Сергей,— это удивительная неудача. Если человек выиграл за тридцать копеек «Волгу» — это удивительная удача. Не будете же вы обвинять человека, купившего лотерейный билет, в том, что он купил его по тонкому и дальнему расчету.

— Хорошо,— соглашается Ладыгин,— допустим, что успех побега — это удивительная удача. Но попытка побега все-таки была?

— Попытка побега на лесопункте тоже была,— отвечает Сергей,— и, если бы она удалась, можно было бы тоже сказать, что побег — результат плана отчаянно смелого, хитро продуманного. Однако попытка не удалась, и теперь мы ее можем рассматривать только как свидетельство растерянности Груздева и отсутствия какого бы то ни было заранее составленного плана.

— Правильно,— говорит Ладыгин,— но все-таки были планы или их не было, с чего бы бежать невиновному человеку?

— Человек не всегда подчиняется разуму,— пожимает плечами Сергей.— Словари определяют слово «паника» как безотчетный, неудержимый страх. Вероятно, под влиянием именно такой паники, не думая о последствиях, ни на что не надеясь, и бежал Груздев.

У прокурора вопросов больше нет.

— Садитесь,— говорит Панкратов.

Сергей садится на первую скамью. На задней скамье ликуем мы с Юрой. Нам кажется, что показаниями Сергея уничтожен один из главных доводов обвинения — бегство из Клягина. Юра мне признается, что у него у самого это бегство вызывало сомнения. Сейчас, считает он, Сережа все так блестяще разъяснил, что сомнений не остается — Петр не виноват.

Я настроен менее радостно. Я тоже согласен, что бегство разъяснено превосходно, но думаю, что и без этого бегства улик для обвинения более чем достаточно. Мы шепотом спорим, замолкая, как только на нас останавливается строгий взгляд председательствующего, и снова начинаем яростно шептаться, как только председательствующий отводит глаза.

В это время в зал вошел вызванный из коридора Афанасий Семенович. Начинается его допрос.

Афанасий Семенович тоже коротко рассказывает про детство и юность братиков, очень хорошо говорит о Пете, но, впрочем, говорит и о том, что человек он слабохарактерный, легко подчиняющийся влияниям.

— Я всегда понимал, что, если Груздев попадет в плохую компанию, он испортится. Я только думал, что в любом случае его друзья будут с ним. Я считаю серьезной виною его трех друзей то, что они отпустили его в другой город одного, в тяжелом состоянии после проваленного конкурса. Но не о них сейчас речь. Когда я говорю о том, что Груздев — человек, подверженный влияниям, я имею в виду и хорошие и дурные влияния. Да, под дурным влиянием Груздев может испортиться. Может начать пить. Может спиться, в конце концов. Может в пьяном состоянии нахулиганить. Все это мне представляется возможным. Думаю, однако, что, например, ввязавшись в пьяную драку, он всегда будет убежден, что защищает того, кто прав. Ему всегда будет казаться, что он против совести не поступает. Я совершенно понимаю, что он мог бросить жену с ребенком, но уверен, что он бросил их, считая, что без него им будет лучше. Он не их обрекал на одиночество, он обрекал на одиночество себя. Он, как бы сказать, себя за свои пороки выгонял из семьи. Именно по этому свойству его характера я убежден, что на грабеж и тем более на убийство Груздев пойти не мог.

Афанасий кончил. Пауза. Первым задает вопросы председательствующий.

— Вы утверждаете,— говорит Панкратов,— что на грабеж Груздев пойти не мог. Однако Груздев сам признал, что он условился с Клятовым пойти именно на грабеж и, стало быть, для себя решил этот вопрос. Допустим, что телеграмма друзей заставила его опомниться и отказаться от преступления. Ну, а если бы эта телеграмма пришла на сутки позже?

Афанасий Семенович долго думает, потом говорит:

— Я думаю, что настоящий преступник из-за случайной телеграммы ничего в своих планах не изменил бы. Вероятно, все дело в том, что весь, если так можно выразиться, духовный организм Груздева протестовал против ограбления. Для Груздева телеграмма была не причиной, а поводом отменить грабеж. Я убежден, что Груздев не грабил и, уж во всяком случае, не убивал. И если бы даже не было телеграммы, Груздев нашел бы какой угодно другой предлог не идти на грабеж.

— Скажите,— спрашивает Панкратов,— как он объяснил свой приезд к вам в Клягино?

— Он рассказал мне всю свою историю, не скрывал того, что опустился, был, как он считает, по справедливости уволен с работы, бросил жену с ребенком. Он с ужасом рассказывал мне, что условился с Клятовым идти на преступление, и считал, что только телеграмма друзей, то есть, по его мнению, чудо спасло его. Он был убежден, что без него Клятов грабить не пошел. Он считал, что вовремя опомнился. Он понимал, что и без преступления его прошлое достаточно позорно и прошлое это надо загладить. Он твердо верил, что начинается новый этап в его жизни.

— В котором часу он приехал к вам в Клягино?— спрашивает Ладыгин.

— Часов в девять утра.

— Когда он, по-вашему, выехал из Энска?

— Ночных поездов два. В двенадцать часов и в начале третьего. Есть еще поезд в пять часов дня. Пришел Груздев в детский дом рано утром, сказав, что ночью ему было страшно идти. Это вполне возможно. Дорога лесная и пустынная. Он говорил, что приехал двенадцатичасовым поездом и до рассвета ждал на вокзале.

— Железнодорожный билет он вам показывал? — спрашивает Ладыгин.

— Нет. Вероятно, он его на вокзале выбросил.

— Значит, единственное основание считать, что он выехал двенадцатичасовым поездом,— это его слова?

— Да,— говорит Афанасий,— я привык верить своим воспитанникам.

— Ну,— пожимает плечами Ладыгин,— это скорей рекомендация, чем показание.

Потом начинает спрашивать Гаврилов. Все его вопросы наводят Афанасия на подтверждение того, что Петя был когда-то хороший мальчик, не хулиганил и не воровал. Афанасий Семенович охотно это подтверждает.

Все — и судьи и публика — охотно верят, что в детстве Петр был мальчик славный. К сожалению, все — и судьи и публика — знают, что он спился, опустился, нигде не работал, и, естественно, считают, что от такого бездельника и пьянчуги можно ожидать какого угодно преступления.

У Гаврилова сердце сжимается от тоски. Он ясно видит, что обоснованной позиции для защиты нет. Остается единственный шанс — Ковригин, который видел Петра на вокзале. Конечно, это серьезный свидетель, но…

Вызывают Ковригина.

Судебное следствие продолжается.

Глава тридцать девятая

Ковригин терпит крах

Алексей Семенович Ковригин вошел в зал, и сразу все почувствовали: вошел человек серьезный и почтенный.

— Расскажите, что вам известно по этому делу? — спросил Панкратов.

Ковригин не торопясь, очень спокойно и обстоятельно начал рассказывать известную уже нам историю о том, что он теперь живет у сына за городом, что 7 сентября у его тещи день рождения и они поэтому с женой и сыном к ней приехали в город. Возвращаясь домой, они опоздали на электричку и, поджидая следующую, зашли в вокзальный ресторан. Выпили по сто граммов и по кружке пива. Просидели с полчаса и собрались уходить, потому что состав уже подали, когда неожиданно он увидел Петра Груздева. Груздева он знал хорошо, потому что работал с ним на одном участке. Считал его парнем неплохим. Потом Петр опустился, стал закладывать лишнее, и его с завода уволили. Так вот, было уже без малого двенадцать часов ночи. Это он знает потому, что в двенадцать ресторан закрывается. Их предупредил официант, что пора уходить; они с трудом выпросили еще по кружке пива и с официантом расплатились за все.

Груздев шел от буфета. В буфете продаются специальные пакеты. Там яйца, булочки, печенье. Все заранее упаковано, и даже соль положена. Так вот, такой пакет был у Груздева в руке. Он увидел Петра сперва со спины и сомневался, он ли это. А потом Петр повернулся к нему в профиль. Ковригин ясно увидел, что это он, и громко окликнул его. Но Петр не повернулся, а, наоборот, побежал к выходу на перрон. Он окликнул Петра громче, но Груздев еще скорей побежал и скрылся на перроне. Вот все, что он может показать. За Груздевым он не побежал, потому что обиделся немного. Что же, человека зовешь, а он не откликается. Да потом, им самим уходить было пора, а пиво в кружках еще оставалось.

— Скажите, товарищ Ковригин, вы точно помните, что это было седьмого сентября прошлого года? — спросил Гаврилов.

— День рождения моей тещи я точно помню,— усмехнулся Ковригин.

— Среди тех, кто сидел с вами за столом, кто-нибудь еще знал Груздева?

— Нет, ни сын, ни жена Груздева никогда не видели.

— Вы уверены, что это было около двенадцати?

— На часы я, правда, не смотрел, но ресторан закрывается в двенадцать, а официант уже предупреждал, что пора уходить. Наверное, было без пяти или без десяти двенадцать.

— Скажите, товарищ Ковригин, как именно вы окликнули Груздева?

— Ну как? Обыкновенно и окликнул.

— По имени, по фамилии, по прозвищу?

— По прозвищу: Петух.

— Отчего его так прозвали?

— Да знаете, он к нам на завод поступил совсем молоденький, восемнадцати лет. Паренек был хороший, но задиристый. Работал на совесть, но и обижать себя не давал. И зовут Петр. Постепенно стали все его Петухом звать. Так это прозвище за ним и осталось.

— У меня больше вопросов нет,— говорит Гаврилов.

Задает вопросы Ладыгин:

— Скажите, товарищ Ковригин, в котором часу вы пришли к вашей теще?

— Сын освободился часов в семь, в полдевятого у нее были.

— Спиртные напитки пили?

— Водки выпил лафитника три или четыре.

— То есть граммов двести?

— Пожалуй что так.

— Да еще на вокзале сто граммов и пиво?

— Получается, так.

— Так что вы были немножечко под хмельком?

— Да, пожалуй. Немножечко. Пьяным-то не был, но немного навеселе.

— Хорошо,— говорит Ладыгин,— значит, просидев два с половиной часа за столом, выпив в общей сложности триста граммов водки, вы увидели человека, который показался вам похожим на вашего знакомого Груздева. Так?

— Ну, пусть будет так,— неохотно соглашается Ковригин.

— Вы сперва не решились окликнуть его, потому что не были уверены в том, что это ваш знакомый?

— Да, сперва не решился,— соглашается Ковригин.

— Потом этот человек проходил мимо вас, находясь к вам в профиль. На каком расстоянии приблизительно он был от вас?

— Ну, он шел вдоль окон, а мы сидели в третьем ряду столиков. Считайте, полтора метра по диагонали каждый столик, да полтора от столика до столика. Метров девять-десять.

— Вы его громко окликнули?

— Громко. В ресторане уже было тихо, все почти разошлись, так что он должен был слышать.

— Но он не обернулся?

— Нет, не обернулся. Даже вроде быстрей побежал.

— Уверены вы, что он побежал быстрей потому, что хотел избежать встречи с вами? Может ведь быть, что он просто торопился на поезд.

— Ну, это я не могу сказать.

— Значит,— говорит Ладыгин,— давайте подведем итоги. Вы увидели человека, напомнившего вам вашего знакомого. Будучи слегка под хмельком и находясь от него на расстоянии девяти-десяти метров, вы его окликнули. Он, вместо того чтобы задержаться, пошел еще быстрее, может быть, потому, что не хотел с вами встречаться, может быть, потому, что торопился, а может быть, и потому, что это был просто другой человек, которого звали вовсе не Петр, которого никто никогда не называл Петухом и который просто не понял, что вы обращаетесь к нему.

Ковригин хмуро говорит:

— Может, конечно, и так.

— Не помните, какого цвета был па этом человеке костюм?

— Не обратил внимания. Темный как будто.

— А не светлый?

— Кажется, темный. А впрочем, я издали видел.

Ладыгин удовлетворенно кивает головой. Гаврилова охватывает отчаяние. В сущности говоря, единственный козырь бит. Теперь Гаврилов даже не понимает, почему он так на него надеялся. Больше серьезных свидетелей у защиты нет. Есть, конечно, единственная подробность, которая говорит в пользу Груздева. Клятов у братиков спрашивал Петуха. Очевидно, это прозвище было у Груздева давно. Еще на заводе его называли Петух, как молодого, задиристого парня. Почему же в доме Никитушкиных во время грабежа Клятов окликнул его «Петр»? Впрочем, с другой стороны, вероятно, Клятов был взволнован. Даже рецидивисту не так просто идти на разбойное нападение. А тут еще произошло убийство. Да, то, что Клятов назвал сообщника «Петр», ничего не доказывает.

Объявляется перерыв. Гаврилов торопливо складывает бумаги в портфель. Вслед за публикой он выходит из зала. Мы смотрим на него не то растерянно, не то вопросительно. Мы надеемся, что он хоть кивнет нам головой: «Не волнуйтесь, мол, все еще впереди». Но он не в силах притворяться. Он отводит глаза и проходит мимо.

Чуть дальше лицом к лицу он сталкивается с Афанасием Семеновичем. Афанасий смотрит на него выжидающе, вопросительно. Может быть, адвокат подаст ему хоть какой-нибудь знак, что не надо отчаиваться. Он, Афанасий, не юрист и в судах за свою жизнь бывал мало, но почему-то у него создается впечатление, что дело для Пети поворачивается безнадежно. Как же так? Он, Афанасий, твердо знает, что Петр не виноват, неужели же адвокат ничего не может сделать? Какой же он адвокат?

У Гаврилова нет сил ни подать знак, что «не волнуйтесь, все будет в порядке», ни улыбнуться, ни даже сделать вид человека, спешащего по делу. Он проходит мимо, с лицом, которое ничего не выражает. Это еще хорошо. Оно бы могло выражать растерянность, даже отчаяние.

У самого выхода из здания суда он проходит мимо разговаривающих Ковригина и Коробейникова. Оба замолкают, увидев Степана. Оба ждут, что он им хоть что-нибудь скажет. Он не говорит ничего. Он проходит мимо, как будто не видит их.

Сейчас два часа дня. Перерыв до четырех. Он, Степан Гаврилов, должен подумать. Должен поговорить сам с собой наедине.

Гпава сороковая

Два часа перерыва. Гаврилов размышляет

Много позже, когда история ограбления Никитушкиных была расследована до конца и преступники осуждены, я приехал в Энск собирать дополнительный материал для этой книги. Вот тогда я и попросил следователя Глушкова написать записки, которые в выдержках здесь приводил и буду приводить еще. Тогда же я был на приеме у Панкратова и у Ладыгина и попросил каждого из них припомнить возможно подробней, о чем они думали в течение двух часов первого на процессе перерыва.

Мне казалось это очень важным потому, что мысли их должны дать читателю представление о том, к чему привел первый этап процесса.

Я записал их рассказы и показал свои записи. Они внесли некоторые поправки, не очень значительные, и признали мою запись в основном правильной.

Более долгий разговор был у меня со Степаном Гавриловым. Мы подружились после суда и дружим по сей день. Прочтя мою запись, он внес довольно много поправок. Они в большинстве случаев вызывались тем, что, зная весь дальнейший ход процесса, он, излагая мне свои рассуждения во время первого перерыва, внес кое-какие мысли, которые относились к последующим дням. Мы с ним тщательно очистили запись от хронологической путаницы, и Степан согласился, что теперь все изложено правильно.

Следующая за этим предисловием глава написана мной на основании рассказов Панкратова, Ладыгина и Гаврилова.

Панкратов жил в нескольких кварталах от здания суда. Он с удовольствием, не торопясь, прошагал до дома. Морозец был небольшой, ветер совсем не чувствовался, погода бодрила. После четырех часов напряженной работы приятно было шагать по морозу, обдумывая все перипетии заседания.

Панкратов был опытный судебный работник и знал, что, пока судьи не ушли в совещательную комнату, нельзя до конца предугадать вес доказательств и убедительность доводов сторон. Он помнил случаи, когда под влиянием неожиданных показаний свидетеля или заключения эксперта прокурор отказывался от обвинения, и все дело поворачивалось совершенно новой стороной. Он помнил, как доводы, выдвинутые адвокатом, заставляли судей пересматривать свою, уже сложившуюся точку зрения. Надо сказать, что мнение Панкратова отчасти определилось уже после того, как он познакомился с делом. Однако бывали случаи, когда, в связи с неожиданно вскрывшимися обстоятельствами, свидетели садились на скамью подсудимых, а подсудимые тут же в суде освобождались из-под стражи.

Разумеется, это бывало редко. И все же такие случаи бывали. Обычно они происходили потому, что следствие было проведено недостаточно тщательно, без учета каких-то обстоятельств или улик. Опыт подсказывал Панкратову, что в деле Клятова — Груздева доказательства убедительны. Бесспорно, что разбойный налет совершен обоими подсудимыми, но кто из них убил Пикитушкину, пока уверенно сказать невозможно. Пока единственный серьезный свидетель защиты — Ковригин. И ничего достоверного он не показал. На расстоянии девяти-десяти метров от него быстро прошел, а потом побежал человек, похожий на Груздева, который к тому же не обернулся, когда его окликали. Груздев это был или не Груздев — вопрос спорный. Все остальные свидетели защиты, включая жену Груздева, давно уже с ним не общались и сохранили только хорошие воспоминания о прежнем Петре.

Кого еще предстоит допросить? Анохиных, которых вызвал Ладыгин. Собственно, будет только старуха Анохина. Старик спьяну обморозился и лежит в больнице. Она сможет, наверное, показать какие-то факты, дополняющие отрицательную характеристику подсудимого. Что-нибудь вроде того, что он много пил и скандалил спьяну. Может быть, даже подворовывал. Потом Рукавишникова — билетер из кинотеатра, которая будто бы видела Груздева, просидевшего подряд четыре сеанса. Скорее всего, тут расчет времени не очень точный. В конце концов, Груздев мог уйти и раньше, просидев не четыре сеанса, а три с половиной. Вряд ли показания Рукавишниковой особенно существенны. Да, остается только один вопрос: кто убил?

Панкратов поднялся к себе на второй этаж, отпер дверь и вошел в квартиру. Жены не было дома. Она обедала обычно в заводской столовой. Сын, студент-дипломник, занимался у себя в комнате. Он обрадовался отцу. Им не часто приходилось обедать вместе. Обычно обеденное время у них не совпадало. Сегодня сын ждал к обеду отца и очень проголодался. Он разогрел кастрюлю со щами, и оба сели за стол. С утра сын был в институте и узнал кое-что новое. Защита диплома назначена на 5 марта. Руководителя диплома не удалось сегодня увидеть.

— A y тебя что-нибудь серьезное?

— Ограбление Никитушкиных.

— А, слышал. Сложное дело?

— Тяжелое, но не сложное.

На этом разговор о суде закончился.

В это же время Ладыгин, живший довольно далеко от суда, пошел обедать в молочное кафе. Он был язвенник и предпочитал молочные продукты. После обеда он решил пройтись. Известно, что прогулка помогает пищеварению. Да и погода стояла хорошая.

Он шагал не торопясь, с удовольствием вдыхая чистый морозный воздух.

«Какое страшное дело! — думал Ладыгин.— Никитушкин — человек кристальной жизни. Все значительное, с чем связана история промышленности Энска, так или иначе входит в его биографию. И вдруг налет двух мерзавцев, пустых, ничтожных людей. Анна Тимофеевна убита, а сам он превратился в беспомощного старика. Ну хорошо, Клятов кончил семь классов. Вероятно, с юных лет связан с воровским миром. Два раза судился, восемь лет просидел. А Груздев? Посмотреть на его воспитателя, дававшего показания, на его друзей, сидящих в публике… Все интеллигентные люди. Как выступал его товарищ, Сергей Ковалев… Он, конечно, идеализирует Груздева и старается его выгородить. Не почему-нибудь, просто потому, что не может себе представить своего друга преступником. Это оставим в стороне. Но какая четкость мышления, какая логика, какая вдумчивость! И рядом Груздев. А ведь оба остались сиротами в раннем детстве. Обоих вырастили и воспитали в одном и том же детском доме. Почему все стали настоящими людьми? Почему из одного воспитанника получился мерзавец? И почему от этого мерзавца зависит жизнь старой женщины, зависит благополучная старость безупречного человека?»

Ладыгин медленно шагает по набережной. Он хорошо еще помнит время, когда никакой набережной здесь не было и берег полого спускался к реке. Тут стояли какие-то полусгнившие деревянные домики, сараи, курятники. Теперь от них следа не осталось. Интересно, где живут их бывшие жители? Как чувствуют они себя в новых домах. Привыкли уже к водопроводу и канализации, к газу и горячей воде или скучают по заваленным разным хламом, сараям, по петуху, поющему утром, по собаке, спящей в дощатой будке?

Ладыгин шагает вдоль тротуара. Внизу река, покрытая льдом и снегом. Набережная кончается. Говорят, ее будут строить дальше, до железнодорожного моста. Пока дальше тянется пологий берег, а по другую сторону -протоптанные в снегу тропинки, невысокая горка, на вершине которой скамейка. Летом тут сиживают по вечерам влюбленные пары или просто любители помечтать в одиночестве.

Зимой на горке редко увидишь человека. По скользкому снегу нелегко взобраться наверх, да и сидеть на холоде радости мало. Впрочем, сейчас на скамейке кто-то сидит. Ладыгин всматривается — это Гаврилов, защитник Груздева. Не надо ему мешать. Ему есть о чем подумать.

Ладыгин поворачивается и, не торопясь, шагает по набережной обратно.

Гаврилову действительно было о чем подумать. Он снова и снова перебирал доводы «за» и «против». Доводов «против» Груздева было сколько угодно. Доводов «за» было гораздо меньше.

Что можно сказать в защиту Груздева? То, что как раз в вечер убийства подвыпивший Ковригин видел на вокзале человека, напомнившего ему его приятеля — Петуха. Может быть, это был Груздев, а может быть, нет. То, что контролерша Рукавишникова видела, как на четыре сеанса подряд в кинотеатр входил Груздев. Если он просидел четыре сеанса до конца, он, возможно, не грабил. Но он мог войти на четвертый сеанс и через полчаса уйти. Тогда он вполне успевал добраться до Колодезей. Даже если он просидел четвертый сеанс до конца, все равно он мог успеть к назначенному времени. Конечно, есть некоторая натяжка в том, что человек, собираясь идти на ограбление, сидит четыре сеанса в кино, но, по чести говоря, что ему было делать? Дома — братики, с которыми он не хочет встречаться, а идти некуда. Остается сидеть в кино.

Нет, положим, дело не так просто. Клятов заходит за Груздевым в одиннадцать. Если Груздев по-прежнему собирался грабить Никитушкиных, почему он не перехватил Клятова у своего дома, почему не подстерег Клятова на улице? Кругом полно домов, из которых уже выселены жители, закоулков, незапертых сараев. Было где спрятаться и дождаться Клятова. Но известно, что весь вечер Груздев сидит в кино. Значит, он не собирался перехватывать своего соучастника.

Может быть, они условились встретиться прямо в Колодезях? Но тогда зачем Клятов заходил к Груздеву домой? Опять концы с концами не сходятся. Тут есть какая-то ошибка в рассуждениях. Что-то тут недодумано.

Второе: орудие убийства не обнаружено. Это был, очевидно, кастет. Куда этот кастет делся?

Третье: если Груздев в двенадцать ночи был у Никитушкиных, значит, Ковригин, несомненно, видел на вокзале не Груздева, а кого-то другого. Значит, Груздев мог уехать только поездом, который отходит в два часа ночи. Сесть в автобус в Колодезях Клятов и Груздев не могли. В это время автобусы не ходят, а если и шел какой-нибудь запоздавший, то, конечно, пустой и их непременно заметили бы. Они могли пройти до города пять километров. Положим на это час. Значит, в городе они в начале второго. Городские автобусы уже не ходят Может идти автобус только на аэродром, но это совсем в другую сторону. Значит, до вокзала Груздев тоже должен шагать пешком километра четыре. Может успеть, а может и не успеть. Надо учесть, что он, безусловно, очень устал. Такси? Но таксистов наверняка всех опросили. Да, скорее всего, и вообще всех шоферов города. Значит, вряд ли он успевал даже на двухчасовой поезд. Разве что нигде не потерял ни минуты. И все-таки это не доказательство, потому что теоретически он успеть мог.

Но к двум часам ночи, даже раньше, уже были, конечно, сообщены на вокзал приметы преступников. Неужели такой неопытный преступник, как Груздев, мог обвести вокруг пальца всю железнодорожную милицию? Очень сомнительно.

Наконец, то, что Клятов называет своего соучастника «Петр». На заводе его звали «Петух». Клятов у братиков тоже спрашивал «Петуха». Почему взволнованный, возбужденный Клятов называет его не привычною кличкой, а никогда не употреблявшимся именем «Петр»? Это странно, но это не довод для суда. Всем известно, как неожиданно ведут себя люди в состоянии волнения.

В конце концов, можно предположить и другое: взволнованному, возбужденному Клятову, привыкшему называть Груздева Петухом, могло показаться, что, если он назовет его «Петр», никто не догадается, кто это такой.

Что стоит это сомнительное рассуждение по сравнению с личностью Груздева, спившегося, ничтожного человека, который давно уже дружит с Клятовым?…

Гаврилова охватывает отчаяние. По совести говоря, если бы можно было, он отказался бы от защиты. Сидел бы в консультации, давал бы советы. Тихое дело. К сожалению, «адвокат не вправе отказаться от принятой на себя защиты обвиняемого». Не вправе и не вправе, и кончено с этим.

Клятов врет. Он врал, когда говорил, что невиновен. Это бесспорно. Потом он услышал собственными ушами, что Груздев признается. И тогда сразу признался тоже. Казалось бы, вполне объяснимо. Что же делать, соучастник признал вину, спорить бессмысленно. Но что, собственно, заставило Клятова во всем признаться, как только он услышал, что признается Груздев? Никитушкин его опознал, стало быть, спорить с тем, что он, Клятов, участвовал в ограблении, было и раньше бессмысленно. Теперь признал свое участие и Груздев. Это веский довод для обвинения, но гораздо менее веский, чем опознание Никитушкиным. Значит, Клятов признался не потому, что показания Груздева делали отрицание невозможным, а потому…

Мысли закружились у Гаврилова в голове. Он чувствовал, что стоит где-то рядом, совсем рядом с истиной. Он попробовал поставить себя на место Клятова. Никитушкин опознал. Вина Клятова как будто бесспорна. А Клятов упирается, не признается. Почему? Потому что, не признаваясь, он ничего не теряет и, признаваясь, ничего не выигрывает. Груздев признался — сразу признается и Клятов. Почему? Что он выигрывает сейчас от своего признания? Он выигрывает очень много. Груздев показывает, что был пьян и ничего не помнит. Раз он ничего не помнит, он не может отрицать, что убил Анну Тимофеевну. Значит, с Клятова снимается обвинение в убийстве. Значит, ему не грозит смертная казнь.

Почему же раньше Клятов не признавался? Он ведь и раньше мог свалить убийство на Груздева.

Гаврилов чувствовал, что истина совсем рядом, вот-вот он ухватит ее за хвост.

Что изменилось? Груздев признавался и раньше. Клятову предъявлялись протоколы его показаний, а Клятов не признавался. То есть пока он не услышал собственными ушами признание Груздева, он все отрицал. А как только услышал — признался. Что изменилось?

Во-первых, Клятов, вероятно, не верил тому, что Груздев признался. Почему он мог не верить? Он знает, обязательно знает — он опытный уголовник,— что следователям запрещено ссылаться на несуществующие показания и тем более показывать фальшивые протоколы. Значит, должны быть очень серьезные причины, чтобы Клятов, зная это, не верил предъявленным ему показаниям Груздева. Причина может быть только одна. Клятов точно знает, что его соучастником был не Груздев, а кто-то другой. Кто?

Дело не доследовано. Вот позиция защитника. Следствие доверилось очень скверным характеристикам Груздева. Эти характеристики справедливы. Но мы судим Груздева не за пьянство, не за аморальное поведение в семье, а за разбойный налет с убийством.

В сущности, единственная тяжкая улика — зажигалка. Насчет зажигалки показания подсудимых расходятся. Можно допустить, что врет Клятов. Можно допустить, что врет Груздев. Но зачем было Груздеву врать, если он сразу признался, что участвовал в ограблении? Когда он признавал это, никакой роли не играло: он потерял у Никитушкиных зажигалку или ее потерял Клятов. Зачем было в то время Груздеву врать?

Наконец, ни у Клятова, ни у Груздева не обнаружены деньги. Шесть тысяч рублей за два месяца не истратишь. Где деньги? Это не расследовано.

Сколько бы мы ни шли по делу, все время возникают сомнения. Всякое сомнение в пользу подсудимого.

Гаврилов смотрит на часы и охает. Без десяти четыре! Успеет ли он добежать? Он стремительно шагает по набережной. Успел! Он проходит по коридору суда. На него смотрят Афанасий Семенович и Коробейников, Ковригин и трое братиков. У Гаврилова непроницаемое лицо. Он не может ни взглядом, ни жестом ободрить и успокоить тех, кто волнуется и мучается за Груздева. Он не знает, как решит суд. Он не знает, согласится ли суд направить дело па доследование. А если и согласится, найдет ли следствие настоящего преступника. Все-таки теперь у него не сжимается сердце от отчаяния. Он знает, о чем будет говорить, и надеется изложить свою точку зрения достаточно убедительно.

Все это он должен пока держать при себе. Нельзя людей обнадеживать, пока не уверен сам. Неуверенность и убежденность, отчаяние и надежда — это груз, который адвокат обязан нести один.

Гаврилов входит в зал, когда уже привели подсудимых. Сидят на своих местах Грозубинский и обвинитель. Впускают публику. Входят судьи. Все встают

Судебное следствие продолжается.

Глава сорок первая

Рукавишникова опознает

Что-то изменилось в зале суда. Нет, все сидят на своих местах: подсудимые, государственный обвинитель, адвокаты, судьи. Даже публика расселась в том же порядке, как в первой половине сегодняшнего заседания. На первой скамье сидят уже допрошенные свидетели, и каждый занимает то место, которое он занимал с утра. И все-таки атмосфера в зале другая. Закончился большой этап судебного следствия. В перерыве люди осмыслили этот этап. Сопоставили показания. Продумали поведение свидетелей и обвиняемых.

Нет, внешне ничто как будто не изменилось, только насыщенней, напряженней стала тишина в зале. Все понимали и раньше, что за разбойный налет с убийством по головке не гладят и что смертная казнь тут очень вероятна. Но одно дело — понимать это умом, и совсем другое — почувствовать неизбежность сурового приговора, который, может быть, прозвучит в этом зале завтра или послезавтра. Совсем другое дело — понять, что одному из этих сидящих за барьером коротко остриженных людей угрожает физическое уничтожение, смерть, конец.

В зале тихо. Вызывают свидетельницу Анохину.

Входит Александра Федосеевна. Непонятно, каким напряжением воли додержалась она до второй половины дня, не выпив, по-видимому, ни стопки. Так или иначе, на первый взгляд она трезва. Во всяком случае, почти трезва.

Она становится на трибуну Панкратов начинает задавать ей вопросы.

Давно ли снимал у нее комнату Груздев, сильно ли он пил, часто ли бывал у Груздева Клятов, часто ли Груздев приходил домой пьяным?…

Оказывается, что и пил Груздев сильно, и домой приходил часто пьяным, и Клятов у него часто бывал.

Собственно говоря, ничего нового показания Анохиной в дело не вносят. Образ жизни Груздева и так всем хорошо известен. Два-три вопроса задает Ладыгин. Грозубинский спрашивает, приходил ли Клятов к Груздеву пьяным или трезвым. Старуха отвечает, что бывало всякое. Гаврилов спрашивает, как приехали груздевские друзья и как Груздев писал им письмо. В котором часу это было? И почему старуха не передала им письмо, как велел Груздев?

Старуха отвечает, что письмо не передала, потому что не обязана, она у себя в доме хозяйка, а Груздев и так уж за квартиру задолжал и только накануне расплатился, и что как тогда по двадцатое июля было заплачено, так с той поры она ни копейки не получила. Тут она вдруг, страшно растрогавшись, начала говорить, что она к Груздеву как к родному сыну относилась, ночи не спала, думала, как бы жильца не обидеть. А жилец за месяц вперед заплатил, сбежал, и она его полгода не видела. К ней многие обращались, просили комнату сдать, а она не хотела Груздева обижать и отказывала.

Панкратов говорит ей, что это к делу не относится и что она может садиться. Ее показания кончены. Но старуха не хочет молчать, вытаскивает какую-то бумагу и горячо объясняет, что старик ее теперь в больнице и она должна его интересы обеспечить. И ей следует получить за прошлое время за пять месяцев по двадцать рублей, а всего получается сто рублей.

Панкратов предлагает ей замолчать и сесть. На старуху, однако, это не действует. Она требует, чтоб судья наложил резолюцию и чтоб с этого подлеца (имеется в виду, по-видимому, тот же Груздев) сто рублей взыскали, потому что они, Анохины, старики бедные и деньги нужны им на «первую необходимость» (очевидно, имеются в виду предметы первой необходимости).

Тут только зал начинает понимать, что трезвость старухи была одной видимостью и что на самом деле она либо где-то уже ухитрилась выпить, либо выпитое накануне взыграло в ней с новой силой под влиянием необычной обстановки.

Панкратов негромко говорит офицеру, стоящему в дверях, чтобы свидетельницу удалили из зала. Анохину удаляют, и она хотя поддается силе, но громко возмущается и говорит, что в судах правды нет и, где ее, правду, искать, она не знает. Что сто рублей дарить ни за что ни про что пропойце Груздеву она не собирается и что…

На этих словах дверь закрывается, и мысль ее остается для публики не до конца проясненной.

Вероятно, в других обстоятельствах неожиданное выступление Анохиной сопровождалось хотя бы негромким смехом. Но все сидящие в зале с таким напряжением ждут продолжения событий, что никто даже не улыбается.

И вот уже спокойно подходит к судейскому столу Марья Никифоровна Рукавишникова и с достоинством ждет вопросов.

Панкратов спрашивает, что ей известно по делу, и она рассказывает, что обратила внимание на Груздева, когда тот пришел смотреть фильм второй сеанс подряд.

— Картина-то скучная,— говорит Рукавишникова,— себе в убыток работали, человек сто бывало на сеансе, не больше, а то и пятьдесят. А тут вдруг, видите ли, человек сеанс просмотрел и на другой явился. Мы уж подшучивать стали между собой, что он в контролершу влюбился, а потом, смотрим, и на третий, и на четвертый сеанс тоже пришел. Тут мы прямо обхохотались. Это, думаем, что ж такое. Никогда этого не бывало, чтоб человек четыре сеанса подряд смотрел. Да еще картина, извините, дрянь. Зрителя на нее силком не затащишь.

Панкратов просит ее посмотреть внимательно на подсудимых и сказать, кто именно из них просидел в кинотеатре подряд четыре сеанса.

Подсудимые встают. Рукавишникова смотрит сперва на Груздева, потом на Клятова, и лицо ее выражает растерянность.

Она молчит. Дольше молчит, чем нужно для того, чтобы опознать человека, которому она четыре раза отрывала от билета контрольный талон.

— Ну, Рукавишникова,— говорит Панкратов,— кто из подсудимых был у вас седьмого сентября на четырех сеансах подряд?

— Вот этот,— говорит Марья Никифоровна и указывает на Груздева.

А смотрит куда-то в сторону. Гаврилов оборачивается, чтобы проследить ее взгляд. Ему кажется… да, конечно, он не ошибся: Рукавишникова смотрит на Клятова. И в глазах у Рукавишниковой растерянность.

«В чем дело? — думает Гаврилов.— Почему она не сводит с него глаз? Неужели она его тоже знает? Откуда?»

Панкратов спрашивает адвокатов, есть ли у них вопросы.

У Грозубинского вопросов нет. У Гаврилова есть.

— Скажите, Рукавишникова,— спрашивает он,— подсудимого Груздева вы видели, когда он четыре раза подряд проходил на сеансы в кинотеатр, в котором вы работаете. А где вы видели подсудимого Клятова?

— Клятова? — переспрашивает Рукавишникова.— Вот этого, что ли?

— Да, вот этого.

Рукавишникова долго молчит.

— А я его и не видела никогда,— говорит она наконец уверенно, будто только сейчас рассмотрела Клятова как следует.— Ну, может, и встречала когда на улице, так не обратила внимания, не запомнила. Мне сперва показалось, личность вроде знакомая, а потом вижу, нет. Может, и встречала где, на толчке или на базаре, а может, он к нам в кино когда заходил. Но только мы с ним незнакомые.

— Вы уверены, что не видели Клятова?

Рукавишникова молчит.

— Уверены или нет?

— Уверена,— твердо говорит Рукавишникова.

— У меня больше нет вопросов,— заключает Гаврилов.

Он уже знает все, что произойдет сейчас. Ладыгин задаст вопрос, видела ли Рукавишникова, как выходил из кинотеатра Груздев после четвертого сеанса. Рукавишникова скажет, что не видела, и ее показания потеряют всякую цену. Второе алиби рухнет с такой же легкостью, как и первое. Если Груздев не досидел четвертый сеанс до конца, значит, он безусловно мог к двенадцати часам успеть в Колодези.

Все так и происходит. Ладыгин действительно спрашивает Рукавишникову об этом, и она действительно говорит, что не знает. Алиби рухнуло. Потом Ладыгин спрашивает, уверена ли свидетельница, что Груздев просмотрел четыре сеанса именно 7 сентября. Да, в этом свидетельница уверена. 8 сентября она пошла в отпуск. Это можно проверить по приказу.

У Ладыгина тоже вопросов больше нет. Рукавишникова садится на скамью.

Вызывают свидетеля Кузнецова.

Входит молодой человек, лет двадцати трех, хорошо, даже щеголевато одетый. Вид у него очень скромный, внушающий совершенное доверие. Сразу понятно, что это человек интеллигентный, воспитанный в хорошей семье, умеющий себя держать при любых обстоятельствах. Он спокойно идет через зал. Спокойно становится на место. Пожалуй, это первый свидетель, который, хоть внешне, совсем не волнуется. Правда, свидетель второстепенный. Он должен показать, когда кончился 7 сентября последний сеанс в кинотеатре, где он работает, и мог ли зритель выйти из кинотеатра в середине сеанса. Волноваться ему совершенно нечего.

Панкратов задает бесспорные эти вопросы. Кузнецов отвечает на них толково. Он предусмотрительно захватил даже заверенную в кинотеатре справку. В справке удостоверяется, что последний сеанс 7 сентября, когда шла картина из морской жизни, закончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. Справку Панкратов приобщает к делу.

— Мог ли Груздев, придя на последний сеанс, не досмотреть его до конца и выйти в середине сеанса?

— Мог, конечно. Картина была, по совести говоря, скучная, и многие уходили не досмотрев.

— Должен ли был кто-нибудь видеть Груздева, если он уходил в середине сеанса?

— Нет, мог никто не видеть. С последнего сеанса выпускают через запасный выход. У выхода стоит дежурная. Но в зале темно, ей не видно, кто выходит, да и следит она за тем, чтобы через запасный выход не вошел кто-нибудь без билета. А тот, кто вышел, ее не интересует.

Собственно, на этом и кончаются все вопросы, на которые, по-видимому, может ответить Кузнецов. Впрочем, есть еще вопрос. Его задает Гаврилов:

— Скажите, а если бы он вышел после последнего сеанса вместе со всей публикой, его бы должны были заметить контролеры?

— Нет,— отвечает, немного подумав, Кузнецов.— Хотя эта картина сборов не давала, все-таки с последнего сеанса выходило человек пятьдесят. Контролерш, кроме дежурной, мы отпускаем, когда начинается последний сеанс. Ну, а дежурная не особенно смотрит. Ей важно, чтобы после конца сеанса никто не остался в зале. Бывает, придет человек подвыпивший или просто усталый и заснет. В частности, на этой картине такие случаи бывали довольно часто.

Гаврилов слушает вполуха. Его это мало интересует. Одна мысль крутится у него в голове, напряженная мысль, отвлекающая все его внимание: почему Рукавишникова так смешалась, увидев Клятова? В чем тут дело? В конце концов, может быть, все очень просто. Клятов мог попасться ей на глаза на улице, в том же кино она могла видеть его пьяным. Он мог прийти к ней на квартиру предложить чинить электричество. Почему тогда она прямо не сказала об этом? Судя по тому, как она растерялась, она искала какое-то решение, и решение это принять было довольно сложно. Что ей надо было решить? Может быть, она знала Клятова раньше: он же здешний, во всяком случае, долго жил здесь. Почему ей было тогда не сказать об этом, прямо? Она Клятова, конечно, знает. Почему она скрывает свое знакомство с ним? Она не преступница. Может быть, она купила у него что-нибудь, какую-нибудь краденую вещь? Мало вероятно. Может быть, она видела его с кем-нибудь и не хочет подводить этого человека?

Снова Гаврилову кажется, будто истина почти у него в руках. Почти, но все-таки не совсем.

Между тем допрос Кузнецова окончен. Панкратов уже говорит ему «садитесь», и вдруг Гаврилов приподнимается со стула.

— Я прошу прощения,— говорит он,— у меня еще два вопроса к свидетелю.

— Пожалуйста,— говорит Панкратов.

— Скажите,— спрашивает Гаврилов,— вы подсудимого Груздева знаете? Вот он сидит по левую руку от вас.

Кузнецов внимательно всматривается в лицо Груздева.

— Нет,— говорит он,— не знаю.

— А подсудимого Клятова? — спрашивает Гаврилов. Клятов встает, чтобы Кузнецов мог его получше разглядеть. Кузнецов внимательно вглядывается в него.

— Нет,— говорит он,— в первый раз вижу.

— Благодарю вас,— говорит Гаврилов,— больше у меня вопросов нет

— Садитесь,— говорит Панкратов.

Кузнецов садится на скамейку рядом с Рукавишниковой места нет, ему приходится попросить подвинуться Сережу, и он усаживается рядом с ним.

Вызывают следующих свидетелей. Это начальник цеха, в котором когда-то работал Петя. Он дает о Пете отличный отзыв и настаивает на этом отзыве довольно сердито, отметая попытки Ладыгина поспорить с ним. Правда, он признает, что Петя сбился с пути, но тут же говорит, что мы, мол, на заводе недоглядели, что надо было взяться за парня, и всякие другие слова, которые, в общем, не имеют отношения к вопросу о том, грабил Груздев Никитушкиных или не грабил

Допрашивают еще двух человек с завода, и оба они говорят про Петра хорошее, но, что бы они ни говорили, все это относится к давним временам, к тому периоду жизни Груздева, когда он еще не спился окончательно, работал, жил с женой

Очень хорошо, конечно, что товарищи его защищают Но, к сожалению, всем известно, до какого падения доводит людей пьянство, и поэтому хорошие отзывы о прошлом Груздева никакой роли не играют

Гаврилов задает свидетелям вопросы и, кажется, внимательно выслушивает их ответы, а на самом деле почти не слышит их, потому что напряженно думает об одном: почему Рукавишникова смутилась, увидев Клятова?

Слово предоставляется представителю психиатрической экспертизы, кандидату паук, лет тридцати трех — тридцати четырех, который прочитывает заключение экспертной комиссии, а потом отвечает на вопросы суда, обвинения и защиты. В заключении много специальных терминов, и представителю экспертизы приходится их разъяснять. Из его обстоятельных разъяснений я понял очень мало. Спасибо, хоть главное-то понял. Оба признаны нормальными. У Клятова обнаружено «эмоциональное огрубение»; что это такое, я и по сей день точно не знаю. Ясно стало одно: судить обоих будут по всей строгости. Никаких скидок на психическую неполноценность не будет

Время между тем идет. Уже семь часов вечера. Панкратов объявляет перерыв до десяти утра следующего дня

Выходит, не торопясь, публика. Выходят допрошенные свидетели. Выходят обвинители и защитники.

Мы все, так сказать Петькииы болельщики, смотрим с волнением на Гаврилова. Может быть, он хоть что-нибудь скажет нам, хоть чем-нибудь обнадежит? Но он проходит мимо, будто нас и не видит. Мы все-таки смотрим ему вслед. Все еще надеемся. Сейчас он свернет на лестничную площадку и скроется. Но нет, он замедляет шаги. Он, кажется, не может решить, идти дальше или остановиться. Он останавливается. Он повернул назад. Он идет к нам.

В нас оживают надежды. Вот подойдет он сейчас и скажет: «Ну, поздравляю». Пусть хоть не так. Пусть хоть просто сдержанно объяснит, что, как ему кажется, шансы Груздева несколько повышаются. Он подходит к Афанасию и просит познакомить с братиками, о которых он так много слышал. Афанасий знакомит нас. Мы пожимаем, ему руки любезно, даже несколько заискивающе улыбаясь. Мы — что. Мы зрители. Один Сережа свидетель, да и то второстепенный. А Гаврилов — о, Гаврилов адвокат, от него многое зависит!

Гаврилов серьезен, даже тень улыбки не мелькает на его лице.

— Ну, как вам понравились показания Рукавишниковой?— спрашивает он.

Мы не знаем, что отвечать. Как могут показания понравиться или не понравиться? Они были, конечно, честные показания. Что она знала, то и рассказывала.

Гаврилов выдерживает небольшую паузу, как будто поджидая наш ответ.

— Мне показалось странным,— говорит он, не дождавшись ответа,— что она замялась, увидев Клятова. Вы заметили это?

Да, киваем мы головами.

Я лично действительно заметил какую-то уж очень долгую паузу. Пауза эта была тогда, когда Рукавишникову просили опознать Груздева. Тогда, когда она смотрела на скамью подсудимых и, значит, видела обоих — и Груздева и Клятова.

— Не понимаю,— говорит Гаврилов.— Я ей задал вопрос, знает ли она Клятова. Она ответила, что не знает и никогда не видела. Почему же, увидев Клятова, она растерялась? Чем он се так смутил? — И без паузы завершает разговор: — Ну, извините, я пошел. У меня еще кой-какие дела. Значит, до завтра.

Он наклоняет голову. Это следует понимать как общий поклон, быстро поворачивается, проходит по коридору и исчезает на лестничной площадке.

Мы стоим немного растерянные. Какой-то, в сущности, странный вопрос задал он нам. Откуда мы можем знать, почему замялась Рукавишникова? Ему лучше знать. Он видел ее лицо в эту минуту, а к нам она стояла спиной. Наконец, он же адвокат.

Открываются двери зала. Расчищают дорогу конвойные. Проводят по коридору Груздева и Клятова.

Нам больше нечего делать в суде. Мы выходим на улицу. Юра предлагает всем идти провожать Тоню. Афанасий Семенович все равно идет к Топе, он у нее остановился, а Сергей говорит, что у него болит голова и он пойдет в гостиницу — полежит. Я было соглашаюсь идти провожать, но потом у меня возникает какая-то не очень осознанная мысль, что лучше, пожалуй, пойти с Сергеем обсудить первый день процесса. Я говорю, что у меня тоже несвежая голова и я, пожалуй, тоже пойду в гостиницу.

Мы с Сергеем прощаемся с Тоней и Афанасием, решаем идти пешком и долго молча шагаем по улице.

Глава сорок вторая

На улице и дома

К вечеру потеплело и начал медленно падать снежок. Квартала два мы с Сергеем шагали молча. И когда Сергей наконец заговорил, я даже не понял, что он обращается ко мне. Как будто он размышлял вслух.

— Что же мы можем сделать? — говорил он темной улице, белому снегу, налипавшему нам на лица.— Поговорить с Рукавишниковой? Если уж на суде она не призналась, что знает Клятова, почему она признается нам? Может быть, все это просто почудилось Гаврилову и смотрела Рукавишникова на Клятова потому, что никогда не видела грабителей. С другой стороны, если такая мысль возникла, мы обязаны ее проверить.

Я с трудом разбирал слова Сергея. Он говорил, ни разу не повернувшись в мою сторону.

— Я не знаю,— сказал я,— можешь ли ты, свидетель на процессе, разговаривать с Рукавишниковой.

— А ты можешь? — спросил Сергей.

— Думаю, что могу. Я к процессу отношения не имею. Просто человек из публики.

— Да, лучше тебе с ней поговорить,— подумав, согласился Сергей.— Пойдем, я тебя провожу до кинотеатра, ты спросишь, где она живет.

Он довел меня до кинотеатра «Космос» и у входа затерялся в толпе. Я вошел и обратился к контролерше, молодой девушке, может быть, той самой, которая вместе с Рукавишниковой смеялась над чудаком, просмотревшим четыре сеанса подряд.

— Простите, пожалуйста, Рукавишникова Марья Никифоровна сейчас в кинотеатре?

Оказалось, что в кинотеатре ее нет.

— Скажите мне, пожалуйста, ее адрес.

— А вам зачем? — настороженно спросила молодая контролерша.

— Поручение от суда,— сказал я немногословно и многозначительно.

У девушки на лице появилось выражение причастности к тайне; казалось, что мы обсуждали секретное мероприятие, о котором чем меньше людей будет знать, тем лучше.

— Садовая, двенадцать,— тихо проговорила, почти прошептала девушка,— квартира тридцать два, второй подъезд.

Я поблагодарил девушку, сдержанно кивнув головой, как будто не хотел показывать входившим в кинотеатр, что мы с ней беседуем о вещах, не подлежащих оглашению. Выйдя, я у первого же встречного узнал, что Садовая улица находится сразу за углом, убедил Сергея не ждать меня и идти в гостиницу; без труда нашел нужный подъезд, поднялся на третий этаж, узнал, что Марьи Никифоровны нет дома, спустился вниз и, стоя возле подъезда, стал размышлять, что теперь делать.

Было полвосьмого вечера. Можно, конечно, зайти попозже. Но вдруг она придет совсем поздно? Не ломиться же ночью в квартиру. Я решил, что вернее всего зайти утром, часов в восемь, и собрался уже уходить, как вдруг к подъезду подошла Марья Никифоровна.

— Здравствуйте, товарищ Рукавишникова,— сказал я.

Она остановилась, кажется, очень испуганная. Смотрела на меня и молчала.

— Кто такой? Чего надо? — спросила она наконец растерянно.

Я почувствовал, что она действительно виновата в чем-то. Может быть, впрочем, она испугалась просто потому, что вечером ее остановил на улице человек, которого она не признала знакомым. Нет. Тогда она не молчала бы так долго. Я был убежден: она отлично понимала, зачем ее остановили и о чем с ней хотят разговаривать. Она торопливо продумывала, как себя лучше вести, как избежать разговора.

— Я друг подсудимого Груздева,— сказал я,— и хочу знать, где вы раньше видели Клятова и почему умолчали об этом на суде?

Рукавишникова, видно, собралась с силами.

— Ничего я не знаю, никакого Клятова не видела, и отстаньте вы от меня! — сказала она тоном, который вот-вот мог перейти в визгливый.

Ясно было, что, если я не дам ей понять, что многое знаю, я ничего не добьюсь. Конечно, я могу жестоко ошибиться и если ошибусь, то окончательно и навсегда потеряю преимущество, которое пока еще перед ней сохраняю. Да, пока еще сохраняю. Я чувствовал в ее голосе, казалось бы решительном, казалось бы спокойном, все-таки неуверенность. Голос, казалось мне, собирался перейти в крик. Такой, будто просто кричит женщина, испуганная неожиданной встречей па темной улице. И все-таки я чувствовал, что это подделка. Если какой-то, пусть даже маленькой, частицей правды я покажу ей, что мне кое-что известно, она расскажет все.

Да, я очень мало знал. Только одно вспомнилось мне: у Никитушкиных Клятов называл своего соучастника Петром. Может быть, этого окажется достаточно?

— Объясните мне,— сказал я,— при каких обстоятельствах, когда и где вы видели до суда Клятова и Петра?

Неподалеку от места, где мы стояли, светил высокий фонарь. Мне было видно, как снова расширились от испуга глаза Марьи Никифоровны.

— Не знаю я никакого Клятова,— пробормотала она совсем уже неуверенно.

Я почувствовал, что она опять растерялась.

Она молчала. Конечно, она колебалась. Еще небольшое усилие, еще хоть маленький фактик — и она поверит, что мне известно все или почти все, что скрыть ей ничего не удастся. А уж когда поверит, обязательно все расскажет сама. Не было у меня такого фактика. Глядя прямо Рукавишниковой в глаза, я торопливо перебирал в мозгу все, хотя бы неверные, хотя бы сомнительные, сведения, которые были в моем распоряжении. Да. Если еще минуту я промолчу, кончится моя власть над ней, полученная ценой неожиданности, в результате того, что совесть у нее нечиста, что какие-то обстоятельства скрыла она от суда. Не потому, вероятно, что обстоятельства эти ее обвиняли, а потому, что они обвиняли кого-то, к кому она хорошо относилась.

— Я говорю о Петре,— очень уверенно сказал я. Ох, если бы на самом деле я чувствовал хоть тень этой уверенности!

— Не знаю я никакого Петра! — почти закричала Марья Никифоровна.

— Нет, знаете,— сказал я,— и расскажете мне, как он связан с Клятовым, где вы их видели вместе.

— Почему это я вам расскажу?

— Потому, что сами не сможете промолчать, когда поймете, что из-за вашего молчания могут казнить ни в чем не повинного человека.

Мы стояли друг против друга, и снег медленно падал, посыпал белым пухом воротники, шапки, плечи. Казалось бы, мы стояли в обыкновенных позах спокойно разговаривающих людей, но такое напряжение выражалось, наверное, в наших неподвижных фигурах, что весело болтавшая компания молодых пареньков, проходившая мимо, замолчала и оглядывалась на нас до тех пор, пока мы оба не скрылись от них за пеленой падающего снега.

— Хорошо,— сказала Рукавишникова,— зайдите ко мне, я расскажу вам, что знаю. И пусть меня бог простит, если я хорошему человеку зло принесу.

Мы вошли в подъезд пятиэтажного стандартного дома, поднялись на третий этаж. Рукавишникова отперла дверь и пропустила меня вперед.

Здесь была маленькая передняя и две вешалки. Рукавишникова указала, на какую вешалку надо вешать пальто. Кто-то выглянул из двери и скрылся, убедившись, что пришли свои. Рукавишникова вошла в другую дверь, зажгла свет, предложила сесть за стол и села сама.

— Я вам вот что скажу, гражданин,— сказала она,— вы не думайте, что я скрыть хотела. Я суду мешать не хочу. Если я про что и умолчала, так потому только, что Петр Николаевич — человек хороший и преступления совершить не мог, это я вам ручаюсь. И семья у него отличная, и отца и мать все уважают, и невеста хорошая девушка — я ее знаю, она к нам часто в кинотеатр заходит. Да и нужды у него нет. Семья, сами знаете, обеспеченная.

«Петр Николаевич! Это она, вероятно, об администраторе,— торопливо соображаю я, стараясь в то же время не упустить ни одного слова.— Кажется, в самом деле его зовут Петр Николаевич. Сейчас главное — не показать ей, что я ничего не знаю… Не может же быть, чтобы Груздев, скрываясь от Клятова, пришел в тот самый кинотеатр, куда, независимо от него, пришел к администратору Клятов!»

— А что я Клятова видела — это верно. Дело вечером было, седьмого сентября, часов в одиннадцать. Петр Николаевич уже уходить собрался, а тут Клятов пришел. Пусти да пусти его к администратору. Раньше-то я его никогда не видела, и вид у него, сами знаете, не авантажный. Но, с другой стороны, последний сеанс к концу идет, значит, в зал никто рваться не станет. Все-таки я для порядка пустить не пустила, а Петру Николаевичу постучала в окошечко. Он и вышел. Мне показалось, что он очень недоволен был, когда Клятова увидел. Но человек воспитанный, виду не подал. «Пожалуйста,— говорит,— заходите». А Клятов уперся: «Давай выйдем, поговорим, у меня к тебе дело». Вот они вдвоем и вышли на улицу. Я потом через четверть часа выглянула — стоят разговаривают. А еще через десять минут выглянула — вижу, нет. Ушли.

— Они вместе ушли или порознь, вы не видели?

— Нет, не видела.

— А еще когда-нибудь вы видели Клятова?

— Вот сегодня увидела.

— А еще?

— Нет, никогда.

— Значит, какого это было числа?

— Седьмого сентября.

— В тот день, когда Груздев у вас четыре сеанса просидел?

— В тот день и было. А с восьмого я в отпуск пошла.

— Кто-нибудь, кроме вас, Клятова видел?

— Нет, не видел. Напарница моя уже домой ушла, в фойе народу не было никого, последний сеанс ведь. Если б Клятов на полчаса позже пришел, он бы и Петра Николаевича не застал. Тот совсем уходить собрался.

— А Петр Николаевич в каком костюме был?

— В летнем таком, светлом, серого цвета.

— А на следующий день Петр Николаевич вышел на работу?

— А я и не знаю. Я на следующий день в поезде ехала. Отпуск у меня начинался.

— Марья Никифоровна,— сказал я,— вы должны завтра в половине десятого прийти в суд к судье Панкратову и сказать ему, что просите допросить вас вторично, потому что вы кое-что показали неточно и хотите дополнить свои показания. Если Панкратов спросит вас, что вы хотите еще показать, вы ему расскажете все то, что рассказали мне.

Я смотрел на Рукавишникову в упор и видел, что она все больше и больше колеблется.

— Гражданин, простите, не знаю, как вас,— сказала она наконец,— вы поймите, я не со зла, но Петр Николаевич очень хороший человек, и он, конечно, не грабил с Клятовым. А тут получится, что я против него показываю. Может, у него неприятности будут или что…

— Марья Никифоровна,— сказал я,— вероятней всего, Петр Николаевич ни в чем не виноват. Вы поймите: пусть он солгал, что Клятова не знает, по нерешительности или по каким-нибудь еще соображениям, но из-за этой его, может быть, безобидной лжи Груздева, который не виноват, могут осудить, могут даже к смертной казни приговорить. Как вы тогда спать будете, Марья Никифоровна? Как вы тогда людям в глаза смотреть будете? Наконец, скажу вам прямо: если вы до начала судебного заседания не будете у Панкратова, я встану во время заседания, попрошу меня допросить и расскажу все, что вы мне сейчас рассказали. Надо спасать невиновного человека. Суд должен знать всю правду.

Не могу сейчас вспомнить, что я еще говорил. Может быть, рассуждения мои и страдали иногда отсутствием логики, но уж отсутствием чувств они не страдали. Она все-таки славная была женщина, и напор моих чувств подействовал на нее.

— Ой, как вы на меня наседаете,— сказала она,— нехорошо даже с вашей стороны! — Это были уже последние, так сказать, «остаточные» сомнения. Но вдруг лицо ее опять исказилось от страха.— А если меня прямо на суде засадят за ложные показания? Я ведь расписывалась!

— Марья Никифоровна,— сказал я,— кто же вас засадит? Вам, наоборот, благодарны будут. О вас весь город будет говорить, что вот, мол, благородная женщина пришла и все как есть рассказала.

— Хорошо,— сказала Рукавишникова,— приду завтра в половине десятого.

Я с пафосом потряс ей руку и понес, кажется, какую-то околесицу, которую сейчас и припомнить-то не могу. Потом я простился, выбежал в переднюю, схватил пальто и шапку, без стука ворвался в чужую комнату, где двое пожилых людей спокойненько пили из блюдечек чай, выскочил обратно, прежде чем они успели удивиться, влетел в совмещенный санузел и на третий раз, наконец, совершенно случайно попал в выходную дверь.

На улице продолжал сыпать снег. Я постоял, подумал: идти ли к Гаврилову? Во-первых, не знаю, полагается ли это. Может быть, это нарушит какие-нибудь их адвокатские обычаи или правила. Да наконец, самое главное: я не знаю, где он живет.

Тоня! Вот куда нужно бежать! И Афанасий и она — оба знают адрес Гаврилова.

По совести говоря, особенно волноваться было незачем. Если Рукавишникова завтра придет в суд и даст показания, Гаврилов их услышит и сам сообразит, что ему нужно делать. Однако мое настроение требовало немедленных действий. Согласитесь сами, что нельзя, узнав то, что я узнал, идти в гостиницу, выпить в буфете бутылку ряженки и лечь спать.

По улице навстречу мне неторопливо ехало такси с зеленым огоньком. Я с такой энергией бросился наперерез, что, когда я уже уселся на переднем сиденье, шофер все еще с опаской поглядывал на меня.

Когда мы доехали до Тони, я попросил шофера подождать. Три рубля погасили его сомнения. У двери Тониной квартиры я поднял такой трезвон, что Тоня открыла мне дверь, вся бледная от волнения. Я ворвался в комнату, ничего ей не объясняя. Афанасий и Юра пили чай. Я, задыхаясь, совершенно невнятно прокричал, что Рукавишникова раскололась, что Кузнецов седьмого сентября ушел вместе с Клятовым из кино. Что необходимо… срочно… сообщить… Гаврилову…

Вероятно, толком они ничего не поняли, но догадались, что новости важные и дело не терпит отлагательства.

Афанасию и Юре я все обстоятельно объяснил позже в машине, а-вот что думала бедная Тоня, даже представить себе не могу.

Мы отвезли Афанасия к Степану, подождали, пока он сказал, что в окне Гаврилова свет — значит, он дома,— и поехали в гостиницу.

Мы трое обсуждали, какой неожиданный поворот получит дело после завтрашних показаний Марьи Никифоровны. Мы перебрали тысячу возможных вариантов. Через час пришел Афанасий. Он рассказал новости Гаврилову и оставил его одного, чтобы дать возможность спокойно подумать. Вчетвером мы нашли тысячу совершенно новых возможных вариантов. И, как обычно бывает, только одно не пришло нам в голову — правда.

Ушел от нас Афанасий уже в первом часу ночи.

Глава сорок третья

Опять размышления. Сберкасса!

Рассказав про мой разговор с Рукавишниковой, Афанасий Семенович объяснил, что торопится к нам в гостиницу, и ушел, оставив Гаврилова одного.

Степан любил раздумывать, бродя по улицам, поэтому он выскочил из дома почти сразу за Афанасием.

Сначала, когда он услышал о показаниях, которые завтра собирается дать Рукавишникова, ему даже кровь бросилась в голову.

«Спокойно, спокойно, товарищ Гаврилов,— сказал он себе.— Не торопись радоваться».

Пройдясь по морозцу, остудившему его горячую голову, он понял, что сами по себе сведения Марьи Никифоровны вопрос о виновности Петра Кузнецова или Петра Груздева еще не решают.

«Прежде всего,— рассуждал Гаврилов,— странно, даже просто удивительно, что Груздев смотрит четыре сеанса в том же самом кинотеатре, в который заходит Клятов. Тот самый Клятов, от которого Груздев скрывается.

Отметим это как удивительное совпадение.

А если это не совпадение? Если на самом деле именно в этом кинотеатре и была условлена встреча Клятова с Груздевым? Если Груздев смотрел четыре сеанса подряд не потому, что старался скрыться от Клятова, а потому, что в заранее условленном месте поджидал своего соучастника, чтобы вместе идти на преступление?

Но при чем тут Кузнецов, молодой человек из очень уважаемой в городе, хорошо обеспеченной семьи?

И зачем же тогда Клятов идет к Груздеву домой, очевидно не зная, что приехали братики. Встреча с братиками была для него явно неожиданной. Если Груздев хотел, чтобы его ранее условленное свидание с Клятовым состоялось, почему он не подстерег Клятова на улице возле дома? Все это объяснимо, только если поверить Груздеву, что он бежал и от братиков и от Клятова. Значит, то, что Груздев отсиживается в том же кинотеатре, в который зачем-то явился Клятов, все-таки случайное совпадение.

Удивительное, но, допустим, возможное.

Однако при чем же все-таки тут Кузнецов? Милый молодой человек. Никогда ни в чем дурном не замеченный, из безупречной, обеспеченной семьи, и все такое…

Может быть, чтобы что-то спрятать? Кузнецов вне всяких подозрений. Никому в голову не придет обыскивать его квартиру. Но откуда у Клятова связь с Кузнецовым? В деле на это ни одного указания. Опять свидетельство того, что дело не доследовано. Да, но на это можно ссылаться, только если явится Рукавишникова. Положим, если она не явится, я заявлю ходатайство о допросе Жени Быкова.

Хорошо, допустим, знакомство, даже связь между Клятовым и Кузнецовым будет доказана. От этого еще далеко до соучастия Кузнецова…»

Гаврилов размышлял, шагая по улице, не обращая внимания, куда его несут ноги. Хотя морозец был небольшой, все же начинало пощипывать уши и нос. Где он сейчас? Он огляделся. До дома, оказывается, всего два квартала. Очень хорошо. Надо пойти отогреться, чайку вскипятить. Гаврилов подошел к дому. В окнах квартиры темно. Значит, соседи уже спят. Еще лучше. Можно будет спокойно, в тихой квартире, продумать до конца эту запутанную историю.

В комнате Гаврилову показалось холодновато. Не затопить ли печку? Тут же решив, что это долго, лучше выпить чайку, он поставил чайник и вдруг вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Сразу же оказалось, что он мучительно голоден. Обнаружились консервы и два совершенно засохших куска хлеба. Съев с этими сухарями две банки бычков в томате и выпив две чашки чаю, Гаврилов почувствовал, что снова способен рассуждать. Он сел в кресло, подумал, что с удовольствием бы вздремнул, но взял себя в руки и преодолел сон.

«Для чего же все-таки нужен Кузнецов? Спрятать деньги? Об этом уславливаются заранее, а не за час до грабежа. Потом, Клятов знал, что после грабежа скроется. Деньги с собой захватить нетрудно. Наконец, если Кузнецов преступник, а только преступник согласится прятать добытое грабежом, то ему надо выделить долю. Зачем такому прожженному уголовнику, как Клятов, делиться добычей? Кроме того, Клятов наверняка из тех людей, которые никому не верят. А вдруг Кузнецов скажет потом, что никаких денег не получал? Не подавать же на Кузнецова в суд.

Костюм? Может быть, Клятов просил, чтобы Кузнецов одолжил свой костюм клятовскому соучастнику? Тут всякие предположения беспочвенны. Никитушкин не может уверенно сказать, какой на этом загадочном Петре был костюм. Стало быть, об этом и рассуждать нечего.

Кастет, перчатки, платки? Чепуха. Брось их в любую речку. Если Клятова не задержат, у него будет достаточно времени, чтобы все это выбросить, уничтожить, спрятать. А если задержат, то после того, как Никитушкин его опознал,— что прибавят к этому опознанию перчатки, платки, кастет?

Положим, когда Клятов приходил к Кузнецову, не мог же он предвидеть, что у него с лица упадет платок и Никитушкин вспомнит: «Монтер…»

Все равно ерунда. Клятов понимал, что с его репутацией после ограбления так или иначе придется скрываться. Значит, куда-то ехать. Значит, можно кастет, перчатки, платки бросить в любую реку. Нет, тут что-то другое.

Может быть, Кузнецова Клятов взял вместо сбежавшего Груздева? Стоп, товарищ адвокат. Не увлекайтесь, не принимайте желаемое за действительное. С чего вдруг человек скромных потребностей, с обеспеченным будущим и так далее пойдет грабить? Чепуха!

Допустим, что Кузнецов знаком с Клятовым. Допустим, что Клятов пришел о чем-то попросить Кузнецова. Скажем, тому человеку, которого Клятов взял вместо неожиданно сбежавшего Груздева, нужны перчатки или платок, чтобы закрыть лицо. Вот Клятов и просит у своего знакомого… Тоже чепуха. Завтра весь город будет говорить об ограблении Никитушкиных. Если Кузнецов не соучастник, конечно же, он пойдет и сообщит все, что ему известно.

Неужели Кузнецов соучастник? Нелепость!»

Как будто у Гаврилова где-то была пачка сигарет. Он хоть не курит, но для друзей одну пачку держит.

Гаврилов пошарил в шкафу, действительно нашел сигареты и закурил. Это был случай совершенно исключительный. Я уже говорил, что он курить не любил и не получал от курения никакого удовольствия. Впрочем, нельзя отрицать, что сигарета даже человека, не умеющего курить, выводит из состояния сонливости.

«Итак, продолжаем,— размышлял Гаврилов.— Каким все-таки образом в одном кинотеатре, в одно и то же время оказались все трое — Груздев, Клятов и Кузнецов? Случайность? Конечно, историю творит не случайность, и в реальной жизни нельзя преувеличивать ее значение. Но нельзя и преуменьшать. Мог же Груздев благодаря тому, что Афанасий неожиданно засвистел в милицейский свисток — чистая случайность,— скрыться из Клягина. Исключать случайности из жизни так же глупо, как приписывать им руководящую роль.

Суммируем: мне, адвокату Гаврилову, стали известны факты, которые неизвестны суду. Обязан я известить об этих фактах суд? Да, обязан. На суде Кузнецову будут задавать вопросы, кроме меня, прокурор и судьи. Выяснится ряд обстоятельств, имеющих прямое отношение к делу и неизвестных ни мне, ни суду. Может быть, я действую в ущерб интересам моего подзащитного? Вздор! Мой подзащитный нуждается прежде всего в полном выяснении истины».

Гаврилов начинает клевать носом. Он все-таки очень устал за этот день. Он решает немного полежать на диване. Ложится не раздеваясь и засыпает сразу как убитый. Сквозь сон он слышит, как сосед Яков Ильич укрывает его одеялом. Он даже открывает глаза, порывается объяснить Якову Ильичу, почему ему так хочется спать, но, не успев ничего объяснить, засыпает снова.

Утром будильник звонит в половине девятого. Спасибо Якову Ильичу: он, наверное, поставил будильник. На столе еще теплый чайник, свежий хлеб, масло и вареные яйца. Очевидно, и об этом позаботились соседи. Благодарить некого — они уже ушли на работу.

Гаврилов торопливо умывается, пьет чуть теплый чай; надев пальто, выбегает из квартиры и мчится к троллейбусу.

В троллейбусе он продолжает размышлять.

«Что в деле, вообще говоря, не ясно? Прежде всего не ясно, откуда преступники узнали, какого числа Никитушкин взял деньги со счета. Следствие принимает версию Клятова, — будто он случайно подслушал на улице разговор об этих деньгах. Версия, которую нельзя опровергнуть, но нельзя и доказать. Берем ее под сомнение. Может быть, Кузнецов и нужен был для того, чтобы сообщить, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Но откуда мог Кузнецов знать об этом? Может быть, у него есть в сберкассе знакомые? Вряд ли, но все-таки следует об этом спросить.

Еще одно: куда девались шесть тысяч рублей? Тут тоже какой-то туман. Клятов утверждает, что пять тысяч рублей из шести взял Груздев. Очень сомнительно. Не тот Клятов человек, чтобы бросаться деньгами. Груздев на тех допросах, на которых он признавался, утверждал, что не помнит, куда девал деньги. Наивная отговорка!

Опять приходит мысль, что Кузнецов именно для того и нужен, чтобы спрятать награбленное. Но зачем тогда Клятов перед самым ограблением приходит к нему? Условиться об этом? Но условиться они обязательно должны были заранее. Никто не знает, что они знакомы. Зачем давать возможность хотя бы случайным людям узнать об этом? Если задуман такой хитрый план, при котором третий соучастник наверняка останется засекреченным, зачем подвергать этот секрет риску?

Кстати, и сообщать о том, что Никитушкин взял деньги в сберкассе 7 сентября, поздно. К разбойному налету надо готовиться. За час до преступления узнать, есть ли в доме деньги или их нет,— это годится для шалого хулигана, а не для рецидивиста, который уже сталкивался с законом и знает, что всякая непродуманная мелочь может стать уликой.

И все-таки самое главное: откуда, собственно, Кузнецов знал, что Никитушкин собирается 6 сентября брать в сберегательной кассе большую сумму? Может быть, отец Кузнецова знаком с Никитушкиным? Они могли встретиться хотя бы на улице. У Никитушкина не было оснований скрывать, что он покупает машину. Наоборот, он мог поделиться радостным известием: получил, мол, извещение, что очередь подошла, приехал за деньгами. Послезавтра получаю «Волгу». Вечером старый Кузнецов мог рассказать об этом дома. Молодой Кузнецов услышал и сообщил Клятову. Возможно? Возможно.

Но не мог же молодой Кузнецов сообщить об этом Клятову за полчаса или за час до преступления. Потом Груздев показал, что условился с Клятовым об ограблении еще в середине августа. Не мог же Клятов предвидеть заранее, что Кузнецов-отец встретит Никитушкина, узнает, что он взял в сберкассе деньги, и расскажет об этом сыну.

Нет, все это домыслы, догадки, фантазии. Все это легко придумать и так же легко опровергнуть».

Неторопливо идет троллейбус. Мелькает за окнами зимний Энск, покрытый снегом, пасмурный, морозный. Остановка. Раскрываются двери. Входят и выходят пассажиры. Двери закрываются, троллейбус идет дальше.

«Сберкасса! Сберкасса! — повторяет про себя Гаврилов.— Шесть тысяч — крупная сумма. Такую сумму надо заказать в сберкассе накануне. По телефону хотя бы. Значит, уже пятого в сберкассе знали, что Никитушкин шестого возьмет деньги. Значит, если, допустим, у Кузнецова есть связи в сберкассе, он уже пятого вечером мог об этом знать. Неужели он сообщает такую важную новость только седьмого вечером, когда Клятов приходит в кино?

Нет, это вообще ерунда. Клятов и Груздев уже шестого вечером договариваются идти на грабеж. Насчет дат их показания совпадают. Как ни кинь, все получается ерунда.»

Может быть, я сам себя убеждаю? В конце концов, какие доводы за то, что Груздев не виноват? Афанасию Семеновичу, трем братикам и мне хочется, чтоб он был не виноват. Вот мы и убеждаем сами себя.

Но, с другой стороны, стоило обратить внимание на то, что Рукавишникова растерялась, увидев Клятова, стоило расспросить ее толком, и выяснились совершенно неожиданные обстоятельства. Оказалось, что Клятов и Кузнецов знакомы и даже виделись в самый вечер убийства. Значит, расследовано не все. Не до конца! Значит, могут открыться еще и другие обстоятельства дела… И опять же сберкасса!»

Что это? Он не узнает улицу, по которой едет. Куда его завез проклятый троллейбус? Уже без четверти десять! Не хватает ему еще опоздать в суд!

Гаврилов становится у дверей и нетерпеливо ждет остановки. Наконец троллейбус замедляет ход и останавливается. Двери раскрываются, и Гаврилов спрыгивает на снег. Улица кажется совершенно незнакомой. Потом он вспоминает: это дальняя улица, на которой ему всего-то раз или два в жизни довелось побывать. Суд остался далеко позади. Он оглядывается. Старенькая «Победа» стоит возле дома. Какой-то человек выходит из подъезда и садится в машину.

— Товарищ! — кричит Гаврилов, машет рукой, чтоб обратить на себя внимание, и бежит через широкую улицу.

Он добегает вовремя, машина еще не тронулась. Гаврилов начинает кричать что-то сквозь стекло. Он хочет убедить водителя, что ему совершенно необходимо успеть на заседание суда, что он с удовольствием заплатит, что он торопится по очень важному делу.

Правда, через стекло ничего не слышно, но, несмотря на это, водитель распахивает дверцу и говорит очень спокойно:

— Пожалуйста, товарищ Гаврилов, садитесь. Куда вас довезти?

Гаврилов влезает в машину и, только когда она трогается, соображает, что произошла счастливая случайность, что водитель его, очевидно, откуда-то знает.

Ему некогда думать об этом. Он снова возвращается к мыслям о деле.

«Должна где-то возникнуть сберкасса…» — думает он.

Водитель повторяет вопрос:

— Куда вас довезти, товарищ Гаврилов?

— В областной суд,— говорит Гаврилов, любезно улыбается, чтобы задобрить водителя, и снова думает о своем.

«Наверное, к Кузнецову заходят в кино приятели, девушки, за которыми он ухаживает. Может быть — кто-нибудь из них работник сберкассы? Пусть хоть не этой — другой сберкассы».

Гаврилову и сейчас почти все непонятно. Надежды у него появились, но он пока боится им верить.

Он не знает еще, по предчувствует, нет, он боится даже предчувствовать, что камень, неподвижно лежавший, сдвинут с места и катится вниз. Он сокрушит случайно сложившиеся обстоятельства. Кого-то он спасет и кого-то погубит.

Водитель слегка толкает Степана:

— Приехали, товарищ Гаврилов.

Действительно, машина стоит возле здания суда. Гаврилов благодарно улыбается, достает из кармана трешку и пытается сунуть водителю в руку. Водитель почему-то смеется.

— Вы и сейчас меня не узнаете? — говорит он сквозь смех.— А ведь мы с вами в одном институте учились.

— Фу-ты черт! — фальшиво-радостным голосом говорит Гаврилов.— Действительно сперва не узнал. Вы извините, я очень тороплюсь. Буду рад встретиться.

Понимая, что совать трешку неудобно, Гаврилов прячет ее в карман, улыбаясь и раскланиваясь, вылезает из машины и стремительно бежит в подъезд.

Много позже, уже став известным в городе адвокатом, встретит Гаврилов случайно в гостях своего таинственного «водителя». И снова он его не узнает, но «водитель» сам, улыбаясь, напомнит ему о встрече.

Гаврилов еще раз, уже не торопясь, поблагодарит его и по дороге домой расскажет, почему ему важно было тогда успеть в суд и как он мог опоздать, если бы не попалась машина.

Долго будут они разговаривать, бродя в тот вечер по улицам. Гаврилов обстоятельно разберет весь ход своих рассуждений и рассуждений обвинения. И весь ход первого крупного процесса, выигранного им.

Но до этого еще далеко.

А пока Гаврилов входит в здание суда и торопливо поднимается по лестнице. В коридоре пусто. Публика уже в зале. Подсудимые сидят за барьером. Грозубинский, обвинитель и секретарь суда на местах. Гаврилов только успевает сесть, как открывается дверь из совещательной комнаты. Все встают. Входят судьи.

Продолжается судебное следствие.

— Свидетельница Рукавишникова здесь? — спрашивает Панкратов.

Глава сорок четвертая

Прерванное свидание

В это же самое время в кинотеатр «Космос» вошла Валя Закруткина. Кинотеатр еще не работал, сеансы начинались только с двенадцати, но Валя условилась накануне, что зайдет с утра к своему приятелю Пете Кузнецову, который работал в этом кинотеатре администратором. История отношений Закруткиной и Кузнецова не такая уж короткая, и в двух словах ее изложить трудно. Отношения эти начались еще в школе. Кузнецов и Закруткина учились в одном классе, и отношения их прошли все стадии, которые обычно проходит школьный роман. Когда-то Кузнецов, по свойственной мальчишкам отвратительной привычке, дергал Валю Закруткину за косы и относился к ней свысока, так, как и должен относиться нормальный мальчишка к ничем не замечательной, обыкновенной девочке. Прошло, однако, несколько лет, и в этих, казалось бы, твердо установившихся отношениях произошла удивительная перемена. Кузнецов вдруг заметил, что Валя Закруткина не какая-нибудь обыкновенная девочка, а девочка замечательная. Чем она, собственно, замечательная, он не понимал и, вопреки всякой логике, точно установив ее необыкновенные качества, стал дергать ее за косы, пожалуй, даже чаще, чем прежде. Постепенно, однако, дерганье за косы прекратилось, начались длинные прогулки, разговоры на исключительно важные темы — словом, все то, что в этих случаях полагается. Потом был выпускной вечер, прогулка по набережной, когда постепенно усталые спутники один за другим разошлись по домам и наконец они остались вдвоем.

Они сидели на той самой скамейке, которая стояла на пригорке, там, где кончается набережная, и обсудили тысячу пятьсот вопросов, приняли тысячу пятьсот решений и тысячу пятьсот раз откладывали расставание.

Было, в частности, решено, что Кузнецов поедет в Москву держать экзамены в институт и, конечно, пройдет по конкурсу. Валя в это время поступит на работу здесь, в Энске, потому что отец у нее умер, а мать получает мало и Валина зарплата маме необходима.

Потом, предполагалось, Петя будет приезжать на каникулы, потом, закончив институт, он приедет в Энск; на этот приезд планировалось посещение загса и регистрация брака, потом… Потом начнется бесконечная радость и общее ликование, которое продолжится до самого конца жизни.

Следует сразу сказать, что все задуманное начало точно осуществляться. Прежде всего Кузнецов поехал в Москву и прошел по конкурсу в институт. Валя в это время окончила краткосрочные курсы и стала работать кассиршей в сберегательной кассе, в той самой, в которой работает и сейчас. На зимние каникулы Кузнецов, как и было задумано, прилетел в Энск, и эти каникулы прошли очень весело. Взаимная любовь стала спокойней и крепче.

Потом от Кузнецова почему-то долго не было писем. Валя нервничала и часто плакала. Потом пришло очень грустное письмо, из которого ничего понять было невозможно. Петя писал, что у него скверное настроение, что ему не повезло и что он все расскажет при встрече. Адрес на конверте был написан другой, незнакомой рукой, что почему-то очень Валю взволновало, и она даже собралась где-то одолжить деньги, полететь в Москву и выяснить, что с Петей происходит. Денег она не достала, в Москву не полетела, а потом снова пришло письмо, опять непонятное. Петя писал, что у него тоска, жить ему не хочется, кругом мерзавцы и вообще все плохо. Тут Валя поняла, что дело нешуточное и надо Петю спасать. На этот раз у трех подруг она достала нужную сумму и даже купила билет на самолет. Но как раз в этот день пришло письмо: Петя писал, что на днях приезжает.

Тут можно было бы обстоятельно описать, как Валя волновалась и тосковала, какие строила предположения, как двадцать раз в сутки смотрелась в зеркало, не подурнела ли, не постарела ли — все-таки как-никак ей уже за девятнадцать,— какие советы и обсуждения проводились с подругами по поводу косынки, по поводу туфель, по поводу платья и по поводу пальто…

Я с удовольствием описал бы все эти совещания и обсуждения, но меня торопит сюжет, и я не считаю себя вправе надолго задерживаться.

Валя ждала телеграмму, но телеграмма так и не пришла. Просто однажды, когда она выходила после работы, кто-то взял ее под руку и сказал: «А вот и я».

Это был Петя, на самом деле Петя, тот самый Петя. И в чем-то не тот. Они прогуляли по городу до позднего вечера, иногда заходили в кафе, чтобы согреться. И снова выходили навстречу морозу и говорили, говорили, говорили…

Оказывается, Петя потерпел крушение, не очень страшное, но все-таки первое в жизни крушение. Оказывается, техника не его дело. Все было очень хорошо, пока он проходил физику и математику в объеме средней школы и даже держал конкурсные экзамены. Как-никак его отец известный в городе математик. Поэтому как-то с самого детства считалось, что Петр пойдет в технический вуз. Поэтому он был подготовлен лучше других. Сказались постоянные домашние занятия с отцом. А вот теперь, проучившись два семестра, он твердо знает, что техника не его дело. Заниматься всю жизнь совершенно неинтересующим тебя делом — преступление. Любым делом можно заниматься, если это дело любимое. Но что может быть хуже, чем всю свою жизнь заниматься тем, что тебе не по душе.

Небольшим надо было быть оратором, чтобы убедить Валю в том, что Петр поступает совершенно разумно. Когда они наконец расстались в тот вечер, у нее не было никаких сомнений, что рассуждения Петра совершенно неопровержимы, что надо было оказаться очень умным человеком, чтобы вовремя спохватиться и, даже потеряв год, переменить институт.

Оказалось, что с вокзала Петр заехал домой, отца, естественно, не застал — он был на работе,— матери ничего толком не рассказал, так что разговор с отцом еще только предстоит.

Об этом разговоре Петр рассказал Вале на следующий день, перехватив ее, когда она шла на работу. Разговор был тяжелый. Отец никак не мог понять глубокой правоты Петра, но в конце концов все-таки сдался. Договорились на том, что Петр пока поступит на работу — безделье отец считал величайшим злом — и спокойно подумает, какую профессию себе избрать. Нашелся школьный приятель, отец которого работал директором в кинотеатре «Космос». Администратор кинотеатру был нужен, и Петр как будто бы подходил.

Итак, он стал работать администратором.

Конечно, им давно следовало бы с Валей пожениться. Отношения их еще укрепились в результате совместных волнений и переживаний. Но Петр все время оттягивал женитьбу, и Валя с ним была совершенно согласна. В самом деле, Валя с матерью жила в одной комнате и привести к себе Петра не могла. Петр мог привести Валю к отцу, но оба считали, что это совершенно недопустимо. Человек еще ничего не сделал, никак не определился, даже не знает, чем будет в жизни заниматься, и вдруг приводит к отцу жену. Конечно, в квартире отца у Петра была отдельная комната, но Валя первая настаивала на том, что жениться, пока нет, в сущности говоря, профессии, пока еще самому тебе не ясны твои перспективы, неприлично. Это равноценно тому, что прийти к отцу и сказать: «Пожалуйста, папа, посодержи мою жену. Мы еще не знаем, что будем делать, но это решим потом, а пока она поживет у нас».

Поэтому, хотя и Петру и Вале до ужаса хотелось жить вместе общим домом, поджидать друг друга с работы, пить по утрам вместе чай, все это откладывалось на неопределенный срок.

Директор кинотеатра «Космос» был человек, в общем-то, неплохой, хотя и ужасно ворчливый. Каждый раз, когда приходила Валя, он начинал ворчать, что она отвлекает Петра от работы, что у Петра сегодня масса дел и ему некогда. Кончалось это обычно тем, что директор хмуро говорил:

— Ну, пойдите пока погуляйте, я уж за вас поработаю.

И они уходили гулять.

Итак, накануне они условились встретиться в кинотеатре в десять часов утра. Сеансы, повторяю, начинались с двенадцати, и два часа они могли поговорить свободно. Валя и Петр сидели в крошечной комнате администратора и разговаривали о том, как будет хорошо, когда они поселятся вместе. Это была постоянная тема их разговоров. У них это называлось играть в будущее. Иногда они выбирали географический пункт, где будут жить.

Это мог быть Батуми или Норильск, но совершенно обязательно там они будут жить не просто хорошо, а замечательно. Иногда они сооружали квартиру, иногда выбирали профессию и товарищей по работе. Разумеется, это был необыкновенно тесно спаянный коллектив. В нем не бывало ни ссор, ни обид, все дружили и помогали друг другу. Иногда они продумывали свой воображаемый отпуск. Обремененный государственными заботами, Петр чувствует, что должен хорошо отдохнуть. Разумеется, Вале тоже дают отпуск. Они никому не оставляют своего адреса. Они отправляются путешествовать. У них бывало много вариантов. Были альпинистские маршруты. Иногда они путешествовали по рекам, и тут тоже были разные возможности. Можно было ехать на пароходе, а можно на лодке, с приключениями.

Эта игра в придумывание никогда им не надоедала. Хоть она и была всего только суррогатом семейной жизни, но зато какая эта жизнь была хорошая…

Так и сегодня они пришли в кинотеатр пораньше, не зная еще, во что будут играть, но с удовольствием предвкушая игру.

И вот без четверти одиннадцать, когда еще верный час можно было посидеть поболтать, неожиданно зазвонил телефон.

Петру часто приходилось отвечать па телефонные звонки. Одни звонили — заказывали билеты, другие спрашивали, когда начало сеанса, третьи — какая идет картина. Специально для этих случаев он выработал особенную манеру вести разговор. Он отвечал на звонок: «Алеу!» Это слово включало в себя множество звуков, которые невозможно даже передать при помощи обыкновенных букв. Начиналось это «алеу» как обыкновенный ответ на телефонный звонок, потом переходило в некоторое подвывание и заканчивалось необычайно своеобразным звуком, средств для написания которого в русском алфавите нет.

Петр и в этот раз исполнил всю положенную гамму звуков. Невозможно было понять, то ли он пародирует сам себя, то ли отвечает с элегантностью, утрированной до пародии.

Это всегда смешило Валю и казалось ей очень тонкой и остроумной игрой. Она и сейчас прямо прыснула, так показалось ей это смешно. Но вдруг лицо у Петра стало серьезным, даже взволнованным.

— Петр Николаевич Кузнецов слушает,— сказал он без всякой утрировки.— Позвольте — зачем? Я же давал показания. Дополнительные сведения? Хорошо. Пожалуйста, я приду. Ну, мне все-таки надо себя заменить кем-нибудь. Час даете мне? Хорошо, через час я буду.

Он положил трубку и несколько минут сидел молча, как будто что-то придумывал.

— Опять вызывают в суд? — спросила Валя; про вчерашний допрос Петя, конечно, подробно ей рассказал.

— Опять,— сказал Петр.— Не могу понять, что им нужно. Надо сейчас вызывать замену.

Он позвонил второму дежурному администратору, тому, которому не полагалось сегодня дежурить, и тот, правда не сразу, но согласился приехать через полчаса. Значит, полчаса они еще могли бы посидеть поболтать, придумать еще несколько вариантов будущих своих поездок, но Петр был такой взвинченный, что с ним сейчас ни о чем нельзя было говорить. Валя спросила, угрожает ли ему чем-нибудь этот вызов. Он сказал, что нет, конечно, ничем не угрожает, и даже посмеялся над ней, что она всюду видит угрозы. Что-то показалось ей странным в его тоне, но она решила, что это понятно: все-таки Петя волнуется.

Они встретили администратора, который согласился заменить Петра, уже в дверях. Петру как будто не терпелось. Они оба надели пальто, и Петр стоял, постукивая носком туфли об пол. Как будто его приглашали на очень интересный спектакль, и он легко мог на этот спектакль опоздать. Администратор, который обещал заменить Петра, поворчав немного, разделся и сел у телефона. Петр пошутил насчет того, что он вызвал себе заместителя просто потому, что им с Валей хочется погулять. Администратор не оценил шутки и пробурчал что-то нелюбезное. Они с Валей вышли на улицу и пошли к автобусной остановке. Сначала подошел Валин номер, и Петр торопливо подсадил ее и улыбнулся па прощание, но как-то невесело улыбнулся, и двери закрылись, и Валин автобус ушел.

Валя провертела дырку в замерзшем стекле и уставилась в неторопливо бегущие мимо, знакомые до подробностей дома. Народу в автобусе было мало, автобус был старенький, разболтанный, он дребезжал и поскрипывал, и Валя с некоторым удивлением поняла, что настроение у нее окончательно испортилось. Она стала думать почему.

В школе девочки говорили, что если поймешь, отчего плохое настроение, оно сразу исправится. Валя стала доискиваться до причин. Совсем недавно настроение было прекрасное. Кажется, ничего серьезного не произошло. Она стала перебирать минуту за минутой все время, прошедшее с той поры, как они с Петром встретились. Кажется, все было благополучно. Кажется, ничего особенного не случилось. И вдруг у нее даже сердце упало. Она поняла, что, наоборот, все неблагополучно, все ужасно, и самое ужасное то, что если уже не произошла, то должна произойти катастрофа. А самое, самое ужасное то, что Петр старался скрыть от нее, что ему что-то угрожает. Значит, опасность велика, так велика, что про нее даже сказать страшно. Валя вскочила и побежала к выходу. Автобус неторопливо подпрыгивал, трясся и дребезжал. Он мог все жилы вытянуть, этот проклятый автобус. А Валя вспоминала каждую фразу, каждую интонацию, каждое выражение лица Пети и удивлялась сама себе, как она сразу не поняла, что не просто позвали Петра лишний раз дать показания. Нет. Случилось несчастье, Петя борется с этим несчастьем, а ее рядом с ним нет. Ничего не могла она себе представить такого, что могло бы случиться с Петром, и все-таки знала — случилось.

Наконец автобус остановился. Валя соскочила на землю и стала думать, как ей скорей добраться до суда. В такой она была растерянности, в такой тревоге, что никак не удавалось ей вспомнить, какой же тут прямой путь. Потом сама удивилась, как она могла позабыть про трамвай, идущий прямо к областному суду. Трамвай очень долго не шел. Так бывает всегда, когда его ждут с нетерпением. Наконец трамвай подошел. Валя всю дорогу стояла на площадке, старалась успокоиться и уговаривала себя, что ничего страшного быть не может. А тоска сжимала ей сердце, давая понять, что самое страшное непременно произойдет, если уже не произошло. Валя чувствовала прямо физическую тоску. Это не могло быть случайностью. Если она не понимала, в чем дело, то чувствовала надвигающееся несчастье, а это еще важнее, чем понимать.

Ужас, сколько муки она натерпелась, пока трамвай подошел наконец к остановке! Ей объяснили, что дело Клятова — Груздева слушается на втором этаже. Быстро взбежала она по лестнице, пробормотала что-то очень невнятное конвойному, который не должен был во время заседания никого, кроме вызванных свидетелей, впускать в зал. Тот растерялся и пропустил ее. Валя протиснулась на самую заднюю скамейку в самый далекий угол.

Перед судьями спиной к публике стоял Петр. Валя сперва его даже не узнала. Что-то было в нем особенное, другое, такое, чего никогда не бывало, когда они были вдвоем. Что-то очень несчастное, жалкое.

И все-таки Вале было теперь спокойнее. Она была здесь, могла помочь Петру или даже его спасти…

Глава сорок пятая

Свидетелей допрашивают вторично

— У суда возникли некоторые неясности,— сказал Панкратов.— Мы надеемся, что вы поможете нам разъяснить их.

Петя стоял неподвижно, и Вале казалось, что даже по затылку видно, как он волнуется, с каким напряжением ждет вопросов.

«Чего он боится? — удивилась она.— Допустим, он ошибся и сеанс кончился раньше на полчаса или, наоборот, позже. Ничего же страшного…»

Она хотела сама себя обмануть. Она знала: не зря волнуется Петр. Не зря изменилось его лицо, когда раздался этот проклятый звонок из суда. Она чувствовала, что прекрасная пора игр в путешествия, мечтаний о семейной жизни, о новых городах кончилась. Внезапно вдруг оборвалась. Она не могла понять почему, но точно знала: конец, все. Больше этого не будет.

— Вы утверждаете,— сказал Панкратов,— что никогда не знали и не видели обвиняемого Клятова. Посмотрите на него внимательно и скажите: так это или нет?

Была долгая пауза. Петя всматривался в лицо Клятова. Валя почувствовала, что неспроста задан вопрос. Все смотрели на Клятова. У Клятова было подчеркнуто равнодушное лицо.

— Да,— сказал Петр,— я действительно не видел этого человека. То есть, может быть, случайно и видел на улице, но, во всяком случае, не обратил на него внимания.

— Пригласите, пожалуйста, свидетельницу Рукавишникову,— сказал Панкратов.

Офицер, стоявший в дверях, вышел.

«Рукавишникова,— думала Валя,— кто же это такая?» И только когда Марья Никифоровна вошла в зал, вздохнула с облегчением. Это же контролерша! У Вали стало легко на душе. Добродушная, смешливая контролерша из «Космоса». Она прекрасно относится к Пете. От нее, конечно, нельзя ждать никаких неприятностей.

— Станьте здесь.— Панкратов указал на место поблизости от того, на котором стоял Петр.— Скажите нам, свидетельница, вы знаете подсудимого Клятова? Встаньте, подсудимый Клятов.

— Знаю,— помолчав, сказала Рукавишникова.

— Откуда вы его знаете?

— Ну, как знаю… Я его один раз всего и видела.

— Когда? Где? При каких обстоятельствах?

— Я его видела в кинотеатре «Космос». Седьмого сентября в одиннадцать вечера, может быть, в начале двенадцатого.

— При каких обстоятельствах вы его видели?

— Последний сеанс шел, когда он заявился. Стал администратора требовать.

— Какого именно администратора? Рукавишникова мнется. Ей, видно, очень не хочется обвинять товарища по работе, даже в некотором смысле начальника. Ничего он ей плохого не сделал. И человек славный. И девушка у него хорошая.

— Вы, граждане судьи, не думайте,— говорит она,— я про Петра Николаевича ничего плохого не думаю, тут, наверное, случайность какая-нибудь. У него и семья такая известная в городе, и человек он хороший. Но я прошлый раз неправильно показала. Я не хотела, чтоб Петра Николаевича подозревали в чем-нибудь. Но мне вот люди объяснили, что могут невинного человека осудить. Так вы уж лучше до конца разберитесь, в чем тут дело.

— Так какого же именно администратора кинотеатра «Космос» хотел видеть Клятов? — спрашивает председатель.

— Кузнецова Петра Николаевича,— говорит Рукавишникова.

— И встретились они?

— Встретились.

— Как встретились?

— Ну, я Петру Николаевичу постучала в окошечко, он вышел. Будто недоволен был, когда увидел Клятова, но все-таки пригласил к себе. А Клятов говорит: «Выйдем, поговорим. У меня,— говорит,— дело есть». Они вдвоем и вышли на улицу. Я через четверть часа выглянула — они стоят разговаривают. А потом еще выглянула — их уже нет.

— Какого это, значит, было числа? — спрашивает Панкратов.

— Седьмого сентября,— отвечает Рукавишникова.

— Вы это точно помните?

— Как же не точно, я ж прошлый раз говорила: последний день работала. С восьмого в отпуск пошла.

— Значит,— спрашивает Панкратов,— седьмого сентября в кинотеатре «Космос» были и Кузнецов и Клятов? А потом вы их видели на улице. Они стояли и разговаривали.

— Да. Стояли и разговаривали.

— Скажите, друг к другу они обращались на «ты» или на «вы»?

— Петр Николаевич сказал: «Заходите». А Клятов ему: «У меня к тебе дело. Выйдем, поговорим».

— Значит, Кузнецов к Клятову обращался на «вы», а Клятов к Кузнецову на «ты»?… Свидетель Кузнецов,— спрашивает Панкратов,— вы подтверждаете показания Рукавишниковой?

— Нет, гражданин судья, не подтверждаю.

— Вы по-прежнему утверждаете, что Клятова увидели здесь, на суде, в первый раз?

— Да, Клятова я увидел здесь, на суде, в первый раз. У Вали ум заходит за разум. Она ничего не понимает.

Представить себе, что Марья Никифоровна врет, невозможно. Зачем ей врать? Она женщина добродушная и к Пете относится хорошо. Не могло же ей присниться. Представить себе, что Петя врет, тоже немыслимо. Зачем ему врать? Да и откуда он может быть знаком с Клятовым? Вале становится спокойнее. Конечно, это недоразумение. Привиделось что-то старухе. Нехорошо получается. Рукавишникова обозналась, а Петю из-за этого станут подозревать. В конце-то концов он свою непричастность докажет. Но все-таки неприятно.

Потом задает вопросы Грозубинский. Он дотошно выпытывает у Рукавишниковой, как был одет Клятов вечером 7 сентября. Не могла ли она обознаться? Что ей запомнилось во внешнем облике Клятова такого, что полгода спустя она его сразу опознала.

Рукавишникова начинает сердиться, но все-таки, когда Грозубинский допекает ее вопросами, оказывается, что точно она ничего не помнит. Помнит, что Клятов, а как он был одет, не может вспомнить.

Потом начинает противоречить себе: сперва говорит, что он был в сером костюме, потом — что в голубом. Сперва говорит, что он был с непокрытой головой, потом — что на нем была серая кепка.

Когда Грозубинский кончает задавать вопросы, зал остается совсем неуверенным, действительно ли Клятов и Кузнецов старые знакомые и встречались 7 сентября в кинотеатре, или просто свидетельнице померещилось.

Последним Грозубинский задает такой вопрос:

— Скажите, Рукавишникова, вы проверяете билеты в очках или без очков?

— В очках,— растерянно говорит Рукавишникова.

— А почему вы сейчас без очков?

— На билете же надо и дату проверить, и какой сеанс, а я дальнозоркая.

— А Клятова вы видели в очках или без очков? Рукавишникова долго вспоминает, потом говорит, что

как будто была еще в очках, потому что просматривала газету.

— В тех очках, в которых вы проверяете билеты? — спрашивает Грозубинский.

— В тех самых,— подтверждает Рукавишникова.

— А в этих очках вы вдаль хорошо видите?

— Не то чтобы хорошо, но все-таки вижу.

— Когда вы на людей смотрите, черты лица немного, наверное, расплываются?

— Ну, без очков я вдаль, конечно, четче вижу.

— Благодарю вас.

Грозубинский подчеркнуто вежлив, даже, кажется, уважителен. И все-таки впечатление не в пользу показаний Рукавишниковой. Все понимают, что она могла напутать. Всем жалко Кузнецова, человека, который чуть-чуть не стал жертвой бессмысленного оговора.

— Есть ли у Гаврилова вопросы? Да, у Гаврилова есть вопросы.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— у вас есть светло-серый летний костюм?

— Да, есть. То есть был.

— А где он сейчас?

— Я его продал.

— Когда?

— Точно не помню, в конце сентября или начале октября.

— Кому вы его продали?

— Я его сдал в комиссионный магазин.

— В какой комиссионный магазин?

— В большой, на улице Ленина.

— За сколько вы его продали?

— Рублей за сто, по-моему, или сто десять.

— Почему вы его продали?

— Надоел. И деньги были нужны.

— Долго вы его носили?

— Месяца четыре. В июле купил по случаю. У отца на работе продавал один инженер, он его, кажется, из Болгарии привез или из Румынии.

Всем ясно, что вопрос о костюме Гаврилов задал не с какой-нибудь определенной целью, не с тем, чтобы что-то выяснить, а для того только, чтобы показать: адвокат бодрствует, адвокат на страже интересов своего подзащитного.

С безразличным интересом смотрит на Гаврилова Грозубинский. Он хорошо относится к Гаврилову. Он понимает его волнение, его горячее желание повернуть факты так, чтобы обелить своего подзащитного. Он не только понимает, он одобряет это желание. Настоящий адвокат не имеет права, не смеет быть равнодушным.

Да, равнодушным не смеет быть, но и с ветряными мельницами сражаться не стоит. Грозубинский тоже умеет быть упорным, темпераментным, умеет использовать каждый довод в пользу своего подзащитного, подчеркнуть каждый сомнительный пункт в обвинительном заключении, обратить внимание суда на каждую неясность. Но тогда, когда это может помочь подзащитному. Ему кажется, что в этом деле все до такой степени ясно, что спорить с обвинением бессмысленно. Конечно, ограбление задумал и совершил Клятов. И конечно, убийство Никитушкиной произошло вопреки его воле. Не станет опытный рецидивист совершать бессмысленное, ненужное убийство. Конечно, убийца Груздев. Груздев, который был пьян, который шел на преступление впервые и пытался подавить страх демонстративной лихостью, кажущейся уверенностью. Убил, наверное, случайно. В том смысле случайно, что не собирался убивать. Но все-таки, конечно, убил.

Грозубинский ограничил свою задачу очень точно. Он должен убедить суд, что Клятов грабил, но не убивал. Он должен постараться получить немного более мягкое наказание для Клятова, чем будет требовать прокурор. О большем в этом деле и мечтать нечего.

На что может рассчитывать Гаврилов? Может попытаться доказать, что убивал Клятов, а не Груздев. Грозубинский уверен, что это не так. Клятов расчетливый человек. Уж если бы он решился идти на убийство, не оставил бы он в живых беспомощного старика, который его опознал и, значит, несомненно будет главным свидетелем обвинения. Грозубинский считает, что отвести от Груздева обвинение в убийстве тоже, вероятно, не удалось бы, однако в этом была бы все-таки какая-то логика.

Грозубинский чувствовал все же, что планы Гаврилова гораздо более смелые. Он явно пытается доказать, что Груздев вообще в ограблении не принимал участия. Недаром вытащил он этого сомнительного Ковригина, которому после нескольких рюмок водки показался какой-то случайный человек похожим на бывшего его товарища по работе. Недаром вытащил эту подслеповатую пожилую женщину, которой показалось, что она узнала в Клятове неизвестного человека, полгода тому назад неизвестно зачем будто бы приходившего в кинотеатр к Кузнецову.

Как же легко оказалось свести на нет показания и Ковригина и Рукавишниковой!

Нет, Грозубинский не одобряет Гаврилова. Совершенно беспристрастно не одобряет, просто со своей профессиональной точки зрения. Нечего гнаться за журавлем в небе. Можно упустить из рук синицу. Надо искать смягчающие обстоятельства, а не пытаться доказать недоказуемое.

Грозубинский хорошо относится к Гаврилову. Когда кончится процесс и Гаврилов переживет неизбежное разочарование, Грозубинский пригласит его как-нибудь к себе домой и за стаканом чая спокойно и доказательно разберет с начала и до конца весь процесс. Пусть учится молодежь!

Пока Грозубинский размышляет, Гаврилов продолжает задавать вопросы:

— Скажите, Рукавишникова, вы рассказывали, что к вашему администратору Кузнецову приходил подсудимый Клятов. Это было один раз?

— Я его видела один раз.

— А вообще к Кузнецову какие-нибудь знакомые, женщины или мужчины, приходили в кинотеатр?

— Так не припомню. Ну невеста, конечно, заходит часто.

— Кто его невеста?

— Валя. Девушка такая.

— Почему вы думаете, что она его невеста?

Рукавишникова смутилась. Она, видно, сочла, что влезла в личную жизнь Петра Николаевича. Может быть, даже открыла посторонним его отношения с девушкой, которые огласке не подлежат. У нее от смущения покраснело лицо.

— Да я не знаю, невеста или нет. Это мы так между собой ее называем. Валя, одним словом.

— Часто она приходит?

— Да пожалуй что каждый день. Только когда Петр Николаевич выходной, тогда не приходит.

— Приходит она днем или вечером?

— Когда как. Когда днем свободна, то днем. А чаще-вечером.

— Днем часто бывает занята?

— Да почти всегда.

— Работает, что ли?

— Конечно, работает.

— Где?

— Точно не скажу. Слышала, что в сберкассе.

— Как ее фамилия?

— Вали? Закруткина.

— И в какой сберегательной кассе она работает?

— Не знаю. Кажется, где-то в центре.

Теперь уже весь зал понимает, что происходит. Ладыгин нагнулся вперед и слушает, боясь проронить хоть слово. Грозубинский даже рот раскрыл от напряжения. Секретарь суда пишет, не отрывая от бумаги ручку, торопясь занести каждое слово в протокол. Оказывается, не только Кузнецов на «ты» с Клятовым, но еще и невеста его работает в сберкассе. Все сидящие в зале боятся пошевелиться. Только у Гаврилова спокойный, кажется, даже равнодушный вид. Как будто он не придает этим вопросам и ответам никакого значения. Как будто и вопросы он задает и ответы выслушивает нехотя, по обязанности, ничего интересного от них не ожидая.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— где работает ваша знакомая Валя Закруткина?

— Закруткина? — переспрашивает удивленно Кузнецов.— В сберкассе.

— В какой сберегательной кассе?

— Я не помню номера. Рядом с кинотеатром.

— То есть в той самой сберегательной кассе, откуда Никитушкин шестого сентября взял шесть тысяч рублей для покупки автомашины «Волга»?

— Не знаю,— говорит Кузнецов.— Возможно.

— У меня вопрос к потерпевшему.— Панкратов молча кивает головой.— Скажите, товарищ Никитушкин, вы держали деньги в сберкассе, которая рядом с кинотеатром?

Никитушкин задумался. Он, кажется, единственный человек в зале, который ничего не слышит. Он думает о своем. Сын что-то шепчет ему на ухо. Сын помогает ему подняться. Наконец Никитушкин понимает вопрос.

— Да, да,— кивает он головой,— у меня в этой сберкассе уже много лет счет.

— Спасибо,— говорит Гаврилов. Никитушкин снова садится.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— вам говорила ваша знакомая Закруткина, какого числа Никитушкин взял или собирается взять, то есть заказал по телефону, деньги?

— Нет,— говорит Кузнецов,— конечно, не говорила. Она же не имеет права говорить. Тайна вклада.

— Вы уверены,— настойчиво спрашивает Гаврилов,— что ни она и никто другой вам об этом не сообщал?

— Конечно, уверен,— недоумевающим тоном говорит Кузнецов.— Мы с ней вообще на эти темы ни разу не разговаривали.

— Я прошу это занести в протокол,— говорит Гаврилов.— Вопросов у меня больше нет. Я заявляю ходатайство: допросить работника сберкассы Валентину Закруткину.

Ладыгин поддерживает ходатайство.

Председательствующий тихо советуется с членами суда и говорит, что ходатайство удовлетворено.

Заседание продолжается еще долго. По ходатайству прокурора оглашается письмо старых работников завода, в котором говорится о больших заслугах инженера Никитушкина, о его беспорочной многолетней работе, о его жене Анне Тимофеевне, которая тоже много лет работала на заводе. Сотрудники просят о суровом приговоре. Письмо написано темпераментно, искренне, и зал выслушивает его в торжественном молчании.

На несколько минут все отвлекаются от перипетий процесса и вспоминают самое существо дела, из-за которого все здесь собрались.

Вспоминают о долгой нелегкой и чистой жизни двух стариков. О заслуженной их, спокойной, благополучной старости. О двух мерзавцах, сидящих за барьером, кажущихся сейчас такими кроткими, безобидными, тихими.

Нет, настроение зала не изменилось. Какой бы суровый приговор ни вынесли судьи, зал примет его с удовлетворением.

Объявляется перерыв до десяти часов утра следующего дня. Вечернего заседания сегодня не будет. Публика неторопливо выходит из зала.

В толпе почему-то не очень заметен Кузнецов. Многие не осознали еще, какой поворот произошел в ходе процесса. Многие задерживаются в коридоре. Может быть, Гаврилов что-нибудь скажет.

Но Гаврилов проходит, ни на кого не глядя. С ним на ходу беседует Грозубинский.

— Я вас ругал, Степа,— говорит он,— а теперь думаю, что в вашей линии есть немалый смысл. Вы будете просить о доследовании?

— А вам кажется, что оснований недостаточно?

— Думаю, что после допроса Закруткиной будет вполне достаточно. Вы знали о ней раньше?

— Предчувствовал. Шел на авось. Но, как видите, оказался прав.

— Поздравляю. Умно и смело. Теперь у вас положение лучше, чем у меня. Посмотрим, что покажет Закруткина, но очень может быть, что Груздев действительно жертва случайных обстоятельств. Больно много совпадений. Ковригин видит его на вокзале. Допустим, он ошибся. Рукавишникова видит Кузнецова с Клятовым за час до убийства. Может быть, и она ошиблась. Но у Кузнецова, оказывается, еще и невеста работает в той самой сберкассе, где Никитушкин держал деньги! Порознь каждому факту грош цена. Но вместе — это уже версия, которая заслуживает внимания. Вы, пожалуй, правы: дело не доследовано. И все-таки голову прозакладываю, что Клятов Никитушкину не убивал. Может быть, Груздев, может быть, вы меня убедили, кто-то третий, но не Клятов. Он тертый калач и никогда на убийство не пойдет. Поэтому моему подзащитному безразлично, кто окажется главным преступником. Следовательно, мы с вами не противники. Если вам понадобится совет — я к вашим услугам. Рекомендую, кстати, сегодня хорошо отдохнуть. Завтра будет горячий день.

Глава сорок шестая

Жених и невеста

Валя нарочно задержалась и вышла из зала одной из последних. Она не хотела, чтобы Петр увидел ее в суде. В коридоре его уже не было. Убедившись в этом, она стала неторопливо спускаться по лестнице. Она останавливалась на каждом марше: все смотрела, не стоит ли Петр. Может быть, он встретил кого-нибудь и еще не ушел?

Выйдя из подъезда суда, она внимательно осмотрелась. Ни в коем случае ей нельзя было сейчас встречаться с Петром. Но Петра не было и на улице. Валя, свернув сразу же в пустынный переулок, медленно пошла по тротуару. Ей непременно надо было подумать.

Когда Кузнецов снова обрел хладнокровие, ему показалось, что опасность для него миновала. Он даже несколько возгордился, представив себе, как легко было растеряться и выдать себя и Валю. Да, ему казалось, что больше всего он волновался, как бы не выдать Валю, хотя, по совести говоря, во время допроса он о ней и не думал. Так или иначе, оба они были, очевидно, спасены. Ему удалось главное: сохранить хладнокровие. Он еще раз вспоминал свои ответы. Не содержание ответов, а свой тон. Кажется, он ни у кого не мог вызвать сомнений. Даже наверное не вызвал, поскольку он сейчас едет в автобусе, а не заключен под стражу. У него начало исправляться настроение. А ведь сегодня днем, когда он услышал, что его опять приглашают в суд, он решил, что игра кончена.

* * *

Валя медленно шла, выбирая переулочки попустынее. Холодно было на улице. Или, может быть, ей так казалось. И у нее немного кружилась голова. Дома и вывески, дворы и магазины плыли перед ее глазами. Как жалко, что в Энске мало скамеечек на улицах,— она бы посидела, пришла в себя.

Что же все-таки произошло?

Петр врал. Уж кто-кто, а она это отлично знает. Зачем? Чтобы скрыть свою вину. Ну и ее, Валину, вину тоже. Прежде всего свою. Что он врал, она-то знает это отлично. Мы все говорим «тайна» — и подразумеваем военную тайну, государственную тайну, политическую тайну, но ведь есть еще тайны попроще: тайна переписки, тайна вклада.

Если он врал об этом, значит, вероятней всего, он врал и о Клятове. Откуда он может знать Клятова? И откуда Клятов знает его? И какие у них могут быть дела? Такие важные, что за час до убийства Клятов заходит к Петру. Неужели Петр связан с убийством?

Это была такая нелепость, что Валя не приняла ее всерьез. Она про себя помянула ее только для того, чтобы перечислить все без исключения возможности, потом оставить из всех те, которые вероятны, и выбрать из них самую реальную. Петр, конечно, не грабитель и не убийца. Может быть, ему очень нужны деньги? Зачем? Петр сам говорил, что отец договорился с ним так: в семью вносить тебе ничего не надо, свой заработок трать на себя. Петр получает немного. Но он не пьет. Нельзя же считать, что раз или два в неделю они выпивают по бокалу вина в молодежном кафе. Одевается скромно. Никогда об одежде особенно не думает. Когда они ездили на экскурсию в Ленинград, одолжил деньги у отца. Между прочим, это было в конце сентября. Потом продал костюм, чтобы отдать деньги отцу. Отец, правда, деньги не взял, и Петр тогда подарил Вале отрез на пальто. Нет, каждый рубль, который он тратит, появился легально. Никаких тайных доходов у него нет. Да они и не нужны ему.

Валя совсем замерзла. Она зашла в закусочную, взяла стакан кофе с молоком и две булочки, согрелась и пошла опять куда глаза глядят, думать и передумывать.

Панкратов, как и обычно, обедал дома. Сегодня он был рад, что дома никого нет. Он разогрел суп и котлеты и съел, не чувствуя вкуса. Снова и снова перебирал он в памяти все улики против Груздева. Они и сейчас казались неопровержимыми. Что против этих улик? В сущности говоря, каждый факт в отдельности сомнителен. Могла ошибиться Рукавишникова. Мог ошибиться Ковригин. Могла Закруткина не сообщать Кузнецову о том, что Никитушкин снял деньги со счета. Все могло быть случайным стечением обстоятельств. Но, с другой стороны, улики против Груздева тоже могли собраться случайно. Отправить дело на доследование? Что, собственно, надо доследовать? Вероятно, когда Клятов приходил к Кузнецову — если, конечно, это Клятов приходил,— может быть, кроме Рукавишниковой, его видел кто-нибудь еще. Конечно, сперва надо допросить, эту девушку из сберкассы. В конце концов, не обязательна альтернатива: или Груздев, или Кузнецов. А если Груздев участвовал в ограблении, а Кузнецов сообщил, когда Никитушкин снял со счета деньги?

* * *

Вале теперь уже кажется подозрительным все поведение Петра. Что это за история с институтом? Люди, можно сказать, лоб расшибают, чтобы в институт попасть, а Петр попал и через полгода, видите ли, разочаровался. Валя сама сдерживает себя. Так невозможно. Теперь она превратит Петра в страшного злодея, вся жизнь которого — цепь кошмарных преступлений. Она невесело усмехается. Но все-таки есть же у нее бесспорные факты?

* * *

Ладыгин зашел к себе в прокуратуру. На подпись у него лежало много бумаг; он попробовал их прочесть и отложил. Не в том он был сейчас состоянии, чтобы вникать в смысл этих бумаг. Нет, в виновности Груздева он по-прежнему не сомневался. Но, конечно, нельзя было верить Клятову на слово. Очень уж мало вероятно, что люди на улице громко разговаривают о том, что именно такого-то числа такой-то человек возьмет со счета столько-то тысяч. Вернее всего, действительно тут есть еще соучастники. Может быть, поговорить с Панкратовым? Пусть суд отправит дело на доследование.

Пришел молодой прокурор, которому Ладыгин назначил встречу. Ладыгин начал было с ним разговаривать, но почувствовал, что не думает о том, что говорит. Он извинился, сослался на головную боль и перенес встречу. Он сказал секретарше, что занят, и долго ходил по кабинету — думал.

* * *

Ноги сами принесли Валю к зданию кинотеатра «Космос». На этот раз картина, видно, шла хорошая. У касс стояли очереди. На ступеньках перед кинотеатром люди, назначившие свидания, поеживаясь от холода, поджидали своих знакомых. Рукавишникова, в очках, проверяла билеты. Она улыбнулась Вале и, не дожидаясь вопроса, сказала, что Петр Николаевич у себя.

Петр говорил по телефону. Он кивнул и показал Вале на кресло, в котором она обычно сидела. Они долго не могли начать разговаривать. Непрестанно звонил телефон. Зрители заказывали билеты.

— На сегодня мест нет,— говорил Петр,— на завтра заказов не принимаем. Позвоните утром.

Наконец выпала минута, когда телефон молчал.

— Чего ты не раздеваешься? — спросил Петр.

— Дай согреться,— сказала Валя,— замерзла. Зачем тебя в суд вызывали?

— Идиотское дело,— сказал Петр.— Месяц назад какие-то хулиганы напали на старичка пенсионера. Ну мы, прохожие, ввязались, свели хулиганов в милицию. Нас всех, конечно, переписали, и вот сегодня я выступал свидетелем.

У Вали упало сердце. Делая вид, что ей все еще холодно, она спряталась как можно глубже в воротник, чтобы Петру не было видно ее лицо.

— Ну и что? Много им дали? — равнодушно спросила она.

Голос ее звучал глухо, может быть, от того, что она рот прикрыла воротником. Зазвонил телефон.

— Алеу? — сказал Петр с тем щегольским произношением, над которым они так смеялись еще сегодня утром.— На сегодня уже нет ни одного билета. Позвоните завтра с утра.

Петр положил трубку.

— Сколько им дали? — повторил он.— Я не знаю. Я только прокурора послушал. Он просил для двоих по три года и двоим по году.

— Зачем ты мне врешь? — очень тихо и очень отчетливо спросила Валя.

Зазвонил телефон.

— Алеу, на сегодня билетов нет. Пожалуйста.— Петр положил трубку.— Что ты, с ума сошла? Почему я тебе вру?

— Я сегодня была в суде и слышала, как тебя допрашивали.

И опять зазвонил телефон. И опять кто-то спрашивал, можно ли заказать билеты, и опять Петр говорил, что на сегодня билетов нет. Потом Петр повесил трубку и сказал:

— Зря ты ходила. Я не хотел тебя волновать и решил не рассказывать, зачем меня вызывали.

Он говорил так спокойно, что Валя подумала: может быть, он и правду говорит. Ей очень хотелось, чтобы он говорил правду, и она готова была в это поверить. Но вовремя вспомнила, что это вздор, чепуха, что уж кто-кто, а она точно знает, что Петру было великолепно известно, когда Никитушкин снял деньги со счета в сберегательной кассе. Уж кто-кто, а она-то знает. Она, которая рассказала по легкомыслию — простительному, как ей казалось тогда, преступному, как ей кажется теперь,— сама рассказала ему, что звонил Никитушкин и просил заказать на завтра шесть тысяч рублей. Сказал, что покупает машину.

— Меня ты зря выгораживал,— сказала Валя,— я виновата и не побоюсь об этом сказать.

Да, она уже решилась окончательно завтра рассказать, что, нарушив служебный долг-кажется, это так называется,— выдала тайну вклада, которую не имела права выдавать. Должна была она, в конце концов, точно знать, виновна ли в ограблении и убийстве или произошло случайное совпадение.

Может быть, если бы Петр спокойно сказал: «Ну что ж, если тебе так легче, расскажи, что ты, ничего плохого не думая, выдала мне тайну вклада», она бы поверила, что Петр не связан с Клятовым, что не он рассказал Клятову, когда Никитушкин снимает со счета деньги; что, значит, она виновата только в том, что сболтнула то, чего не имела права сболтнуть, и, к счастью, ее болтовня не имела дурных последствий.

Но Петр сказал:

— Я тебя прошу, Валя, суду об этом не говорить.

— Почему? — спросила Валя.— Ведь не ты передал Клятову, когда именно у Никитушкина дома будут деньги. Чего же тебе бояться? Пусть расследуют дело до конца.

— Прежде всего,— сказал Петр,— я боюсь не за себя, а за тебя. У тебя могут быть неприятности. С дурным умыслом или без дурного умысла, но ты нарушила закон.

Валя посмотрела на Петра. Страшно ей было увидеть, как он взволнован. Валя не знала, что ей грозит за разглашение тайны вклада, но, уж наверное, не посадят ее в тюрьму. В крайнем случае, осудят условно или будут удерживать из зарплаты. Нечего Петру за нее уж так волноваться.

Зазвонил телефон.

— Да,— сказал резко Петр,— нет билетов,— и повесил трубку.

И сразу телефон зазвонил снова.

— К дьяволу,— сказал Петр. И совсем другим, ласковым, заискивающим тоном обратился к Вале: — Я не хочу, чтобы у моей жены была судимость. Тем более что твой поступок не имел никаких последствий. Ты пойми, Валечка, я никому об этих никитушкинских деньгах не говорил. Я не придал твоим словам никакого значения. Я и забыл о них совершенно и вспомнил только сегодня, когда проклятый адвокат стал меня спрашивать, не говорила ли мне моя знакомая Валя Закруткина про эти деньги. Давай мы с тобой снова об этом забудем.

Он пододвинул стул к креслу, в котором она сидела. Он наклонился к ней. Он взял ее за руку. И голос у него был такой ласковый, и ей так хотелось поверить ему, улыбнуться, выгнать из жизни этот неизвестно откуда пришедший тяжелый кошмар. И она поняла, что еще минута — и у нее не останется воли, решимости, упорства, и она встала с кресла.

— Петр,— сказала она,— выслушай меня. Это очень серьезно, то, что я сейчас скажу…

Петр, кажется, понял, что гипноз, на который он надеялся, перестал действовать, сорвался. Что влияние, под которое, казалось ему, уже готова подпасть, уже подпадает Валя, кончилось. Он тоже встал. Они стояли теперь друг против друга. Опять зазвонил телефон и перестал звонить, и никто из них даже не шевельнулся.

— Ты должен меня понять, Петр,— сказала Валя,— я хочу во что бы то ни стало быть совершенно уверенной, что к убийству Никитушкиной ты не имеешь никакого отношения. Я хочу сообщить суду все, что знаю по этому поводу. Может быть, к тебе действительно приходил кто-то другой, а не Клятов и Рукавишникова обозналась. А может быть, адвокат Клятова просто сбил ее вопросами, а приходил к тебе на самом деле Клятов. Я узнать этого не могу. Но я расскажу суду все, что знаю. Пусть суд расследует. Пусть суд убедится сам, что ты не виноват. Если ты в самом деле не виноват, чего ты боишься?

— Подожди, Валя,— сказал Петр, и Вале послышалось, что голос у него дрожит.— Конечно, если ты настаиваешь, я не возражаю. Хотя честно тебе скажу: я боюсь. Бывают судебные ошибки, бывает, что улики так совпадают, так обвиняют невинного…

— Кто к тебе приходил? — спросила Валя.— Клятов или тот, кого Рукавишникова приняла за Клятова? Кто это был?

— Клянусь тебе, Валечка, я не помню. Это было давно. Мало ли ко мне заходит людей. Мало ли что могло почудиться проклятой старухе.

— В общем, так,— сказала Валя,— до завтра можешь думать. Но завтра ты должен прийти и сказать, что прошлые твои показания неправильны. Ты вспомнил, как Валя Закруткина рассказывала тебе, что шестого сентября Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Я завтра буду в суде. Если ты с утра не придешь и не скажешь, что хочешь дать показания,— показания буду давать я.

Она видела, что Петр хочет ей что-то сказать, даже, кажется, что-то говорит, но проклятый телефон опять звонил не переставая. Она повернулась и вышла из комнаты.

Она не помнила, как прошла по кинотеатру и, кажется, даже улыбнулась на прощание Рукавишниковой. Может быть, впрочем, это ей только потом казалось.

Она сбежала по ступенькам ярко освещенного подъезда кинотеатра и сразу свернула, чтобы уйти в плохо освещенную улицу. Но перед тем как свернуть, она обернулась и увидела — или, может быть, это тоже ей только потом казалось — Петра, который выскочил без шапки и без пальто и стоял, растерянно ища ее глазами между людьми, толпившимися на ступеньках.

Но где ж тут увидишь одинокую, растерянную, несчастную девушку, когда картина идет с успехом и черт знает сколько народу толпится у входа в кинотеатр.

Глава сорок седьмая

Долгий вечер и долгая ночь

Панкратов долго ходил по комнате, еще и еще раз продумывал весь процесс. Его очень интересовала точка зрения Ладыгина. Будет он возражать против того, чтобы отправить дело на доследование или нет?

Впрочем, Сергей Федорович скоро сам позвонил. Обоим было не слишком удобно начинать разговор о том, что единственно их только и волновало. Первым не удержался Ладыгин.

— Скажи, пожалуйста,— спросил он,— какое у тебя ощущение с этим клятовским делом?

— Я думаю,— сдержанно сказал Панкратов,— дело надо доследовать.

— Пожалуй! — Ладыгин помолчал.— Понимаешь, все-таки с этим Кузнецовым что-то таинственное. И Клятов к нему приходит, и тут еще вдруг эта Закруткина вылезает. Нет, по-моему, дело совсем не такое простое, как кажется.

— Я боюсь,— сказал Панкратов,— как бы Кузнецов не скрылся, пока мы с тобой обсуждаем, направить дело на доследование или нет.

— Ты даже так думаешь? Ну что ж, пожалуй, ты прав. Я сейчас позвоню в угрозыск. До завтра.

Над головой Кузнецова сгущались тучи. Как показали дальнейшие события, он это великолепно понимал. Скорее, впрочем, не понимал, а чувствовал.

Да, он действительно выскочил вслед за Валей, надеялся задержать се, уговорить, упросить, но, сколько он ни всматривался в людей, толпящихся возле кино, Вали не было.

Он вернулся в маленький свой кабинетик и задумался.

Надо же было, чтобы все так ужасно сложилось. А как все сначала удачно шло. Просто удивительно удачно. Этого Груздева прямо бог послал. Подумать только: он даже сам признался! Как будто чудо произошло. Боишься, как бы тебя не поймали, следишь за каждым своим шагом, и вдруг находится дурак, который является и говорит: «Никитушкиных это я грабил. Убил? Может быть, тоже я».

Еще сегодня днем, когда Кузнецов возвращался из суда, ему казалось, что все может кончиться благополучно. Поди докажи, что Клятов не почудился сослепу Рукавишниковой. И держал себя Кузнецов на суде, кажется, безукоризненно. Внутри все дрожало, но внешне он был спокоен и не мог вызвать никаких подозрений.

И как этот проклятый адвокат докопался до Закруткиной? И черт дернул Валю явиться в суд. Никто ее не вызывал. Да она и не собиралась. Они же только что расстались. И на тебе, сидит и слушает допрос.

Кузнецов похолодел. Он вспомнил разговор, который был только что здесь, в его кабинетике. Надо же было ему соврать про этих хулиганов, которых он будто бы помогал задерживать! Ведь сам же ей рассказывал, что вчера его вызывали по делу Клятова — Груздева. Даже повестку показывал. И вдруг все вылетело из головы. И он соврал.

И соврал хорошо: придумать на ходу такую историю с хулиганами, совершенно убедительную, рядовую, обыкновенную! Придумать, несмотря на то, что все не проходит эта проклятая дрожь внутри. И рассказать так спокойно, уверенно. Никаких подозрений не мог вызвать его рассказ. Если бы только не то, что вчера он рассказывал правду и, значит, никак не могла поверить Валя в его сегодня придуманную ложь.

— Дурак, дурак,— прошептал Кузнецов и дважды ударил себя кулаком по лбу.— Уж коли врешь, так помни, что раньше говорил.

Ему казалось, что если бы Валя его не поймала на лжи, то все было бы благополучно. Он еще вполне мог бы выкрутиться из этой истории. Потом, однако, он вспомнил, что дело совсем не в том, что Валя поймала его на лжи. Адвокат все равно просил суд вызвать Закруткину, и суд с его просьбой согласился. Значит, все равно Валя уже получила или вечером получит повестку. Значит, все равно завтра она будет давать показания в суде. И, конечно, покажет, что Кузнецов просил ее сказать, когда Никитушкин возьмет в сберкассе деньги, потому что он, Кузнецов, будто бы поспорил с кем-то, что узнает заранее, когда Никитушкин получает «Волгу». И о том расскажет, как после убийства он просил Валю никому не говорить, что она выдала тайну вклада, потому что иначе вдруг его, Кузнецова, заподозрят.

В этой молодой девушке, совершенно обыкновенной, заурядной, хотя и хорошенькой, сотруднице сберкассы, таились чуткая совесть и высокое понятие долга. Хоть она никогда и не выступала на собраниях и не произносила речей, хоть ей и чужд был всякий пафос, всякая громкая фраза, хоть она и любила танцевать те танцы, которые не одобрялись в газетах, все-таки она была по-настоящему порядочным человеком. Кузнецов никогда раньше об этом не думал, а сейчас с ужасающей ясностью почувствовал и понял.

Да, если уж докопались до Вали, то конец, значит, до всего докопаются.

Может быть, можно было все-таки не называть Валю на суде? Нет, нельзя. Ведь это Рукавишникова сказала, что его невеста работает в сберкассе. Ну хорошо, допустим, он бы сказал, что не знает, в какой именно, или назвал бы другую кассу. Можно поручиться, что этот адвокат проверил бы все сберкассы города и добыл бы на суд Закруткину.

Нет, его, Кузнецова, ошибки никакой роли тут не играют или играют очень небольшую.

И так везло до сих пор. Груздев прямо загипнотизировал следствие. Следствие шло по проложенной Груздевым дорожке, не оглядываясь по сторонам. А теперь все рухнуло. Будь оно неладно!

В конце концов, рассуждал Кузнецов, что изменилось бы в мире, если бы изолировали на много лет никчемного, спившегося человека, выгнанного с работы? А теперь погибнет вместо него Петр Кузнецов, человек интеллигентный, умный, способный принести много пользы. Какая же это справедливость, если вместо ничтожества осудят человека, полезного государству и обществу…

У Кузнецова мешались мысли в голове, иначе, может быть, он и сам бы нашел изъян в своих рассуждениях. Что делать сейчас?

Он достал бумажник и пересчитал деньги. Денег было семь рублей. Да еще в секретном отделении бумажника лежало две сотни. Как он ни был уверен в том, что его изобличить невозможно, все-таки двести рублей на всякий случай носил с собой.

Может быть, выйти сейчас, поехать в аэропорт, взять билет куда-нибудь подальше, например в Хабаровск или в Москву, и ищи Петра Кузнецова по лицу всей земли.

А куда он пойдет в Хабаровске или в Москве? В Москве у него есть знакомые, но такие, что примут его безо всякого удовольствия, если вообще примут. Уж переночевать-то у них наверняка нельзя. В Хабаровске вообще ни души знакомой. В гостиницу нельзя. Прописка. Сразу найдут. Может быть, на курорт куда-нибудь? Там можно снять частную комнату. Тогда нужно взять остальные деньги. Они дома. Можно зайти домой, сказать, что приятель пригласил на рождение, переодеть костюм, взять деньги — и в аэропорт.

Кузнецов даже вздрогнул. А если его там ждут? А если дом уже под наблюдением?

Да, но его могут найти и в кинотеатре. Петр почувствовал, что он не может здесь больше оставаться ни на минуту. Надо сейчас же уходить. Как он раньше не подумал об этом?

Он надел шарф, пальто и шапку. Было трудно застегнуть пальто — так дрожали руки. Он вышел, держа руки и карманах, чтобы случайно кто-нибудь не заметил эту проклятую дрожь.

На улице оглянулся. Кажется, никто не следит.

Он сел в трамвай, проехал несколько остановок, вышел с задней площадки, подождал, пока трамвай ушел, и внимательно огляделся. На остановке были люди, но никто из них не напоминал сыщиков. Он пошел в переулок, потом свернул в другой, потом в третий. Переулки были пустынны; за ним, конечно, никто не следил. Он увидел свободное такси, остановил его и поехал в аэропорт. Там, по крайней мере, можно поужинать и согреться.

В аэропорту народу было не очень много. Он разделся и прошел в ресторан. Заказал себе ужин и взял даже стопку коньяка. Думал, что выпьет и перестанет дрожать. Выпил, стало тепло, даже жарко, а внутри по-прежнему все дрожало.

Из аэропорта вышел около часа ночи. Ему страшно хотелось спать, но спать было негде. Во всем городе, во всей стране не было кровати, на которую он мог бы лечь, укрыться одеялом и вытянуться. К счастью, прибыл запоздавший самолет, и автобус аэрофлота повез пассажиров в город. Сел в автобус и Кузнецов. Народу было немного, и он, подняв воротник пальто, немного вздремнул.

И опять потянулось бесконечное, бесприютное время. Он ходил по боковым, темным улицам. Сколько-то времени просидел на бульваре. Потом опять ходил.

О чем думал Петр, шагая по безлюдной улице? Может быть, о том, как жаль расставаться со снежными сугробами, с темными окнами, за каждым из которых люди живут, чему-то радуются, на что-то надеются, ждут чего-то, и как жалко, что нельзя ни радоваться, ни надеяться, ни ждать, ни даже хотя бы огорчаться. Ведь когда человек огорчается, он тоже борется с неблагоприятными обстоятельствами, раздумывает о том, как их победить, и обязательно хоть немного, хоть на что-нибудь да надеется. А может быть, он ни о чем не думал. Может быть, он только чувствовал, почти физически чувствовал страшную, давящую тоску, от которой не было никакой надежды освободиться.

Видимо, он гулял долго. Около трех часов ночи его школьный товарищ Максим приехал из командировки и, не достав такси, отправился домой пешком. Он встретил Петра. Старые товарищи постояли, поговорили. У Максима был с собой только портфель, и стоять ему было не тяжело. Максим не заметил в поведении Петра ничего особенного. Петр был такой же, как обычно, смеялся, шутил и сказал, что решил, кажется, твердо идти в педагогический институт.

По-видимому, расставшись с Максимом, он еще побродил до тех пор, пока не замерз окончательно. Сквозь страшный вихрь мыслей, который проносился в его мозгу, все чаще возникала одна, даже для самого себя. Не сформулированная, но очень ясная мысль. Она была как музыкальная фраза, которая в начале симфонии еле угадывается, потом повторяется еще и еще раз, все ясней и отчетливей, и под конец доминирует над всеми звуками. Мысль эта, если се переложить на слова, звучала бы коротко: надо кончать.

Он с трудом шел. У него мерзли ноги и лицо, и самое главное, не было никакой, хоть бы маленькой, надежды.

Не знаю, обвинял ли он неудачно сложившиеся обстоятельства, людей и судьбу в том, что так кончается его короткий жизненный путь, или, восстанавливая в памяти свои поступки, ясно понимал, что в каждом из них повинен он сам. Думал ли он о том, что много раз судьба давала ему возможность спастись, и он проходил мимо этих возможностей. А сейчас готов плача просить, чтоб дали такую возможность еще хоть раз.

Так или иначе, шел он к вокзалу и дошел, когда был уже пятый час утра.

Он прошел в зал ожидания, чтоб согреться. Он сел в углу у батареи центрального отопления. Зал был почти пуст, только несколько человек спали на скамейках да дежурный милиционер заходил иногда, чтобы отогреть руки.

Потом появилась буфетчица. Буфет открывался в шесть утра. Она стала греть кофе на электрической плите, вынимала из холодильника, расставляла на буфете бутерброды с сыром и колбасой, холодную жареную рыбу, весь нехитрый набор закусок, одинаковый на большой и на маленькой железнодорожной станции.

Петр задремал или заснул. Его разбудил товарный поезд, прошедший мимо станции, гудя, стуча и не останавливаясь. К этому времени буфет уже открылся, и первые посетители, рабочие, ехавшие на работу за город, на цементный завод, молча пили горячий кофе.

Петр тоже выпил стакан кофе и съел кусок жареной рыбы, а потом пошел в умывальную и вымыл руки. Он все время понимал, что то, что будет, неизбежно, и все-таки почему-то ему казалось, что это все не всерьез, что это все он только изображает перед кем-то, может быть перед самим собой, и будет изображать до конца. Но только до конца, а самого конца так и не будет.

Потом он вышел на перрон и долго ходил по перрону — все ждал товарного поезда. Ему годились только товарные, они проходили не останавливаясь. Он пропустил три электрички и дальний поезд, простоявший пять или шесть минут. Потом он услышал по радио предупреждение, что гражданам пассажирам следует отойти от шестого пути, потому что по нему пройдет без остановки товарный поезд.

Тогда, не торопясь — поезда еще не было видно,— он прошел к шестому пути. Ему все еще казалось, что он только играет и будет играть до самого конца. Всем телом, всеми своими чувствами он был убежден, что самого конца не будет.

Наконец поезд показался. Кузнецов приготовился. Он все себя уговаривал, что больно будет секунду, может быть две, а потом не будет ничего. Ему даже казалось, что он хладнокровен. На самом деле спокойствие его объяснялось просто тем, что в душе он ни на секунду не верил в то, что решится сделать этот последний шаг. Он все-таки шагнул вперед, когда тепловоз был уже совсем близко, и остановился на самом краю перрона. И поезд прошел мимо, постукивая на стыках рельсов.

Боковым зрением, если так можно сказать, он увидел в последнюю секунду, перед тем как шагнуть, что с двух сторон к нему придвинулись двое. Теперь он посмотрел в одну сторону, потом в другую и разглядел обоих. Это были два ничем не замечательных человека, может быть случайно оказавшихся здесь. Но, помня, как они придвинулись к нему, очевидно желая его схватить в последний момент, как они отступили, когда он не решился на последний шаг, он понял, что эти люди за ним следят и, куда бы он ни пошел, как бы ни побежал, как бы ни помчался, от него не отстанут.

Как ни странно, это открытие его успокоило. Теперь он имел право считать, что не решился броситься под поезд не потому, что струсил, а потому только, что его не допустили до этого последнего шага. Засунув руки в карманы, он прошелся по перрону, потом ему стало холодно, и он вернулся в вокзал. Людей, которых он заметил на перроне, в зале не было. Это ничего не меняло. Кто-то другой, один из этих дремлющих на диванах или стоящих возле буфета, не спускал с него глаз. Это-то Кузнецов понимал отчетливо.

Теперь у него выбора не было. Была только возможность— явиться с повинной. Он подождал, загадав сначала до восьми часов, потом до половины девятого. А в девять поднялся и, не торопясь, пошел в милицию.

В отделении была тишина. Задержанные за ночь, пьянчуги и буяны, утихомирились в своих камерах.

Дежурный писал что-то, видно, оформлял составленные за ночь протоколы. Кузнецов подошел к нему.

— Я пришел явиться с повинной,— сказал он фразу, которую придумывал всю дорогу от вокзала.— Я участвовал в ограблении инженера Никитушкина в поселке Колодези и тяжело ранил ударом в висок Никитушкина Алексея Николаевича. Деньги, в сумме четырех тысяч восьмисот рублей, находятся у меня дома.

Глава сорок восьмая

Утро

На третий день людей пришло больше, чем приходило в прошлые дни. Очевидно, слухи о неожиданном повороте, который произошел или, во всяком случае, может произойти в ходе процесса, шли по городу. Когда мы, три братика, вошли в коридор, там стоял гул от разговоров. Люди собирались в кружки, горячо спорили и, не сойдясь во мнениях, расходились. Мы прислушались к разговорам.

Некоторые считали, что дела Груздева сильно поправились. Те, кто поопытней, утверждали, что Гаврилов оказался толковым парнем и очень расшатал обвинение. Как всегда в таких стихийно возникающих обсуждениях, находились упрямцы, считавшие, что коль уж человека отдали под суд, стало быть, он мерзавец и нечего его оправдывать. Их оппонентами были сердобольные люди, которые никогда не теряют надежды, что преступника оправдают, и считают, что вообще никто не виноват и все заслуживают снисхождения. Может быть, в глубине души эти люди надеются на чудо: в конце концов окажется, что и убийства-то, в сущности, не было.

Прошел Гаврилов, кивнув нам головой. Прошли Ладыгин и Грозубинский. Потом солдаты конвойных войск оттеснили публику и в зал провели подсудимых. Клятов шел впереди, и вид у него был такой, будто он идет получать Почетную грамоту. За ним шел Груздев, мрачный как туча, опустив глаза в землю. Казалось, что Клятову предстоит оправдание, а Груздев ждет строгого осуждения. На самом деле было как раз наоборот. Именно у Петьки появились некоторые, хотя пока и неверные, шансы на оправдание.

Пришла Тоня и молча поздоровалась с нами. Она, бедняга, худела день ото дня. Молодая девушка, которую я раньше не видал на суде, стояла неподвижно, глядя туда, откуда входила с лестницы публика. Она очень волновалась. Это было видно по рукам. Она то снимала, то надевала перчатку, то засовывала руки в карманы, то перекладывала сумочку из одной руки в другую.

Наконец стали пускать в зал. Девушка все стояла в коридоре. Она пропустила всех, вошла последней и села на первую скамью, где обычно сидят свидетели.

«Неужели это Закруткина?» — подумал я.

Уже офицер закрыл входную дверь, а она все не отрывала глаз от входа, все ждала кого-то, кто должен был — непременно должен был! — явиться и не являлся.

Вошли судьи. Все встали и стояли, пока Панкратов не сказал: «Садитесь». Стояла и девушка, но все смотрела на дверь: может быть, все-таки он войдет, тот, кого она поджидала.

— Свидетельница Закруткина,— сказал Панкратов. Девушка встала, подошла к судейскому столу и, пока слушала, что говорил ей Панкратов, предупреждая об ответственности, нет-нет да оборачивалась к двери: вдруг да войдет в последнюю секунду нетерпеливо ожидаемый ею человек?

Однако никто так и не вошел. Закруткина расписалась, что предупреждена об ответственности.

Начались вопросы. Оказалось, что ее зовут Валентиной и она работает в сберкассе 02597 контролершей. Не замужем, двадцати одного года, беспартийная, образование среднее…

— Скажите, Закруткина,— спросил Панкратов,— что вы знаете об Алексее Николаевиче Никитушкине?

— Это наш вкладчик,— сказала Закруткина.— Он у нас много лет имеет счет.

Она очень волновалась. Я даже не могу объяснить, почему это понял я да и, кажется, все в зале. Наверное, были какие-то незаметные глазу, но доходившие до сознания признаки ее волнения. Это ни о чем, впрочем, не говорило. Обстановка судебного заседания заставляет волноваться почти каждого свидетеля, кроме разве что бывших здесь уже много раз.

— Когда вы узнали, что Никитушкин собирается снять со своего счета шесть тысяч рублей?

— Пятого сентября утром он позвонил,— очень тихо сказала Закруткина.

— Пятого утром,— повторил Панкратов.— Говорите громче, свидетельница. А когда он получил эти деньги?

— Шестого сентября днем,— сказала Закруткина.

— Значит, вы узнали о том, что он снимет со счета шесть тысяч, сутками раньше?

— Да.

— Вы говорили об этом кому-нибудь из посторонних вашей сберкассе людей?

Валя молчала. Потом она обернулась и еще раз, последний раз, посмотрела на дверь. Дверь была по-прежнему закрыта. Офицер неподвижно стоял перед дверью. Закруткина повернулась к суду.

— Да, говорила,— сказала она отчетливо и громко.

— Когда говорили?

— Пятого сентября вечером.

— Кому говорили?

— Моему жениху Кузнецову Петру Николаевичу.

— Значит,— сказал Панкратов,— в тот же день, когда Никитушкин позвонил и заказал на завтра шесть тысяч рублей, вы рассказали об этом вашему жениху Петру Николаевичу Кузнецову. Почему вы ему рассказали?

— Он меня недели две уже просил, как только Никитушкин закажет деньги, ему сообщить.

— Он вам объяснил, зачем ему это нужно?

— Да, объяснил. Он сказал, что поспорил с одним своим товарищем на десять рублей.

— В чем же была суть спора?

— Тот его товарищ будто бы хорошо знаком с сыном Никитушкина, для которого покупалась машина, и сын Никитушкина будто бы говорил этому товарищу…

Закруткина молчит. Шепоток проходит по залу. Все понимают, хотя лицо Закруткиной публике не видно, что она борется со слезами. Все ждут, что сейчас начнутся рыдания, истерика. Но Закруткина победила слезы. Она продолжает медленно, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Я сейчас точно не помню, какую-то он мне рассказал историю, для чего ему нужно знать точно, когда Никитушкин возьмет деньги. Мне показалась эта история убедительной. Я и сказала.

— Оглашаются показания Закруткиной, данные на предварительном следствии,— говорит Панкратов,— лист дела двадцать один, оборот: «Ни с кем, кроме товарищей по работе, я не говорила, что Никитушкин собирается брать большую сумму, и тем более никому не называла день, когда он должен эту сумму получить». Вы это показывали, Закруткина?

— Да, показывала.

— Значит, ваши показания на предварительном следствии не верны. Почему вы показывали неправду?

— Потому, что Петр Кузнецов меня просил об этом,— говорит Валя по-прежнему громко и отчетливо.— Восьмого сентября вечером, когда я пришла к нему в кинотеатр «Космос», он был очень взволнован. Если теперь, после того как Никитушкиных ограбили, сказал он, станет известно, что Кузнецов знал, когда у них были дома деньги, он может попасть под подозрение. Я понимала, что нарушаю правила, разглашая тайну вклада, но была твердо уверена, что Петя не мог иметь отношения к ограблению.

— А сейчас вы тоже в этом уверены? — спрашивает Панкратов.

Валя молчит.

— Так как же, Закруткина? — настаивает Панкратов.

— Теперь не уверена,— подняв голову, громко говорит Закруткина.

— Почему?

— Потому что я вчера была на суде. Я слышала, как Петр скрыл, что я ему рассказала. А как же скрывать, когда судьба подсудимых решается. Я ему сказала, чтобы он сегодня пришел и изменил показания. Но он не пришел. Я предупредила, что, если он не придет, я сама расскажу все, как было.

Так тихо в зале, что очень ясно слышно: кто-то осторожно, но настойчиво дергает дверь.

Офицер через щелку тихо говорит с кем-то, кто стоит в коридоре.

Валя повернулась к дверям и застыла. Теперь мне видно ее лицо. Она ждет. Она надеется, что это пришел Петр — пришел, чтобы рассказать правду и снять с нее эту тяжелую обязанность.

Панкратов ее не торопит. Он тоже смотрит на дверь. И адвокаты повернулись к двери, и вся публика, и подсудимые. Клятов насторожился. С него даже слетела бравада, которой он щеголял весь процесс. Только Груздев, повернувшийся тоже к двери, сохранил свой безнадежно унылый вид. Не знаю, понимает ли он, что происходят события, которые могут решить его судьбу. Или из пропасти отчаяния, в которую он погружен, не виден пи один солнечный луч.

Наконец отворяется дверь и входит милиционер. Стараясь ступать беззвучно, он идет через зал. Он мог бы греметь сапогами, зал все равно смотрит на него, слушает его шаги, ждет от него…

Впрочем, милиционер только подошел к столу, за которым сидит прокурор, передал ему записку, повернулся и вышел из зала.

Теперь все смотрят на Ладыгина. Записка, очевидно, короткая, Ладыгин прочел ее быстро и отложил в сторону. Наверно, ничего особенного, какое-нибудь срочное служебное известие. Все приходят в себя. Публика снова повернулась к суду. Панкратов спрашивает: есть ли вопросы у адвокатов? Есть ли вопросы у прокурора?

— Значит, показания, данные вами на предварительном следствии, неверны. Вечером пятого сентября вы сообщили вашему жениху Петру Кузнецову, что Никитушкин шестого сентября получает деньги. Так? — говорит Панкратов.

— Да, так,— подтверждает Закруткина.

— Неправильные сведения на предварительном следствии вы сообщили потому, что вас просил об этом Кузнецов?

— Да,— подтверждает Закруткина.

— Хорошо, садитесь.

Закруткина садится, и в это время встает Ладыгин.

— Мне сообщают,— говорит он,— что поступили сведения, могущие оказать влияние на ход процесса. Я прошу объявить перерыв на полчаса, чтоб я мог ознакомиться с этими сведениями и доложить суду.

Панкратов объявляет перерыв.

Судьи уходят. Публика медленно идет к выходу. Разговоров не слышно. Все понимают: в образе милиционера пришло важное событие. Какое? Неизвестно. Даже гадать невозможно. Надо ждать конца перерыва.

В течение этого получаса в коридоре не велись обсуждения и споры. Часть публики вообще не вышла из зала, а те, что вышли, молча курили на лестничной площадке или молча прогуливались по коридору.

Подсудимых так и не выводили из зала. Они сидели за своим барьером, на этот раз оба хмурые и безмолвные. Наигранная бодрость оставила Клятова. Видно, событие, которое произошло, о котором все мы могли только гадать, угадывалось Клятовым. Видно, событие это нарушало какие-то маленькие его расчетики, те, на которых основывалась его неиссякаемая внешняя жизнерадостность.

Очень долго тянулись эти полчаса. Вышедшие покурить уже накурились. Все больше и больше людей рассаживалось в зале по местам. Наконец вошли Ладыгин и адвокаты, и почти сразу, как только они сели, вошли судьи.

— Садитесь,— сказал Панкратов притихшему залу и, выждав, пока воцарилась полная тишина, обратился к Ладыгину: — Вы можете доложить суду новые сведения?

— Могу,— сказал Ладыгин, встал и, медленно отделяя короткой паузой каждое слово, сказал: — Допрошенный вчера в суде свидетель Кузнецов Петр Николаевич сегодня утром явился в милицию и сообщил, что он вдвоем с подсудимым Клятовым седьмого сентября ограбил квартиру Никитушкиных и нанес удар кастетом в висок Никитушкину Алексею Николаевичу. После оформления органами дознания показаний Кузнецова оперативная группа выехала вместе с Кузнецовым к нему домой. Кузнецовым были предъявлены четыре тысячи восемьсот рублей, взятые у Никитушкиных. Кузнецов показал, что всего было взято шесть тысяч. Тысячу рублей он передал Клятову с тем, что еще две тысячи отдаст ему по первому требованию. Сто девяносто два рубля находились у Кузнецова в бумажнике. Кузнецовым также переданы оперативной группе кастет, которым был ранен Никитушкин, желтые перчатки, в которых он ходил на ограбление, и черный платок, которым он завязывал лицо. Ввиду того что показания Кузнецова резко меняют обстоятельства рассматриваемого судом дела, я полагаю, что оно должно быть возвращено на доследование.

— Каково мнение защиты? — спросил Панкратов.

— Я присоединяюсь к мнению прокурора,— сказал Гаврилов.

Грозубинский только встал и молча наклонил голову в знак согласия.

— Суд удаляется на совещание,— сказал Панкратов, и судьи ушли в совещательную комнату.

Теперь публика торопливо устремилась из зала. В коридоре сразу начались разговоры. Их было даже из зала слышно. Только слов нельзя было разобрать. Будто непрерывно гудели веретена. Каждому не терпелось высказать свои соображения, услышать соображения других.

Очень хотелось высказать свое мнение и мне, услышать мнения других. И все-таки я остался в зале. Конвойные не увели подсудимых. Клятов и Груздев сидели по-прежнему за барьером. Я, не отрываясь, смотрел на Петра.

Он плакал, наш Петька. Сидел совершенно неподвижно и не всхлипывал, и лицо его не морщилось от плача. Просто слезы одна за другой скатывались по его щекам.

Долгие годы тюрьмы! Может быть, даже смертная казнь! Во всяком случае, позор! Загубленная жизнь! Вечное клеймо грабителя и убийцы! Все исчезло, словно черный мираж.

И совершенно было неважно, что перед барьером еще сидят конвойные и стерегут его как преступника. Это была только форма. Неважно было, в конце концов, отпустят его сейчас же здесь, на суде, или через день-два выпустят из тюрьмы.

А Клятов? Вся бодрость с него слетела. Почему он помрачнел? Ведь, в сущности говоря, для него ничего не изменилось. Он и раньше был несомненно опознан Никитушкиным. Так же, как и прежде, на нем висело обвинение в убийстве. Что же привело его сейчас в такое печальное состояние? Неужели только то, что недополученные им из награбленных денег две тысячи теперь наверняка ушли из его рук? Все равно он ведь не мог получить их в тюрьме или колонии. И не мог не понимать, что проведет там долгие-долгие годы. Неужели надежда на эти бумажки должна была ему эти долгие годы скрасить? Неужели рассчитывал он убежать из тюрьмы, получить свою долю и пропить ее по кабакам? Удивительно нерасчетливый, до глупости нерасчетливый был этот расчет уголовника.

Быстрее, чем можно было ожидать, раздался звонок из совещательной комнаты. Снова заняли свои места адвокаты и прокурор. Торопливо прошла на свое место секретарь суда. Снова вышли судьи, и весь зал, стоя, выслушал определение, которое, тоже стоя, прочел Панкратов.

Именем РСФСР… Суд в составе председательствующего Панкратова и народных заседателей Сергеева и Голубкова… Определяет… Дело направить на доследование… В отношении подсудимого Груздева Петра Семеновича меру пресечения изменить, взять подписку о невыезде и из-под стражи освободить…

Судьи ушли.

Судьи ушли, а зал все еще молчал. Уж очень много неожиданных, ошеломляющих новостей обрушилось на людей сегодня! Как-то надо было переварить их, привыкнуть к ним, их осмыслить.

Зал молчал, а потом вдруг зашумел. Снял с зала оковы Юра.

Юра встал, прошел через зал, подошел спокойно к барьеру (конвойные немного растерялись, но, поколебавшись, никак на это не реагировали), перегнулся через барьер и протянул Петьке руку. Петька потянулся к нему, и они, стоя по разные стороны барьера, обнялись и трижды расцеловались.

И тут зал зашумел, заговорил, засмеялся. Будто сняли заклятие с неподвижно застывшего царства спящей красавицы.

Честь и слава обвинению и защите, которые боролись не за обвинение или оправдание, а за справедливость! Честь и слава судьям, не равнодушно, но беспристрастно исследовавшим людей и обстоятельства!

Я, во всяком случае, чувствовал именно так. Думаю, что так же чувствовал и весь зал. Во всяком случае, многие, проходя мимо барьера, за которым сидели обвиняемые, приветствовали Петра: кто — просто махнув ему рукой, кто — улыбнувшись, кто — крикнув, хоть негромко, все-таки это зал суда, сочувственное слово. А Петька улыбался, и слезы все текли и текли по его лицу. И у всех толпившихся у выхода из зала было прекрасное настроение. Каждый радовался тому, что не совершилась несправедливость, не будет осужден невиновный, что ушла угроза тяжелого наказания от человека, который преступления не совершал.

В коридоре я, Сережа, Юра и Афанасий Семенович задержались. Мы рассчитывали, что Петьку освободят и мы уйдем вместе с ним. Адвокаты и прокурор оставались в зале. Там, наверное, оформлялось освобождение Петьки, совершались какие-нибудь юридические формальности. С тех пор прошло три года, а я так и не удосужился спросить Петьку, чем они там занимались. В коридоре было очень много народу. Не знаю, откуда всем стало известно, что мы Петькины друзья. Многие подходили к нам и просили передать Петру поздравления и пожимали нам руки. Приятно было видеть, как много людей радуются тому, что не произошла судебная ошибка, что не пострадал невиновный.

То, что я сейчас скажу, я знал и раньше, но в тот день я это особенно ясно ощутил: люди могут быть злы, народ — добр.

Потом окружавшие нас расступились. Сын инженера Никитушкина подвел к нам отца.

Старик протянул Афанасию Семеновичу дрожащую руку.

— Пожалуйста, передайте товарищу Груздеву,— сказал Никитушкин,— мое поздравление. Я очень рад, что невиновный не пострадал.

Афанасий Семенович наклонил голову и ответил:

— Примите благодарность Груздева и мою.

И сын повел Никитушкина по коридору, и все расступились перед ними, и гул разговоров прекратился и не был слышен, пока они не спустились по лестнице.

А потом люди, стоявшие в коридоре, опять стали обмениваться впечатлениями, и коридор заполнился ровным, ни на секунду не стихающим гулом. Было о чем поговорить.

Как на каждом судебном заседании, и сегодня было много любителей и знатоков судебных дел. Я не знаю почти никого из тех, кто толпился в коридоре, но, судя по разговорам, на процессе присутствовали многие адвокаты. Часто упоминалась фамилия Гаврилова. Как я понял, его хвалили. Честно говоря, мне не приходило в голову, какую большую роль сыграл Степан в снятии с Груздева обвинения. Я привык думать, что работа адвоката заключается в том, чтобы произнести убедительную речь. Сегодня я понял, что это совсем не так.

Помню слова какого-то пожилого человека, которого окружало и внимательно слушало много народу.

— Это хорошая работа,— говорил пожилой человек.— По совести говоря, мне казалось, что у Гаврилова надежд никаких. Дело повернулось тогда, когда он заметил, что Рукавишникова растерялась, увидя Клятова. Он правильно обратил внимание, что очень неубедительно в обвинительном заключении объяснено, откуда Клятов узнал, когда именно Никитушкин взял деньги со счета. Сегодня, после показаний Закруткиной, Гаврилов мог, вне зависимости от явки Кузнецова с повинной, просить направить дело на доследование.

В это время дверь из зала открылась, и вышел Петр.

Это было как чудо. Вышел Петр просто и обыкновенно, в пиджачке, растерянный и смущенный. Никаких конвойных не было рядом с ним. За ним вышел Ладыгин и, не глядя ни на кого, прошел в одну из комнат суда.

Потом была заминка. Грозубинский и Гаврилов уступали друг другу дорогу. Гаврилов требовал, чтобы первым шел Грозубинский, как старший, а Грозубинский настаивал, чтобы первым шел Гаврилов, как герой дня.

Кончилось все, конечно, тем же, чем кончилась некогда подобная сцена между Чичиковым и Маниловым. Оба неожиданно сдались и одновременно ринулись вперед. Получилась недолгая толкотня, и оба как пули вылетели в коридор хотя и улыбающиеся, но смущенные.

Афанасий подошел к Гаврилову, обнял его и поцеловал.

— Дурень ты, дурень,— сказал он громко, на весь коридор,— будешь еще убеждать старика, что ты плохой адвокат?

В это время конвойные стали оттеснять толпу в коридоре в сторону. Надо было вести Клятова в комнату, предназначенную ему. Теперь уж ему одному.

Клятов прошел по коридору, сопровождаемый конвоирами, с подчеркнуто независимым видом. Все молчали, пока он не скрылся за дверью комнаты. Теперь про него все знали, как он подводил под монастырь Груздева. Спокойно, расчетливо подводил. Чтобы на всякий случай сберечь награбленные деньги.

Конвойный вынес и передал Петру пальто и шапку. Мы решили идти к нам в гостиницу.

Еще только один эпизод, происшедший в суде, мне кажется, следует рассказать. Все четыре братика, Афанасий и Гаврилов шли по коридору суда, между двумя шеренгами любопытных, которые не могли пропустить случай понаблюдать такое триумфальное шествие. Когда мы спустились по лестнице, мне дважды казалось, что какая-то знакомая фигурка мелькает впереди. Я был так взволнован всем случившимся, так радовался, что мы все вместе выйдем сейчас на улицу, что Петька свободен и может идти с нами куда захочет, что не обратил на эту фигурку внимания и не подумал, почему она кажется мне знакомой. Я вспомнил о ней позже, когда мы все сидели уже в гостинице, и понял тогда, что это была Тоня, бедная, маленькая Тоня, которую все забыли, о которой никто не вспомнил даже сейчас, хотя она, пережившая с Петькой столько горя, могла надеяться, что о ней вспомнят и тогда, когда наконец настало хорошее время.

Глава сорок девятая

Другой Петр

Первое время после освобождения Петра мы не думали ни о чем, кроме того, что наша вера в Петьку оправдалась, что удалось доказать его невиновность, что он наконец свободен.

Были у нас и некоторые сомнения: достаточно ли тряхнула его судьба, чтобы излечить навсегда? Об этих разговорах и об этих сомнениях я еще расскажу в своем месте. Через некоторое время мы уехали к себе в С. Афанасий Семенович днем раньше отбыл в Клягино. Жизнь вошла в норму. У меня в редакции накопились рабочие долги, и пришлось срочно их покрывать. Сергей с головой ушел в диссертацию, Юра пропадал на заводе. Встречались мы только по воскресеньям. Почти каждый раз Юра показывал новое письмо от Пети. Петр писал, что капли в рот не берет. Что работает на заводе, куда его охотно приняли, хотя до процесса и слышать о нем не хотели. Очень уж большое сочувствие вызвала его история.

И вот постепенно стало возникать у меня в душе любопытство. А что же настоящий преступник, Петр-второй, как я его про себя называл? Как получилось, что вежливый администратор кинотеатра «Космос», которого никто ни в чем не мог заподозрить, оказался грабителем и убийцей?

По чести говоря, меня все больше и больше интересовала эта загадочная история. Я написал Степе Гаврилову. В ответ Степа сообщил, что, как известно, ход следствия хранится в тайне и какова на самом деле непонятная эта история, пока следствие не будет закончено, не узнает никто.

Писал он еще, что процесс будет, вероятно, очень интересный и что, если б я сумел на недельку освободиться, он бы очень советовал мне приехать. Жить я могу у него, а в крайнем случае он постарается мне достать гостиницу.

Сначала эта мысль показалась мне нелепой, но потом все больше и больше стало разбирать меня любопытство. Конечно, Гаврилов сообщит о результате процесса, но только сидя в судебном зале, присутствуя при допросах, выслушав показания свидетелей, смогу я понять, каким образом скромный и тихий молодой человек, непьющий, собирающийся жениться на любимой девушке, сын почтенного преподавателя математики, вдруг пошел грабить и убивать.

Я начал исподволь готовить поездку. Я проявлял в редакции поразительную активность и добился того, что сверх выполненной мной нормы у меня в загоне лежало три больших материала. Потом я пошел к нашему главному, которому, конечно, и раньше уже рассказывал про Петькин процесс. Я сказал, что хотел бы взять отпуск на недельку. Разумеется, за свой счет. Главный спросил зачем. Я объяснил, что просто жить не смогу, пока не выясню эту загадку с Петром Кузнецовым.

Не сразу, правда, но все-таки разрешение было дано. Тогда я написал Гаврилову, просил телеграфировать день суда. В свое время пришла от него телеграмма, и я выехал в Энск.

Я опять выслушал в судебном зале второй, более подробный, допрос Закруткиной и Рукавишниковой, и многих людей еще, и очень длинный допрос самого Кузнецова. Насколько этот молодой человек был сдержан и молчалив, пока его преступление не раскрылось, настолько теперь он стал неутомимо разговорчив.

В частности, на основании деталей, упомянутых в допросе им и Валей Закруткиной, написаны главы об их юношеском романе, о том, как Кузнецов вызвал у Вали подозрение, о сцене в кинотеатре, когда она уличила его во лжи.

Главное, историю преступления, историю падения милого юноши из трудовой, хорошей семьи, которая излагается дальше, я всю, с начала и до конца, услышал на этом процессе.

Не следует думать, что Кузнецов был откровенен. Он действительно говорил много, однако же некоторые свои поступки истолковывал очень уж смягченно, придавая им даже некоторый оттенок благородства. Не знаю, может быть, это была хитрость, а может быть, действительно прошлое виделось ему в розовом свете.

Председательствовал на суде Панкратов, обвинял Сергей Федорович Ладыгин. Надо сказать, что они не давали этому розовому свету освещать события. Вспоминая прежде данные показания Кузнецова, показания свидетелей и потерпевшего, они направляли его на путь истины, как только чувствовали, что он начинает приукрашивать свои побуждения и свои поступки. Думаю, что в результате на процессе были обстоятельно и достоверно освещены все события и все мотивы действующих лиц.

После конца процесса, пользуясь своими записями, я смог написать следующие главы, в которых изложена подлинная история преступления.

На процессе были подробно выяснены условия, в которых воспитывался и рос Кузнецов. Родился он в семье преподавателя математики, человека очень уважаемого и безусловно порядочного. Мать его была тоже преподавателем и вела курс литературы в старших классах средней школы. В общем, это была очень интеллигентная и дружная семья. По рассказам свидетелей, бывавших в доме Кузнецовых, там много шутили и смеялись, хотя и много работали. Между прочим, Николай Александрович Кузнецов был не рядовой преподаватель математики. Три его работы были опубликованы в специальном журнале.

В школе Петр Кузнецов учился хорошо. Правда, родители помогали ему, но он и сам не ленился, на уроках бывал активен и помогал товарищам.

Школу он закончил без троек. Некоторые его товарищи по классу знали, что они с Валей любят друг друга, и утверждали единодушно, что любовь с обеих сторон была преданная и чистая.

Кончив школу, Петр Кузнецов поехал в Москву поступать в институт. Он выбрал один из самых трудных институтов и, несмотря на очень большой конкурс, прошел и был зачислен студентом.

Он получил место в общежитии и начал учиться в чудеснейшем настроении, полный радужных надежд, казалось бы вполне теперь обоснованных.

На суде оглашались выдержки из первого судебного дела Петра Николаевича Кузнецова. Дело это слушалось в Москве, и никто в городе Энске о нем ничего не знал.

Кузнецову пришлось подробно рассказывать, как это его старое дело возникло.

По словам Кузнецова, студенческая его жизнь началась самым замечательным образом. На занятиях он оказался далеко не последним, в общежитии попал в комнату с замечательными ребятами, относились к нему все хорошо, словом, предзнаменования были самые радужные.

Через несколько месяцев у него сложились приятельские отношения с компанией студентов-третьекурсников. Кузнецову очень льстило, что такие взрослые ребята относятся к нему как к равному, зовут к себе в гости, едут с ним вместе из института. На этой почве у Петра произошло охлаждение с товарищами по общежитию. Он сам не говорил об этом или говорил очень глухо, но, по-видимому, Петр стал задирать перед своими сокурсниками нос и оказался несколько изолированным.

Глава компании третьекурсников носил фамилию Фуркасов. Он жил один в большой квартире в высотном доме. Дело в том, что отец его был не то советником посольства, не то атташе в одной из европейских стран, и в Москву родители приезжали редко. Квартира была большая, как будто нарочно приспособленная для всяческих вечеринок. Через некоторое время, видимо проверив, заслуживает ли Кузнецов доверия, стали и его на эти вечеринки приглашать. О том, что происходило на вечеринках, Кузнецов почти ничего не рассказывал. Впрочем, на прямые вопросы Ладыгина он вынужден был ответить, что там пили довольно много и вообще что там происходило всякое. По-видимому, эти молодцы многое себе позволяли. Меня в рассказе Кузнецова поразила одна подробность. Оказывается, что бы ни происходило в квартире, хозяин требовал одного: перед тем как разойтись, гости должны были привести квартиру в идеальный порядок. Это называлось «уборочная кампания». Убирали тщательно, и через два-три часа невозможно было предположить, что тут всю ночь шла гулянка.

Может быть, я не прав, но мне эта рассудочная осторожность кажется ужасной. Ведь все делалось не из любви к порядку, а на всякий случай: вдруг неожиданно приедут родители, вдруг придет кто-нибудь, кого нельзя не пустить? В этом обнаруживается, по-моему, обостренная забота о конспирации. Все следы должны быть скрыты. Значит, очевидно, было что скрывать.

Что привлекало Кузнецова в этой компании? Вероятно, то, что в институте и общежитии он казался себе мальчишкой, а здесь чувствовал себя взрослым.

Что привлекало эту компанию в Кузнецове? Может быть, им просто нравилось, с каким восторгом он на них смотрел. Нравилось перед ним красоваться. К тому же, вероятно, он был посвящен только в небольшую часть их приключений, может быть, самую безобидную часть.

Однако несчастья Кузнецова начались не в этой квартире, а за городом, на лыжной вылазке. Лыжные базы были у курсов разные, и Кузнецов очень возгордился, когда Фуркасов предложил ему ехать не со своим курсом, а с ними, третьекурсниками. Между прочим Кузнецов упомянул, что ребята из его общежития очень иронически относились к компании Фуркасова. Правда, он считал, что ребята ему просто завидуют: их небось старшекурсники не приглашают.

Итак, поехали в субботу вечером с расчетом вернуться вечером в воскресенье. Оказалось, что прихватили довольно много водки. Утром все проснулись с головной болью. За завтраком еще немного выпили и отправились на лыжах.

В этой большой компании было только двое первокурсников: Кузнецов и Семен Корнеев. Корнеев считался очень способным парнем. С третьекурсниками его познакомил Кузнецов. В вечеринках он ни разу не принимал участия и в первый раз поехал с третьекурсниками на вылазку.

Как рассказывал Кузнецов, все началось с того, что Фуркасов с компанией стали приставать к девушкам из энергетического. Девушки позвали на помощь своих ребят, энергетиков. Энергетики за них вступились. Произошла небольшая драка,и фуркасовцы потерпели полное поражение. Для Корнеева и Кузнецова все это выглядело так: издали они видели, что фуркасовцы дерутся с какими-то парнями, потом прибежал Фуркасов, сказал: «Наших бьют» — и сунул Корнееву в руку нож. Корнеев и Кузнецов помчались спасать своих. По дороге Кузнецову тоже кто-то сунул нож в руку. Коротко говоря, Корнеев всадил нож в какого-то парня. В кого, за что, кто был виноват, он не знал. «Наших бьют» — вот все, что ему было сказано.

Девушки, из-за которых началась драка, привели милицию. Задержали Корнеева и Кузнецова. У обоих были ножи в руках. Оба считали не товарищеским выдавать тех, кто им дал ножи. Корнеев получил пять лет, а не больше, потому только, что раненый остался жив. Кузнецов получил два года условно. Фамилия Фуркасова на суде не была помянута, и никто из его компании на суд не пришел.

Конечно, неприятно в девятнадцать лет иметь судимость. Однако, в конце концов, условное осуждение можно выправить. Можно поблагодарить судьбу за урок и больше никогда не совершать ничего бесчестного, не говоря уже о преступном. Однако это оказалось только началом.

Во время следствия Кузнецов сидел в тюрьме. Вот именно тут он и познакомился с Клятовым. Согласно справке из Москвы, Клятов сидел по подозрению в краже и в дальнейшем, на суде, был оправдан. Зная клятовскую изворотливость, можно предположить, что он был виноват и просто ему удалось выйти сухим из воды.

Естественно, что в тюрьме Кузнецов был в ужасном состоянии. Ему казалось, что жизнь кончена, что отныне он человек отверженный, что с порядочными людьми ему теперь дело иметь нельзя. Особенно мучила его мысль о родителях и Вале. В это время он даже не очень думал об институте. Он внутренне примирился с тем, что института ему не видать как своих ушей. А вот мысли о родителях и Вале очень его мучили. По дурости он делился своими мрачными мыслями чуть ли не со всей камерой. Кажется, всем без исключения рассказывал он о том, как боится, что родители и невеста узнают об этой истории.

Клятов, оказывается, тоже когда-то жил в Энске, и с ним Кузнецов, пожалуй, был откровеннее, чем с другими. Слушал Клятов очень внимательно и постепенно выведал всю подноготную. Он расспрашивал и про Валю и узнал, что она работает в сберегательной кассе, которая находится рядом с кинотеатром. Словом, разведал много фактов, которые, казалось бы, никому вреда принести не могли.

Должен заметить, что правилен закон, к сожалению принятый позже истории, о которой я рассказываю. Теперь запрещено держать в местах заключения вместе рецидивистов и людей, совершивших преступление в первый раз. Мне кажется, что это место в рассказе Кузнецова заставляет задуматься еще об одном. Ведь очевидно, что Корнеев и Кузнецов не были хулиганами. Очевидно, что ножи им подсунули настоящие мерзавцы, по подлой хитрости никогда не переходящие грань преступления. Ведь и у Корнеева и у Кузнецова было чувство, что они совершают благородный поступок: наших бьют — мы защищаем наших. Чего уж, кажется, благородней.

Что, всякая драка — преступление? Ерунда. Если девушку, женщину, старого человека, инвалида обижают хулиганы, убежден, что драться надо. Но нельзя драться пьяному и возбужденному человеку, который не может понять, кто на кого нападает и кого от кого следует защищать. Я думаю также, что надо вычеркнуть из сознания людей нож как орудие драки. Пусть памятью о драке будет синяк под глазом, но не смерть.

Я не мог не сделать этого отступления, хотя понимаю, что сказать «поножовщина ужасна» — совсем не значит уничтожить поножовщину.

Как только Кузнецова освободили, он подал в институт заявление, что просит его отчислить, и взял бумаги.

Думаю, что это было довольно трусливым поступком. Вполне вероятно, что его бы не исключили. Тогда вся история стала бы ему только хорошим уроком. Но у Кузнецова не хватило силы воли пойти к ректору и спросить: может он дальше учиться или нет?

Кстати, интересная подробность: из бывших своих товарищей Кузнецов решился позвонить только одному — Фуркасову. Он не хотел появляться в общежитии и просил забрать его чемодан. Соседям по общежитию звонить было стыдно, а с Фуркасовым, считал Кузнецов, они в какой-то мере соучастники.

Фуркасов ответил, что в общежитие не поедет, и дал понять, что с таким мерзавцем, как Кузнецов, дела иметь не желает. В параллель следует привести другую деталь: бывшие товарищи Кузнецова по общежитию, к которым он так и не зашел, прислали месяцем позже в Энск письмо, в котором очень ругали его за то, что он не простился и, главное, за то, что ушел из института. Они предлагали даже поговорить в ректорате, нельзя ли ему восстановиться.

Дальше я цитирую свои записи, сделанные на суде:

Ладыгин. Что вы им ответили?

Кузнецов. Я им ничего не ответил.

Ладыгин. Почему?

Кузнецов. В тюремной камере я больше всего боялся, что скажут отец, мать и моя невеста Валя. Клятов мне объяснил, что нужно самому взять из института бумаги, не ожидая исключения, и сказать дома, что я ушел из института сам. Техника, мол, не мое дело, и я желаю учиться, скажем, истории.

Ладыгин. Вы послушались Клятова?

Кузнецов. Да, послушался.

Дальше Кузнецов рассказал, что все у него устроилось удивительно гладко. Отец, немного поворчав, согласился на перемену института и поставил только одно условие: до поступления в институт Петр должен работать. Кузнецов поступил администратором в кинотеатр «Космос». Жизнь, как говорится, входила в колею. Кузнецову уже казалось, что история, случившаяся в Москве, закончена, похоронена и никаких последствий иметь не может. Но однажды поздно вечером, когда он, закончив работу, подходил к дому, его окликнул Клятов.

Глава пятидесятая

Как увяз коготок

Вероятно, Клятов специально подстерег Петра у подъезда. Но он сделал вид, что встреча произошла случайно. Он вел себя так, как будто встретились старые друзья. Как будто счастливый случай свел их на темной улице. Кузнецов так растерялся, так боялся, что кто-нибудь из домашних увидит их вместе, что считал самым важным увести Клятова подальше от подъезда. Это удалось без особенного труда. Они долго ходили по улицам. Клятов жаловался на скверные свои обстоятельства, на несчастную свою жизнь и выпросил у Петра двадцать рублей. Кузнецов говорил, что если бы у него было с собой двести, он бы отдал их с удовольствием, так ему хотелось от Клятова избавиться. Может быть, Петр сам ему сказал, что работает в кинотеатре «Космос». Может быть, Клятов как-нибудь разузнал это. Во всяком случае, через три дня он позвонил в кинотеатр по телефону. Он сказал, что необходимо увидеться по очень важному делу. Кузнецов боялся, что, если он не согласится на свидание, Клятов придет к нему домой или в кинотеатр. Поэтому он согласился встретиться на улице.

Они встретились на ближайшем углу и пошли по темным переулкам, всячески избегая света. Сначала разговор был мирный. Клятов расспрашивал, как живется Петру в Энске и как уладились его отношения с родителями. И все-таки с самого начала Кузнецов чувствовал, что встреча эта непростая, что снова к нему протянулись цепкие руки из того прошлого, которое казалось навечно похороненным. Чувство это не на пустом месте возникло. Петр отлично понимал, что не стал бы Клятов так уж интересоваться его судьбой. Что не случайной была встреча у подъезда и не без причины придал он ей видимость встречи неожиданной. Да, в камере предварительного заключения, раздавленный навалившимся несчастьем, мог Кузнецов открыть Клятову обстоятельства, которые того совершенно не касались. Но с той поры было время подумать. Кузнецов великолепно понимал, что Клятов профессиональный преступник и не станет тратить время на то, чтобы бескорыстно слушать горестные излияния какого-то там студентика. Не станет без всякой цели беспокоиться о чужих делах и с таким интересом о них расспрашивать.

По-видимому, страх перед предстоящим разговором внутренне сломил Петра еще до того, как этот разговор начался.

Выяснив, что родители ничего не знают об осуждении и что совет скрыть от них всю происшедшую в Москве историю оказался правильным, Клятов перевел разговор на Валю.

Этот мерзавец умел расспрашивать. И Кузнецов снова оказался игрушкой в его руках. Когда Клятов спросил, по-прежнему ли работает Валя в сберегательной кассе, в его голосе звучала такая искренняя заинтересованность, что даже если бы Кузнецов во сто раз лучше знал этого человека, он все равно поверил бы, что Клятов интересуется им и всеми людьми, которые ему, Петру, дороги.

Кузнецов ответил, что да, Валя работает там же.

— Слушай, Петр,— обрадовался Клятов,— ты же можешь для меня узнать одну штуку!

Это было сказано таким легкомысленным тоном, как будто речь шла о том, чтобы узнать, в котором часу начинается сеанс в кинотеатре. И все-таки у Петра упало сердце. Он понял, что начинается разговор, ради которого и состоялась встреча.

— Какую штуку?-спросил Петр.

— Ерунда. Живет в городе такой старикан Никитушкин. Ты слышал о нем?

— Слышал.

— Сейчас он на пенсионе. А капиталы по старой памяти держит в сберкассе у твоей Вали. Старичок задумал купить «Волгу» и на днях должен снять свои капиталы. Все ли, не знаю, но все-таки «Волга» не копейки стоит. Значит, сумма заметная. Я бы тебе спасибо сказал, если б ты меня известил, когда он подпишет расходный ордер.

— Я не могу этого сделать,— сказал Кузнецов.— Ты сам знаешь: тайна вклада. Да и как я объясню Вале, почему это меня интересует? И потом, зачем тебе это знать?

— А тебе зачем знать, зачем мне знать?

Он задал этот вопрос веселым тоном. А у Кузнецова сердце сжималось от тоски. Он великолепно понимал, что оказался в цепких руках. Не согласится — Клятов пригрозит тем, что расскажет отцу о московских делах. Он пока не угрожал, но понятно было, что в случае отказа будет угрожать.

— А ты шуточкой,— сказал он.— Мол, поспорил с товарищем на пять рублей, что за два дня скажешь, когда инженер машину купит. Почему ж любимому человеку не помочь пять рублей выиграть?

Кузнецову был невыносим этот развязный, веселый тон.

— Слушай, Андрей,— сказал он,— скажи все-таки: зачем тебе это нужно знать?

— А тебе зачем это нужно знать? — повторил Клятов идиотскую шутку. И потом сказал другим, деловым, серьезным тоном: — Двое ребят хотели бы у инженера одолжить денег и тысячу рублей дадут мне, если я сообщу им, когда эти деньги у инженера будут дома. Из этой тысячи пятьсот мне за комиссию, пятьсот тебе за информацию.

Петр начал уверять, что Валя ни за что не скажет, когда Никитушкин возьмет деньги, потому что это тайна вклада, охраняемая законом. Клятов рассмеялся и сказал, что какая же это, мол, любовь, если от любезного друга даже такой пустяк скрывают. Потом Клятов сказал:

— Вот что, Петр, довольно мы с тобой в игрушки играли. Я тебе друг, а ты мне другом не хочешь быть. О такой ерунде раз в жизни тебя попросил, и то отказываешься сделать. Ты знай — друзьям я верный друг, а врагам я злой враг. Если инженер машину купит, а я об этом заранее знать не буду, то твой папаша получит письмецо. Мол, пишет вам, уважаемый педагог, бывший блатной, ныне избравший честную трудовую дорогу Андрей Клятов. Страшно я был огорчен, узнав, что ваш сын упорно скрывает от вас, что был осужден за поножовщину и из института за это исключен.

На улице, по которой они шли, было мало фонарей. Но все-таки изредка они попадались. Так вот эту свою фразу Клятов произнес, остановившись у фонаря, и свет падал ему на лицо. Верхняя губа его поднялась, обнажив зубы, как у злого зверька. И весь он как-то изменился. Теперь он был сильный и беспощадный. Кузнецов чувствовал в ту минуту, что Клятов может перекусить горло.

А Клятов, наверное, увидел, что достаточно своего попутчика напугал, снова стал добродушным, веселым, даже дружелюбным.

— Ты пойми, друг,— сказал он,— риска для тебя никакого. Барышня твоя сама молчать будет, потому что закон нарушила, служебную тайну разгласила. Ограбят твоего инженера или не ограбят — это не наше с тобой дело, мы тут ни при чем. А пятьсот рубликов — деньги хорошие. Можешь со своей барышней на курорт поехать, можешь вообще в другой город укатить. Прошу, мол, папаша, прощения, желаю проявить волю, жить с Валей самостоятельно. А какие, Петя, города в Советском Союзе есть. Картинка!

Не городами он, конечно, соблазнил Петра. Решился Кузнецов, вероятно, потому только, что думал: еще одну подлость совершу и буду свободен. Из осторожности все-таки он спросил:

— Хорошо, допустим, я узнаю у Вали и сообщу тебе. А ты завтра еще чего-нибудь потребуешь.

— Чудак человек,— сказал он,— чего ж я могу требовать? Тогда уже я у тебя в руках буду, а не ты у меня. Чуть что — сообщишь, мол, Клятов выведал у меня в случайном разговоре, что Никитушкин такого-то числа деньги забрал. Стало быть, он участвовал в ограблении. И все. Мне как рецидивисту крышка, а тебе еще благодарность вынесут: следствию помог.

Короче говоря, Кузнецов согласился. Условились они, что каждый вечер будет Клятов звонить в кинотеатр. И что, узнав от Вали, что Никитушкин взял деньги, Петр ему скажет: «Фильм будет у нас идти с такого-то числа». Кроме того, условились, что каждый свой выходной с десяти до одиннадцати утра Кузнецов будет дома ждать его звонка.

Кузнецов понимал, что он в лапах у Клятова. Понимал, что вслед за этим требованием или просьбой будут еще другие требования или просьбы. Понимал, что будет запутываться все больше и больше. Чего же, кажется, проще: пойти к отцу и все рассказать. И кончилась бы власть Клятова.

— Однако вы не пошли к отцу и не рассказали? — спросил Ладыгин.

— Да, не пошел,— помолчав, согласился Кузнецов.

— Почему?

— Не решился.

— Опять отгоняли от себя неприятности? Лишь бы сейчас обошлось дело. А там видно будет,— сердито сказал Ладыгин.— Так или нет?

— Так,— хмуро подтвердил Кузнецов.

На следующий день Петр рассказал Вале историю о пари, которое он будто бы заключил с каким-то приятелем. Спор будто бы шел о том, кто раньше узнает, когда Никитушкин получает машину.

Валя всему поверила. В течение трех дней каждый вечер звонил Клятов, на четвертый день Валя зашла в «Космос» после работы и сказала, что Никитушкин по телефону заказал на завтра шесть тысяч рублей.

Через четверть часа позвонил Клятов.

— Да,— сказал Кузнецов,— с завтрашнего дня картина будет у нас идти.

— Что вам мешало обмануть Клятова? — спросил Ладыгин.— Вы могли сказать, что пока новостей никаких нет. Через два дня деньги были бы внесены в магазин, и пусть бы Клятов кусал себе локти.

— Я боялся Клятова.

— Вы могли объяснить, что Закруткина захворала и не была на работе.

— Мне не пришла эта мысль в голову.

— Не пришла, потому что вы не искали эту мысль. Рассказывайте дальше.

Даже по телефону, по тому, каким довольным голосом Клятов прощался, Петр почувствовал, что он очень обрадован. Рад был и Петр. Ему казалось, что наконец-то он освободился от проклятого дела. Он не хотел думать о стариках и о том, чем это им угрожало. Сам себя он утешал тем, что, в конце концов, жил сын Никитушкина до сих пор без машины, проживет и дальше. Люди получше его ездят на троллейбусах и автобусах и не горюют. Ну, поволнуются старики и успокоятся. Ничего особенного. А для него, Кузнецова, это спасение. Теперь пусть попробует Клятов еще приставать с просьбами! Он даже думал о том, что, вероятно, Клятов предпочтет после ограбления скрыться и, стало быть, вообще исчезнет из его жизни.

— Скажите, Кузнецов,— спросил Ладыгин,— вы понимали, что Клятову нужно знать, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе, для того, чтобы ограбить его?

— Да, понимал,— ответил, поколебавшись, Кузнецов.— Я только не думал, что это будет связано с убийством.

— А то, что стариков ограбят, вас не волновало?

— Я старался не думать об этом.

— О чем же вы думали?

— Мне казалось, что все страшное позади. Прошлое похоронено. Годик подожду, потом буду держать в пединститут. Потом мы с Валей поженимся и уедем куда-нибудь.

— А как вы собирались,— спросил Ладыгин,— использовать те пятьсот рублей, которые вам причитались от Клятова?

— Я решил, что мы с Валей поедем в Сухуми, будем купаться в море.

— То есть у вас было прекрасное настроение?

— Да. Из песни слова не выкинешь. Два дня у меня было хорошее настроение. А на третий день вечером в кинотеатр явился Клятов.

— Значит, Рукавишникова не обозналась?

— Да, не обозналась. Это был именно он. Я помертвел, когда его увидел. Хорошо еще, что Валю он не застал: она ушла на четверть часа раньше. Мы вышли на улицу и разговаривали, стоя под фонарем. Я был так сердит, что даже не думал о конспирации. Прежде всего я обрушился на него с упреками. Он меня выслушал совершенно спокойно и спросил, кончил ли я. Я резко ответил, что кончил и что пусть он уходит, я знать ничего не хочу. Тогда он мне спокойно сказал:

«Пойдем в местечко потемнее, поговорим, а то здесь уж больно мы на виду».

Как ни хвалился я перед самим собой, что вышел сухим из воды, избежав все опасности, а все-таки он приобрел надо мной не очень понятную мне самому власть. Иначе не объяснишь, почему, считая, что все наши с ним общие дела закончены и, стало быть, говорить не о чем, я все-таки за ним пошел. Он так уверенно повернулся и зашагал не оглядываясь, маленький, крепкий, несомневающийся, что я иду сзади. Просто невозможно было не пойти за ним. Мы дошли до сквера, пустынного в этот час, и сели на скамейку в густой тени.

«Вот что, Петр,— сказал он,— мы пойдем сейчас с тобой брать у Никитушкина шесть тысяч. Товарищ, с которым мы должны были идти, заболел, и больше мне пригласить некого».

Я помню, как поразило меня слово «пригласить». Как будто речь шла о прогулке, о танце, о вечеринке…

«Имей в виду,— продолжал Клятов,— что тебе повезло. Дело легкое и верное. Старики беспомощные, деньги сами отдадут, а не отдадут — припугнем. И шесть тысяч наши. По три на брата. Ну, меня еще, может, и будут подозревать, но тоже ерунда, доказать надо, а ты-то уж чист, как ангел небесный. На тебя никто и подумать не сможет».

Я стал отказываться, но он все мои возражения легко опровергал. Я сказал, что нет оружия. Он вынул из кармана кастет и протянул мне. Я сказал, что нужны перчатки, потому что, как все мы теперь знаем, на вещах остаются отпечатки пальцев. Он усмехнулся и вынул из кармана две пары перчаток. Я сказал, что нужно закрыть лицо, а то потом встретят на улице и узнают. Он протянул мне большой черный платок и показал, как его завязывать так, чтобы лица совсем не было видно.

Ни одного возражения, так сказать, по существу дела я не высказал. Мне просто ничего такого не пришло в голову. Как будто я был старый, опытный уголовник, которого удерживают только сомнения в том, достаточно ли хорошо подготовлено очередное преступление.

Тем не менее Клятов понял, что угрозы открыть родителям мою московскую судимость может оказаться недостаточно. Он двинул следующую шашку, раньше стоявшую в резерве.

«Имей в виду, Петр,— сказал он,— если мы пойдем с тобой вместе, все старое закрывается. Если ты откажешься — придется мне одному пойти. Одному, правда, будет трудней, зато сумма удвоится. Но тогда уж не обижайся. И родителю напишу всю правду, и в милицию сообщу, что, мол, навел меня на квартиру Никитушкиных Кузнецов Петр Николаевич, администратор кинотеатра «Космос».

«Как это — навел?» — спросил я растерянно.

«Ишь ты, какой младенец! — удивился Клятов.— Ты по моей просьбе узнал через свою невесту, какого числа Никитушкин получает в сберкассе деньги, и сообщил мне. Так? Твоя Валя тоже понесет ответственность, но о ней разговор особый. А ты — прямой соучастник. Судить тебя будут вместе со мной.— Клятов процитировал наизусть: — «Соучастниками преступления, наряду с исполнителем, признаются организаторы, подстрекатели и пособники». А что такое пособник, знаешь? «Пособником признается лицо, содействовавшее совершению преступления советами, указаниями». Указаниями! А кто указал, когда у Никитушкиных будут дома деньги? Ты указал. Значит, и судить нас будут вместе. Ну, может, ты на год-другой меньше меня получишь. Хотя ты ведь тоже рецидивист, так что и это учтут. Мне все равно из Энска смываться. Так почему же на прощание свинью старому товарищу не подложить!»

Впервые я понял, в какой попал капкан. У меня голова закружилась от ужаса и отчаяния. И никакого выхода не было.

— Скажите, Кузнецов,— спросил Ладыгин,— а вы не подумали, что у вас есть очень простой выход: твердо ответить Клятову «нет», дойти до ближайшей милиции и предупредить, что Клятов идет грабить Никитушкиных. Почему вы не поступили так?

— Мне не пришла в голову эта мысль.

— Эта мысль опять-таки не пришла вам в голову, потому что вы ее не искали. Рассказывайте дальше.

Теперь Кузнецов больше не нуждался в наводящих вопросах. Он говорил не останавливаясь. Он как будто сам вспоминал все подробности того вечера, все чувства, тогда его волновавшие. Странное ощущение вызывал его рассказ. Он как будто говорил искренне, взволнованно. Как будто сам себя осуждал, с раскаянием вспоминал тогдашние свои поступки. Все это могло бы внушить сочувствие, если бы… Если бы не то, что и я и, наверное, ьсе сидящие в зале помнили все время об одном: врет Кузнецов, что положение у него было безвыходное. Был у него выход, и даже очень простой. В сущности говоря, пустяки пугали его. Страшно признаться в том, что был он условно осужден на два года. Страшно признаться в том, что сказал Клятову, когда Никитушкин взял деньги в сберкассе. А то, что он идет на разбой, если и пугало, то гораздо меньше. Значит, мозг его не очень боялся преступления. В крайнем случае, был на него согласен Наказания, конечно, боялся. Но что ж наказание… Если все сделать умненько, может, и не поймают.

Поэтому зал внимательно, взволнованно, но не сочувственно слушал его взывающий к сочувствию рассказ.

— Что говорить,— продолжал Кузнецов.— Клятов вытащил бутылочку из кармана, мы выпили, причем он внимательно следил, чтоб я выпил в меру, захмелел, да не очень, сказал, что потом еще даст: у него припрятано, и мне уже казалось, что ничего страшного нет. Что ж такого, возьмем у людей лишние деньги, которые им не нужны, которые они, в сущности говоря, выбрасывают, покупая машину не себе даже, а сыну, молодому, здоровому человеку. Клятов доказывал, что это ловкое и смелое дело, что мне исключительно повезло, что опытные рецидивисты за такими делами гоняются и редко когда получают, а мне прямо на блюдечке поднесли все готовенькое. И я уже соглашался с ним. Мне тоже казалось, что от такого дела только дурак откажется и что мы с Клятовым молодцы, ничего не боимся и берем свое там, где его находим. Померили перчатки. Мне мои были хороши. Радовались, что вот как будто на меня специально. Попробовал надеть кастет на перчатку, и он вошел свободно, и Клятов ахал и говорил, что прямо как на меня сделан. И мы отправились.

Часть пути проехали на автобусе. Я вошел спереди, он сзади, как будто мы не знакомы. Последние две остановки прошли пешком. Поселок уже спал. Почти во всех домах свет был погашен. Остановились под большим деревом. Клятов вытащил из кармана еще бутылку,— не понимаю, где у него помещалось столько бутылок? Надели перчатки, завязали на лицах платки; на правую перчатку я надел кастет. Выпили еще, потом Клятов сказал: «Ну, с богом». Мы подошли к дому, и Клятов позвонил в дверь…

Глава пятьдесят первая

«Монтер… Монтер…»

— По чести сказать, я очень боялся. Разные чудились мне ужасы. Я представлял себе, что в квартире у Никитушкиных сидит засада работников милиции. Почему-то слышалось мне, как щелкают наручники, хотя я никогда не видел их, кроме как в кино, и не слышал, как они щелкают. Клятов, наверное, догадывался о моем состоянии и шепнул:

«Веселей, веселей, Петька».

Наконец за дверью послышались шаркающие шаги.

«Кто там?» — раздался женский голос.

«Телеграмма»,— ответил Клятов.

Довольно долго отпирали дверь. Наконец она открылась. Перед нами стояла седая старушка с добрым лицом, в длинном, почти до пола, халате. Мы оба быстро вошли в квартиру: Клятов впереди, я сзади. Напоминаю: лица у нас были завязаны черными платками. Мы оба были в перчатках, у меня были желтые — на правой отчетливо виднелся черный кастет.

Очень ясно я помню, как менялось лицо у Никитушкиной. Сперва оно было добродушное, спокойное, готовое пошутить, поблагодарить. И вдруг оно стало растерянным, непонимающим, а еще через секунду испуганным. Широко открыв рот, она слабым, старушечьим голосом закричала. Этот крик тянулся на одной ноте бесконечно. Она отступила на два шага от нас, и остановилась, и стояла не двигаясь, и все тянула и тянула эту бесконечную ноту… Переводила дыхание и снова ее тянула.

Нет, она не звала на помощь. Кто бы его услышал, этот слабый, старушечий крик, тем более что Клятов аккуратно закрыл наружную дверь?…

«Замолчите, мамаша,— сказал он спокойно и кинул мне: — Дай ей, Петр, чтоб замолчала». Почему я ее не убил?

Я был до того взволнован, до того взвинчен и, наверное, до того хмелен и от водки и от страха, что не смогу спокойно и обстоятельно объяснить причины своих поступков. Думаю, однако, что не убил потому только, что очень жалобно она кричала. Она все тянула эту непереносимо долгую, непереносимо тоскливую ноту.

Тогда Клятов ударил ее кастетом в висок. Мне показалось, что не сильно. На самом деле это, наверное, не так. Никитушкина упала и больше не шевелилась.

Кажется, Клятов сам испугался.

«Черт,— сказал он негромко,— неужели убил?»

Мы оба наклонились над ней. Да, она не шевелилась и не дышала.

Я рассказываю долго. На самом деле все происходило очень быстро.

Через полминуты нас уже перестала интересовать Никитушкина. Нам нужно было скорее брать деньги.

«Пошли»,— сказал Клятов.

Мы повернулись к двери и остановились. Старик в халате и туфлях стоял в дверях. Мы не слышали, как он вошел. Я очень боялся встретиться с ним глазами. Но старик на нас не смотрел. Он смотрел на жену, лежавшую на полу. Шлепая туфлями, он пошел прямо к ней, не обращая на нас никакого внимания. Он прошел мимо и, кажется, нас не видел. Он наклонился над старухой и очень ласковым, добрым голосом сказал: «Аня». И вдруг сел рядом с ней на пол. Он сидел, гладил ее по голове и очень тихо повторял: «Аня, Аня…»

В пустой, ярко освещенной передней, в которой все происходило, денег, конечно, быть не могло. Деньги надо было искать в комнате. Но нельзя было оставить здесь старика. Он мог прийти в себя, открыть наружную дверь и позвать на помощь.

Вероятно, в комнату должен был идти Клятов, а мне следовало остаться со стариком. Но в это время у Клятова с лица упал платок и он замешкался.

Мне так было все непереносимо, так хотелось скорей убежать отсюда, скрыться куда-нибудь, что я не вытерпел и побежал в комнату.

Как спокойно и уютно было в этой комнате! Две кровати стояли рядом, и над каждой горело бра. И книжки лежали на тумбочках. Вероятно, старики перед сном читали. А у окна поместилось большое старинное бюро. Кажется, я сколько-то времени простоял, ошеломленный этим ощущением устойчивого покоя, нормальной, размеренной жизни и страшного контраста с этим покоем, который внесли сюда мы.

Не знаю, сколько времени я простоял. Секунда равнялась часу, час равнялся секунде. Я услышал, что мне из передней кричит Клятов: «Давай скорей, Петр!» Я кинулся к бюро и начал торопливо отодвигать и задвигать ящики. Я все думал, что в каком-нибудь из них лежат деньги, и обязательно на самом верху. У меня было только одно желание — поскорее схватить эти деньги и убежать. Куда угодно, но убежать. Честное слово, если бы я был один и мне бы удалось уйти с деньгами, я бы, наверное, выбросил эти деньги в первую же канаву.

Ни в одном ящике денег не было. Во всяком случае, наверху. Рыться в ящиках я был не в силах. Не знаю, сколько времени это могло занять. А у меня, повторяю, было одно желание — поскорее кончить все и бежать.

Когда все ящики были обысканы, я отчаялся и решил, что будь оно все проклято, не хочу я этих дьявольских денег. Только одна мысль была у меня в голове: бежать, бежать. И вдруг я увидел, совершенно случайно увидел, что деньги лежат просто на столе. Несколько заклеенных пачек, перевязанных крест-накрест веревочкой.

Я схватил этот пакет, пытался засунуть его в карман. Он не лез. Потому ли, что был слишком толстый, или потому, что у меня тряслись руки. Я выскочил в переднюю. Никитушкин по-прежнему сидел возле жены. Перед ним стоял Клятов. Он завязывал платок на лице. Очевидно, я отсутствовал совсем недолго-минуту, две, может быть.

Старик, по виду совершенно спокойный, сидел на полу, спиной прижавшись к стене, вытянув на полу ноги, и очень тихо повторял, глядя на Клятова: «Монтер, монтер, монтер…»

Я очень испугался. Клятова старик узнал, подумал я, поймают Клятова, до меня доберутся. Впрочем, не знаю, подумал ли я это. Подумал ли я вообще что-нибудь. Слышу, Клятов мне говорит: «Успокой старика, Петр». Я взмахнул правой рукой, на которой был кастет, и, мне казалось, очень легко коснулся головы старика кастетом. Старик даже не охнул и плавно опустился — не упал, а опустился на пол.

Кажется, мы сразу выскочили на улицу. Мы так торопились, что даже не закрыли за собой дверь. Мы сразу свернули в проход между домами. Этот проход вел в лес. Поселок Колодези окружен лесом. Мы сперва побежали, а потом, когда стали задыхаться, быстро пошли по лесу. Не помню, сколько мы прошагали, вероятно, километра два или три. Наконец, мы оказались на полянке. Ночь стояла лунная. Видно было почти как днем.

«Черт тебя дернул старика ухлопать! — сказал Клятов.— Впрочем, оно и лучше. Теперь надо сматывать удочки. Сколько ты денег взял?»

Я протянул ему пакет. Он быстро пересчитал заклеенные пачки. Аккуратненько вынул одну и положил себе в карман. Остальные вернул.

«Я уезжаю,— сказал он,— первым поездом. Эти деньги я оставляю тебе на сохранение. Не вздумай только шутки шутить, а то ты меня знаешь. Тебе советую до города идти пешком. А еще лучше, если дойдешь до самого дома. У тебя другой костюм есть?»

«Есть»,— сказал я.

Меня охватила такая слабость, что я еле стоял на ногах. Оглядевшись, я увидел на полянке пенек и сел на него. Клятов подошел ко мне.

«Ты что, сдурел, Петр?— спросил он.— Слышишь, что я говорю?»

«Слышу»,— не очень внятно пробормотал я.

«И запомнишь?»

Я молча кивнул головой: мне трудно было говорить.

«Так вот,— очень отчетливо и ясно сказал Клятов,— деньги пересчитаешь. Тысячу я взял. У тебя осталось пять. Половина-три тысячи — твои. Две — мои. Со своей долей делай что хочешь. Насчет моей доли жди указаний. Мне здесь показываться нельзя. Не та репутация. Я тебе дам знать, когда деньги понадобятся. Намеком, конечно. Ты поймешь. Имей в виду, ты вне подозрений. За тобой следить не будут, так что не бойся. Деньги лучше спрячь дома. В твоей квартире никто их искать не будет. Если встретимся, друг друга не знаем. На всякий случай запомни, что имя и фамилия у меня будут другие».

«Какие?» — спросил я слабым голосом. Все время я чувствовал себя очень плохо. К горлу подкатывала тошнота.

«А это, Петр, тебе незачем знать. Иди сейчас в ту сторону. Вон, видишь, башня? Это ретрансляционная. Дойдешь до башни, увидишь шоссе. По шоссе налево. И помни: шагай пешком. Тут недалеко — километров семь до твоего дома. А мне в другую сторону. И помни: деньги зажилить лучше не пробуй, а то я тебе такую жизнь устрою, что волком взвоешь… Прощай».

Он повернулся и сразу исчез за деревьями. Я понимал, что надо идти, что здесь ни в коем случае нельзя задерживаться, но не мог встать. Я готов был отдать всю свою жизнь, чтобы только не было в этой жизни последнего часа. Я гнал от себя все мысли о Никитушкиных, об их мирной квартире, о старческом их покое, который теперь навсегда нарушен. Но разве же эти мысли прогонишь! Они, как нарочно, лезли в голову, да не просто, а, как бы сказать, картинками. Безжизненное тело Никиту-шкиной, старик, сидящий на полу, бра над стоящими рядом кроватями. Кажется, еще никогда в жизни воображение не создавало мне таких отчетливых и ясных картин. И вдруг я вздрогнул. Передо мной опять стоял Клятов. Я думал, что это тоже мне только представляется, но он заговорил, и я понял, что он реальный человек.

«Ты у меня зажигалку не брал?» — спросил он.

Я отрицательно мотнул головой. Говорить я был не в силах.

«Потерялась где-то. Может, там? (Я молчал.) Ну и черт с ней! Зажигалка-то груздевская. Найдут — пусть на него и подумают. Да, забыл сказать,— проговорил он так же отчетливо и ровно, как говорил все в эту проклятую ночь,— денег пока не трать, разве что пять, десять рублей. И не сиди здесь, а то тебя возьмут прямо на месте. Вставай и иди. И по шоссе, где можно, шагай лесом, чтоб тебя с проезжей машины не увидели. Ну, вставай, вставай, нечего…»

Он поднял меня, повернул лицом к ретрансляционной башне, которая виднелась за деревьями, и даже слегка подтолкнул.

Я пошел, и сначала ноги у меня подгибались, но потом я шагал уже довольно ровно. Когда полянка кончилась, я обернулся. Клятова не было. Он в эту ночь обладал таинственной способностью внезапно появляться и исчезать.

Шоссе было пустынно, машины проезжали очень редко. Когда до меня доносился шум мотора, я отходил в лес и прятался за деревьями. О чем я думал? Кажется, только о том, что все позади. Мне снова казалось, что если я хорошенько зачеркну пережитую мной сегодня страницу, то она исчезнет совсем. Как будто ее и не было. А ведь у меня был уже опыт. И печальный опыт. Однажды мне уже казалось, что я забываю лыжную прогулку, и поножовщину, и тюрьму, и суд, как вдруг неожиданно, в одну секунду все эти, казалось, забытые картины свеженькими встали перед моими глазами. И все-таки, вопреки урокам, полученным мною от жизни, я снова надеялся, что все уже кончено, все прошло и, если только мне удастся, не попадаясь особенно на глаза, добраться до своего дома, я снова стану человеком без темных пятен в прошлом, со светлыми надеждами в будущем.

Часа, вероятно, в три ночи я дошел до дома. Я, кажется, никого не встретил. С улицы я посмотрел на окна нашей квартиры и увидел, что света нет. Значит, все уже легли спать. Я поднялся по лестнице, вставил ключ в замок и отворил дверь. К счастью, она не была заперта на цепочку. Очень тихо, никого не разбудив, я прошел в свою комнату, тщательно запихал деньги в самую глубину ящика письменного стола, постелил постель, аккуратно сложил и повесил костюм и лег спать.

Заснул я сразу же. К моему удивлению, никакие кошмары меня не мучили. Проснулся я в хорошем настроении. Мне казалось, что теперь уж наверняка все зачеркнуто и забыто. Когда я встал, в квартире было тихо. Никого не было дома. Казалось бы, это должно меня обрадовать. На самом деле не обрадовало и не огорчило. Мне было все равно. Я мог встретиться с отцом или с матерью, пошутить, посмеяться. Я принял холодный душ, надел другой костюм и пошел на работу. И на работе все было в порядке. Последние дни у нас шла скучная картина, которая не делала сборов, а с этого дня пошла новая, которая нравилась публике, и кинотеатр был полон. После работы зашла Валя и рассказала, что убили Анну Тимофеевну Никитушкину и ограбили стариков. Я слушал так, как будто не имел к этому ни малейшего отношения. Вале, конечно, даже в голову не пришло, что я как-нибудь связан с трагической этой историей. Потом я сделал вид, что неожиданно испугался.

«Ой, Валя,— сказал я,— ты только, пожалуйста, никому не говори, что я знал, когда Никитушкин получает деньги».

Она только теперь вспомнила об этом. Вспомнила и испугалась тоже.

«Ты сам не проболтайся,— сказала она.— А то действительно могут тебя заподозрить».

«Конечно, невиновность свою я докажу, но хлопот будет много».

Больше мы об этом не говорили. Вы знаете, что она действительно молчала, пока сама не начала меня подозревать.

Мы посочувствовали Никитушкиным, потом Валя посмотрела фильм. Попозже вечером мы с ней пошли в молодежное кафе, выпили по бокалу вина, потанцевали. Через месяц я сдал в комиссионку костюм. Я был совершенно спокоен. И действительно, мне не задали никаких вопросов. Костюм продался очень быстро.

Пришло время отпуска. Мы с Валей поехали на экскурсию в Ленинград. Я взял ровно столько денег, сколько получил на работе, да еще сто рублей, которые будто бы одолжил у отца. Позже я сказал Вале, что продал костюм и хотел отдать долг отцу, но он будто бы не взял деньги. По этому случаю я подарил Вале отрез на пальто. Больше про «те» деньги я даже не вспоминал. Как будто их никогда и не было. Я только запер на ключ ящик, в котором они лежали, и ключ взял с собой. Просто на всякий случай. Вдруг кто-нибудь случайно откроет ящик и увидит деньги…

Отпуск мы провели отлично. Я был в Ленинграде впервые и в полной мере наслаждался городом. Когда вернулся домой, оказалось, что никто мой ящик не открывал и вообще все было как всегда.

Уже в начале зимы кто-то рассказал, что оба грабителя, которые совершили разбойное нападение на Никитушкиных, задержаны. Одним оказался рецидивист Клятов, а другим — пропойца и забулдыга Груздев. Груздев будто бы признался, а Клятов пока не признается.

Меня это, конечно, очень поразило. Я не мог понять, что это за Груздев и почему он признался. Внешне я отнесся к этой новости достаточно спокойно. А потом, уже ночью, долго думал. Может быть, я видел во сне всю эту историю? Я даже встал, тихонько отпер ящик и посмотрел на деньги. Деньги лежали на месте.

Все-таки я был совершенно спокоен. Против меня никаких улик нет. Клятов меня не выдаст, потому что тогда пропадут его деньги. То, что какой-то загадочный Груздев ни с того ни с сего взял на себя мою вину, меня вполне устраивало.

Глава пятьдесят вторая

Кара

В сущности говоря, единственный шанс на смягчение наказания Кузнецову давала его добровольная явка с повинной. Защитник, известный в городе адвокат Асланов, вел защиту очень умело, не упуская ни одного довода в пользу своего подзащитного. Мне потом говорили, что многие адвокаты отказались защищать Петра, поэтому Асланова назначила коллегия. Тем не менее, повторяю, он защищал темпераментно и умело. По его версии, Кузнецов был слабохарактерный молодой человек, подчинившийся влиянию гораздо более скверных и опытных людей. Некоторые из них, например Фуркасов, спровоцировав поножовщину, сами остались в стороне и не понесли никакой ответственности. Другие, имелся в виду Клятов, сидят сейчас тоже на скамье подсудимых.

Конечно, явка с повинной была сильным доводом в пользу этой версии, и Ладыгин не зря много сил положил на то, чтобы эту явку суд увидел в настоящем свете.

Я излагаю связно эту часть показаний Кузнецова. На самом деле она состояла из ответов на вопросы Ладыгина и Панкратова. Я опускаю вопросы в целях краткости.

Итак, поначалу обстоятельства складывались для Кузнецова удивительно благоприятно. Мало того, что он ничем не выдал себя, не оставил никаких следов, нашелся человек, который, непонятно по каким причинам, сначала скрылся, дав все основания себя подозревать, а будучи задержан, на первом же допросе признался, что именно он и был соучастником Клятова.

Кузнецов совершенно успокоился и решил, что дело сошло для него благополучно. В это время мысль повиниться не приходила ему в голову.

Однако логика событий продолжала действовать, и, вопреки первоначальным кузнецовским удачам, обстоятельства неуклонно поворачивались против него.

Странно не это, странно то, что следствие не докопалось до тех данных, которые выяснились на суде. В объяснение этой близорукости следствия я в дальнейшем приведу один свой разговор с Глушковым.

Но все-таки самое удивительное то, каким спокойным чувствовал себя преступник почти до самого суда. Он даже не выбросил кастет. Деньги лежали в ящике стола. В случае самого поверхностного обыска они бы его немедленно изобличили. Но он был уверен, что обыска не будет, и его действительно не было. Опасность приближалась совершенно с другой стороны.

Когда в поле зрения суда появилась Валя Закруткина, игра Кузнецова была проиграна. Кузнецов сделал, кажется, все, чтобы избежать опасности. Он проявил поистине необыкновенную выдержку и ничем не выдал себя, когда его допрашивал следователь. Рукавишникова даже не упомянула о приходе Клятова, потому что никак не связывала этот приход с убийством. Когда я пришел в кинотеатр и стал спрашивать Кузнецова, кто стоял на контроле 7 сентября, у него нервы сдали. Этим объясняется то, что он оставил меня в кабинете, сославшись на неотложные дела. Однако и на этот раз он справился с собой: может быть, намочил платок холодной водой и приложил ко лбу, может быть, просто отдышался, во всяком случае, опять ничем не выдал себя. Первый допрос в суде прошел благополучно. Острая минута была, когда Рукавишникова узнала Клятова. Но Кузнецов в это время сидел в коридоре, ждал, пока его вызовут, и, значит, многозначительную немую сцену не наблюдал.

Единственный раз он допустил ошибку, когда соврал Вале о том, зачем его вызывали в суд. Тут у него, конечно, сдали нервы. Это, впрочем, совершенно закономерно.

Борьба преступника с правосудием может быть очень долгой борьбой, но нет, вероятно, ни одного преступника, который в какую-то минуту в процессе этой борьбы не допустил бы ошибки.

Кстати говоря, думаю, что, если бы Кузнецов и не врал, дело бы все равно было распутано. Валя Закруткина уже понимала, что Кузнецов старается запутать суд. Она понимала, что может быть осужден невиновный Если бы даже признание ее задержалось на несколько дней и приговор был уже вынесен, она бы все равно рассказала прокурору, что говорила Кузнецову, когда Никитушкин возьмет деньги. Это послужило бы достаточной причиной для возобновления дела «по вновь открывшимся обстоятельствам».

Может быть, если бы Клятов, вместо того чтобы идти в кинотеатр «Космос», позвонил из автомата, Рукавишникова не могла бы узнать его на суде, Кузнецов вышел бы сухим из воды? Но, во-первых, вероятно, были у Клятова причины зайти, а не позвонить: он торопился, ему не попался по дороге автомат или у него не было двухкопеечной монеты. Главное же то, что, делая это предположение, мы переходим из области реального преступления в область преступления теоретически предполагаемого, такого, каким его задумывает преступник. Теоретически задуманное преступление всегда должно удаться. В жизни же реальной всегда вмешивается ошибка, случайности, неожиданности, которые предусмотреть невозможно и которые замысел преступника губят или совершенное преступление обнаруживают.

Клятов говорил Кузнецову, что груздевскую зажигалку он потерял случайно, и это же утверждал на суде. Может быть, и так. Хотя при хитрости Клятова можно предположить и другое: он обронил зажигалку нарочно, чтобы утопить Груздева, надеясь сохранить деньги у Кузнецова. Допустим, однако, что это была действительно случайность. Случайность, работавшая на Кузнецова. Что ж, это подтверждает только ту истину, что, идя на преступление, все предусмотреть невозможно. Случайности обязательно будут. Одна из них — зажигалка — работала на Кузнецова. Другая — то, что Клятову пришлось зайти в кинотеатр,— послужила к его разоблачению.

Ладыгин заставил Кузнецова рассказать и о том, как он пытался или делал вид, что пытается броситься под поезд; как он увидел двух людей в штатском, стоящих по обе стороны от него.

— То есть,— сказал Ладыгин,— вы поняли, что за каждым вашим шагом наблюдают?

— Да,— согласился Кузнецов.

— Значит, у вас было только две возможности: либо в ближайшие минуты быть задержанным органами МВД, либо явиться с повинной. Так или нет?

— Так,— согласился Кузнецов.

— Значит, можно считать, что ваша явка с повинной была вынуждена. Вы понимали, что так или иначе уйти от наблюдения вам не удастся.

И с этим Кузнецову пришлось согласиться.

И меня и весь зал поражала какая-то мелкая расчетливость Кузнецова. Признание Груздева его, как он говорит, «устраивало». Невиновный человек понесет за него тяжелое наказание. А его это «устраивает»! Вообще никаких этических проблем перед этим молодым человеком никогда не вставало. Вероятно, и дружба с Фуркасовым диктовалась какими-нибудь расчетиками: третьекурсник, отдельная квартира, родители дипломаты. Как будто в своем собственном представлении он оказывался хоть на какое-то время причастным к «высшему кругу». Наверное, и бежал-то он с ножом не потому, что считал необходимым защищать товарищей, которых бьют, а потому, что надеялся заслужить благосклонность Фуркасова и утвердиться в его компании. Есть только одно обстоятельство, в какой-то степени говорящее в пользу того, что человеческие чувства не были ему совсем чужды. Это его любовь к Вале. Наверное, ее он действительно любил. Однако не поколебался выведать тайну вклада, которую она не имела права нарушать. Однако скрыл от нее правду и врал все равно, удачно или неудачно. Значит, любовь его была в достаточной мере эгоистична. Ну, а то, что любовь была, само по себе ничего не говорит. Любят и Вертер, и Ромео, и Кузнецов. Вертер кончает с собой, Ромео губит враждебный его любви мир, а Кузнецов бьет в висок беспомощного старика.

Тяжело было смотреть на родителей Кузнецова. Они просидели весь процесс не двигаясь, молча. В перерывах они не выходили в коридор. После оглашения приговора молча ушли. Что-то механическое было в их походке, когда они проходили по коридорам. На них смотрели с сочувствием.

Не знаю, мне кажется неправильным то, что у нас принято обвинять родителей за преступления, совершенные детьми. Я не говорю, конечно, о детях десяти-двенадцати лет. Но когда речь идет о совершеннолетнем, мне кажется обвинение родителей странным. Человека воспитывают и родители, и учителя в школе, и товарищи по классу, и ребята со двора, и товарищи по пионерлагерю, и случайно встреченный мерзавец, и также случайно встреченный благороднейший человек. Ответ на вопрос «кто виноват?» так многозначен, что в большинстве случаев ответить па него невозможно. Ответ может быть только один: виноват преступник. Человек, вышедший из отроческого возраста, отвечает за себя сам. Кстати, так считает и закон. Я думаю, что часто, к сожалению, очень неправильно реагирует на осуждение общественность предприятия или учреждения, где работают, дома, где живут родители преступника. Я, конечно, не говорю о случаях, когда «преемственность поколений» ясна. Когда родители спаивают ребенка или растят его в аморальной обстановке. Но чем виноваты родители Кузнецова, люди безукоризненной честности, скромной и чистой жизни? Какое право имеем мы бросать им упреки? Откуда мы знаем, почему такой отвратительный птенец вырос в семье порядочных людей? И почему мы должны давать право преступнику считать себя отчасти и невиновным: меня плохо воспитали?

Однако вернусь к процессу. Судебное следствие закончилось. После перерыва начались прения сторон

Первым, как положено, выступил государственный обвинитель Сергей Федорович Ладыгин.

Он был хороший оратор и речь свою произнес темпераментно и взволнованно. Материалы дела он отлично изучил и запомнил. По крайней мере, ни разу не заглянул в записи. Он просил для Клятова смертную казнь, а для Кузнецова пятнадцать лет заключения в колонии строгого режима. Мне кажется, что только после его речи Клятов понял, что ему угрожает смертная казнь. Во всяком случае, только теперь с него слетел разухабисто-бодрый вид, который он напускал на себя с самого начала процесса. Если передать словами то, что он хотел сказать прежним своим видом, получилось бы приблизительно следующее: «Конечно, нехорошо то, что я попался и разоблачен, но все-таки посмотрите, как делает дела умный человек. Я все придумал, все организовал, я вовлек в свою затею Груздева, а когда он сбежал, подменил его Кузнецовым. Идея моя, инициатива моя, разработка моя. Попался, правда, ну что ж, и на старуху бывает проруха. Больше пятнадцати лет все равно не дадут. Многовато, конечно, но умному человеку унывать нечего. Еще посмотрим, как все сложится: может, убегу, может, еще чего».

Ладыгин разобрал его преступление с самого начала и до конца. Всей публике, а потом, оказалось, и суду было совершенно ясно, что главный виновник Клятов. Ладыгин подчеркивал его общественную опасность: молодой человек попадается в краже, суд приговаривает его к лишению свободы. Бывает, споткнется человек, отбудет наказание и на всю жизнь закается. Трех лет не проходит после освобождения — Клятов снова идет на кражу. Суд осуждает его на пять лет лишения свободы. Казалось бы, теперь последняя возможность одуматься. Но Клятов организует разбойное нападение на Никитушкиных. Клятов по всем признакам подходит под понятие опасного рецидивиста.

Клятов — организатор преступления. Он подбивает идти на разбойное нападение Груздева. Груздев в последнюю минуту одумался и сбежал. Ну что ж, у Клятова есть резерв — Кузнецов. Преступники вошли в дом. Анна Тимофеевна не сопротивляется. Она только кричит, очевидно, не очень громко. Мы знаем, что никто за пределами дома ее не слышал. Старая женщина кричит от растерянности, от испуга. Клятов командует: «Дай ей, Петр, чтоб замолчала». Кузнецов не решается. Клятову все нипочем. Взмах руки с кастетом, и нет Никитушкиной. У Клятова упал платок с лица. Никитушкин опознал «монтера». «Успокой старика, Петр». Кузнецов взмахивает рукой с кастетом, и старый человек падает без звука. Он жив? Да, он жив, но только потому, что убийцы ошиблись. Они считали его мертвым. Клятов — расчетливый убийца! Клятов — безжалостный убийца! Клятов — хладнокровный убийца!

Кузнецову Ладыгин тоже не дал поблажки. Он разобрал все его поступки, начиная от московского дела и кончая попыткой будто бы самоубийства.

— Я не верю в это самоубийство,— сказал Ладыгин.— Представьте себе раннее утро. Отдаленный перрон. Пустынный перрон. Здесь ни один поезд не остановится, значит, нет ожидающей публики, нет железнодорожников, ждущих поезда. Сейчас пройдет, не останавливаясь, товарный состав. Вот он уже показался. Вот он уже совсем близко. Под него предстоит броситься самоубийце. Однако перрон пустынен, но не совсем: по обе стороны от Кузнецова стоят два человека. Как странно, что Кузнецов их не видит. Они же совсем рядом. Они должны его схватить, когда он будет бросаться под поезд. Он их, однако, не видит. Можно представить себе, что в таком состоянии он ничего не видит вокруг себя. Тогда почему же вдруг эти люди стали ему видны, когда пришла минута бросаться под поезд? Я вам скажу почему. Он видел их раньше, и это его устраивало. Ему нужны были свидетели того, что он пытался покончить с собой. Ему нужны были не только свидетели, ему нужны были люди, которые в последнюю секунду схватят его и не дадут совершиться самоубийству. Его вполне устраивало, что работники МВД шли за ним по пятам. Как же, и свидетели и спасители. Мы с вами слышали показания одного из этих спасителей. Кузнецова не пришлось спасать. Он будто бы рванулся под поезд, однако не сделал последнего шага. Почему? По тому же свойству своей трусливой, гаденькой натуры. А вдруг спасители опоздают? Вдруг они не успеют его схватить? Да, от суда не уйти. Не уйти от разоблачения и позора, но нельзя же в самом деле подвергать опасности свою драгоценную жизнь. Вот каким я вижу ход рассуждений Кузнецова…

По совести говоря, рядом с убежденной и страстной речью Ладыгина выступления адвокатов мне показались бледными. Впрочем, если всерьез говорить, какие доводы могли привести они в пользу своих подзащитных? Грозубинский упирал на то, что Никитушкина Клятов не убил. Асланов доказывал, что преступление Кузнецов совершил под давлением. Оба призывали к смягчению наказания.

Что они могли еще сделать? Они привели все доводы, какие только возможно, но доводы эти были ничтожны. Тяжек труд адвоката. Повторяю: прокурор может отказаться от обвинения, адвокат отказаться от защиты не имеет права. Ни юридического права, ни морального. Судьи должны услышать все, что можно сказать в пользу подсудимых. Хорошо, когда дело спорное, когда доводов защитнику не приходится выискивать. Мы обычно представляем себе адвоката произносящим блестящую речь в защиту, вызывающим сочувствие к подсудимому. А что, если нет доводов для защитительной речи? Адвокат все равно обязан говорить. Суд должен заслушать все доводы «против» и все доводы «за». Почему-то об этой самой тягостной стороне адвокатского долга мы обычно не думаем…

Потом были последние слова подсудимых, и я увидел, что Клятов безумно, панически боится. И следа не осталось от бравады опытного уголовника, только жалкий лепет безумно испуганного, жалкого человечка. Кузнецов вообще не смог почти ничего сказать. Он плакал и несвязно умолял о прощении. Потом суд удалился на совещание. Подсудимых увели. Мы, публика, пошли в коридор покурить, размяться, поговорить. Впрочем, разговоров почти не было слышно. Тяжелое было у всех настроение. Можно ненавидеть и презирать человека, и все-таки, когда ему грозит смертная казнь, не хочется шутить и рассказывать анекдоты. Судьи совещались, по-моему, часа три, не меньше. Уже стемнело и зажгли свет, когда наконец конвойные провели подсудимых обратно в зал. Вошли в зал прокурор и защитники, расселись по местам мы, публика. Наконец открылась дверь, вышли судьи, и все встали.

Стоя, в молчании выслушали мы приговор. Мы все предчувствовали, какой он будет, и все-таки тяжело было его слушать. Панкратов медленно перечислял установленные судебным следствием факты и статьи, по которым обвиняется каждый из подсудимых. Панкратов говорил ровным голосом, кажется, очень спокойно. Спокойные стояли по обе стороны от Панкратова члены суда, и все-таки и тогда и сейчас, когда прошло уже много времени, я ручаюсь, что судьи были взволнованы не меньше публики. Совершался акт правосудия. Акт справедливости. Но даже понимая всю его бесспорную справедливость, все-таки тягостно было при этом присутствовать.

Да, Клятов был приговорен к смертной казни. Весь зал видел, как он пошатнулся, когда были сказаны роковые для него слова. Почему-то он не думал о смертной казни, когда задумывал ограбление, когда грабил, когда бежал, оставив мертвую Никитушкину, когда топил всеми силами Груздева. Сейчас у него подгибались ноги. Он еле стоял, держась за барьер.

Кузнецов был приговорен к тринадцати годам заключения в колонии строгого режима.

Судьи ушли. Потянулась из зала публика. Остались в зале подсудимые и адвокаты. Впрочем, скоро адвокаты вышли, и подсудимых провели в последний раз в отведенную для них комнату.

Да, тяжелая вещь правосудие. Тяжек долг судей, выносящих суровый приговор.

Мы с Гавриловым спустились по лестнице и вышли па улицу. Мы оба молчали. Разговаривать не хотелось.

Чтобы скорее покончить с этой тягостной историей, скажу, что Верховный суд оставил приговор в силе и просьба о помиловании была отклонена.

Глава пятьдесят третья

Очевидность путает нарты

В те часы, когда мы, волнуясь, ждали решения суда, у меня появилась мысль, что из истории Петра Груздева, Петра Кузнецова и Андрея Клятова может получиться интересная книга. Конечно, книга эта виделась пока в самых общих чертах. Однако я думал, что в столкновении трех перечисленных мною характеров заключается мысль, немаловажная для многих людей.

Я тогда еще совсем не представлял себе будущей книги, даже не уверен был, что напишу ее, но все-таки ко всему, что относилось к закончившемуся процессу, у меня был повышенный интерес. Именно в связи с этим я решил поговорить с Глушковым. Вопрос к нему был у меня один: как получилось, что следствие пришло к таким неправильным выводам? Я рисковал. Он, вероятно, сам был раздосадован неожиданным поворотом процесса и вполне мог в раздражении отказаться на эту тему разговаривать. И все-таки я ему позвонил, и он меня принял, и у нас состоялся интересный для меня разговор.

Когда я вошел к нему в кабинет, меня поразил беспорядок. На столе кучей были навалены папки, папки же лежали на узеньком диванчике. Вероятно, я не мог скрыть своего удивления. После того как мы поздоровались, я объяснил, что по чисто литературным причинам меня интересует, почему следствие по делу Груздева так страшно ошиблось.

Мой вопрос не раздражил Ивана Степановича, как я того опасался. Он усмехнулся, как мне показалось, грустно и сказал:

— Ну что ж, давайте разберем. Мне, по чести сказать, это самому интересно. Как это так, после тридцати с лишним лет беспорочной службы в прокуратуре вдруг на последнем деле так опростоволоситься…

— Почему на последнем деле? — спросил я.

— Видите, сдаю дела.— Он показал на папки.— Мое заявление с просьбой уволить на пенсию сегодня подписано начальством.

— Как, вы из-за этой неудачи решили уйти на пенсию?— спросил я довольно бестактно.

— Я подал заявление об уходе на пенсию седьмого сентября прошлого года. Видите, какой это роковой день.

— Почему же только сейчас подписали?

— Потому что восьмого сентября меня вызвал начальник следственного отдела и попросил провести следствие по делу об ограблении Никитушкиных. Он обещал, что заявление мое будет подписано в день, когда преступники будут осуждены. Мы оба не могли даже предвидеть, каким сложным путем вес это произойдет. Так или иначе, сегодня резолюция наложена.

— Простите, Иван Степанович,— спросил я,— это что ж, наказание за ошибку?

Я опять понимал, что вопрос мой бестактен, но просто не мог удержаться.

— За ошибки не наказывают,— грустно сказал Глушков.— Нет, это не наказание, это, как бы сказать… признание того, что у следователя утеряна зоркость мысли, что он ищет привычные решения, что он находится во власти следовательских штампов и позабыл, что каждое дело есть совершенно новый случай, такой, какого не было раньше и какого не будет потом, что штамп мышления заменяет ему объективность анализа. И что, стало быть, умолять такого следователя, чтобы он облагодетельствовал правосудие и остался, на работе еще годик-другой, не имеет смысла.

Я понимал, что попал к Ивану Степановичу в совершенно исключительную, в такую минуту. Грустно ему было, наверное, приводить в порядок архивы, чтобы навсегда распроститься с ними и передать в чужие руки. С другой стороны, вести такой разговор с кем-нибудь из товарищей по работе было ему, конечно, неловко. Для данного случая я был идеальным собеседником. Уеду завтра к себе в С, и больше он меня не увидит.

— Между нами говоря,— продолжал Иван Степанович,— ошибки следствия, конечно, недопустимы, но все-таки бывают. Мы все с этим боремся и все-таки в самых неожиданных обстоятельствах ошибаемся. Должен сказать, что дело Груздева очень типично. Сложность его заключалась как раз в том, что оно было совершенно ясным. Очень уж подходили предполагаемые преступники к преступлению. Ничто не настораживало. Ничто не заставляло снова и снова перепроверять каждый факт. Я это говорю не потому, что ищу себе оправданий. Оправданий мне нет хотя бы потому, что мой помощник, молодой следователь Иващенко, все время сомневался. Он мне просто надоел своими сомнениями, и я его несколько раз обрывал, один раз даже очень резко. Стало быть, дело не в том, что не было оснований для сомнений. Стало быть, дело в том, что был я очень уж уверен в себе и, сопоставляя этот случай со многими аналогичными, не сомневался, что ошибки быть не может. Когда вы кладете кирпичи согласно строительным правилам, вы можете быть уверены, что дом не рухнет. Все кирпичи одного сорта совершенно одинаковы. Вы уверены в каждом. Людей, конечно, тоже относят к известным категориям, но только очень условно. Тысяча пьяниц и забулдыг пойдут грабить Никитушкиных, а тысяча первый вдруг убежит, да еще так убежит, что бегство как будто подтвердит все подозрения. В работе следователя нет схожих случаев, нет привычных человеческих категорий, есть один человек, сам по себе. Вот этим одним и надо заниматься. А я, вероятно по старости лет, отнес Груздева к известной мне категории, к которой он и в самом деле относится, и не захотел думать, проверять, искать дальше. Нет, что говорить, пора на пенсию…

Иван Степанович, видно, был очень огорчен. Казалось бы, чего огорчаться? Сам хотел отдохнуть, сам подал заявление, был недоволен, когда уговорили остаться. Теперь, когда просьбу удовлетворили, только бы радоваться. И все-таки я его понимал прекрасно. Одно дело — уйти, заслужив всеобщее уважение, оставив добрую память, и совсем другое — уйти, провалившись на последнем деле.

Иван Степанович сам, очевидно, устыдился своего, как ему казалось, неуместного в деловом разговоре лирически-грустного тона.

— Ну, перейдем к делу,— сказал он совершенно с другой, очень спокойной, деловой интонацией.— Поверьте мне, во-первых, что ни злого умысла, ни небрежности по легкомыслию не было. Почти все законы, обязательные для следователя, были соблюдены. Известно, что следователь должен учитывать характеры обвиняемых, прошлое обвиняемых, психологию обвиняемых. Мы знали очень многое о личности Груздева, и в сочетании с объективными данными картина складывалась, я бы сказал, очевидная. Пьяный и разгульный образ жизни обвиняемого, то, что, в сущности говоря, к этому времени он лишился семьи, лишился товарищей по работе и стал человеком без будущего, без среды и без занятий. Стал, следовательно, именно таким человеком, из которых чаще всего получаются преступники. Ничто в его биографии, в его личных качествах, в жизненных обстоятельствах не противоречило обвинению. Обвинение подтверждалось и поведением Груздева. Узнав, что в день, назначенный для ограбления, к нему приезжают друзья, он скрывается из дома. Он оставляет довольно убедительно написанное письмо. Давайте вспомним его. В нем объясняется, почему Груздев спился и опустился. Все это внушает доверие потому хотя бы, что трудно выдумать такую психологически достоверную историю. Однако то, что в юности и ранней молодости Груздев был человеком эмоциональным, которому были свойственны самолюбие, гордость, верность друзьям, стыд, словом, весь комплекс обыкновенного человека, ничуть не противоречит тому, что, спившись и опустившись, он мог докатиться до преступления. Вполне возможно, что он бежал от друзей потому, что ему было стыдно оказаться в их глазах подонком. Но возможно, он должен был быть свободным в этот день, чтобы совершить преступление. Вполне можно допустить, что он хотел начать новую жизнь и, не желая встречаться с друзьями, решил начать ее именно с этого дня. Но можно ведь допустить и то, что для начала новой жизни ему нужны деньги. Деньги он может добыть только у Никитушкиных. В этом случае он даже рад совпадению: друзья приехали именно в тот самый день, на который намечено ограбление. Одно сходится к одному. Надо бежать от друзей, потому что перед ними стыдно. А для того чтобы бежать, нужны деньги, которые он сегодня же может взять у Никитушкиных.

Есть как будто противоречие между первым мотивом и вторым. Первый мотив: стыд перед друзьями может быть свойствен только человеку, не потерявшему чувство стыда, человеку, для которого непереносимо унижение его человеческой гордости. Второй мотив свойствен преступнику, человеку, лишенному стыда, самолюбия, гордости, руководствующемуся примитивным, ничем не ограниченным эгоизмом. Мы считали, что тут противоречия нет. Первый мотив связан с прошлым Груздева, с тем временем, когда он жил среди нормальных людей, думал их мыслями, волновался их чувствами. Второй мотив относится ко времени, когда в душе Груздева уже произошел процесс эмоционального огрубения. Вы, конечно, знаете такой термин судебной медицины. Эти два побуждения могут соседствовать в сознании человека, никак не сталкиваясь и не противореча друг другу.

Я пускаюсь в эти психологические изыскания только для того, чтобы на примере Груздева лишний раз подтвердить хорошо вам известную мысль, необычайно выразительно сформулированную Достоевским: «Психология — палка о двух концах».

Ни в коем случае не собираюсь я ставить под сомнение соображения следователей, основанные на психологии. Я хочу только сказать, что построенные на ней объяснения поступков человека в какой-то степени всегда спорны.

В процессе расследования Груздев ведет себя так, словно нарочно хочет навлечь на себя возможно больше подозрений. Вспомните бегство из Клягина. Теперь мы понимаем, что это было отчаянное бегство человека, считавшего себя обреченным, хотя и невиновным. Теперь мы понимаем, что удалось оно благодаря фантастической случайности. Но ведь у нас были все основания предполагать, что директор детского дома засвистел в милицейский свисток, чтобы дать возможность скрыться бывшему своему воспитаннику. Нет, мы понимали, что директор не соучастник преступления и не помогает преступнику сознательно. Но могло ведь быть и так: директор поверил в невиновность Груздева, боится, что следствие в эту невиновность не поверит, и потому помогает преступнику бежать. А могло быть еще проще: Груздев, уже потерявший надежду спастись, вдруг видит, что милиционер, услышав свисток, покинул пост, использует эту минуту и убегает. В конце концов, оба варианта одинаково правдоподобны.

Вы скажете про второй вариант, что случайное стечение обстоятельств очень уж удивительно. Правильно. Но на самом деле именно оно и произошло. А разве менее удивительным вам кажется тоже происшедший на самом деле случай, когда в одно и то же время, в одном и том же кинотеатре оказались Груздев, скрывающийся от Клятова, сам Клятов и Кузнецов, которому предстоит преступление совершить? И разве поверите вы в то, что Груздев и Клятов были в одном кинотеатре в одно и то же время совершенно случайно и так и не увидели друг друга?

Наконец, признание Груздева. Человек, на которого указывают все объективные данные, человек, которого несомненно можно считать способным на преступление, сам признается, что он виноват. Чем вы сможете себя убедить, что всё вместе — просто стечение обстоятельств фактических и психологических.

Да, следствие поддалось давлению, как мне казалось, неопровержимых фактов.

Значит, получается, что могут быть случаи, когда ошибка следствия неизбежна? Такая мысль вполне устроила бы человека, который больше беспокоится о снятии с себя вины за ошибку, чем за возможность в любом самом затруднительном и сложном случае доискаться до правды. Меня такое решение не устраивает. Я отлично вижу свои ошибки и не собираюсь их скрывать.

Главная моя ошибка состояла в том, что, доверившись соображениям психологическим, которые на первый взгляд кажутся бесспорными, я оставил недоследованными некоторые факты и версии. Куда делись кастет, перчатки и платки, которыми преступники завязывали лица? Возможно, что эти предметы найти было нельзя. В конце концов, Клятов задержан на расстоянии тысячи километров от Энска Он мог разбросать все это имущество так, что сам черт бы его не нашел.

Второе недоследованное обстоятельство: откуда преступники узнали, когда у Никитушкиных будут деньги? Клятов утверждал, что случайно услышал разговор на улице. Это неопровержимо, но и недоказуемо. Мы поверили показаниям работников сберегательной кассы. Мы выяснили, что все они не внушают никаких подозрений, что ни с Клятовым, ни с Груздевым никто из них не связан.

Надо было более тщательно проверить их связи. Мы неизбежно вышли бы на Кузнецова. Это не могло нас не насторожить: администратор того самого кинотеатра, где четыре сеанса просиживает в день преступления Груздев, близко связан с работником той сберкассы, где Никитушкин держал деньги!

Наконец, третье: куда девались взятые деньги? Мы не имели права оставить это недоследованным. Есть еще одно обстоятельство, которое кажется нашим упущением. На самом деле я считаю, что тут нам просто не повезло. Три раза спрашивали Никитушкина, в каком костюме был неопознанный грабитель. Никитушкин был ранен и потрясен случившимся. Сознание у него, конечно же, было затемненное. Так вот позвольте мне сообщить: мы проверили все протоколы допросов Никитушкина. В первый раз, в больнице, он показал, что костюм был темноватый. На втором допросе, в прокуратуре, он опять показал, что, кажется, был темноватый, что вполне подходило к костюму Груздева. На суде он сказал, что костюм был светлый. Вероятно, к этому времени память у него стала ясней. Однако предвидеть это мы никак не могли.

Теперь подумаем: каковы же причины ошибок? Причина, собственно, была одна: дело казалось слишком ясным. «Психология — палка о двух концах» — мне уже пришлось сегодня приводить эту фразу. Значит, мы обязаны исследовать до конца все мыслимые психологические варианты. Почему на суде выяснилась истина? Потому, что прокурор Ладыгин был убежден, что Груздев виновен, а адвокат Гаврилов был убежден, что он невиновен. Почему следствие ошиблось? Потому, что следствие не сомневалось, что виноват Груздев. Я говорю: не сомневалось, но это не совсем точно. Конечно, сомнения у нас возникали. Но нас гипнотизировало количество улик и совпадение с мнимой психологической правдой. Пока дело не решено, равно вероятны минимум две правды, и обе должны быть расследованы до конца. Если психология — палка о двух концах, значит, за оба конца надо браться. Мы были совершенно уверены, что правильна только одна версия. Зачем, казалось нам, просить о дополнительных сроках? Разумеется, опустившиеся люди и пьяницы неизмеримо чаще совершают преступления, чем добросовестные труженики. Все данные сходились на Груздеве. Он идеально подходил под тот образ преступника, который действительно встречается наиболее часто. Улики казались очень вескими. Ни один факт не противоречил обвинению. Все психологические мотивы казались предельно убедительными. Тысячи раз каждый следователь повторяет и в институтские годы и в годы практической работы, что он обязан относиться к каждому подследственному и как обвинитель и как защитник. Это святая истина. Отступлений от нее быть не может Пусть улики указывали на Груздева. Пусть все психологические мотивы были ясны. Пусть исследование личности и исследование доказательств приводили к одному результату. Мы обязаны были исследовать до конца все без исключения обстоятельства дела. Убедившись в том, что Груздев виноват, мы должны были резко изменить свою точку зрения и провести, так сказать, «сочувственное» следствие, заняв на время позицию: Груздев не виноват.

Мы этого, в сущности говоря, не сделали. Слишком убедительными казались следственные материалы. Вот в том, что мы поддались их гипнозу, есть главная причина нашей ошибки и главная наша вина…— Иван Степанович опять усмехнулся и сказал: — Ну, довольны лекцией? На самом деле все было еще сложней, и я сумел объяснить причины ошибок только в общих чертах. Можно сказать еще короче: достоверность путает карты. Довольно редко, но путает. Следователь не имеет права верить достоверности. Я поверил. Жаловаться мне не на что.

Мы простились с Иваном Степановичем дружелюбно. Мне даже показалось, что он недоволен моим уходом. Вероятно, тоскливо было ему оставаться среди этих наваленных грудами папок и заниматься тем, чем раньше или позже кончается обязательно всякая профессиональная жизнь: готовиться к сдаче дел.

Глава пятьдесят четвертая

Обыкновенная жизнь

С немалым волнением приступаю я к написанию этой последней главы, в которой мне придется вернуться к окончанию процесса Груздева — Клятова, к тому дню, когда после Петькиного освобождения мы, четверо братиков, Афанасий и Степа Гаврилов отправились из суда к нам в гостиницу.

Мы поймали такси. Афанасий Семенович, Степан, Юра и Петр втиснулись в машину и поехали. Мы с Сережей шли пешком и разговаривали.

— Меня и радует и волнует оправдание Петра,— говорил Сергей.— Ты понимаешь, первая мысль, которая, вероятно, придет ему в голову,— выпить на радостях. Мысль естественная. Но остановится он или вернется к прежней жизни, кто знает.

— Вся эта история,— возразил я,— шарахнула его по голове. Не пил же он на лесопункте. Значит, может.

Я сам был не уверен в своей мысли. Не угадаешь, куда его швырнет с его истрепанными нервами, с его привычками, с его психологическими вывертами…

Обменявшись этими соображениями, мы всю остальную дорогу молчали.

Мы пришли в гостиницу мрачные и застали всех остальных тоже в каком-то странном настроении. Явно было, что разговор не клеится и все не понимают, что, собственно, следует делать. В таких случаях полагается праздновать. А Петька? Где гарантия, что, начав праздновать, он не растянет свой страшный праздник на всю дальнейшую жизнь?

Афанасий, подтягивая ногу, хмуро шагал по номеру Юра сидел туча тучей и смотрел в окно. Степа Гаврилов чувствовал тяжелую атмосферу и тоже сидел молча. Хотя, в сущности, только у него настроение было превосходное. Он все-таки впервые в жизни был по-настоящему доволен своей работой. Возможно, впрочем, что его очень огорчало, что защитительную речь так и не удалось произнести. Вероятно, сейчас непроизнесенная речь казалась ему замечательной. Может быть, она была даже гораздо лучше, чем та, которую он произнес бы, если бы довелось.

Не потому, что он плохой адвокат. Теперь уже всем известно, что он адвокат хороший. А потому только, что именно оправдание Петра дало ему профессиональную уверенность в себе — уверенность, без которой не получается ни адвокат, ни инженер, ни писатель, ни слесарь.

Первое, что бросилось нам в глаза, когда мы вошли в номер,— это то, что Петра в номере не было. Мы, конечно, спросили, где он.

— Побежал телеграмму давать,— хмуро сказал Афанасий.

— Кому? — удивился Сергей.

— Этому своему дружку с лесопункта. Оказывается, его очень мучило, что дружок считает его преступником…

— Деньги у него есть? — равнодушным тоном спросил я.

— Взял у меня десятку. Мельче не оказалось,— все так же хмуро ответил Афанасий.

Больше об этом не было сказано ни слова. Все было ясно и так. Нас всех мучил страх за Петра. Мы ждали, что он появится раскрасневшийся, веселый и от него будет разить вином.

Никто не спросил Афанасия, зачем он, собственно, дал Петьке десятку. Неужели не мог объяснить, что сидит без денег или что-нибудь в этом роде. Впрочем, случай был такой, что Афанасию даже в голову не могло прийти отказать. Ну, а уж когда Петр убежал с этой десяткой, и Афанасия, и Юру, и Степана одолели грустные мысли.

Вот так после счастливо выигранного процесса мы, пятеро, молча сидели или болтались по номеру, и вид у нас был такой, будто нас всех невинно осудили на долгие годы тюремного заключения.

Петьки не было, наверное, час. Невозможно было даже понять, где он болтался. Очереди в телеграфных отделениях в Энске не такие уж большие. Пробормотав что-то вроде того, что мне хочется выпить лимонаду, я выскочил из номера и сбежал по лестнице вниз. Конечно, в телеграфном отделении при гостинице Петра не было. Я вернулся еще мрачнее, чем ушел. По тому, как на меня посмотрели, когда я вошел в номер, я понял, что все догадались, куда я ходил и что я увидел.

Время шло. Мы нервно прислушивались ко всем шагам, доносившимся из коридора, хотя шаги эти ничем не напоминали Петькины. Одни шагали медленно и солидно, другие, наоборот, торопливо. Одни вели на ходу разговоры, другие молчали. Кто-то прошел, громко насвистывая веселый марш. Потом выпала минутка, когда по коридору не проходил никто, и было так тихо, будто гостиницу заперли и запломбировали. Вот именно в эту минуту полной тишины дверь неожиданно открылась.

Петр, не торопясь, снял в передней пальто и кепку и вошел в комнату. Мы смотрели на него необыкновенно внимательно. Мы искали признаки опьянения. Нет, их не было. Мы смотрели на него так внимательно, что он понял, чего мы боимся, и грустно усмехнулся.

— Не бойтесь,— сказал он,— еще в тюрьме дал зарок.

Наше невысказанное, но очевидное подозрение, видимо, огорчило его. У него стали неуверенные движения, и он робко, точно проситель у высокого начальника, сел на стул, не решившись откинуться на спинку. И опять все долго молчали.

— Ты, Петр, не обижайся,— сказал Афанасий Семенович.— Тебе еще долго будут не доверять.— Афанасий ходил по комнате, молчал и наконец спросил: — Что ты думаешь делать дальше?

— Ничего особенного,— сказал Петр,— хочу жить обыкновенно, как все живут.

— Как — обыкновенно? — спросил Афанасий.— Так, как я? Или так, как Степан, или Юра, или Сергей? Как — обыкновенно? У каждого ведь свое. Твое обыкновенное меня пугает. Понял, Петр?

— Чего уж тут не понять.— Петр опять усмехнулся.— Ясней ясного.

— Как ты думаешь жить? — повторил Афанасий.

— Если наполовину так буду жить, как думаю, уже хорошо. Вы поймите, Афанасий Семенович, что я могу сказать сейчас. Возьмут ли меня на работу? Не знаю. Где буду жить? Не знаю. Надеюсь работать. Надеюсь, что будет, где жить. И боюсь. Не того боюсь, о чем вы думаете. Зарок твердый. А вообще боюсь. Пока в тюрьме сидел, одного боялся: долгих лет тюрьмы. Все думалось, лучше бы уж казнили, что ли. Про остальное и думать не думалось. А теперь вдруг все навалилось. Разгребать надо. Завтра пойду в отдел кадров. Если возьмут на работу — одно. Если не возьмут — другое.

— А с жильем? — буркнул Афанасий Семенович.

— К Анохиным не полезу. Думать о них не могу. Дал сейчас телеграмму дружку моему с лесопункта. Там, если на работу зачислят, комнату сразу дадут. А что думаю? Столько думаю, Афанасий Семенович, что не рассказать. Да и ни к чему рассказывать. Кто же моим словам поверит? Вы и то не поверите. А чужие люди? — Он замолчал, прислушиваясь.— Стучат как будто?

Прислушались и мы. Никто не стучал. Я знаю это нервное состояние, когда все время кажется, что стучат, или звонят в дверь, или зовут к телефону. Вряд ли Петр сейчас ждал каких-нибудь важных известий. Просто нервничал. Бывает же ни с того ни с сего предчувствие: обязательно что-то должно случиться.

— А как с сыном думаешь?-спросил Афанасий Семенович.

— Что я могу думать? — с горечью сказал Петр.— Какие у меня данные есть для предположений? Думаете, я не понимаю, как в глазах людей выгляжу. Ой, я ведь и забыл товарища Гаврилова поблагодарить! Я вам одно скажу, товарищ Гаврилов, я никогда не думал, что вдруг вот так просто отпустят меня, и все. Я не всегда и понимал, куда вы гнете. Думал, вы так, для собственного успокоения. А теперь вижу, вы по плану действовали. Никак ему, этому Кузнецову, было от вас не уйти. Так вот, спасибо. О чем я говорил? Да, о Кузнецове. Счастье мое, что так получилось. Можно сказать, чуть-чуть мимо меня его судьба проехала. Если бы братикам в голову не пришло ехать сюда пировать, пошел бы я грабить? Не знаю. Иногда думаю — пошел бы, иногда — не пошел. Ведь я Клятову двести рублей должен. Куда ж мне деваться? Согласие дал, деньги авансом получил. Что будешь делать? Наверное, много преступлений совершают люди, запутавшись. Преступников таких, как Клятов, совсем немного, а зло все от них идет.

— А что бы твой Клятов сделал с Сергеем, или Юрой, или Женей? — яростно сказал Афанасий Семенович.— Ты тоже с себя вину не складывай. Спивался-то ты без Клятова, работу потерял без Клятова. Все вы мастера на клятовых жаловаться. Мол, клятовы виноваты, а мы-то при чем?

— Я, Афанасий Семенович, не к этому,— тихо сказал Петр.— Я о том и говорю, что не Клятов плох, а я плох. Вот представьте себе, братики не приехали бы. Пришел бы в условленное время Клятов, подпоил бы меня, если б я попытался отказаться, сказал бы что-нибудь такое: товарищи так, мол, не поступают. Или пригрозил. Я это все к тому, что грабить действительно не грабил, но мог бы ограбить. Убивать действительно не убивал, но случайно мог бы убить. А Сережа не мог бы, Женя не мог бы. Юра не мог бы. Я не защищаю себя, Афанасий Семенович, я, скорее, думаю, что между Кузнецовым и мной разница небольшая. Меня судьба спасла, его не пожелала спасти.

— Ну, а скажи, Петр,— заговорил задумчиво Афанасий,— ты мог бы давать ложные показания для того, чтобы вместо тебя, преступника, осудили невиновного человека? Да еще если б этот невиновный здесь же сидел. (Петр молчал.) Ну, говори, говори, мог бы или не мог?

— Пожалуй, не мог бы,— подумав, сказал Петр,— Страшно было бы. Ведь если человек нормальный, совесть у него все-таки есть и от нее никуда не денешься.

— Вот тут и разница между тобой и Кузнецовым,— сказал Афанасий.— Ты в спокойном состоянии, трезвый, подумавши, на преступление не пошел бы. А он в спокойном состоянии пошел. Хоть небольшая, а все-таки разница. Я не про суд говорю, для суда все равно. Суд тебя и его одинаково бы засудил и был бы прав. А спьяну ты преступление совершил или трезвый, подумавши или не подумавши — это суда касаться не может. Ты в одном прав: тебя случай спас. Немного иначе могло сложиться, и было бы на совести у тебя убийство.

— Кажется, стучат,— сказал Петр.

Мы все замолчали. Никто не стучал. Даже похожего на стук ничего не было слышно. Афанасий решил, что Петру неприятно выслушивать его, Афанасия, мысли, действительно не слишком лестные для Петра. Вот он и делает вид, будто ему все чудятся стуки.

— Что у тебя, галлюцинация, что ли? — недовольно спросил Афанасий.— Насиделся в тюрьме, напсиховался…

— Афанасий Семенович,— сказал Петр,— у нас с вами спора нет. Мне бы много легче жить было, если бы я не понимал, что случайно спасся от преступления. А ведь началось, казалось бы, с ерунды. Ну, выпиваю. Ну, якшаюсь с рецидивистом. Ну, ушел от жены. Ведь это неправда, что кто выпивает, тот непременно преступник или кто от жены ушел, тот к убийству готов. Правда в том, что если живешь нечисто, так от случайностей не защищен. Может, и не ограбишь человека, а может быть, и ограбишь. Может, не убьешь, а может быть, и убьешь. Дело случая.

— Так не будь же ты тряпкой! — заорал Афанасий.— Прошел раз над пропастью, чуть-чуть не полетел вниз, так уж обходи эту пропасть за три километра. А то ведь черт тебя знает, захочешь себя испытать или приятеля встретишь. И снова: пожалуйте, пойду прогуляюсь над пропастью. Интересно, потянет вниз или не потянет?

— Афанасий Семенович,— сказал Петр очень спокойно, как будто это была ничего не значащая фраза,— я думаю, что мне мораль читать не стоит. Потому просто, что мне на всю жизнь прочли мораль. Вы не думайте, я говорю не от обиды. Куда уж мне обижаться, я потому только говорю, что слов не могу найти, чтобы рассказать, что передумал и что понял в тюрьме. Словами делу не поможешь, это вы можете мне поверить. Надо самому все увидеть и отшатнуться. Ну, да я опять словами пытаюсь объяснить. Тут ведь не объяснишь. Вспомните, сколько я позора перенес, вспомните, сколько перенес страха. Вы представить себе не можете, и я вам рассказать не могу. Слов таких пока не придумано. А чего я лишился? Думаете, не понимаю? Ох как хорошо понимаю! Обыкновенной жизни лишился. Жены лишился, ребенка лишился. А главное, обыкновенной жизни. И не обижайтесь. Тут обижаться нечего. Обыкновенная жизнь включает и вас, и братиков, и Володьку, и Тоню. Честно сказать, больше всего мне хочется обыкновенной жизни. Прийти с работы усталому, пообедать, поиграть с ребенком, пойти с женой посмотреть картину, не поздно лечь спать. Будильник поставить, чтоб на работу не опоздать. Прийти па завод, с товарищами словечком перекинуться. Кажется, самая обыкновенная жизнь, а с нее все начинается. Потом, если воля есть, способности есть, упорство есть, становись академиком, министром, знаменитостью. Это уже подарок судьбы. Но прыгают вверх от земли. Стоять на ногах на земле, жить обыкновенной жизнью — на это каждому судьба дала возможности и от каждого требует, чтоб он свое место на земле занял. Так вот мне пока не нужно успехов особенных. Пусть, хоть и опоздав на несколько лет, я займу на земле свое твердое место. То, которое мне положено. Вот какую я ставлю сейчас перед собой цель. И никак не больше. А там посмотрим. Может, чему и научусь. Может, чего и сделаю. Чем-нибудь и удивлю людей. Это бы очень хорошо. Но это не обязанность, а вот прожить обыкновенную жизнь — обязанность.

Петя говорил громко. Он, видно, много об этом думал в долгие тюремные ночи. А может, и раньше, на лесопункте. А может, и еще раньше, в грязной развалюшке Анохиных. Сейчас это была созревшая мысль, хотя, может быть, так связно он ее излагал впервые. Он говорил так громко, что, наверное, в коридоре было слышно. И вдруг замолчал и стал прислушиваться.

— Стучат! — сказал он.

Вслушались мы все. Вроде бы никто не стучал. Потом мы услышали тихий, неуверенный стук, как будто человек не знал, можно постучать или нет. Может быть, нам даже послышалось. Может быть, Петька нас просто загипнотизировал своим нервным ожиданием, что кто-то постучится в номер.

— Войдите! — крикнул Петр каким-то чужим, очень испуганным голосом.

Мы все смотрели на дверь. Она медленно открылась. Тоня, маленькая, большеглазая Тоня, в расстегнутом пальто — она, наверное, забыла его застегнуть — вошла в переднюю. Она вошла очень медленно и не закрыла за собой дверь, просто не подумала об этом. И пальто не сняла. Об этом тоже не подумала. Она прошла через переднюю и вошла в комнату, глядя на Петра. Только на Петра. Нас, пятерых, она, кажется, просто не заметила. Во всяком случае, мы не дошли до ее сознания.

Петр стоял неподвижно. Он согнулся, как будто ему было не под тридцать лет, а шестьдесят. Он стоял, сутулясь, опустив руки, не двигаясь, и смотрел на Тоню. Не доходя шагов двух или трех до Петра, Тоня остановилась.

— Я получила твою записку,— сказала она, чуть шевеля губами. Мы с трудом разбирали ее слова.— Володька еще в яслях. А я приехала.

И странно было услышать рядом с ее тихим, прерывающимся голосом громкий, деловой голос Афанасия.

— Пошли обедать,— сказал он очень прозаично.— Пускай они тут поговорят. Если хочешь, Петр, спускайтесь потом в ресторан.

И он пошел к дверям, как всегда чуть-чуть волоча ногу, и за ним пошли мы все. До сих пор я думаю, что Тоня так и не заметила нас, грешных.

Мы закрыли за собой оставленную Тоней дверь и молча сошли по лестнице. Только войдя в ресторан, еще полупустой, почувствовали мы, что очень голодны. Мы заказали обед и решили выпить бутылку шампанского. Хотя выпили мы ее за Петькину обыкновенную жизнь, но, кроме тоста, никто из нас не сказал ни слова ни о Петре, ни о Тоне.

Мы уже пили кофе, когда Петр и Топя подошли к нам. Они сели за наш стол и выпили по чашке черного кофе. Потом Тоня заторопилась, потому что подходило время брать в яслях Володьку, встала и начала прощаться. И Петр тоже встал и спросил, когда уезжает Афанасий

Семенович, и, узнав, что завтра ночью, предложил вечером завтра встретиться у нас в номере. Афанасий Семенович сказал, что чего ж от стола уходить, может, успели бы перекусить чего-нибудь… Но Петр не согласился. Можно опоздать в ясли. А насчет еды беспокоиться нечего, потому что он пообедает дома.

Заключение

Через день утром мы уезжали, и Петр не провожал нас. Он пошел на завод просить, чтобы его приняли обратно. Тоня написала нам в тот же вечер: «На заводе Петра встретили хорошо, и завтра он выходит на работу».

Легко ли было ему первое время? Думаю, что очень трудно, хотя никому из нас и даже Тоне он никогда ничего об этом не говорил.

Время шло. Тоня регулярно писала нам, что «все в порядке». Нас это не очень успокаивало. Можно было допустить, что «порядок» иногда нарушается, но что нарушитель, то есть Петя, так потом мучается раскаянием, так умоляет не сообщать о нарушениях нам, братикам, что Тоня, преданная, маленькая Тоня, берет ради него грех на душу.

Мы приглашали Петра с семейством приехать в отпуск к нам в С. Они не приехали, и почти месяц мы прожили очень волнуясь. Известий не было никаких. Наконец пришло большое письмо от Петра. Оказывается, они с Тоней и Вовкой отдыхали на лесопункте у знаменитого Леши. Леша со своей девушкой наконец поженились. Девушка действительно славная, и с Тоней они сошлись. Петра встретили хорошо. Директор даже предлагал ему остаться и опять заведовать слесарной мастерской.

Очень подробное было письмо. И про разговоры с Лешей, и про разговоры с директором, и с бывшими своими слесарями, и с Лией Матвеевной.

Он, Петр, всем рассказывал про Петра Кузнецова, и про Степу Гаврилова, и про историю, происшедшую на суде. «Все слушали с огромным интересом,— писал Петр,— и задавали очень много вопросов».

Ему как будто доставляло удовольствие снова переживать встречи и разговоры на лесопункте. Видно, очень мучил его тот день, когда он предстал перед верившими ему людьми убийцей и бандитом. Видно, очень уж ясно вспоминались ему людские глаза, смотревшие на него с ужасом и удивлением.

К нам он приехал только через два года.

Мы все внимательно следили за ним, стараясь, разумеется, чтоб он этого не заметил.

Он, конечно же, это замечал, и нервничал, и старался не показывать виду, что нервничает.

И оттого, что мы все четверо были друг с другом не до конца искренни, при всей шумной веселости нашей встречи, при всей как будто полной откровенности разговоров звучала все время какая-то фальшивая нота. Еле слышно звучала. Даже не звучала — угадывалась всеми нами.

И когда мы проводили Петра на вокзал, расцеловались, обменялись тысячью пожеланий, помахали на прощание руками, проводили глазами поезд, стыдно сказать, у меня было чувство облегчения.

С тех пор прошло еще три года. С Петей мы виделись несколько раз. Ощущение фальши при встречах прошло окончательно. Теперь я люблю разговаривать с ним, говорю всегда откровенно, и мне кажется, он тоже до конца откровенен со мной. Он нежно любит сына, а к Тоне относится, я бы сказал, с обожанием. И Тоне, по-моему, кажется, что это всегда так было, что иначе и быть не могло и не может. Они приезжали к нам в С, и однажды, во время отпуска, я погостил у них недельку. Теперь я могу сказать уверенно: не часто можно встретить такую дружную, такую спаянную семью.

И мне очень редко, все реже и реже, когда я понервничаю, снятся дурные сны. Я вижу Яму, и стариков Анохиных, и Петьку, прячущего голову в снег, и низкорослого сильного Клятова, бьющего добрую старую женщину кастетом в висок.

Когда я просыпаюсь после такого сна, у меня лоб в поту и сильно колотится сердце.

Пусть больше не снятся мне эти дурные сны, пусть никогда больше не увижу я их наяву…

Евгений Рысс

Шестеро вышли в путь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МОИ ДРУЗЬЯ

Глава первая

ВСПОМИНАЮ ЮНОСТЬ

Этим летом мне удалось, наконец, съездить в Пудож, заброшенный маленький городок, с которым у меня связаны и радостные и горькие воспоминания, в котором так много я пережил ровно назад тридцать лет, в тысяча девятьсот двадцать шестом году.

Поезд прибыл в Петрозаводск рано утром. Отсюда путь мой лежал через Онежское озеро. Пароход отходил через несколько часов. Я прошелся по памятным местам, но улицы ничего не напоминали мне. Почти сплошь они были застроены заново. Редко встречалось знакомое здание. Я не узнавал скверов и площадей. Изменился не только вид, но и самый тип города. У него теперь была другая, незнакомая мне душа.

В положенный час я спустился к пристани и взял билет. Вместо старого, грязного суденышка, громко называвшегося «Роза Люксембург», у причала стоял новый, сверкающий полированным деревом пароходик «Лермонтов». Меня это огорчило. Я ехал вспоминать. Мне хотелось пройти по своему прошлому, увидеть все таким, как в дни моей юности.

«Лермонтов» пополз по серой воде. Маленькие волны беспомощно бились о борта, невесело, не в ритм плескались вокруг. Когда я в первый раз пересекал Онежское озеро, волн совсем не было, но так же, как и сейчас, над озером стояла мгла. В мае в этих местах не часто бывают ясные дни. Тогда мы попали в густой туман. Может быть, и сейчас так будет... Мне бы хотелось: лучше было бы вспоминать.

Сразу, как только пароход отошел от пристани, шахматисты начали партии в шахматы, застучали костяшками любители домино. Одни пассажиры торопливо пошли в буфет, другие расселись по углам и заснули, третьи завели долгие, спокойные дорожные разговоры. Как одинакова всем нам знакомая жизнь пароходов и поездов, вокзалов и пристаней!

Я вышел на палубу. Мгла уже скрыла берег. Вперед было видно метров на триста, не больше. Еще не растаявшие маленькие льдины плавали по воде и, когда волны их сталкивали друг с другом, звенели точно хрустальные бокальчики. Резко кричали чайки.

И вот я стою на носу парохода, смотрю вперед и стараюсь вообразить, что сейчас тысяча девятьсот двадцать шестой год, что мне шестнадцать лет и я в первый раз еду в Пудож. Отчего-то очень меня тогда волновало, что впереди ничего не видно. Как будто, если бы мгла рассеялась, я увидел бы будущее. От будущего я ждал то ужасных несчастий, то удивительных удач. Действительно, меня ожидало много хорошего и плохого, только все оказалось совсем не похожим на то, чего я ждал.

Сейчас я стараюсь зрительно представить себе юношу, стоявшего тридцать лет назад на палубе парохода «Роза Люксембург», и не могу. Я знаю, каким я был, но не вижу себя. Был я щуплый паренек, невысокого роста, в старых, прохудившихся сапогах, в куртке солдатского сукна и очень истрепанном картузе, с маленьким узелком в руке. В узелке лежал кусок сала и фунт черного хлеба.

Немного я прожил до того, как оказался на пароходе, идущем через Онежское озеро. Родился я в 1910 году. Отец мой, слесарь, был убит на германской войне, когда мне было пять лет, мать умерла годом позже. Мы жили в Пскове вдвоем с бабкой, высохшей высокой старухой, прачкой, стиравшей по домам. Бабка страдала запоями и, когда запивала, пряталась от меня. Целыми неделями я жил один. Меня подкармливали соседки. Запой проходил, старуха возвращалась и была строже и грубей, чем обычно. Мне попадало за то, что не убрано в комнате, за то, что на мне рубашка грязная, за то, что разорвались штаны. Я понимал, что ругается она, скрывая стыд, и молча сносил упреки. Мне было ее очень жалко.

На еду нам хватало, но и только. Всю жизнь я донашивал рубахи, брюки и куртки добрых людей. Пять лет я учился в школе и кончил первую ступень. Тогда школа делилась на две ступени — первую и вторую.

Решено было, что я пойду работать. Но работы в городе не было. Меня взяли учеником в частную слесарную мастерскую. Условие было такое: два года ученичества — потом работа. Только кончился срок ученичества, как хозяин разорился, и мастерская закрылась. Год я, несчастный, маленький человечек, запуганный неудачей, метался без работы. Когда бабка была трезва, мы с ней мечтали, что случится чудо, примут меня на фабрику, буду получать жалованье два раза в месяц, справлю сапоги и пиджак. Все это могло бы случиться, но не случилось. А бабка запивала все чаще и чаще, и, наконец, ее нашли где-то в канаве, страшную, мертвую старуху с синим лицом и скрюченными руками. Я-то знал, что она была добрая, несчастная женщина, но другие ее всегда боялись. Уж очень она походила на бабу-ягу.

Старуха предчувствовала свою смерть. В жалком тряпье, которым был набит ее сундучок, я нашел конверт. На нем бабка нацарапала ломаными буквами: «Коле, когда умру». Почему-то на конверт была наклеена марка. Марка по нашему бюджету стоила дорого. Не могу себе представить, зачем она наклеила эту марку, какие странные мысли руководили ею. Вероятно, марка как-то связывалась в ее представлениях с гербовой бумагой, с чем-то официальным, оплаченным сбором. Вероятно, была у нее какая-то языческая вера, что судьба исполняет только те прошения, которые официально оформлены.

В конверте лежал лист бумаги, вырванный из бухгалтерской книги с полями, отчеркнутыми красной линией. На нем было темными ломаными буквами написано следующее: «Город Пудож, Олонецкой губернии, Пудожского уезда, улица К. Маркса, 28. Николаев Николай Николаевич. Это твой дядя. Ты к нему поезжай, когда я умру. Может, он Христа ради поможет».

Еще несколько месяцев пытался я устроиться на работу. Сначала под впечатлением бабкиной смерти мне кое-что обещали, но скоро смерть ее забылась и я превратился в обыкновенного надоедливого просителя. Я понемногу распродавал жалкое наше имущество, спал на полу и укрывался курткой. Наконец я решился ехать. Я чувствовал, что раздражаю соседей бедственным своим положением. Я не виню их. Время было тяжелое, у каждого хватало своих забот. Все-таки, когда я уезжал, соседи мне помогли. Собрали еще рублей десять, вдобавок к моим скудным средствам, залатали штаны, выстирали рубашку.

Нелегко было узнать, где находится этот Пудож. Никто и не слыхал о таком городе. Сын соседки, учившийся во второй ступени, спросил учителя географии, и тот объяснил, порывшись в атласе, что ехать нужно до Петрозаводска, а оттуда идет пароход в Пудож.

И вот я стоял на палубе парохода, щуплый парнишка в куртке солдатского сукна, и смотрел в туманную мглу, и виделось мне... не помню, что мне виделось.

Наверное, не сказочные дворцы. Не в столицу ехал я, покорять ее своими талантами. Я понимал, что Пудож — крошечный городишко; попросту говоря, дыра. Может быть, мне в мечтах представлялась всего только маленькая слесарная мастерская, такая же, как та, в которой я был учеником, но с той разницей, что в ней есть для меня работа.

Нет, конечно, были у меня и другие мечтания. Мне все-таки было шестнадцать лет, и, как ни был я забит неудачной своей жизнью, кипела же во мне фантазия, какие-нибудь удивительные видения бродили же в бедной моей голове. Я их сейчас не помню. Во всяком случае, не предвидел я того необыкновенного, что ждало меня в маленьком городишке, на неведомом мне берегу северного, холодного озера.

Не берусь описать в подробностях пароход «Роза Люксембург». Помню только, что он был необыкновенно грязен и неблагоустроен. Палубные пассажиры сидели на ящиках и мешках, на цепях и свертках канатов. Внизу была большая каюта. Но о каюте потом. Мне предстояло туда спуститься и многое увидеть за ночь путешествия.

Я долго стоял на носу парохода и смотрел в серую даль. Шумела машина, подрагивала палуба под ногами, из высокой трубы шел черный дым.

Когда берега исчезли за кормой, пассажиры развязали узелки, разложили припасы, поставили баночки с солью и стали не торопясь закусывать. Я держал в руке узелок с салом и хлебом и, хотя мне хотелось есть, не решался его развязать. Я не знал, что меня ждет впереди, жив ли мой дядя, в Пудоже ли он или уехал куда-нибудь, как он примет меня, совершенно чужого ему человека. Денег у меня не было ни копейки. Я отдал за билет все. Двух копеек мне даже не хватило. Кассир, посмотрев на несчастное мое лицо, нахмурился и не стал придираться. У меня не было смены белья. Рубашка моя уже загрязнилась у ворота. Стирать ее я боялся. Она была такая старая, что прямо расползалась в руках.

Был конец мая. По здешним местам это холодное время. Холод заползал мне за ворот и в рукава. Я не знал, имею ли я право с моим билетом третьего класса спуститься в каюту. Поэтому я стоял на палубе, хотя мелкая дрожь пробирала меня сильней и сильней.

Нищая публика ехала на пароходе. Худосочные мужчины в дырявых тулупах или ватных куртках, тощие женщины в рваных платках, бледные дети в непомерно больших картузах.

Тоска щемила мне сердце. Я ехал в убогий, нищий край.

Холод стал непереносим. Робко, боясь, что меня окликнут, задержат, уличат в недозволенном, я спустился по узкому трапу в каюту.

Дым пластами плыл в воздухе, крепкий махорочный дым. Меня оглушил шум голосов, пьяный гомон и выкрики. Испуганный, я прижался к стене. Постепенно общая картина выступала из дыма. Она была выписана в тусклых, серо-желтых тонах. Тусклый серый свет проходил сквозь маленькие круглые иллюминаторы. Тусклый желтый свет шел от большой керосиновой лампы, висевшей под потолком. Серый и желтый дым повисал пластами.

Каюта занимала всю носовую часть парохода. Вдоль бортов, сходясь к носу, шли лавки, и там, где они сходились, стоял большой непокрытый стол. Напротив стола за прямоугольным вырезом переборки помещался буфет.

На лавках тесно сидели мужики. От грязи и ветхости все, что было на них надето, приняло одинаковый зеленовато-черный цвет. Даже онучи у тех, кто был в лаптях, почернели. Будто полоса темного тряпья тянулась вдоль стен.

Сбоку от стола, на лавке, сидел человек, коренастый, невысокого роста, с широкими плечами и широкой грудью, в серой куртке и серой фуражке. Он чуть наклонился вперед и ладони положил на колени. Еще не разобравшись в происходящем, я почувствовал, что он тут главный, что на нем сосредоточено всеобщее внимание, что все, что происходит здесь, происходит потому, что так хочет он.

Ему было лет сорок... может быть, сорок пять. Он был гладко выбрит. Лицо его скрывало улыбку. Чуть-чуть были сжаты губы, чуть-чуть прищурены уголки глаз. Чувствовалось, что внутренне он улыбается, насмешливо, издевательски, высокомерно. Хромовые его сапоги были начищены до блеска, а руки, лежавшие на коленях, дочиста вымыты. В руках таилась уверенность. Я ее сразу почувствовал. Они знали свою силу, эти короткопалые, чисто вымытые мужицкие руки.

Рядом с ним за столом сидел худощавый человек с цыплячьими веками, тоненькими желтыми усиками и жидкими желтыми волосами. У него была острая мордочка и мелкие-мелкие зубки. Он держал женственной розовой рукой бутылку водки и выжидающе смотрел на «хозяина», как я сразу внутренне окрестил широкоплечего.

На столе, между пустыми бутылками и стаканами, в лужах пролитой водки валялись куски хлеба, селедки и сала.

Посреди каюты стоял маленький человек в грязной, пропотевшей рубахе с расстегнутым воротом. Одну ногу в лапте он выставил вперед и, уперев пятку в пол, поднял кверху носок.

— Что ж ты, Савкин, — говорил хозяин, — на корову, говоришь, заработал, а сам без сапог?

Савкин медленно пошевелил носком и произнес очень серьезно:

— Ножки мои, ножки, чего вы хотите? Вина или сапожки? — Он наклонил голову, прислушиваясь. — Вина? — переспросил он и успокоенно закончил: — Ну, и ходите босые.

Мужики на лавках засмеялись. Желтоволосый с мелкими зубками налил полный стакан и протянул Савкину.

— На, — сказал он, — выпей.

Мужичонка подошел какой-то пританцовывающей, скоморошьей походкой, принял стакан, обвел глазами всех сидящих на лавках, сказал:

— Здоровьице! — выпил, поставил стакан и вытер рот.

За буфетной стойкой вдруг радостно засмеялся буфетчик. У него не было зубов, и морщинистые, дряблые щеки глубоко вваливались между челюстями. Необыкновенно был он похож на бабу. Он хихикал, растягивая беззубый рот, и что-то противное, я бы сказал — непристойное, было в его лице. Смеялся он не потому, что случилось смешное, а тому смешному, что непременно еще случится. Он что-то предвидел — мерзкий старик. Что — я тогда не понимал.

И еще я отметил человека, сидевшего в самом дальнем углу. Худое лицо с черными, глубоко посаженными глазами. Он был одет так же, как другие мужики, и я не могу сказать, что именно выделяло его из всех. Может быть, то, что у всех на лицах было какое-то искательное выражение, а у него этой искательности не было. Он с каким-то равнодушием следил за происходящим.

Глава вторая

ИДЕТ ВЕСЕЛЬЕ

— Сонный вы народ, — сказал хозяин. — Заработали, кажется, хорошо, а завертеть копеечку — ни-ни! Ладно, угощать так угощать. Налей, Ионыч, всем по стакану.

Бабья морда за буфетной стойкой заулыбалась отвратительной щелью-ртом. Они с хозяином знали, как будет смешно.

Началась возня, мужики разбирали стаканы. Ионыч из большой четверти наливал водку всем, без разбора. Мужики выпивали, крякали, вытирали губы и спокойно, с какой-то особенной крестьянской благовоспитанностью, садились обратно на лавку.

В каюту вошел еще один человек. Странно он выглядел для этих мест. Он был в засаленной мягкой шляпе, в кургузом пиджачке, в белой рубашке с грязным воротничком и шелковым трикотажным галстуком. В мутных, пьяных его глазах сияла радость. В руках он держал гармонь. Он растянул ее, и она издала резкий, горестный звук.

— У нас веселье идет! — сказал он счастливым голосом.

Он, кажется, действительно думал, что идет веселье. Я веселья не видел. Мне казалось, что тоска плавает в воздухе, в пластах махорочного сизого дыма, что тоска свисает с потолка, серая, как тусклый свет иллюминаторов, желтая, как тусклый свет керосиновой лампы.

— Сколько ж ты за сезон заработал, Савкин? — спросил хозяин. Он тоже выпил и закусил маленькой корочкой хлеба. — Полгода работал, а выпивать приходится на чужой счет.

Савкин выпил уже на моих глазах два стакана. Он, очевидно, хмелел.

— Пожалуйста, — сказал он, — мы и ответим на угощение. — И обратился к буфетчику: — Сколько стоит стакан?

— Дорого, — сказал буфетчик противным, скрипучим голосом, — не по карману. — И растянул опять свои тонкие губы в веселую, издевательскую улыбку.

— Это почему же — не по карману? — обиделся Савкин. — Налей за мой счет водки господину Катайкову. Копейка у нас ведется. Мы и купца угостить можем.

Ионыч взял бутыль, вопросительно глядя на хозяина. Хозяин махнул рукой:

— Не надо, Ионыч. Что его грабить! У него, может, из-за этого стакана вся семья голодать будет.

— Это у меня, у меня?.. — заволновался Савкин. Руки его дрожали. — Ты, Тимофей Семенович, так не говори... Сколько бутылка стоит? Давай бутылку.

Прыгающей рукой он полез под рубаху, вытащил грязный тряпичный мешочек, висевший на шнурке, и раздергивал его, и тащил тощую пачку рублевок.

— Давай бутылку, буфетчик! — сказал он. — Имею право за свои деньги сделать в буфете заказ.

— Давать? — спросил, ухмыляясь, Ионыч.

— Отчего же... — Катайков чуть заметно пожал плечами. — Человек на свои заработанные хочет людей угостить. Он крестьянин, хозяин. Он в своем праве.

Я понимал, что они в заговоре, эти двое: Катайков и Ионыч, что они играют, как кошка мышкой, маленьким мужичонкой Савкиным. Меня удивляло, что Савкин не понимает этого.

— Сколько? — спросил Савкин. — Рубль, два?

— Руп шесть гривен, — ответил Ионыч.

Савкин протянул ему два рубля.

— Сдачи не надо, — кинул он задыхающимся голосом, взял бутылку, подошел к Катайкову и сказал: — Пожалуйста, господин Катайков, угощайся.

— Ну, что ты, Савкин! — добродушно сказал Катайков. — Зачем это? Жена рассердится, дети заплачут. Верни бутылку... Отдай ему деньги, Ионыч.

— Ты меня не тревожь, Тимофей Семенович! — волновался Савкин. — Я имею право гулять на свои заработанные... Ионыч, еще бутылку!

— Не дам! — решительно сказал Ионыч. — Пропьешь, а с меня спросят: зачем бедняков спаиваешь.

Они играли одну игру — эти двое: Катайков и Ионыч. Они не сговаривались, не переглядывались, они и так понимали друг друга. Игра шла, как по-писаному, проигрыша быть не могло.

— Не смеешь! — повторял Савкин. — Я в своем праве, буфет для всех граждан.

Ионыч пожал плечами и достал вторую бутылку.

— Не могу отказывать, Тимофей Семенович, — сказал он Катайкову, как бы извиняясь.

— Ну что ж, — ответил Катайков. — Только ты кому ж эти две бутылки ставишь? Если мне одному — так много, а всем — маловато.

— Всем! — волновался Савкин. — Денег? Пожалуйста, сколько надо...

— Эх, веселье пойдет! — радостно сказал маленький человечек в шляпе и, рванув гармонь, с наслаждением проиграл несколько тактов.

У него было действительно счастливое лицо. Ему казалось, что собрались хорошие, веселые люди, будут сейчас выпивать, закусывать. Все так хорошо, прилично, песни споют, спляшут. Я только сейчас заметил, какое у него было необыкновенно глупое лицо. Это был настоящий дурак, из тех, которых называют круглыми.

Я огляделся. Не может быть, думал я, чтобы все эти люди, сидящие на лавках, не вмешались, не завернули бы обратно в тряпочку эти несчастные савкинские рубли. Ведь и они, как он, полгода работали на сезонке, жили в бараке, копили копейку, чтоб привезти домой денег, обеспечить хлебом семью, купить корову или подправить дом. Ведь они же всё понимают, если все понял и я, посторонний человек, мальчишка. Я оглядел их. Они спокойно сидели на лавках, не глядя на Савкина, отводя глаза от буфета. Им было неловко, они стыдились того, что не вмешиваются. Они, конечно, всё понимали. Им было жалко Савкина, но Катайкова они боялись гораздо сильнее. И было еще одно — самое главное и самое нехорошее: им просто хотелось выпить на чужой счет, все равно на чей — Катайкова или Савкина. Очень редко их угощали. Так редко, что глупо было отказываться, раз подошел такой случай.

Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Светлая ночь стояла над озером. Мгла сгустилась в туман. Даже нос парохода виделся мне сквозь дымку. Пассажиры спали, завернувшись в тулупы, укрывшись платками, спали неспокойным, тяжелым сном. Матрос прошел, шагая через спящих, к колоколу, который висел на носу. Он отвязал веревку и дернул ее. Колокол зазвучал монотонно и в то же время тревожно. Мы шли в тумане. Мы извещали встречных, что мы идем. Пусть они посторонятся. А туман густел. Клубы его наплывали на нас. Уже и вода за бортом не была видна. Мы словно плыли по облаку.

Над озером звенел колокол. Он звенел протяжно, горестно, а туман скрывал мощные пароходы, готовые нас потопить, поднявшиеся из воды скалы, мели, камни, опасности, бедствия, катастрофы. Все это скрывал туман. Все это предчувствовал колокол.

Сколько я простоял на палубе — полчаса или час? Не знаю. Но вот сквозь монотонный звон до меня донесся из каюты еле слышный рев многих голосов и чуть различимый визг гармошки. Я должен был узнать, что происходит внизу. Я снова пошел в каюту.

Рев и музыка оглушили меня. Я не понял сначала, что тут творится. Все было невероятно. На столе, на котором валялись бутылки и стаканы, куски хлеба и сала, стоял Савкин, закинув голову кверху, как певчая птица, закинув голову так, что кадык выдавался вперед, и пел не своим, а каким-то чужим, тонким голосом. Маленький дурак в шляпе, потный, восторженный, с лицом, сияющим радостью, наклонив ухо к гармошке, играл, торопливо перебирая ряды, будто быстро лепил руками мелодию. Шестеро мужиков, взявшись под руки, стояли спиной к буфету, и из-за их спин высовывалась отвратительная, как дурной сон, рожа буфетчика. Мужики стояли, выставив одну ногу, чуть наклонясь, готовые устремиться вперед. Закинутая назад голова Савкина, его выпяченное горло словно плыли в тумане, рядом со светящейся тусклым светом большой керосиновой лампой. Поводя плечами, закатывая глаза, Савкин пел, захлебываясь от восторга:

А мы просо сеяли, сеяли, Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли...

И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.

А мы просо вытопчем, вытопчем, —

заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.

Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем...

А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.

А чем же вам вытоптать, вытоптать? —

залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.

Ой, дид-ладо, вытоптать, вытоптать... —

пел Савкин.

Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.

А мы коней выпустим, выпустим, —

ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.

Ой, дид-ладо, выпустим, выпустим...

И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:

— А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.

Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.

В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.

Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.

Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.

Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.

Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...

Глава третья

БЛУЖДАЕМ В ТУМАНЕ

Проснулся я оттого, что колокол перестал звонить. Как мне было холодно! Вероятно, я дрожал даже во сне. Сейчас у меня буквально зуб на зуб не попадал. Многие из спавших проснулись и сидели съежившись, тоже дрожа и стараясь согреться. Я огляделся. Белый туман окружал пароход, он был светлей, чем тогда, когда я заснул. Такой же непроницаемый, но светлый. Видимо, над ним начиналось утро. И странная стояла тишина. Такая тишина, будто я оглох. Не сразу понял я, в чем дело. Перестал звонить колокол, стихла машина. В белом недвижном тумане стоял мертвый пароход.

Наверное, что-то случилось. Мы заблудились в этом белесом тумане. Быть может, машина испортилась и течение беззвучно несет нас на страшные камни, к гибели... Я посмотрел вперед и вздрогнул от испуга. Над самой палубой висела глыба гранита. Сквозь белую дымку просвечивала каждая грань, каждый излом камня. Как она держалась в воздухе, эта глыба? На ней росла гнутая, скрюченная сосна. Мертвый, недвижный пароход, без дыхания котла, без плеска воды, без дрожи движения. Глыба гранита со скрюченной сосной, недвижно парящая в воздухе, и тишина, полная тишина вокруг.

Впрочем, мне только казалось, что тишина полная, потому что смолк колокол и стала машина. Привыкнув, я услыхал негромкий разговор на капитанском мостике. Слов я не мог разобрать, но голоса были спокойные. Мимо меня прошел матрос — я услышал его шаги; девочка, спавшая недалеко, тепло укрытая шубой, сонно говорила что-то, и женщина, наклонившись над ней, отвечала тихим, спокойным голосом.

На глыбе серого камня появился человек. Теперь я понял, что это вершина скалы, нависшей над нами, вершина невидимой скалы на невидимом берегу. Человек стоял держась рукой за ствол сосны, нагнув вперед голову. Он всматривался. Мы ведь тоже были от него полускрыты туманом. Мы тоже возникли неожиданно и таинственно: неизвестный, молчаливый, чуть проступающий сквозь серое облако пароход.

— «Люксембург», что ли? — спросил, вглядываясь, человек на скале.

— Он самый, — ответил негромко капитан с мостика.

Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.

— Эк заплутали! — сказал человек на скале.

— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.

— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?

— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.

Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.

И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.

Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.

Все, что угодно, могло случиться там за это время.

Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.

Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.

И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.

Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.

Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.

Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.

И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.

Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.

Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.

Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.

Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.

— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.

Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:

— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.

А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.

Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.

— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.

Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.

Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.

Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.

Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.

— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.

Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.

— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.

— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.

— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.

— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.

— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.

Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.

— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...

Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.

Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.

— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.

И это сразу сбило меня.

— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.

— По делу или к родным? — спросил Катайков.

— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.

Катайков кивнул головой:

— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?

— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.

Катайков опять кивнул головой:

— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.

Молчал и я, не зная, что сказать.

— А насчет этого, что ты говорил, — насчет Савкина, так я тебе вот что скажу: тля он. А Тлю жалеть нечего. А который человек настоящий, тот сам подымется. Тому тоже помогать нечего... — Катайков подумал, и вдруг улыбка чуть тронула углы его губ. — Впрочем, поди-ка позови этого Савкина и сам приходи — послушаешь, о чем мы с ним поговорим.

Я молча кивнул головой. Савкин по-прежнему лежал лицом вниз, держась руками за голову. Я потряс его за плечо.

— Вставайте, — сказал я. — Катайков вас зовет.

Он повернул ко мне искаженное лицо. Слюна засохла вокруг его рта, и верхняя губа была прокушена до крови. Он ничего не ответил. Трясясь мелкой дрожью, он встал и пошел за мной. Все отводили от нас глаза. Те, кто ночевал на палубе, — для того, чтобы не смущать человека, а те, кто вчера пьянствовал на деньги Савкина, — потому, что им было стыдно.

Когда мы подошли, Катайков по-прежнему смотрел в туман. Савкин стал лицом к нему и стоял опустив голову. Не знаю, чего он ждал, что он думал. Он имел право ненавидеть этого человека. Наверное, он его и ненавидел: ведь он понимал, что ничего бы не было, если бы не Катайков. Но, вероятно, он на что-то надеялся. А сейчас даже тень надежды была для него самым главным, даже тень надежды стирала все остальные чувства.

Выждав, Катайков повернулся.

— Что, Савкин, — сказал он, — глупостей вчера наделал? Не горюй — обойдется. Сколько у тебя было денег?

— Тридцать рублей, — сказал Савкин чуть слышно.

— На рубль, надо думать, ты сам выпил, а на остальные считай, что я угощал. Двадцать девять рублей с меня. Ну, а рубль — дело небольшое. Почему же хозяину с заработка рубль не пропить? Ничего тут плохого нет.

Савкин стоял и смотрел на Катайкова ничего не понимающими глазами. А Катайков был так спокоен, будто разговор шел самый обыкновенный. Он вынул бумажник, толстый, набитый бумажник, потершийся до блеска, стянутый черной тугой резинкой. Не торопясь он снял эту резинку, положил ее в карман, раскрыл бумажник, вынул два белых червонца, про себя сказал: «Двадцать», затем из другого отделения вынул три трешницы, положил деньги в карман, опять надел на бумажник резинку, спрятал бумажник, достал деньги, не торопясь просчитал еще раз и протянул Савкину.

— Вот, получи, — сказал он, — счет верен.

А Савкин все смотрел на него ничего не понимающими глазами. И, ничего не поняв, взял деньги. И, ничего не сказав, пошел. И, не оглянувшись, спустился в каюту.

Катайков взглянул на меня и снова чуть заметно улыбнулся.

— Вот-с, молодой человек, — сказал он. — Если туго придется, заходите. Устрою.

И я отошел от него, тоже ничего не сказав. Все смотрели на нас, пока шел разговор, и все отводили глаза от Савкина и от меня, когда мы проходили.

Сейчас только я заметил, что туман поднялся. Теперь он облаком нависал над нами, а впереди было далеко видно. Налево лежал остров, маленький остров из голого розового гранита. Впереди был лесистый берег, большие серые валуны, черные избы на белом песке, развешанные для просушки рыбачьи сети. Впереди было широкое устье реки Водлы. В это устье, пыхтя машиной, выпуская черные клубы дыма, волнуя за кормой воду, шел пароход.

Глава четвертая

НАВЕЩАЮ ДЯДЮ

Еще час, или немного больше, шел пароход по реке. Пристань была километрах в десяти выше устья. Сначала на берегах виднелись летние избы рыбаков, дощатые причалы, окруженные рыбачьими лодками, развешанные для просушки рыбачьи сети. Потом села кончились. Потянулся мелкий лесок, выросший на болотах. Ни деревни, ни домика. Только порой поднимался дымок над костром, белели поленницы свеженапиленных дров, чернел маленький шалаш лесорубов. Через час показались деревянная плавучая пристань и неуютное, необжитое село: деревянные избы на голом месте, без огорода, без садика.

Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: «Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!»

Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.

Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад — все ли в порядке, — и лошадь тронула.

Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:

— Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься...

Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.

Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха...

Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.

Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.

Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах — жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять...

Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: «бедный и бестолковый»? Что такое бедный — ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.

Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю «тротуары и мостовая», но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.

У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом — лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.

Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.

Дверь в сени не пришлось отворять — она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.

Я постучал в дверь.

— Войдите, — сказал мужской голос.

Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку — другая девочка, лет шести, а за эту девочку — третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.

Все семеро — седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, — испуганно смотрели на меня.

— Здравствуйте, — сказал я.

Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.

— Николай Николаевич Николаев здесь живет? — спросил я.

— Ну, здесь, — сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. — Ну, я это... А что такое?

— У вас был брат Петр Николаевич?

— Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.

Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.

— Мария Степановна умерла, — сказал я.

— А-а... — протянул он без всякого выражения. — Ну-ну, и что же?

— Так вот... — сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. — А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.

Слово «навестить» выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!

Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:

— Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?

— Николай, — сказал я.

— Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.

Глава пятая

ЧЕТЫРЕ КАРТОФЕЛИНЫ

На столе стоит треснувшая деревянная миска. В ней лежат четыре нечищеные холодные картофелины. На клеенке маленькая кучка крупной и темной соли. По-видимому, это норма, которая положена на нас двоих, а может быть, все запасы, какие есть в доме. За столом я и дядя. На лавке сидят четверо детей и смотрят на нас и на картошку. Жена дяди, Марья Трофимовна, сидит тоже и не отрываясь смотрит мне в глаза. Она, кажется, все понимает. Я ежусь от ее взгляда и становлюсь еще застенчивей, чем обычно.

Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.

А дядя разговаривает.

Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.

— А они бонбошки едят, — рассказывает он.

Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. «Они» — злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. «Им» нет числа. «Они» везде. «Они» живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их «милочки»... — дядя так называет женщин, которые любят их, — их «милочки» ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.

Думаю, что соболя и каменья — некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!

— «Они» в три горла жрут и пьют! — говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. — Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.

Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.

Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.

По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.

— Точат, точат стропила! — гремит дядя. — Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!

О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.

— Гремлю на всех собраниях, — говорит дядя, — обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь «Оса», «Жало», «Лапоть», «Зоркий», «Око» и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!

Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.

— Ты ешь, угощайся, — говорит он приветливо и кладет картофелину назад.

Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.

— Мне есть не хочется, — говорю я. — Я на пароходе позавтракал.

Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно — обличить неправду.

А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.

— Грянет, грянет гром! — говорит дядя. — Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет...

Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.

Я спрашиваю его:

— А вас, дядя, тоже обижали?

И, к моему удивлению, он отвечает очень спокойно:

— Меня обижали за дело. Я с ними воюю. Для меня их обида — почет. Вот видишь — отовсюду повыгоняли. Месяц поработаю, пригляжусь и начинаю правду рубить. Сперва на собрании выступлю, а там, глядишь, «Оса» в стенной газете поместила заметку, а там «Зоркий», «Око», «Жало», а там некто «Лапоть» в губернскую газету про неправильные действия написал. Революцию, мол, для чего делали? Царя и помещиков, прихвостней его, для чего сбрасывали? Чтоб крестьянину хорошо жилось, чтоб его не экс... эксплуатировали. А они правды не любят, боятся. Вот и гонят меня отовсюду...

— Подождите, дядя. Вы же фамилию свою не подписываете? То «Зоркий», то «Жало»... Откуда же они знают, что это вы?

— А я им сам говорю, что это я написал. — Дядя радостно улыбается, будто здорово насолил своим злодеям. — Пускай знают. А как же! Я этим горд. Про меня кого хочешь в уезде спроси — любой скажет: «Беспокойный человек Николаев». И буду беспокойным! Народной правды добьюсь, которую деды нам завещали. Добьюсь, хоть сам с голоду умру и дети умрут!

Я посмотрел на детей. Они сидели молча, спокойно, видимо совершенно готовые к ужасной участи, их ожидавшей.

— Ты бы, Коля, — вмешалась вдруг жена, — спросил бы племянника, надолго ли к нам, по делу или так просто.

Я представил себе, как она волновалась все время. Я поспешил ее успокоить.

— Дружок у меня тут есть один, — сказал я. — Пригласил погостить, ну я и подумал: заодно и вас повидаю.

— Дружок? — насторожился дядя. — А кто такой? Я, верно, знаю. Я тут всякого человека знаю.

— Леша Иванов, — сказал я наудачу.

— А где живет?

— Тут у реки. Я улицу не запомнил. Он меня на пристани встретил.

— Алексей Иванов? — задумался дядя. — По отчеству как? Не помнишь?

— Не помню.

— Есть Алексей Иванов, продавец в кооперативе. Вор... Да нет, тот, пожалуй, не годится тебе в дружки. Есть еще Алексей Иванов — сторож на крупорушке. Купленный старик. Сапожник есть Алексей Иванов. Хороший человек. Беднота. А больше не помню.

— Ты, Коля, расскажи племяннику про Малокрошечного, — вмешалась жена.

Она хотела меня выручить. Она хорошо знала своего мужа. Глаза его загорелись с новой силой.

— Пять братьев их, Малокрошечных! — сразу начал греметь дядя. — Отец их, Степка Малокрошечный, неправедный был человек, известный грабитель. Пять сынов вырастил — один другого похлеще. Все один к одному. Грызут, грызут мелкими зубками советскую власть, подгрызть думают. Один при Катайкове крутится, один в Куганаволоке лавочку держит, рыбаков обирает, один в Сердечной избушке трактир открыл, проезжих грабит, один в Каргополе. Пройди по уезду: большие пауки — это одно, а при них маленькие кровопийцы. Пять братьев Малокрошечных — самые первые, грызуны проклятые!

Может быть, слово «грызуны» заставило меня догадаться. Я твердо уверился, что один из Малокрошечных был рядом с Катайковым в пароходной каюте. Когда я потом узнал, что это действительно так, я ничуть не был удивлен.

— Ну, я пойду, — сказал я вставая.

— Пойдешь? — Дядя тоже встал. — Ну ладно. Я тебя провожу, пожалуй... Посмотрю, что за Алексей Иванов. Хороший человек или паук. А то попадешь на паука — он кровь всю и высосет.

Жена тоже встала.

— Нет, Коля, — сказала она спокойно, — ты не пойдешь, ты ложись отдохни... Верите ли, всю ночь не спал, все по двору ходил взад-вперед. Волнуется очень.

Дядя вдруг улыбнулся доброй, ласковой улыбкой.

— Всё планы строю, — сказал он, как бы подшучивая сам над собой, — всё думаю, как сокрушить кулацкую силу, которая даже в самые недра советской власти вгрызается.

— Так ты ложись, — спокойно сказала жена, — а я пойду провожу племянника.

— Проводи, проводи, — согласился дядя. — Я и вправду стомился... Ты, Коля, слушай Марью Трофимовну. Она людей понимает. Она сразу скажет тебе, что за Алексей Иванов. И приходи. Я тут такого тебе расскажу про наши дела в уезде...

Марья Трофимовна пошла за печку и, провозившись минуту, вышла оттуда одна, без младенца. Видимо, младенец был уложен в колыбель или просто на лавку. Он и при этом не издал ни звука, и я представил себе, как он лежит там один, молчит, смотрит в потолок, думает недетскую думу.

Мы с Марьей Трофимовной вышли. Четверо детей, не двигаясь, проводили нас взглядом. Думаю, что, как только закрылась дверь, они бросились делить четыре холодные картофелины. Черная кошка посмотрела на нас зелеными глазами, петух, печальный холостяк, переступил с ноги на ногу. Мы вышли на улицу.

Мне было все равно, куда идти. Марья Трофимовна свернула направо, и я зашагал за ней. Мы долго молчали, потом она вдруг спросила:

— Куда же вы пойдете?

Как я и думал, она понимала, что мне идти некуда. Она знала и то, что мне нечего есть, потому что сразу сказала:

— Я бы вам хоть хлеба дала, да вчера весь доели. И картошка вся. Отрубей еще немного осталось. Мы их мешаем с водой. Дети любят.

Я промолчал. Мы шли молча, и мне теперь не казалось, что в домах, мимо которых мы проходили, такая уж теплая и уютная жизнь.

— Это ведь он только кажется злым, — заговорила Марья Трофимовна. — Он очень добрый человек. Он от доброты озлился. — Скосив глаза, она глянула на меня, будто хотела узнать, верю я или нет. — У нас в самом деле безобразия творятся ужасные. Кулаки такую силу забрали, что не прошибешь. Раньше в нашем уезде тоже богатые люди были, да раньше что ж — царизм! А теперь, конечно, обидно. И из начальства многие куплены. Не все, правда, да ведь и хороших людей окружают жулики. Другой, может, и рад бы бедному человеку сделать добро, да помощнички накрутят, наговорят...

Она говорила спокойно, только с какой-то печалью в голосе. Мы свернули с улицы в переулок, заросший травой, по которой бродили куры. Впереди кончались дома. Роща начиналась сразу же за последним домом.

— У нас всегда народ бедно жил, — продолжала Марья Трофимовна. — Какое у нас богатство — лес да болото. Рыба еще, так рыбу берут на озере, нам она не касается. У нас сплав рыбу распугивает. Окушка если кто поймает, так это удача. Хлеба своего никогда не хватало. Кто с обозами ходил, Базегский в самый Петербург посылал онежских сигов. У нас миллионер был такой — Базегский. Большие шли обозы по снегу. Кто в город шел на заработки. А здесь, если у кого стог стоит необмолоченный, так тот считается богатей. У нас зерно прямо в стогах хранили; верх погниет, а нутро хорошее. — Она помолчала и снова повторила, вздохнув: — Так то ведь при царизме было.

Дома кончились. Мы вошли в маленькую рощу. Раскидистые, старые березы росли над высоким обрывом. Внизу была река... Что я говорю «река» — десять рек! Водла разлилась по широкой низине. Там, где повыше, образовались острова, а кругом все было залито. Казалось, много медленных рек течет рядом, то сходясь, то расходясь снова. Далеко-далеко, до самого горизонта, только лес да вода. И нигде ни дымка, ни крыши. Дикий, пустынный край.

Мы остановились над обрывом.

— Много несправедливостей, — сказала Марья Трофимовна, — все правильно он говорит. И с налогом: бедняка зажимают, а кулаку сбрасывают. Катайков знаете какую силу забрал? Пожалуй, Базегскому не снилось. Сколько народу на него работает, ужас! На Онеге он рыбу скупает у рыбаков, онежский сиг есть рыба. Коптильни у него свои поставлены. Здесь лен начал сеять. Хозяйства будто крестьянские, а какие крестьянские! Все у него в долгу. Ну и Малокрошечный тоже. Катайков этот, знаете, предложил даже в городе клуб построить за свой счет. Так сказать, облагодетельствовать советскую власть. Представьте, горсовет согласился. Но потом, правда, скандал был, даже из губернии приезжали... — Она вдруг повернулась ко мне и спросила, прямо глядя мне в глаза, лицо у нее было при этом гордое и красивое: — Вы, наверное, Николая Николаевича за сумасшедшего приняли?

— Нет, — резко ответил я.

Ее убедила определенность и резкость ответа. Она продолжала гораздо спокойнее.

— Он переписчиком был, — сказала она, — бумаги переписывал. У него замечательный почерк. Но только он неправды не любит, не может ее терпеть. Он стал в газетах печатать, говорить всюду, а его не слушают, да еще смеются. С работы выгнали. Он на другое место устроился — и опять та же история. И такой, знаете, заговор... Прямо не говорят, а слух пустили, что, мол, сумасшедший. А он тогда еще даже и не так волновался. И некуда жаловаться и не на кого. Сейчас, если он даже к хорошему человеку приходит, все равно нервничать начинает, волнуется. Тот и думает: верно, сумасшедший. А он умен, только правду любит. Он ведь сам умереть с голоду может. Ему все равно. Он нищетой гордится. А у меня вот эта картошка, что в миске лежала, последняя... — Теперь она говорила нервно и тяжело дышала, и глаза ее так блестели, что мне показалось — это от слез.

— Вы не волнуйтесь, — сказал я.

— Может, вы посоветуете мне, что делать? — спросила она. — Дети, видели, какие? Ни крика, ни шума. Думаете, характеры хорошие? Сил нет. Отощали. Вот вам и характеры! Он на ладан дышит, да у меня чахотка. Тут и доктора никакого не надо. Самой видно. Иной раз думаешь: хорошо бы мне первой умереть, не видеть; а другой раз думаешь наоборот: лучше бы дети раньше, приласкаю хоть напоследок. Вот и не знаешь, как лучше. Выбрать никак не можешь. Может, посоветуете?

Она говорила резко, с такой яростью, будто я был во всем виноват.

— Вы... — сказал я. У меня сжало горло. — Вы не думайте... — Я не мог дальше говорить, я чувствовал, что разрыдаюсь. Я замолчал. Отвернувшись от нее, я смотрел вдаль, на рощу и лес, на весь этот мокрый, болотистый край.

— Ты прости, — сказала она вдруг совсем другим тоном, — что тебя от родного дяди выгнали. Тетка даже корку хлеба в руку не сунула. — И добавила требовательно и повелительно: — Прости, слышишь!

Румянец горел на ее щеках. Лихорадочно блестели глаза. Она повернулась и быстро пошла назад, к дому, где бродил одинокий петух, сверкала глазами черная кошка, где, наверное, не спал, а шагал, волнуясь, ее муж, где спокойно сидели ее дети, у которых на шум и движения не было сил.

Глава шестая

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД

Я старался рассуждать как можно спокойнее. Может быть, можно продать что-нибудь, хотя бы за гроши, и купить хлеба? День проживу, а там подвернется какой-нибудь случай. Я перебрал в уме все мои вещи. Положительно продавать было нечего. Значит, надо во что бы то ни стало найти сейчас же, сию же минуту работу. Но где? Я не заметил в городе ни одной фабрики или мастерской. Здесь ничто не строилось и не ремонтировалось. Сюда не прибывали пароходы, ничего не нужно было грузить или выгружать. Конечно, есть учреждения, но кто возьмет меня, мальчишку, без всякого образования, никому не известного, всем чужого! Пойти в какой-нибудь двор и предложить напилить дров? Но, кажется, жители Пудожа были гораздо большими специалистами по этой части, чем я. Притом пилить надо вдвоем и полагается приходить со своей пилой. Все-таки это было единственное, что можно было придумать. Я вышел из рощи и зашагал по улице. Я заглядывал во все ворота. Вдоль заборов тянулись длинные поленницы дров, на усыпанной опилками земле стояли козлы, валялись колуны.

Я представлял себе так: живет какая-нибудь вдова, одинокая, пожилая женщина, скажем, с племянником или сыном, приблизительно моего возраста. Привезли ей целую кучу дров, а напилить некому. Пробовала она сама вместе с сыном или племянником. Устала. Женщина все-таки, да и возраст не тот. А пильщики дорожатся. Поди-ка пригласи! В этот момент во двор вхожу я. Видя затруднительное положение хозяйки, я спрашиваю, не надо ли помочь. Мы договариваемся. Вдвоем с племянником или сыном мы начинаем пилить. Пила визжит, опилки сыплются на землю, отпиленные чурбашки падают с глухим стуком. Через некоторое время хозяйка, видя, что мы работаем добросовестно, приглашает нас закусить. Из печи вынимается горшок щей, мясо крошится в миску...

Рисуя эту замечательную картину, я увидел двор. Во дворе стояли козлы, валялся колун и пожилая хозяйка, как раз такая, какую я себе представлял, громко сзывая кур, бросала им намоченный в воде хлеб. Я сразу решился. Войдя во двор, стараясь придать себе солидный и спокойный вид, я снял картуз и сказал:

— Дров напилить не надо, хозяйка?

Хозяйка выбросила из миски остатки хлеба и подошла ко мне, очень внимательно в меня вглядываясь.

— Ты откуда же? — спросила она. — Ты ведь нездешний.

— Приезжий, — сказал я басом.

— Приезжий? — переспросила она. И вдруг стала пятиться. Пятясь, она не спускала с меня глаз. Не глядя, она нащупала рукой прислоненный к стене шест и, вооруженная этим внушительным оружием, снова подошла ко мне. — Зачем приехал? — спросила она. — Разве уж на родине воровать трудно?

— Да что вы, хозяйка... — растерянно пробасил я. — Положьте вы шест, хозяйка.

— И не пытайся, — продолжала она развивать свою интересную мысль. — У меня трое мужчин в доме, и дробовик висит, и собаку на ночь спускаем.

Говоря все это тихим, спокойным голосом, она продолжала наступать и подошла наконец так близко ко мне, что теперь уже я начал пятиться.

Так, лицом друг к другу, мы шагали, точно танцующая пара, до самых ворот. Как только я оказался на улице, ворота захлопнулись и громко загремели затворы.

Я даже плюнул от злости:

— Фу, дура какая!

Растерянный и оскорбленный, я пошел по улице дальше и долго еще слышал грохот запоров, которыми хозяйка защищалась от нападения приезжих разбойников.

Улица была пуста, и, по-видимому, никто не видел моего позора, но все-таки на первом же перекрестке я свернул за угол. Кто знает, что еще могло прийти в голову этой решительной женщине...

На улице, на которую я свернул, замечались признаки делового оживления. Возле приземистого кирпичного домика стояли три подводы, груженные мешками и ящиками. Домик был маленький, с необычайно толстыми стенами, с окованной железом, настежь открытой дверью и узким окном, заделанным крепкой решеткой.

Он напоминал старинную часовню, но над дверью висела очень современная вывеска: «Товары для покупателей. И. М. Малокрошечный».

Упомянутые на вывеске товары, видимо, и лежали на трех подводах. Я рассудил, что кому-нибудь надо же их разгружать. Возле подвод не было никого. Лошади встряхивали подвешенные к мордам мешки и помахивали хвостами.

Я поднялся по ступенькам и осторожно заглянул в открытую дверь. Отсюда, со свету, там казалось темно. Невольно сняв картуз, я шагнул внутрь. Сыростью и холодом пахнуло на меня.

— Закрыто! — грубо сказал мне кто-то из темноты. — Не видите — товар разгружаем.

Из дверей обезьяньей походкой вышел огромный парень с длинными руками и низким лбом. Криво ставя огромные ноги, он сошел по ступенькам, взял с подводы большой мешок и без всякого усилия вскинул его на спину. Тут только с некоторым опозданием он сообразил, что кто-то посторонний стоит и смотрит на него. Держа мешок на спине и, по-видимому, совсем не чувствуя его тяжести, он уставился на меня.

— Тебе чего? — спросил он.

— Может, помочь грузить надо? — пробасил я. Мне почему-то казалось, что работу дадут скорей человеку, говорящему басом.

Он стоял неподвижно и в упор на меня смотрел. Чувствовалось, что в слабой его голове идет мыслительный процесс. Процесс этот шел трудно и медленно. Наконец все-таки он все понял и принял окончательное решение.

— Ты, парень, шагай отсюда, — сказал он. — Мы, знаешь, одного такого сводили в лес, так он уж просил, просил, чтоб живым отпустили, — еле выпросил.

— Слушайте, — заговорил я, — я ж ничего... Только помог бы вам. Хоть не за деньги, мне все равно. Покормите или хлеба дадите.

Он смотрел на меня и думал. Мне казалось, я слышу, как мысли со скрипом ворочаются в несовершенной его голове. Все-таки в конце концов он понял, о чем я говорю, но ничего убедительнее истории с моим предшественником так и не нашел.

— Еле выпросил, — повторил он с удовольствием. — Уж просил, просил, чтоб живым отпустили! — И, не обращая больше на меня внимания, исчез со своим мешком в черном отверстии двери.

Я опять огляделся, не видел ли кто-нибудь, как меня прогнали. Но на улице не было никого. Удивительно сонный был этот город Пудож...

Должен сказать, что, кроме тех мыслей, о которых я здесь рассказал, была у меня еще одна мысль — даже не мысль, собственно, а ощущение. Вопреки тому, что мне нечего было продать, что у меня не было ни одной знакомой души, что мне никто не мог прийти на помощь и ясно было, что никто меня не возьмет на работу, — я не чувствовал, что положение мое безнадежно. Наоборот, в глубине души я знал, что все благополучно, что скоро я пообедаю и удобно переночую. Знал я также, что должен попробовать все, и, когда ничего не удастся, тогда получу право прибегнуть к этому выходу. Очень важно, что я буду вынужден к нему прибегнуть. Так как все-таки этот последний выход существовал про запас, я не волновался по-настоящему из-за своих неудач, а только делал сам перед собой вид, что волнуюсь. Во мне было как бы два человека. Первый горевал, что продать нечего, пытался устроиться на работу, огорчался неудачами. А второй спокойно ждал, пока первый все это проделает, чтобы потом предложить простой и верный выход. Верный и единственный! Единственный. Стало быть, я ни в чем не виноват и поступил так по необходимости. Тогда уж никто меня не осудит, не осужу себя и я сам. Наконец теперь, казалось мне, настал момент использовать этот выход. Больше никаких возможностей не было.

Я дошел до ближайшей скамейки, сел и впервые отчетливо и ясно, не скрываясь от самого себя, подумал, что теперь мне придется идти к Катайкову.

Прежде всего следовало узнать, где он живет. Спросить у кого-нибудь было стыдно. Мне казалось, что тот, кого я спрошу, подумает: этот юноша спешит на сытые кулацкие хлеба, хочет быть на побегушках у кулака и кормиться его подачками.

Обезьяноподобный верзила время от времени выходил из магазина, легко вскидывал на спину мешок или ящик и исчезал опять в черном отверстии двери. День шел над улицей спокойно, обычно, неторопливо. Лошади мордами подкидывали овес в мешках и помахивали хвостами, куры с достоинством, без жадности поклевывали траву; из ворот высунула морду свинья, посмотрела на меня, сморщила пятачок и скрылась.

Надо было действовать. Я твердо решил, что спрошу у первого же прохожего. Решил я легко, потому что никто по улице не проходил. Когда еще пройдет кто-нибудь! По местным условиям прохожего можно было долго ждать.

И вдруг совсем рядом со мной скрипнула калитка, и на улицу вышел худой пожилой человек в сером костюме, с резной тяжелой тростью в руке. Я не думая встал, подошел к нему и выпалил:

— Скажите, пожалуйста, где живет Катайков?

Он наклонил голову и посмотрел на меня. Именно к нему обращаться не следовало. У него было приятное умное лицо. Он, вероятно, плохо видел и привык носить пенсне. Красная полоска пересекала переносицу, и по бокам шли две перпендикулярные полоски от зажимов. Как человек близорукий, он всматривался в мое лицо очень внимательно. От этого мне было особенно неловко. Я ждал, что он начнет меня расспрашивать, кто я, откуда взялся и зачем мне нужен Катайков. Но он отвел глаза и суховато сказал:

— Вторая улица налево, по правой стороне последний дом. Голубая краска.

Он поклонился любезно и равнодушно и пошел, больше не обращая на меня внимания.

Дом Катайкова сразу бросался в глаза. Не очень большой, шесть окошечек по фасаду, он выглядел новеньким, свежим, будто его только что принесли из игрушечного магазина. Он был обшит тесом и выкрашен в голубую краску. Вокруг окон шли резные наличники, тонкой, как кружево, резьбы — видно, работы хорошего мастера. Такая же резьба шла вдоль скатов крыши и маленького балкончика в мезонине. И самый дом, и забор, и калитка — все было целое, крепкое, свежеокрашенное.

Я сначала прошел, будто прогуливаясь, по другой стороне улицы, обошел квартал и, подойдя опять к дому, собирался войти в калитку, но в это время из калитки вышел Катайков и пошел мне навстречу. Я еще не приготовился к разговору и растерялся. Мостки были слишком узки для двоих. Чтобы разминуться, нам обоим пришлось стать боком. Конечно, я мог сойти с мостков, но именно потому, что все мое будущее зависело от Катайкова, именно потому, что мне предстояло обратиться к нему с просьбой, я не сошел. Мы разминулись, и я надеялся, что он меня не узнал, не обратил на меня внимания. Тогда бы я попозже пришел снова, будто бы в первый раз. Но он вдруг оглянулся.

— А! — сказал он. — Здравствуй еще раз, молодой человек!

— Здравствуйте, — сказал я.

— Ну как, — поинтересовался Катайков, — побывал у дяди? Как тебя приняли?

Он все понимал. Лицо его было серьезно и спокойно, как будто он задавал самые простые вопросы, а внутри в нем таился смех. Я это ясно чувствовал.

В эту секунду я еще мог все спасти. Надо было улыбнуться весело и чуть-чуть виновато и сказать что-нибудь вроде того, что, мол, да, действительно, странный человек дядя. Еле оттуда ноги унес. «Я ведь к вам, Тимофей Семенович. Вы говорили, что можете устроить меня. Так вот — выручайте. Сами понимаете, у дяди не погостишь».

Думаю, что он усмехнулся бы и сказал:

«Что ж, пойдем, мое слово крепко».

Мы вошли бы в голубую калитку, меня бы накормили и уложили спать, а утром мы договорились бы с ним о работе. Не знаю почему, но уверен — он дал бы мне нетрудную работу и хорошо бы платил.

Может быть, если бы я не почувствовал скрытого его смеха, я бы так и сказал. Но я чувствовал смех и бесконечную уверенность в себе этого человека. И потом я помнил дядю, его жену и детей, щели в полу и деревянную миску с картошкой.

— Хорошо приняли, — сказал я. — Они ведь меня в первый раз видели, только слышали обо мне. Бабка писала. Но обрадовались, конечно.

— Так, так... — Он смотрел на меня чуть прищурив глаза, внимательно и спокойно. Он и сейчас понимал все. Он-то знал дядю. Но он не дал мне почувствовать, что понимает. Он соглашался на то, чтоб я не продавал своих. — Так что поживешь, — сказал он утвердительно и спросил: — А ты не ко мне ли шел?

И теперь у меня была возможность спасти положение. Он предоставлял ее мне. Не унизившись, не предавая дядю, я мог бы сказать:

«К вам».

«Насчет работы?» — спросил бы он. Он не стал бы меня унижать. Он помог бы мне с честью выйти из положения.

«Да», — сказал бы я коротко.

«Ну, пойдем». Дальше были бы щи, ночлег, работа; может быть, даже часть жалованья вперед.

Но я ответил иначе.

— К вам? — переспросил я. — Нет. А вы разве здесь живете?

Ну что ж, он не настаивал.

— Да, здесь, — сказал он, — в этом доме. Надумаешь — заходи. Я от своих слов не отказываюсь. А ты что ж, гулять идешь?

— Город хочу посмотреть. Думаю в лес выйти.

— Давай, давай! У нас в лесу хорошо. Осенью грибов много. Черники, брусники. Сейчас-то рано, конечно...

Он кивнул и только чуть-чуть улыбнулся. Самыми уголками губ. Потом пошел по тротуару, крепкий, неторопливый, уверенный в себе человек.

Зашагал дальше и я. Куда мне идти, я не знал. Теперь мое положение было действительно безнадежно.

Глава седьмая

ПЕРВЫЙ ЛУЧ

Город кончался в двух шагах от дома Катайкова. Передо мной был опять обрыв, и внизу светилась холодным светом вода широко разлившейся Водлы. Дома стояли, повернувшись к реке задами, жалкими огородиками, сарайчиками, сортирами. Удивительная красота была внизу, а дома будто не хотели смотреть на нее. Они отворачивались от дикого и прекрасного простора ради уюта убогих пудожских улиц. Я пошел по краю обрыва, ища места, где можно было бы спокойно, невидимо для посторонних, посидеть и подумать. Теперь действительно отчаяние охватывало меня. Отчаяние и страх. Мне казалось, что на поросших травой улицах этого города можно умереть от голода так же, как где-нибудь в ледяной пустыне. Если жители увидят меня, умирающего, то, может быть, только задернут занавески на окнах, чтобы не вышло потом неприятностей.

Я слишком мрачно смотрел на вещи. Но я устал, проголодался, ослабел. Да и слишком уж много мрачного пришлось мне увидеть за последние сутки.

Который был час? Солнце стояло еще высоко, но в мае в этих местах оно опускается очень поздно. До меня донеслось щелкание бича и мычание коров. Значит, уже гнали стадо домой. Сейчас мне даже не очень хотелось есть. Я устал так, что у меня ноги подкашивались. Я решил проспать эту ночь где-нибудь в кустах неподалеку от города. Далеко отходить опасно. Здесь, конечно, много медведей и волков.

«Утром придумаю», — успокаивал я себя. Есть же уком комсомола, уком партии, горсовет. Не может быть, чтоб дали мне помереть.

Я дошел до рощи, в которой мы беседовали с теткой, и, спустившись на несколько шагов по откосу, нашел в кустах удобную для спанья нору. Здесь меня никто не мог увидеть. Я нагреб сухих листьев под голову, укрылся курткой и заснул.

Мне снилось, что я слышу разговор. Слова были неразборчивы. Во сне до меня доходил только печальный тон разговора. Говорили два голоса — женский и мужской. Кажется, печальный был женский голос. Повторяю, слов я не разбирал, но тон был настолько выразителен, что я понимал чувства, которые слова выражали, так же ясно, как если бы слушал песню. Мужской голос звучал проще, обыденнее, деловитее, и все-таки и в мужском голосе мне слышалась скрытая, сдержанная печаль.

С этим чувством печали, навеянным на меня во сне, я проснулся. Под курткой было тепло, но я знал, что, как только скину ее, тепло рассеется. Сквозь ветки кустов я видел серый, с розовым оттенком свет белой северной ночи. Было тихо. Я думал, что разговор мне приснился, но вдруг совсем близко, над самой головой, услышал тот самый женский голос, который звучал мне во сне.

— А я не понимаю отца, — говорил женский голос. — Сорок лет прожить в Пудоже! Зачем? Ну хорошо — ученики письма пишут, фотографии присылают. Но сорок лет ходить по одним и тем же улицам! Не понимаю! Здесь красиво — лес, вода, но ведь всегда одно и то же. А что за лесом? Может, там еще лучше. Может, там такая красота, что про эту и вспоминать не захочется. А если даже там ничего хорошего, так все-таки ведь другое. Вот у нас ель, береза, осина. А где-то там, скажем, пальмы кокосовые, финиковые, араукарии... — Девушка (я был уверен, что это совсем молодая девушка) засмеялась. — Я ведь не знаю, что такое араукарии. Кажется, растение. А может, зверек какой-нибудь. Например, котенок с крыльями. Утром открываешь окно, а на подоконнике котята сидят. Прилетели пожелать доброго утра... Так я вот что говорю: может, все эти араукарии и не лучше осины, но надо же посмотреть. Может быть, лучше. А если хуже, так я осину больше любить буду. Нет, я не понимаю отца!

Наступило молчание, потом мужской голос заговорил спокойно и неторопливо. В нем была рассудительность и уверенность. Странно, что во сне он мне показался тоже печальным.

— Юрий Александрович — замечательный человек, — сказал мужской голос. — Подумай сама: всю жизнь он сидит в маленьком городе, а в курсе всего. Сколько журналов выписывает! Ведь это же удивительно! О чем ни спросишь, он все знает.

По-видимому, девушка слушала его невнимательно. Когда он кончил, она заговорила о своем.

— Вот моя мать, — сказала она. — Родилась в деревушке на Кен-озере. Там знаешь красота какая! Я маленькая ездила. Озеро странное — извилистое. Точно река, которая никуда не течет. И большой каменный монастырь. Тишина необыкновенная. Однажды моя мать приехала в Пудож, и ей показалось, что это огромный город. Поступила она к отцу в прислуги и влюбилась в него. Ей было шестнадцать лет, когда она приехала и увидела отца. А ему было сорок. И через три года они поженились. Я ее понимаю. Восемь домов в деревне, тридцать человек жителей, и вдруг — Пудож! Улицы, магазины. И отец. Он был красивый, я карточку видела. И вежливый, не ругается, не пьет, книги читает. — Она усмехнулась. — Отец для нее, наверное, был — как для меня какая-нибудь араукария. Я бы тоже влюбилась, если бы с Кен-озера приехала. А я родилась и выросла здесь, и для меня Пудож — как для нее деревня в восемь домов. Мне хочется дальше...

— А меня здесь оставишь? — спросил мужской голос, и я понял, почему во сне мне слышалась в этом голосе сдержанная печаль.

— Ну что ты! — ласково сказала девушка. — Разве же я тебя оставлю? Кто же у меня есть на свете? Ты да еще отец. Только я его не понимаю — как это он хоть один раз за всю жизнь не бросил свои книги и не пошел черт знает куда! Нет, Вася, наверное, ближе тебя у меня никого и нет. — Она говорила так ласково, что это, конечно, была правда. — Куда же я без тебя? Я вот, как будущая жена, все приглядываюсь к семейным парам. Обучаюсь, как стать хорошей женой. И сколько я ни видела мужей да жен, ни один муж так жене не близок, как ты мне. — Она помолчала и добавила совсем тихо, я еле расслышал: — Только все-таки иногда мне хочется дальше...

Наступило молчание. Я лежал неподвижно, боясь шевельнуться. Мне было стыдно, что я слушаю разговор, который никто третий не должен слышать. Осторожно, чтоб не двинулась ветка, не шевельнулся листик, я подогнул под себя ноги. Мне казалось, что они видны из-за куста.

— Поздно уже, — сказала девушка. — Мне-то что! Я завтра высплюсь, а тебе, бедняге, скоро на работу вставать. Вот ты какой замечательный жених — даже сна решился!

— Я целый день часы считаю, — сказал мужчина, — скоро ли мы с тобой встретимся?

— Счастливые мы, Каменские, — сказала задумчиво девушка. — Отец мой — скучный человек, а любовь встретил необыкновенную. И мне повезло. Может, ты человек и простой, а любишь так, как никто не любил. Да, Вася?

— Думаю так, — помолчав, ответил Вася.

— Ну, значит, все хорошо. Теперь расскажи, какие новости. Сегодня целый день под окном кричат, что у тебя новости. Сила пробежал — кричит: «Оля, новости!» Андрюшка стукнул в стекло: «Новости!» Саша Девятин в форточку крикнул: «Новости!» Одна я ничего не знаю. Да мне и не надо. Я стану женой, буду мужа слушаться. Как скажет муж, так и сделаю. А самой мне и знать ничего не надо. Да, Вася?

Оба засмеялись счастливым смехом.

— Нет, слушай, Оля, — сказал мужчина, — новости действительно есть. И ребята мерзавцы. Я им велел тебе ничего не говорить. Сам хотел сказать... В общем, слушай. Вчера меня вызывают в уком партии. Оказывается, осенью будут путевки в институт. Одну получаю я. Это — наверняка, решение уже есть. Ну, я, конечно, сказал, что мы женимся и я без тебя не поеду. Секретарь засмеялся и говорит: «Какая неожиданная новость!» Наверное, многие уж знают, да, Оля?

— Медведь не знает, — задумчиво сказала Оля, — он зиму в берлоге спал. А остальные все знают.

— Ну вот. Так секретарь говорит, что семейным дают в общежитии комнату. Маленькую, правда, но комнату. Так что мы поедем с тобой вместе. И, знаешь, ты на меня не обижайся... но хорошо было бы и тебе поступить куда-нибудь. Я закидывал удочку — тебе тоже путевку дадут, если ты подашь заявление. Конечно, ты из интеллигентов, но это неважно. К трудовой интеллигенции у нас отношение хорошее. Мы ее хотим приблизить к себе, понимаешь?

Ольга молчала.

— Ты слышишь, Оля? — спросил мужчина.

— Да, слышу. Ну хорошо, поедем.

— Нет, а насчет того, чтоб тебе поступить учиться?

— Как скажешь, Вася. Скажешь учиться — учиться пойду; скажешь сидеть дома и кашу варить — кашу буду варить.

— Ладно, — сказал Вася, — конечно, сразу не решить. Приедем, обживемся, а там посмотрим. Главное, все будет, как ты хотела, — и далеко и все новое. Петрозаводск — большой город, там много культурных ценностей. Шутка ли! Двадцать пять тысяч жителей. Двенадцать Пудожей! Тебе будет очень интересно. Ты рада?

— Рада, — сказала коротко Ольга. — Смотри, уже солнце встает. Встретим луч и пойдем по домам.

Посыпалась земля по откосу. Наверное, они встали.

Осторожно, чтоб не зашуметь, я раздвинул ветки кустарника и посмотрел в щелку. Так я впервые в жизни увидел Ольгу. Она мне показалась высокой, и я удивился, насколько она ниже своего жениха. Какой же он, должно быть, гигант! Потом я понял, что она маленького роста. Худенькая и стройная, она всегда казалась гораздо выше, чем была на самом деле. Она была в темной юбке до колен и в белой блузе с большим синим матросским воротником. Светлые ее волосы были коротко острижены и откинуты назад. Она стояла, чуть подняв голову, руки сложив на спине, и ждала. И вот на нее упал первый красный солнечный луч. Она выгнулась навстречу ему и засмеялась.

— Всё! — сказала она. — Видел, какой луч попался хороший! Значит, все будет, как мы хотим. Ты не провожай меня. Я хочу одна пройти, пока город спит... — И она ушла под старые, седые березы.

Вася стоял, глядя на восходящее солнце. Он высоко поднял руки, медленно их развел, как будто был солнцепоклонником и молился сверкающему своему богу, потом неожиданно прыгнул вниз по откосу. Испугавшись, что он налетит на меня, я вскочил. Он ухватился за ветки куста и остановился. Растерянные, мы смотрели друг на друга.

— Вот тебе на! — сказал Вася. — Ты кто же такой?

— Николаев, Николай Петрович, — ответил я официально, как на вопрос анкеты.

— Так, так... А что ты тут делаешь, Николай Петрович?

— Ночую.

— Ишь ты! — сказал Вася. — А ты знаешь, что для ночлега люди дома понастроили? Или не слыхал, Соловей-разбойник?

— Да не разбойник я, — начал я хмуро оправдываться, — приезжий я. Работу искал, так нету работы. И ночевать негде. Ну, вот и устроился.

Вася смотрел на меня с любопытством:

— А кой же черт тебя надоумил в Пудож за работой приехать?

— Дядя тут у меня, — продолжал я хмуро объяснять. — Мы с бабкой жили, да она померла. К дядьке велела ехать, ну, а у дядьки у самого детей полно и хлебать нечего.

— Подожди, подожди... — сообразил Вася. — Это Николай Николаев твой дядька? (Я молча кивнул головой.) Так, так, картина проясняется. Ну вот, Николай Николаев-младший, сейчас не время решать вопросы. Ночевать я тебя устрою, а завтра подумаем, как тебе жизнь жить. И давай познакомимся: Василий Романович Мисаилов, механик на лесопилке.

Мы пожали друг другу руки и пошли. Улицы города были совершенно пусты. Солнце встало, и длинные тени ложились от домов и деревьев.

Искоса я поглядывал на нового моего знакомого. Это был высокий, даже долговязый парень. Он быстро переставлял длинные свои ноги, легко перешагивая канавы, через которые мне приходилось прыгать. Сунув руки в карманы, он насвистывал сквозь зубы один и тот же, все повторяющийся мотив. Кажется, он совершенно забыл, что рядом с ним идет человек. Торопясь, чтобы не отстать, иногда пробегая несколько шагов, я всматривался в его лицо, стараясь понять, с кем меня столкнула судьба.

Волосы, расчесанные на пробор, прямые, не темные и не светлые. Нос большой, тонкий, с высоко поставленной горбинкой, «рулем», как говорят. Глаза светлые, прямые, спокойные. Большой, резко очерченный уверенный рот. Отчетливо вырисованный подбородок. Это было лицо человека, который думает и чувствует больше, чем говорит. Я не хочу сказать, что понял это уже в то утро, поспевая за длинными шагами Мисаилова. Нет, тогда еще не понял. Но ощутил я это уже тогда.

Мы остановились у маленького домика. Мисаилов отворил калитку. За ней был тенистый крошечный садик. Мы поднялись на крыльцо и, миновав темный коридор, вошли в комнату. Я не понимал, куда меня ведут, но охотно, с чувством огромного облегчения, передоверил свою судьбу Мисаилову. Мисаилов все за меня решит и устроит. Как он скажет, так и будет хорошо. Это была особенность Мисаилова. Люди верили ему с первого взгляда.

Комната, в которую мы вошли, была чисто выбелена. Конторский стол, заваленный книгами и тетрадями, стоял между окнами. Пять кроватей выстроились вдоль стен. Одна была аккуратно застлана, на других четырех спали.

Мисаилов поднял палец, чтобы я соблюдал тишину, и исчез за дверью. Он появился через минуту, таща за собой огромную медвежью шкуру.

— Сегодня на шкуре поспишь, — сказал он тихо. — Сними сапоги и куртку, одеяло сейчас принесу.

Он опять исчез и притащил домотканое покрывало. Потом подошел к одной из кроватей. На ней спал паренек. Лохматая его голова покоилась на двух подушках. Приподняв верхнюю одной рукой, Мисаилов вытащил нижнюю. Паренек проснулся, лохматая голова поднялась торчком.

— Чего? — спросил он. — Случилось что?

— Спи, Леша, — сказал Мисаилов. — Тут одного ночевать надо устроить.

— А, — успокоенно сказал парень, повалился и заснул, будто и не просыпался.

Мисаилов кинул подушку и сказал:

— Давай ложись!

Я снял сапоги — только сейчас я почувствовал, как устали ноги, — скинул куртку, нырнул под покрывало и через минуту спал так спокойно, будто после долгих и трудных странствий вернулся домой.

Глава восьмая

МОЙ ДОМ

Я открыл глаза, помня, что накануне случилось что-то очень хорошее. В комнате было пусто, тихо и чисто. Я стал натягивать сапоги, громко топая, вздыхая и кашляя. Я надеялся, что покажется кто-нибудь из хозяев. Действительно, в комнату вошла худощавая женщина.

— Проснулся? — сказала она. — Я бы разбудила, да ребята не велели. Пускай, говорят, отдохнет. Может, еще спать будешь?

— Нет, спасибо, — сказал я. — Я выспался.

— Ну, иди в коридор умываться. Полотенце на гвозде, мыло на лавке.

Когда я, умывшись, вернулся в комнату, постель моя была убрана и тяжелая медвежья шкура куда-то исчезла.

— Готов? — сказала хозяйка. — Теперь пойдем, поешь.

Кухня помещалась в подвале. Перед большой беленой печью стояли длинный деревянный стол на крестовинах и две лавки по сторонам. Женщина налила мне полухолодного чаю и поставила ватрушки из темной муки с картофелем.

— Меня Александрой Матвеевной звать, — говорила женщина, налив и себе кружечку. — Ты меня зови тетя Шура. Сахар, знаешь ли, кончился. У ребят скоро получка — тогда и купим. Васе, между прочим, прибавить должны. Был у меня рубль, так Алешка вытянул. Ох, любит деньги тратить! К нам хорь повадился. Ты, может, выберешь время, заколотишь дырку... Еще Силе штаны надо купить, на него прямо не напасешься. Сапоги бы снашивал — это понятно, раз у человека такая работа, ну, а штаны почему? Ты ешь, завтра свежие напечем. Леше, говорят, на работе молоко давать будут — считается вредный цех.

Александра Матвеевна говорила и говорила. Одновременно она чинила выцветшую солдатскую гимнастерку, и налила мне еще, и сама выпила свою кружку чаю, и как-то ухитрилась при этом не прекращать разговор ни на одну минуту.

Наконец, пока она откусывала нитку, я успел быстро ее спросить:

— Это все ваши сыновья, тетя Шура?

Она остолбенела.

— Кто это — мои сыновья? — спросила она строго, как будто я сказал что-то оскорбительное.

— Ну, эти все ребята, про которых вы говорите.

— Да ты что, малый, обалдел? — удивилась Александра Матвеевна. — Какие же они мне сыновья? Ну, один действительно сын, а остальные просто так, знакомые.

Я смотрел на нее растерянно.

— Это Вася Мисаилов ваш сын? — спросил я.

Она опять как будто обиделась:

— Мисаилов? Да он же и не пудожский вовсе. Он из Стеклянного. И семья у него нехорошая — отец пьяница, мачеха скупердяйка такая, на пасынка хлеба кусок жалела. Он в Пудож пришел — у него и смены белья не было. А теперь, видишь, мастер какой, прибавку, говорят, дадут.

Она отхлебнула чаю, и я снова успел спросить:

— Квартиранты?

— Кто? — Она совсем обозлилась. — Ребята-то? Да какие же они квартиранты! Квартирант деньги платит. В Садовом переулке один снимает угол у старушки. Восемь рублей в месяц дает, да еще харчи остаются. Старушке много ли надо — она и сыта.

Я к этому времени допил чай. Она кинула мне гимнастерку:

— На-кась, примерь. Рубашку-то я смотрела — и стирать нечего, расползается вся. Пойдем штаны выберем.

Она встала и пошла из кухни. Я поплелся за ней, так и не разрешив мучившую меня загадку: кто эти ребята? Кем они приходятся Александре Матвеевне и друг другу? Почему меня, постороннего человека, кормят, поят и собираются даже одеть?

Мы вошли в комнату, соседнюю с той, в которой я ночевал. Сюда выходила огромная печь, занимавшая четверть комнаты, с лежанкой, застланной тем покрывалом, которым я укрывался. Медвежья шкура, на которой я спал, лежала на полу. Вдоль другой стены шла лавка, а под окном стоял сундучок. Александра Матвеевна открыла его и стала вытаскивать пару за парой штаны. Каждую пару она внимательно осматривала, растянув на руках штанины, поворачивая одной и другой стороной. При этом говорила она, не переставая:

— И где это Сила ухитряется так штаны протирать? Смотри, года не прошло, как купили... Вот померяй Андрюшины. На премию куплены... Великоваты? Да? Сашкины прикинь. Кажется, хороши. Материал замечательный. Они ему еще от отца достались. Хороший был человек. Веришь ли, прожила с ним двадцать пять лет — слова дурного не слышала.

— Значит, Саша ваш сын? — спросил я.

Она посмотрела на меня, будто удивлялась моей глупости:

— Саша-то? Конечно, сын, а кто же? Представь себе, восемнадцать лет была замужем, и детей не было, а потом бог послал. Ничего, я не жалуюсь. Парень хороший. Здоровье, конечно, слабовато, ну да разве теперь у кого бывает здоровье! Муж покойный вот был здоровяк! С вилами ходил на медведя. И больные его очень уважали; хотя, говорят, и фельдшер, простой человек, а больше другого доктора понимает. И, представь себе, умер от горячки. В неделю сморила, подлая! Царство ему небесное, хороший был человек... Вот и исподние. Держи. Твои-то небось стирать надо. Завтра ребята воды натаскают, я и постираю... Чьи же это исподние? Кажется, Силы. Или Васькины? Да ладно, ребята там разберут. Ты одевайся. Я пойду кур накормлю. Совсем не несутся, проклятые! В царское время, бывало, каждый день по яйцу клали, а теперь ленятся, что ли?

Она вышла и закрыла за собой дверь.

Все оставалось непонятным. Один, значит, ее сын. Кто же остальные четверо? Почему она так уверенно распоряжается их имуществом? Я решил не гадать. В конце концов все непременно выяснится. Я показался себе очень ладным парнем в аккуратно заштопанной гимнастерке и чисто выстиранных штанах. Улыбаясь глупой, радостной улыбкой, которую никак не мог удержать, я вышел на крыльцо. Александра Матвеевна, видимо, уже накормила кур и сейчас энергично мела возле крыльца. Она очень обрадовалась, увидя меня во всем чистом.

— Совсем другой парень, — сказала она. — Что значит — хоть старенькое, да чистое! Вот с сапогами беда — ни одной пары свободной. Может, ребята чего с получки сочинят, уж не знаю... Есть у нас один чудодей. Хорошо бы твои починил и взял бы недорого. Но только пьет сейчас... Хотя нет, подожди-ка. Прошлую неделю пил, эту должен работать. Тебя как звать?

— Коля.

— Ты, Коля, наноси дров на кухню. Пора печь топить, а то знаешь, если ребята придут, а обеда нет — ужас что начнется!

Я наносил на кухню дров, начистил картошки и, между делом, рассказал тете Шуре про свою жизнь, про бабку и про ее смерть. Бабке Александра Матвеевна очень сочувствовала и считала, что нельзя ее осуждать за пьянство: горя много навидалась и хоть пила, а все-таки внука вырастила. Потом мы вместе убирали комнату, и она рассказывала, какой Андрей серьезный парень и как его на работе уважают. Впрочем, по ее словам выходило, что все пятеро очень серьезные парни и всех на работе исключительно уважают. Рассказала про Васиного отца, как он, когда мачеха выгоняет его, приезжает к сыну оборванный, пьяный и как Вася, хотя ничем ему не обязан, всегда дает деньги и разговаривает так вежливо, грубого слова не скажет. О Васе она говорила с печальным лицом, потом вздохнула и. сказала:

— Вася — что! Он отрезанный ломоть. Ну, дай бог ему счастья. Хороший он человек.

Я понял, что она так говорит потому, что Вася женится, но не показал виду. Не мог же я рассказать, что подслушал его разговор с невестой...

День проходил в хозяйственных хлопотах и разговорах, обыкновенный день в налаженном доме, живущем спокойной трудовой жизнью. Вряд ли в этот день во всей огромной стране был такой счастливый человек, как я. Я еще не видал никого из своих хозяев, если не считать странной ночной встречи с Мисаиловым, еще никто меня не приглашал здесь жить, еще никакого не было разговора о моем будущем, но я уже твердо знал, что это мой дом, и чувствовал себя уверенно и спокойно.

Есть сказка: приходит девочка в лесной домик. Никого нет. Она убирает дом, растапливает печку, наводит чистоту и порядок. Приближается час обеда, и входят богатыри — хозяева дома... Я всегда вспоминаю свой первый день в доме, в который меня привел Мисаилов, когда читаю эту сказку. Мы с Александрой Матвеевной убрались, приготовили обед и стали ждать богатырей. И вот богатыри начали сходиться.

Хлопнула наружная дверь.

— Ноги, ноги вытри! — отчаянно закричала Александра Матвеевна и бегом побежала по лестнице вниз на кухню.

Шаги прогрохотали по коридору, дверь распахнулась, и в комнату ворвался парень, конечно и не подумавший вытереть ноги о тряпку.

Парень был необыкновенно худ. Кожа туго обтягивала каждую его косточку, каждый сустав. Сильно выдавались скулы. Глубоко-глубоко сидели в глазницах глаза. Щеки впали, сквозь расстегнутый ворот виднелись острые ключицы.

На нездоровой развился он почве, под бедными солнечными лучами. Наверное, оттого такие чахлые выросли у него брови, такие редкие, бесцветные волосы, такие бледные и тонкие были у него губы.

Но при этом двигался он быстро и резко, и взгляд у него был резкий, быстрый, внимательный.

Он ворвался в комнату веселый и оживленный, потянул носом и, радостно улыбаясь, сказал:

— Щи! Верно, тетя Шура? — Потом потянул еще раз, секунду подумал и просиял: — С бараниной? Верно, тетя Шура? — Потом он протянул мне руку и сказал: — Здорово! Тебя как звать?.. Коля? Сейчас ребята придут, обедать сядем. Да, а меня-то как звать, знаешь? Меня звать Сема Силкин. Но ребята меня называют Силой Семкиным. Я уж так и привык. Ты меня тоже Силой зови.

Слышно было, что за дверью кто-то вытирает о тряпку ноги. Дверь открылась, вошел полный высокий парень в русской рубашке, подпоясанной узким кожаным поясом. Он спокойно и доброжелательно улыбнулся, протянул мне руку и представился:

— Андрей Харбов.

Во всей его повадке чувствовалась солидность и основательность. У него была широкая кость, неторопливые и уверенные движения.

— Тебя Коля зовут, — сказал он утвердительно. — Я знаю. Мне Васька сказал.

Потом он провел рукой по зачесанным назад волосам и улыбнулся еще шире и веселей. «Все понятно, — утверждала его улыбка, — не стоит об этом говорить, но я понимаю, как тебе боязно, как ты не уверен и насторожен. Так вот, ты не знаешь, а я знаю, что ничего страшного нет и все будет хорошо».

Он еще подтвердил эту свою спокойную уверенность, сказав:

— Ты, Коля, не унывай, все обойдется.

Потом у него стало совершенно жалобное мальчишеское лицо, и он закричал отчаянным голосом:

— Тетя Шура, есть хочется!

Снизу из кухни донесся грохот посуды. В грохоте чувствовалось негодование, что ребята так нетерпеливы.

— Андрей, Петьку Минина помнишь? — спросил Силкин.

— Который в Колод-озере ребенка октябринил?

— Он самый.

— Помню, конечно. Большое дело сделал. Уговорил беднячка не крестить сына и сам новорожденному октябрины устроил.

Силкин ехидно улыбнулся.

— Такое дело сделал, дальше некуда, — сказал он. — Агитировал, распоряжался, уговорил беднячка. А когда у самого мальчик родился, устроил на всю деревню крестины.

— Врешь!

— Паренек приехал, рассказывал. Представляешь, какую теперь агитацию разведут! Вам, мол, комсомольцы одно говорят, а сами вон что.

— Скотина! — решил Харбов. — Дело не шуточное. Может билет на стол положить.

Из коридора послышалось монотонное шарканье. Харбов и Силкин переглянулись.

— Ноги вытирает! — сказал Силкин, радостно улыбаясь. — Научили уму-разуму.

Дверь отворилась. Коренастый паренек, с черными, похожими на усы пятнами от копоти или смазки под носом, вошел и протянул мне руку, словно пропитанную машинным маслом.

— Выспался? — спросил он. — Тебя как звать?.. Коля? А я Леша Тикачев. — Повернувшись к Андрею, он возмущенно заговорил: — Твой начхоз опять с Трофимовым, понимаешь, шашни ведет! Что это такое? В укоме комсомола замки будет чинить буржуй и эксплуататор?

— Ну, какой эксплуататор... — протянул Андрей.

— Да? Не эксплуататор? — кипел Тикачев. — А с ученика прибавочную стоимость получает? Средствами производства владеет?

— Какие средства? Тиски да напильник? — спросил Харбов сердито.

— Неважно. Важен принцип. Капиталист и эксплуататор. Факт. А есть коллектив молодых пролетариев. И нас обходить? Да?

— Начхоз говорит, что ваши замки вилкой отпереть можно, — сопротивлялся Харбов.

— Допустим, можно. Неважно. Научимся. Про вилки ваш начхоз небось понимает, а политическое чутье у него где? Это вопрос политики. А вы там в укоме из-за деревьев леса не видите. Имей в виду: мы до губернии дойдем.

У Тикачева было круглое лицо, круглые глаза и нос кнопочкой. Лицо было ребячье, с пухлыми щеками, с румянцем, который не могли скрыть никогда до конца не смывавшиеся копоть и машинное масло. А выражение лица было очень серьезное, огорченное, как будто он чем-то неприятно удивлен и обижен.

На нем и куртка вся была в машинном масле, и штаны, и даже кепка, торчавшая на самом затылке, выглядела так, будто ею протирали рабочие части машины.

Тикачев еще много, кажется, хотел высказать резкого насчет начхоза, но уже открывалась дверь, чтобы впустить четвертого хозяина этого странного дома. Он был в огромных ботинках с обмотками, в огромной, явно не на него сшитой куртке, застегнутой на все пуговицы.

— «Красная новь» пришла, — сказал он, — мой старик обещал до завтра прочесть. — Потом протянул мне руку и сказал: — Саша Девятин. А тебя как? Ты много читал? Я уже сказал про тебя заведующему. Он говорит — запишем. Мама, обедать нельзя еще?

Внизу сердито загрохотала посуда.

— Саша, — спросил Харбов, — у вас комсомольское собрание когда было?

— В ту субботу.

— Что постановили?

— Ну, много всякого...

— А про кооператив?

— Ну, постановили всем ребятам вступить.

— Сколько вступило?

У Девятина сделалось растерянное лицо.

— Не знаю, — сказал он, видно сам удивляясь, что не разузнал. — Я-то не вступил, это я знаю точно.

— «Я-то»! — передразнил Харбов. — Никто у вас не вступил. Я проверил. Натрепались — и рады!

— Знаешь, Андрюшка... — неуверенно протянул Девятин. — Пай ребятам трудно внести. Все-таки пять с полтиной.

— А резолюцию легко выносить? Ну, безработные, допустим, ладно. А кто работает, пять с полтиной не может внести? (Девятин хмуро молчал.) Да ты знаешь, что такое кооперация? — разошелся Харбов. — Ленина читал? Значит, по-вашему так: беспартийные пусть вступают, а мы, комсомольцы, свои пятерочки побережем? Ловкачи ребята!

— Ладно... — протянул Девятин. — С получки внесу пай.

— А остальные?

— Ладно, уговорю.

— На укоме с тебя спрашивать будем.

— Ладно, спрашивайте.

Дверь открылась в пятый раз, и вошел Вася Мисаилов. Я смотрел на него, счастливо улыбаясь.

— Здорово, — сказал он мне. — Слышь, Андрей, Кузнецов-то опять дочь за торговца сватает. На этот раз жениха из Подпорожья привез.

— А она что? — спросил Андрей.

— Отказала, конечно. Плачет. Целое, понимаешь, у них побоище было.

— Не понимаю! — Андрей возмущенно пожал плечами. — Вы-то там хороши! Пролетарий же Кузнецов! Неужели ж нельзя на его классовое сознание подействовать? Ведь у вас же и члены партии есть и комсомольцы.

— Кузнецов — историческая загадка, — очень серьезно объяснил Мисаилов. — Пролетарий, а классового сознания — ни на грош. Ошибка природы... Ну что, ребята, все в сборе? Пошли.

— Не зовут, — тоскливо сказал Андрей.

— Ничего, — решил Мисаилов, — прорвемся.

Топоча сапогами, толкаясь и пересмеиваясь, мы спустились в кухню. Не обращая внимания на сердитые окрики Александры Матвеевны, мы расселись на лавках и, взяв ложки, стали громко стучать по доскам стола, требуя щей. Во мне все прыгало от радости. Это была моя компания. Компания веселых, молодых, замечательных ребят. Они — мои друзья. Я — один из них. Какое невероятное, огромное счастье!

Должен сказать, что все пятеро были первоклассные едоки. Какие огромные ломти хлеба поглощались со щами! Как энергично двигались ложки от миски ко рту и обратно к миске! С каким вкусом обсасывались кости! Да, они понимали толк в еде. Я хоть и был сыт, а заразившись, тоже съел полную миску щей и обгрыз баранью кость.

Через десять минут темп стал замедляться. Богатыри насытились. Александра Матвеевна поставила на стол большой чайник — заварка была всыпана прямо внутрь — и положила буханку белого хлеба. Буханку резал Вася. Он с привычной точностью разделил ее на одинаковые части, спросил меня, люблю ли я горбушку; узнав, что нет, дал мне серединку и взял горбушку себе. Чай пили из эмалированных кружек. Попечаловались немного, что сахару нет, но тем не менее пили со вкусом. Меньше чем по две кружки никто не выпил. Теперь обед был кончен. Вася свернул козью ножку и закурил. Он был единственный здесь курящий.

— Ну, ребята, давайте обсудим, — сказал он, — как с Колькой быть.

Какое огромное было счастье, что он назвал меня Колькой! Я был уже свой. Это не требовало других доказательств. Хотя тема разговора была отнюдь не веселая, я опять радостно улыбнулся.

Все уже были в курсе дела. Наверное, утром, пока я спал, Мисаилов рассказал несложную мою историю. Поэтому приступили сразу к существу вопроса.

— А чего тут думать? — сказал Леша Тикачев. — На работу надо устраивать. У тебя, Андрюшка, ничего нет такого в укоме?

— Да нет, — сказал Андрей. — Все, понимаешь, занято. — И, обернувшись ко мне, спросил: — Ты комсомолец?

— Нет, — сказал я.

— Ничего, поработаешь немного — и примем... Как на лесопилке, Вася?

— Плохо, — грустно сказал Мисаилов. — Увольнение ожидается. Неужели, Леша, у вас в мастерской не найдется чего-нибудь?

— Без заказов сидим, — хмуро сказал Тикачев. — Митрофанов вообще грозился закрыть мастерскую. Нерентабельно, говорит. Насчет рентабельности он разбирается, а на политическую сторону дела ему наплевать. Может, ты бы, Андрей, на него нажал?

— Нажмешь на старого черта! — сказал Андрей. — Я к нему как-то обратился: «Уездный комитет комсомола просит вас...» Так он как заорет на меня. «Я, говорит, режим экономии соблюдаю! Я, говорит, за советский рубль болею!» Знает политику, собачий сын.

— Стойте! — заорал Саша Девятин. — Места нет, а работа есть. Мы с моим стариком не справляемся с каталогом, и нам отпустили средства. В общем, я со стариком поговорю. Ты грамотный?

— Первую ступень кончил.

— Главное, оптимизм, — заявил Андрей. — Остальное приложится. Ты, Сашка, поговори, и я разузнаю. В общем, устроим, не беспокойся... Пошли, ребята!

Все чинно поблагодарили Александру Матвеевну и сытой, неторопливой походкой поднялись по крутой лестнице наверх.

Вася Мисаилов и Андрей Харбов сели в первой комнате заниматься. Мы, четверо, пошли во вторую. Оказывается, что установлен был точный распорядок. Первая — для тихих занятий, вторая — шумная. Впрочем, мы не очень шумели. Сила Семкин лег на лежанку и тихо перебирал струны гитары. Он все мечтал научиться играть, а пока мучил инструмент, как говорили ребята. Мы с Лешей и Сашей Девятиным пристроились на медвежьей шкуре и разговаривали. Оказывается, коллектив, в который я попал, имел название — правда, неофициальное, не записанное в юридических документах, но известное по городу среди ребят нашего возраста. Он назывался: «Коммуна холостяков». Как объяснил Саша Девятин, «...эта своеобразная общественная формация сложилась исторически».

Глава девятая

МОИ ДРУЗЬЯ

В тот первый вечер я знал про «Коммуну холостяков» только одно: это лучшее на земле место, и мне необыкновенно повезло, что я сюда попал. И только одно я знал про ребят, живших в этом удивительном доме: это замечательные, лучшие на земле ребята. Позднее я близко узнал их особенности, характеры, биографии. Как ни странно, но именно в молодости, вопреки отсутствию опыта, вопреки незнанию человека, мы очень редко ошибаемся в людях. Вероятно, в молодости в нас живее и безошибочнее инстинкт. Чем я лучше потом узнавал каждого из них в отдельности и всех их вместе, тем тверже убеждался, что ребята действительно замечательные. А узнал я о них очень много уже через несколько дней.

Дом принадлежал Сашкиному отцу, фельдшеру, умершему несколько лет назад. Саша после его смерти бросил школу и поступил работать помощником заведующего в городскую библиотеку. То есть сначала он поступил просто мальчиком на побегушках. Он не очень любил говорить об этом, но официальная его должность именовалась «уборщица». Очень скоро «старик» — так Саша звал в просторечии заведующего — обучил его работе и сделал своим помощником. В ведомости, впрочем, Саша по-прежнему расписывался за некую несуществующую уборщицу. Впрочем, по субботам «старик» и Саша вдвоем подметали полы и выносили мусор. Так что отсутствие в библиотеке реальной уборщицы не ощущалось.

«Старик», вероятно, сразу почувствовал, что напал на нужного человека. Саша был словно создан для библиотеки. Не знаю, как у редко смотревшего в книгу фельдшера и малограмотной женщины мог родиться такой книгочей и книголюб, а то, что Саша человек книжный, было видно сразу, стоило взглянуть на его лицо.

Во времена «Коммуны холостяков» Сашка отлично видел и, разумеется, никогда даже не думал об очках. Однако выражение лица у него было такое, будто он только что снял очки, немного растерян, не уверен в себе, испуганно вглядывается в плохо видимый окружающий мир.

С какой-то ненасытной жадностью листал он страницы книг, оглядывал переплеты и корешки, с любопытством высматривал марку издательства, год и место издания. Какая-то особенная повадка была у его пальцев, когда он держал и открывал книгу, с какой-то особенной бережностью снимал он книгу с полки или ставил ее назад. Ребята дразнили его книжным червем, не подразумевая, однако, ничего обидного. Сашка был веселым парнем, хорошим товарищем, во всех делах коммуны участвовал с интересом и даже азартом.

Он увлекался физкультурой и в спорткружке был далеко не последним на турнике и на кольцах. Тело у него было сильное и хорошо развитое, а взглянешь на лицо и видишь: это же кабинетная крыса, ученый сухарь, по недоразумению надевший майку и трусики.

Нет, нельзя было себе представить его работающим где-нибудь в другом месте. Библиотека, архив, музей — только в этих или им подобных местах мог по-настоящему существовать Саша Девятин.

Леша Тикачев не помнил своих родителей и очень приблизительно знал свою биографию. Кто-то ему говорил, будто родители его жили в селе, недалеко от Вытегры, и умерли перед войной от оспы. Так это было или нет — неизвестно. Начал он себя помнить в каком-то приюте. Несколько раз его куда-то перевозили, какие-то вспоминались ему пароходы и поезда. Как будто он жил где-то в деревне. Лет девяти или десяти он оказался в Каргополе, поводырем у слепца. Слепец дрался, Лешка от него сбежал и попал в детский дом. Там детей учили. Лешка усвоил чтение, письмо и арифметику до десятичных дробей. Он добром вспоминал этот детский дом. Одно только — плохо кормили. Вообще с самого раннего детства всегда и везде Лешу кормили очень плохо. Поэтому странно, что вырос он розовощеким, румяным парнем. В детском доме он пробыл до 24-го года и решил удирать из Каргополя.

Леша Тикачев никогда не бывал на фабрике или заводе, и все-таки мечта о станках и машинах, о заводских цехах владела им сколько он себя помнил. Может быть, кто-нибудь рассказал ему о заводе или какая-нибудь книжка с картинками запечатлелась в его мозгу — так или иначе, Лешка рвался на крупное производство. По слухам, в девяноста километрах от Каргополя, на станции Няндома, было паровозное депо. Лешка разведал, что в Няндому отправляется большой обоз. Он рассудил, что под брезентом, которым укрывают товар, можно доехать с большими удобствами. Кстати, и в случае преследования под брезентом никто не найдет. Днем Леша сходил на базар, увидел возы, поспрошал. Ему сказали, что обоз завтра отправляется в Няндому... Он набрал сухарей, налил воды в бутылку и, удрав ночью из детдома, спрятался на одном из возов. На возу были беличьи шкурки. Выделкой беличьего меха Каргополь славился издавна. Два дня Лешка катил в тепле. По ночам, когда возчики спали в домах, он выползал, разминался и пополнял запас воды. К концу третьего дня его поймали. Хотели бить, но оказалось, что шкурки он не попортил. Его помиловали. Выяснилось, что обоз шел не в Няндому, а в прямо противоположном направлении — на Пудож и Подпорожье. Оттуда шкурки весной предполагалось отправить водным путем в Ленинград. То ли Лешке соврали насчет Няндомы, то ли просто он залез в другой воз.

Так Лешка попал в Пудож. Его пригрели ребята из слесарной мастерской горисполкома, обучили, зачислили на работу и позволили жить в мастерской на столе. Саша Девятин познакомился с ним в спорткружке, затащил к себе, и стали ребята жить вместе.

Леша Тикачев был паренек тихий. Вскипал он только тогда, когда задевали интересы класса пролетариев, к которому он, как ему казалось, принадлежал. Леша всерьез считал, что в коммуне он единственный пролетарий. Все-таки слесарная мастерская! Хоть маленькое, но производство. Мисаилов, правда, тоже работает на лесозаводе, но механиком. Это уже совсем не то. Остальных же он лично очень любил и ценил, но социально, с его точки зрения, они стояли на неизмеримо более низкой ступени. В книжках по политграмоте он интересовался только исторической ролью пролетариата. На этот счет он был дока и мог самого Харбова перешибить. Все остальное казалось ему малозначительным. Он с увлечением читал любую книжку, если она была из рабочей жизни. Если же речь шла о крестьянстве или интеллигенции, он сразу терял к ней всякий интерес. Он гордился тем, что вечно вымазан в саже, что куртка его вся в пятнах от машинного масла. Он считал себя очень влиятельной фигурой.

«У нашего брата, рабочего, — говаривал он, — везде где хочешь друзья. В любой большой город приедешь, придешь на любой завод: так, мол, и так, я, мол, рабочий парень — и, пожалуйста, все, что угодно. Или даже зачем в город? Скажем, железная дорога. Железнодорожники — тоже передовой отряд пролетариата, так что тоже свои».

Основываясь на этом, он относился ко всем нам несколько покровительственно, считая, что мы еще будем нуждаться в его помощи или, вернее, в помощи его товарищей по великому рабочего классу.

В сущности, настоящего заводского рабочего Леша и не видел никогда. В сознательном возрасте он и железной дороги не видел. Из промышленных предприятий только и было в Каргополе и в Пудоже несколько маленьких кустарных мастерских да лесопилка. Но Леша представлял себе огромные заводы так ясно, так убедительно рассказывал про цеха, про валы огромных трансмиссий, про грохот станков, про мысли и чувства рабочих, что, казалось, он родился и вырос где-нибудь на «Красном путиловце» или на «Невском машиностроительном». Безродного парнишку, прожившего одинокую и бесприютную жизнь, ошеломило внезапно пришедшее к нему — пусть хоть обманчивое — чувство принадлежности к великому классу. Он одинок? Ерунда! Вон у него сколько братьев по классу. Он бесприютен? Да ему любой завод — дом родной. Ему похвалиться нечем? Да все победы рабочего класса — это его победы.

Тут сказывался воздух эпохи. Впервые в истории пролетариат пришел к власти, начал строить свое государство, должен был принести всему человечеству долгожданное счастье. Как же мог не увлечься его доблестью и величием Лешка Тикачев из мастерской «Чиним примусы, подбираем ключи»!

Среди холостяков было принято дразнить друг друга. Это никого не обижало, и если ребята и начинали ругаться, то всегда беззлобно и весело. Но однажды Сема Силкин, парень занозистый, начал дразнить Лешу Тикачева тем, что тот называет себя рабочим.

«Какой ты рабочий! — говорил он. — Ты ни завода, ни фабрики не видал, тебя ни один рабочий за своего не признает. Не знаю даже, как тебя и назвать — кустарь не кустарь, служащий не служащий... Тебя политэкономия даже не предусмотрела».

Это был обыкновенный «розыгрыш», далеко не из самых обидных, повод беззлобно «почесать мозги», как называл это Андрей Харбов.

Но Леша вдруг побледнел. У него тряслись руки, слезы скапливались в уголках глаз. Не своим, визгливым голосом он кричал что-то жалкое, беспомощное и вдруг выбежал на улицу, хлопнув дверью. Ребята помолчали, а потом Харбов сказал:

«Надо тебе, Сила, чего-нибудь объяснять?»

«Не надо, — хмуро ответил Силкин. — Вышла на старуху проруха. Больше не будет».

Сема Силкин тоже познакомился с Сашей в спорткружке. Он происходил из дальней деревни Заволочье.

Был седьмым ребенком в семье крестьянина-бедняка и, разумеется, голодал с той поры, как помнил себя. Обучившись грамоте и четырем правилам арифметики от какого-то дяди Коли, который когда-то служил в волостном правлении, Сема вдруг в один прекрасный день взял кусок хлеба, запасную пару лаптей и ушел из своего Заволочья. Куда он, собственно, направлялся, понять было довольно трудно; видимо, просто его тянуло в широкий мир. Добрался до какого-то села, поработал у кулака, подкормился и двинулся дальше. В пути он постепенно обогащался многими сведениями, и стремления его приобретали все более отчетливую форму. В Пудож он пришел с уже совершенно определившейся мыслью. Он, оказывается, решил получить высшее образование, причем не когда-нибудь, а именно сейчас, немедленно. Он уже знал, что за этим следует идти в Петрозаводск. В Петрозаводск он не попал, так как не сумел пролезть без билета на пароход, а билет ему был, конечно, не по карману. Он вернулся с пристани в Пудож, чтобы требовать от уездного начальства... точно он не знал, чего требовать. То есть в душе-то он знал, ему только трудно было высказать свои требования.

Ему нужна была справедливость. Он вырос в очень несправедливом, в удивительно несправедливом мире. Его отец, честный, добросовестный человек, старательный и умелый работник, должен был подобострастно кланяться скупщику, приезжавшему в их деревню, хотя все знали, что скупщик жулик. Силу обижал сын богатого соседа, который всегда почему-то оказывался прав перед старшим. Когда отец возвращался со сплава или из города, куда он ходил на заработки, он всегда привозил меньше денег, чем предполагал и чем ему следовало. Он не мог дать взятку десятнику, и ему платили мало, а тем, кто давал взятку, платили много. Об этом разговаривали в долгие зимние вечера. Лучина потрескивала в светце. Тени ползли по стенам. Говорили тихо. Во всем мире за стенами тесной избы была несправедливость. Из-за нее они, Силкины, голодали, из-за нее у отца были всегда испуганные глаза и мать отвратительно унижалась, прося молока у соседей. Сема был человек смелый, он решил победить несправедливость. Советская власть была для него хороша, потому что она за справедливость. Все несправедливое — против советской власти.

Справедливо то, от чего бедным лучше. С этой ясной и отчетливой мыслью Сема двинулся в большой, совершенно ему неизвестный мир. В мире все оказалось действительно так, как представлял себе Силкин. Власть действительно была за справедливость, и все несправедливое в мире боролось с ней. Боролись богатые, иногда открыто, иногда прикидываясь и маскируясь, боролись плохие люди, иногда даже становясь членами партии и занимая ответственные посты. Они пытались скверными своими делами опорочить власть перед народом. Советская власть нуждалась в защите Семы Силкина. Сема Силкин был согласен и мог ее защитить.

Семе удалось устроиться курьером в горисполком. Считая несправедливым, что его отказались бесплатно вести в Петрозаводск, Сема, тем не менее, вынужден был примириться с этим. Свою работу курьера он понимал чрезвычайно широко. В его обязанности, полагал он, входила борьба со всякой несправедливостью и вообще надзор за порядком. Он не видел особенной разницы между собой и, скажем, председателем горсовета. Цель была у всех одинакова. Стало быть, и действовать они должны были одинаково. У Семы бывали постоянные неприятности из-за того, что принцип разделения труда в советском учреждении был ему непонятен. Многие в горисполкоме очень его не любили, но Сема был крепкий орешек и нелегко поддавался зубам.

До встречи с Сашей Силкин ночевал в коридоре горисполкома. Саша притащил его к себе, и стали ребята жить втроем.

Андрей Харбов был уже в это время секретарем укома комсомола. Отец его, железнодорожник, был расстрелян белыми в восемнадцатом году, мать в двадцатом умерла от сыпного тифа. Андрея вырастил старший брат Василий, которому самому-то в год смерти матери было пятнадцать лет. Андрей вступил в комсомол в двадцать втором году, и с той поры комсомол был ему и семьей и домом. Время было тяжелое, кругом ходили банды, вспыхивали кулацкие восстания, бывали налеты на железную дорогу. Андрей уже в пятнадцать лет побывал в перестрелках и считался бойцом не хуже других. Потом настали новые времена; бандиты сложили головы в лесах и болотах или ушли до поры за финскую границу. Шестнадцати лет Андрей вел работу среди батраков в окрестных селах и однажды руководил забастовкой на частной фабрике. Ему было семнадцать лет, когда мальчики, чуть постарше его, рассудили, что в парне есть хватка, опыта он поднабрался, можно его пустить на самостоятельную работу. Его послали в Пудож, дальний, отсталый уезд, где комсомол был очень слаб и дело следовало начинать чуть не сначала. Андрей стал секретарем укома. Он принимал в комсомол Лешу Тикачева и Сему Силкина. Саша Девятин был комсомольцем уже раньше.

Андрею полагалась казенная квартира, но у горсовета с квартирами было плохо, настаивать Андрей считал неудобным и временно снял угол в частном доме. Хозяин попался плохой, злобный человек, из бывших писарей. Он, по-видимому, думал, что, поскольку Андрей занимает такой ответственный пост, жить он будет богато и ему, хозяину, тоже будет перепадать. Но Андрей получал очень мало и жил очень скромно. Тогда хозяин стал выселять жильца. Он задумал целую серию скандалов, рассчитывая, что в конце концов жилец сдастся. Харбов не стал долго ждать. Когда начался первый скандал, он рассмеялся, взял свою подушку, надел шинель, которой укрывался, и пошел ночевать к себе в уком. Через несколько дней в укоме шло совещание, на котором был и Лешка Тикачев. Ребята еще не расходились, когда Андрей стал снимать со стола чернильные принадлежности и пристраивать подушку.

— Ты что, здесь и спишь? — спросил Тикачев.

— Здесь, — сказал Харбов. — Снимал угол, да хозяин попался из бывших, пришлось уйти.

— Я тут ночую у одного паренька, — сказал Тикачев. — Пойдем, там есть место.

— А удобно? — спросил Андрей.

— Чего — удобно? — удивился Тикачев. — Паренек свой.

Взяли подушку, пошли к Девятину. Сашка выслушал короткий рассказ Тикачева и согласился:

— Конечно, поместимся.

Стали жить вчетвером.

Вася Мисаилов происходил из села Стеклянного, расположенного на реке Водле, пониже Пудожа. Мать Васина умерла, когда ему и семи лет не было. Отец женился второй раз на скупой и злобной женщине. По слухам, отец когда-то был хорошим плотником. Так это или нет — сказать трудно. На Васиной памяти он только пил и ссорился с мачехой. Жили голодно. Мачеха считала, что Васька объедает семью. Несмотря на вечные домашние скандалы, Васька отлично кончил первую ступень и поступил на лесозавод. Очень быстро он получил разряд и годам к пятнадцати зарабатывал неплохо. Несмотря на то, что все деньги он отдавал в дом, мачеха вечно его попрекала, что он объедает отца. Между тем Васькой заинтересовался технический директор завода. Про него Васька говорил: «Спец, но человек хороший».

«Спец» считал, что у Васьки незаурядные способности к технике, и сам занимался с ним по вечерам. Вася вступил в комсомол, стал членом бюро ячейки и пользовался на заводе авторитетом. Он был из тех спокойных, молчаливых людей, которые никогда не торопятся, все успевают и все делают хорошо. Он был совершенно не склонен к излияниям ни на личные, ни на общественные темы. Всякий внешний пафос был ему совершенно чужд. Он и выступал на собраниях и вел частные разговоры по принципу, принятому в математике: необходимо и достаточно. Казалось, что он ничего не сказал, но все было исчерпывающе ясно.

Между тем отец спился окончательно и уже не выходил из кабаков, зарабатывая балаганством и шутовством свои стопочки и стаканчики. Мачеха занялась мелкими спекуляциями и всеми силами старалась избавиться от пасынка. Наконец однажды Вася, как всегда внешне спокойный, выслушал очередной поток ее попреков и оскорблений, подкрепленных на этот раз патетическими проклятиями отца, которому почему-то спьяну показалось, что сын виноват во всех его несчастьях, минутку подумал, просвистел задумчиво какой-то мотив, вынул из-под подушки пачку книжек и, не прощаясь, ушел.

Ушел он совсем. Решив, что в Стеклянном мачеха и отец не дадут покоя, он отправился в Пудож и поступил механиком на пудожский лесозавод. Жить было негде. Он явился к Харбову в уком, просить, чтобы тот помог ему получить квартиру; Харбов расхохотался и притащил его в «Коммуну холостяков».

Впрочем, наименования этого тогда еще не существовало. Каждый думал, что живет временно, просто, как говорится, ночует у товарища. Как-то получилось так, что деньгами перестали считаться. Вася Мисаилов стал главным распорядителем. Он у всех отбирал зарплату и вел длинные хозяйственные беседы с Александрой Матвеевной. Если у кого-нибудь рвались, скажем, сапоги, обычно первым обращал на это внимание не владелец сапог, а кто-нибудь из ребят. Принималось решение (голос Мисаилова был самым главным) — и сапоги покупались. Вот и все. Вообще никаких сложностей, насколько я понял, не возникало. Каждый понимал, например, что если к Мисаилову явился пьяный отец, то старика надо накормить, вытрезвить, дать ему несколько рублей и отправить его обратно в Стеклянное. Иногда это делал Мисаилов, иногда Александра Матвеевна, иногда кто-нибудь из ребят. Все считали это общей заботой.

Название «Коммуна холостяков» тоже «сложилось исторически». Были именины Александры Матвеевны, Она испекла пирог и купила бутылку наливки. За столом все превозносили хозяйственные способности именинницы и шутя сетовали, что она загубила ребятам жизнь: так у нее хорошо жить, что теперь никто уже никогда не женится. Все останутся навеки холостяками. Тут кто-то и предложил называть этот милый дом «Коммуной холостяков».

Глава десятая

Я РАБОТАЮ

На следующий день мы с Сашей Девятиным пошли в библиотеку. Библиотека помещалась в маленьком, одноэтажном домике, выходившем окошечками на площадь. Тесно поставленные книжные полки упирались в самый потолок, заполняли все помещение, оставляя свободным лишь маленький кусочек, где стоял стол. С одной стороны стола сидел заведующий, Андрей Аполлинариевич Моденов, с другой — его помощник, Саша. Книги громоздились на подоконниках, связки книг лежали под столом, везде были книги: книги в дешевых обложках и в старых кожаных переплетах, большие и маленькие, толстые тома и тоненькие брошюрки. От них исходил особенный горький запах, в них скапливалась пыль, на них ополчались крысы, жучки, сырость и время. В их защиту вел непрестанные бои Моденов, маленький сухонький старичок в теплой шапочке на лысой голове, в теплых туфлях, которые он надевал, входя в библиотеку.

Библиотека раньше принадлежала земству, и Андрей Аполлинариевич работал в ней уже лет двадцать. До революции в ней было тысяча двести или тысяча триста книг. Да и читателей насчитывалось, кажется, человек пятьдесят. После революции она начала быстро пополняться. У Базегского, местного миллионера, которому принадлежал единственный в городе двухэтажный каменный дом, оказалось около двух тысяч книг, полученных от какого-то несостоятельного должника. Книги так и лежали в ящиках, как их привезли с парохода. Старик читал только евангелие и Четьи-Минеи. Потом тысячи три томов поступило в Пудож из монастырских библиотек. Это главным образом были церковные книги, но попадались исторические и даже старые рукописи, которыми Андрей Аполлинариевич все мечтал заняться как следует. Еще несколько более мелких частных библиотек, оставленных чиновниками и купцами, бежавшими из города после революции, было передано Андрею Аполлинариевичу. Все это надо было разобрать, разложить по полкам, составить каталог.

Старик работал не жалея сил, сидел допоздна, приходил с рассветом. Саша тоже работал добросовестно, но куда же им было справиться с этакой кучей книг! Содержимое многих ящиков было еще даже неизвестно. Могли быть неожиданные находки, могли попасться редкие издания, ценные рукописи, могли раскрыться исторические загадки. Дмитрий Шемяка когда-то прятался здесь, в Пудоже. Поблизости, в Каргополе, еще при Иване Грозном, жили ссыльные, в лесах скрывались староверы, много тайн записавшие в своих рукописных книгах.

Неоткрытые сокровища не давали покоя заведующему библиотекой. Если бы он мог, он сидел бы ночи напролет. Но приходилось спать и есть; много времени отнимали читатели, которых стало уже триста двенадцать. Многие из них только научились читать, им надо было давать советы, с ними надо было заниматься. Приходилось самому читать вновь приходящие книги, проглядывать журналы. Каталогизирована была едва ли четверть собрания.

Андрей Аполлинариевич добивался, чтоб ему дали еще помощника, но ему отказывали. Петрозаводск сам задыхался от ценнейших монастырских и частных собраний, поступивших в государственные библиотеки. Штатную единицу Андрею Аполлинариевичу так и не дали, но отпустили средства на оплату сдельной работы. За счет этих средств и был приглашен я.

Я должен был сидеть с третьей стороны стола, разбирать ящики и писать карточку на каждую книгу.

Моя неопытность не пугала заведующего.

«Тут важна добросовестность, — говорил он. — Не знаешь — спроси».

Деньги я должен был получать по счетам.

Впрочем, узнав от Сашки о моем бедственном положении, Андрей Аполлинариевич заставил меня сразу же написать счет, датировав его числом, которое имело наступить еще через две недели. Наложив соответствующую резолюцию, он отсчитал мне двадцать рублей. Это вызвало страшное ликование в коммуне. После горячих споров решено было купить мне сапоги. Мы пошли за ними все: нас, шестеро, и Александра Матвеевна. В кооперативном магазине самые дешевые яловые сапоги стоили девять рублей. Оказалось, что за тринадцать можно купить еще и железную кровать. Два рубля Мисаилову поверили в долг до получки.

Сразу же набили сенник. Вечером Александра Матвеевна сшила из старой юбки наперник. Пера у нее было запасено много. И вот теперь шесть кроватей стояло в комнате. Кто-нибудь мог, скажем, войти и спросить: «Крайняя чья кровать?» Ему бы ответили: «Коли Николаева». Мысль эта очень радовала меня.

Утром мы с Сашкой шагали в библиотеку. Целый день тихо шелестели страницы, открывались тяжелые переплеты старых книг, пыль поднималась клубами. Скрипели перья. Иногда я или Сашка шепотом обращались к Андрею Аполлинариевичу с вопросом, и он так же шепотом отвечал. За окном играли и перекликались ребята, изредка со стуком проезжала телега, а у нас было тихо. Пахло горьким запахом старины.

На третий день моей работы, утром, еще до того, как началась выдача книг, вдруг распахнулась дверь, и вошел высокий, худой человек в сером костюме и мягкой шляпе, с толстой резной палкой в руке. Щуря близорукие глаза — с улицы ему казалось темно, — он сказал негромко и весело:

— Ну что, архивные крысы? Нашли новую летопись?

— Закрой дверь, — сказал недовольно Андрей Аполлинариевич. — Дует. И садись. Летопись не летопись, а кое-что интересное есть.

Он стал рассказывать о счетных монастырских книгах второй половины семнадцатого столетия. Вошедший сел на стул, закинул ногу на ногу, а руки положил на набалдашник палки. Он слушал, кивая головой.

— Любопытно! — сказал он. — Я бы на твоем месте аннотировал рукопись и послал сообщение в Публичную библиотеку. Они могут заинтересоваться. — Потом он вдруг прищурил глаза и, вглядываясь в меня и Сашку, спросил: — У меня двоится в глазах или тебе дали штатную единицу?

— Ни то, ни другое, — сказал Андрей Аполлинариевич. — Это Коля Николаев. Он работает пока сверх штата. Если будет работать так же усердно, как сейчас, то скоро окажется в штате.

Вошедший кивнул головой:

— Все лучше, чем ничего.

— Что у тебя нового, Юрий Александрович? — спросил наш старик.

Юрий Александрович вздохнул.

— Старость знает только печальные новости, — сказал он. — Вот остаюсь бобылем. Дочь покидает меня. Случай довольно трафаретный, но обидный, когда он касается тебя самого.

— Когда свадьба? — спросил наш старик.

— Это не я решаю, — вздохнул Юрий Александрович. — Это, очевидно, решит общее собрание «Коммуны холостяков».

Саша вспыхнул и проговорил, сердясь и стесняясь:

— Ничего общее собрание решать не будет! Люди любят друг друга — значит, они могут сами свободно решать свою судьбу.

— Правильно, Саша, — спокойно сказал Олин отец. (Я уже, конечно, понял, что это он.) — Ты не обижайся, я пошутил. Кстати говоря, если б я даже и хотел стеснить их свободу, вряд ли мне бы это удалось. — Он повернулся к Андрею Аполлинариевичу: — Я ведь, собственно, по делу. Вчера секретарь укома опять со мной разговаривал насчет публичных лекций. Извини уж, но за тобой я записал лекцию «Монастырские хозяйства Пудожского уезда». Ты сможешь об этом кое-что рассказать. Где-нибудь в середине июня твой черед...

— А ты что взял? — спросил Андрей Аполлинариевич.

— Средние века. Трубадуры, труверы и миннезингеры. Не знаю, заинтересует ли это пудожскую общественность, но ей придется мириться с моими вкусами... Ну, до свиданья, уважаемые архивариусы!

Все время, пока Юрий Александрович Каменский, отец Ольги, беседовал с нами, я сидел, делая вид, что пишу, стараясь, чтобы он не видел моего лица. Он мог узнать меня. Это было бы ужасно. Мой позор, о котором я не решился никому рассказать, который заставлял меня и сейчас краснеть, был известен этому человеку. Именно у него я спрашивал, как пройти к Катайкову.

Юрий Александрович встал, простился со стариком, потом с Сашей и наконец очень вежливо протянул руку мне:

— Прощайте, молодой человек, желаю удачи. Может, действительно полюбите запах архивной пыли. У этого старика, — он кивнул на Андрея Аполлинариевича, — есть чему поучиться. — Он замолчал, пристально вглядываясь в мое лицо. — Позвольте, позвольте... мы, кажется, с вами виделись. Вы у меня спрашивали, как пройти к господину Катайкову.

Я молча кивнул головой.

— Ну как? Вы нашли его?

Я опять кивнул головой.

— Надеюсь, ваше дело увенчалось успехом... — Не дожидаясь ответа, он поклонился всем нам и вышел.

Ох, какой меня мучил стыд! Ох, как я боялся, что меня с позором изгонят из «Коммуны холостяков»! Ни Сашка, ни Андрей Аполлинариевич ни о чем меня не спросили. Это тоже меня пугало. Значит, думал я, дело серьезное, раз Сашка не хочет даже говорить об этом. Не помню, какие карточки я писал. Боюсь, что за этот день много я внес путаницы в будущий каталог Пудожской городской библиотеки.

Когда мы шли домой, Сашка всю дорогу трещал про Юрия Александровича и Ольгу.

Насколько я понял, история учителя Каменского была такова: совсем еще молодым он получил назначение в Пудож преподавателем высшего начального училища. В Пудоже нынешняя трудовая школа носила до революции такое противоречивое название. Человек он, по-видимому, был способный и более образованный, чем обычно бывали здешние учителя. Он выписывал журналы, ездил на каникулы в Петербург, занимался в Публичной библиотеке и привозил оттуда целые пачки книг.

Уроки его были гораздо интереснее, чем уроки других учителей. Он много рассказывал сверх программы, и это даже вызвало подозрения инспектора училищ. Впрочем, побывав на уроках, тот совершенно успокоился. Каменский рассказывал красиво и увлекательно о средних веках, это была его любимая тема, и ни в какой мере не касался политики.

Раза два он напечатал небольшие статейки в петербургском историческом журнале. Все ждали, что он переедет в столицу или по крайней мере в Петрозаводск. Многие заранее собирались хвастать на старости лет тем, что, мол, известный историк Каменский, представьте себе, наш, пудожский. Он и сам много говорил о предстоящем своем отъезде.

Ничего этого не произошло. Он никуда не уехал, и напечатанные в первые годы учительской деятельности две статейки были единственным, что он напечатал за всю свою жизнь. Но он по-прежнему много читал, и литература по средним векам занимала в его кабинете целую стену. Может быть, его вполне удовлетворяла такая жизнь: глухая провинция, медвежий быт и рядом фантастический мир средневековья, атлас и бархат, турниры, учтивые рыцари, благородные дамы. Самый контраст этого прекрасного мира с мещанским убожеством Пудожа стал смыслом и содержанием его жизни. Душой, казалось ему, он пребывает в средневековом, фантастическом мире. Но в фантастическом этом мире ему не приходилось действовать и бороться, мир этот проходил перед его глазами, не требуя от него самого ни жертв, ни усилий. Может быть, Каменский не уехал просто потому, что был ленив, не приспособлен к активной борьбе, не умел преодолевать препятствия.

Так или иначе, он остался здесь навсегда, яркий экспонат в бедной коллекции редкостей провинциального города.

Сашка рассказывал и о его женитьбе, но о ней я уже знал из разговора Ольги с Мисаиловым.

Я был счастлив, что Сашка, увлекшись историей семьи Каменских, ни слова не говорит о том, что больше всего меня мучило. Когда мы подошли к дому, я остановился и сказал:

— Слушай, Сашка, ты слышал, что Юрий Александрович говорил насчет Катайкова?

И тут я увидел по выражению Сашкиного лица, что он и слышал, и обратил внимание, и запомнил, что он говорил все время о другом, потому что сам не хотел думать об этом.

— Что же, что слышал, — пробормотал он, отводя от меня глаза. — Мало ли зачем ты мог ходить к нему... Ну, пошли.

Мы пришли к самому обеду, а после обеда собрались во второй комнате и стали болтать. На этот раз говорили о Васькиных делах.

Васька не хотел переезжать в дом к Каменским. Они с Ольгой решили до осени снять комнату. Осенью они должны были ехать в Петрозаводск. Комнату Васька подыскал, и очень хорошую. Но хозяйка дорожилась. Прибавку Васе пока только обещали, а без прибавки получалось, что никак он не может платить столько, сколько она запрашивала. Правда, Юрий Александрович хотел давать ежемесячно Ольге пособие, но Васька отказался категорически. Мы решили, конечно, сложиться и платить за комнату хотя бы часть. Васька отшучивался, а потом рассердился, и мы поняли, что настаивать нельзя.

Несколько раз я встречался взглядом с Сашей, и каждый раз он отводил глаза. Наконец, дождавшись паузы, я сказал:

— Я, ребята, вам еще одну историю не рассказал...

Я начал с происшествия на пароходе, описал странное гулянье в каюте, причем ребята без труда узнавали действующих лиц и называли фамилии Малокрошечного, Тишкова, Катайкова. Потом я рассказал историю с Савкиным, как он выл на палубе. Это слушали молча, глядя мне прямо в лицо, переживая каждую подробность. Потом — как я пришел к дяде. Когда я начал говорить про него, все сначала заулыбались — очевидно, он был известен в городе как фигура комическая, — но, начиная с четырех картофелин, с молчаливых детей, все опять смотрели на меня с внимательными и очень серьезными лицами. Разговор с теткой прослушали, еле дыша. Я и сам волновался, и несколько раз у меня перехватывало горло. Потом я рассказал, как напрашивался пилить дрова. Это вызвало смех и догадки, кто была эта женщина: Остаповна или Лежкина? Сразу узнали грузчика. Решили, что все он врет и никого в лес не водил. Человек он плохой. Фамилия его, оказывается, Гогин.

А потом я подошел к самому главному. Я рассказал, как с самого начала понимал, что не обойдусь без Катайкова. Слушали молча. Улыбки начались, когда я сообщил Катайкову, как мне обрадовались у дяди. Когда Катайков спросил меня, не к нему ли я иду, а я удивился, что он здесь живет, — все очень развеселились. Когда я ему сказал, что гуляю и собираюсь по лесу пройтись, поднялся общий хохот. Он еще усилился на словах Катайкова о том, что осенью в лесу много грибов. Тут все уже просто помирали со смеху. Меня переспрашивали о подробностях и снова смеялись.

Насколько я понимаю, они представляли себе дело таким образом: Катайков хотел меня уловить, облапошить, а я увильнул и оставил его в дураках. Это всем доставляло много удовольствия.

Посмеялись, потом заговорили о другом, но иногда опять вспоминали про Катайкова и радовались, как я обманул этого всемогущего человека. Под конец я уже сам стал считать главным не то, что я собирался к нему идти, а то, что не пошел. Сашка смотрел на меня сияющими глазами и, наверное, удивлялся сам, как ему могли прийти в голову нехорошие мысли.

Потом Вася и Харбов сели заниматься; мы еще поболтали, пошли гулять и вернулись поздно. Васи опять не было дома. Мне не спалось, я лежал неподвижно с закрытыми глазами.

Когда Вася вернулся, солнце еще не всходило. Стараясь не шуметь, он разделся, зашуршало сено в его сеннике — он лег. Оказывается, Харбов тоже не спал.

— Вася! — сказал он шепотом.

— Ну? — откликнулся тот.

— Надо чего-то с Колькиным дядькой делать...

— Я уже думал, — сказал Вася. — Я завтра в перерыв к тебе забегу — обсудим. Ну, спи.

Теперь я твердо был убежден, что судьба семи человек в маленьком домике круто изменится к лучшему. Я радовался еще и тому, что все рассказал ребятам, и оказалось, что ничего страшного нет.

Позднее мне пришлось вспомнить еще одно обстоятельство, о котором я умолчал. Не то чтобы забыл — просто не считал заслуживающим внимания.

Глава одиннадцатая

«КОММУНА ХОЛОСТЯКОВ»

Прошло только несколько дней, а мне кажется, что я уж давно-давно живу в «Коммуне холостяков». Возвращаясь с работы, я кричу в дверях: «Тетя Шура, обедать можно?» Я уверенно стучу ложкой по столу. Я спорю до хрипоты с ребятами насчет предстоящих покупок, вместе со всеми обсуждаю, на что истратить премию Харбова и прибавку Мисаилова.

Это — когда холостяки дома. Но дома они бывают не так уж много. Харбов то отправляется в село, то сидит на комсомольских собраниях, то занят у себя в укоме. Мисаилов часто задерживается на работе или чего-то добивается в Севзаплесе, да и все ребята вечно заняты какими-то делами, в которых я не могу принимать участия и которых даже не понимаю. Я часто остаюсь один. К счастью, мне есть чем заняться.

Выяснилось в один из первых же вечеров, что я читал очень мало, гораздо меньше других ребят. Все читали «Неделю» Либединского, и «Шоколад» Тарасова-Родионова, и «Русь» Пантелеймона Романова, а я не читал. Все читали «Овод» Войнич, «Туннель» Келлермана, «Секретарь профсоюза» Леруа Скотта, а я не читал. Если говорить по правде, кроме школьных хрестоматий, я вообще ничего не читал.

Саша Девятин очень из-за этого огорчился. Он составил список — книг в пятьдесят. Все эти книги я должен прочесть за месяц. И вот, когда я остаюсь один, я устраиваюсь на медвежьей шкуре и погружаюсь в книгу. У меня нет привычки к чтению. Прочтя страниц тридцать, я устаю. Меня тянет из дому.

Я иду на спортплощадку. Площадку эту комсомольцы соорудили только в прошлом году, и летом здесь центр общественной жизни пудожской молодежи. Висят кольца, стоят брусья и турник, по краям врыты в землю скамейки. Занятий в настоящем смысле не бывает. Просто кто хочет, упражняется на турнике или на кольцах; кто хочет, гоняет мяч, а большинство сидят на скамейках и болтают.

Я и здесь оказался очень отсталым. Силы у меня, по-видимому, достаточно, но привычки нет. Зрители добродушно смеются, глядя на мои неумелые упражнения.

Иногда появляются мои ребята. Прибежит Леша Тикачев, побалуется на кольцах и скроется. Вася Мисаилов зайдет, сделает, к общему восторгу, десяток «солнц» на турнике, спрыгнет на плоский, как блин, тюфячок, махнет рукой на прощание и убежит. Если никого из моих нет, мне становится скучно и я отправляюсь бродить по городу.

Стремительный курьер Сема Силкин мчится с очередным поручением. Мы приветствуем на ходу друг друга, и он несется дальше по курьерским своим делам.

Лешина мастерская помещается в нижнем этаже двухэтажного дома. Вывеска сообщает, что здесь чинят примуса и кастрюли, подбирают ключи. Внутри на земляном полу поблескивают лужи машинного масла, керосина и еще каких-то химических веществ. К столам прикручены тиски. На столах — примуса, кастрюли, тазы, паяльные лампы, напильники, плоскогубцы. Леша, еще четверо ребят и одноногий старик, возглавляющий производственный коллектив, выпускают стенную газету. Каким-то образом от масла, керосина и копоти расчищен угол стола, и на нем разложен прямоугольник белой бумаги. Газета называется горделиво: «Голос пролетария». Заголовок разрисован зелеными листьями и розовыми маргаритками. Рисовал одноногий старик — нежная душа. Заметки пишутся от руки чернильным карандашом, и каждая клеймит кого-нибудь из работников. Одного «Свидетель» упрекает в том, что он на пасху был в церкви, другого «Наблюдатель» уличает в неаккуратном сборе профвзносов, третьего «Активист» обвиняет в непосещении собраний. Все эти таинственные анонимы скрываются среди шести работников мастерской. Обвиняемые они же, шестеро. Они же, шестеро, и выпускают газету. Они же и будут ее читать. Все в азарте, все очень радуются, если заметка получилась хлесткая, в том числе и тот, против кого она направлена. Жизнь в мастерской, кипит. Все увлечены. До меня никому нет дела. Я отправляюсь дальше.

Навстречу мне мчится Сема Силкин; он машет в знак приветствия засургученным пакетом и пропадает. Я отправляюсь на лесозавод.

Пилорама стоит. Опять повреждение. Вася Мисаилов в брезентовом комбинезоне с нашивными карманами, из которых торчат линейки, угольники и обрывки бумаг, возится в моторе. Вид у него сердитый. Он дает короткие команды ребятам, которые удовлетворяются скромной ролью помощников. Вынырнув из-под кожуха, Вася кивает мне и сразу же обо мне забывает. Я лишний и здесь. Я иду к Харбову.

Уком — три маленькие комнаты — пуст. Рабочий день кончился. Уборщица еще не навела порядок. Всюду обрывки бумаг и окурки — следы бурной дневной деятельности. Только в третьей комнате — кабинете Харбова — народ. Пришел секретарь из Устьколоды. Укомовцы слушают его рассказ о местных делах. Идет спор о каких-то братьях Тимошиных. Секретарь считает, что они подкулачники. Харбов отрицает это и требует, чтоб Тимошиных вовлекли в комсомол. Спор, наверное, интересный, все увлечены, но я не в курсе дела, не имею мнения, да его у меня и не спрашивают. Мне становится скучно, и я ухожу.

И снова навстречу проносится Сема Силкин, кричит на ходу «Здорово!» и пропадает в перспективе улицы. Я иду домой. Отдохнув, я способен с новыми силами сесть за книги.

Часам к девяти жизнь в городе затихала. Холостяки окончательно возвращались домой. Не помню, однако, случая, чтобы мы легли спать раньше двенадцати, а то и часу ночи. Во-первых, было много тем для разговоров; во-вторых, спать больше шести часов считалось предосудительным. Холостяки были яростные спорщики. Спорили до хрипоты, переходили на личности, сдерживались, успокаивались и снова бросались в спор. Поводы для споров были самые неожиданные. На второй день моей жизни в коммуне Леша Тикачев неожиданно обратился к Девятину.

— Слушай, Саша, — спросил он, — вы там со своим стариком соображаете, что давать читать советским рабочим?

— А что? — насторожился Девятин. — У нас библиотека подобрана хорошо.

— Хорошо? — Леша саркастически улыбнулся. — А это что такое?

— Уланд. Стихи и поэмы. Ну, классик немецкий...

— «Классик»! — Тикачев постепенно накалялся. — Ты послушай, что он пишет, твой классик!

О щедрый бог, не вовсе ж я Тобою позабыт!

— «Щедрый»! Для кого бог щедрый? Для пролетария? Да? Ну ладно. Это еще что?

Источник милости твоей Равно для всех открыт.

— Понимаешь, «равно». Для капиталиста и для рабочего «равно»! Для крестьянина и для помещика «равно»! Видите, куда гнет. Или вот:

У тебя есть братец в небе, Он меня не огорчал Никогда, и божий ангел В небеса малютку взял.

— Мол, не огорчай капиталиста, и бог тебя возьмет на небеса. А это как вам нравится:

Пала дева пред иконой И безмолвно упованья От пречистыя ждала.

— Мы, понимаешь, боремся против икон, а тут на тебе! Девятый год советской власти, а вы пропагандируете религию! Ну, старик твой — ладно. Он из бывших, что с него спрашивать. А ты? Комсомолец ты или нет?

Саша Девятин заволновался ужасно.

— Подожди, подожди! — закричал он. — Так тоже, понимаешь, нельзя. Ну конечно, Уланд человек своего времени, многого, конечно, не понимал, недооценивал революцию. Это все верно, но ведь классик же он! Понимаешь, классик! Шел впереди своего времени.

— Спиритуалист он! — разъярился Тикачев. — Спиритуалист и мистик. Поповский прислужник. А ты, комсомолец, помогаешь ему делать черное дело, разлагать пролетариев!

— Классик, — кричал Девятин, — художественное наследие прошлого! Пролетариат — наследник всего лучшего...

Уже нельзя было разобрать, о чем кричали Тикачев и Девятин. Отчетливо звучали только отдельные фразы. Тикачев напирал на «мистицизм» и «спиритуализм». Оба эти слова ему очень нравились. Девятин оперировал культурным наследием и великими умами прошлого.

— Вот, Ефим, — кричал Тикачев, — слесарь из нашей мастерской, пролетарий, комсомолец, человек нового мира — и вдруг читает это! Я посмотрел — прямо охнул. Ведь он же яд впитывает по каплям! А кто ему дал этот яд? Комсомолец Сашка Девятин поднес ему чашу с ядом.

На помощь Тикачеву ринулся Сема Силкин. Саша Девятин, бледный, взволнованный, отбивался как мог, но явно было, что преимущество не на его стороне. Я, как работник библиотеки, счел долгом встать на его защиту, но так как не обладал настоящей техникой спора, был походя бит опытными бойцами Силой и Лешкой и уже в этот вечер не смог обрести боевую форму. Крик поднялся такой, что Харбов и Мисаилов, бросив занятия, прибежали во вторую комнату. К моему удивлению, они не стали добивать Девятина. Даже наоборот. Харбов обрушился на Тикачева и Силкина и обозвал их вульгаризаторами.

Допоздна спорили в тот вечер в «Коммуне холостяков».

...Часто к нам заходила Ольга. Иногда она окликала нас с улицы и заглядывала в окно, иногда просто стучала в дверь.

— Здравствуйте, холостяки! — говорила она входя. — Никто из вас не женился?

Она садилась в угол на медвежью шкуру и молча слушала наши разговоры. Сама она редко вмешивалась, а если и говорила что-нибудь, то как-то не нам, а будто самой себе, так что нам и спорить с ней трудно было.

Однажды Сема Силкин пришел возбужденный. Он, оказывается, застукал нескольких комсомолок, которые, забыв о своем комсомольстве, вовсю вальсировали под гармонь с лесозаводскими ребятами. Мало того, на некоторых из них были надеты разные побрякушки — кольца, брошки из золота и серебра. На одной он даже обнаружил серьги. Сема был вне себя от ярости и очень удивился спокойствию Мисаилова.

— Какое там золото и серебро! — сказал Вася. — Нацепили девчонки ерунду всякую. Не со зла ведь, а так, для красы.

Силкин несколько раз глубоко вздохнул, чтобы прийти в себя, зато потом взял сразу высокий тон.

— А я считаю, — начал он, — что мещанством несет от таких комсомолок, которые думают об украшениях, нарядах и флирте. Если б они были настоящие комсомолки, они сняли бы все эти висюльки да передали их в МОПР, на помощь узникам капитала. Ты сегодня простишь им кольца да серьги, а завтра ты примиришься с духами и пудрой.

— Ну, а вред-то какой? — спросил Мисаилов.

— Вред? — удивился Силкин. — А ты знаешь, что многие из них политически малограмотны? Чем бессмысленно танцевать, они могли бы прочесть газету или несколько страниц из учебника политграмоты. И на деньги, которые они на всякую роскошь тратят, могли бы полезную книжку купить, журналы, газеты, расти политически и культурно...

— Мы у себя на ячейке, — вмешался Леша Тикачев, — ставили вопрос о танцах. Большинством голосов мы решили повести борьбу с танцами. Меньше танцев — больше физкультуры.

— Да бросьте вы, ребята! — вмешался Девятин. — По-вашему, комсомолки должны в лаптях ходить, да?

— Я тоже считаю, что ты загибаешь, Сила, — сказал Харбов, входя в комнату. Он занимался в первой комнате, но мы спорили так шумно, что пришлось ему махнуть рукой на занятия. Он сел на лежанку и продолжал: — Мы уж действительно привыкли считать нерях и растяп образцами коммунистичности. А я думаю, что коммунист и комсомолец должны иметь человеческий вид.

— Какой, какой? — заволновался Силкин. — Это что ж ты считаешь человеческим видом? Надеть сюртук или фрак, цилиндр и желтые ботиночки, в глаз вставить монокль, в рот сигару, в руки трость с золотым наконечником? Так, что ли, по-твоему? Это, по-твоему, человеческий вид?

— Ну, знаешь, Сила, — сказал Мисаилов, — ты Андрея прямо уж в Чемберлены произвел.

— С такими взглядами он и до Чемберлена докатится, — ничуть не смутился Силкин.

— Цилиндр ни к чему, да и чепуха это, но опорки и лапти тоже ни к чему, — сказал Саша Девятин. — Андрей верно говорит: надо по-человечески одеваться.

— Не нравятся ему комсомолки в лаптях! — закричал Силкин. — Вид у них, видите ли, не человеческий. А ведь у нас их тысячи. Это — настоящие комсомолки, пролетариат, беднота. Они, понимаешь, голодные и холодные, выполняют свой комсомольский долг, а по-твоему, у них вид не человеческий?

— Брось ты, Сила! — сказал Харбов. — Что ты нас агитируешь! Никто тут к комсомолкам не относится плохо. А только ведь для того и революцию делали, чтоб трудящиеся вместо лаптей шелк и бархат могли носить... Ты как считаешь, Оля?

Ольга встала и начала не торопясь надевать куртку, в которой пришла. Вечер выдался холодный.

— Сила прав, — спокойно сказала она, застегивая куртку. — Но и Андрей тоже прав. В этом весь фокус. — Она пошла к дверям, но в дверях остановилась. — А лично я, ребята, очень хочу быть красивой. До свиданья.

И ушла. Мы не успели ей ничего ответить.

— Бабушка надвое сказала! — с едкой иронией крикнул ей вслед Силкин, но она, очевидно, уже не слышала этого.

Я привел два наудачу выбранных спора просто для того, чтобы было понятно, какие вопросы волновали нас тогда. Новый мир должен был быть построен по заранее задуманным чертежам. Естественно, что любая подробность требовала обсуждения и вызывала споры.

Но чаще всего по тому или другому поводу заходил разговор о будущем. Не о том, кто из нас где будет учиться, кем станет и сколько будет зарабатывать — об этих мелочах мы мало думали и мало говорили. Нам не терпелось окончательно выяснить во всех подробностях будущее страны и мира.

В то время мое поколение росло и развивалось. Наши отцы и старшие братья сделали революцию, захватили власть и отстояли ее в гражданской войне. Мы оказались хозяевами — во всяком случае, будущими хозяевами огромной страны, в которой должны были создать небывалый в истории общественный строй. Конечно, во главе государства стояли старшие, но и они рассчитывали на нас, на людей, не испорченных прошлым, и мы сами чувствовали, что нам предстоят большие дела.

Казалось, что все очень просто: царизма нет, власть наша и после многих эпох блуждания в темноте человечеством найдено необычайно ясное решение всех вопросов. Мы снисходительно удивлялись предшествовавшей мировой истории. Прочтя популярное изложение теории Маркса, мы не могли понять, как человечество не додумалось раньше до таких простейших истин. Зато мы-то их знали твердо, и мы не могли не разрешить с помощью этой универсальной теории всех стоящих перед миром проблем.

Нам было известно все, что будет дальше. Мы спорили о деталях. Архитектор закончил проект дома, материалы были завезены, и постройка началась. Взглянув на проект, мы знали, какая будет комната и какой коридор, где будет окно и где дверь. Оставалось решить, как расставить мебель. Тут начинались споры. Одни считали, что справа нужно поставить шкаф, а слева стол; другие — наоборот. Мы без конца спорили, будут или нет при коммунизме отдельные квартиры. До какого возраста матери будут воспитывать детей дома и с какого возраста дети перейдут на общественное воспитание. Как правильно перестроить Пудож: выстроить ли несколько корпусов, с общими кухнями и столовыми, или принять другую систему и для каждой семьи построить отдельный домик — конечно, с общественной столовой, клубом и яслями в каждом квартале. Это, может быть, и удобно, но не будет ли способствовать развитию индивидуализма?

Тогда мы не знали и не могли знать, как будет сложно и трудно то, что нам предстоит, как еще далеко до обоев и расстановки мебели. Позже, когда мы поняли это, мы без колебаний взялись за упорный, тяжелый труд. Не все. Многие испугались, и многие дрогнули, но я говорю о поколении в целом.

Сейчас, когда мне почти пятьдесят, я не могу не думать с гордостью и уважением о моих сверстниках. В юности они мучились оттого, что, как им казалось, старшие сделали за них все главное и все трудное, что им, мол-де, остается лишь пожинать плоды, они, мол-де, не успели принять участия в революции и гражданской войне. Потом оказалось, что главные бои впереди, и они без колебаний пошли воевать. Они сделали много ошибок?.. Да, конечно. А сколько они совершили подвигов? Кто их считал, эти подвиги? Какие наградные отделы успели их записать?

Очень ясно видели мы тогда будущее, очень прямая впереди лежала дорога. Конечно, наивными кажутся теперь тогдашние наши споры и рассуждения, но нам потом пригодилась инженерная точность наших фантазий, наше умение на голой площадке видеть еще не начатый строительством дом. Ох, как все это пригодилось нам!

Глава двенадцатая

ИЗБАЧ ИЗ КОЛОВА

Однажды затеялся разговор о том, как преобразятся наши места при социализме, то есть в ближайшем будущем. Ну конечно, болота все будут осушены. Леса сохранятся. Мы не против природы — наоборот, мы ее любим. Но по лесам пройдут широкие гладкие дороги, по ним будут катиться ярко окрашенные автомобили, красивые катера будут ходить по озерам. Возле озер встанут дома из стекла и бетона. В них будут жить умные, веселые, красиво одетые люди: лесорубы, рыбаки, охотники. Мы очень увлеклись переустройством знакомых нам близлежащих мест.

В ту ночь мне долго не спалось; мне были внове все эти разговоры и мысли, поэтому меня они волновали еще больше, чем других. Я лежал и представлял себе террасы над лесными озерами, радостный труд счастливых и свободных людей. И вдруг я услышал стук. Стучали в окно второй комнаты. Кто мог явиться в такое время? Я встал и подошел к окну. Снаружи кто-то прижимался к стеклу лицом. Было сумеречно, я не мог разглядеть, кто это, и открыл окно.

За окном стоял молодой парень в холщовой рубашке.

— Слышь-ка, — сказал он, — Харбова разбуди-ка, Андрея. Скажи, спех большой. Избач, скажи, из Колова — Лапин.

Ребята проснулись и сидели на кроватях, когда я ввел в комнату избача. Андрей успел даже одеться. У него был спокойный, деловой вид.

— Здорово, — сказал он и пожал Лапину руку. — Ну-ну, садись рассказывай.

Избач сел на край стула — не от робости, конечно, а от смущения, что, мол, разбудил ночью людей, страху нагнал, а может, дело того и не стоит. Он и улыбался очень смущенно.

— Да, видишь ли ты, — сказал он, — девчушку я тут привел одну. Положение у ней получилось такое...

— Что за девчушка? — спросил Харбов.

— Да Натка, видишь ли ты, Фомина. Может, помнишь, в комсомол принимали недавно?

— Ну, помню. Из зажиточной семьи, активистка.

— Так, видишь ли ты, она-то дома помалкивала, что в комсомол записалась, а тут решила, что, мол, довольно, пора, мол, и им узнать.

— Кому — им?

— Ну, родителям. Отец-то у нее не родный, но все равно как отец. Ну и мать... Вот. Ну, и как она, видишь ли, сказала, что записывается в нашу ячейку, так мать бросилась на нее, что собака, и за волосы таскать начала. Ну, Ната вырвалась, прибежала к нам, а сама во весь голос ревет, домой идти не смеет. Я было с ней к ихним пошел, да навстречу отчим бежит с погонялкой. Хватил он Наташу за руку да и давай жогать по спине и ниже. «Вот, говорит, тебе, комсомолка!» Шуму тут было на селе! Наши ребята собрались, крик подняли, и с ихней стороны народ подошел, на нас кричать начали. Ну, куда ж тут, не пойдешь с голыми руками! Их, видишь ли ты, много. Ну, покричали, покричали и разошлись, решили, видишь ли ты, через уком этот вопрос поднимать.

— Правильно, — сказал Андрей. — Развели тут, понимаешь, феодализм! Думают — царское время. Сейчас мы тебя ночевать устроим, ты поспишь, а утром я в уком партии схожу, поговорю с Грушиным, и мы с тобой в Колово двинем.

Избач слушал Андрея, вежливо улыбаясь, и, когда тот договорил, сказал смущенно:

— Да, видишь ли, тут не вся сказка. Тут, видишь ли, только присказка...

— Ну, ну! — нахмурился Андрей.

— Так вот, — продолжал Лапин, — хорошо ли, плохо ли, а только затихло дело. Решили мы с ребятами, что я утречком к тебе пошагаю. Но только вечером, часов в десять, кто-то мне в избу-читальню стучит... Я у себя в избе-читальне ночую — мне удобней... Открыл, смотрю — Натка. Волосы растрепаны, в одной шали завернувшись, а лицо наплаканное. «Я, говорит, из чулана сбежала, окно открыла. Мне, говорит, теперь здесь не жить. Тут меня все равно забьют. Так дай мне, говорит, Христа ради, на дорогу денег, я, говорит, в Петрозаводск поеду. Может, меня комсомольцы на работу устроят, а уж мои там меня не достигнут».

Стал я свои капиталы считать, а у меня до двух рублей рубля не хватает. А пароход знаешь сколько стоит? Да и есть ей надо в дороге. Теперь думаю так: если у нас в Колове ребят будить, так еще неизвестно, сколько у них деньжат соберется; а второе — это то, что шум по селу пойдет. Непременно отчим проведает. Вот я и решил: пойду-ка я вместе с ней. Здесь у вас все же народу больше и люди независимые.

— Правильно, — сказал Андрей. — Где ж ты ее оставил?

— Так, видишь ли, — сказал, смущенно улыбаясь, парень, — тут еще не конец рассказу.

— Ну, ну, — сказал Андрей, — рассказывай дальше.

— Вот мы с ней задами да огородами выбрались из села и пошли. А она-то еле идет. Напугалась очень — это одно, и второе — ей шагать больно. Били ее там ужасно.

— Ей восемнадцать-то есть уже? — спросил Андрей.

— Восемнадцать исполнилось. Оттого она и сказать решилась... А только ты зря так рассуждаешь. Тут на закон смотреть нечего. Тут, видишь ли, патриархально-монархический семейный уклад — вот что. По закону, она, конечно, совершеннолетняя, а только у нас в Колове ей жить не дадут. Или кольями забьют, или такую жизнь устроят, что сама в реку кинется. У нас, видишь ли, деревня грубо-скандально рвет ростки нового быта. Так что ты не на то смотри, что ей восемнадцать лет, а на то смотри, как уберечь девчонку.

— Ладно, — сказал Андрей, — давай дальше.

— Вот, значит, протащились мы версты четыре, а Натка и говорит: «Слышу я, говорит, стучит телега. Погоня!» Я сперва думал — ей метится, но потом голову преклонил — слышу, стучит. Мы с дороги сошли и в кустах спрятались. И вот представляешь — едут, двух коней запрягли. Свою в пристяжку, а в корень взяли у Бойкова. Есть у нас такой — кулак не кулак, а крепенький. И человек шесть на телеге. Отчим и его друзья. Все мужики серьезные. Мы их тихенько пропустили и думаем, что делать. Натка вся дрожит, плачет, да и я струхнул. Попадись им ночью-то на дороге, так живой никто не уйдет. Вот и стали лесом пробираться. А лесом у нас знаешь, как идти... Минуту идешь — десять из болота выбираешься. А как к городу подходить стали, опять Натка испугалась. Кажется ей, что непременно на каждой улице ее поджидают. Ну, я ее на кладбище спрятал, там ей все-таки спокойней, и прибежал.

Избач из Колова пригладил рукой волосы, смущенно улыбнулся и сказал:

— Вот теперь все.

Мы начали быстро одеваться. Как бы ни повернулось дело, было ясно, что беготни хватит всем.

— Деньги есть? — спросил Харбов.

— Рублей восемь, — сказал Мисаилов. — На билет хватит, но надо с запасом дать. Еще рупь-другой не помешали бы.

Мы все, уже одетые, стояли, ожидая приказаний. В дверях я увидел тетю Шуру. Не знаю, когда она вошла, но, видно, раньше, потому что, как выяснилось, все уже поняла.

— Ладно, — сказала она, — покаюсь. Отложила пятерку. Думала крышу чинить. Возьми, если такое дело...

Для приличия пошарили в карманах и мы. Это был чисто символический жест. Все мы прекрасно знали, что денег в карманах нет.

Вася и тетя Шура передали деньги Харбову. Решено было трешку оставить в доме. Червонца Нате хватит и доехать до Петрозаводска и прожить день-другой, если получится какая-нибудь задержка. Харбов сел к столу писать письмо в губком. Александра Матвеевна собрала узелок в дорогу для Наты и сунула избачу ломоть хлеба и кусок сала. Очень быстро все было готово. Решено было так: Харбов и Мисаилов идут на кладбище. Избачу лучше на улице не показываться; пусть сидит у нас, чтоб не было улик, если встретим Наткиного отчима. Мы все тоже идем вместе с Харбовым и Мисаиловым, чтобы на обратном пути у девушки был достаточно сильный конвой. Ночует Натка у тети Шуры, днем в обеденный перерыв мы ее провожаем за город километра два, дальше она доходит до Подпорожья и вечером пароходом отбывает в Петрозаводск.

Все было хорошо продумано, и все получилось не так.

Александра Матвеевна открыла дверь, и мы вышли на улицу. Минуту мы постояли прислушиваясь. Тихо было в Пудоже. Город спал, сонный уездный город, освещенный красным ночным солнцем. Даже собаки не лаяли. Тишина и покой.

Но стоило нам на шаг отойти, как нас окружили люди. Появились они внезапно, их было человек пятнадцать. Видно, кроме приехавших из Колова, нашлись у Наткиного отчима и в Пудоже верные товарищи. Они скрывались за крылечками, за кустами, за деревьями, а теперь вышли и стояли вокруг нас, все коренастые, крепкие мужики, с серьезными хмурыми лицами, все в самой поре — лет сорока, сорока пяти.

Они стояли неподвижно. Оружия у них — во всяком случае, на виду — не было. Двое держали в руках кнуты. Стояли неподвижно и мы, шестеро.

— Пошли, ребята, — спокойно сказал Харбов, будто не замечая их. — Не опоздать бы...

— Не опоздаешь, гражданин секретарь, — сказал широкоплечий, коренастый крестьянин с широким скуластым лицом. У него в руке был кнут. Он похлопывал кнутовищем по сапогу и, сделав шаг вперед, стоял перед Харбовым, прямо глядя ему в лицо. — Вы что же безобразием занимаетесь! Детей у родителей крадете, девушек к распутству склоняете...

Мы, пятеро, подобрались к Андрею. Драка могла начаться в любую минуту. На первый случай мы защищали тыл.

— А вы, гражданин, кто такой? — с интересом спросил Харбов. — И о чем говорите? О каких девушках?

Харбов спокойно сел на крыльцо и, положив руку на колено, ждал, пока ему объяснят, в чем дело.

— Я Стрюков, — сказал человек с кнутом, — крестьянин села Колова. А говорю я про Нату Фомину, мою дочь неродную, которую ваши мальчишки в распутство втянули и из дому увели. Так вот сделайте уважение: верните мне дочь, и разойдемся миром.

— И большая у вас девочка? — спросил Харбов. — Сколько лет?

— Лет ей восемнадцать, — ответил Стрюков. — Да ты мне зубы не заговаривай! Восемнадцать ей или сколько, а она мне дочь!

Ночью в Пудоже громко звучат голоса. Казалось, крепко спят пудожане за окнами, а проснулись легко. Поднимались занавески, окна открывались, любопытные лица выглядывали на улицу.

— Восемнадцать?.. — с удивлением протянул Харбов. — Это, гражданин Стрюков, дело другое. Она уже человек взрослый, сама за себя отвечает. Если с ней что-нибудь помимо ее воли сделали, тогда это преступление, преступников надо к суду, и я, если желаешь, тебе помогу. А если она сама что сделала тебе не по вкусу, это уж извини! Закон за нее. И закон, и суд, и милиция. Понял меня?

— Понял, — сказал Стрюков. Он помолчал минуту и поиграл желваками скул. — Я тебя очень хорошо понял, гражданин секретарь! Только, видишь ли, нет такого закона, чтобы девчонку из дому в распутство сманывать! И ты меня зря пугаешь. Вот здесь нас пятнадцать крестьян, а кликнем клич — еще столько придет. И я понимаю, что ты сейчас к ней идешь. Туда, где она спрятана. Так вот и мы за тобой пойдем!

— Безобразничаешь, Стрюков, — сказал Харбов равнодушным голосом и, повернувшись к нам, кивнул головой: — Пошли, ребята!

Вшестером молча мы шагали по улице, окруженные полукольцом молчаливых, хмурых крестьян. Я не понимал, куда нас ведет Харбов. Он шел уверенно, неторопливо, сунув руки в карманы, поглядывая по сторонам. Во всяком случае, конечно, не на кладбище. В милицию? Нет. Мы свернули в другую сторону. Мы подошли к укому комсомола. Харбов не торопясь вынул из кармана ключ, отпер дверь, пропустил нас всех внутрь, вошел сам и запер дверь изнутри.

— Садитесь, ребята, — сказал он, войдя в свой кабинет, снял стекло с большой лампы «молния», достал спички из ящика стола, зажег фитиль, подышал на стекло, погрел его на огне, опустил и не торопясь отрегулировал фитиль. Комната ярко осветилась.

Искоса, не поворачивая головы, я глянул в окно. Оно было забрано решеткой: в укоме хранились личные дела комсомольцев. На улице против окна стоял Стрюков и его товарищи. Все ли они были здесь, я не знаю. Во всяком случае, несколько человек мне были видны.

— Значит, так, — сказал, раздумывая, Харбов. — Можно позвонить в милицию, да жалко девчонку. Уж если милиция ввяжется — дело пойдет. Следствие, свидетели, показания... А тут все же семейная история. Мать, как ни говорите, родная. К нам ее приводить и думать нечего. Если они сразу не догадались сторожевых оставить, так уж сейчас-то сообразили. Прямо отправить Фомину в Подпорожье? Во-первых, она устала, наволновалась; во-вторых, этот Стрюков мог на дорогу выслать заслон...

— Подожди, Андрей, — вмешался я. — Да как мы до нее-то доберемся? Стерегут ведь.

— Это не большое дело, — сказал Харбов. — Отсюда мы выберемся. Вот куда ее отвести?

— К Каменским, — сказал Вася. — На их дом не подумают.

— Можно, — сказал Харбов. — А в Подпорожье ее на санитарной повозке можно отвезти. Повозка закрытая, и никому в голову не придет... Ладно, пошли. — Он погасил лампу. — Подождите, хочу я еще с этим субчиком переглянуться.

Мы сидели молча. Тихо было на улице, потом в белом квадрате окна показалось лицо Стрюкова. Оно медленно приблизилось и прижалось к решетке. Прямоугольное лицо с выпирающими скулами и жестким ртом. Лицо злого, упрямого человека. Харбов приблизил с другой стороны свое весело улыбающееся лицо. Они посмотрели друг на друга. Медленно отодвинулось от окна лицо Стрюкова. Перестал улыбаться и Харбов.

— Через год-другой кулачок будет, — сказал он хмуро. — Зверь человек! Плохо, если такой до власти дорвется!

Мы вышли во двор. Андрей отворил маленькую калитку в углу. За ней был крошечный садик, заросший сиренью. Тихо мы протиснулись сквозь кусты. Андрей отодрал гнилую доску забора, отодвинул в сторону вторую. Еще несколько заборов нам пришлось перелезть, прежде чем мы выбрались на площадь. Теперь уже быстро и уверенно мы прошли короткой улицей, миновали старую кирпичную церковь и оказались на кладбище.

Натка спряталась было, увидя идущих людей, но Андрей просвистел «Мы кузнецы...». Натка высунулась, узнала Андрея и кинулась к нам.

Она была совсем молоденькая. Я даже удивился, что ей исполнилось восемнадцать. Глаза у нее были такие наивные, что странным казалось, откуда взялась у нее воля противостоять скуластому человеку с квадратным лицом.

— Ой, товарищ Харбов, — заговорила она, — а эти-то здесь? Вы их не встретили? А я слышу — идут, ну, думаю, пропала: они.

Очень она была испугана и несчастна.

— Ладно, Натка, — сказал Харбов, — не горюй. Обойдется. Самое страшное позади.

— Ой, товарищ Харбов, товарищ Харбов! — повторяет Натка и всхлипывает. — Не знаете вы, что за люди. Это же ужас какой! Ведь они же убьют, не задумаются...

Она припадает к Харбову и начинает всхлипывать совершенно по-детски. И Харбов гладит ее по голове и все повторяет:

— Ладно, Натка! Что было, то прошло. Теперь хорошее будет. Не горюй, Натка!

Когда мы подходим к дому Каменских, там уже предупреждены. Сема Силкин — быстрый гонец, примчался раньше нас и разбудил Ольгу и Юрия Александровича. Ольга спокойна и деловита, а Юрий Александрович в восторге. Он сам зажег примус, поставил чайник, достал зачем-то домашние туфли, старый халат и порывается уступить собственную постель.

Нату поят чаем. Юрий Александрович, видимо, надеется рассказать ей несколько аналогичных историй, происшедших в средние века, но она засыпает прямо за столом; ее ведут и укладывают спать, а мы отправляемся домой.

Мы проходим задами и огородами, так что патруль, выставленный Стрюковым, нас не видит. Мы спим часа три, пьем чай и как ни в чем не бывало в положенное время выходим из дому, чтобы идти на работу. Товарищи Стрюкова разошлись, видно поняв, что мы обманули их. Но сам Стрюков сидит на крыльце и тяжело поднимается, когда мы выходим.

— Провел ты меня, гражданин секретарь, — медленно говорит Стрюков. — Что ж, бывает по-всякому. Случилось так, что твоя взяла. Будет и так, что моя возьмет. Тогда уж не обижайся!

— Нет, Стрюков, не будет! — весело говорит Харбов. — Твоя не возьмет, и не думай!

Не сильно бьет Стрюков кнутовищем по сапогу. Чуть движутся желваки на его лице да подрагивает рука, держащая кнутовище.

А в десять часов утра из ворот больницы выезжает санитарная двуколка. Больничный кучер, молодой парень, сидит на козлах и обменивается шутками с прохожими. Возле дома учителя Каменского он останавливается, закутанную в платки больную выводит под руки сам учитель, и она залезает под брезентовый верх. Прежде чем соседи успевают опомниться, двуколка уже уехала. В горести, что пропустили такую новость, соседи бросаются к учителю. Кто заболел, чем? Учитель спокойно объясняет, что приехала знакомая из деревни, больна грыжей; придется, наверное, операцию делать.

А санитарная двуколка между тем минует больницу и выезжает из города. Кучер начинает нахлестывать лошадь, ничуть не заботясь о покое больной. Двуколка едет прямым путем в Подпорожье.

Вечером кучер приходит в уком. Он докладывает секретарю, товарищу Харбову, что поручение укома выполнил. Девушку посадил на пароход, дождался, пока пароход ушел, и она ему с палубы помахала рукой. Девушка кланяется и благодарит.

В тот же вечер в Домпросвете делает доклад для молодежи заведующий уездным отделом здравоохранения. Он говорит много и интересно о достижениях медицины и о том, как плохо обслуживалось население в царской России. Заведующий здравотделом, молодой человек канцелярского вида, аккуратно листает блокноты и книжки, приводит цифры монотонным, вялым голосом. Но, кончая доклад, он откладывает блокноты и книжки в сторону, подходит к краю сцены и вдруг говорит очень искренне и просто.

— Товарищи! — говорит он. — Я буду с вами откровенен, потому что молодежь должна знать, как много трудного ей предстоит, и еще потому, что молодежь не из пугливых. Мы получили в наследство от царской власти огромную страну, разоренную бездарным многовековым хозяйствованием. Положение, товарищи, очень тяжелое. Мы с вами живем в диком краю. Достаточно вам сказать, что по Карелии медведи дерут в год три тысячи восемьсот голов скота. В нашем уезде не обслужено школами сорок процентов населения. Уезд не землеустроен, и мы не можем провести землеустройство, потому что нет землемеров. В городе врачей не хватает, а в уезде до этого года не было ни одного врача, да и сейчас на весь уезд только два. В уезде восемь акушерок, все кандидаты на пенсию, только одиннадцать фельдшеров, почти нет ветеринаров. Площадь уезда беспредельно велика, и при скудных разъездных средствах ее нельзя даже изучить. На многие километры друг от друга отстоят серые деревеньки, зимой занесенные снегом, куда не только врач, но и фельдшер не заглядывал десятки лет. Сто четырнадцать женщин родили детей в этом году, а акушерская помощь была оказана в больнице трем и на дому — четырем. Даже в городе на сто человек детей тридцать пять не доживают до года. Сейчас в уезде эпидемия бешенства, есть случаи, когда бешеные собаки и волки кусают людей, а пострадавших мы вынуждены отправлять на прививки в Ленинград. Я говорю это вам, товарищи комсомольцы, для того, чтоб вы поняли: вам есть, что делать в нашем уезде!..

Мы пришли после доклада домой взволнованные. Сема Силкин принял окончательное решение поступать на медицинский факультет. И даже Тикачев заколебался: не заняться ли и ему медициной?

— Знаете, ребята, чего я не понимаю, — сказал я. — Вот мы с вами говорим про будущее. Очень скоро все будет красиво и хорошо. Гладкие дороги, катера на озерах, дома со стеклянными стенами. А тут вот Стрюков Натку погонялкой избил за то, что она в комсомол записалась. А видали, как его товарищи на нас смотрели? Убили бы, если б могли. И докладчик говорит: медведи, бешеные собаки. И нет врачей, фельдшеров, землемеров, агрономов. И чуть не половина детей не учится. И треть детей умирает...

Я замолчал. Сема Силкин с удивлением смотрел на меня.

— Ну и что же? — спросил он. — Конечно, поработать придется. Мы же и не говорим, что это легко. Важно то, что мы знаем, как сделать. Это ведь самое главное.

— Начать бы скорей! — вздохнул Тикачев. — Взяться бы наконец за работу...

Глава тринадцатая

НАС ПРЕСЛЕДУЮТ НЕУДАЧИ

В середине дня Сила заглянул в библиотеку и, стоя в дверях, быстро проговорил:

— Здравствуйте, Андрей Аполлинариевич!.. Ребята, Андрюшка велел всем быть у него в перерыв. Дело серьезное, явка обязательна... До свиданья, Андрей Аполлинариевич!

Дверь закрылась, Сила мчался уже где-то по улицам с очередным пакетом в руках.

Когда мы с Девятиным пришли в уком, Тикачев и Мисаилов уже были у Харбова. Андрей заканчивал разговор с двумя медсестрами из городской больницы.

— Вы мне это спецеедство бросьте! — говорил он им строго. — Вы сперва медицину изучите да поработайте лет двадцать, а потом указывайте доктору, как ему больного лечить!

— Так он, товарищ Харбов, — сказала одна из сестер побойчее, — к интеллигенту так относится, а к крестьянину — этак.

— Вранье! — рявкнул Харбов. — Клеветой занимаешься! Человек тридцать лет в уезде работает, всю жизнь бесплатно бедноту лечил, без отказа по деревням ходил на вызовы. Молоко у вас на губах не обсохло, а почтенного человека порочите! Ну, вот что... На этот раз похороним дело, но, если еще повторится, будете на укоме держать ответ! Наше счастье, что в городе есть такой врач, и мы вам не позволим у него под ногами путаться! Ну, идите.

Девчонки ушли хмурые — кажется, невзирая на взбучку, продолжая испытывать глубочайшее недоверие к спецу.

— Видали! — кивнул Харбов головой им вслед. — Младенческая форма спецеедства. Доктор прописывает лекарство, а они ему при всех больных: «Товарищ главврач, вы неправы»... Вася, закрой дверь.

Когда дверь уже закрывалась, ворвался Сема Силкин и присел на край подоконника.

— Дело вот какое, — сказал Харбов. — Катайков выгнал племянника; за что, не знаю. Как всегда, у Катайкова до правды не доберешься. Тайны, молчание, недомолвки. Работает у него человек тридцать. Это только здесь, в городе, а сколько по деревням на него работает крестьян — это уж только он знает. Но и у этих тридцати ни одного труддоговора. Сколько он им платит — неизвестно. Ни один не состоит в профсоюзе. Ясно, что дело нечисто, а не подкопаешься. Наши ребята уж года два вокруг них ходят — и без толку. Сколько раз обследователи ходили, агитаторов посылали — стена. Племянники, тетки, двоюродные, шурья, племянницы — словом, какие только родственники бывают, все есть у Катайкова и все у него живут. Мы их называем для краткости «племянники», а то черт ногу сломит в этом родстве. Из Совпрофа один к нему пришел и говорит: «Как вы, гражданин Катайков, кормите такую большую семью?» А Катайков ему отвечает: «Приходится. Не выгонишь на улицу близкого человека». В глаза издевается, собака!

— Это известно, — сказал Мисаилов, — ты новое говори.

— Не могу! — Харбов даже кулаком стукнул по столу. — Как подумаю про эту кулацкую Бастилию, так захожусь весь. Теперь вот новости. В крепости произошел скандал. Какой-то двоюродный повздорил с хозяином и, разумеется, в два счета вылетел за дверь. То ли двоюродный взбунтовался, то ли у Катайкова расшалились нервы — я уж не знаю. Но только этот выгнанный — зовут его Мишка Лещев — обретается у своего друга, церковного сторожа, хлещет водку с утра до вечера и грозит стереть Катайкова в порошок. Угрозы его чепуха, конечно, но важно то, что он Катайкова ненавидит и, видимо, уже не боится. Теперь он рассказывает — вернее, не прямо рассказывает, а можно понять из его слов, — что среди племянников недовольство, готова почва для бунта и что он держит связь с главными, так сказать, оппозиционерами. В общем, есть надежда раскрыть всю эту лавочку, а то ведь Катайков прямо соки сосет из всех этих племянников. Денег он им, говорят, вообще не платит; так, иногда подарит, когда в настроении. Не страхует, не учит ничему, они там почти все безграмотные, работают, не считая часов... Словом, средние века.

— Так взять этого Мишку Лещева, — заорал вдруг Силкин с подоконника, — да надавать ему как следует, да заставить, чтобы он все написал!

— Может, еще пятки на костре поджечь? — спросил ласково Харбов.

— Конечно, насчет битья — это ерунда, — вмешался Тикачев. — Во-первых, так он тебе и дался, а во-вторых, вообще это ни к чему. Надо просто ему объяснить: мол, ты пролетарий и мы пролетарии. Ведь он же свой классовый интерес должен понять.

— Не поймет, — мрачно сказал Харбов. — Политграмоту не проходил.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил Мисаилов.

— Да, видишь ли, один наш паренек живет у тетки, уборщицы в Севзаплесе. А тетка эта — кума церковному сторожу. Она у него в воскресенье была и этого Мишку Лещева видела, говорила с ним. Вот паренек ко мне и прибежал: что, мол, хвостик есть, за что ухватиться. Хвостик-то есть, а как ухватиться — не знаю.

— Один только ход, — сказал Мисаилов. — Купим водки, и я пойду с кем-нибудь из ребят. Сделаем вид, будто мы выпили и хотим душу перед человеком излить.

— А как вы в дом к сторожу попадете?

— На месте придумаем... Кого мне только с собою взять... — Мисаилов обвел всех взглядом. — Андрей не годится. Начальник — фигура известная. Силкин всех изругает и будет избит. Тикачев начнет проповедовать пролетарское единство, а это на данной стадии развития Лещева не пройдет. Сашка Девятин больно на интеллигента похож — не поверит. Придется Колю брать... Пойдем, Коля?

— Пойдем, — сказал я, покраснев от волнения.

— Пить умеешь?

— Не пробовал.

— Да тебе и не придется. На всякий случай рот только прополощешь водкой, чтоб запах был. Ладно. После работы встретимся у Домпросвета... Пора, ребята, перерыв кончается. А ты, Леша, составь акт и подшей к делу: что, мол, комсомолец Мисаилов распивал спиртные напитки и вращался в социально враждебной среде по поручению уездного комитета. Пошли!

И вот Мисаилов зашел в лавку Малокрошечного и купил бутылку водки. Я стоял в дверях и очень стеснялся, а Мисаилов был совершенно спокоен.

— С получки? — спросил любезно приказчик, протягивая бутылку.

— Паренька хочу угостить, — сказал Мисаилов, кивнув в мою сторону.

— Пора приучаться, — согласился приказчик и хитро подмигнул.

Мы шли по улице, и мне казалось — все угадывали, что у Мисаилова в кармане бутылка. А Мисаилов шел совершенно спокойно, посвистывал, здоровался со знакомыми.

Церковь стояла на выезде из города, а домик сторожа — почти в самом лесу. Мы уселись у пенька друг против друга, недалеко от настежь распахнутого окна сторожки. Мисаилов поставил на пенек два стакана, положил кусок сала и горбушку хлеба. В домике сторожа было тихо.

Долго мы сидели друг против друга. Время от времени Мисаилов будто бы наливал в стаканы, мы чокались и будто бы выпивали. Через некоторое время рядом с пеньком была поставлена пустая бутылка из-под водки. Васька, оказывается, все предусмотрел. Со стороны казалось, что мы пьем уже вторую. Сперва мы тихо разговаривали. Потом стали негромко петь. Мисаилов дирижировал, энергично размахивал руками и иногда вдруг полным голосом вытягивал одну какую-нибудь ноту. В общем, было даже не скучно. В перерывах между песнями Вася рассказывал про лесозавод и про институт, в котором будет учиться, расспрашивал меня про Псков, про бабку. Говорили мы тихо, так что в доме ничего не было слышно. Хотя я пил только для виду, но понемногу мне все-таки попадало в рот. С непривычки я раскраснелся, и меня вполне можно было принять за пьяного.

За песней и разговором я не заметил, как Мишка Лещев вышел из домика. По-видимому, сторожа не было дома. Лещев томился один и, наверное, давно поглядывал на нас, но показаться боялся. Теперь ему стало невтерпеж. Я его заметил уже в нескольких шагах от двери. Он крался или, во всяком случае, шел очень тихо, так что шагов мы не слышали. Когда я поднял голову, он остановился. Это был маленький мужичок, тощий, с мелкими чертами лица, в латаных сапогах, латаных штанах, латаной рубашке. Удивительно даже, сколько нашито на нем было латок. Большие, маленькие, круглые, овальные, прямоугольные и все самого неподходящего цвета. Рубашка, например, была синяя, а латка на рукаве малиновая в горошек. Увидя, что я на него смотрю, он осклабился.

— Хлеб да соль, — сказал он.

— Спасибо, — ответил Мисаилов и любезно показал на землю рядом с собой. — Садитесь, ежели не торопитесь.

Лещев сел.

— Вы откуда же будете? — спросил он. — Что-то я вас здесь не видал.

— Я механиком на лесозаводе работаю, а он вот учеником поступил, — сказал Мисаилов. — Захотел меня угостить с получки как старшего... А я вас тоже что-то не видел...

— Понятно, понятно, — повторял Лещев, — понятно, понятно... Нет, я пудожский. То есть я деревенский, с Пильмас-озера, но давно в городе, давно.

Глаза его с откровенной жадностью смотрели на бутылку. Мисаилов молча налил. Лещев, не дожидаясь приглашения, взял стакан, разом опрокинул и понюхал большой палец.

— Я не пью, — сказал он.

— Видать, — согласился Мисаилов.

Вероятно, в Лещеве в консервированном состоянии находилось много спиртного, потому что, добавив один стакан, он стал хмелеть с удивительной быстротой. Через несколько минут он уже был красен, у него заплетался язык и на лбу каплями выступил пот.

— Не пью, — упрямо повторил он. — Ну, разве в праздник. А сейчас пью, потому что несправедливость. Я справедливость люблю, понимаешь ты? На справедливости мир стоит. Всюду должна быть справедливость!

— Не знаю, какая может быть несправедливость, — сказал Мисаилов. — Жаловаться надо, если несправедливость, и все тут. Пусть-ка попробует кто-нибудь со мной несправедливо поступить!

— Не понимаешь? Да? Не понимаешь? — бормотал Лещев. — А если он мне за всю мою работу сапоги обещал сшить, а говорит, подожди? Что ж я, не заработал? А Лешке на, пожалуйста, сшил. Это справедливо? Да? Ты скажи, справедливо?

— Да кто тебе должен сапоги шить? — спросил Мисаилов. — Чего это ради?

— Как это — кто? — негодовал Лещев. — Хозяин. Я на него работал, работал...

— Не понимаю, — сказал Мисаилов. — Получил зарплату, пошел и купил себе сапоги. Какой тут может быть разговор!

— А если он не платит? — сказал Лещев. — А? Если он не платит?

— В профсоюз пойди. Как это так? Сколько положено, должен платить.

— И пойду! — Лещев разошелся ужасно. — А что ж ты думаешь, и пойду!

Во мне все пело и ликовало. Я еще не был комсомольцем, а уже принимал участие в таком важном и ответственном деле. И все замечательно получалось. Уже один из катайковских батраков признал, что он не получает зарплаты, и согласился жаловаться в профсоюз. Теперь мы, комсомольцы, заставим Катайкова платить несчастным своим батракам сколько следует, страховать их, отпускать по вечерам на занятия. Теперь они увидят настоящую жизнь.

Еще через десять минут Лещев и Мисаилов сдружились окончательно. Лещев всплакнул, вытирая слезы кулаками, проклял Катайкова и его потомков до седьмого колена и принял твердое решение идти на хозяина войной. Я восхищался тем, как Мисаилов ведет разговор. Он совсем не задавал вопросов, и все-таки Лещев выбалтывал все, что нужно. Фамилию Катайкова первый назвал Вася, но у Лещева было впечатление, что назвал ее сам.

Мисаилов сказал без всякого нажима:

— Что ты меня пугаешь своим Катайковым? Никакой в нем и силы нет. Такими катайковыми пруд пруди. Он только дома пыжится, а позови-ка его в профсоюз — знаешь, как он егозить будет!

— Нет, брат, — спорил Лещев, — Катайков — сила! Катайков — это у-у-у!

— Да что ты за него стоишь? — настаивал Мисаилов. — Что он тебе, родня, что ли?

— Какая родня! — ужасался Лещев. — Если б мне Катайков родня был, я бы знаешь как барствовал бы! Спасибо, хоть на работу взял. Погибнуть не дал...

Все получалось замечательно. Лещев признал, что он не родственник Катайкову, а батрак. Катайков был разоблачен. Победа была в наших руках.

— Он знаешь какая сила! — разливался Лещев. — Он подмигнет — и все. Погиб человек. Где хочешь, хоть в самой дальней деревне, — все равно у него свои.

— А я вот плевал на него! — сказал Мисаилов. — Хочешь, я тебя завтра к нам на лесозавод устрою? И ничего он тебе не сделает. И будешь получать два раза в месяц получку. Шестнадцатого и первого, пожалуйста.

— А если я ему должен? — сомневался Лещев.

— Да он же тебя обманывает! Что ты должен ему? Мало ты на него работал? Пойдем в Совпроф. Там грамотные люди разберут, так еще тебе с него получить придется.

Водка кончилась. Да больше и не нужно было. Лещев и Мисаилов обо всем договорились. Они уже звали друг друга Миша и Вася, и были на «ты», и твердо решили сегодня же вечером начать войну против Катайкова. Вот чуть протрезвеют, пойдут к Мисаилову и напишут заявление. Там и переночуют, а утром снесут в Совпроф. Мисаилов на первое время одолжит денег Лещеву, чтоб тот мог обернуться. Вот только Лещев протрезвеет немного...

И вдруг в какую-то секунду я почувствовал, что Лещев врет и начал врать только сейчас; раньше он говорил искренне. Он протрезвел и спохватился. То есть не то чтобы совсем протрезвел, но настолько, что испугался того, что наговорил. Это ведь не храбрость была, а только пьяная похвальба. И нам он не верит.

Внешне все это ни в чем не сказывалось, но я это знал наверное. Почувствовал это и Вася.

— Пошли, что ли? — решительно сказал он и встал.

— Куда? — удивился Лещев.

— Как — куда? Ко мне, мы же договорились.

— Это ведь мы так, для разговору, — сказал Лещев. Раз испугавшись, он быстро трезвел от страха. Покачиваясь, он встал тоже. — Спасибо за угощение и за компанию. Пойду отдохну.

— А ко мне не пойдем, что ли? — спросил Мисаилов.

— Зачем? — удивился Лещев.

— Ну, заявление писать.

— А какое может быть заявление? Катайков мне двоюродный дядя. А что мы с ним повздорили, так в семье чего не бывает...

Он еще раз поклонился нам, спотыкаясь вошел в домик, запер дверь и даже окно закрыл.

Мисаилов, посвистывая, посмотрел ему вслед.

— Да, Коля, — сказал он, — хитрая штучка твой Тимофей Семенович! Пошли.

Вечером в «Коммуне холостяков» было мрачное настроение. Вася сидел туча тучей и насвистывал марши. Он не оживился даже тогда, когда пришла Ольга и уселась, как обычно, в углу на медвежьей шкуре.

Харбов ходил по комнате взад и вперед и рассуждал:

— Они нам не верят. Даже слово «комсомольцы» их пугает. Тут, конечно, и церковники поработали, и все это кулацкое окружение. Я не удивлюсь, если некоторые, самые темные из них, подозревают, что у нас хвосты и копыта. Получается замкнутый круг. Пока мы не вытащим их из этого состояния темноты, не кончится власть Катайкова. Она вся держится на бескультурье и темноте. А пока не кончится власть Катайкова, мы не можем их даже грамоте обучить. Нет, как хотите, я до этого голубчика доберусь! Прошу занести в протокол торжественную мою клятву. Клянусь не успокаиваться, пока не возьму Тимофея Семеновича за горло и не добьюсь освобождения его рабов! Прошу поднять руки тех, кто присоединяется.

Подняли все. Даже Сила Семкин, хотя Силе сегодня было не до того. Он тоже пришел мрачный как туча, но совсем от других причин.

В горисполкоме было комсомольское собрание. Собрание это посетил председатель горисполкома Прохватаев. И не только посетил, но и выступил с речью. Речь была, по рассказам Силы, наглая и хамская. Он всех громил, на всех орал и топал ногами. Работает у них в горисполкоме одна машинистка, хорошая девушка, комсомолка, очень добросовестная и скромная. И вот к ней почему-то он прицепился. Он кричал на нее, обвинял в семи смертных грехах и довел девушку до слез. Сила выступил и сказал, что он категорически не согласен с Прохватаевым насчет машинистки, а Прохватаев стал кричать на Силу и угрожать ему.

«Ага, — кричал Прохватаев, — так ты, может быть, и с советской властью не согласен? Так мы с тобой не здесь, а где полагается поговорим!»

По совести говоря, насколько можно была понять, несмотря на недомолвки, которые допускал Сила в своем рассказе, он тоже наговорил Прохватаеву немало. Тем не менее, он и сейчас кипел.

Должность курьера на первый взгляд кажется скромной, но Сила прекрасно понимал всю ее значительность. От работы курьера зависит многое. И, если курьер не чужд общественных интересов, курьер много и знает. Силу общественные интересы очень волновали. Сила знал все: все решения, которые готовились, все споры, которые велись, все столкновения между работниками. И не только знал, но имел по каждому вопросу свое принципиальное мнение.

Всех работников горисполкома, от председателя до уборщицы, Сила считал своими товарищами по работе и почти ко всем относился хорошо. Он очень любил заведующего коммунхозом и отделом здравоохранения и считал, что заместитель председателя хотя и глуповат, но честен. Но двух человек Сила ненавидел лютой ненавистью. Первым из них был как раз Прохватаев. Сила начинал яриться, как только о нем заходила речь, так что сегодняшний случай привел его в совершенное бешенство.

— Это царский охранник, — сказал убежденно Силкин. — Вы, ребята, не знаете...

— Какой же охранник! — возразил Харбов. — Человек был на гражданской войне, имеет ранения.

— Вот вы увидите, что он предатель! — настаивал Сила. — В момент мировой революции он будет на их стороне.

Мы потребовали от Силы доказательств, но оказалось, что доказательств нет. Тем не менее, Прохватаев был, по-видимому, действительно человек неприятный. Он кричал на подчиненных, не здоровался с Силой и разговаривал с ним свысока, «как барон какой-нибудь». Когда старушку уборщицу нужно было отвезти в больницу, он отказался дать свою лошадь, а сам, по уверению Силы, катался ночами по частным делам. Перед секретарем укома Прохватаев подхалимничал, а на главного врача больницы, старика, проработавшего в Пудоже лет тридцать, так накричал и натопал ногами, что у того начался нервный припадок.

— У Прохватаева феодальное мировоззрение, — утверждал Сила. — Чего ГПУ смотрит, не понимаю! Ясно же, что он чужой человек.

Второй сослуживец Силы, которого он ненавидел, был заведующий общим отделом горисполкома Пружников, правая рука Прохватаева. Саша Девятин однажды показал мне его, когда он проходил под окнами библиотеки. Это был маленький, скромный на вид человек. Он был до того вежлив, что сходил с тротуара, когда встречный был еще за целый квартал. Даже ноги у него двигались как-то вежливо, будто сапогам было неловко топтать тротуар.

Сила был уверен, что это злодей большого масштаба.

— Они с Прохватаевым агенты царской охранки, — уверенно заявил Силкин. — Вот увидите, про них страшные вещи выяснятся!

Харбов обозлился.

— Если ты знаешь плохое про руководителя, — сказал он Силе, — докажи! А так, голословно, ты не смеешь людей порочить. Ты комсомолец и должен поддерживать авторитет.

— Если я вижу, — заорал Силкин, — что во главе исполкома стоит белогвардеец и жулик, я буду об этом кричать, и никто мне рот не заткнет!

— Заткнем! — закричал и Харбов. — Голословно ты не имеешь права... Ты сознательно подрываешь авторитет. Ты играешь на руку всякой нечисти.

Сила побледнел от этого оскорбления.

— Я? — задыхаясь, переспросил он. — Нечисти? На руку? Да как ты смеешь?..

Ольга слушала молча. Она никогда не вмешивалась в наши споры и, когда мы замолкали, заговаривала о чем-нибудь совсем неожиданном — о книге или городской новости. Но тут, дождавшись паузы, Ольга вдруг сказала очень спокойно:

— А вы знаете, что Прохватаев и Пружников ходят к Катайкову в гости?

Мы замолчали.

— Как это? — спросил наконец растерянно Харбов.

— Вот ты, Сила, скажи, — сказала Ольга, — где они были в воскресенье?

— На охоту ездили, — сказал Сила, — на исполкомовском шарабане.

— А кучер где был?

— А кучер выходной, они без него ездили. Пружников правил.

Ольга усмехнулась:

— Так я и думала. А на самом деле они к Катайкову ездили.

— Куда — к Катайкову? — удивились мы. — Тут же ездить нечего.

— Эх вы, мальчики! — сказала Ольга. — Вы думаете, что Катайков в городе живет? То есть он, конечно, живет в городе, но это так только, для виду. У него хутор есть, не доезжая Сум-озера. Там у него главная жизнь. Вот они туда и ездили.

Мы остолбенели.

— Позволь, — сказал Вася, — откуда ты знаешь?

— Я ночью летаю на помеле и за всем наблюдаю, — спокойно ответила Ольга. — Не верите?.. Вот, Вася, поженимся, ты и узнаешь, какая я ведьма.

Мы не стали больше расспрашивать Ольгу. Разговор прекратился. Сила даже не стал ликовать по случаю победы. Мы сами заговорили о другом. Не могли же мы, в самом деле, допрашивать Ольгу!

Ольга посидела еще немного и ушла. Андрей и Вася сели заниматься. Мы с Сашей Девятиным читали, Сила тренькал на гитаре так тихо, что почти не было слышно, Леша Тикачев пошел в кухню забивать дырку, которую снова прокопал хорь. Легли спать. Андрей задул лампу. Наступила тишина. Потом вдруг Андрей сказал, ни к кому не обращаясь:

— Все-таки интересно, откуда она может знать?

Все молчали. Я подумал, что ребята спят и не слышат слов Харбова, но Вася Мисаилов сел на кровати.

— Ты ее в чем-нибудь подозреваешь? — спросил он.

— Я не подозреваю, — сказал Харбов. — Но все-таки откуда она знает?

Мисаилов ничего не ответил. Он откинул одеяло, встал и заходил по комнате. Я лежал, прикрыв глаза. Так же неподвижно лежали Силкин, и Саша, и Леша Тикачев. Думаю, что они, так же как и я, не спали и слушали.

— Я сам не могу понять, — сказал наконец Мисаилов. Он шагал по комнате в нижнем белье, босой, и белые завязочки от кальсон волочились за ним, словно четыре змейки. — Я не могу понять, — повторил Мисаилов, — и мне это неважно. Я знаю точно, что все, что делает Ольга, хорошо. Я не желаю думать и строить предположения. Меня это не касается. Если будет нужно, она мне скажет.

В голосе его была такая сила убежденности, что Харбов сел на кровати, провел рукой по волосам и сказал:

— Вот что, Васька: ты прав, а я болван.

Он улегся и натянул одеяло на голову, показывая этим, что разговор окончен. Лег и Мисаилов. Все шестеро мы лежали, закрыв глаза и ровно дыша. Я долго еще не спал. Не знаю... может быть, долго не спали мы все.

Глава четырнадцатая

ВОСКРЕСЕНЬЕ

В воскресенье мы решили охотиться. Андрюшка Харбов выпросил двустволку у какого-то знакомого из райкома партии. Тот сам обычно ходил по воскресеньям на охоту, но захворал и согласился дать ружье, хотя, насколько я понимаю, не без сопротивления. Субботний вечер был посвящен подготовке. Мы чистили двустволку, набивали патроны и спорили о том, сколько нужно пороху, какие пыжи лучше и сколько закладывать дроби. Были у нас две жакановские пули на случай встречи с медведями, и тоже шли споры, как надо стрелять в медведей: ждать ли, пока медведь подойдет, как рекомендуется во многих романах, или палить сразу, как он только покажется.

Нам не приходило в голову, что охотиться вшестером, имея одно ружье, можно разве только в зоологическом саду. Вообще мы все были удивительно несведущи насчет охоты. Как ни странно, в Пудожском уезде охотились мало. Деревня охоты совсем почти не знала, хотя дичь чуть ли сама не давалась в руки. Дело в том, что порох и дробь привозили издалека. Стоили они, по крестьянскому бюджету, дорого, а дичь продавать было некому.

Проснулись мы позже, чем следовало, и вышли часам к семи. Впереди шел Андрей с ружьем на ремне. Ружье условились носить по очереди, каждый по часу. В двух заплечных мешках была еда. Мешки тоже несли, сменяясь через каждый час. Первым выпало нести мне и Саше Девятину.

Итак, мы шагали. Впереди, с ружьем на ремне, деловой походкой охотника-профессионала шел Андрей. За ним Сила Семкин, Леша и Мисаилов шагали в ногу по-военному четко, не позволяя себе разговоров в строю. Дальше тащился обоз — я и Саша Девятин. Население вышло на улицу и громко обсуждало наш вид и перспективы нашего похода. Любопытные лица выглядывали из-за гераней и фикусов. Мы произвели впечатление на горожан. Мы делали вид, конечно, что не обращаем на это внимания и думаем только о предстоящей охоте. Когда мы проходили мимо магазина, я увидел Гогина, обезьяноподобного верзилу, и посмотрел на него презрительным взглядом. Он начал думать. Вероятно, часу не прошло, как он уже вспомнил, где мы встречались. Увидел я и женщину, которая приняла меня за разбойника. Она стояла возле ворот и приветливо улыбалась. Вдруг лицо ее вытянулось и в глазах мелькнул испуг. Она отступила назад, под защиту забора. Она узнала меня. Я скользнул по ней равнодушным взглядом, будто ее и не помнил. Мог ли я помнить, когда меня волновали охотничьи заботы! Конечно, жалко, что не я нес ружье. Она-то выдумала, что у нее есть двустволка, а тут бы увидела, что я-то действительно вооружен.

В общем, шествие выглядело превосходно. Оно и нам всем доставило большое удовольствие, и городу было о чем поговорить в воскресный день.

Улицы Пудожа очень похожи одна на другую, и надо было знать много примет, чтобы различать их. Поэтому дом моего дяди возник настолько неожиданно, что я даже вздрогнул, увидя его.

Три окошечка возвышались на четверть аршина над землей, и много лиц смотрело на нас сквозь пыльные стекла. Я приуныл. Подло было идти таким веселым, удачливым, с мешком, набитым всякой едой, мимо этого дома. Они могли подумать, что я нарочно не смотрю на дом, что я нарочно спешу пройти мимо. Сам того не замечая, я замедлил шаг. «Подтягивайся», — негромко сказал мне Саша Девятин.

Навстречу нам по деревянному тротуару медленно шла Марья Трофимовна, держа в руке пустую корзинку. Может быть, она ходила что-нибудь продавать и продала удачно? Нет, не может этого быть. Скорее всего, она просила где-нибудь в долг картошки или отрубей, и ей отказали. Я перепрыгнул через канаву и остановился перед ней. Она вздрогнула, увидя меня.

— Живой? — спросила она. — А я все думала, где-то ты? О! И сапоги новые и гимнастерка другая! Это тебе твой Алексей Иванов купил?

— Я работаю, Марья Трофимовна! — сказал я увлеченно. — И мне уже двадцать рублей дали вперед.

— Что ж, — сказала она, — повезло тебе. Счастливо! Мне к спеху.

Она не оглядываясь зашагала дальше.

Ребята ушли далеко. Я поплелся за ними. Настроение было у меня ужасное. Как я проклинал свои новые сапоги! А когда я вспомнил про кровать, мне захотелось провалиться сквозь землю. «Медвежьей шкуры мало ему, без кровати не может!» — думал я про себя со злобной ненавистью. С другой стороны, как мог я отдать деньги дяде? Кормился-то я ведь за счет ребят. Моих заработков еще не было в общем котле. Все равно выходило плохо, как ни прикидывай.

Ребята остановились и ждали меня. Я побежал догонять.

— Чего ты отстаешь? — прошипел Саша. — Весь строй портишь...

Я промолчал. В эту минуту я вспомнил, что у меня за плечами был полный мешок и тетка, конечно, поняла, что он с провизией. Что же в нем могло быть еще! А у нее, как назло, была пустая корзинка в руке. Ой! Я застонал от стыда.

— Что с тобой? — спросил Саша.

— Ничего, — сказал я. — Это, знаешь ли, моя тетка была.

Он промолчал. Мы шли дальше. «Какой я подлец! — думал я. — Даже не вспоминал все это время о них. Чужие люди что-то соображали, что-то предпринимали, а я даже не поинтересовался. Какая скотина!» У меня голова кружилась от стыда и омерзения. Впереди горделиво шагал Андрей, победно поглядывая на восхищенных горожан, сзади ровной походкой опытных пехотинцев шагали Силкин, Тикачев и Мисаилов. Жители города Пудожа завидовали тому, что мы такие молодые, уверенные в себе, организованные, хорошо снабженные. Саша Девятин шел молча, иногда искоса взглядывая на меня, а мне хотелось умереть от стыда, и я отдал бы все только за то, чтобы не идти на охоту.

Когда мы проходили мимо дома Каменских, Ольга высунулась в окно и окликнула нас.

— Ну и сони же вы! — сказала она. — Мы уже час кипятим самовар, а вас все нет. Заходите, выпейте на дорогу чаю.

Каменские жили в старом хорошем доме. В доме было четыре комнаты. В самой большой помещался кабинет Юрия Александровича. По трем его стенам шли книжные полки до самого потолка. На большом, очень старом письменном столе стоял чернильный прибор с чугунными орлами и большая лампа «молния» с зеленым железным абажуром. На креслах, обитых зеленым выцветшим плюшем, лежали высокие столбики книг. Я удивился, что все эти книги принадлежат одному человеку. По моим тогдашним понятиям, в этом было что-то странное и даже нехорошее.

Скатерть зеленого плюша, расшитого выцветшими позументами, покрывала большой стол в столовой. Здесь стояли резной дубовый буфет и старые мягкие стулья. В кадке рос фикус.

Я заглянул в Олину комнату. Трудно было сказать, кто в ней живет — девушка или парень. Узкая железная кровать, застланная солдатским одеялом, маленький столик, этажерка на витых столбиках, осколок зеркала, книги и чучело настоящего попугая. Попугай был пестр и ярок: красные, синие, зеленые перья покрывали его. Он таращил выпуклые стеклянные глаза и, кажется, удивлялся, зачем его занесло в страну блеклых красок, болот и дождей.

Дверь в четвертую комнату была закрыта.

Нас встретил Юрий Александрович, веселый и оживленный, сказал, что раз мы уже опоздали на зорьку, то теперь все равно, можно пойти и немного позже. Самовар готов, и мы почаевничаем.

Я снял с плеч мешок, Андрей осторожно поставил в угол ружье. Вид у нас был такой, будто, проплутав целый день по лесу, мы зашли отдохнуть от тяжелых охотничьих трудов. Разливал чай Юрий Александрович. Чашки были старинные, все разные и все с каким-нибудь дефектом. У одной отбита ручка, в другой трещина, у третьей краешек отломался.

Ольга не села за стол; она сказала, что выпила чаю, не дождавшись нас.

— Вы ленивый народец, — сказала она. — Наверное, Александра Матвеевна вас обливает водой, чтобы вы проснулись. А у нас трудовая учительская семья. Мы встаем с петухами.

— Ты напрасно их осуждаешь, Оля, — сказал Юрий Александрович. — Ты думаешь, на охоту ходят, чтобы добыть мяса к обеду? Ничего подобного. Так было только в каменном веке. Теперь на охоту ходят потому, что интересно собираться, укладывать рюкзак, набивать патроны, интересно варить на костре взятую из дома провизию и рассказывать у костра страшные истории. Я вот всю жизнь хожу на охоту, а ни разу никого не подстрелил. Самое скучное на охоте — охотиться. Я избегал этого. Приятна прогулка, костер, неожиданные встречи, а это возможно в любое время суток. Так что не огорчайтесь, юноши, пейте спокойно чай и представляйте себе мешки, полные дичи.

К чаю дали творог и теплые домашние булочки.

Мы сначала отказывались, а потом съели все, что было на столе. Ольга сидела на подоконнике и болтала ногами.

— Ты их совсем испортишь, папа, — сказала она. — Они и так лентяи, но их, по крайней мере, мучает совесть, а ты их уговариваешь, что лениться хорошо... Вася, ты мог бы прожить месяц в лесу?

— Нет, не мог бы, — сказал Вася.

— Почему?

— Потому что там нет кроватей.

— Ну вот! — огорчилась Ольга. — А если тебе придется пройти пешком до Белого моря, что ж ты, кровать с собой будешь нести?

— А мне не придется, — решительно сказал Вася. — Я пароходом доеду до Петрозаводска и сяду в поезд.

— Я ни разу в жизни не ночевала в палатке, — сказала Ольга. — Не знаю, как это делается. Даже не понимаю, что такое палатка. Читаю в книгах: поставили палатку, а как поставили? Ну, парусина, это я понимаю, а на чем она держится? На палках, что ли? А палки чем закреплены?

— Палатки бывают очень многих систем, — произнес чей-то спокойный голос. — У каждой системы свой способ крепления. Как-нибудь выдастся свободный вечер, и я вам прочту лекцию о палатках. Я знаю восемнадцать систем.

В дверях стоял высокий, худой человек во френче защитного цвета. Глубоко посаженные черные глаза, резко очерченные скулы, прямые волосы, гладко расчесанные на пробор... Я смотрел на него не отрываясь. Как чисто выбриты щеки! Какая холеная мужественность! Как ясно выражены на лице ум, воля, энергия! Разве можно представить себе его, одетого в рванину, участником разгульной мужицкой пьянки!

Я с трудом перевел дыхание. Я его видел не в первый раз. Это он со странным равнодушием смотрел на пьяный загул мужиков, это он вел в туманное утро на палубе парохода странный разговор с Катайковым.

Глава пятнадцатая

ВОСКРЕСЕНЬЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

— Познакомьтесь, — сказал Юрий Александрович, — Дмитрий Валентинович Булатов, новый наш преподаватель математики.

Булатов поклонился, сел за стол, вытащил из кармана маленькую прямую трубку, набил ее табаком из кожаного кисета и не торопясь, раскурил. Синие клубы дыма поплыли по комнате. Это был какой-то другой дым, совсем не похожий на тот, который шел от самокруток и даже от папирос.

Юрий Александрович налил Булатову чай, и чай стоял и стыл, а необыкновенно ароматный табачный дым плыл по комнате, потом стал кольцами выходить изо рта Дмитрия Валентиновича; девять колец поплыли одно над другим, а десятое прошло через все девять.

Ольга зааплодировала.

— Замечательно! — сказала она. — Вы кончили курительный институт? Ведь это ж, наверное, годы надо учиться...

— Я люблю учиться бесполезному, — сказал Булатов не то серьезно, не то шутя. — Я с большим трудом изучил математику настолько, чтобы иметь право преподавать ее, и довольно легко изучил вот эту хитрую науку.

Мы все упорно молчали. Мы никогда не видали таких людей и не знали, как к ним относиться.

— Вы надолго к нам? — сдержанно спросил Харбов.

— Годик поживу, — сказал Булатов. — Видите ли, я по характеру Ливингстон. В сущности, мое дело — исследовать Центральную Африку, а судьба меня сделала учителем математики. Сами понимаете, мне несколько обидно. В Центральную Африку не попадешь, а ученики глупы, и математику я терпеть не могу. Вот я и решил побродить по Заонежью.

— Что же у нас интересного? — спросил Саша. — Уж, кажется, такая дыра, дальше некуда...

— Все зависит от точки зрения, — спокойно ответил Булатов. — Постоянным жителям Центральной Африки тоже было непонятно, что нашел у них интересного Ливингстон. Им все казалось таким обыкновенным.

— Нельзя было в более вежливой форме сказать нам, что мы дикари.

— Значит, вы к нам только на год? — спросил Тикачев.

— Не знаю, как поживется. Пока что до начала занятий поброжу по лесам, поохочусь. Да и зимой подстрелю, надеюсь, двух-трех медведей. В промежутках буду объяснять бином Ньютона и проверять тетрадки... У вас что — на всех одно ружье?

— Да, — резко сказал Мисаилов, — и то чужое. С трудом выпросили на один день.

Юрий Александрович торопливо вмешался в разговор.

— Дмитрий Валентинович, — сказал он, — сын моего старого коллеги, петербуржца. Коллега мне написал письмо с просьбой приютить Дмитрия Валентиновича. Я согласился с большим удовольствием. Новый человек в наших местах — это подарок судьбы. Я уже поговорил в школе, и там очень обрадовались. У нас с математикой плохо. Алексей Денисович один не справляется.

— Вы на пароходе приехали? — спросил я.

Дмитрий Валентинович спокойно перевел на меня глаза.

— Да, — сказал он, — на «Розе Люксембург». — Он пододвинул к себе пепельницу и маленькой лопаточкой, которую достал из кармана, стал выгребать пепел из трубки. Когда весь пепел высыпался, он постучал трубкой по краю пепельницы, положил трубку в карман и продолжал так же спокойно и неторопливо: — Путешествие было очень любопытное. Я решил сразу погрузиться в здешнюю жизнь, поэтому вещи сдал в багаж, а сам оделся простым мужиком. Неделю не брился, купил махорки и выучился крутить самокрутки. Представьте себе, под конец получалось недурно. Было только очень противно курить. На пароходе на меня никто не обращал внимания, и я имел возможность понаблюдать. Интереснейший, должен сказать, быт! Картинки нравов народных — прелюбопытные. Я вам как-нибудь расскажу.

— Я сам был на этом же пароходе, — сказал я.

— Ну? — удивился он. — Я вас не видел. И представьте себе, какой случай! — продолжал он, с удовольствием отхлебывая почти холодный чай. — У меня было два письма в Пудож — к Юрию Александровичу и к здешнему кулаку Катайкову. Он когда-то учился в начальной школе у моего батюшки. И вот на пароходе я встречаю Катайкова. Посмотрел на него в естественной обстановке. Экземпляр любопытнейший. Дай только ему развернуться! Такие когда-то снаряжали каравеллы для открытия неизвестных стран и скупали поместья у аристократов. Я представился ему, несмотря на мой странный вид. А оказывается, он и сам заметил меня. Даже выговор сделал. Плохо, мол, мужиком прикидываетесь.

— Ну и были вы у Катайкова? — спросил я.

— Не был, — сказал он, допивая чай. — Для моего интеллигентского сердца слишком сильная личность. Предпочел обременить Юрия Александровича.

— Ну, нам пора, — сказал Мисаилов и встал.

Мы все поднялись тоже.

Во время нашего разговора Ольга сидела на подоконнике и смотрела на улицу. Не знаю, слушала она разговор или думала о своем. Когда мы встали, она спрыгнула с подоконника.

— Ребята, — сказала она, — возьмите и меня! Я тоже хочу охотиться.

— Ну что ж, — сказал Тикачев. — Приходилось по одной шестой ружья на человека, теперь придется по одной седьмой — разница небольшая.

— Если вы возьмете и меня тоже, — сказал Булатов, — то я отчасти вам помогу. У меня тоже есть ружье и, между прочим, очень хорошее, бельгийское. Теперь такие ружья — большая редкость. Тогда придется по одной четверти ружья на человека. А это не так плохо.

Ольга просияла.

— Чудесно! — закричала она. — Не горюйте, холостяки! Это на корабле женщина приносит несчастье, а насчет охоты ничего не известно... Собирайтесь, Дмитрий Валентинович, я тоже сейчас оденусь.

— Мы вас на улице подождем, — мрачно сказал Харбов.

Мы вышли на улицу. Настроение было испорчено. Мы расселись на скамейке, врытой в землю возле забора. Разговаривать нам не хотелось.

По сравнению с этим умным, самоуверенным, красивым человеком все мы чувствовали себя глупыми, темными, даже физически некрасивыми. Жалко выглядели мы рядом с ним. Каждый из нас это понимал.

— Да, — сказал Сема Силкин, — интересный, доложу я вам, фрукт!

Мы молчали.

— Андрей, — спросил Девятин, — ты надумал что-нибудь насчет Колькиного дядьки?

Андрей покраснел.

— Видишь ли, — сказал он, — так сразу это не делается. Я кое с кем говорил, но результатов еще, конечно, не может быть.

Девятин посмотрел на него уничтожающим взглядом.

— Хоть бы не врал! — сказал он сердито. — Натрепался и забыл — вот это будет правильно! И все мы забыли, не ты один. Может, Колька помнил, да стеснялся напомнить: как-никак дядька-то его. А может, и он забыл.

— Верно, — хмуро сказал Харбов, — я скотина, да и вы все хороши.

— Ребята, — сказал Силкин, — знаете что? Зачем мы на охоту пойдем? Ну его к черту с этим бельгийским ружьем! Ведь, по правде сказать, мы толком стрелять не умеем. А он как начнет козырять... Лучше, пока этот бюрократ, — он кивнул головой на Андрея, — надумает за дело взяться, снесем-ка дядьке наши мешки. Все-таки люди хоть день сыты будут.

Наступило молчание. Потом Мисаилов молча взял один из мешков и вскинул его на плечо.

Ольга надела военную гимнастерку, черную юбку и высокие сапоги. Она была из числа тех редких девушек, наружность которых не зависит от того, что на них надето. Она, наверное, и в больничном халате осталась бы такой же Ольгой, стройной и тоненькой, со своей неповторимой посадкой головы, со своими особыми, присущими одной только ей движениями.

— Держитесь, медведи! — радостно закричала она. — В поход, холостяки, барабаны бьют!

Дмитрий Валентинович остался во френче. Он надел только болотные сапоги и хороший, в меру потертый ягдташ. За плечами у него висело знаменитое бельгийское ружье.

Мы молчали. От нашего имени заговорил Андрей.

— Знаете что, — сказал он, — мы не пойдем на охоту сегодня. Тут у нас дело одно есть...

Ольга удивленно посмотрела на нас и вдруг залилась краской вся, от шеи до кончиков ушей. Мы сразу поняли, почему она покраснела. Она подумала, что мы подозреваем ее в каких-то особенных отношениях с этим франтом. Мысль эта действительно таилась где-то в душе каждого из нас, потому что все мы тоже покраснели и отвели от нее глаза.

Один Дмитрий Валентинович остался совершенно спокойным.

— Очень жалко, — сказал он. — Ну что ж, раз собрались, пойдемте, Оля. Постреляем в воздух и вернемся.

Он вежливо поклонился нам, а Оля топнула сапожком, хотела, кажется, что-то сказать, но не сказала и только передернула плечами. Они пошли в одну сторону, мы — в другую.

Странным, наверное, показалось пудожанам наше внезапное возвращение. Только что люди шли на охоту, только что граждане обсуждали, сколько дичи сегодня будет убито, — и вот охотники, немного посидев у старого учителя, шагают обратно, и вид у них мрачный, и они молчат и ни на кого не смотрят. Пудожане качали головами и перешептывались. Мы злились еще больше от этих взглядов и шепота. Дурацкое было у нас положение, с какой стороны ни посмотреть.

Три окошечка дядиного дома мутным взглядом смотрели на улицу. Мы прошли мимо, не замедляя шага, и остановились на углу.

— Черт его знает, как сделать... — сказал Харбов, морщась. — Никогда не занимался частной благотворительностью. Противно и стыдно. Подумаешь, благодетели!

Мы молчали. Действительно, непонятно было, что делать. Войти с веселыми лицами в бедный домик и сказать, радостно улыбаясь: «Вот мы пришли вам помочь». Отвратительно!

— Я, ребята, не знаю, как быть, — сказал наконец Мисаилов. — Колька, ты не можешь тетку вызвать?

— Ну как я вызову? — сказал я. — Дядька начнет расспрашивать, где я да что я. Это на два часа разговор.

— Подумаешь! — сказал Тикачев. — Я вызову. Вы подойдите к дому и подождите.

Мы подошли к дому и хмуро стояли, поджидая Лешку. Не знаю, что он там соврал и какой придумал предлог, но только вышел он очень скоро и за ним шла Марья Трофимовна. Лицо у нее было взволнованное. Мы стояли чуть в стороне от дома, так что из окон нас не было видно.

— Вот, — сказал Лешка, указывая на Марью Трофимовну, — вы объясняйте сами.

Мы молчали.

— Фу, глупость какая! — сказал наконец Мисаилов. — Вот что, Марья Трофимовна. Тут кое-какая еда... — Он замолчал.

Марья Трофимовна внимательно смотрела на нас. Мы все стояли, опустив глаза в землю. Она усмехнулась и пожала плечами.

— Что ж, я возьму, — сказала она резко. Взяла оба мешка и потащила их к дому.

Мы повернулись и зашагали прочь, испытывая глубочайшее отвращение к самим себе.

— Да, — сказал Харбов, — история, скажу я вам... Вот она, частная благотворительность! Будь она трижды проклята!

— А ты бы еще месяц думал там у себя в укоме! — резко обрушился на него Силкин. — Ты бы еще месяц мусолил, как помочь, бюрократ чертов!

— Ладно, ребята, не ссорьтесь, — сказал Мисаилов хмуро.

Лешка плюнул в сердцах, но смолчал.

Мы пришли домой. Непереносимо противно было у нас на душе. Силкин взял гитару и стал задумчиво перебирать струны. Удивительное дело, ни разу в жизни ему не удалась ни одна мелодия, но с течением времени он научился каким-то своим нелепым способом выражать через треньканье свои чувства. Это была, конечно, не музыка, а бормотание, но бормотание по-своему выразительное. Вот и сейчас струны звучали, кажется, вразброд, не в такт, без какой бы то ни было последовательности, но всякому слушателю было ясно, что у Силы нехорошо на душе.

И тут с грохотом распахнулась наружная дверь. Быстрые шаги раздались в коридоре. Дверь комнаты приоткрылась, и вошел дядя.

«Ой, скандал будет!» — подумал я с ужасом. Но, посмотрев на дядю, успокоился. Он даже как будто улыбался, и глаза у него были как будто веселые.

— Здравствуйте, — произнес он и поклонился.

Мы ответили:

— Здравствуйте.

— Садитесь, — сказал Вася.

— Садиться мне незачем, — сказал дядя спокойным, даже слишком спокойным голосом. — Я и стоя скажу.

Какой-то шум доносился из коридора. Топот и шорох, будто что-то тащили. Мы не обратили на это внимания. Мы ждали, что скажет дядя.

— Значит, — сказал дядя ужасно спокойно, — набрали кусков и принесли. Кушайте, мол, на здоровье и нас поминайте. Спасибо тебе, племянник! — Он низко поклонился мне. — И вам спасибо, господа вы мои хорошие.

У него дрогнул голос. Он поднял руку и дернул жидкие волосики, росшие на подбородке. Сейчас только я увидел, что рука у него дрожит. Даже не дрожит, а прыгает.

«Ой, будет скандал!» — решил я снова. И действительно, скандал разразился.

— Я благодарить не желаю! — вдруг закричал дядя отчаянным голосом.

Услыша крик, влетела в комнату Александра Матвеевна. Она стала в дверях, да так и стояла, застыв, до самого ухода дяди.

— Не желаю благодарить, — повторил дядя вдруг очень тихо и спокойно. И снова загремел: — Я правду ищу, я за правду родных детей гублю, а вы мне кусков насбирали! Да мне воры больше дадут, чтоб я про их воровство не гремел.

Он замолчал и вытер дрожащей рукой пот со лба. Он, видимо, очень старался оставаться спокойным, не распуститься.

— Думаете, Катайков меня не купил бы? Катайков и Малокрошечный? Купили бы. Хорошую цену бы дали.

Он опять замолчал. Теперь я понял, что ему вот-вот станет дурно, что он борется с дурнотой, потому что хочет, во что бы то ни стало договорить. Дверь отворилась еще раз, и в двери показался старший сын дяди. К стыду своему, я даже не знал, как его зовут. Лицо у него было хмурое, и на нас он не обратил никакого внимания. С трудом он волоком втащил в комнату два наших мешка. Он чуть-чуть оттянул их от двери, так, чтобы они не мешали проходу, и оставил их на полу. Не здороваясь, он смотрел исподлобья на отца. Кажется, в поведении отца он не видел ничего странного. А Николай Николаевич подошел к Харбову.

— Я простой человек, — сказал он тихо, — болею душой за советскую власть, потому что кулаки имеют силу над народом и богатый над бедным опять издевается. А что ты, комсомольский начальник, об этом думаешь? Ты, комсомольский начальник, мне подачку принес и доволен. Оправдался!

Я всем телом чувствовал, как сильно бьется у дяди сердце, как ему трудно говорить, как он задыхается. Но он все-таки нашел в себе силы прогрохотать напоследок еще раз.

— Кулакам продал крестьянство! — заорал он вдруг с такой силой, что даже Александра Матвеевна вздрогнула, стоя в дверях. — Мужика Катайкову продал! Заседаешь по кабинетам!

На этот взрыв дядька истратил последние силы. Больше он говорить не мог: дыхания не хватало.

— До свиданья, — сказал он совсем тихо и вышел.

Мальчишка повернулся и тоже хотел выйти. Но я успел схватить его за руку. Я прикрыл дверь, чтоб в коридоре не был слышен наш разговор.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Коля, — ответил парень.

— Ты, Коля, вечером прибеги в рощу. Разговор есть. Прибежишь?

— А когда прибегать? — спросил Коля.

— Как коров с поля погонят, так и прибегай. Прибежишь?

— Ну, прибегу, — сказал Коля и, не прощаясь, вышел.

— История... — сказал мрачно Харбов.

— Мешки разбирать? — спросила Александра Матвеевна.

Ей никто не ответил. Вздохнув, она взяла мешки и потащила их вниз на кухню.

Мы молчали и думали все по-разному об одном и том же. Снизу из кухни доносился грохот горшков и кастрюль: Александра Матвеевна сердилась.

Глава шестнадцатая

ДЯДЯ РЕШАЕТ ВЕСТИ ПОДКОП

Было о чем подумать. Какое-то тревожное состояние владело нами. Казалось бы, новости, которые нас волновали, никак не связывались между собой. Известие о том, что председатель горсовета бывает у Катайкова и что Ольга об этом откуда-то знает, очевидно, не имело отношения к появлению в семье Каменских неприятного нам человека. И уж совсем к другой области относилась трагическая судьба моего дяди. Тем не менее, все это как-то соединялось в наших представлениях, как-то переплеталось одно с другим.

Веселый и беззаботный дух, который я застал в «Коммуне холостяков», сменился духом тревоги.

Казалось бы, все было, как обычно. По-прежнему Силкин, придя с работы, втягивал носом воздух и радостно удивлялся, что пахнет щами; по-прежнему допоздна занимались Харбов и Мисаилов; по-прежнему иногда заходила к нам Ольга.

Впрочем, наши отношения с Ольгой изменились. Раньше приходила она и садилась в углу, и мы разговаривали так, будто ее и нет, а если она вступала в спор, то отвечали ей так же резко, как отвечали друг другу.

Теперь мы стали с ней гораздо любезнее. Мы замолкали, если она начинала говорить. Раньше Харбов, когда Ольга возражала ему в споре, мог сказать ей, махнув рукой: «Ерунду ты говоришь». Теперь он внимательно ее выслушивал и объяснял подчеркнуто спокойно, почему он с ней не согласен.

Как будто мы теперь меньше с ней были знакомы, чем раньше. Как будто она теперь не была своим человеком.

Кто был в этом виноват, мы не знали. Может быть, Ольга действительно сдружилась с Булатовым и чувствовала себя чужой среди нас, а быть может, Булатов не играл никакой роли и мы ее напрасно подозревали в том, что она к нам хуже относится. Но так как мы ее все-таки подозревали, то и сами относились к ней хуже.

В воскресенье же вечером я встретился с моим двоюродным братом. Вне дома он оказался гораздо более общительным. Мне удалось с ним договориться о том, чтобы он заходил к нам. И он заходил, садился в уголке, смотрел, слушал, сдружился с Александрой Матвеевной и уничтожал внизу в кухне невероятное количество щей. Именовался он у нас интимно: «Колька маленький», а официально: «Николай Третий». Считалось, что первый Николай дядя, а второй — я.

Удалось мне свести Харбова с Марьей Трофимовной. Они встречались раза два и подолгу разговаривали. Харбов пытался устроить дядю на работу, но пока ничего из этого не получалось. Больно уж дурная была у дяди репутация. Все только отмахивались, услыша его фамилию. Харбов утверждал, что раньше или позже, а своего он добьется.

И все-таки тревожно было у нас в доме. Холостяки волновались. Трудно сказать, в чем это выражалось. Меньше было смеху, осторожней разговаривали друг с другом, боялись затронуть неприятную тему.

Однажды зашел к нам посидеть вечерок Ваня Патетюрин, милиционер, или «работник милиции», как он себя называл. Говорили о бешенстве. Охотники и милиционеры застрелили за последние дни тридцать с чем-то собак, а эпидемия продолжалась. Видимо, в лесах бесились волки, а от них зараза переходила к домашним псам. В нашем уезде бороться с бешенством было нелегко.

Потом Патетюрин стал прощаться и, уже стоя в дверях, вдруг сказал Мисаилову:

— Ты бы, Вася, женился скорее, а то как бы у тебя этот хлюст не увел невесту.

Мисаилов усмехнулся и сказал совершенно спокойно:

— А ты зачем поставлен, милиция? Что случится — с тебя спрошу.

И мы все рассмеялись громче и веселей, чем следовало.

Мисаилов теперь не часто уходил по вечерам. Он говорил, что надо приналечь на занятия, а то он оскандалится в институте.

Он был единственный из нас совсем спокоен. Может быть, даже слишком спокоен.

Да, холостяки волновались. Гитара в руках Силы говорила на своем тарабарском языке только печальное, и, когда я смотрел с обрыва, мрачным казался мне жидкий лес, тянувшийся до горизонта, и мертвенно блестела серебряная вода протоков и маленьких озер.

Был вечер, когда Мисаилов, посидев за столом, вдруг вскочил, захлопнул книгу и поднял сжатый кулак. Мы все застыли: это было неожиданно. Вот сейчас раздастся грохот, и стол разлетится на кусочки, и кончится это мнимое спокойствие.

Но Мисаилов разжал кулак, медленно опустил руку и сказал:

— Что-то не могу заниматься сегодня. Устал, что ли?

— Отдохни вечерок, — сказал Харбов.

И мы все поддержали:

— Да, конечно, отдохнуть надо, заучился.

А лица у нас еще были бледные: мы очень переволновались за Мисаилова.

Утром мы проснулись от крика Харбова:

— Вставайте, ребята, есть разговор!

До подъема оставался еще верный час. Мы поднялись хмурые, недовольные тем, что нам не дали доспать. Андрей сидел на кровати очень возбужденный и оживленный.

— Я все думаю насчет Катайкова, — сказал Андрей. — Знаете, почему тот раз Лещев сорвался? Потому что не верил нам. Кто мы такие? Комсомольцы. Про нас им всем такое наговорили, что если хоть сотая доля правды, и то с нами нельзя дело иметь. Они ведь так рассуждают... Тут нужен совсем другой человек: пожилой, очень бедный, многосемейный, не связанный ни с комсомолом, ни с профсоюзом, ни с партийными организациями. Понятно? Конечно, не сразу, не в один день, а все-таки с ним они разговорятся. Его они будут считать своим. И, если в подходящую минуту он посоветует какому-нибудь обиженному шурину или племяннику обратиться в общественную организацию, его послушают.

— Интересно... — сказал Мисаилов. — Речь, стало быть, идет о Колином дяде, так я понимаю?

— Так, — сказал Харбов. — Вся штука в том, что на него можно положиться, как на каменную гору. Он ни на какие катайковские приманки не клюнет. Все мы народ бедный и трудовой. Но представьте себе катайковских батраков. Для них рабочий, получающий сорок рублей, — это уже человек богатый. Поэтому он им не пример и его советам верить нечего. Для этих безграмотных, забитых, темных людей служащий — уже представитель власти, а власти они боятся до смерти. Вы понимаете, какую школу они прошли у Катайкова? А тут безработный, семья большая, дом развален, все голодные. Ай, молодец, Харбов! Здорово ты придумал! — Андрей ласково потрепал себя по голове.

— Меня одно занимает, — сказал Девятин, — как ты с ним договоришься? Сперва рассорились вдрызг, а теперь на поклон собираемся. Старик небось ночей не спит — все думает, какие мы негодяи.

— Эх ты, психолог! — с презрением протянул Харбов. — Конечно, если ты придешь к нему с подарками, так он тебя в шею выгонит. Даже если предложишь работу, и то он с тобой разговаривать не станет. Гордости у старика хватает. Ну, а если ты придешь и скажешь: «От вас, гражданин Николаев, требуется разоблачить кулака Катайкова. Получить за это вы ничего не получите, избить вас вполне могут, а при неудаче, может быть, и убьют». Как ты думаешь, откажется он?

— Может, ты прав, — задумчиво проговорил Тикачев. — Пожалуй, и не откажется.

— Андрей, — сказал Мисаилов, — в тебе просыпается государственный деятель... Кто пойдет к старику?

— Именно я. — Харбов уже торопливо натягивал брюки. — Лицо официальное. Не Андрюшка Харбов, а секретарь укома. И, пожалуй, все-таки пусть Николай идет. Но только не как племянник, а как участник беседы с Лещевым... Одевайся, Коля. Мы успеем до работы.

И вот опять я вошел в полуразваленный дядин дом. Как и в первый раз, вся семья встретила нас, выстроившись в ряд. Видно, не часто стучались сюда гости.

Андрей вошел первым, я за ним. Дядька, как только увидел нас, начал тяжело дышать и руки сжал в кулаки — наверное, чтобы не видно было, как трясутся пальцы. Кровь бросилась в лицо Марье Трофимовне, и она смотрела на нас сжав губы, с неподвижным лицом.

— Разрешите, товарищ Николаев, — сказал Харбов равнодушным, казенным голосом, — переговорить с вами по одному вопросу.

— Подарочки принесли? — выдохнул дядька. — Или деньгами на этот раз?

— Простите, товарищ Николаев, — холодно сказал Харбов, — я к вам не как частное лицо, а как секретарь уездного комитета комсомола. С официальным делом. Поверьте, что мне самому крайне неприятно к вам приходить после тех личных неприятностей, которые у нас были. Но, к сожалению, именно мне поручено провести с вами деловой разговор, и отказаться я не мог.

Он сказал это так сурово, что дядька опешил.

— Прошу, — холодно сказал он, указав широким, исполненным важности жестом на колченогую скамью.

Мы оба сели в строго официальных позах.

— Вот что, — вполголоса проговорил Харбов, — разговор секретный. Может, выйдем во двор?

Надо сказать, что у человека и более равнодушного, чем дядька, дрогнуло бы сердце от всей этой загадочности. У старика в глазах появился азартный блеск. Может быть, больше голода и нищеты измучила его бездеятельность. Когда он заговорил, голос его дрожал. Но это была уже не дрожь ярости, а дрожь любопытства. Дрожь предвкушения важных дел, ответственных поручений.

— Колька, сходи погуляй, — сказал дядя. (Коля вздохнул и вышел.) — Остальные — маленькие, не поймут, — сказал дядя. — А Марья Трофимовна верный, наш человек. На нее можно положиться.

Харбов и он — это были уже «мы». «Мы» были свои. Мир делился на наших и чужих. Проклятые мешки были забыты.

— Тогда я прошу вас, Марья Трофимовна, помнить, что разговор секретный.

Марья Трофимовна молча кивнула головой. Она была не так легковерна, как ее муж. Она смотрела на нас подозрительно.

Казенным, суконным языком, который был ему совершенно несвойствен, Харбов охарактеризовал положение с работниками Катайкова. Речь его изобиловала выражениями, вроде: «нарушение трудового законодательства», «игра на вековой отсталости беднейшей части крестьянства» и другими такими же. Дядька слушал сгорбившись, выставив вперед подбородок, пощипывая нервными пальцами жидкую свою бороденку. Понимающе он кивал головой и повторял:

— Так, так, так, так... Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно...

Рассказал Харбов и о нашем разговоре с Лещевым. В его изложении все выглядело примерно так: комсомольцы пытались разбить круговую поруку молчания, но по молодости и неумению провалились. Теперь они обращаются к старому, опытному бойцу, так как случай очень сложный и без настоящей политической хватки, которая есть у дядьки, ничего не получится.

Прямо так Харбов, конечно, не говорил, даже, наоборот, он будто бы избегал всего, что могло навести на эту мысль, а все-таки мысль эта невольно сама собой возникала.

— Так, так, так, так... — повторял дядька. — Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно, понятно...

— Вот, товарищ Николаев, с каким уком комсомола обращается к вам предложением: надо заняться этим делом серьезно. Дело не шуточное. Человек тридцать надо вырвать из-под влияния врага. Мы понимаем, что дело трудное и даже опасное. Народ они темный, могут не понять, что вы за них же воюете, могут над вами же учинить расправу. Да и Катайков, сами знаете, если проведает об этом, не остановится ни перед чем. Но нам кажется, что самый подходящий человек — вы. Если от нас нужна помощь — скажите. Что можем — сделаем.

— Так, так, так, так... — сказал дядька, щипля бороденку. — Понятно, понятно... — Потом повернул к Марье Трофимовне взволнованное, счастливое лицо: — А, Маша? Не простой тут замочек. Загвоздочка! Тут умненько, умненько надо... — Он радостно рассмеялся. — Тут задумаешься... — Он заходил по комнате, покачивая головой, посмеиваясь про себя, размышляя. — Ничего не поделаешь, надо браться, придется выручить молодежь.

Марья Трофимовна смотрела на нас теперь гораздо добрее. Не то чтобы она поверила нам, но просто видела, как счастлив и рад ее муж, и уж за это одно была нам благодарна.

А дядька расхаживал взад и вперед, размышлял вслух, примеривался, прикидывал.

— Есть у меня тут на примете один, — бормотал он. — Слабый человек, но намерения имеет хорошие. Еще одна женщина из катайковских бывает у одних... Но тут начинать с мужика надо.

— Значит, товарищ Николаев, беретесь? — спросил Харбов.

Дядька был уже весь в деловых соображениях. Едва ли он помнил, что мы здесь сидим. С трудом оторвавшись от своих мыслей, он закивал головой.

— Возьмусь, возьмусь, — сказал он. — Дело такое, что отказаться нельзя. Я тут похожу, потолкую с людьми, кое с кем посоветуюсь и к вам в уком доложусь.

— Э, нет, — сказал Харбов, — так не годится! Сразу узнают, что вы в уком ходите. Веры не будет.

— А как же? — спросил дядька. — Связь-то держать надо.

— А если вы племянника зашли навестить, — сказал Харбов многозначительно, — тут ничего такого нет. Родственные дела. Так что приходите прямо к нам домой и совершенно открыто. К племяннику пришли, и все тут.

Я боялся, что опять выплывут проклятые мешки и откроются незажившие раны. Испугалась и Марья Трофимовна. Она метнула на мужа тревожный взгляд. Но Харбов знал, что делает. Дядька был так увлечен новой ответственной задачей, что даже не заметил остроты харбовского предложения.

— Верно, верно! — радостно сказал он. — Просто зашел племянника навестить. — Он улыбнулся, хитро сощурил глаза и повторил: — Просто племянника навестить, дело родственное.

С этим он нас выпроводил. Очень, надо сказать, торопливо. Мы мешали ему спокойно продумывать детали предстоящей боевой операции. Ничто его не интересовало, кроме увлекательной, волнующей цели: вырвать из-под влияния кулака тридцать незнакомых ему людей.

Глава семнадцатая

СКВЕРНОЕ НАСТРОЕНИЕ

Несколько дней от дядьки не было никаких известий. От Кольки мы знали, что его целыми днями не бывает дома. Тихо, где-то в маленьких домиках, на задворках, плел дядька невидимую свою сеть, чтоб накинуть ее на хищного зверя. Иногда мы надеялись на успех, иногда теряли надежду. Трудно было представить себе, чтоб нищий, оборванный, нервный старик победил спокойного, уверенного в себе, богатого и цепкого кулака. Да если даже взбунтуются племянники, шурья и двоюродные, это будет только маленькая брешь в могучих стенах катайковской крепости.

Нервное настроение было в «Коммуне холостяков». Мы даже дома стали меньше бывать. Мисаилов допоздна торчал на заводе — пилорама встала на ремонт. Харбов инструктировал съехавшихся из сел избачей; мы с Сашкой затеяли важные реформы в каталоге.

Одно только радостное у нас было событие за эти дни. В уком пришло восторженное письмо из Петрозаводска от Натки. Она, видно, была необыкновенно счастлива. Подробно описывала, как ее встретили, совсем как свою, как она первую ночь ночевала прямо в губкоме, а теперь ее устроили в общежитие. Она уже работает уборщицей в детском доме и с первого числа будет ходить на занятия. И девочки в общежитии уже сейчас ей многое объясняют, чтоб ей поначалу не было трудно.

«Ой, товарищ Харбов! — писала она в конце (так и писала: „Ой“). — Большое-большое вам спасибо! Я только сейчас жить начинаю. Раньше я и не знала, что столько на свете хороших людей...»

Мы заставили Харбова два раза прочесть это письмо вслух.

— Не так все у нее будет хорошо, как ей кажется, — сказал Мисаилов, — но все-таки вырастет и будет хорошим человеком.

— Хоть одно-то дело полезное сделали, — мрачно проговорил Сила.

Мисаилов взял гитару и начал перебирать струны. Струны говорили на тарабарском языке, как у Силкина, только еще печальнее. Потом Вася начал одну песню и бросил, начал другую — и тоже бросил, и потом, вдруг найдя то, что хотел, сыграл длинное печальное вступление и запел со сдержанной горестью песню, которую пели в пятом году и в девятнадцатом, одну из тех замечательных песен, каких много знает русская революция.

Под тяжким разрывом гремучих гранат,

— пел Мисаилов, —

Отряд коммунаров сражался, Под натиском белых наемных солдат В расправу жестоку попался.

Мы подхватили. Мы часто пели эту песню и любили, и спелись, и умели ее петь, но никогда почему-то не пели ее так, как в тот раз. Совсем тихо вел мелодию Мисаилов, отчетливо произнося слова, и совсем тихо шли за голосом Мисаилова наши голоса, как будто мы рассказывали историю про себя или про любимых нами людей. До сих пор я помню, как звучали полные благородства, сдержанные слова:

Мы сами копали могилу свою, Готова глубокая яма. Над нею стоим мы на самом краю — Стреляйте вернее и прямо.

Лица у нас были спокойные. Каждый будто раздумывал и вспоминал. Так эту горестную песню и нужно петь.

А вы что стоите, сомкнувши ряды, К убийству готовые братья? И пусть мы погибнем от вашей руки, Но мы не пошлем вам проклятья.

Такие слова могла сказать только русская революция. Это не прощение убийц. Ничего христианского нет в этом тексте. Это великое понимание, которого не достигла ни одна из революций, происходивших прежде.

И с какой осмысленною печалью спел этот куплет Мисаилов! Спел и замолчал и отложил гитару. Замолчали и мы. Песня оборвалась, не дойдя до конца.

— Да, — сказал Мисаилов, — вот так...

И вдруг заговорил Силкин, заговорил страстно, как будто разговор шел давно и все знали, о чем речь:

— У нас даже говорить запрещается об этом. Масса слов сразу находится: нытье, интеллигентская истерика, то, се, а я все равно скажу. И можешь, Харбов, на какое угодно бюро это ставить. Ничего мы не делаем. В прошлом, понимаешь, подполье, революция, гражданская война, а мы что? Песни петь — одно развлечение. Скорее до социализма время пройдет.

— Правильно, — поддержал Тикачев.

— Конечно, правильно! — Силкин провел рукой по волосам. — Вот собралось шестеро ребят. Знаешь, что мы вшестером можем сделать? Мир перевернуть! А мы...

— Повышаем культурный уровень, — сказал с горестной иронией Саша Девятин.

— Вот-вот! — подхватил Силкин. — Всего и делов. И ты мне интеллигентское нытье не пришивай! У меня в роду ни одного интеллигента нет. Батя мой читать и то не научился. Как мы живем? Уж мещанин и то осмысленнее живет — все-таки домик, понимаешь, построит, кабанчика вырастит. У него цель такая, он этой цели и держится. А у нас, понимаешь, цель — мир переделать, а пока что мы... членские взносы платим.

— Так что ж ты хочешь, — спросил Харбов, — чтоб через год дворцы из хрусталя выросли? Чтобы наши леса в сады превратились?

— Не в этом дело! — заволновался Сема. — Пока мы тут спорим, будут при социализме блохи или не будет блох, Прохватаев, понимаешь, на социалистических лошадях к Катайкову ездит пьянствовать! Раньше пристав ездил, а теперь Прохватаев. По-моему, один черт. А мы ерундой занимаемся.

Харбов возмутился.

— Ну это, знаешь, Сила... — сказал он, не находя слов. — Это знаешь что такое? Председателя горсовета с приставом сравнивать! Ты думай, что говоришь.

— А я не хочу думать! — заорал Силкин. Его всего даже трясло, он всегда впадал в истерику, когда речь заходила о Прохватаеве. — Он, понимаешь, мерзавец, со мной не здоровается! Я для него тля, букашка, а он генерал. Так я тебе другое скажу: мне лучше пристава подавай. Я с ним бороться буду, революцию устрою.

— При капитализме сволочь должна быть и есть, а в Советском Союзе я ее терпеть не желаю.

— Ладно, — сказал Девятин, — успокойся, Сила. Не в Прохватаеве дело. А то, что зря время проходит, — это правда. Другие гражданскую войну воевали, революцию делали.

— Катайков зачем? — сказал очень спокойно Тикачев. — Ну вот был в Пудоже Базегский, миллионер. Ладно. Сделали революцию. Люди жизнь отдавали, добились своего. Победили. Нет Базегского. Так Катайков есть! И все чин по чину: беднота пропадает, в долгах запуталась, он над ними жирует, холуи вокруг него« Вместо пристава — Прохватаев, вместо Базегского — Катайков. И чуть кто слово скажет — сразу на него: бузотер! Ну я вот не бузотер. Ты меня знаешь. Так вот я спрашиваю: почему это?

— Политики ты не понимаешь! — крикнул Харбов.

— Верно, не понимаю. — Тикачев говорил совсем тихо. — Да революцию-то не политики делали, а рабочие. Так вот я, рабочий, тебя спрашиваю: как быть? Команды ждать? Хорошо. Жду. Да когда ж она будет, эта команда? Думаешь, я один так считаю? Спроси кого хочешь. Ребят спроси. Вот пусть Вася скажет, правду я говорю или нет.

Мисаилов молчал. Он как оборвал песню, так и не сказал больше ни слова. Он пробовал струны гитары, наклонял ухо, прислушивался, подкручивал колки и опять слушал то одну струну, то другую, как будто они ему говорили на ухо очень большие секреты. Вот он подкрутил один колок, и тонким голосом заговорила самая высокая струна, и он наклонил к ней ухо и пальцем трогал ее, и она говорила, говорила, без конца повторяла одно и то же, что-то наговаривала Мисаилову такое грустное, что слушать было нельзя. И вдруг Мисаилов пальцем прижал струну, и она замолчала на полуслове. Он смотрел на дверь. Повернулись и мы все. В дверях стоял Моденов, маленький, сухонький; несмотря на лето, в теплой шапке, в глубоких ботах.

— Молодежь спорит? — сказал он. — Дело хорошее. А я проходил мимо, решил поглядеть, чем мои помощники занимаются.

Мы все вскочили, стали наперебой предлагать ему сесть, выпить чаю.

— Нет, — сказал старик, — чаю я не хочу, а посидеть, если не возражаете, посижу минутку. Не знаю, как у вас, а у меня бывают тоскливые вечера. Живешь, возишься, с удовольствием даже живешь и вдруг взглянешь как-нибудь на закат — на меня закаты особенно действуют — и такая тоска! У вас небось этого не бывает, вы молодые.

— Нет, — спокойно сказал Мисаилов, — у нас никогда не бывает. Мы даже не знаем, что такое тоска.

— Вы правы, — согласился старик. — Я сказал глупость. Так о чем же вы спорите, молодые пудожане?

— Да так, — сказал Харбов, — вообще.

— Я немного слышал, — сказал Моденов. — Невольно. Вы так увлеклись...

Мы молчали.

Хорошо, что спорят в Пудоже, — продолжал старик. — Прежде не спорили. У нас ведь любопытный уезд. Даже новости у нас были всегда особенные. Самая большая новость была в девятьсот первом году. Тогда иеромонах Громцов утонул в грязи. И не то чтоб в болоте где-нибудь, а на дороге, днем, в самой обыкновенной дорожной грязи. Иеромонах был так пьян, что выпал из экипажа, а кучер был так пьян, что не заметил и поехал дальше. И, представьте, упал иеромонах прямо в грязь лицом и задохнулся. Полгода город обсуждал. В клубе было огромное оживление. Да, молодые люди, интересная вещь — уездная Россия.

— А нет книжки про Пудож? — спросил Сила. — Я бы прочитал.

— Книжки нет, — ответил Андрей Аполлинариевич. — А жаль! Вы знаете, чем интересен наш город? Тем, что в нем ничего интересного никогда не случалось. Редкий город в этом смысле. У других есть церковь старинная, какое-нибудь здание, какой-нибудь известный человек вырос. А у нас ничего. Не повезло. Подумайте только, город стоит шестьсот лет! В 1391 году, при Василии Темном, уже стоял. Дмитрий Шемяка здесь прятался. Новгородские повольники ходили на нас войной. И хоть бы один камень рассказал об этом! Хоть бы развалины были какие-нибудь! Ничего! Те же дикость и глушь. Чем знаменит уезд? Вот лен-корелку выращивали. Дипломы даже получали в Париже и Лондоне на всемирных выставках. Так и то бросили. И почему бросили, неизвестно.

— Ну как это может быть, Андрей Аполлинариевич! — сказал Харбов. — Чем-то ведь жили люди...

— Сидка дегтя да смолокурение. Вот вам и все занятия. Ну, рыбу, конечно, брали, где была. Гончарничать попробовали — куда там! Оятские гончары забили, с реки Ояти. Там художники выросли, мастера, а у нас дальше горшка не пошли. Раньше из болотной руды железо добывали, потом бросили — привозное дешево стало. Невыгодно. Что в четырнадцатом веке, что в двадцатом — одно и то же. У нас на пятьсот квадратных верст одна школа. Дикие места! Дикие люди когда-то жили. Чудь и лопь. Монахи их называли «страшные сыроядцы». Наверное, ели сырую рыбу. Ну рыбу варить с тех пор научились, а в остальном мало что изменилось. В 1897 году — тысяча четыреста семьдесят жителей, а сейчас — две тысячи сто восемьдесят девять. Я подсчитал: на двадцать четыре человека в год население вырастает...

Кто-то громко постучал в окно. За окном гарцевал на маленькой, низкорослой лошадке Ваня Патетюрин в полной милицейской форме, с наганом у пояса.

— Здорово, ребята! — крикнул он. — Я проститься заехал. Уезжаю в командировку, дней на тридцать.

— В Петрозаводск? — спросил Лешка.

— Куда там! По уезду. Бешеных собак бить. Много собак взбесилось. Беспорядки...

Мы вышли на улицу, простились с Ваней; он взмахнул на прощание кнутом и ускакал на своем маленьком длинношерстном коньке.

— Да, — сказал, глядя ему вслед, Андрей Аполлинариевич, — вот и поедет он по уезду. Болота, леса, курные избы и даже собаки бесятся... Ну, я пойду.

Маленький старичок шагал по дощатому тротуару. Тоскливые сумерки стояли над городом. Вечер ли, ночь ли, утро ли... Долго еще в тишине доносились шаги Андрея Аполлинариевича. Потом и они стихли. Город спал. Низко, низко над гнилым болотистым лесом висело темно-красное солнце. А потом мы услышали быстрые шаги. Торопливо стучали каблучки по тротуару. Кто-то спешил к нам. Мы стояли не двигаясь, как будто не догадываясь, кто это идет, волнуясь и торопясь, как будто не чувствовали по походке, как спешит Ольга, как будто не знали, что с чем-то очень важным идет она к нам.

Краем глаза глянул я на Мисаилова. Вася стоял неподвижный, бледный, весь напряженное ожидание. Он ждал несчастья. Оно пришло не сегодня — позже. Когда оно в самом деле пришло, оно было неожиданным, оно ударило Васю сразу. Тогда он не был к нему готов.

Из-за угла показалась Ольга. Она шла быстрой и решительной походкой и, увидя, что мы стоим на улице, заторопилась еще больше.

— Не спите? — спросила она подходя.

Мы не ответили. Мы ждали. Пусть она говорит скорей, в чем дело.

— Ребята, — сказала она, — я замуж хочу... Васька, берешь меня в жены или передумал?

— Беру, — сказал Вася, улыбаясь бескровными губами.

— Чего тянуть? — Ольга пожала плечами. — Давай в субботу запишемся и переедем. А ребята нам свадьбу устроят... Устроите, ребята, да?

Все так замечательно получилось. Следовало радоваться. Но мы улыбались не очень искренне. Не так заключаются счастливые браки. Не так приходят любящие невесты.

Все-таки мы вошли в дом и разбудили Александру Матвеевну, и галдели, и составляли списки того, что надо купить, и тех, кого надо позвать. Мы говорили весело, громко, даже слишком громко и весело.

Много позже узнал я о том, что тайно от нас происходило в то время, пока мы спорили о подробностях жизни при социализме, волновались за Васю, пытались взбунтовать батраков Катайкова, огорчались, что нет дела нам по плечу, что нам не досталось сражаться на гражданской войне и свергать царизм. Уже произошли те события, которые изменили судьбу Васи Мисаилова и его друзей, когда я узнал, как эти события подготовлялись.

Глава восемнадцатая

ИСТОРИЯ ПРО ДРАГОЦЕННОСТИ

Воспоминания неизбежно возникают у человека, вновь посещающего места, где прошла его юность, и произошли события, волнующие его до сих пор. Я рассказываю о себе, о Коле Николаеве, юноше, настоящая жизнь которого началась с той минуты, как он попал в «Коммуну холостяков». Я вынужден ограничивать себя рассказом о том, что молодой Коля Николаев сам видел и слышал. В то время многое от него было скрыто, о многом он не догадывался, многого не предполагал. Теперь я знаю гораздо больше, чем он тогда. Кое-что мне стало известно спустя много лет. Были встречи с людьми, принимавшими в событиях косвенное участие, некоторые подробности дошли до меня через третьи и четвертые руки. Всего этого юноша Николаев не мог знать.

Отойдя на много лет от событий, я невольно додумываю неизвестное, стараюсь воссоздать все полностью, хотя бы только в воображении. Я знаю почти всех, кто принимал участие в этих событиях, и могу представить себе их мысли и поведение. Воображение может быть точным, как наука, если оно основано на знании и опыте.

Мне хочется заполнить белые страницы этой повести, рассказывающей о давно случившейся и полузабытой истории, не ограничивать себя только тем, что мог видеть или слышать рассказчик. Я войду в дома, в которых никогда не был, перескажу разговоры, которых не слышал. Я хочу понять, что пережила Ольга, и вместе с нею все пережить. Я позволю себе рассказывать о мыслях и чувствах других людей, о сценах, при которых не мог присутствовать, и о событиях, о которых тогда не мог знать.

Я выхожу за рамки дозволенного автору воспоминаний. Ну что ж, пусть это будет роман. Роман, написанный участником событий.

Сделав эту оговорку, я перехожу к дальнейшему повествованию.

Вечером того дня, когда пароход «Роза Люксембург» прибыл в Подпорожье, Дмитрия Валентиновича Булатова встретил у мостика приближенный человек Катайкова. Было светло и пустынно. Жители Пудожа спали. Никто не видел, как открылась калитка в голубом заборе и два человека вошли на катайковский двор.

— Привел, Тимофей Семенович, — сказал Тишков, вводя Булатова в комнату.

Тишков весь сиял оттого, что хорошо выполнил поручение — и человека доставил вовремя, и все так аккуратненько получилось.

Булатов был, как мы знаем, одет простым мужиком. Он стоял молча и ждал.

— Ты иди, голубчик, — сказал ласково Тишкову Катайков, — и можешь спать ложиться.

Счастливо улыбаясь, Тишков ушел.

— Садитесь, — сказал Катайков.

— А окна? — спросил Булатов.

— Выходят во двор.

Булатов сел.

— Дмитрий Валентинович, кажется? — спросил Катайков.

Булатов молча кивнул головой.

— Ну что ж, письмо я получил. Пишут, что вы приедете и чтоб я вам помог. Я помогу. Пока ночуйте у меня, а после комнату снимем. Насчет службы тоже сумеем помочь. Вы ведь учитель, кажется? Найдем знакомых. Все будет в порядке.

Катайков смотрел на Булатова спокойным, чуть улыбающимся взглядом. Булатов вытащил из кармана истрепанный бумажник и достал оттуда квитанцию.

— Первая моя просьба, — сказал он. — Вы не могли бы сейчас послать лошадь в Подпорожье и выкупить мой багаж?

— Утром сделаем.

— В моем багаже сохраняются некоторые предметы, без которых наш разговор будет неубедительным.

— Ну что ж... — Катайков пожал плечами. — Конечно, сейчас багажная касса закрыта, но для меня откроют и вещи выдадут.

Катайков вышел и отсутствовал минут десять. Булатов сидел не двигаясь, опустив веки. Он полудремал. Он действительно очень устал и, кроме того, подозревал, что хозяин подглядывает в щелку. Он не шевельнулся, пока не вошел Катайков. Вслед за хозяином заспанная женщина внесла поднос. На подносе стояли графин водки и несколько тарелок с закусками. Женщина не поздоровалась, молча поставила поднос на стол и ушла. Катайков налил две рюмки.

— За багажом поехали, — сказал он. — Лошадка бойкая — часа через полтора прибудет ваш багаж.

Гость и хозяин молча чокнулись и выпили.

— Ну? — спросил Катайков.

— Я приблизительно знаю про вас, — сказал Булатов. — Сейчас у вас тысяч сто пятьдесят, считая недвижимость.

— Что-нибудь в этом роде, — неохотно согласился Катайков.

— В ваших руках это очень большие деньги. Вы человек смелый, решительный и умеете делать из рубля сто. Вы не кулак, а купец. Это большая разница. Кулак привязан к деревне, к земле, к месту, где он вырос и развился. Купец может действовать в любой стране. Родись вы на полвека раньше, вы бы вели дела с международными банками и с одинаковым успехом вкладывали бы деньги в сибирские или, скажем, венецуэльские предприятия.

— Спасибо за хорошее мнение, — сказал Катайков, — но только я-то не родился на полвека раньше.

— Поэтому, — сказал Булатов, — вы немного еще покрутитесь, а потом будете уничтожены. Все эти ваши дела, влияние, связи — все это, с вашего разрешения, одна только мечтательность, не более того. Через год или два вас запросто уничтожат, и никто даже писка не услышит.

— Это вы про правительство? — сказал Катайков. — Смею вас уверить — ошибаетесь. Ограничения, конечно, есть, и очень значительные, но человеческая природа на нашей стороне. Так что преодолеваем. И надеемся дальше преодолевать. Я вам честно скажу: я правительством доволен. Многое сделано справедливо: и то, что землю от помещиков отобрали, и то, что царской администрации дали по шапке — это все разумно и современно... Угощайтесь.

Выпили еще по одной и закусили.

— Значит, письма, полученные вами, не показались вам убедительными? — сказал Булатов.

— Почему вы решили? — спросил Катайков.

— Потому что вы разговариваете со мной так, будто я агент ГПУ.

— Да разговор-то к чему? — спросил Катайков. — Так, для интересу?

— Вы про Миловидова слышали? — ответил Булатов вопросом.

— Нет, не слышал, — сказал Катайков. — Это кто такой?

— Это тот самый полковник, — сказал Булатов, — с которым вы разговаривали как-то километрах в пятнадцати севернее Калакунды и с которым условились, что если он обеспечит норвежскую шхуну в Белом море, то вы доставите в лагерь людей, которые будут ему нужны, и организуете путь от Пудожа до Белого моря.

Катайков вспотел. Мелкие капельки пота заблестели на лбу. Он достал из ящика комода коробочку с махоркой и книжечку грубой папиросной бумаги. Не торопясь он насыпал на листик бумаги махорки и тщательно свернул папироску. Мельком он кинул взгляд на Булатова: видит ли Булатов, что у Катайкова не дрожат руки?

Булатов видел это, тоже достал из кармана кисет и не торопясь набил трубочку. И у Булатова тоже руки не дрожали.

— Я толком-то не курю, — сказал Катайков. — Баловаться иной раз балуюсь. Прошу вас.

Твердой рукой он разлил водку в рюмки. Выпили. Катайков захрустел аккуратно очищенной редиской.

— Был ли, не был ли разговор, — сказал он, — речь не об этом. Если вы меня пугать думаете, так это, извините, смешно. Мало ли что набрехал Миловидов! Да и кто он такой? Да и есть ли он на свете? Туманно, господин Булатов, туманно...

Булатов засмеялся.

— Не бойтесь, Тимофей Семенович, — сказал он, — я не прошу вас признаваться мне в том, что вы вели переговоры с полковником белой гвардии, я просто должен вам сообщить, что двадцать шестого июля, в известном Миловидову месте, норвежская шхуна будет.

— Та-ак, — протянул Катайков. — А кого же она возьмет?

— Миловидова, вас и меня. Ну и тех, кто нам понадобится.

Катайков кивнул головой:

— Понятно. Ну, Миловидову в России терять нечего, он все потерял. Вам, думается, тоже, а мне-то ведь есть что терять. Не скажу много, но кое-какое имущество я накопил. А знаете, расставаться с добром жалковато. Я ведь не барин, а мужик. Мне рубль дорого достается, я его дорого и ценю. Вы изволили сказать, что я купец. Благодарю за высокое мнение, а только купец хорош, когда есть на что купить. А если я, скажем, поеду, то с чем же я в европейские страны явлюсь? Там, конечно, свобода, а ведь тоже денежки требуются. Да еще, наверное, нашему рублю не поверят, золото спросят. А тут у меня и наш рубль возьмут. Домик-то я тоже с собой не увезу. Потом, сейчас мне мужики должны, так они на меня работают, а ведь мужиков-то я с собой не увезу? Нет, невыгодное дело вы предлагаете.

— Ну что ж... — Булатов пожал плечами. — Вам видней. Значит, я был неправильно информирован. Оставайтесь в России, Тимофей Семенович. Бог даст, и проживете.

— А вы что ж будете делать?

— А это уж вам знать ни к чему.

— Так, так... — Катайков разлил опять водку.

Собеседники в молчании чокнулись и выпили.

— Ну, а если бы я, скажем, все же решился, — сказал Катайков, — как вы мыслите, что бы я мог взять?

— Я могу говорить только предположительно. — Булатов вынул из кармана расческу и спокойно расчесал волосы. Жест этот был в странном противоречии со всей его внешностью бедного мужика из глухого лесного района. — Думаю, что золотых десяток у вас порядочно, а их где хотите примут по номиналу. Думаю, что и в Петроград вы недаром ездили — акции какие-нибудь прикупили. Ну, потом, уж если на то пошло, продадите тихонько домик. Купите еще золотишка. Связи-то есть — знаете, где покупать. Потери, конечно, будут. Может, и наполовину уменьшится состояние, так зато же и возможности какие откроются! За границей вы капитал за год удвоите.

— Нет, — задумчиво сказал Катайков. — Акции я не покупал. Кто его знает, что они сейчас за границей стоят, легко обмишуриться. — Он подумал. — Рисковое дело. За границей хорошо с капитальцем. А нищему человеку везде плохо.

Со двора донесся шум: скрипели ворота, глухо звучали голоса.

— Вот как мы с вами славно поговорили! — сказал, усмехаясь, Катайков. — Уже и багаж привезли.

В дверях появился улыбающийся Тишков с двумя чемоданами в руках.

— Быстро? — сказал он. — Расстарался, Тимофей Семенович.

— Ну выпей. — Катайков кивнул головой на графин.

Тишков поставил чемоданы и на цыпочках вышел из комнаты. Вошла женщина еще с двумя чемоданами и поставила их на пол. Вслед за ней вошел улыбающийся Тишков с граненым стаканом в руке.

— Я, Тимофей Семенович, рюмочкой не люблю, — сказал он радостно, — я больше люблю стаканчиком!

Пока он наливал водку, пил, вытирал губы и, сияя от счастья, разжевывал кусок селедки, женщина, повинуясь незаметному знаку Катайкова, принесла новый полный графин, поставила его и ушла.

— Ладно, — сказал Катайков Тишкову. — Спасибо тебе. Иди ложись. Больше не потревожу.

Тишков ушел. Булатов и Катайков молчали, пока не стихли его шаги.

— Много набрали имущества! — сказал Катайков. — Возвращаться не думаете?

— Не думаю, — сказал Булатов.

— Ну что ж, дело хорошее. Небось за границей родственники есть или друзья. А у меня-то ведь родни нет. Жена вот только водку приносила — может, заметили? Так я ее, если и поеду, здесь оставлю. На что она мне?

— Значит, все-таки ехать думаете? — спросил Булатов.

— Да нет, это я так, к примеру.

— Значит, решили остаться, — сказал Булатов. — Думаете, долго будут вас тут терпеть?

— Да что же... — Катайков разлил водку. Оба выпили. — Конечно, развернуться мне не дают, это вы правильно говорите. Силу я в себе чувствую большую, а приложить ее некуда. Ну, а кое-как вертеться позволяют. Все-таки у себя я хозяин.

Пока между Катайковым и Булатовым шел напряженный разговор и каждый из них принимал удары и наносил ответные, оба они были совершенно трезвы. Во всяком случае, выглядели трезвыми. Но за те несколько минут, пока Тишков приносил чемоданы, пока жена Катайкова меняла графины, напряжение, в котором находились оба, ослабело, и оба они как-то сразу захмелели. Не то чтоб у них заплетались языки или движения сделались неточными — только покраснели лица, заблестели глаза и откровенней стал разговор.

— Врете! — сказал Булатов. — Вы миром владеть хотите, а вам «вертеться позволяют». Разве вы долго стерпите? Развернуться захочется, мечтания одолеют, а тут-то вас и к ногтю!

Катайков долго молчал, потом налил себе еще рюмку и выпил.

— Ну, верно, — сказал он наконец, и голос его звучал хрипло. — Нету мне ходу, это я лучше тебя понимаю. Разве это дом для меня? Ты не думай, хоромы мне не нужны, не в том дело. Я человек простой, я и в деревянном доме проживу. А вот власть мне нужна — это действительно. Расти мне нужно, вперед двигаться. Я в армяке буду ходить, это мне все равно, да только чтобы люди шептались: «Катайков идет».

— И ты, значит, думаешь, что тебе советская власть расти позволит? — спросил Булатов.

— Ну-ну, — обиделся Катайков, — за дурака меня не считай! Сам понимаю, что прижмут к ногтю. Раньше, позже ли, а прижмут. Они меня долго терпеть не будут. Да и они знают, что я их долго не буду терпеть. Кто-нибудь да возьмет верх. Я раньше думал — дело тишком обойдется, а теперь вижу — не получается. Ну, председатель Совета у меня в кармане. Запутанный человек, пикнуть не посмеет: и купленный он, да и материал имею — боится. Ну, а уж в укоме моей власти нет. Пробовал — не выходит.

Булатов наклонил к Катайкову воспаленную свою голову.

— Год проживешь, ну три, ну пять, — сказал он. — Близок конец — не ребенок, сам понимаешь.

Катайков встал и ударил кулаком по маленькому круглому столику, на котором стоял поднос с закуской и водкой. Ножка подломилась, поднос полетел на пол. Водка, негромко булькая, вытекала из графина. Оба молчали.

— Эй! — крикнул Катайков.

Молча вошла женщина с подносом в руках. На подносе были графин, и закуски, и рюмки — все то же, что и на первом. Поставив поднос на комод, она бесшумно собрала разбросанные куски селедки и сала, осколки тарелок, графин и молча вышла.

— Ну, понимаю, — сказал тихо Катайков, как будто и не было перерыва в разговоре. — А что делать?

— Тысяч тридцать наберешь золотом да ценностями, — сказал Булатов, — для начала достаточно.

— Пятьдесят наберу, — сказал Катайков. — Все равно мало. Ерунда, копейки. Тысяч двести бы для начала — это бы еще ничего. Я через год бы миллионером был.

— А если добавлю до двухсот тысяч? — шепотом спросил Булатов.

— Штаны, что ли, продашь? — также шепотом пошутил Катайков. — Старые штаны — не дадут столько.

Шутка была неискренней. В шепоте было волнение. Дыхание прерывалось. Он понимал, что идет разговор всерьез.

Булатов вынул из кармана ключ и подошел к чемодану. Не торопясь он отомкнул три замка. Трижды щелкнули замки, и крышка открылась. Резким движением Булатов выбросил лежавший наверху френч, галифе, пару сапог. Потом пошли рубашки, шелковый бухарский халат, шелковое трикотажное белье. Легкий запах духов прошел по комнате — особенных, парижских мужских духов: запах сена и кожи. Катайков смотрел, как Булатов роется в чемодане. Руки он положил на расставленные колени и плотно прижал, так, чтоб не было видно, что они немного дрожат. Наконец Булатов вынул из чемодана деревянную, инкрустированную перламутром шкатулку. Расстегнув ворот, Булатов вытащил цепочку, нательный крест и снял висевший вместе с крестом крохотный ключик. Замочек щелкнул, крышка открылась. Катайков перевел дыхание. Но содержимое было закрыто кусочком синего бархата. Булатов повернулся к Катайкову.

— Думаешь, я на родственников надеюсь? — спросил Булатов. — Чепуха! Родственники чаем напоят и помогут шофером устроиться. А у меня не те планы, что у тебя, другие, но тысяч двести и мне нужно. И Миловидову нужно. Он знаешь как озверел, шесть лет проживя в лесу! Он эти двести тысяч в полгода спустит, подожжет жизнь с обоих концов. Ну, да это не наше дело. Я с ним за границей знакомство поддерживать не собираюсь. Важно другое. За тобой норвежскую шхуну посылать не станут и за мной тоже. А за Миловидовым посылают. Он нужен. Шхуна — это его взнос. Без тебя нам до Белого моря не дойти. Выследят. А ты проведешь. У тебя по всем деревням свои люди. Это твой взнос. Ну, а я зачем? Я кому нужен?

Так и не приподняв бархат, закрывавший содержимое шкатулки, Булатов сел, достал трубку, набил ее табаком и закурил. Катайков не шелохнулся.

— Дело, видишь ли, в том, — заговорил Булатов, пустив клуб дыма, — что в свое время жил в Петербурге один ювелир. На вывеске у него было написано «Андрэ», а от рождения он был Титов. Старик был глуп, верил в законность и порядок и, когда революция началась, вовремя не уехал. Только в двадцать первом году он догадался, что надо укладывать чемоданы. В Петербурге был в это время голод, реквизиции, обыски и полная нищета. На самом деле, однако, много фамильных драгоценностей лежало под половицами и за печными вьюшками. Кое-что уберегли бывшие графы и князья, а больше — бывшие горничные и лакеи, которые в решительную минуту смекнули, что незачем пропадать добру. Старик стал скупать драгоценности. Хотелось ему в Европу приехать человеком богатым. Продавцы не дорожились, да многие и не знали вещам настоящую цену. Бесценные вещи попадали к старику за гроши. Наконец ювелир условился с некоторыми людьми, что те его проведут по льду Финского залива в Финляндию. С собой можно было взять только самую малость. Все, что возьмешь, надо было нести в руках тридцать километров по льду. Вот он самое дорогое и уложил в шкатулочку. А часа за два до того, как ему отправляться, явилась Чека. Старика забрали, всякую ерунду, а шкатулочку не нашли.

Катайков забылся. Лицо у него стало как у ребенка, слушающего интересную сказку. Даже рот чуть приоткрылся.

— А как же? — выдохнул он.

— Приказчик у Титова был человек молодой и сообразительный, — сказал Булатов.

— Ты и донес? — увлеченно спросил Катайков.

Булатов, кажется, не слышал вопроса.

— Так вот, — сказал он, — ради этой шкатулочки Миловидов меня включил в операцию. Это мой взнос. И так как на шхуну мы сядем все трое, так как через лес и болото мы тоже все трое пойдем, то справедливо и мой взнос разделить на троих.

— А там отнимут, — каким-то чужим голосом полувопросительно сказал Катайков.

— Кто? И почему? — Булатов достал гребенку и, странно улыбаясь, расчесал еще раз волосы, хотя они и так лежали совершенно прямо. — Ювелира Титова, надо полагать, давно нет в живых, а знают про него двое — ты и я.

Резким движением Булатов поднял кусочек бархата. В комнате сразу стало светлее, или это только показалось Катайкову. В шкатулке лежали кольца и серьги, браслеты и кулоны. Золото, в которое они были оправлены, казалось тусклым и не привлекало внимания. Но камни сверкали. Они светились белым, зеленым, синим, красным светом. Не то чтоб они отражали лучи висевшей под потолком керосиновой лампы — нет, они светились, переливались, жили, играли собственными лучами, особенными, невиданными, живыми. Белый свет был почти непереносимо ярок, красный зловеще мрачен, зеленый холоден, как луна, синий скрывал страшные тайны. Булатов пошевелил шкатулку, и камни заволновались, стали переговариваться своим световым языком, особенным, непонятным сверканием.

Катайков рассмеялся. Он рассмеялся слишком спокойным смехом. В эту минуту такой смех не мог быть естественным. Он скрывал истерику, этот смех. Тимофей Семенович чуть наклонился и смотрел на брильянты не отрывая глаз. Засмеялся негромким смехом и Булатов. Они смеялись оба, будто выслушали очень смешную историю.

Катайков взял себя в руки. Он закрыл на минуту глаза и заставил себя успокоиться. Когда он опять посмотрел на камни — наваждение прошло. Не так уж много было драгоценностей. Десять — двенадцать колец, штук пять кулонов, с десяток браслетов да пар шесть серег. Еще была нитка белого жемчуга.

«Похоже, настоящие, — подумал Катайков. — Хотя, говорят, нынче ловко подделывают». Все-таки руки у него дрожали и под коленками ощущалась слабость. Он подошел к столу, налил рюмку водки, выпил, налил вторую и выпил тоже.

— Пей, — сказал он Булатову.

Булатов отрицательно покачал головой.

— Нет, при них я пить не могу, — сказал он. — С ума сойдешь.

Он закрыл камни бархатом, защелкнул замочек, поставил ящик в чемодан и закрыл крышку чемодана.

Бухарский халат, шелковое белье, френч — все это лежало, разбросанное по полу.

— Вот теперь выпью, — сказал Булатов.

Глава девятнадцатая

НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК В ДОМЕ

Решили, что Булатов не будет жить у Катайкова: могли возникнуть подозрения, да и не хотелось обоим часто видеться. Они друг другу не нравились. Булатов считал Катайкова хамом и мужиком. Катайков подозревал, что Булатов фразер и человек неверный.

Несколько дней Булатов не выходил из дому и даже не подходил к окнам, а Катайков подловил как-то на старом кладбище учителя Каменского. Юрий Александрович занимался любимым делом — читал эпитафии на могилах и вспоминал людей, лежащих под надгробьями. Это занятие напоминало ему Василия Андреевича Жуковского, элегию Грея «Сельское кладбище» и вообще милый век сентиментализма. Он представлял себе, как все это выглядит со стороны: большие, раскидистые деревья, камни, поросшие мхом, покосившиеся кресты, и он, красивый пожилой человек, единственная тонкая душа в городе, размышляет, бродя меж разрушенных могил, о тленности всего сущего.

Тут-то и подловил его Катайков. Они поздоровались, поговорили о том о сем, и Катайков осторожно перешел к делу: приехал, мол, образованный человек, учитель. Думает здесь погостить. Хочет он, понимаете, поступить в школу преподавать математику. Хотя рекомендовал его малознакомый человек, Катайков не отказал в приюте. Однако при поступлении в школу дружба с Катайковым может только помешать. Знаете ведь, как к Катайкову относятся — кулак, мол, и все. Учитель этот не нравится Катайкову. Чересчур, знаете, интеллигент. Катайков любит людей попроще. Было бы, мол, хорошо, если бы человек этот — Булатов его фамилия — переехал к Каменскому, снял бы комнату, но с тем, что будто он и не бывал у Катайкова, а просто приехал к Юрию Александровичу с письмом от старого его друга.

Каменскому очень нравилось представлять себя интеллигентом вымирающей ныне породы. Он человек уходящего мира. Ему на смену идут другие люди, люди «рацио», люди дела... Им непонятна вся душевная тонкость Юрия Александровича. Он же сам понимает печальную неизбежность победы этих чуждых ему по духу, но нужных стране людей.

Так как в голове у Юрия Александровича, в общем, был ералаш необыкновенный, то в разряд представителей нового мира, приходящих на смену ему, философу, не способному к практическим делам, попадали люди самые разные. Там, в этом разряде, соседствовали, например, все члены партии и Катайков.

Литературные ассоциации — превосходная вещь, но Каменский не понимал, что каждый литературный образ только в ограниченной степени похож на людей другой эпохи. Так, например, может статься, в Катайкове и было кое-что от Лопахина, но все-таки Катайков был не Лопахиным, а самим собой, так же как и Каменский далеко не во всем походил на Лаврецкого или Гаева. Юрий Александрович великолепно помнил многие литературные произведения, но в действительном мире разбираться совсем не умел. Всех встречавшихся ему людей он подгонял то под героев Чехова, то под героев Тургенева, то под кого-нибудь еще. Так было, кстати, гораздо проще. Достаточно назвать человека каким-нибудь из знакомых уже имен: этот — Лопахин, этот — Лаврецкий, этот — Базаров, этот — Поликушка — и будто бы уже человека знаешь.

Катайков в глазах Каменского был Лопахиным. При этом Каменскому, естественно, доставалась роль старого барина, с печалью уступающего место грубым, но деловым людям из народа.

Удивительно то, что сам Каменский барином, даже в скромном уездном смысле, никогда не был. Отец его — фельдшер, служил всю жизнь в Петрозаводском уезде и прославился страшной физической силой и неумеренным пьянством. Учился Каменский, как говорится, на медные деньги и был счастлив, получив место в Пудожском училище. Убогая пудожская аристократия третировала его и долго не считала своим. Его и в члены клуба приняли только через три года.

Однако после революции он твердо вошел в роль последнего аристократа, единственного представителя прошлого мира. Память ему изменила, и он начисто позабыл, что в прежние времена даже в клубе, в обстановке, так сказать, приватной, всегда вставал со стула, когда входил исправник или местный миллионер Базегский.

Но вернемся к разговору с Катайковым. Каменский понял одно: приехал интеллигентный человек... может быть, даже аристократ, будет с кем поговорить, вспомнить прекрасный старый мир и печально признать торжество нового, победу деловой прозы над поэзией, разума над чувством. Он представил себе совместные вечерние разговоры, прогулки на закате двух одиноких мудрецов в сонном мещанском городе. Он очень ясно представил себе, как одинок этот похожий на него, тонко организованный человек в грубой и прозаической обстановке катайковского дома.

Поэтому он не придал никакого значения той конспирации, которую, оказывается, следовало соблюдать. Жилец должен был почему-то явиться как будто бы прямо с парохода, и Каменскому следовало всем говорить, что Булатов привез письмо от своего отца, старого товарища Юрия Александровича. Каменский сразу придумал красивое слово «петербуржец», а слово «товарищ» заменил словом «коллега». Получалось совсем уж великолепно. «Мой коллега, старый петербуржец, просит помочь сыну». Таким образом, по разным соображениям конспирация устраивала и Катайкова и Каменского.

На следующий день телега привезла с пристани чемоданы. Рядом с телегой шагал худощавый человек в защитном френче и в блестящих хромовых сапогах.

Ольга знала только вторую версию с «петербуржцем» и «коллегой». Не потому, что старый учитель хотел что-нибудь скрыть от дочери. Просто, пока Каменский дошел до дома, он уже и сам поверил, что дело обстоит именно так.

И вот начались печальные закаты и интересные разговоры. Юрий Александрович говорил со свойственным ему пафосом, иногда сам прерывал себя базаровской фразой: «Аркадий, не говори красиво». Отдав таким образом долг легкой насмешке над самим собой, он все-таки говорил красиво и первые дни не давал сказать своему гостю ни слова.

Сидели обычно втроем: Юрий Александрович, Булатов и Ольга. Булатов и Ольга молчали. Дмитрий Валентинович серьезно смотрел на разболтавшегося старика и ни разу не позволил себе улыбнуться. Он ставил себе это в заслугу: улыбнуться очень хотелось.

Молчала и Ольга. Она очень боялась, что гость даст ей понять, как смешон и жалок ее отец. Ольга давно уже об этом догадывалась, а сейчас поняла окончательно. Но гость не намекнул на это ни жестом, ни улыбкой, ни взглядом. Он слушал с интересом, курил трубочку и, когда следовало, кивал в знак согласия.

Если бы Ольга почувствовала, что жилец гордится своим происхождением, что он жалеет о падении русского дворянства или что-нибудь в этом роде, он стал бы ей, конечно, просто смешон. Она была человеком своего времени. Она-то великолепно знала, что происходит от простых мужиков, и не только не огорчалась, но гордилась этим. Слово «аристократ» для нее было ругательным словом. Ничего романтического не видела она в старых поместьях, вишневых садах и преданных слугах. Но Булатов ни разу даже не сказал — дворянин он или нет. Об этом говорил только Каменский.

В первый день Ольга ждала, что Булатов станет хвастаться дворянством, и собиралась издеваться над ним. Но Булатов молчал. На второй день она ждала, что он выразит чем бы то ни было снисходительное презрение к ее отцу, и готова была защищать старика. Но защита ее не потребовалась. На третий день Булатов просто стал ей интересен. Она хотела, чтобы он заговорил, но, кроме обыкновенных, бытовых фраз, просьбы налить чаю или отказа съесть еще тарелку супа, Булатов не сказал ни слова. За эти три дня она только один раз пошла на свидание с Мисаиловым.

Ольга и Мисаилов никогда не уславливались о встрече. Просто раньше каждый вечер и он и она приходили в рощу. В том, что она не пришла, не было повода для обиды. Она и не обещала — значит, обижаться не на что. Но все-таки она понимала, что он целый вечер бродил один и думал, и передумывал, и волновался, и мучился. И это ей целый вечер и следующий день портило настроение. И за испорченное свое настроение она сердилась на Васю. Понимала, что это несправедливо и глупо, и все-таки продолжала сердиться.

Я много думал об отношении Ольги к Мисаилову. Любила ли она его? Да, любила, но не по-настоящему. Объясню, что я под этим подразумеваю. Татьяна Ларина полюбила, когда пришла пора: «Пора пришла, она влюбилась». И Наташа Ростова полюбила, потому что ей время пришло полюбить. Ольга и Мисаилов встретились, когда пора Ольги еще не пришла.

Наше поколение рано стало взрослым. Может быть, потому, что еще детьми мы знали, какие большие надежды возлагает на нас страна. Наше поколение было первым, выросшим после революции. На нас не висел проклятый груз прошлого. Мы были свободны от религиозных, сословных и социальных предрассудков. Нам очень рано начали доверять.

Шестнадцатилетние мальчики сидели на ответственных заседаниях, в двадцать лет человек считался уже умудренным опытом. Рано созрев, мы и влюблялись слишком рано, раньше, чем люди предшествовавших поколений... может быть, преждевременно. Так преждевременно влюбилась и Ольга в Мисаилова.

В то время девушки мечтали о вольной и взрослой жизни мальчишек, уже участвующих в политической жизни страны. «Закрытое собрание», «партийная дисциплина», «решение бюро» — какой великолепной романтикой были овеяны эти понятия! Религия, богатство и знатность были свергнуты с пьедестала. Не было слов романтичней, чем «комиссар», «террор», «бунт». Мы были бунтари, пославшие вызов всему миру. Безмерное мужество революции руководило нами. Революционная целесообразность была единственным святым, которому мы поклонялись. «Мы голодные, мы нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке» — именно в эти годы этими словами выразил поэт романтику революции.

Богатство было презираемо так, как никогда его не презирали в истории. Каждый из нас постыдился бы надеть дорогой костюм или галстук. Даже внешний наш вид должен был подчеркивать искреннее, глубокое, уничтожающее презрение к богатству и знатности. А Ольга жила в старом доме, набитом книгами, с отцом, который, подшучивая над собой, все-таки любил только мир рыцарей и менестрелей. Мир, который тогда презрительно именовался старьем. Как же на нее должен был действовать веселый, вольный, смешливый дух «Коммуны холостяков», наше ироническое отношение ко всему арсеналу истории, к музейной пыли разоблаченных нами столетий!

«Коммуна холостяков» включила Ольгу в число своих легко и безоговорочно, так же, как включила потом меня, не размышляя и не проверяя. Почуяли, что свой человек, — и все. Мы не ошибались. Многие из тех, кого мы считали своими, стали потом плохими людьми. Но стали, а не оказались. В то время они были свои, наши. Мы не знали только, как меняется человек. Но это знание — самое горькое из всех — никогда не дается молодости.

Станиславский говорит, что короля играет свита. Это мудрое замечание. О величии короля мы узнаем из отношения к нему окружающих. И, конечно, Ольга почувствовала то внутреннее, ни в чем не выраженное внешне, но глубокое наше уважение к Мисаилову.

Не знаю, как он сказал ей, что любит ее. Наверное, как-нибудь подчеркнуто грубовато, какими-нибудь нарочно обыкновенными словами. Мы не знали тогда, что и среди красивых слов тоже бывают хорошие. Мы очень боялись всякой красивости.

Как бы он ни сказал, любовь его была настоящая и красивая. Это Ольга понимала великолепно.

И вот начался их роман. Вася был внешне сдержан и даже ироничен, но он был, конечно, настоящий, прирожденный лирик. Он любил преданно и робко, а Ольга искренне и увлеченно играла в любовь. Я не могу ее ни в чем обвинять. Так случилось. Я не могу только думать без боли в душе о том, что случилось именно так.

Судя по единственному их разговору, который я слышал, я представлял себе, до какой степени робок и деликатен был Вася. Может быть, если бы он настоял на том, чтобы они поженились сейчас же, она полюбила бы его всерьез. Но он не решался. Он очень боялся оказаться навязчивым и оскорбить ее.

Продолжалась игра, милая и приятная игра в любовь, разговоры на закате, твердая уверенность в Васькиной преданности, кажущееся знание всего самого сокровенного друг о друге. А время шло, и, вероятно, именно сейчас настала для Ольги пора полюбить.

Если бы в эту минуту она встретила Мисаилова, она, может быть, полюбила бы его главной любовью в жизни. Но Мисаилов был уже старым знакомым. Про него было все известно, а чтоб влюбиться, нужно, наверное, и любопытство к человеку. Ничего в Васе не было неожиданного. Прогулки с ним, закаты над Водлой, разговоры — все это было как спектакль, сыгранный двести раз, когда актер уже знает точно, где публика вздохнет и где зааплодирует и в котором часу он сможет сесть сегодня за ужин.

Тут появился Булатов. Наверное, многое в нем ее раздражало и многое казалось смешным. Иначе она прибежала бы к нам, она сказала бы все Мисаилову. Но не было оснований тревожиться и рассказывать было нечего. Предательство подготовлялось в тишине, незаметно ни для кого, в том числе и для нее самой.

Глава двадцатая

РАЗГОВОРЫ И РАЗМЫШЛЕНИЯ

И вот воскресным утром встретились за столом Дмитрий Валентинович Булатов и «Васька Мисаилов с товарищами». Если бы Булатов посмел хоть как-нибудь выразить презрительное к нам отношение, ох, с какой яростью встала бы Ольга на нашу защиту! Но он был вежлив и дружелюбен, а мы откровенно враждебны. В защите нуждался он. С самого начала мы были невежливы. Когда же мы вдруг, без всяких причин, отказались идти на охоту, это была такая очевидная, ничем не вызванная грубость, что Ольге стало просто стыдно за нас.

Была в этом эпизоде и другая сторона. Ольга знакомит с новым человеком старых друзей. Старые друзья, которых она любит и которыми гордится, показывают себя, как нарочно, с самой плохой стороны. Этим унижена прежде всего сама Ольга. Если плохи ее друзья, значит, плоха и она. Ей было стыдно за себя. За это она сердилась на нас и была вправе сердиться.

Она пошла на охоту вдвоем с Булатовым нарочно, чтобы показать нам, что мы вели себя возмутительно и что она не хочет считаться с нашими капризами. Она, однако, очень обозлилась бы, если бы Булатов хоть чем-нибудь дал понять, что заметил нашу грубость. Но он не только не подчеркивал ее, а, наоборот, говорил о нас дружелюбно, без всякой иронии, тоном, который казался искренним. Она ему была благодарна.

И вот они шли вдвоем по лесу, и настроение у Ольги было отвратительное. В конце концов, вероятно, она за что-нибудь обиделась бы на Булатова и они бы поссорились. Но, когда они отошли версты за две от города и вокруг был только лес, жалкие деревца, выросшие на болоте, осина да тонкие березки, Булатов вдруг сказал:

— Раз мы с вами, Ольга Юрьевна, остались одни, я воспользуюсь случаем. Мне нужно серьезно с вами поговорить.

Ольга испугалась, что он будет объясняться в любви. Она не очень-то знала, как надо вести себя в этих случаях. Она совсем не любила Булатова. Она любила Мисаилова. Тысячу раз на день, гораздо чаще, чем прежде, она повторяла это про себя. Она с ужасом представила себе, как будет неловко говорить Булатову, что она его не любит.

Но Булатов заговорил совсем о другом.

— Скажите, Ольга Юрьевна, — спросил он, — вы рассказывали кому-нибудь, что Прохватаев бывает у Катайкова?

Ольга растерялась и покраснела...

В прошлое воскресенье Ольга была у нас, рассказала между прочим, что у них поселился новый учитель, приехавший из Ленинграда, потом долго гуляла с Мисаиловым и пришла домой около часу ночи. Для Пудожа это было очень поздно. Юрий Александрович уже спал, а Булатов сидел у окна в столовой и курил трубочку.

— Не спите? — спросила Ольга.

— Не сплю, — сказал Булатов. — Посидите со мной, Ольга Юрьевна.

— Устала, — сказала Ольга.

— Десять минут посидите. Потолкуем по-соседски.

Ольга села. Булатов затянулся, выпустил дым и сказал очень спокойно:

— Вы знаете, Ольга Юрьевна, я пьян.

Ольга посмотрела на него. Выглядел он совершенно трезвым.

— Незаметно, — сказала она.

— Еще бы было заметно! — пожал плечами Булатов. — Довольно того, что я сам себя омерзительно чувствую. Я ненавижу пить. Алкоголь унижает человека.

— Зачем же вы пили? — спросила Ольга.

— Видите ли, у меня было письмо к здешнему кулаку Катайкову. Я не собирался к нему идти. Кулаков я не люблю, да и необходимости не было. Но сегодня был очень тоскливый день, и я вдруг подумал: пойду посмотрю, как живут так называемые мироеды. Я никогда ведь не видел их в домашней обстановке. Ну и пошел.

— Как же они живут? — спросила Ольга.

— Своеобразный быт. — Булатов выпустил целую тучу дыма и добавил подчеркнуто сдержанно: — И омерзительный. Оказывается, ваш Катайков не просто кулак — это более крупная птица. Пришел я, передал письмо. Он говорит: «Я сейчас еду на хутор, поедемте, господин хороший, поговорим». Поехали. Хутор километрах в десяти. Крепость. Бревенчатый забор, ворота с железными поперечинами — словом, семнадцатый век. В доме, представьте себе, накрыт стол и сидят гости, поджидают хозяина. Конечно, гармонист с лицом идиота и какие-то монстры. На столе все, что положено, — грибки, капуста, огурцы, холодец, полный крестьянский набор. Я впервые попробовал самогон. Яд! И, представьте себе, здесь же председатель горсовета с каким-то адъютантом.

— Прохватаев? — удивленно спросила Ольга.

— Он самый. Что его связывает с Катайковым, не понимаю. Ну и пошла гульба. Знаете, не думал я, что такое возможно в двадцатом веке. Пришлось сидеть — неудобно было сразу уйти. Черт их знает, страшновато дразнить-то их: могут зарезать. Часа три посидел. Не буду рассказывать подробности, не для девичьих это ушей, но, поверьте на слово, подробности страшные. Пришлось и пить. Ну конечно, при первой возможности я выбрался и прошагал пешком десять километров. В результате и за людей стыдно и за себя.

— Да, — сказала Ольга, — интересно, что Прохватаев бывает у Катайкова...

Вот и весь разговор, который произошел тогда у Булатова с Ольгой. Ольга сразу пошла спать, и больше речь об этом не заходила. И вот сейчас, сидя на пеньке напротив Булатова, вся красная, Ольга спросила:

— А почему вы думаете, что я рассказывала про председателя горсовета? — Она великолепно помнила, что рассказала это нам.

— Я вчера видел Катайкова, — сказал Булатов. — Скажу вам честно: в письме, которое я ему передал, содержалась просьба в случае надобности дать мне немного денег. А у меня деньги приходят к концу. Вот я и пошел одолжаться. Он мне и говорит, что Прохватаев в панике. Откуда-то стало известно, что он бывал у Катайкова и комсомольский секретарь Андрей Харбов сказал об этом на собрании.

— Наверное, — сказала Ольга, — Андрея Харбова спросили, откуда он знает.

— Спросили, — согласился Булатов, — но Харбов ответил, что по городу ходят такие слухи.

— Я сказала это Андрею.

Оба молчали. Ольга понимала, что Булатов имеет все основания ее упрекать. Упреков она ждала и готова была ответить на них. Конечно, она обязана была хранить тайну, но, с другой стороны, это дело общественное, и она не имела права скрывать. Булатова она не назвала, а Катайков и Прохватаев мерзавцы, и, если у них будут неприятности, она будет только рада. Она приготовила в уме защитительную речь, но в душе ей было немного стыдно. Если бы Булатов начал сейчас ее обвинять, в споре она убедилась бы в своей правоте, и чувство вины прошло бы. Но он неожиданно встал и сказал:

— Пойдемте, Ольга Юрьевна. Побродим. Может, и верно подстрелим какую-нибудь дичину. А нет — тоже не беда. Смотрите, какие места чудесные!

Оттого, что он не попрекнул ее ни одним словом, Ольга почувствовала себя еще более виноватой.

Они долго ходили по лесу. Булатов рассказывал очень смешно про Катайкова, и Катайков в глазах Ольги перестал быть зловещей, злодейской фигурой. Он стал маленьким, хитрым царьком, который вызывал не злобу, а смех. Потом заговорили о Петербурге.

— Я сознательно говорю «Петербург», — сказал Булатов. — Я говорю о людях, думающих, что революция — временная неприятность, которая должна скоро кончиться. Это удивительные люди! Когда я вспоминаю свои встречи с ними за последние годы, у меня чувство, как будто я сидел в странном театре, в котором представляли веселый водевиль из жизни мертвецов. И смешно, потому что это водевиль, и страшно, потому что действуют мертвецы.

Он рассказал много смешных и любопытных историй. Один старик, между прочим, из очень хорошей фамилии, занимавший много лет крупный пост в министерстве путей сообщения, каждое воскресенье ставит свечу своему патрону святому Пантелеймону, «чтоб марксизм оказался неправдой». Другой старик рассказывал: «Мне один марксист лично сообщил, что дворянство велено уважать». «Марксист» оказался управляющим домом. А одна баронесса, когда ей в квартиру вселили жильцов, картавя возмущалась: «Я всегда жегтвовала на общество тгезвости! Вот и оказывай нагоду благодеяния!»

Все эти истории были широко известны в Москве и в Ленинграде, но в Пудоже, конечно, о них не слышали. Ольга вдруг увидела, что Булатов совсем не такой молчаливый, замкнутый человек, каким казался первое время. Наоборот, веселый, разговорчивый, остроумный. Он опять ее удивил. Все время он поступал не так, как она ожидала.

Они долго бродили по лесу, и ей не было скучно ни одной минуты. Она смеялась или становилась серьезной, когда сквозь веселый рассказ проступала вдруг тень трагедии и Булатов просто, без пафоса, рассказывал случаи печальные и трогательные.

Возвращались они уже поздно. Ольга и не заметила, как прошел день. Оба они рассмеялись, когда поняли, что не только никого не подстрелили, но даже не вспомнили о том, что пошли на охоту.

Они поднялись по откосу и остановились. Внизу под ними лежал дикий лес и, как ртуть, сверкала холодная вода реки. Булатов вдруг сказал очень спокойно:

— Видите ли, Ольга Юрьевна, я ненавижу мрачных людей. Человек должен быть веселым и жизнерадостным. Я твердо убежден, что по характеру я такой и есть. Но, понимаете, мое положение в современности действительно очень сложное. Вот я рассказывал вам про эту жалкую породу так называемых «петербуржцев». С каким бы презрением вы к ним ни относились, я презираю их больше вашего. Я их лучше знаю. Это бездарное и ничтожное племя. История за дело выбросила их в мусорную корзину. Больше того, вам я могу сказать: Россию я люблю и именно только советскую. Но...

Он достал трубку, долго набивал ее и закуривал, а Ольга ждала. Она знала, что он скажет, и готова была ему ответить. Он должен был сказать следующее: «Но меня убивает грубость современности. Почему великая идея должна быть связана с неоправданной жестокостью, с грубостью, почему, наконец, председатель горсовета пьянствует с кулаком?» И так далее.

Ольга ответила бы ему, что историю не делают в белых перчатках, что революция произошла в отсталой, недавно еще крепостной России и что, конечно, среди людей, занимающих крупные посты, много примазавшихся и негодяев. Она прекрасно знала, что ответить ему.

Но он сказал совсем другое:

— Я лучше поясню примером. Вам, вероятно, показалось сегодня, что мне не понравились ваши друзья. А я вам честно скажу: если может быть любовь с первого взгляда, так сегодня я ее испытал. Я считаю, что это замечательные люди — все, начиная с Мисаилова и кончая Николаевым. Я был бы по-настоящему счастлив, если бы мог с ними дружить, если бы мог быть седьмым членом «Коммуны холостяков». Ведь это неважно, что они смутились и от смущения стали грубыми. Это понятно и не может ни обижать, ни злить. Мы не дети, чтобы придавать этому значение. Зато они умны в самом строгом смысле, честны в самом высоком смысле, и они полноправные члены той огромной и дружной артели, которой уже стал или становится весь народ. И вот я, для которого было бы счастьем стать одним из них, лишен этой возможности.

— Почему? — удивленно спросила Ольга.

Булатов усмехнулся.

— Как вы думаете, — сказал он, — примут они меня в свою среду? Они не поверят мне, они твердо убеждены, что раньше или позже моя дворянская кровь заставит меня их предать. Ведь, к сожалению, я действительно из очень старинной семьи, и мать моя действительно была фрейлиной, и действительно мы в родстве с Апраксиными по одной линии и с Волконскими — по другой. Мне плевать на это, а им — нет. И вот мое положение: среду, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, я ненавижу. — Он сказал «ненавижу» отчетливо, по слогам, с особою выразительностью. — А среда, к которой я стремлюсь, не примет меня, потому что мне не поверит.

Он говорил с какой-то особенной простотой и сдержанностью. Кончив, он подчеркнуто спокойно выгреб лопаточкой пепел из трубки и спрятал трубку в карман.

— Пойдемте? — спросил он.

— Одну минуту, — сказала Ольга. — Вы знаете, Дмитрий Валентинович, что я выхожу замуж за Мисаилова?

— Знаю, — сказал Булатов.

— Откуда?

— Понял по случайным фразам Юрия Александровича и вашим.

— Как вы думаете, я буду счастлива с ним?

— Да, — сказал Булатов, — если, конечно, вы сумеете всю жизнь быть уверенной в своей правоте и прямолинейной.

Ольга молчала. Она не могла понять, считает ли Булатов, что хорошо быть прямолинейной, или думает, что плохо.

— А если не сумею? — спросила она.

— Тогда не выходите замуж, — резко ответил Булатов, но сразу улыбнулся и весело добавил: — Все будет хорошо, Ольга Юрьевна. Пойдемте чай пить. Честно сказать, я ужасно голоден.

Они пошли домой. Юрий Александрович уже заждался их. Он обрадовался, разлил чай, говорил что-то свое обыкновенное: про петербуржцев и менестрелей, про революцию и философов. Ольга не слушала его и скоро, пожаловавшись на усталость, ушла к себе и легла спать.

И вот она лежит на узкой своей кровати и думает. «Конечно, он прав, — думает она. — Ему действительно трудно и тяжело. Ведь бывают же честные люди среди дворян. Хотя бы декабрист Волконский, его родственник, и другие. Ребята все-таки безобразно себя вели. Андрей же умный человек, много читал — ну, почему он не мог этого показать Дмитрию Валентиновичу? Он и художественную литературу хорошо знает и политэкономию. Он прекрасно рассуждает про международное положение. Наконец, рассказал бы про дела в уезде. Есть же много интересного. Он сам говорил, что статистические данные — очень увлекательная вещь. И Вася молчал. Неужели он даже не мог, к случаю как-нибудь, рассказать, что поступает в институт? Боже мой, ребята такие разговорчивые, а тут, как назло, словно воды в рот набрали!»

Она вспоминает, как они были грубы, когда вдруг заявили, что не пойдут на охоту. Ей становится жарко от стыда за них. Нет никакой надежды заснуть. Она встает. В комнате светло. Тишина такая, какая бывает только белой северной ночью. Она накидывает халат, старый, большой и теплый отцовский халат, и садится к окну. В этом халате она кажется особенно маленькой — коротко остриженная девушка с блестящими от волнения глазами. Ей представляется, что она одна на земле. Оттого, что светло и солнце на небе, особенно странен спящий город. Как будто заснул он не потому, что ночь, а просто его заколдовали. Сказочный спящий город, деревянный Китеж в непроходимых лесах. И лес так неподвижен, так молчалив, как будто и в нем усыплены сказочной силой все звери. Даже листья на деревьях не шевелятся.

«Вася! — думает девушка. — Что делать, Вася? Кажется, обо всем мы с тобой переговорили, а о самом главном ни разу не было речи. И я даже не знаю, что такое „самое главное“. Как нам с тобой прожить жизнь? Страшно, что не сумеем. И спросить некого, никто не посоветует. Наверное, никто сам не знает. Ты-то любишь меня, а я?»

Девушка сидит у окна и старается вызвать в себе чувство нежности к жениху, а оно не приходит. Ведь приходило же раньше. Бывало, даже слезы на глазах выступали — такая вдруг приливала нежность.

Девушка сидит у окна. Сколько девушек по России так же сидело по ночам у окон тысячу лет назад и сейчас! Спят деревянные города. Молчит лес. Даже вода в реке, кажется, перестала течь и застыла.

«Хорошо, — думает Ольга, — что Дмитрий Валентинович не начал говорить о любви. Как было бы неприятно объяснять ему, что я, мол, люблю другого! Даже слова какие-то затасканные, противные, а лучших и не найдешь. И сейчас как было бы нехорошо... Обоим неловко. Стыдно глядеть друг на друга. А так все замечательно просто. И он спокоен, и я спокойна». В ее воображении мелькают смешные петербуржцы, которых она не знала и никогда не узнает, и какие-то фрейлины в кринолинах. Сейчас кринолинов не носят, а все равно без них фрейлину себе не представишь. Даже слова подходят друг к другу: «фрейлина», «кринолин». Одиночество — ужасная вещь. Вот она одинока, и как тоскливо! А ему, бедняге, всю жизнь быть одиноким. Он прав. Конечно, ребята его не станут считать своим, ему не будут доверять всюду, куда бы он ни пошел. От своих отстал, к другим не пристал. Очень тоскливо, наверное...

Девушка сидит у окна. Спят по России деревянные города. В полном безмолвии, в поразительной тишине ползет над горизонтом красное солнце. И вдруг тишина нарушается.

Стукнуло окно. Ольга вздрогнула и выглянула на улицу. Из соседнего окна прыгнул на землю Булатов. Он одернул френч, повернулся и увидел Ольгу.

— Вы не спите? — спросила она.

— Нет, — ответил он, — не могу заснуть. Тоска. Пойду погуляю. Спокойной ночи.

Он поклонился, зашагал по улице и скоро скрылся за углом.

Он сказал ей неправду. Он шел на свидание с Катайковым. Они условились встретиться этой ночью.

Глава двадцать первая

ВТОРАЯ ИСТОРИЯ ПРО ДРАГОЦЕННОСТИ

В понедельник утром Ольга встала с ясной головой и решила, что не станет больше вести с Булатовым таких длинных, интимных разговоров. В конце концов, он случайный для нее человек, и непонятно, чего он мучается. Начнется учебный год, войдет в преподавательский коллектив, примут его хорошо, и он успокоится. В крайнем случае, она расскажет Андрюшке, какой он хороший парень, и Андрей его в обиду не даст. Когда Булатов пригласит ее погулять, она резко скажет, что гуляет каждый вечер с Васей Мисаиловым. Все это было очень приятно решать, но беда в том, что Булатов никуда ее не приглашал.

Вечером во вторник Ольга гуляла с Мисаиловым и вернулась поздно. Вася ее проводил, и они еще долго стояли и болтали под окнами. Ольга была убеждена, что Булатову слышен их разговор, шутила, смеялась и очень подробно расспрашивала Васю насчет того, сколько у него рубах и проходит ли он еще эту зиму в старой куртке. Может быть, надо поднатужиться и сшить новую. Он ведь будет студентом, в большом городе — неудобно. Наконец Вася ушел, и Ольга в прекрасном настроении легла спать. Вдруг ей пришло в голову, что все-таки неловко перед Булатовым. Зачем постороннему знать подробности ее отношений с будущим мужем? Ему, одинокому человеку, может быть, неприятно слушать, как заботятся о другом... Но, в конце концов, не может же она из-за жильца менять свой образ жизни! Пусть не слушает.

Оказалось, что ее опасения были напрасны. Булатов ничего не слышал. Его просто не было дома. На этот раз он действительно гулял и пришел под утро. Ольге не спалось, и она даже решила сначала, что идет кто-то чужой, но выглянула в окно и увидела, что в самом деле он — Булатов.

В среду Ольга не пошла в рощу, и Булатов был дома. Он лежал в своей комнате на кровати и курил. Вышел к чаю, молча послушал отца и сразу после чая ушел к себе. Вечером Ольга пошла к холостякам. Холостяки были какие-то не такие, как всегда. Ольга сразу почувствовала неискренность в тоне ребят. Она пыталась сама говорить просто и дружески, но и в своем собственном тоне почувствовала неискренность. Разговора не вышло. Вернувшись домой, Ольга решила, что они обижены на нее за воскресенье, и обозлилась. Они же сами были кругом виноваты, а теперь обижаются на нее. Подошла к дому, а Булатов сидит у окна, трубочку курит. Он поклонился ей, пожелал доброго вечера. Она решила, что откажется разговаривать с ним, скажет, что очень устала, но он и сам не начал разговора.

В четверг за обедом Юрий Александрович избрал темой беседы брак. Смысл его монолога заключался примерно в следующем: очень жалко, что Дмитрий Валентинович холостяк. Молодые люди боятся жениться, а он, старый человек, должен сказать, что счастье только в браке. Единственные счастливые годы его жизни были те годы, когда он был женат на Олиной матери. Смерть ее была для него не просто горем, а крушением всей жизни. Конечно, Дмитрий Валентинович в Петербурге видел замечательных красавиц, но, когда он осмотрится, он найдет и в Пудоже несколько интересных и чутких девушек.

Ольга сначала слушала отца спокойно, а потом ей пришла в голову мысль, от которой она вся залилась краской. Дмитрий Валентинович мог принять слова отца за намек: смотрите, мол, у меня дочь — невеста; почему бы вам на ней не жениться? Ольга вся закипела от негодования, раньше времени встала из-за стола и ушла на улицу. Сидя на скамейке, она стучала носком туфли по земле и злорадно повторяла про себя: «Невеста, да не твоя». Она очень злилась и сама не понимала, на кого — на отца или на Дмитрия Валентиновича, который, уж во всяком случае, ни в чем виноват не был.

Мужчины долго еще болтали, вернее — Юрий Александрович долго продолжал монолог, потом он все-таки угомонился и пошел в кабинет отдохнуть. А Булатов вышел на улицу и сел на скамейку рядом с Ольгой. Ольга постаралась показать ему, что она совершенно спокойна. Сделала вид, что скрывает зевоту, засмеялась над ленивой и жирной свиньей, которую собака тащила из лужи за ухо. У Булатова был тоже вид равнодушный и сонный: человек хорошо пообедал и кейфует на лавочке возле дома. Выбив трубку, он лениво сказал:

— Вы никогда не придумывали приключенческие романы, Ольга Юрьевна?

— Нет, — сказала Ольга.

— Хотите, я расскажу вам начало одного романа? Я его придумал как-то также после обеда, когда ничего не хотелось делать. Манилов в эти минуты, если помните, придумывал мост через пруд, а я вот занялся приключениями. Рассказать?

— Расскажите, — сказала Ольга.

— Ну так вот. Действие начинается в наше время в Ленинграде, на Моховой улице, в старой богатой квартире, в которой доживает свой век фрейлина двора ее императорского величества Александры Федоровны... ну, скажем, Апраксина. Представляете себе этакий обломок империи. Кругом кипит обыкновенная советская жизнь, а у фрейлины висит огромный портрет Николая Первого, хранятся фотографии великих княгинь с интимными надписями и мелкие подарки августейшей повелительницы. Квартиру удалось сохранить — не знаю уж каким образом. И жизнь в квартире как будто остановилась на тысяче девятьсот шестнадцатом годе. Гостей почти не бывает. Ходят только два старика. Бывший министр двора, полный дурак, сделанный министром за хорошее воспитание, и какой-то барон, дурак совершенный, известный в придворных кругах своими усами. У него необычайной красоты усы, за которыми он всю жизнь ухаживает тщательнейшим образом. Вот эти два дурака пьют из старинного сервиза чай и спорят о том, следовало освобождать крестьян императору Александру или это была ошибка. Полный дурак — либерал и считает, что освободить следовало. Совершенный дурак держится консервативных взглядов и полагает, что это было ошибкой. У фрейлины есть сын. Он кончил перед самой революцией школу кавалерийских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков и только что был произведен в офицеры, как началась революция. Он человек живой, взглядов вполне современных, и на все эти обломки ему наплевать так же, как и на самую империю. В гражданской войне он участия не принимал, бежать на Дон к Каледину категорически отказался, совершаемо лоялен к советской власти, учительствует и вполне доволен судьбой. И вот, можете себе представить, фрейлина заболевает. Естественно, начинают ходить врачи, и с течением времени лица у них становятся все серьезнее. Положение фрейлины, понимаете, безнадежно. Оба дурака исчезли — они очень берегут свои драгоценные жизни и боятся заразиться. Сын, понимаете ли, наедине с умирающей. А умирающая эта если, с одной стороны, и обломок империи, то, с другой стороны, все-таки мать — значит, он, естественно, огорчается и все такое. И вот однажды фрейлина призывает его к себе и говорит... Но, прежде чем рассказать вам, что она говорит, я должен разъяснить: происходит все в обыкновенный советский день, в обыкновенном советском доме. Мимо окон, понимаете, ходят трамваи, совслужащие спешат на работу — вообще прозаичнейшая обстановка. И вдруг фрейлина трагическим голосом Пиковой дамы говорит: «Сын мой, я должна тебе открыть страшную тайну». Может быть, слова были другие, но тон именно тот, которым говорятся страшные тайны. «Дело в том, что в печной вьюшке спрятан мешочек. А в этом мешочке на полмиллиона рублей драгоценностей. Дело, однако, не в полумиллионе, дело в том, что эти драгоценности наши фамильные и им нет цены. Что-то кому-то подарил Иван Грозный, что-то Петр Великий, что-то Екатерина Вторая. В общем, раритеты. Поклянись мне, сын мой, — говорит фрейлина, — что ты сохранишь это сокровище!» Ну, сын клянется и все такое. После этого фрейлина торжественнейшим образом умирает.

Надо вам сказать, что сын не хотел огорчать мать, однако решил сразу же после похорон отнести этот мешочек и сдать его в Государственный фонд. Тут не было особенного героизма. Просто, по совести говоря, ни к чему ему были эти брильянты. Ну что он с ними стал бы делать? Зарабатывал он достаточно, рассчитывал в будущем преподавать в вузе, а может быть, и кафедру получить. И вдруг, понимаете, этакая мистика! Однако не успел он вернуться с похорон, как раздался звонок и вошли два совершенно незнакомых ему человека. Разговор состоялся серьезный. «Нам известно, — сказали гости, — про эти драгоценности. Мы представители очень мощной организации, которая ставит своей целью водворение на престол законного престолонаследника, великого князя Кирилла Владимировича. Между прочим, пока эта цель не достигнута, мы занимаемся сбором ценностей, которые принадлежат царствующему дому. Что же касается ваших драгоценностей, то ваша мамаша, извините, наврала, и вовсе они не апраксинские, а собраны с верных сынов царя и отечества на великое дело и переданы вашей мамаше на хранение».

Кто тут наврал: фрейлина ли взяла перед смертью грех на душу или эти молодцы все сочинили, — не знаю. Так или иначе, сын не хочет им отдавать драгоценности, он предпочитает Госфонд. Он говорит, что должен подумать, что сокровище не здесь и что если он решит его отдать, то возьмет оттуда, где оно спрятано. Свидание назначается на следующий день. Молодого Апраксина предупреждают, что за каждым шагом его следят и что если он попытается обмануть, то, как говорится, дни его сочтены. Проводив гостей, юный отпрыск заворачивает драгоценности в газету и отправляется в ГПУ. Однако по дороге он замечает, что за ним следят какие-то люди. Когда он сворачивает на Гороховую, где помещается ГПУ, навстречу ему, понимаете ли, попадается компания из нескольких человек хулиганского вида и с ними один из приходивших к нему людей. Ну конечно, дружеская встреча, любезные вопросы: «Куда вы?.. Ах, гуляете? Не пойти ли нам лучше в ту сторону?» Словом, юный Апраксин возвращается домой, так и не добравшись до ГПУ.

Дальше происходит тысяча приключений, которые долго рассказывать. Коротко говоря, на пятый день юный Апраксин, уложив ценности в портфель, ночью вылезает в окно из собственной квартиры и направляется к милиционеру, стоящему на посту возле его дома. И тут, представьте себе, наезжает на него какая-то машина, сбивает его с ног, и пассажиры выражают желание отвезти пострадавшего в больницу. Пострадавший держится за портфель и требует, чтобы милиционер ехал с ним. Вся компания приезжает в больницу. В больнице начинается полный рокамболь. Пострадавший добивается разрешения держать портфель при себе. Его кладут в отдельную палату. Ночью приходит врач почему-то с наганом и требует ценности. Тут происходит самое интересное. Врач сообщает, что в ГПУ уже заявлено, что молодой Апраксин, которому поручено передать в Париже великому князю Кириллу ценности, собранные бедными его верноподданными, с портфелем, в котором эти ценности уложены, бежал из своей квартиры, направляясь в Париж. Молодого Апраксина ищут. Если он придет с повинной и ценности сдаст, это, конечно, повлияет на решение его судьбы и он, вероятно, получит не десять лет заключения, а только пять. Но пять все-таки наверняка получит. Представьте себе, что молодой Апраксин не хочет сидеть в тюрьме даже и пять лет. Что вам говорить! Герой наш дает из больницы дёру, решив, что лучше всего не связываться ни с верноподданными законного престолонаследника, ни с ГПУ. Он мечтает о тихой, спокойной жизни советского учителя. Но вот это как раз для него и недостижимо.

Начинается вторая часть. Герой оказывается в чужой одежде, уже без портфеля. Драгоценности спрятаны под рубашкой. Он связывается с уголовниками, и три раза они его чуть не убивают — такая у них привычка. Наконец, добыв два-три рекомендательных письма и полное обмундирование крестьянина-бедняка, он отправляется в расположенный далеко от центра глухой маленький город, где встречает девушку, пальца которой не стоят все его драгоценности и которой он не решается сказать о том, что он ее любит, потому что его дело плохо, а он совсем не собирается портить ей жизнь.

Булатов замолчал, вытащил трубку и стал набивать ее табаком. Ольга искоса посмотрела на него. Перед нею спокойно сидел обыкновенный человек, отдыхающий после обеда. Она обвела глазами улицу. Собака перестала теребить за ухо свинью и сама улеглась рядом, а свинья совершенно разнежилась и даже похрюкивала от удовольствия. Курицы устраивались в пыли поуютнее. Соседка прошла, неся два ведра с водой. Булатов зажег спичку, трубка задымилась, зашевелился тлеющий табак.

— Интересная история, — сказала Ольга.

Она ничего не могла понять. Что он, действительно сочинил эту историю просто так, от нечего делать, или в ней была какая-то правда? Не может быть, чтобы в нашем простом, обыкновенном мире действительно совершалось такое. Но он прямо говорит о том, что это правда. И еще о том, что он ее любит. Может быть, и то и другое выдумка. Может быть, и то и другое правда. А может быть, она поверит, а он будет над ней смеяться.

Опять все повернулось не так, как она ожидала. Опять она не знает, что делать и как себя вести.

— Что же думает предпринять молодой Апраксин? — спросила Ольга.

— Представьте себе, сам не знает. Думает, передумывает и ничего не может придумать. Кстати, хотите посмотреть драгоценности?

У Ольги даже дыхание сперло. Он сказал это таким тоном, каким мог бы сказать: «Хотите посмотреть мои новые туфли?»

— Какие драгоценности? — спросила Ольга.

— Ну, те самые, из-за которых случилась вся катавасия.

— Хочу, — сказала Ольга, сама не зная, поддерживает ли она веселую игру в приключения, которую затеял Булатов, или говорит серьезно о серьезных вещах.

— Тогда вот что... — Булатов выпустил дым из трубки. Синее облако поплыло в воздухе. — Когда все заснут, я вам стукну в стенку, и вы зайдете ко мне. Только постарайтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не слышал. Все-таки слишком широко распространять эту историю не следует. Да и эти игрушки могут кого-нибудь в грех ввести. — Он помолчал и встал со скамейки. — Ну, я пойду, полежу немного.

Он ушел, а Ольга осталась одна, растерянная и ошеломленная. Шутка это или на самом деле? Может быть, в Петербурге принято так шутить? Да нет, что за чепуха! Какая же это шутка! Тут же ничего нет смешного. А если правда? Мимо прошел приказчик из лавки Малокрошечного, обезьяноподобный верзила с низким лбом. «Может быть, и он участвует в этом романе? — думала Ольга. — Может быть, он следит за Дмитрием Валентиновичем? Каждый ведь может оказаться его врагом». Она представила себе жизнь Булатова. Ни одной спокойной минуты. Как, вероятно, ночами прислушивается он к шорохам: может быть, лезут... Его преследуют преступники, но и к закону он не может обратиться. Закон тоже против него. Пусть это ошибка, он ни в чем не виноват, но кто же ему поверит? Похититель драгоценностей, который не знает, как от них избавиться! Необыкновенное положение. Ольга пошла к себе в комнату, попробовала читать, но не могла разобрать, о чем идет в книге речь. К холостякам идти не хотелось. Не до них ей было. Она легла и попробовала заснуть. Нет, о сне нечего было и думать. Она вышла за город и решила пройти пять верст, до верстового столба. И действительно, прошла. Встретила по дороге ученицу Юрия Александровича и поболтала с ней. У верстового столба посидела, пока не досчитала до тысячи. Пошла обратно, нарочно задерживая шаг. Когда пришла, было одиннадцать часов. Булатов сидел у себя за столом. Дверь в его комнату была открыта настежь. Ольга прошла к себе и закрылась. Скорей бы лег Юрий Александрович... Он ложился обычно в двенадцать. Чтобы не обмануться, она сказала себе, что сегодня он назло ей ляжет в час, но он лег, как обычно, в двенадцать. Она сидела на кровати, прислушиваясь. Света в это время года не зажигали — в комнатах было и так светло. Треснула половица, и Ольга вздрогнула. Ей показалось, что стучат в стенку. Потом наконец в стенку постучали. Ольга перевела дыхание. Кажется, больше ждать она не могла бы ни одной минуты... На цыпочках она вышла в столовую. Дверь в комнату Дмитрия Валентиновича шевельнулась, как бы приглашая Ольгу войти. Ольга вошла. Он стоял за дверью и сразу же притворил ее. Занавеска на окне была задернута. На кровати стояла деревянная, инкрустированная перламутром шкатулка.

— Сейчас полюбуетесь, — сказал Булатов. — Может быть, вам понравятся. Мне они, по совести говоря, осточертели.

Он открыл ящик. Ольга увидела драгоценности.

Она стояла ослепленная, потом осторожно рукой пошевелила браслет и кольца, лежавшие сверху. Камушки искрились в полутьме. Ольга отвела руку.

— Ну, как вам нравится мой приключенческий роман? — спросил Булатов.

Ольга повернулась к нему. Теперь они стояли друг против друга, совсем близко, и она, подняв голову, смотрела ему в лицо снизу вверх. Рукой он обнял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Она молчала. Глаза ее, кажется, тоже искрились в полутьме. Потом она повернулась, вышла и закрыла за собой дверь. Булатов с силой провел рукой по волосам.

Именно в этот вечер или ночь — было, наверное, уже около часу — она, растерянная, несчастная, прибежала к нам в «Коммуну холостяков». Именно в этот вечер она сказала, что хочет замуж, что нечего тянуть, что надо записываться и переезжать.

Именно в этот вечер свадьба твердо была назначена на субботу.

Глава двадцать вторая

КАТАЙКОВУ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ МЫСЛЬ

В воскресенье ночью, когда Ольга думала, что Булатов ходит один по лесу и разгоняет тоску, он шел на свидание с Катайковым. Медленно, поглядывая по сторонам, прошел он до конца улицы и вышел за город. Пройдя еще с полверсты, он огляделся и, увидя, что никого нет, свернул в лес. Здесь его походка изменилась. Он зашагал быстро и деловито. Он боялся опоздать: не следовало сегодня сердить Катайкова.

Тропинка была почти незаметна. Иногда Булатов внимательно смотрел под ноги: не сбился ли с пути. Нет, кажется, верно, трава примята и кое-где сломана ветка. Тропинка вывела его на маленькую поляну. Здесь стоял сруб с провалившейся крышей, без окон. Черт его знает, кто, когда и зачем поставил его далеко от дороги, в непроезжем и непрохожем месте.

Булатов огляделся. Никого. Значит, он пришел слишком рано. Он подошел к срубу и заглянул внутрь. В углу на чурбане сидел Катайков и, молча улыбаясь, смотрел на Булатова.

— Поздно приходите, — сказал он любезно. — Все с барышнями гуляете? Если для секретности, то одобряю. Шаркуна в серьезном деле трудней заподозрить. А если всерьез шаркунничаете, то следует прекратить. Барышни вас в Париже дожидаются. А здесь это вам ни к чему.

Булатов промолчал. Он сел на второй чурбан, стоявший у стены, и молча стал набивать трубку.

— Вы небось злитесь, — сказал Катайков, — что я вас уму-разуму учу? Напрасно. Злиться нечего. Я не о вас забочусь, а о себе. Мы с вами теперь одной веревочкой связаны. Я на этом рисковом деле больше вашего могу потерять. Вы все равно уже в революцию все потеряли, а я, изволите видеть, приобретаю. Мне много есть чего рушить. Так позвольте уж мне беспокоиться.

— Беспокойтесь, кто вам мешает, — сказал Булатов и стал раскуривать трубку.

Катайков смотрел на него злыми глазами. Видно было, что многое хочется ему еще сказать, но он сдержался.

— Так вот, — сказал он другим тоном, — перейдем к делу. Был мой человек у Миловидова.

Он замолчал и следил за Булатовым недобрым, тяжелым взглядом.

— Ну? — спросил Булатов, выждав паузу.

— Действительно подтверждает, — сказал Катайков. — Не соврали вы.

Булатов пожал плечами:

— А вы все не верили? Драгоценности-то видели собственными глазами, чего же тут сомневаться?

— Я ведь в брильянтах не знаток. Я лен понимаю. Хлеб понимаю. А брильянты я не понимаю.

Катайков погладил рукой подбородок, как бы раздумывая, и положил руки на широко расставленные колени.

— Ну ладно, — сказал он. — Что прошлое поминать, доверял или не доверял. Теперь верю. Значит, давайте говорить по делу. Шхуна придет шестого июля. Нынче у нас пятнадцатое июня. Имеем двадцать один день. Карту помните? (Булатов молча кивнул головой.) Пойдем самым прямым путем. Колесить нам нет интересу. Соберемся у меня на хуторе. Значит, десять километров уже в кармане. Оттуда тракт пятьдесят два километра до Водл-озера. Лошади на хуторе будут. До Водл-озера довезут.

— Пятьдесят два километра — небольшое дело, — сказал Булатов.

— Это еще безделка, — сказал Катайков, — дело будет впереди.

Ужасно они раздражали друг друга. Катайкову была просто непереносима молчаливость и сдержанность Булатова. Он чувствовал в ней все вековое пренебрежение барина к мужику, и мужицкая кровь в нем кипела. Булатов же не мог выносить того, что Катайков был как бы главным и все время это подчеркивал. Он, мол, и богат, ему и терять есть что, не то что некоторым голодранцам. Каждый из них с удовольствием бы отказался от компаньона. Но Катайкова заворожил блеск брильянтов, а Булатов понимал, что ему самому никаким образом не пройти эти триста километров, которые лежали между Пудожем и норвежской шхуной.

— На Водл-озере, — продолжал Катайков, — будет нас ждать карбас. Пересечем озеро прямо на север и пройдем на карбасе по Илексе до порогов. Версты четыре выше порогов деревенька есть — Калакунда. Продукты туда завезут. Значит, там денек отдохнем и обновим запасы. Дальше пойдет тропа. Тут уж о лошадях не приходится думать. Дойдем до деревни Луза. Через озеро Лузское нас перевезут, дальше опять тропа до Носовщины. Места, скажу прямо, тяжелые. Обойдем озеро Ик, озеро Монастырское и только в Носовщине можем отдохнуть. И туда будут отправлены люди с продуктами, так что там опять обновим запасы. От Носовщины пойдем до Калгачихи. Там уже я сам не бывал: но, говорят, дьявольские места. И в Калгачихе будет нас ждать запас. Оттуда тропа идет через кряж Ветреный пояс. Что за кряж, не знаю. Мало кто там бывал. Однако известно, что невысокий и тропа есть. Раз проходили люди, значит, и мы пройдем. В Калгачихе мужичонка на печке отлеживается, набирается сил. Он проводником пойдет. В молодости, говорит, ходил один раз. Может, и врет, мужичонка неверный, но другого нет. Больше никто не хаживал. Ну, а как Ветреный пояс пройдем, тут уже к Белому морю дорога. В Перинг-озере — это деревушка такая — будет нас ждать человек один, крестьянин хороший из Малошуйки, — его посылает приятель мой. К нему в Малошуйку поехал гонец по железной дороге через Сороку, а там по тракту. Гонец этот, по моему расчету, в Малошуйке будет через неделю. Значит, в Перинг-озере встретит нас проводник, и с ним мы дойдем до Малошуйки. Оттуда до губы Нименьга рукой подать, и тоже есть свои люди. Предупреждаю: дорога трудная. Я человек здешний и то побаиваюсь. Там уж, если кто ослабеет, нянькаться не придется.

— А где же Миловидов? — спросил Булатов.

— А вы-то разве не знаете? — притворно удивился Катайков.

— Знаю, — сказал Булатов, — да хочу вас проверить. Может, вы все врете насчет Миловидова, а сами заведете подальше: меня — в болото, а брильянты — в карман.

Катайков усмехнулся очень весело и потер руки.

— Непременно так бы и сделал, — сказал он с удовольствием. — И не задумался бы. И правым бы себя чувствовал. Потому что вам они ни к чему — все равно ветром пройдут, а я бы их в дело употребил. Но только без вас меня на шхуну-то не возьмут, а здесь мне, изволите видеть, с брильянтами делать нечего. Вот ведь какая беда-то...

— Ну, а все-таки где же Миловидов? — спросил Булатов.

— Калгачихи не доходя, — сказал Катайков. — Туда мы свернем и дня два побудем в лагере. Проводник Миловидова встретит нас на тропе у Калгачихи.

— Так, — сказал Булатов. — Что ж, все понятно.

— Понятно-то понятно, — хихикнул Катайков, — да вот как вы дорогу выдержите. Там, видите ли, места для шаркунов неподходящие. Еще зимой по насту на лыжах пройти можно. Даже муку на лыжах доставляют, прямо в заплечных мешках. Летом там не многие хаживали. А доходило еще меньше.

— Я-то дойду, — сказал Булатов.

— Ну, если вы дойдете, так я уж наверное доберусь. Я к здешним местам попривычнее вас.

— Я не о вас беспокоюсь, — сказал Булатов. — А вот девушка как дойдет?

Катайков замер. Лицо его сразу стало серьезным.

— Какая девушка? — спросил он.

— Каменская, дочь учителя.

Катайков встал и неторопливо надел фуражку.

— Прощайте, — сказал он, — не поминайте лихом. В таком деле, извините, участвовать не могу. — Он встал и пошел к двери.

Булатов помолчал, с удовольствием выпустил дым изо рта и, только когда Катайков был уже в дверях, сказал негромко:

— Пожалеете.

Катайков остановился. Злобно улыбаясь, он сказал!

— Нет-с, не пожалею! И так дело было рисковое, а уж если девчонка припуталась... извините, я человек серьезный. Считайте, что ничего не было. Вы ко мне не приходили, и ваших побрякушек я не видел. И жалеть о них, поверьте, не буду. Без браслетиков жил и проживу. А насчет того, что к ногтю возьмут, так это еще бабушка надвое сказала. Да и все равно меньше риску, чем в вашем деле.

Катайков повернулся, собираясь уходить, но Булатов так же спокойно кинул ему:

— Не в том дело.

Катайков и сам чувствовал, что дело не в том, что Булатов еще не все сказал. Поэтому он повернулся сразу же и спросил:

— Не в том? А в чем же?

Булатов достал из кармана лопаточку и стал старательно вычищать трубку.

— Дело в том, — заговорил он медленно, — что нам Ольгу Юрьевну непременно надо взять с собой, ради собственной безопасности. Вы вот меня ругаете, что я с барышней гуляю — по-вашему, «шаркунничаю», а я шаркунничаю в ваших же интересах. В своих, правда, тоже, но и в ваших.

— Что-то я не пойму... — протянул Катайков, внимательно глядя на лицо Булатова. — При чем тут мои интересы?

— При том ваши интересы, — сказал Булатов спокойно, пряча в карман трубку и лопаточку, — что девчонка заглянула в шкатулочку.

— Как — заглянула? — У Катайкова даже голос дрогнул.

— А так. Черт ее дернул уборку в моей комнате делать... Чемоданы передвигать. Ну, один упал и раскрылся, и как раз, представьте, этот. Она так по крайней мере рассказывает. Может, конечно, просто полюбопытствовала залезть в чужой чемодан.

— Да как же это? — У Катайкова прыгали губы. — Да вы-то что же... не заперли шкатулочку, что ли? Такую вещь — да не запереть!

— То-то и дело, — с сомнением протянул Булатов, — что мне помнится, будто я чемодан запирал. Стало быть, случайно он открыться не мог. Стало быть, ключ подобрала или проволочкой сумела открыть. Так или иначе, а знает.

— Да я-то тут при чем? — сказал Катайков. — Я-то что? У вас какие-то брильянты, а я о них слыхом не слыхал. Мне-то какое дело?

— Тоже верно, — согласился Булатов. — Только если мы убежим и нас вместе поймают...

— А я никуда не убегу. — Катайков даже руками замахал. — Помилуй бог! Я в Петрозаводск поеду. Мне партию льна надо сбыть.

— И это правильно, — опять согласился Булатов. — Только, видите ли, я ей сказал, что это наше общее дело.

— Зачем же вы это сказали? — пролепетал Катайков.

— А просто погибать веселее вместе.

— Однако же! — Катайков даже руками развел и посмотрел на Булатова с некоторым уважением. — Ишь вы какой, оказывается! Ну, только это одни глупости. Мало чего вы сказали...

— Вообще-то, конечно... — Булатов как бы раздумывал. — Но только, если копаться начнут, до многого докопаются. Уж тогда-то узнают, что ваш человек за моим багажом приезжал. Его возьмут за мягкое место. Неужто ж он удержится, не расскажет, как мы с вами водочку выпивали! Отца девушки тоже возьмут, и отец припомнит, что вы его просили меня приютить и что никакой старый друг никаких писем ему не писал. Будут неприятности, Тимофей Семенович, непременно будут!

Катайков облизал пересохшие губы и почему-то повертел шеей. У него, видно, сперло дыхание.

— Ну-с, так что же? — спросил он.

— А то, что выход один, — спокойно продолжал Булатов. — Девушку надо взять с собой. Кстати, в этом случае если что и заподозрят, то просто подумают, что сбежала девчонка с заезжим красавцем от отца и от жениха. А этими делами ГПУ не занимается.

Теперь они смотрели друг другу прямо в глаза. Долгое было молчание. Потом вдруг у Катайкова мелькнула какая-то мысль. Выражение лица его изменилось. Он будто успокоился немного. Булатов если не понял, то догадался, какая это была мысль, но ничем не показал, что догадался. Глаза Булатова ничего не выражали. Катайков погладил рукой подбородок.

— Ну что же, — сказал он, — раз такое положение, придется девчонку брать. Долю-то ей выделять не надо, надеюсь?

— Нет. Долю ей выделять не надо, — сказал Булатов.

— Ну и то слава богу. Теперь пора расходиться. Лучше пройти по городу, пока спит народ. Значит, последнее: опоздать нельзя, но и раньше времени идти не следует. Надо, чтобы наши гонцы успели, чтоб продукты были доставлены. Словом, по моему расчету, в субботу самое время выйти. Желаете проверить расчет?

— Нет, не желаю, — сказал Булатов. — Верю на слово.

— Тогда так. Я пораньше выеду и на хуторе буду вас ждать. А вы выходите из дома часиков в семь. Километр пройдете по тракту — будет мой шарабан с Тишковым, тем самым, который за багажом вашим ездил. Он вас и довезет с барышней.

— Хорошо, — кивнул головой Булатов.

— Стало быть, больше не видимся и никаких подтверждений не будет.

Булатов еще раз кивнул головой:

— Хорошо.

— Я пойду первым, а вы минут десять выждите... До субботы.

Катайков повернулся и пошел. Булатов остался один. Начали петь птицы. Он поднял голову и посвистел им в тон. Птицы перекликались, не обращая внимания на его свист. У них были веселые дела, и им не было дела до высокого сухощавого человека, стоявшего у старого сруба. Для того чтобы птицы ответили, надо свистеть весело, с радостью.

Напомню, что в ночь, когда происходил этот разговор, Ольга еще не видела драгоценностей и не знала об их существовании. У Булатова не было никаких оснований думать, что она может его полюбить и бросить ради него Мисаилова. В это время он мог спокойно сказать, что уезжает на недельку-другую с Катайковым на охоту, и это не вызвало бы никаких подозрений. Но он решил, что Ольга поедет с ним, и заставил заранее примириться с этим Катайкова. Зачем ему нужна была Ольга? Он и сам, наверное, не знал. И не очень задумывался над этим. Такой уж был человек...

Одно обстоятельство интересует меня. Понял ли он, какая мысль мелькнула в глазах у Катайкова? То есть понять-то, конечно, понял, не мог не понять, но согласился ли с ней, принял ли ее?

Примирился ли он с тем, что Ольгу ждет гибель в глухом лесу, от руки его товарищей — во всяком случае, соучастников, или подумал по легкомыслию, что как-нибудь там обойдется, что-нибудь там придумается.

Не знаю. Вернее всего, просто не захотел думать. Ему нужно было взять с собой Ольгу. К этому он сейчас стремился. Ради этого он готов был согласиться на все. А дальше будет время подумать. Такой уж был человек...

Выждав десять минут, он отправился домой. Он прошел по веселому просыпающемуся лесу, высокий, худой, черноглазый, с прямыми волосами, расчесанными на пробор, с твердо обозначенными скулами. Потом он прошел по сонному городу, влез в окно, чтобы не беспокоить хозяев, разделся, лег и моментально уснул.

Глава двадцать третья

КАТАЙКОВ ГОТОВИТСЯ

В понедельник Катайков встал поздно. Жене велено было говорить, что он всю ночь маялся животом, и помалкивать о том, что он уходил. В доме и во дворе была тишина. Все только шипели друг на друга и махали руками: тише, мол, хозяин спит. С утра явился Тишков, такой веселый, будто пришел поздравлять с праздником. Его не пустили, и он сидел во дворе на ящике, держа в руках шляпу и все улыбаясь. Потом пришел Гогин с поручением от Малокрошечного. Он вошел, шагая, как огромное шимпанзе, и казалось, если бы руки его подросли самую чуточку, они бы уже волочились по земле. Он громко спросил: «Хозяин дома?» — но на него замахали руками, велели молчать, сидеть на другом ящике против Тишкова и ждать. Гогин сел, ничего не поняв, и только много позже сообразил, что хозяин спит. Исподлобья он смотрел на Тишкова. Ему казался подозрительным этот франт, а Тишков безмятежно улыбался, глядя на зверскую физиономию Гогина.

В доме Катайкова жило очень много людей. Все они трепетали от каждого слова хозяина, работали с утра до ночи и получали жалованье, гораздо меньшее, чем полагалось по профсоюзным ставкам. Именовались они, как я уже говорил, названиями всех степеней родства, какие только знает русский язык. С рассвета племянницы стучали на кухне ножами, двоюродный дядя колол во дворе дрова, троюродный брат запряг лошадь в телегу и уехал за товаром в лавку Малокрошечного, шурин уехал с бочкой на реку за водой. Жизнь двора шла обычно, такая же, как жизнь богатого крестьянского двора пятьдесят лет назад, почти такая же, как сто лет назад.

В одиннадцать часов хозяин проснулся. Он громко зевнул, потянулся так, что громко заскрипели пружины в матрасе, и утренним, нечистым голосом крикнул:

— Клаша!

Жена сидела в соседней комнате и ждала, когда хозяин проснется. Она торопливо взяла поднос, на котором стояла глиняная кружка с квасом, граненая стопочка с водкой и лежал пучок зеленого лука. Перекрестившись, она вошла в комнату. Катайков сидел на кровати, спустив на пол босые ноги. Жена молча подошла к нему. Катайков протянул руку, взял кружку, отхлебнул квасу, поставил кружку, взял стопочку, выпил, взял пучок луку, закусил и бросил остатки на поднос. Все это он делал не глядя. Видно, раз и навсегда было точно определено место, где стоит с подносом жена, и порядок, в каком расположены на подносе предметы.

— Ждет кто? — спросил Катайков.

— Тишков и Гогин, — ответила жена.

— Гогина позови.

Жена вышла. Катайков не торопясь стал одеваться. Он был уже в косоворотке и брюках, когда вошел Гогин и стал у двери, головой немного не доставая до потолка. Не обращая на него никакого внимания, Катайков натянул сапоги, поплевал на руки и тщательно разгладил волосы. После этого он взглянул на Гогина.

— Как Иван Михалыч поживает? — спросил он.

— Велел кланяться, — ответил Гогин. — Селедки привезли, сигов копченых, тульские пряники и бомбошки.

— Сигов пусть пришлет с полпудика, — сказал Катайков. — Да вели хозяину зайти, скажи — срочное дело.

Гогин поклонился и повернулся, собираясь уходить, как вдруг Катайков его снова окликнул:

— Слышишь, Степан! (Гогин повернулся.) Ты сколько получаешь у хозяина?

— Откровенно скажу, хозяин, двадцать рублен, — пробасил мрачно Гогин.

— Если я тебя у хозяина месяца на два отпрошу и стану тебе по тридцать платить, пойдешь ко мне?

Гогин долго молчал — видно, нелегко ему было понять такую сложную мысль, — потом пробасил:

— Откровенно скажу, хозяин, с удовольствием.

Тут ему, видимо, захотелось пуститься с Катайковым в откровенности, потому что он начал таким тоном, что было ясно — предстоит долгая речь:

— Откровенно скажу, хозяин...

Но Катайков не собирался вести долгие разговоры.

— Ладно, — сказал он, — иди. Другой раз договоришь.

Гогин повернулся и вышел.

— Тишков! — крикнул хозяин.

Тишков сразу же возник в дверях, сияющий радостью и дружелюбием.

— Ну что, голубчик? — сказал ласково Катайков. — Дали тебе на кухне чего-нибудь?

— Никак нет, — ответил Тишков, улыбаясь так радостно, как будто хотел сказать, что он сыт, пьян и нос у него в табаке и что премного доволен угощением.

— Нехорошо, нехорошо! — покачал головой Катайков. — Ты пойди скажи, что я велел водочки дать и закусить соответственно, и побудь там — может, понадобишься.

Тишков, улыбаясь, кивнул головой и собрался идти, но Катайков, будто вспомнив, добавил:

— Я думаю поехать по торговым делам на месяц, а может, и больше. Только не в город — в глухие места, на север. Поедешь со мной?

— Отчего ж не поехать? — ответил, улыбаясь, Тишков. — Куда скажете, туда и поедем.

— Ладно, — сказал Катайков. — Готовься к субботе. Только вот что: никому ни слова, понял? А то, боюсь. Малокрошечный покупочку перешибет. Соображаешь?

Катайков хитро подмигнул Тишкову, показав этим, что они, мол, друг друга насквозь видят и им много говорить нечего. Тишков сиял, как медный грош.

— Как не понять, — сказал он, — дела купецкие.

— То-то, — сказал Катайков. — Ну иди, голубчик, выпей, закуси и посиди там.

Тишков вышел, и уже входил в комнату Малокрошечный. Редкие волосики торчали на его верхней губе, точно подстриженные крысиные усики. Белые зубы, будто чуть-чуть оскаленные, выглядели так, как если бы их только что заново покрыли эмалью. У него был настороженный, взволнованный вид. Ноздри его двигались, будто он нюхал воздух. И он очень старался придать оскалу видимость улыбки.

— Садись, Ваня, — сказал Катайков и сам опустился на кровать.

Малокрошечный сел на кончик стула. Он сел так даже не из холуйства, не из уважения к хозяину. Малокрошечный сам был не пустяковый человек. Просто он чуял, что начинаются дела и предстоит добыча. Все его нервы были напряжены, внутренняя дрожь страстного охотника за рублями трепала его. Ему было не по настроению сесть спокойно, поглубже, откинуться на спинку. Он нагнулся вперед и вытянул шею. Редкие волосики на верхней его губе еле заметно шевелились.

— Поверишь мне в долг, Ваня? — сразу приступил к делу Катайков.

— Как же, как же! — сказал Малокрошечный. — Все поверю — и лавку и дом поверю, только ведь, знаете, наличность вся в обороте. Иной раз в доме пяти рублей нет. Бывает, только и спасаешься тем, что в собственной лавке сам себе в кредит отпускаешь.

— Ты про рубли говоришь? — спросил Катайков. — Рублей мне не надо. У меня своих хватает. Мне, видишь ли, золотых десяток надо бы тысчонку, даже и две взял бы. Ну, доллары годятся, фунты.

Малокрошечный засмеялся нервным смехом.

— Откуда же? — сказал он. — Что вы, Тимофей Семенович! Откровенно скажу, несколько десяточек было, да продал в Петрозаводске в трудную минуту. Я перед вами как на духу, я весь тут. Ну, пара десяточек, может, найдется, а доллар... я, откровенно скажу, и не знаю, что такое. Так, слыхом слыхал, а видеть не видел. Это ведь, сами знаете, запрещенный предмет, а я, откровенно скажу, боюсь нарушать закон.

— Все «откровенно» да «откровенно»! — сердито сказал Катайков. — Что ты, что твой Гогин — вся фирма откровенничает. Скажи — нет, и вся недолга!

— Как же! — сказал Малокрошечный. — Естественно, я желаю, чтобы вы ко мне имели доверие. Просто заявляю о своих чувствах. А Гогин это от меня научился, и я не возражаю — пускай человек свою честность показывает. Он человек честный, а то я б его и держать не стал.

— Гогин честный, — мрачно согласился Катайков, — украсть — в жизни не украдет, медленный. Красть надо быстро. А убить — убьет. Как думаешь, убьет?

— Убить, может быть, и убьет, если прикажут, так ведь не от бесчестности, а от преданности. А преданность, Тимофей Семенович, — благородное чувство.

— Ладно, — сказал Катайков. — С этим, значит, покончено. Золота и долларов у тебя нет. Ну, а Гогина ты мне в долг дашь?

Усики шевелились, ноздри двигались. Малокрошечный даже слюну проглотил от волнения.

— Как это — Гогина в долг?

— Мне надо поехать на север, в неблизкую дорогу. Дело, понимаешь, торговое, секретное, чужого посвящать не хочу, а Гогин свой, да и понять ничего не поймет.

— Это с удовольствием, берите! — Волосики на губе продолжали двигаться. Грызун понимал, что дело еще впереди.

— Ну, значит, договорились. — Катайков встал и протянул Малокрошечному руку. — Ты иди, мне тут заняться надо.

Малокрошечный как-то небрежно, даже до невежливости небрежно, пожал Катайкову руку. Он думал о своем. Он даже не понял, что его гонят, что с ним прощаются.

— И большое дело, Тимофей Семенович? — спросил он.

— Пустяк, — сказал Катайков, — и говорить не стоит.

Глаза Малокрошечного были широко открыты и очень серьезны. Внутренне он весь дрожал. Охотничья страсть сжигала его.

— Какое же маленькое дело, — сказал он, стараясь сделать вид, что улыбается, — ежели тысяча десяток понадобилась да еще доллары? Это дело первой статьи. Вы уж не откажите в любезности, намекните. Я откровенно скажу, хотел бы деньги вложить.

— Тут денег не нужно, — хмуро сказал Кятайков. — Тут валюта нужна.

— И большие ожидаете выгоды?

— Да как сказать... Рубля четыре на рубль наживу. Ну, не повезет, так три.

— И все в валюте?

— В валюте... Ну ты, Ваня, иди, не задерживай. — Катайков опять протянул руку, и Малокрошечный опять ее не заметил.

Серьезное, даже трагическое выражение было у него на лице. Чуть изломанные брови поднялись кверху, еще шире открылись глаза. Казалось, еще минута — и он начнет ломать руки в трагической скорби.

— Три рубля... — сказал он еле слышно таким тоном, каким провинциальный трагик спросил бы: «Убит?»

— Думаю, четыре, — ответил Катайков.

— Тимофей Семенович... — Малокрошечный опять проглотил слюну. — Позвольте и мне участвовать в деле. Так сказать, пай внести.

Катайков покачал головой:

— Пай, брат, денег стоит. И не простых денег. В этом деле червонец не играет.

— Ну, а если б я достал золотишка и долларов?

— Не надо! — Катайков махнул рукой. — Что ты достанешь — пятьсот или тысячу? Тут дела капитальные, не твоего размаха.

— Ну, а если бы я тысячи на три достал бы?

Катайков покрутил головой:

— Нет, я передумал. Иди, брат. В пятницу Гогина мне пришлешь, не забудь. Месяца через два я тебе его верну в сохранности.

Малокрошечный был доведен до высшей степени возбуждения. Он застыл, как собака на стойке, и весь дрожал.

— Я откровенно скажу, — сказал он, — десять тысяч мог бы вложить — половину золотом, половину долларами. Откровенно скажу, припрятал на случай политических перемен. Знаете, говорят, заграница предпринимает шаги. Но ради вас, Тимофей Семенович, имея к вам, откровенно сказать, исключительное доверие...

— Эх ты, купец! — Катайков рассмеялся. — «Доверие»! Даже не спрашиваешь, какое дело. Тоже мне деляга!

— А какое?

Катайков стал серьезен:

— Садись.

Оба сели. Катайков упер руки в колени и заговорил очень спокойно и неторопливо:

— Обратились ко мне петербургские купцы. Не шушера — первачи! В Петербурге, в Гостином дворе, есть магазин «Штандарт». Существует законно. Вывеска, патент — все, как положено. Хозяин имеет право получать из-за границы товары — за большую, конечно, пошлину. Почему ему такое разрешение вышло, какие были у власти соображения — это нас с тобой не касается. В общем, получает он на таможне товаров на рубль, а без таможни на сто. Понимаешь?

— Контрабанда? — выдохнул Малокрошечный.

— Вот именно. Пойди, уследи! Ну и эти настоящие вещи он продает на валюту. В Ленинграде на руках валюты болтается много. Заграничную вещь продать легко. Трудно доставить товар. Но зато выходит один к пяти. Спрятан товар поблизости от Белого моря. Но по железной дороге не провезешь. Проверяют. Значит, придется доставлять лесом. Через Ветреный пояс. Ну, я учуял, что дело валютное: доставить-то взялся, но с условием, что и мне позволят вложить золотом двадцать тысяч. Столько мне не собрать.

— Половину я бы на себя взял, — сказал Малокрошечный.

— Да ведь тут наличность нужна. Тут векселем не обойдешься.

— А я, откровенно сказать, и наличными согласился бы.

— Ну что ж... Тогда завтра к вечеру принеси. Мы договор подпишем, все по форме. Расписку я тебе дам, как полагается.

— А с распиской я что же сделаю, если, откровенно сказать, неожиданность произойдет?

— Конечно, ко взысканию не представишь, — сказал Катайков. — Да ведь тебе ее достаточно показать, где следует, и Катайкова нет — пропал.

— Да-да, — Малокрошечный кивнул головой, — конечно. Только и я ведь пропал. Я откровенно вам говорю, Тимофей Семенович.

Катайков рассмеялся:

— Да ведь я, откровенно-то говоря, тебя не зову. Ты просишься в дело. А мне что с тобой, что без тебя. Без тебя даже риску меньше.

— Да-да... — Малокрошечный облизал губы. — Так я принесу, Тимофей Семенович?

— Приноси.

Малокрошечный вышел, пятясь задом, ступая на цыпочках. Этой странной походкой он подчеркивал масштаб и величие задуманного дела. Он как бы выражал таким образом свое к этому делу уважение. Катайков подумал и усмехнулся.

«Пожалуй, больше у него и верно нету», — сказал он сам себе и громко крикнул:

— Тишкова ко мне пошлите!

Тишков появился уже с красным, веселым лицом. Видно, на кухне его угостили.

— Пойди в горсовет, — сказал Катайков, — и скажи Прохватаеву, что мне его нужно видеть. Пусть придет.

Тишков обалдел и раскрыл от удивления рот:

— А он придет?

Катайков усмехнулся:

— Ругаться будет, тебя выгонит, а все же придет.

Глава двадцать четвертая

КОМАНДИРОВОЧКИ И РАСПИСОЧКИ

Прохватаев был человек огромного роста. Это с юных лет внушило ему к себе большое уважение. Еще в детстве ребята на улице боялись с ним драться — тяжестью он побеждал любого. К этому у него еще был и бас необыкновенной силы. Шестнадцати лет он поступил приказчиком в бакалейный магазин. Владелец взял его за наружность и голос. Гигант с низким басом придавал магазину солидность. Казалось, что он силен и храбр и может страшно отомстить за обиду. Так это было или не так, не знал никто, в том числе и он сам. То есть силен-то он был, а насчет храбрости вопрос оставался невыясненным. Прохватаев всю жизнь избегал положений, которые могли бы в этот вопрос внести ясность.

На мировой войне он не был — возраст не вышел. В семнадцатом году записался в Красную гвардию. В боях ему не приводилось участвовать. Он ведал раздачей оружия. Мысль, что этот гигант с мощным голосом — трус, никому ни разу не пришла в голову. Поэтому то, что он занимается делами хозяйственными, не внушало подозрений. Участвовал он и в гражданской войне. Был адъютантом начальника тыла дивизии. Начальник его очень ценил, потому что надоедливые просители пугались Прохватаева до смерти. Он носил малиновые галифе, шашку и бурку. Вид у него был необыкновенно лихой. Каждый понимал, что это рубаха-парень — может быть, грубоватый, но зато силач и храбрец. Его дело не рассуждать, а сражаться. Это было так очевидно, что то, что он все-таки не сражается, казалось второстепенным.

В партию он вступил поздно. От работников тыла требовалось при вступлении знание хотя бы азов марксизма. Азы Прохватаеву не давались, и он их выучил как раз к тому времени, когда победа Красной Армии не внушала сомнений. Но все-таки он успел стать членом партии на фронте. Это играло роль.

Таким образом, личное дело у него было превосходное. Красная гвардия, Красная Армия, в партию принят на фронте. При этом и рост, и улыбка, и голос дополняли картину. Он любил говорить: «партия приказала», «партия послала», «партия требует». Это производило впечатление. Он много пил, но ему это прощали. Такой силач, храбрец, боевой человек, широкая душа! Естественно, что он выпивает. Ему выговаривали, но мягко.

Новые времена — новая работа. Прохватаева назначили заместителем директора треста. Там ему не понравилось. Директор треста был старый большевик, человек строгого, даже аскетического нрава. То, что от Прохватаева вечно пахнет спиртным, ему очень не нравилось, а рост и голос он ни в грош не ставил. Прохватаев затосковал, стал ходить по начальству и жаловаться, что работа его не удовлетворяет. Он человек боевой, ему хочется поближе к народу, к рабочему классу. А тут канцелярия и бюрократизм.

Казалось, что такой простой сильный человек должен стать любимцем широких масс. Его рекомендовали в Пудож председателем горсовета.

Теперь Прохватаев почувствовал, что стоит на верном пути.

Первое, что он сделал, став председателем, — это выступил на общем собрании рабочих и служащих города. В простых и доходчивых словах он открестился от бюрократизма и объяснил, что он человек простой, в канцеляриях этих не разбирается, но зато понимает душу рабочего человека и живет народными интересами. Может быть, это было и верно, но беда в том, что люди, которым он поручил разбираться вместо себя в канцеляриях, развели ужасную волокиту, и количество писанины в горсовете значительно выросло. Горожане возмущались, но понимали, что председатель тут ни при чем. Он простой парень, широкая душа, и, конечно, бюрократы его облапошили. Сияя широкой своей улыбкой, Прохватаев встречал редких посетителей, которым через все рогатки удавалось пробиться к нему, и, разводя руками, говорил: «Что ты будешь делать с чернильными душами! Ну я им, мерзавцам, покажу!» И действительно, он орал на своих подчиненных так, что было слышно даже на улице. Прохожие удовлетворенно улыбались: «Пушит, пушит председатель! Так их и надо, бюрократов!» Скоро он подобрал себе близкого человека. Это был Пружников, заведующий общим отделом. Пружников тихо и вежливо кланялся, улыбался, извинялся и незаметно забрал такую власть, что даже заместители Прохватаева его боялись. Пружников и свел Прохватаева с Катайковым. Секрет влияния Пружникова был очень прост. Он жил один, в маленьком домике, который снимал у старичка, уехавшего на неопределенное время к дочери в Петрозаводск. Ставни в доме были почти всегда наглухо закрыты, и там Прохватаев пил, скрытый от постороннего взгляда. Какие ключи Катайков подобрал к Пружникову, я не знаю, но только однажды, когда Прохватаев был уже пьян, за столом оказался Катайков, принесший подкрепление — целую четверть самогона. Утром Прохватаев был мрачен и со страхом вспоминал, что он будто бы целовался с этим кулаком и о чем-то они говорили неподходящем. Пружников его успокоил, объяснив, что Катайков советский купец, человек лояльный, который может принести пользу и что такова теперь политика партии.

Это именно Прохватаев договорился с Катайковым, что тот на свой счет построит новый клуб в городе. Дело получилось скандальное. Приехала даже комиссия из губернии. Прохватаев так широко и виновато улыбался, так беспомощно разводил руками, что комиссия решила: парень, конечно, допустил промах, но это будет ему жестоким уроком. Зато человек он честный и народ его любит. Несмотря на неприятности, выпивки у Пружникова продолжались и даже происходили все чаще и чаще. Бывал на них по-прежнему и Катайков. Историю с клубом он объяснил так: хотел, мол, помочь; не принимают от него помощи — ему это обидно, он оскорблен. Прохватаев даже чувствовал себя неловко за советскую власть, которая оскорбила Катайкова.

Однажды Катайков сообщил неприятную новость: тайные выпивки в доме Пружникова стали известными и кто-то собирается писать заявление. Прохватаев испугался ужасно и стал жаловаться, что не имеет права на личную жизнь, не может отдохнуть, до смерти уставая на государственной работе. Тогда Катайков сказал, что есть вполне дозволенный вид отдыха — охота, что у него километрах в десяти есть хуторок, и если Прохватаев и Пружников, поехав на охоту, заедут на этот хуторок отдохнуть, то там уж никто ничего не пронюхает.

Сначала Прохватаев ездил на охоту по воскресеньям, потом стал уезжать с субботы до понедельника. Он ездил бы и чаще, да надо было каждый день, хоть ненадолго, являться на работу. Он возненавидел своих сотрудников. Ему казалось, что они нарочно подглядывают за ним, мечтают поймать его и сковырнуть. Он перестал с ними здороваться и орал на них при каждом удобном случае. Теперь для него существовало два мира: один — прекрасный, свободный мир на хуторе и второй — отвратительный, на работе. Ему казалось, что он приносит большую жертву, посещая иногда горсовет.

Таково было положение дел, когда Катайков послал Тишкова за Прохватаевым.

Тишков быстро прошел приемную, не обратив никакого внимания на оклик секретаря, открыл дверь и вошел в кабинет Прохватаева. Это был единственный способ попасть к председателю. Если бы Тишков обратился к секретарю и вообще стал бы, так сказать, на официальный путь, его завертело бы волокитное колесо, и не видать бы ему Прохватаева как своих ушей. Не то чтобы Тишков все это понимал или даже задумывался над этим — просто, не очень хорошо представляя себе общественную иерархию, он был убежден, что Катайков везде самый главный и его, конечно, все почитают и слушаются. Поэтому ему, посланцу Катайкова, на всех наплевать.

Прохватаев сидел за столом и, нахмурившись, делал вид, что слушает доклад заведующего коммунхозом о завозке дров. Дело с дровами обстояло удивительно плохо. Лошадей не было, телег не было, да и дров-то, в сущности говоря, не было, потому что заготовки почти не велись, а то немногое, что заготовили, раскрали еще ранней весной. Прохватаев не слушал, что говорит заведующий коммунхозом, бледный человек, страдающий язвой желудка и мечтающий о спокойной работе. Прохватаев знал, что в любом случае, что бы тот ни сказал, он, председатель, когда наступит момент, раза три стукнет кулаком по столу, потом встанет, выйдет на середину комнаты и громко топнет ногой об пол. Когда он увидит, что докладчик доведен до состояния идиотизма, что он дрожит и ничего уже не понимает, Прохватаев скажет ему неожиданно спокойным голосом: «Идите, и чтоб дрова были». Тот уйдет, счастливый уже тем, что унес ноги, и по всему горсовету работники будут шептаться и в ужасе качать головами. От этого, конечно, не прибавится ни дров, ни лошадей, ни телег, но это неважно, потому что виноваты будут сотрудники и Прохватаев всегда может сослаться на то, что он своевременно ругал, предупреждал и давал указания.

Словом, все должно было происходить, как положено, но вдруг появился Тишков. Прохватаев растерялся, увидя его, и нахмурился.

— Ты что? — спросил он, возмущенно глядя на улыбающуюся физиономию Тишкова, но тут же, испугавшись, что Тишков возьмет да и ляпнет что-нибудь насчет Катайкова, добавил: — Ты подожди, помолчи, потом скажешь. — Он быстро выставил докладчика из кабинета и, грозно глядя на Тишкова, сказал: — Ну?

— Тимофей Семенович, — радостно сказал Тишков, — велели, чтоб вы непременно к нему пришли, и поскорее!

Прохватаев, упершись руками в стол, стал грозно подниматься. Он знал, как действует огромная его фигура, бесконечно вырастающая чуть не до самого потолка. Поэтому он не сомневался, что и Тишков уползет из кабинета еле живой от страха. Но Тишков, со своей стороны, знал уже со слов Катайкова, что Прохватаев рассердится, выгонит его и так далее. Полагая свои обязанности исполненными и не считая нужным присутствовать при дальнейшем, Тишков улыбнулся самой радостной из своих улыбок, помахал рукой, повернулся и вышел.

Прохватаев медленно опустился в кресло. Кричать было не на кого. Основное оружие было выбито из рук.

Размышлял Прохватаев минут пятнадцать. За это короткое время он успел несколько раз перейти от отчаяния к ярости, от ярости к страху и от страха к отчаянию. Идти нехорошо — увидят. Не идти — еще хуже: Катайков придет сюда. Конечно, можно его отсюда выгнать, но вдруг он начнет кричать, что ты, мол, на мои деньги пил? Через пятнадцать минут Прохватаев встал, буркнул что-то секретарю, выскочил на улицу и воровской походкой дошел до катайковского дома.

Здесь он огляделся. На улице никого не было. Он понимал, конечно, что не меньше, как человек пять или шесть смотрят на него из-за гераней и фикусов, стоявших на окнах. Но положение было безвыходное. Решив, что потом что-нибудь придумает, Прохватаев быстро вошел в калитку.

Катайков встретил его на крыльце, улыбающийся, веселый. Прохватаев начальственно кивнул ему, и они прошли в комнату.

— Ты что, брат, — забасил тихо, но внушительно Прохватаев, — с ума сошел, что ли? Присылаешь ко мне этого своего дурака...

Катайкову некогда было особенно нянчиться с председателем горсовета, поэтому он оборвал его сразу:

— Ты извини, но нужда была, дело спешное. Садись и слушай.

До сих пор при встречах Прохватаев, как лицо начальственное, всегда говорил Катайкову «ты», а Катайков, как лояльный советский купец, напротив того, «выкал» и даже очень почтительно. Сегодня Прохватаева поразили и «ты» и начальственная нотка в голосе лояльного купца. Он ждал.

— Дело вот какое, — сказал Катайков. — Мы, четыре человека, желаем пройтись по Пудожскому уезду. Цель у нас, как бы сказать, научная. Места тут, сам знаешь, дикие, порядку нет — словом, нужна от тебя бумажка, вернее — три бумажки. Мне-то она не нужна. О том, что, мол, такому-то и такому-то поручается... ну, скажем, провести предварительную работу... ты уж сам лучше меня напишешь... насчет, что ли, заготовки дров.

— Да ты что... — удивился Прохватаев, — обалдел, что ли? Чего же это я невесть кому буду бумажки давать? Ты, брат, ври, да не завирайся.

Голос у председателя звучал фальшиво. Он это чувствовал и фальшивил оттого еще больше.

Катайков сидел на стуле, положив руки на широко расставленные колени, смотрел на Прохватаева и очень весело улыбался. Молчание тянулось для Прохватаева бесконечно. Надо было что-то еще сказать, но Прохватаев никак не мог придумать достаточно внушительной и веской фразы. Он, собственно, высказал все, что у него было, и великолепно знал, какие превосходные козыри лежат у Катайкова в кармане. Самое противное было то, что Катайков не выкладывал их. Он только сидел и улыбался. Кажется, ему и в самом деле было весело. Наконец Прохватаев не выдержал и сказал:

— Ну, что же ты?

— Значит, не дашь? — спросил Катайков, весело поглядывая на председателя горсовета.

— Да слушай... — забасил Прохватаев почти просительно. — Ты же пойми, это же для меня петля, разве ж я имею право?

— Ну что делать, — пожал плечами Катайков. — Извини, что побеспокоил.

Теперь следовало встать и уйти. Разговор был окончен. Но Прохватаев сидел. Уйдешь, а он потом возьмет да и выложит козыри. Лучше пусть выкладывает сейчас. Так они сидели и молчали.

— А кто эти люди? — спросил наконец Прохватаев.

— Тишков, — сказал Катайков, — Гогин, приказчик Малокрошечного, и новый школьный учитель — Булатов.

— А что им вдруг приспичило по уезду шататься?

— Природу любят, — сказал Катайков. — Красивыми местами желают полюбоваться. Вот ведь, понимаешь, какая штука...

Он откровенно засмеялся, давая понять, что на нелепый вопрос дает нарочито нелепый ответ.

Опять наступило долгое молчание. Катайков, кажется, веселился от души, а Прохватаев чувствовал себя ужасно. Лучше бы уж тот говорил, угрожал, выкладывал наконец свои козыри. Но заговорить пришлось самому Прохватаеву. Катайков, видимо, мог молчать до самого вечера. Испытывая потребность занять чем-нибудь руки, председатель схватился за бахрому скатерти, которой был покрыт стоящий рядом стол, и начал ее теребить. Он покраснел и опустил голову. Хотя он был здоровенный верзила, с усами и низким басом, но что-то в его лице сейчас было детское или девичье, какая-то робость и стеснительность.

— Слушай, — сказал он, — там у тебя расписочка есть моя... Я тебе обещался вернуть деньги, так я, может, немного задержу.

— Не надо, — бойко ответил Катайков.

— Что — не надо? — удивился Прохватаев. — Задерживать?

— Нет. — Катайков улыбался так ласково и любовно, что Прохватаева даже затрясло. — В субботу ты мне три командировочки принесешь, а я тебе из рук в руки твою расписочку. И никто никому не должен. И водочки выпьем, повеселимся.

— М-да... — неопределенно протянул Прохватаев.

— Часикам к девяти приезжай, — пояснил Катайков, — прямо на хутор. Мы уж там всё приготовим. Будешь доволен.

Прохватаев громко и басовито откашлялся. Теперь, по крайней мере, все было ясно. Постепенно он снова обретал начальственный вид. Робость и стеснительность прошли. Перед Катайковым сидел руководящий товарищ, любимый народом председатель городского Совета.

— Ну ладно, — барственно согласился Прохватаев. — В субботу зайдем к вам с Пружниковым, посмотрим, как вы там веселитесь.

Председатель городского Совета поднялся и снисходительно протянул руку Катайкову. Лояльный советский купец почтительно пожал руку уважаемого руководителя и, низко кланяясь, проводил его до ворот.

— Так я Пружникову передам имена, отчества и фамилии, — сказал Катайков, кланяясь и почтительно улыбаясь.

— Ну хорошо, передайте, — снисходительно согласился Прохватаев.

Он вышел на улицу и торопливо огляделся. На улице не было никого. Только в окне мелькнуло чье-то лицо. Прохватаев шагал по улице, поглядывая вокруг бдительным председательским глазом, от которого ничто не укроется. Может, есть где непорядок? Может, допущены какие-нибудь нарушения? Все будет замечено, порок будет наказан, добродетель вознаграждена.

Председатель вернулся в горсовет какой-то странный. Сотрудники поглядывали на него с тревогой, не зная, чего сегодня ожидать. Несколько раз он напрягал голос, и рокочущий его бас начинал сотрясать стены. Сотрудники были готовы к очередному разносу. Но почему-то каждый раз, когда очередная жертва втягивала голову в плечи, готовясь принять поток ругани, председатель вдруг замолкал и как-то равнодушно выпускал жертву из лап.

Замечено было, что каждый раз при этом он почему-то краснел.

А у Катайкова в доме в это время происходил еще один разговор, имевший некоторое значение для дальнейших событий.

Глава двадцать пятая

ПРОШЛОЕ ТИМОФЕЯ СЕМЕНОВИЧА

Проводив Прохватаева, Катайков вернулся в зало — так называлась комната, в которой он принимал гостей, — и, тихо посмеиваясь, стал ходить из угла в угол. Не то чтобы он радовался происшедшему разговору — он и раньше прекрасно знал, какой будет его результат, — просто любил Тимофей Семенович ощутить свою власть над людьми, вежливо и любезно показать острые зубы. Углубленный в приятные мысли, он и не заметил, как в комнату вошла жена. Увидя ее, он нахмурился.

— Чего тебе, Клаша? — спросил он. — Иди...

Жена, по заведенному порядку, должна была коротко объяснить, в чем дело, или, если зашла без причины, молча уйти. Но она ничего не объясняла и не уходила. Катайков нахмурился еще больше.

— Я сказал — иди, — повторил он настойчиво. — И не мешай, мне обдумать кое-что надо.

— Ты, Тимофей Семенович, едешь куда? — спросила жена.

— Еду, — кивнул головой Катайков.

— Куда? И надолго ли?

— По делам, Клаша. Купить надо кое-что, бумажки кое-какие оформить. Недельки три или месяц пробуду... Ну, ты иди.

— А может, совсем уезжаешь, Тимофей Семенович? — спросила жена.

— Как это — совсем? — испугался Катайков. — Ты что, с ума сошла? Куда ж я поеду от имущества? Что ж, думаешь, дом и хутор тебе оставлю? И за людьми сколько денег ходит — все тебе? Не рассчитывай! Самому надо. Не даром досталось — трудом наживал... Ну, иди, иди!

Жена повернулась, пошла к двери, и Катайков, решив, что разговор кончен, стал было думать уже о своем, но, подняв голову, увидел, что жена не ушла. Она стояла — очень немолодая женщина в ситцевой кофточке, в сером платке на голове. Она носила платок всегда — зимой и летом, в комнате и на улице. Стояла и молча смотрела на Катайкова.

— Ну, чего ты, дура? — рассердился Катайков.

— Возьми меня с собой, Тимофей Семенович, — сказала жена.

— Чего ради? — рассмеялся Катайков деланным смехом. — Дорога тяжкая — сама знаешь, какой наш уезд... Да и что это я по делам вдруг с женой ездить буду? Иди, иди, Клаша, не дури голову.

Клаша стала на колени, наклонилась и лбом стукнулась об пол.

— Не бросай ты меня, Тимофей Семенович, — сказала она, и голос ее звучал спокойно, не соответственно позе, выражавшей отчаяние и мольбу. — Возьми ты меня с собой, Тимофей Семенович, — повторила она. — Как я останусь одна тут? Старая я, истасканная. Всю жизнь возле тебя прожила, дай уж и умереть рядом.

Она говорила ровно, на одной интонации и только все время равномерно повышала голос.

Катайков испугался ужасно. Именно теперь всякий шум был ему прямо смерть.

— Тише ты! — сказал он сдавленным шепотом и выскочил в соседнюю комнату.

Там не было никого. Он высунул голову в сени, — в сенях возилась одна из племянниц. Она глянула на него испуганными глазами, и Катайков понял, что голос жены был здесь слышен. «Черт с ней! — подумал Катайков. — Пусть знает, что скандал, лишь бы не слышала, что эта дура болтает».

— Кыш отсюда! — сказал он негромко, и племянницу точно ветром вынесло из сеней во двор, только юбка взвилась и даже как будто щелкнула на ветру.

Катайков закрыл наружные двери и почему-то на цыпочках вернулся в зало. Жена по-прежнему стояла на коленях, упираясь в пол обеими руками и лбом.

— Встань, Клаша, — сказал Катайков ласково. — Не дури ты... Ну, чего ты на самом деле вбила себе в голову глупости!

— Как я останусь, — заговорила по-прежнему однотонно и громко Клаша. — Не могу я без тебя — привыкла я очень.

Катайков нагнулся, силой оторвал ее от пола, поднял и посадил в кресло.

— Успокойся ты! — шипел он. — Вот дура какая! Ну, чего ты, на самом деле... с ума, что ли, спятила?

— Грешно тебе, Тимофей Семенович, — продолжала жена, будто не слыша Катайкова. — Жизнь прожили вместе, а теперь меня на помойку! Куда я теперь? Кому я теперь, такая?

Она протянула скрюченные, с потрескавшейся кожей, с утолщениями в суставах, малоподвижные, изработавшиеся руки.

— Да с чего ты решила, что я совсем уезжаю? — сказал Катайков. — Ну, откуда такая дурь в голову?

— Слышала, — почти уже заголосила Клаша, — все слышала!

Катайков зажал ей рот рукой:

— Что слышала? Ну, что ты слышать могла? Говори!

Он забыл, что с зажатым ртом жена говорить не может, и ждал, чтоб она объяснила, что именно ей известно. А Клаша сидела, тараща испуганные глаза, сотрясаясь от сдержанных рыданий. Заметив, что он сам не дает ей говорить, Катайков выругался и отнял руку от ее рта;

— Ну, говори, что ты могла услышать?

Она всхлипывала и вздрагивала всем телом и ничего не могла сказать. Чертыхаясь, Катайков налил стакан воды и силой влил ей в рот.

— Успокойся, — сказал он. — Ну, что ты слышала?

— И как ты с этим... учителем... бежать сговаривался, что шхуна вас ждать будет и увезет. А я с тобой хоть куда, мне хуже не будет. И у Малокрошечного денег просил... Да ну их, деньги-то, проживем без денег. И этот приходил — председатель... — Она снова начала содрогаться от всхлипываний. — Чую, чую, дело готовится! — заговорила она, повышая голос. Еще секунда — и она впала бы в кликушество.

Но Катайков с силой тряхнул ее за плечи и цыкнул негромким, но таким грозным голосом, что она замолчала, сжалась и только по-прежнему вздрагивала время от времени. Увидя, что истерики не будет, Катайков несколько успокоился. Шагая по комнате, он стал думать, как преодолеть это внезапное препятствие. Все в нем так и клокотало от злости, но он понимал, что воли себе давать нельзя. Во что бы то ни стало все следовало кончить тихо. И надо же! За двадцать лет ни разу не пикнула, слова поперечь не сказала, и вдруг как раз сейчас...

В свое время Тимофей Семенович женился по любви. Так, во всяком случае, считалось в селе Кривцы, откуда он был родом. Двадцать лет назад, в тысяча девятьсот шестом году, Катайков еще крестьянствовал у себя в Кривцах. Земли у него было мало, но появилась уже лошаденка, а это по здешним местам дело большое. Были в нем уверенность и рассудительность, которые обещали, что он ни при каких обстоятельствах не пропадет. Тимофей был безденежный человек, но умные понимали, что в него стоит вложить деньги. Многие состоятельные отцы засылали разведку. Если бы он захотел, он бы мог взять хорошее приданое и сразу стать на ноги. Но он помалкивал, ухмылялся и вдруг женился на самой нищей девке, сироте, жившей из милости у старухи бобылихи. Девка была хорошенькая, поэтому все решили, что женился он по любви. Конечно, она ему нравилась. Ему было все-таки двадцать три года, и женская красота равнодушным его не оставляла. Но он никогда не позволил бы себе жениться, если бы считал это неразумным.

Он рассуждал так: «Нажить свое я и сам сумею, голова на плечах есть. А женишься на богатой — и попадешь в зависимость. Тесть будет указывать, что тебе делать, и жена из богатой семьи может даже пойти против мужа. А так я никому не обязан, и жена за меня будет бога молить».

Так оно и получилось. Скоро у него было три лошади и четыре коровы. Но теперь хозяйство его интересовало мало. Он понимал, что в здешних местах, крестьянствуя, много денег не наживешь. Его влекло к торговым операциям. Силу он чувствовал в себе очень большую.

Тут началась война, и его взяли в армию. И опять получилось очень хорошо. Если бы он до революции очень разбогател — неизвестно, что бы с ним сделали; теперь же он был крестьянин и, значит, принадлежал к классу трудящихся. Хозяйство его за войну не разорилось — жена работала за двоих. Ему повезло и в том, что в гражданскую он был мобилизован в Красную Армию. Советская власть симпатии в нем не вызывала, но солдат он был как солдат, не хуже многих, зато, вернувшись домой, как бывший красноармеец, получил некоторые льготы, которые на первое время ему помогли.

За шесть лет, пока его не было, жена сильно постарела. Видно, хозяйство давалось ей нелегко. Но она мало рассказывала об этих шести годах, да Катайков и не расспрашивал. Хозяйство было в порядке, и он мог, не торопясь, осуществлять свои планы.

Когда-то в Пудоже растили лен-корелку, известный даже в Европе; теперь его перестали выращивать. Подо льном в уезде не было ни одного гектара. Катайков сразу почуял золотое дно. Сам он лен не сеял, но помог деньгами и хлебом нескольким мужичкам с условием, что они посеют лен и продадут ему по цене, заранее условленной.

За две войны он много где побывал и многого навидался. Ему было не страшно и в Петербург съездить. Он и съездил. Продал лен и взял очень хорошую цену. В Петербурге он дешево купил муку и повез в Пудож. В Заонежье своего хлеба всегда не хватало.

Оказался у Катайкова серьезный конкурент — Малокрошечный, один из отпрысков старой купеческой фамилии, издавна торговавшей мукой.

Катайков явился к нему с предложением:

— Если мы станем конкурировать, обоим придется снижать цены, и заработаем мы пустяки. Лучше бы, сговорившись, выделить на продажу, скажем, каждому по пятьсот пудов, а остальное до времени спрятать. Тогда можно даже повысить цену процентов на десять и нажить хорошо.

Малокрошечный согласился и цену повысил. А Катайков дождался, пока Малокрошечный поехал в Петрозаводск за товаром, неожиданно скинул пять процентов и за один день продал всю партию.

Отпрыск старой купеческой фамилии, Малокрошечный чуть-чуть не разорился в этот день. А Катайков сразу и сильно вырос.

К тому времени, когда я приехал в Пудож, в уезде, да, пожалуй, и в губернии, не было никого, кто мог бы сравниться с Катайковым. У него завязались дела и связи с крупными ленинградскими нэпманами. Он называл их «купцами». Слово «нэпман» было нехорошее слово, какое-то временное, преходящее, не подтвержденное историей. Теперь дом, хутор, хозяйство — все это было только для виду, для юридического положения. Настоящие дела делались не здесь, и знал о них только один Катайков.

Малокрошечный быстро понял, что времена изменились, и что сердиться на Катайкова за историю с мукой не имеет смысла. Катайков может, если захочет, съесть его, Малокрошечного, с потрохами.

Он пришел к Катайкову; они весело посмеялись, пошутили о том, что, мол, дело такое, торговое, ухо надо держать востро, и Малокрошечный стал как бы спутником Катайкова, как бы луной этой большой планеты. Что там было на душе у Малокрошечного, Катайкова беспокоило мало. Он все равно никому не доверял. Что бы Малокрошечный про себя ни думал, а укусить Катайкова он не мог.

Итак, все было великолепно. Состояние быстро увеличивалось, в своем кругу Катайков встречал только угодливость и подобострастие, его знали уже в Петрозаводске и даже в Ленинграде, а настроение у Тимофея Семеновича было плохое.

Он понимал, что вся его власть и сила — одна эфемерность, одна только игра воображения. Не для того же, в самом деле, он богател, чтобы больше есть, жить в трех домах, чтобы вокруг него с подобострастной улыбкой крутился какой-нибудь Тишков или даже Малокрошечный! Конечно, в свое время его бы и это радовало, но аппетит приходит во время еды. Ему нужен был размах, непрестанный рост, постоянное движение вперед. Некоторые из его деловых знакомых мечтали о том, что власть отменит монополию внешней торговли и тогда все станет совсем хорошо. Катайков считал этих мечтателей дураками, он был убежден, что отмена монополии при советской власти немыслима, да и не в одной монополии было дело. Не могли быть в стране две взаимно исключающие власти. Власть партии и власть денег никаким образом не сочеталась. Партия терпела Катайкова только до времени, и он это великолепно знал. Если сначала и были надежды на то, что постепенно и незаметно удастся прибрать к рукам имеющих власть людей, то теперь об этом даже и дураки не мечтали. Ну, Прохватаев был у Катайкова в кармане, а что толку? Получить бумажонку незаконно еще можно было, а пусть-ка приедет Катайков в Петрозаводск с командировкой Прохватаева! Через два дня начнется такой скандал, что упаси боже... Три копейки цена была Прохватаеву и всем тем, кого Катайков прибрал или мог бы прибрать к рукам.

Многие из друзей Катайкова — не пудожских, конечно, а больших, ленинградских друзей — поговаривали о том, что власть надо сменить. Они вели какие-то тайные переговоры, принимали каких-то таинственных людей, приехавших из-за границы, и даже давали им деньги — правда, не очень большие. Их Катайков тоже считал дураками. Он понимал, что все они — купцы, крупные и мелкие, зависимые от них люди, ответственные работники, которых им так или иначе удалось подчинить, — все это тонкий слой, не смешанный с глубокими основными пластами. Жизнь народа идет сама по себе, не соприкасаясь с ними и в главном не завися.

Если бы Булатов пришел к нему с каким-нибудь, даже убедительным проектом свержения советской власти, Катайков не стал бы с ним разговаривать и выгнал бы его вон.

Последние годы Катайков чувствовал, что наверху, в тех таинственных местах, где была сосредоточена настоящая власть и куда Катайкова и его знакомых не допускали, что-то готовится. Никаких, собственно, данных не было, но внутреннее чувство говорило Катайкову, что там обсуждаются большие планы и что, наверное, эти планы направлены и против него — Тимофея Семеновича.

Человек неглупый и одаренный, Катайков догадывался, что его судьба наверху решается или уже решена — и непременно в дурную сторону.

Глава двадцать шестая

БУДУЩЕЕ ТИМОФЕЯ СЕМЕНОВИЧА

Мысль о том, чтобы убежать за границу, давно зрела в мозгу Катайкова. Давно уже скупал он маленькими партиями золото и валюту. Давно уже он ночей не спал, продумывая, как с наименьшим риском перескочить рубеж и унести с собой хоть часть накопленного.

Вот потому-то, когда года за два до событий, о которых я рассказываю, Катайкову донесли связанные с ним люди, что далеко в лесу, в потаенном месте, скрывается, не желая сдаваться советской власти, полковник Миловидов с отрядом верных людей, оставшимся от частей генерала Миллера, — Катайкова это очень заинтересовало. К этому времени отряд Миловидова дошел до крайней степени одичания и нищеты. Катайков тихонько наладил с ним связь, помог ему продуктами и, якобы случайно попав в тот район, имел с ним в лесу разговор. Миловидов за муку, порох, пули и сахар был согласен на все. Положение у него было безвыходное.

В это время на советско-финской границе, через которую раньше довольно легко шла контрабанда, положение осложнилось. Погранвойска окрепли, охрана границы была усилена, и очень уж много контрабандистов стало попадать в руки пограничников. Петербургские купцы заволновались. Как правильно Катайков говорил Малокрошечному, в Петербурге тайно обращалось много золота и валюты, но валюту платили только за товары, привезенные из-за границы. А валюта была нужна. Ее подкапливали многие нэпманы. Одни ждали в ближайшие месяцы смены правительства, другие потихоньку продумывали, как перебежать за границу.

Катайков рассказал Малокрошечному сущую правду. Действительно, в поисках новых путей контрабанды несколько крупных нэпманов предложили Катайкову помочь наладить дорогу для заграничных товаров. Рыбацкие суда, принадлежавшие богатым поморам, принимали в море товар с иностранных рыболовных шхун. Выгрузить товар на берег было не очень трудно. Берег охранялся слабо, заставы отстояли далеко друг от друга, имели в своем распоряжении мало судов, да мало и людей. Но доставить товар в Петербург было почти невозможно. Контрабандистов ловили на железнодорожных станциях и в поездах, осматривали обозы, тащившиеся по трактам. Солидное и доходное дело — контрабанда — становилось очень уж рискованным и малодоходным.

Вот тут-то и возникла мысль о новом маршруте. Ясно, что в Пудоже, отделенном непроходимыми лесами от моря, никто контрабанды искать не станет. Человек с мешками, севший в Подпорожье на пароход, не вызовет никаких подозрений. И, может быть, леса, которыми Пудож отделен от моря, не так уж непроходимы?

То предложение, о котором Катайков рассказывал Малокрошечному, действительно было сделано в Петербурге Тимофею Семеновичу и принято им. Только это было года на полтора раньше. Катайков обрадовался этому предложению. До сих пор он только тратился на Миловидова. Траты были настолько невелики, что имело смысл содержать Миловидова и просто так, на всякий случай. Но еще лучше, если бы Миловидов к тому же и приносил доход.

Очень осторожно Катайков стал использовать отряд. В район его расположения некие люди доставляли с морского берега, с севера, по незаметным тропам, через леса и болота мешки и ящики. Сам Миловидов, или его доверенное лицо, принимали их и прятали. Потом другие люди с юга приходили и забирали их. Товары занимали не много места. Это были тончайшие чулки, духи, кокаин, коробочки с пудрой, палочки губной помады. Теперь Миловидов приносил немалую выгоду и с лихвой оправдывал скромные расходы, которые нес Катайков.

Постепенно Тимофей Семенович накапливал пачечки солидных американских и английских денег, столбики золотых десяток. Он рассчитывал подкопить тысяч до ста и тогда рисковать. С меньшей суммой за границей нечего было делать.

Однажды Миловидов передал с очередным вестовым, что ему непременно нужно повидать Тимофея Семеновича. Без особенной охоты Катайков отправился на это свидание. Миловидов заявил, что больше он в лесу не продержится. Он человек европейского воспитания и желает в Париж. Так вот пусть Катайков поможет ему наладить связи, а то он, отчаявшись, может явиться в ГПУ и в припадке раскаяния наговорить лишнего.

Катайков помертвел. Он проклинал себя, что связался с этим сумасшедшим, но выхода не было: коготок увяз — приходилось рисковать дальше. Письма Миловидова были доставлены в Петербург и вручены адресатам. Правда, из десяти писем вручено было только два. Восемь адресатов эмигрировали или находились в тюрьме.

К удивлению Катайкова, письма произвели впечатление. Миловидов оказался значительной фигурой. То ли у него было влиятельное родство в эмиграции, то ли он был кому-то за границей очень нужен, но через некоторый довольно значительный срок на письма были получены ответы. Завязалась переписка, и в результате ее Катайкову сообщили, что если он доставит Миловидова к морю и устроит так, чтобы какой-нибудь рыбак взял полковника с собой в очередной рейс, то специально присланная норвежская шхуна в условленное время, в условленном месте примет полковника на борт.

Катайков отказался категорически. Дело было слишком рискованное. Началась долгая торговля, но договориться ни до чего не могли. Наконец Катайков намекнул, что он, мол, и сам бы с удовольствием отправился на этой шхуне к норвежским берегам, да валюты у него мало и ехать не с чем. Месяца через три известные ему люди сообщили из Петербурга, что к нему явится некто и сделает предложение, к которому следует отнестись серьезно. Вот потому-то Катайков поджидал Булатова, встретил его хорошо и устроил к Каменскому.

В это время Катайков еще ничего окончательно не решил. Он понимал, что готовится к самому главному шагу своей жизни, что сейчас ошибиться и споткнуться — это значит раз и навсегда все погубить. Страшно было быть пойманным пограничниками, но страшно было и оказаться в капиталистическом мире нищим. Капитализм устраивал Катайкова только при капитале. Оказаться там рабочим ему совсем не хотелось — настолько-то он понимал свойства капитализма.

Булатовские драгоценности произвели впечатление, однако дело решали не они, вернее — не только они. Незаметно для себя Катайков втянулся в это сложное и опасное предприятие. Он жил уже его интересами. Это было уже его дело, и оно обязательно должно было закончиться успешно.

Шансы на успех были верные. Богатый помор брался вывезти людей в море на своем мотоботе. В том, что никто не встретится в глухих лесах, через которые шла дорога до моря, Катайков был совершенно уверен.

Итак, предстояло проводить Миловидова и Булатова в страны, где можно торговать, где богатого человека уважают, где возможности богатеть неограниченны, а самому остаться здесь, отверженным, презираемым властью, под вечной угрозой репрессий, непомерных налогов, штрафов, даже уголовного наказания. Катайков был искренне убежден, что соблюдать законы деловой человек не может.

Проводить и самому остаться... невозможно! С другой стороны, очень жалко было терять имущество, налаженные дела, связи... Тимофей Семенович колебался. И тут засверкали булатовские камушки.

Пусть половина, пусть треть потерянного имущества возмещалась. Но, кроме расчета, было еще нечто более сильное. Сверкание алмазов возбуждало мечтательность. Это тебе не торг с грязными мужиками, не закупка льна по глухим деревням, не перепродажа партии дешевых сапог. В камушках этих было что-то от мира, в котором он будет жить, от предстоящего ему блеска и великолепия.

Катайков был не простой человек. Фантазии и страсти владели им порой. Может, стороннему человеку страсти его показались бы низменными, фантазии очень уж прозаическими, но Катайкову было плевать на мнение стороннего человека.

Итак, и чувства и логика говорили одно: надо решаться. Катайков решился.

Он представлял себе дело так: попав за границу, он торопиться не станет. Может, полгода... может, год будет жить и приглядываться. Пусть даже без толку потратит часть валюты. Ознакомившись с ценами, не торопясь реализует свою долю булатовских драгоценностей. Булатов, наверное, привирает насчет стоимости, но вещички дорогие. Пусть не полмиллиона... положим, хоть двести тысяч они стоят — все ему придется шестьдесят семь. Семнадцать он проживет — жить надо не броско, но богато, чтоб связи завести. Останется полсотни. Своих у него наберется семьдесят. Да десять Малокрошечного. (Катайков усмехнулся и покрутил головой, вспомнив, как Малокрошечный сам навязывал деньги.) Итак, восемьдесят да пятьдесят — сто тридцать. Тридцать в доме, а сто в дело...

Конечно, сто тысяч для Европы не много, но люди начинали и с меньшего. Катайков предполагал обосноваться на первое время в Норвегии. Сельдь, треска, рыбаки — все это было ему более или менее знакомо. Кроме того, по слухам, там много русских купцов, живших раньше на мурманском берегу. Значит, сначала Норвегия. Ну, а там дальше... Дальше виделись Катайкову банки, кабинеты директоров, солидные деловые люди, пароходы, собрания акционеров... Черт знает что там виделось! Катайков всегда обрывал себя на этих мыслях. В таком деле мечтательность была ни к чему. Все следовало обставить умненько, с расчетом, с холодной, спокойной головой...

И вот он ходил взад-вперед по комнате, а в кресле все еще тихо всхлипывала жена, старая дура, которую, конечно же, незачем было с собой брать, но которая могла испортить все дело. Катайкову было не до шуток. Продумывая все, он не миновал и мысли о том, чтобы увести старуху в лес и задушить ее к дьяволу. Но и этот вариант таил в себе большие опасности. Надо было постараться устроить все миром. Катайков сел на стул напротив жены и заговорил спокойно и неторопливо.

Он сделал, конечно, глупость, — объяснил он жене: надо было, конечно, Клаше все рассказать и тогда не было б никаких недоразумений. Но он хотел порадовать ее, когда все уже будет готово. Он решил бросить крестьянское хозяйство. Довольно ей командовать на дворе да возиться со свиньями и коровами. К тому же здесь его слишком хорошо знают, завидуют его богатству и могут причинить неприятности. Поэтому они переедут в Ленинград. Там уже по его поручению присматривают квартиру, большую, роскошную, в которую вода сама подается и сама стекает, в которой даже отхожее очищается просто: дернешь за ручку — и вода смоет все. В этой квартире они и будут жить, чаевничать за самоваром да играть в «три листика». Он бросит торговые дела и будет служить. Будет и жалованье получать. Жалованье невелико, и капиталец надо иметь, чтоб от него не зависеть. Кроме того, там ведь так не оденешься, как здесь, в деревне. Ей придется купить соболью телогреечку, салоп на зиму, ну и всякого другого. Хуже других ей быть не годится. В общем, капиталец нужен значительный. И вот он должен сделать еще одно дельце. Он ей не хотел говорить, но у него последнее время много было неудач. Хозяйство, конечно, большое, но наличности нет. А им надо иметь наличности столько, чтоб хватило на всю жизнь. Он ей прямо должен сказать: дело рисковое. Тут либо пан, либо пропал. Норвежская шхуна доставит к Белому морю большую партию контрабандных товаров. Заплатят они за все брильянтами. Он, Катайков, должен доставить эти товары через Ветреный пояс в Пудож и дальше — в Петрозаводск. Там ему за это причтется тысяч триста, а может, и все пятьсот. Много ли им, старикам, надо? Поедут в Питер, станут жить-поживать, добра наживать; будет Клаша гулять в собольей накидке; может, и сынка возьмут из приюта, раз уж бог своего не послал. Будет мальчишка расти...

Катайков рассказывал долго, увлекся сам, говорил мягким, добрым и задушевным голосом. Клаша, кажется, поверила, мальчишкой очень заинтересовалась и стала спрашивать, скольких лет возьмут. Лучше бы совсем маленького, чтоб он их за родителей считал. Катайков и с этим согласился и даже обнял ее и поцеловал, хотя раздражение в нем все еще кипело.

Клаша успокоилась, развеселилась, и Катайков велел ей идти и не думать глупостей. Она ушла. Катайков решил, что все обойдется, и успокоился тоже.

Глава двадцать седьмая

ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ДЕВЯНОСТО

До свадьбы оставалось два дня. К счастью, у ребят только что была получка, да и мне Андрей Аполлинариевич, хотя я едва успел отработать свои двадцать рублей, дал пятнадцать рублей вперед. Холостяки были богаты, поэтому планы пошли самые широкие. Возникла даже мысль — ее подал Андрюшка Харбов — кому-нибудь съездить в Петрозаводск и навезти оттуда дорогих закупок, которых в Пудоже, конечно, достать было нельзя. Но, по расчету времени, оказалось, что не обернуться никак. Идея была отставлена.

— И очень жалко, — говорил Харбов. — Надо бы отпраздновать по-настоящему. Пусть знают, что трудящиеся комсомольцы тоже могут женить товарища, как положено! Пусть город уважает комсомол. А то что-то у нас кулаков больно уважать стали.

Мы были убеждены, что самое горячее участие в организации свадьбы примет Александра Матвеевна. К нашему удивлению, она как-то холодно отнеслась к предстоящему пиру. То есть, конечно, с утра она была уже на базаре и притащила индейку, жирную, словно баран, и что-то такое высчитывала на бумажке, но настоящей души, азарта, страсти мы не чувствовали.

— Огорчается, — говорили мы, — Ваську отпускать жалко, — и понимающе подмигивали друг другу.

Не в том было дело, и мы это прекрасно знали. Она чувствовала то же, что и мы все. Какая-то во всем таилась неправда. С какой-то наигранностью осуществляли все мы эту затею.

Внизу, в кухне, шинковалась капуста, стучали ножи; то одного, то другого из нас вызывали на помощь. Купили две бутылки водки в кооперативе — конечно, мы игнорировали лавку Малокрошечного, — купили много конфет, пряников и закусок. Достала Александра Матвеевна отличного живого налима — Пудож всегда славился налимами. Достала и соленых каргопольских рыжиков. Каргопольские рыжики были известны с незапамятных времен даже в самом Петербурге. Говорили, что знаменитый певец Шаляпин больше всего любил закусывать водку именно каргопольскими рыжиками.

Вернувшись в пятницу с работы, мы пообедали кое-как, торопясь. Часа два Александра Матвеевна гоняла нас всех с поручениями, но наконец все, что можно было сделать заранее, было сделано, и она выгнала нас из кухни.

Мы собрались во второй комнате. Андрюшке и Мисаилову было не до занятий, так что сидели все вместе. Принесли тетрадку, чернильницу, ручку и начали составлять список гостей. Из стариков решили, кроме Каменского и Андрея Аполлинариевича, не звать никого. В конце концов, это комсомольская свадьба — пусть комсомольцы и веселятся. Решено было, впрочем, что, если Юрий Александрович захочет кого-нибудь пригласить из учителей, мы возражать не будем.

Зато ребят намечалось много. Мисаилову, конечно, следовало позвать парней с лесопилки, да потом кое-кто у нас был из общих знакомых. Bce пожалели, что нет Вани Патетюрина — он был веселый парень и на свадьбе бы пригодился, — но и без него народу набиралось порядочно.

Обсуждение проходило без участия Мисаилова. Он сидел, как всегда, на лежанке с гитарой в руках, перебирал струны и молчал. Но, когда начали составлять список, он вдруг поднял голову.

— Знаете что, ребята, — сказал он, — сделайте мне одолжение, не зовите вы никого. Давайте тихо отпразднуем. Не хочется мне, чтоб было много народу...

Можно было согласиться с этим или начать спорить, но что-то было в Васином тоне такое, что мы все замолчали и ни один из нас слова не сказал. Такое измученное было у него лицо, когда он поднял голову от гитары, что у меня даже горло перехватило. Разговор оборвался, мы все молчали. Тетрадь, чернила и ручку Харбов отнес обратно в первую комнату.

Васька опять заиграл на гитаре, переходя с одного мотива на другой, но даже веселые песни сейчас звучали печально.

— А знаете, ребята, — сказал Силкин, — у нас же сегодня Васькин мальчишник.

Никто из нас не знал, что такое мальчишник.

— Есть такой обычай, — объяснил Сема, — когда парень женится, накануне собираются ребята, без девушек. И он проводит с ними последний холостой вечер.

Нам понравилась эта мысль. Мы стянули у Александры Матвеевны мяса и соленых огурцов, расселись кружком на медвежьей шкуре и стали болтать о том, какая замечательная получилась «Коммуна холостяков» и как жалко, что Мисаилов из нее уходит.

— Грустно, конечно, расставаться с Васей, — сказал Девятин, — но зато мы можем сказать: вырастили мужа! Зрелого мужа! Мудрого мужа! Вот он у нас в коммуне мужал, мужал и стал мужем. Мужем — в том смысле, что он женат, и мужем в смысле зрелого, мудрого мужчины.

Мы долго еще шутили на тему о двух смыслах слова «муж», а потом Андрей сказал:

— Все-таки, честно сказать, мне грустно. Как-то без Васьки будет уже не то... Тебе, Васька, сколько лет?.. Двадцать? А мне восемнадцать. Пустяковая же разница. Подумаешь, через два года мне будет столько же, сколько тебе. А я почему-то всегда чувствую, что ты старше. Сам не понимаю, почему это. Не то чтобы ты был такой рассудительный... Я даже не помню, чтобы ты когда-нибудь учил меня уму-разуму. Пока ты был среди нас, мы, конечно, тебе не говорили, что ты у нас вроде дядьки, воспитателя, что ли... Мы не говорили этого, чтоб тебя не испортить. Даже лучшие из нас подвержены греху тщеславия, но теперь, раз ты все равно уходишь, — так знай: ты у нас был вроде как мудрецом, и хоть тебя и окрутила девка, хоть ты и уходишь от нас, а просьбочка до тебя есть — учи нас и дальше.

— Учи нас, мы дикие! — закричал Тикачев.

— Мы глупые! — радостно взвизгнул Силкин. — Ты нас палкой, палкой!

— Мы страшные сыроядцы, — пробасил Сашка Девятин. — Мы ловим зверей, сдираем шкуры и гложем кости. Принеси нам, пожалуйста, светоч культуры.

— Научи нас варить пищу, — сказал я.

— И лепить из глины горшки, — добавил Силкин.

— До того жалко, что Васька уходит, просто ужас! — Андрей встал и сердито рявкнул: — Встань, черт, я тебя поцелую!

Они поцеловались троекратно, мы тоже повскакали и бросились к Ваське, и, отталкивая друг друга, все его перецеловали на прощание.

Казалось бы, какое прощание! Будет Васька жить за два квартала от нас; иной день мы к нему забежим, иной день — он к нам, да еще и на улице встретимся разок-другой. Нет, мы понимали, что все это уже не то. Будет у Васьки своя жизнь, свои интересы, будут они с Ольгой жить одной, общей жизнью, отдельной от нас, другой, особенной, в которую мы не можем вмешиваться. Потом уедут в Петрозаводск, другие интересы пойдут, другие люди. Может, иногда только вспомнит Вася: «Что-то мои ребята там делают?»

Мы стояли все вокруг Васи и требовали ответной речи. Вася громко откашлялся, показывая, что прочищает горло, сказал:

— Спасибо, ребята, — и долго молчал.

— Ну! — закричали мы. — Давай речугу!

— Всё, — сказал Вася. — А что вам еще нужно?

Но мы стали шуметь и требовать настоящей речи. Тогда Васька спокойно сел на лежанку и заговорил:

— Хотите всерьез, ребята, давайте всерьез. Существует Советская страна, сто пятьдесят миллионов людей, шестая часть света, на которой правит советская власть. А вокруг нас акулы международного империализма, которые разевают пасти и хотят нас проглотить. Это все правильно, все так и есть. И акулы, и пасти, и проглотить хотят. Но это была бы, в общем-то, ерунда, если бы сто пятьдесят миллионов стояли один как один, все на подбор, молодец к молодцу, твердые, чистые, без пятнышка, без греха. А оно, как вы знаете, совсем не так. Черт его знает, что за страна Россия! Сколько в ней разных людей, интересов, желаний! Сколько чувств в ней, и замечательных чувств — таких, каких, может, нигде в мире нет, и самых страшных, самых темных! Вот мы живем в городе Пудоже. Нас, комсомольцев, здесь шестьдесят человек. И сорок человек коммунистов. А всего народу две с лишним тысячи.

— Две тысячи сто восемьдесят девять, — подсказал Девятин. — Наверное, Колька еще не учтен. С ним, значит, будет две тысячи сто девяносто.

— Хорошо, — согласился Мисаилов, — две тысячи сто девяносто. Может, наш город, конечно, особенный. Рабочего класса в нем, можно сказать, почти что и нет — значит, народ отсталый. Но вот посмотрите: одна группа — это Катайков, Малокрошечный, люди, которые вокруг них вертятся, от них зависят, их слушаются. Считайте: их тоже человек сто. Их сто, и нас сто. Это бы ладно — один на один мы бы сдюжили. Да ведь остальных тысяча девятьсот девяносто. И вот эти тысяча девятьсот девяносто еще неизвестно какие. Если даже они Катайкова не любят, все-таки он для них свой, привычный, известный. Тысячу лет к нему привыкали и знают, что он всегда побеждал. А мы кто? Черт нас знает, в конце концов... Мальчишки, голь. Бедного человека у нас презирают — это тоже за тысячу лет воспитано, — голодранец, шантрапа. Раз бедный — значит, не сумел заработать; значит, пустяковый человек, неверный человек. Вот вы, ребята, огорчаетесь — другие, мол, воевали, а нам вроде и делать нечего. А давайте пройдем с вами по улице. Сколько народу из окон будет на нас смотреть: как мы идем да не делаем ли чего плохого, нет ли, к чему придраться... Если есть, так через час по всему городу разнесут. Сколько шепоту будет за окнами, смеху сколько! Катайков что хотите может себе позволить. Он хозяин. К этому привыкли. А мы в хозяева лезем, а у самих портки рваные. А когда пойдем сто на сто, думаете, эти тысяча девятьсот девяносто будут стоять в стороне? Ввяжутся. И они-то и будут самой большой силой. Тот победит, на чьей стороне они будут. Вы, ребята, по драке скучаете. Драка начнется в свое время. Да что драка! Важно одно: сколько народу будет за нас, сколько за них. А это решается сейчас, перед дракой. Вот вам, ребята, и вся история. Сидим мы тут, шесть человек, а на нас весь мир смотрит. Может, пойдут за нами, а может, к черту выгонят нас. Нам всякое лыко в строку. Словам нашим не верят, а смотрят, как мы живем. Может, пьянствуем, может, развратничаем, может, вруны, хвастуны, может, работать не умеем, может, ничтожные люди и грош нам цена. Ничто нам не простится, ничто нам не забудется. Ты ставни, двери закрой, свет погаси — все равно ты на виду. Все равно всё узнают. А ты говоришь — членские взносы платим! Членские взносы — это второе дело. Мы за весь мир отвечаем — и когда работаем, и когда гуляем, и когда за девушками ухаживаем, и когда женимся, и когда учимся, и когда песни поем. А поэтому давайте петь песни.

Васька схватил гитару и заиграл «Дунайские волны».

— Пошли гулять, ребята! — сказал Харбов. — Пройдем строем по улице — пусть глядят, черти, на «Коммуну холостяков»!

Взявшись под руки, мы шли по городу Пудожу. Мы шагали по самой середине улицы, там, где крестьянские телеги оставили глубокие колеи. Вот мы идем мимо маленьких деревянных домов — пускай смотрят на нас из окон. Мы идем, шесть человек, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. За окнами мужчины и женщины, старики и старухи, парни и девушки. Идите к нам, становитесь в нашу шеренгу! Не бойтесь того, что мы молодые, и того, что мы бедные. Смотрите на нашу жизнь.

Нам скрывать нечего — смотрите, тысяча девятьсот девяносто человек! Мы не пользуемся чужим трудом, мы не грабим и не воруем, мы всегда и во всем честны. Мы не обманем девушку, она может поверить любому из нас. Пусть она пойдет рядом с нами. Каждому парню мы дадим силу и ум. Он станет свободным и смелым. Он вырвется из плена деревянных заборов, из духоты низких комнат, из страшного круга уездной жизни. Он не станет растить поросенка, копить овечью шерсть, откладывать червонец в кубышку. Он переселится в другой мир, даже оставшись здесь, в деревянном доме, на улице, поросшей уездной травой. Он будет жить вместе с нами в огромном мире, в котором работают невиданные машины и строятся небывалые дома. Найдите, к чему придраться, страшные сыроядцы! Мы умные, честные, лучше, чем Катайков. Открывайте калитки, выходите на улицу, — мы сделаем вас другими, мы научим вас жить иначе...

Мы шагали молча, взявшись под руки, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. Люди шевелились за окнами, смотрели на нас через мутные стекла. Мы свернули за угол и остановились как вкопанные. Перед нами стоял Прохватаев. Огромный, высокий, он стоял и раскачивался и, видно, не решался шагнуть, потому что боялся упасть. Его поддерживал Пружников.

— Давай, давай! — говорил Пружников полушепотом, но на улице было так тихо, что и полушепот был отчетливо слышен. — Близко уже. Ну, еще немножечко...

— Я имею право культурно отдохнуть, — произнес низким басом Прохватаев. — А они мне...

Он замолчал. Язык не повиновался ему.

— Пойдем, пойдем! — повторял Пружников. — Немного еще... Молчи и шагай.

Прохватаев пошел. Он, собственно, не шагал — он падал вперед и, чтобы не упасть, выставлял то одну, то другую ногу. Таким образом он передвигался. Мы расступились. Прохватаев прошел между нами, и Пружников поддерживал его за локоть и все уговаривал его, что близко, что осталось совсем немного, что все хорошо. Мы стояли все шестеро и смотрели ему вслед долго-долго, пока он шагал странной своей походкой по улице, непонятно каким образом удерживаясь на ногах.

Люди шевелились за окнами, внимательно смотрели через мутные стекла.

— Смотрят! — задыхающимся голосом сказал Силкин. — Все тысяча девятьсот девяносто смотрят.

Вася Мисаилов соединил нашу шеренгу. Мы зашагали дальше. Васька и Андрюшка Харбов шли посредине, и Мисаилов затянул:

Под тяжким разрывом гремучих гранат Отряд коммунаров сражался...

Он пел негромко, но слова разносились отчетливо по тихой уездной улице. И так же негромко подхватили мы песню и пели, наслаждаясь музыкой и словами:

Мы сами копали могилу свою, Готова глубокая яма. Над нею стоим мы на самом краю — Стреляйте вернее и прямо.

Люди шевелились за окнами, смотрели сквозь мутные стекла.

Мы знали, что сегодняшний вечер — вечер проводов, что мы провожаем Васю Мисаилова, нашего друга, который будет жить с завтрашнего дня уже не с нами, а за два квартала от нас. Но мы не знали, что провожаем большее. Не суждено было больше собираться «Коммуне холостяков» такой, как я ее описал.

Глава двадцать восьмая

КАЖЕТСЯ, ВСЕ РЕШЕНО

В четверг утром Ольга проснулась с хорошим чувством. Шкатулка с драгоценностями, камушки, которые так странно блестели в тусклом свете белой ночи, сухопарая, длинная фигура Булатова и его черные, глубоко посаженные глаза, и рука его, которая ее обнимала, и этот неожиданный для нее, непонятный ей поцелуй — все это существовало как-то отдельно от ее жизни. То ли это было, то ли, может, вовсе и не было. Может, привиделось в странном ночном свете... может, приснилось...

Сейчас, когда улица была залита солнцем, две женщины перекликались за окном, в столовой звенели чайные чашки — накрывали на стол — и попугай на этажерке был просто пестрым чучелом с глазами, совсем не похожими на живые, ей казалось, что того ничего и не было. Есть другое: все решено окончательно, в субботу она выходит замуж и начинает заново жизнь. Если то даже и было, все равно. Было и прошло.

Она оделась, посмотрела на себя в осколок зеркала и очень себе понравилась. Подмигнула сама себе, и сама себе показала язык. Покраснела, когда подумала, что сейчас увидится с Булатовым, но потом рассудила, что ничего такого не было, стесняться ей нечего, успокоилась, и краска отлила от ее лица.

Она весело пожелала Булатову доброго утра. За чаем разговаривал, как всегда, отец. На этот раз он вспоминал сравнительно недавние годы — дореволюционную жизнь Пудожа. И Ольге было очень интересно слушать. В каменном доме, где сейчас детский дом, жил раньше миллионер Базегский. Он был женат на женщине неслыханной красоты. Она каргопольская, из соседнего с Пудожем уезда. Когда великий князь проезжал из Каргополя в Пудож и город устроил торжественную встречу, она подносила гостю хлеб-соль. Великий князь ошалел от ее красоты, все время смотрел на нее, целовал ей руку и всячески выражал свое восхищение. Говорят даже, что великая княгиня устроила ему сцену. Потом Базегский разошелся с женой. Даже в маленьком Пудоже, жившем сплетнями, никто не знал — почему. Красавица купила себе дом, тот, в котором живет сейчас учитель физики Андрей Петрович, и жила там одна. У нее был великолепный выезд, гигант кучер с красивыми усами, и она каждый день проезжала под окнами бывшего мужа. А Базегский женился на своей племяннице, очень некрасивой женщине. Разрешения на брак архиепископ не дал, и они жили невенчанные, как теперь бы сказали — «нерасписанные». Она много пила и умерла очень рано. Базегский сам написал стихи, которые велел высечь на ее надгробной плите. Их и сейчас еще можно прочесть. Кончаются они такими строчками:

Ты прости, что последним лобзаньем Не мог я проститься с тобой. Спи спокойно, моя дорогая, Путь тяжелый окончен тобой.

Стихи, правду сказать, никуда не годятся, но то, что Базегский может испытывать такие возвышенные чувства, было для всех полной неожиданностью.

Ольга расспрашивала отца, очень ли хороша была красавица и очень ли некрасива племянница. Булатов интересовался, зачем приезжал великий князь и как был обставлен дом Базегского. Словом, разговор получился оживленный, и завтрак прошел весело.

Ольга думала, что Булатов будет смущен после вчерашнего, но нет — он был спокоен и весел. Совсем не было заметно, что это преследуемый, загнанный человек, что по его следам гонятся враги; наконец, что здесь же, в соседней комнате, в потрепанном фибровом его чемодане, лежит сказочное сокровище.

После завтрака Булатов пошел заниматься: он решил к началу учебного года хорошенько повторить свой предмет. Юрий Александрович взял трость и отправился на прогулку. Ольге нечего было делать, и она вернулась к себе в комнату.

Все было хорошо. Послезавтра она выйдет замуж, начнется новая жизнь, они поедут в Петрозаводск, в котором много культурных ценностей и для любознательной девушки открываются неограниченные возможности. Васька будет приходить к обеду и требовать щей. А щи тут как тут: жена наварила.

Она знала, конечно, что этого не будет, что они будут обедать в столовой, и если понадобится что-нибудь сварить, наверное, сварит Васька. Но ей нравилось воображать себя этакой кондовой хозяйкой, варящей щи, поджидающей мужа с работы.

Попугай сидел на этажерке. Черт его знает, как занесло сюда эту пеструю птицу! Кажется, отец купил ее на распродаже конфискованного у Базегского имущества. Может быть, он принадлежал этой красавице, от которой даже великий князь обалдел и которая каждый день проезжала в роскошном своем экипаже под окнами бывшего мужа. Если у нее были деньги на роскошный экипаж, почему она не поехала посмотреть, например, как пальмы растут или какое море в теплых странах? Может быть, ей было достаточно смотреть на попугая и воображать все эти невиданные красоты? Если так, это очень глупо. Много денег у Ольги никогда не будет, а она все равно поедет и на юг, и на север, и на восток, и на запад.

Попугай смотрел на нее стеклянными своими глазами. Она что-то знала, хитрая птица! Она даже подмигнула, будто они были в заговоре и хранили какую-то общую тайну.

Ольга пошла гулять; долго ходила по городу, и у нее было чувство, будто она прощается с домами и улицами. Прощаться было нечего. Раньше чем месяца через два они с Васькой все равно не уедут.

За обедом Булатов был хмур и жаловался на усталость. Даже отец почти все время молчал. Кажется, он наконец вспомнил, что послезавтра расстается с дочерью и будет жить один. Он ласково на нее посматривал, а один раз вдруг неожиданно протянул руку и погладил ее по голове. Ольге было его очень жалко. Но что же она могла сделать? Ваську ей было почему-то тоже жалко. Уж этого-то чего жалеть? Захотел жениться — и женится. Все-таки от жалости у Ольги слезы выступили на глазах, и она еле досидела до конца обеда. Вечером собралась было к холостякам, но подумала, что не стоит идти. Они, наверное, хлопочут насчет свадьбы, она им будет только мешать. Вообще неловко. Будто пришла проверить: как вы мою свадьбу готовите, не скупитесь ли?

Настал вечер. Ольга лежала на кровати; положив руки под голову, смотрела в окно. Красное солнце садилось за рощу, странный свет вошел в комнату. Тот самый свет, в котором неестественно ярко блестели прозрачные камушки. Тот самый свет, в котором казались необыкновенно печальными черные, глубоко посаженные глаза. В этом свете с непонятным выражением сверкали стекляшки пестрого попугая. Ольга уткнулась лицом в подушку, заплакала и плакала долго, пока не уснула.

А пятница показалась Ольге еще в два раза длинней, чем четверг. После завтрака отец позвал ее в кабинет и, очень смущаясь, сказал, что если ей нужны деньги, рублей двести он может ей дать свободно, а то и двести пятьдесят. Ольга поблагодарила, взяла деньги, сунула их в карман, подумала, что надо сказать отцу что-нибудь трогательное, но ничего не придумала и ушла, ничего не сказав. Ей было неловко идти по улице. Казалось, что все смотрят из окон, указывают на нее пальцами и говорят друг другу: «Вот дочка учителя Каменского пошла покупать к свадьбе обновки». Может быть, действительно на нее смотрели и действительно тыкали пальцами.

Войдя в магазин, она вдруг поняла, что ей ничего не хочется покупать. Она окинула взглядом магазинные полки и подумала: есть в одной деревянной шкатулке маленький камушек, стоимость которого равна всем этим товарам. Двести рублей по тем временам были очень большие деньги, но кучка прозрачных камушков обесценила их. Больно жалко выглядела эта пачка белых бумажек в глазах человека, видевшего настоящее сокровище.

Приказчик, почуя, что пахнет большой покупкой, ринулся к Ольге, и она не успела опомниться, как ей уже запаковали шесть простынь, шесть пододеяльников, и несколько пар белья, и какое-то платье, которое ей ужасно не нравилось, и пару туфель, и шляпу, которую она твердо решила никогда в жизни не надевать.

Ольга вышла из магазина, чувствуя, что из всех домов глядят на нее. Ей было невыносимо противно. Она представила себе, как уже сейчас приказчик рассказывает жене, что купила Каменская, и уже двадцать сплетниц с нетерпением ждут жену приказчика, чтобы узнать от нее все подробности о покупках. Все это было не так страшно. В конце концов, через два-три месяца она уедет в Петрозаводск, и пусть чешут себе языки эти бабы. Но беда в том, что в Петрозаводск ей тоже не хотелось ехать. Ей ничего не хотелось.

Она пришла домой, заснула и как убитая проспала до обеда.

За обедом Булатов сказал, что он отправляется недели на две в лес на охоту. Он подговорил идти с ним некоего Тишкова.

— Таинственная личность, — сказал Булатов. — Полный дурак, нигде не работает, играет на гармони где только какое-нибудь гулянье и, кажется, живет подачками Катайкова. Он без претензий, и думаю, что мне с ним будет не скучно. Про обыкновенного человека мы знаем все, а психология дураков полна неожиданностей. Никогда не знаешь заранее, какая мысль придет ему в голову и как он поступит.

Юрий Александрович пустился в длинные рассуждения о дураках, и обед кое-как прошел. После обеда Булатов вынес из своей комнаты маленькую коробочку.

— Я, Ольга Юрьевна, не буду на вашей свадьбе, я завтра ухожу, и мне надо собираться. Разрешите мне передать сейчас мой подарок.

Он передал Ольге коробочку. Ольга открыла ее — и ахнула. На черном бархате сверкал большой брильянт. Она растерялась. Что было делать? Отдать ему и сказать, что она не может принять такой ценный подарок? Но Булатов объяснил ей спокойным голосом:

— Этот камушек не имеет никакой ценности. Это обыкновенное стекло, но гранил его хороший мастер от Фаберже. Это, знаете ли, знаменитая ювелирная фирма. Поэтому он блестит почти как настоящий. В нем заключена глубокая мысль: хорошо отделанное стекло трудно отличить от настоящего брильянта. Ну, в общем, примите эту ерунду на память, и позвольте вам пожелать самого необыкновенного счастья. Такого счастья, какого еще на земле и не бывало!

Ольга поблагодарила. Юрий Александрович долго восхищался отделкой стекла и ушел отдыхать. Дождавшись, пока он уснул, Ольга постучалась в комнату Булатова.

— Войдите, — сказал Булатов.

Ольга вошла. Булатов чистил ружье. Увидя Ольгу, он встал.

— Возьмите ваш подарок, — сказала Ольга, — я не хочу отнимать сокровище законного престолонаследника.

Булатов рассмеялся.

— По совести сказать, — сказал он, — я боялся, что вам придет в голову эта мысль. Успокойтесь: сокровища престолонаследника в целости и сохранности. Я вам подарил действительно стекло. Снесите его ювелиру, и, может быть, он вам даст рубля три — из-за отличной огранки.

Ольга очень смутилась. Если это стекло, она выглядела ужасной дурой.

— Ну, если это действительно стекло... — пролепетала она и повернулась уже, чтобы выйти, но Булатов окликнул ее:

— Ольга Юрьевна!

Он стоял, сунув руки в карманы, глядя на нее своими глубоко посаженными черными глазами.

— Почему вы несчастливы? Вы не любите будущего своего мужа?

Ольга растерялась ужасно. Она вспыхнула, и даже слезы выступили у нее на глазах от смущения.

— Какое вы имеете право? — сказала она, негодуя, — Мисаилов в тысячу раз лучше, чем вы! И вы это великолепно знаете. И возьмите ваше стекло. У вас ничего не разберешь, где брильянт, где подделка.

Она бросила на стол коробочку с брильянтом и ушла. И, пока она не закрыла дверь, он смотрел на нее странным, ничего не выражающим или выражающим очень много взглядом.

Ох, как тянулось время! Как обрадовалась Ольга, когда наконец пошли коровы домой! Городской пастух, старик, нанимавшийся каждый год по два рубля с коровы за лето, дудел в старинную большую дудку, свернутую из бересты, за которую любой этнографический музей не пожалел бы денег. На улице поднялась суета — хозяйки окликали своих коров, коровы расходились по домам, потом калитки закрылись, коровы стали в хлева; снова на улице было тихо.

Ольга сидит у окна. На западе спускается к лесу солнце. Ольга выспалась днем, и спать ей совсем не хочется. Она считает, сколько часов осталось до свадьбы, не потому, что ей хочется, чтобы свадьба скорее наступила, а потому, что она не может больше выдержать этого тоскливого ожидания. Чего она ждет? Почему ей тревожно и беспокойно? Все известно заранее, и она может описать до мельчайших подробностей будущую свою жизнь, и все-таки, вопреки всему, Ольге кажется, что обязательно произойдет что-то совсем неожиданное, что-то невероятное. Почему-то представляется ей город Китеж. Вот он погрузился под воду глубоко-глубоко. По водной поверхности ходят волны, а в глубине вечная тишина, покой, неподвижность. Вода недвижима, и в этой недвижимой воде медленно двигаются люди, лениво выходят на пастбища водорослей коровы, ничто не происходит, ничего не случается. Наверху ходят волны, плывут корабли, а здесь только порой проплывают тени, и не разберешь, от чего это тень — от волны, от облака, от корабля... Как бы вдруг оторваться от дна и выплыть на поверхность? Черт с ним, пусть захлестнет волной — воздухом хоть подышишь...

Потом издалека Ольга услышала пение. Она узнала голоса. Пела «Коммуна холостяков». Это ее друзья шагали по улице, распевая свою любимую песню. Неужели они не боятся этого толстого слоя неподвижной воды, который навис над городом, который не пропускает ни луча, ни звука? На что же они надеются? Пробиться через слой неподвижной воды, вырваться на поверхность, где ходят волны и плывут корабли? Или думают так разволновать воду, чтобы волны дошли до самого дна, разворотили город, смутили тишину?

Голоса затихли, холостяки отправились домой; город спит.

А Ольга сидит у окна и не может заснуть. Ей тревожно. Ох, как тянется время!

Под утро находят тучи. Серые, ровные, они незаметно заволакивают все небо, и начинает идти мелкий, унылый дождичек. Он идет, идет, идет, и конца ему нет. Скоро отсыревает дерево, и дома становятся черными, и чернеет земля, и начинают поблескивать лужи. Облака опускаются на самую землю. Белые пары пластами лежат на улицах, иногда даже видно, как они медленно колышутся. Нельзя понять: то ли продолжает идти совсем мелкий дождик, то ли это каплями оседает туман.

По улице пробегает собака. У нее длинная мокрая шерсть. Серебряные капельки поблескивают на кончиках шерстинок, мокрый хвост поджат. Непонятно, откуда и куда бежит она среди ночи.

Наконец Ольга легла, укрылась с головой, чтоб не видеть и не чувствовать промозглую сырость; попробовала угадать, что выражают глубоко посаженные глаза, которые смотрели из темноты, ничего не угадала, заснула и проснулась, когда отец и Булатов уже пили в соседней комнате чай.

Торопливо одевшись, она успела еще посидеть с ними. Только допили чай, как ворвался, задыхаясь, Сема Силкин.

— Здравствуйте! — сказал он. — Ольга, можно тебя на минуту?

Ольга вышла за ним на крыльцо, и он сказал:

— Значит, план такой. Ты, понимаешь, сидишь у себя. Лучше всего у окна, выставив локти.

— Ладно, — сказала Ольга, — как сидеть, я сама придумаю. Дальше.

— Мы там, понимаешь, все приготовим и впятером придем за тобой. А Юрий Александрович пусть раньше приходит, часам к семи. Васька тоже дома будет сидеть. А мы придем в восемь и отведем тебя в коммуну. Поняла?

— Сила, — сказала Ольга, — я все знаю. Вы будете вести меня по улице с песнями и осрамите на весь город.

— Ну, почему осрамим? — смутился Силкин. — Ну, немножечко попоем.

— Сила, — строго сказала Ольга, — имей в виду и передай ребятам: если хоть один из вас начнет петь, я добегу до Водлы и утоплюсь. Ты, Сила, не читал «Грозу» Островского? Это очень стыдно, но я знаю, что ты не читал. Так вот там есть одна, Катерина, — она так и сделала.

В общем, сторговались на том, что придут не все ребята, а двое, все равно кто, и Ольга будет их ждать.

Силкин убежал, скользя огромными сапогами по грязи, и сразу исчез в тумане.

— Тебя, папа, просят к семи, — сказала Ольга, возвращаясь к столу, — а за мной придут позже.

— По старому ритуалу было иначе, — сказал Юрий Александрович. — Но не будем мешать, пусть они устанавливают свой ритуал.

В двенадцать заскочил с работы Андрюшка Харбов и сообщил то же самое. В час забежал Саша Девятин и начал рассказывать, как они придут за Ольгой, но Ольга его выгнала вон, объяснив, что ей уже все известно. В два часа забежали Тикачев и Николаев, но им не дали сказать ни одного слова и велели твердо запомнить, что всем все известно. Они смутились и пропали в тумане. Вообще в этот день все было очень странно. Например, обычно, когда человек приходит, он приближается постепенно. Он виден сначала издали, потом ближе, ближе... А в этот день люди не приближались — они вдруг появлялись из тумана, уже совсем близко, и не отходили, а расплывались.

В три часа кто-то стукнул в окно. Ольга собиралась раздраженно сказать, что ей уже все известно. За окном стоял Вася Мисаилов. Он был в мокрой рабочей куртке, в мокрой фуражке, и на лице его осели блестящие капли тумана или дождя.

— Мне нужно с тобой поговорить, Оля, — сказал он.

Оля заволновалась: что-то было необычное в его тоне.

— Ты заходи, — сказала она.

— Я прямо отсюда. — Вася подпрыгнул, сел на подоконник, потом встал на одно колено и прыгнул в комнату. — Грязи я тебе нанес! — огорчился он.

— Неважно. Садись. — Ольга показала ему на стул и сама села на кровать. — Ну, ну, говори!

— Оля, — сказал Вася, — мне почему-то кажется, что ты не хочешь свадьбы. По-моему, что-то в тебе изменилось, я только не знаю что... Подожди, ты мне после ответишь, — прервал он Ольгу, которая вскочила и собиралась заговорить. — Ты выслушай меня.

Он так и не сел. Он стоял, держа фуражку в руках, широко расставив ноги в сапогах, вымазанных липкой грязью, которой в числе прочих достопримечательностей славился город Пудож.

— Я даю тебе честное слово, — сказал Мисаилов, — что я пришел не упрашивать и не упрекать. Как ты скажешь, так и будет. Ты только прямо скажи. Ну, мало ли что... может же быть, что ты разлюбила. Ошиблась или просто время прошло — иначе думаешь, иначе чувствуешь. Это вполне может быть. Я все устрою. Все пройдет незаметно, никто даже знать ничего не будет. Отложим свадьбу, найдем какую-нибудь причину, потом уедем в Петрозаводск, чтоб там пожениться, и почему-нибудь не поженимся. Все лучше, чем напутать сейчас. Дело не в том, понимаешь ли, что мы, мол, себя на всю жизнь свяжем. В конце концов, мало ли браков не удается — разведемся, и все. Но, видишь ли, Оля... — голос Мисаилова дрогнул, и лицо его исказилось, — мне-то будет тогда очень уж тяжело...

Он замолчал и стоял по-прежнему, расставив ноги, сжимая в руке фуражку, глядя прямо на нее широко раскрытыми, немигающими глазами.

Ольга прошлась по комнате, сложив руки за спиной, и подошла к окну. Туман за окном густел. Он как бы подступал к самым стеклам. Казалось, что он глядит в комнату огромным, белым, ничего не выражающим глазом. Вот, представила себе Ольга, уйдет сейчас Вася, и останется она здесь одна, перед этой белой стеной тумана, в деревянном городе, над которым тысяча верст тишины, огромные пласты неподвижной воды. И она вдруг поняла, что она никто и ничто, что, кроме как «дочь учителя Каменского», про нее и сказать-то нечего. Что все эти мысли ее и фантазии — только фантазии и мысли, и ничего больше. Что никогда ей самой не пробить пласт воды и не выплыть на поверхность, что даже не решится она и попробовать этого, что так и останется она на всю жизнь скучающей провинциальной девицей. И она повернулась к Мисаилову.

Мисаилов стоял, сжимая в руках фуражку. Она чувствовала силу его пальцев, крепость его затылка, напряженность его мускулистой шеи. И она почувствовала, что пропадет без него, что, как только он выйдет из комнаты, если он уйдет совсем, она перестанет существовать, она превратится в ничто, в пустоту, что впереди только тоска и одиночество на всю жизнь.

Все это были не мысли, а чувства. В пересказе они звучат гораздо более логичными, чем были на самом деле. Если бы Ольга рассуждала, положение не казалось бы ей таким страшным. Она могла уехать учиться, и, наверное, еще не один человек полюбил бы ее, и, наверное, и она кого-нибудь полюбила бы — словом, не было у нее оснований для таких печальных предвидений. Но Ольга всегда была человеком чувства. Так и сейчас: это были ощущения, а не мысли, но ощущения всепоглощающей силы. Логика тут участия не принимала. Все существо Ольги тянулось к Мисаилову. Она подошла к нему и прижалась к его плечу.

— Бросать девушку, за четыре часа до свадьбы — это безнравственно, Вася, — сказала она. — В Англии даже закон наказывает за нарушение обещания жениться. Так вот, я поеду в Лондон и притяну тебя к суду. Не знаю, что ты там себе вбил в голову... Иди домой и режь хлеб к ужину. Наверное, Александра Матвеевна заставит тебя резать хлеб. Когда ребята придут, я буду готова. Только скажи им, чтобы они не орали по дороге песни, а то, представляешь, какая глупость получится?

— Хорошо, — сказал Мисаилов, — они не будут петь песни. Спасибо, Оля. К восьми часам ребята придут.

Он встал на подоконник, согнулся и прыгнул в белый туман. Он так быстро исчез в нем, что даже нельзя было понять, полетел ли он вниз, на землю, или наверх. Он просто исчез, как будто его и не было.

Ольга села на стул. Она была так взволнована, что у нее подгибались ноги.

«Ну, слава богу, — думала она, — теперь все окончательно решено и подписано».

Ничего не было решено. Целых три часа оставалось еще до свадьбы.

Глава двадцать девятая

ПОБЕГ

В глубине души Ольга знала, что за эти три часа непременно что-то произойдет. Она томилась и уговаривала себя, что ждать нечего, что все решения приняты и все определено. Это, несомненно, и было так, но все-таки каждым нервом чувствовала она, что главное начнется только сейчас.

Время шло. Колыхался туман за окнами. Казалось, что комната плывет в облаках. Вся в тревоге, вся напряженная, металась по комнате Ольга. Кажется, время остановилось. Оно не могло, конечно, остановиться, Ольга понимала это. Значит, перестали идти часы. Ольга закрыла лицо руками и медленно, не торопясь стала вспоминать всю свою жизнь, подолгу останавливалась на подробностях, переживала, кажется, день за днем... Открыла глаза, а минутная стрелка передвинулась только на две минуты. Но все-таки время шло. Она услышала, как собирается на свадьбу Юрий Александрович. Кажется, он бреется, Вот он прошел в коридор и достал из шкафа черный костюм. Вот он опять пошел к шкафу и настежь открыл дверь в столовую, чтобы на него падал свет. Он охорашивался перед большим зеркалом в дверце шкафа. Старик любил полюбоваться собой.

Вот наконец он вошел в комнату. Он был чрезвычайно благообразен; как всегда, костюм сидел на нем превосходно, и галстук был завязан так тщательно, что производил впечатление завязанного небрежно. По-видимому, он говорил что-то Ольге. Губы его шевелились. Но шевелились они совсем беззвучно, как если бы он стоял за толстым зеркальным стеклом. Наверное, он сказал что-то трогательное и значительное, потому что на секунду его лицо скривилось — казалось, что он сейчас всхлипнет, но он взял себя в руки и улыбнулся. Ольга старалась, чтобы ее лицо выражало чувства, приличные случаю. Она улыбалась одними губами и изобразила растроганность, и, кажется, в общем, все прошло благополучно. Отец поцеловал ее и ушел. И Ольга осталась одна в доме. Дом плыл в белом тумане. Видно, высоко поднялся он от земли: ни звука не долетало сюда. И в доме ничто не шевелилось, только часы тикали, напоминая, что время все-таки движется.

Ольга на цыпочках вышла в столовую. Дверь к Булатову была закрыта. Ольга постучалась. Она решила проверить часы. Она не верит столовым часам — они часто врут. Пусть Дмитрий Валентинович скажет точно, который час. Ей никто не ответил. Она постучала еще раз. Опять тишина. Тогда она, задыхаясь, приотворила дверь и просунула голову. В комнате никого не было. Как же она не заметила, когда он ушел? Может быть, она в это время разговаривала с Мисаиловым? Ах, зачем, зачем приходил Вася! Булатов придет, когда будет уже слишком поздно. Она вернулась к себе в комнату.

Так кончиться не могло. Слишком это было бы бессмысленно. Как если бы книжка вдруг оборвалась, когда герой в смертельной опасности и неизвестно, любит ли его героиня. Сколько она ни читала книг, так не бывало ни разу. Все разрешалось, и все приходило к концу. Кто же это позволит автору так безобразничать?

Она сидела у окна, аккуратно сложив на коленях руки. Колыхался туман, и время снова остановилось. Это ничего. То, что должно произойти, произойдет, надо только не волноваться и терпеливо ждать. Она вспомнила какие-то стихи. Черт их знает, когда они запали ей в голову. Она совершенно не помнила, чтобы где-нибудь их читала. Просто они неизвестно откуда пришли и расположились в памяти. Глупые и очень наивные стишки:

Не томи меня, не мучай, Приезжай за мной. Вот проходят черные тучи Дальней стороной. В старом доме у дороги Ты найдешь меня, Пыль поднимут тонкие ноги Твоего коня.

Ведь мчится же по скрытой туманом дороге всадник на взмыленном коне. Что положено, все случится. Надо только терпеливо ждать.

Руки Ольги лежали на коленях такие спокойные, как будто она и не думала ни о чем необыкновенном. Наверное, она могла бы вязать или вышивать на пяльцах, С напряжением она вспомнила конец стихотворения:

Я живу, не зная горя, И судьба моя: Пыль дороги, теплое море, Синие края.

Надо только сидеть и ждать. Она сидела и ждала. Она так была уверена, что то, что должно произойти, произойдет, что даже не удивилась, когда услышала в столовой торопливые громкие шаги Булатова. Наверное, усталый конь стоит привязанный у ворот и тяжело дышит, и пена падает в дорожную грязь.

Она вскочила и стояла, чуть подняв голову, ожидая его.

Он открыл дверь без стука, будто знал, что она его ждет. Как она себе и представляла, он весь был забрызган грязью, будто для того, чтобы войти к ней, сто верст мчался сквозь непогоду.

Она забыла, что просто на улице грязь и трудно дойти до соседнего дома, не забрызгавшись.

— Простите, Ольга, — сказал он, как и следовало, называя ее без отчества, — долго говорить некогда. Меня преследуют. Напали на мои следы. Нашелся друг, предупредивший меня. Я должен бежать сейчас же. Пока еще есть возможность спастись. Я отправляюсь в трудное путешествие. Меня проведут через Ветреный пояс к Белому морю. Если я выиграю время, я буду спасен. Если потеряю время — погибну. Вы пойдете со мной, Ольга?

Она не могла говорить. Она только кивнула головой, глядя на него внимательно и серьезно.

— Конечно, — удалось ей наконец выговорить.

— Я так и знал, — спокойно сказал Булатов. — Можно прожить на земле тысячу лет и не встретить такую женщину. Собирайтесь.

— Что мне собирать? — спокойно и покорно спросила Ольга.

— Не знаю... А черт с ним! — Булатов махнул рукой. — Наденьте сапоги, куртку — дорога будет тяжелая. Одевайтесь.

Он вышел, пробежал к себе в комнату, и она слышала, как он швыряет чемоданы — видно, торопится, выбирая необходимое. Она быстро надела другую юбку, высокие сапоги, куртку и кепку. Ее не пугала грубая эта одежда, и она даже не посмотрела в зеркало. Она была всегда хороша и никогда об этом не думала. И, когда она стояла, сунув руки в карманы куртки, в кепке и сапогах, она уже понимала, что находится в другом мире, в мире неожиданных событий, в мире невероятном, и все, что было прежде, никакого значения не имеет. Она оглядела комнату — и вещи и стены ей показались такими чужими, будто принадлежали неизвестному ей человеку, ни в чем не похожему на нее. Она ничего не вспомнила о жившем здесь человеке: ни одной мысли, ни одного чувства. Она даже не удивилась бесцветной и скудной жизни бывшей хозяйки этой комнаты. Та была ей совершенна безразлична.

Булатов вошел с двумя рюкзаками. Один был туго набит. В другом лежал только один предмет, его очертания ясно проступали сквозь грубое полотно.

— В нем шкатулка, — сказал Булатов. — Ты его понесешь. Избавимся ли когда-нибудь мы от этого дьяволова сокровища! Идем!

Они прошли столовую, и вдруг Ольга, кинув Булатову: «Подожди», — быстро вернулась в свою комнату. Она сунула в карман пестрого попугая и бегом побежала обратно.

— Что такое? — спросил Булатов.

— Забыла одну вещь, — сказала Ольга.

Они вышли из дома. Булатов приотворил калитку и выглянул на улицу.

— Кажется, никого, — сказал он. — Иди по дороге на Сум-озеро. И ничего не бойся, я иду за тобой. Я тебя нагоню за кладбищем.

Ольга кивнула головой и вошла в туман. Он сразу скрыл от нее дома и деревья и всё, кроме узенькой полоски грязной дороги, кроме луж, попадавшихся под ноги. Она знала здесь каждую рытвину, каждый камушек и все-таки чуть не заблудилась. К счастью, под ноги ей попался валявшийся на земле обруч от бочки. Ольга вспомнила, что он лежит на площади. Значит, здесь надо свернуть налево. Отсюда дорога прямая — мимо кладбища до Сум-озера. Она повернула и пошла по этой дороге. Она шла по туману, и ей казалось, что, когда он поднимется, все кругом будет другое и вместо одинаковых деревянных домов будут совсем другие, замечательные дома и, может быть, окажется сразу за городом какой-нибудь необыкновенный лес. Она даже не думала обо всем, что оставила позади. Ей даже не пришла в голову мысль о том, что за праздничным столом сидят ее бывшие друзья и ждут ее, что сейчас за ней придут в ее дом, из которого она так легко ушла. Она не думала ни об отце, ни о Мисаилове. Это была не подлость и не жестокость. Она просто забыла, что они существуют. Она шла по белому облаку, облако это клубилось вокруг, оно не пропускало ни луча света, ни звука. Тишина и белый туман, и маленький кусочек грязной земли, чтобы было куда поставить ногу.

Но в этой тишине различила она догонявшие ее шаги. Это шел не Булатов. Булатова она бы сразу узнала, просто почувствовала бы, что это он идет. Шаги были мелкие, торопливые — может быть, ее догоняла женщина. Ольга никого не боялась. Она только отметила, что кто-то идет за ней, и перестала об этом думать. Но маленькая рука схватила ее за локоть, и она вынуждена была остановиться. Она повернулась, готовая смело посмотреть в лицо неизвестной своей противнице. Но перед ней никого не было. Она опустила глаза. Да, ниже, на уровне ее локтя, была голова мальчика. Лицо у него было знакомое, но Ольга никак не могла вспомнить, где она его видела. Как-то оно связывалось с «Коммуной холостяков», с Андреем Харбовым, с Колей Николаевым.

— Куда вы? — спросил мальчик.

— Ты кто такой? — Ольга вглядывалась в его лицо и мучительно вспоминала, почему он ей знаком.

— Я Николай Третий, — ответил мальчик. — Я Коли Николаева брат.

И тут Ольга вдруг вспомнила все: глаза Мисаилова, его на секунду исказившееся лицо, которое она видела... Когда это было? Час, два часа назад? Какую это играло роль? Что определяло число часов в том времени, которое шло сейчас? Разве можно было это время мерить часами! Ольга вспомнила отца, который так тщательно завязывал галстук, она вспомнила все, во всех подробностях до конца, весь ужас того, что она делает, все страшные подробности того, что произойдет там, без нее. Она вскрикнула, как если бы земля расступилась под ее ногами.

— Что же делать? — спросила она, почти всерьез ожидая, что Николай Третий, маленький мальчик десяти лет, ей все объяснит и всему научит.

— Там ждут, — ответил Николай, отводя глаза. — Батю позвали и мамку, пирогов напекли.

— Что же делать? — повторила уже про себя Ольга.

Она почти не слушала мальчика, она и без него знала все, что там происходит. Остановиться, бросить прямо в грязь рюкзак с этими проклятыми драгоценностями и вернуться в тот мир? Или дождаться Булатова, отдать ему его шкатулку — черт с ними, с тайными заговорами, с сокровищами! — и проститься с ним? Хотела она этого или не хотела, все равно это было невозможно. Она сама не знала почему, но знала точно: невозможно.

— Ты иди... — заговорила она, задыхаясь. — Ты пойди и скажи Мисаилову... знаешь Мисаилова?.. Ты скажи: просит простить... запомнишь? Просит простить. Так, мол, случилось. Судьба. Запомнишь? Судьба. Я ему напишу. Ты скажи: одна, мол, просьба у нее. Понимаешь? Одна, мол, просьба. Подожди, мол, письма. И иди, иди!

Она оттолкнула его маленькую руку — он, оказывается, все еще держал ее за локоть — и зашагала дальше, торопясь и скользя по грязи, и, оглянувшись, увидела, как расплывается в тумане его лицо, и, сделав еще два шага, обернулась опять, и уже не было Николая Третьего. Белый туман был вокруг.

Она проходила мимо кладбища. Из тумана выступали ветки старых берез, столетние сосны тянули огромные лапы с растопыренными пальцами. Ей стало страшно, что они схватят ее и задержат. Она прошла на другой край дороги, и они пропали в тумане. Где-то там, под каменной плитой, лежала красавица, подносившая хлеб-соль великому князю, проезжавшая по убогому Пудожу в роскошном своем экипаже. Так никто и не знает, почему она разошлась с Базегским. И теперь, уж наверное, никогда не узнает. И эта вторая, некрасивая пьяница, которую он так любил, что даже написал ей плохие стишки... Почему она пила? Ничего не известно. Что мы знаем о людях? Только перечень фактов. Так же мог бы сказать человек, что он изучил все науки, прочтя расписание лекций в институте.

Ольга знала уже, что Булатов приближается. Она почувствовала это раньше, чем услышала его шаги; не оглядываясь, она знала, что он приближается. Она знала секунду, когда он возьмет ее под руку, и в эту именно секунду он ее под руку и взял.

— Устала? — спросил он.

— Не знаю... Куда мы идем? — Она тут же поправилась: — Не хочешь — не говори, мне все равно.

— У нас трудная дорога. Глухие леса, озера, тропы, потом Ветреный пояс, потом море...

— Это неважно. Я хочу все отрезать, что было раньше. Даже хорошо, что надо пройти по трудной дороге.

— А все ведь уже отрезано. Раньше ничего не было. Ты разве не знаешь?

— Знаю.

— Здесь должен нас ждать экипаж. Это не он?

Впереди в тумане виднелось темное пятно. Они шли к нему.

Какой экипаж? Откуда он взялся? Куда он их повезет?

Да, экипаж стоял на дороге, и рядом с ним расхаживал человек, иногда ударяя себя кнутовищем по сапогу. Когда они подошли совсем близко, Ольга увидела его лицо. Улыбающаяся дурацкая физиономия смотрела на нее. Кто это? Ольга с трудом вспомнила, что это какой-то дурак гармонист, который играет на всех гулянках и свадьбах. Оказывается, он тоже здесь, в этом необычайном мире, куда она вдруг перенеслась из уездного города Пудожа. Это неважно. Да, может быть, это у него и не лицо, а маска, на которой нарисованы дурацкая улыбка и глупые голубые глаза. Он снимет маску, и под нею окажется серьезное лицо и глаза значительные, все понимающие.

Булатов тронул ее за плечо. Надо было сбросить с плеч рюкзак. Свой рюкзак Булатов положил в ноги этому дураку, то есть не дураку, а человеку в дурацкой маске, а ее рюкзак взял в руку, помог ей влезть в экипаж и сел сам.

— Что же вы меня с барышней не знакомите? — сказал вдруг человек в маске. — Я их много раз видел, а знакомиться не знакомился.

Он непрерывно улыбался. Это все-таки была не маска, а настоящее лицо. Иначе он не говорил бы «их» и «барышня». Странно, конечно, а впрочем, неважно. Дмитрий потом ей все объяснит. Сейчас не до разговоров.

— Познакомься, Оля, — сказал Булатов. — Товарищ Тишков. Замечательный дегенерат.

Тишков не понял этого нерусского слова, заулыбался и подал руку топориком, как говорили в Пудоже, то есть ребром вниз и размахнув от локтя.

Потом он полез на козлы, разобрал вожжи, оглянулся и подмигнул Булатову.

— Хорошая барышня! — сказал он.

Булатов нахмурился, а Тишков взмахнул кнутом и закричал визгливо и протяжно:

— Эх, милаи! Купца везем, купец на водку даст!

Не такие это были лошади, чтобы мчаться распластавшись, извергая огонь из ноздрей, да и дорога не позволяла ехать быстро, но, так или иначе, коляска покачнулась на рессорах и двинулась. И тут из тумана, с той стороны, где сидела Ольга, выплыло опять лицо мальчика.

— Куда вы? — крикнул он. — Ждут же там!

Детское отчаяние и растерянность были в его голосе.

— Ты скажи: одна, мол, просьба, — сказала Ольга, задыхаясь. — Подожди, мол, письма. Слышишь, письма пусть подождет!

Мальчик, видно, бежал рядом, но лошади перешли на рысь, и он отставал. Лицо его расплывалось в тумане, пока совсем не исчезло.

— Эх, милаи! — радовался дурак на козлах. — На ярманку едем! Расстарайтесь, голубчики!

Какой-то странный набор забытых слов, которых никто уже не употребляет, был у Тишкова. Черт его знает, где он набрался ярмарок и купцов, всего этого лакейско-ямщицкого словаря... У каких доживавших свой век бывших лакеев и ямщиков перенял он этот язык и почему перенял именно его? Булатов правильно говорил: таинственна психология дураков.

— Ты боишься? — спросил Булатов и обнял Ольгу одной рукой. — Не бойся, все будет хорошо.

— Я не боюсь, я знаю, что все будет хорошо, — ответила Ольга, стараясь не думать о мальчике, который, может быть, еще бежит сзади и, задыхаясь, старается догнать коляску.

Глава тридцатая

СВАДЬБА ОТМЕНЯЕТСЯ

Все-таки народу набралось много. Уже утром в субботу решили пригласить дядьку.

— На всю коммуну у нас один родственник, — сказал Андрюшка Харбов. — Да и человек хороший. Как же не пригласить?

— Честный человек, — сказал Мисаилов.

Тикачев считал, что дядька болеет душой за трудящихся и поэтому достоин всякого уважения. Словом, разногласий не возникло. Приглашать пошел я. Дядьки не оказалось дома, но Марья Трофимовна приглашение приняла.

Она сама пришла, как было условлено, днем, неся на руках мудрого младенца. За нею шагала шеренга девочек, возглавляемая хмурым и многозначительным Николаем Третьим. Детей разместили в кухне. Младенца уложили в корзину для белья, и он в таинственном молчании продолжал свои важные размышления. Три девочки — четырех, шести и восьми лет — сидели за столом в порядке старшинства и ели с той минуты, как пришли, и до самого вечера. В Марье Трофимовне развернулись подавляемые много лет из-за отсутствия продуктов кулинарные инстинкты. Она с увлечением гремела ухватами, переставляла горшки, рубила, резала, солила, заправляла и красиво раскладывала еду на тарелки.

К семи часам все члены коммуны были в сборе. Посреди первой комнаты стоял большой стол, накрытый двумя простынями. На столе теснились тарелки со студнем, селедками, пудожским налимом и каргопольскими рыжиками. Индейка томилась внизу в печи, издавая негодующее скворчание. Мы переставляли тарелки, открывали бутылки, носились вниз на кухню и обратно наверх и вообще были заняты до последней степени. Говоря «мы», я включаю и Николая Третьего.

С утра настроение у нас у всех было очень тревожное, но часам к пяти откуда-то стало известно и распространилось путем намеков, отдельных фраз, случайно вырвавшихся слов, что Мисаилов был у Ольги, что все в порядке и тревожиться нечего. Я не могу сказать, чтобы тревожное чувство у нас прошло, но внешне мы стали еще веселее и оживленнее.

Ровно в семь появился Юрий Александрович.

— Точность — вежливость королей, — произнес он и, любезно улыбаясь, пожал руки всем нам по очереди.

Мы не очень знали, как его развлекать, и Лешка Тикачев начал — по-моему, совершенно некстати — рассказывать, что им в мастерскую принесли совершенно испорченный примус, а они его починили, и он прекрасно горит; хозяйка благодарить приходила.

Мы-то знали, в чем дело. Частник Трофимов чинил и только хуже сделал, а они в государственной мастерской взяли и починили. Об этом Лешка из скромности не решился упомянуть, и Каменский так и не понял, зачем ему сообщили это известие.

К счастью, почти сразу пришел Моденов, и старики стали развлекать друг друга.

Дядька явился в четверть восьмого. Волосы у него были тщательно приглажены и даже щеки побриты. Теперь короткая, реденькая его бородка имела точно определенные границы. Порезы на остальной части лица доказывали, что бритье было для дяди не очень привычным делом. Он вошел, полный достоинства, молчаливый, и со всеми поздоровался за руку.

Он присоединился к старикам. Каменский спорил с Моденовым на очень злободневную тему: принимали ли участие чудские племена, проживавшие на территории Пудожского уезда, в походе Олега на Царьград.

Дядька неожиданно качнул головой и уверенно сказал разоблачительным тоном:

— Принимали, наверняка принимали.

Но, узнав, что дело происходило тысячу лет назад, в девятьсот седьмом году, несколько смутился и хотя продолжал понимающе кивать головой, но кивал теперь уже молча.

Решено было так: без десяти восемь Лешка и Саша Девятин пойдут за Ольгой. К восьми вернутся вместе с ней. Мы встретим невесту с поднятыми бокалами и провозгласим тост за нее.

Николай Третий страшно заволновался и, притянув вниз Андрюшку Харбова, спросил его, можно ли будет и ему пойти за невестой. Андрюшка строго нахмурился и сказал, чтобы он не приставал и сидел здесь. Колька перечить не стал. Мы и не заметили, как он исчез. Как выяснилось позже, он решил, что без него невесту привести толком не сумеют. Андрей и Сашка придут к Каменским, а он уже там. Куда его тогда прогонишь? Смекнув, что еда никуда не уйдет и поужинать можно будет потом, он принял окончательное решение и незаметно смылся.

В двадцать минут восьмого за дверью раздалось невнятное бормотание, кто-то толкался в коридоре — видимо, не находил дверь — и чертыхался, потом дверь плавно отворилась, и вошел Васькин отец. Мне Саша шепнул, что это старик Мисаилов. Я его не видел раньше, но сразу понял, что ничего хорошего от этого человека ждать не приходится. Лицо его посинело и опухло. Белки глаз были какого-то мертвенно-желтого цвета. При этом он выглядел сравнительно молодым. Ему было лет сорок пять, а казалось, что еще меньше. Он находился в том градусе опьянения, когда пьянице кажется, что он блестяще остроумен, все говорит умно и к месту и способен оживить любую компанию.

— А вот и я! — радостно сказал он. — Пришел свадебку веселить. Пусть не горюет сынок, что без отцовского благословения обвенчался.

Он обвел всех победным взглядом и даже повел плечами, будто собирался пуститься в пляс. Может быть, он ожидал найти пьяную компанию, которая встретит его радостными пьяными воплями, а может быть, — и это вернее всего — надеялся, что развязность поможет ему преодолеть смущение, которого все-таки, как он ни опустился, не мог не чувствовать.

От Стеклянного до Пудожа путь был не близок. Думаю, что сначала он решил идти к сыну просто потому, что рассчитывал крепко выпить по случаю свадьбы. Цель была так привлекательна, что дорогу он считал ни за что. Вероятно, от ходьбы по свежему воздуху он немного протрезвел и теперь напускал на себя развязность и бодрость. А впрочем, кто его разберет...

Надо сказать, что мы растерялись ужасно: удивительно некстати явился сейчас этот старик. И без того у всех бы по тяжело на сердце, а тут еще эта фигура...

Первым нашелся Харбов. Он подошел к гостю с таким видом, как будто только его и ждали, чтобы сесть пировать.

— Как раз поспели! — сказал он, улыбаясь и пожимая грязную, опухшую руку. — Сейчас за стол сядем. Ужинать будем.

В комнате оказалась Александра Матвеевна; я не заметил, как она вошла. Расширенными от испуга глазами она смотрела на пьяного болтуна. А тот, обрадовавшись, что все так хорошо получается, разошелся.

— Вчера прихожу к Валашкину в трактир, — начал он радостно рассказывать, — а мне говорят: Васька-то, говорят, твой сын, женится на дочке учителя. В прежние времена его бы, конечно, по шеям, а нынче, говорят, за хорошего жениха считают. Вот так честь семье Мисаиловых! Прямо из грязи да в князи.

— А вот и ваш сват, — спокойно сказал Харбов, подводя старика к Каменскому.

— Много благодарим, — сказал, низко кланяясь, старый шут. — Позвольте, раз уж мы сродственники, ручку пожать.

Я с ужасом подумал, что он, может быть, и поцелует руку Каменскому, всего можно было ждать от него, но Каменский оказался на высоте. Спокойно и радушно улыбаясь, он сам взял его за руку, притянул к себе, обнял и троекратно поцеловал. Вид у него был при этом такой, как будто бы все происходит, как надо: почтенные люди породнились, будут теперь дружить, любоваться на молодежь.

Я многое простил учителю за эту минуту. Был он велеречив и любил покрасоваться, но было в нем и настоящее благородство.

А тут уж на выручку пришла Александра Матвеевна.

— Пойдем-ка, Роман Васильевич, со мной вниз, — сказала она. — Эти-то еще час собираться будут, а мы с тобой пропустим по рюмочке.

Взяв со стола одну из двух стоящих бутылок водки, она пошла, шутливо показывая бутылку старику Мисаилову. Старик повернулся к нам, лихо подмигнул, щелкнул себя по шее и, глядя на бутылку, как завороженный пошел за Александрой Матвеевной вниз.

— Время идти, господа шафера, — сказал шутливо Каменский, — невеста заждалась.

Мы стали торопить Харбова и Девятина и шутя учить их, как себя держать и как уберечь невесту.

— Смотрите не заблудитесь! — сказал Моденов. — Видите, какой туман? Ошибетесь дорогой, уведете невесту в лес, а там ее медведь за себя возьмет.

Туман стоял за окнами. Он был такой густой, что действительно страшновато было в него входить: не ровен час, потеряешься.

Андрюшка и Саша пригладили волосы, одернули гимнастерки и чинно пошли за невестой.

— Ну что же, товарищи, — сказал Тикачев, когда они вышли, — давайте сядем за стол.

Мы стали рассаживаться. Сема Силкин подвел Мисаилова к его месту во главе стола и торжественно усадил. После этого стали рассаживаться и остальные. У Васи лицо было веселое, улыбающееся и немного смущенное, как и полагается жениху. Он только был очень бледен. Даже капли пота блестели у него на лбу, хотя день был прохладный.

Мы сели за стол и стали накладывать на тарелки закуску. Мы передавали блюда и предлагали яства друг другу и прислушивались к тому, что происходит внизу на кухне. Оттуда доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Видимо, он чувствовал себя превосходно.

В это время Девятин и Харбов хмуро шагали сквозь туман по скользкой и грязной улице. Теперь представляться было не перед кем, и вид у обоих был очень мрачный.

— Все по-дурацки! — зло сказал Харбов. — И церемонию выдумали дурацкую — почему-то идти за невестой. Идиотизм какой-то!

— Мы празднуем свадьбу в первый раз, — рассудительно возразил Девятин. — Конечно, нельзя все сразу хорошо наладить. В Москве вот один старый писатель, Вересаев по фамилии, даже лекции специально читает о новых обрядах при социализме. И то, пишут, ничего стоящего выдумать не может.

— Все по-дурацки! — повторил Харбов. — Вообще свадьба — это глупости. Два человека любят друг друга, а двадцать вмешиваются в их дела и только поганят любовь.

Они шагали в ногу, оба злые и мрачные.

— Еще хорошо, что туман, — сказал Девятин, — нас хоть не видно. А то изо всех окон пялили бы глаза.

Подойдя к дому Каменских, оба приняли веселый вид. Остановившись под окнами, они негромко окликнули невесту:

— Оля!

В доме было тихо. Харбов заложил в рот два пальца и свистнул резко и коротко. Никто не ответил.

— Надо зайти, — сказал Девятин.

Они поднялись на крыльцо. Дверь дома была открыта настежь. В доме была удивительная тишина.

— Может, она не дождалась нас и сама пошла? — сказал Харбов. — В тумане мы могли разминуться.

— Чепуха! — У Девятина от волнения даже горло перехватило. — Войдем.

Они вошли. Тихо и пусто. Какой-то нежилой вид был у дома, будто давным-давно отсюда выехали жильцы. Казалось даже странным, что в столовой тикают часы. Как раз, когда ребята вошли в столовую, они начали бить и пробили восемь раз. Двери булатовской и Ольгиной комнат были распахнуты настежь. Харбов еще раз громко сказал: «Оля!» Никто не ответил. Даже отсюда, из столовой, было видно, что в комнате Булатова валяются на полу какие-то вещи. Ребята заглянули к нему. Два раскрытых чемодана стояли на кровати. В чемоданах был страшный ералаш. На полу валялись сиреневое белье, халат, коробки из-под табака и белая крахмальная манишка с твердым воротничком.

Не посмотрев друг на друга, Андрей и Сашка вошли в комнату Ольги. На полу лежала кольцом серая шерстяная юбка. На кровать была брошена белая блузка с матросским воротником. Одна туфля валялась возле кровати, другая — возле этажерки. Теперь ребята посмотрели друг другу в глаза.

— Что же делать? — спросил Девятин.

— Ну, знаешь, — сказал Харбов, — если она... — Он стиснул зубы и топнул от ярости. — Пойдем отсюда...

Ребята вышли на улицу и остановились.

— Что же делать? — повторил Девятин.

И в это время из тумана бесшумно появился Колька маленький, Николай Третий. У него был жалкий, испуганный вид, и по одной щеке проходил грязный след слезы.

— Ты что здесь делаешь? — накинулся на него Харбов, решив, что мальчишка некстати увязался за ними. Никто не заметил, что он исчез гораздо раньше.

— Она велела сказать, что напишет, — сказал Колька всхлипнув. Он целиком жил нашими интересами и волнениями.

— Кто? — спросил Харбов.

— Ольга... — Коля пошмыгал носом. — Она с этим, чернявым, ушла, а я за ними. Схватил ее, говорю: там же ждут, а она просит простить. Судьба, говорит. Велела запомнить. И пусть, мол, письма ждет. Жди! Напишет она! — добавил с ненавистью Колька уже от себя.

— Куда они пошли? — спросил резко Харбов.

— За кладбище, — сказал Колька, — а там их коляска ждала, и Тишков за кучера. Я побег за ними, да куда же, разве догонишь? Лошади такие здоровые! Она только крикнула: «Пусть, мол, письма ждет!»

— Значит, на Сум-озеро поехали? — спросил Девятин.

— Ага, на Сум-озеро.

Все трое молчали.

— Ну, попадись она мне! — сказал Харбов. — Интеллигентка! Просты мы для них чересчур, рабочие люди.

— Ладно, Андрей, — сказал Девятин. — Давай решим, чего делать.

— «Чего, чего»! — передразнил Харбов. — Надо идти и сказать. Выдержит Васька, не маленький.

Он повернулся и зашагал обратно к дому, где холостяки за праздничным столом с веселыми лицами поджидали невесту. Девятин шел за ним и думал о том, что надо как-нибудь вызвать Ваську, сказать ему тихо, чтоб меньше было сраму на людях.

Сзади поспешал, сопя и шмыгая носом, маленький Николай Третий.

Возле нашего дома Девятин схватил Харбова за рукав.

— Стой, Андрей, — сказал он. — Надо вызвать Ваську, зачем на людях говорить.

— По секрету хочешь? — спросил Харбов. Он был вне себя от ярости. — А как ты думаешь сохранить секрет? Ты пойми, не Ваське позор, а ей. А Ваське наука — с чуждыми не якшаться. Классовая борьба идет, понимаешь? Военное время.

Он вырвался и быстро вошел в дом. Девятин и Колька пошли за ним.

Минут пятнадцать прошло, как ребята ушли за Ольгой. Все мы сидели за столом и чинно беседовали. Дядька, чтоб не подумали, что он голоден, положил себе на тарелку только кусочек огурца, но Марья Трофимовна не выдержала и навалила ему студня. Моденов рассказывал о том, что из Публичной библиотеки пришел запрос на некоторые рукописные книги. Заинтересовались все-таки. Дядька слушал внимательно и кивал головой. Он признавал значение исторических изысканий, поскольку можно было выяснить плутни мироедов в прежние времена. Снизу доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Александры Матвеевны не было за столом. Она все пыталась напоить старика Мисаилова, чтобы тот угомонился и заснул, а у старика, как назло, сна не было ни в одном глазу.

Дверь отворилась так резко, что ударилась о кровать. Вошли Харбов, Девятин и Колька маленький. Уверенные, что сейчас войдет Ольга, мы все поднялись, как по команде, держа рюмки в руках и улыбаясь. И все сразу поняли, что случилось несчастье. Харбов был вне себя. Ему все происшедшее казалось не просто оскорблением друга, а чем-то гораздо более значительным: буржуазная интеллигенция, считал он, выкормленная капиталистами, унизила и оскорбила класс трудящихся, к которому принадлежали мы все — «Коммуна холостяков».

Вася Мисаилов после разговора с Ольгой, который был ведь совсем недавно, всего только три часа назад, успокоился и не ждал удара с ее стороны. Он тяжело пережил появление отца, но и это благодаря Александре Матвеевне улаживалось. Он был совершенно спокоен, но, когда вошел Харбов, тоже все понял сразу.

— Ушла? — спросил он.

Харбов не ответил ему; он подошел к Каменскому. Учитель, кажется, тоже догадался, что случилось. У него задрожала рука, в которой он держал рюмку, и лицо стало очень несчастным.

— Сбежала! — сказал, задыхаясь, Харбов. — С этим офицериком, или кто он там, черт его знает! Рабочий человек не по нраву ей. А вот вы увидите — из этого рабочего большой человек выйдет, а из того вертихвоста... — У него не хватало слов. — Пожалеете, — сказал он, переводя дыхание, — на животе приползете!

Мисаилов поставил рюмку на стол, вынул из кармана коробку купленных по случаю свадьбы папирос «Сафо», сунул в рот папиросу и поднес к ней спичку трясущейся рукой.

Глава тридцать первая

ДРУГАЯ СВАДЬБА

Коляска ехала по туману, покачиваясь на рессорах, и у Ольги не проходило чувство, что она переселилась в мир, в котором все необыкновенно и все красиво. Она чувствовала какое-то удивительное спокойствие. Умом, она понимала, что оставила позади непоправимое несчастье, искалеченные... может быть, погубленные жизни, но не могла заставить себя волноваться за них или мучиться угрызениями совести.

Было так тихо, будто действительно коляска ехала по облакам, а облака летели так высоко от земли, что земные звуки не доходили сюда. Только поскрипывали рессоры, спокойно, усыпляюще стучали копыта лошадей.

Иногда Тишков оглядывался назад, улыбался, почему-то подмигивал, щелкая языком, и странно гримасничал. Ольге казалось, что он, наверное, добрый дурак. Добрые дураки бывают в сказках — стало быть, и этот мог быть в том замечательном мире, в который попали они с Булатовым.

— Куда мы едем? — спросила Ольга, просто потому, что ей захотелось услышать его голос.

— Тебе там не понравится, — ответил Булатов, — там будет противно, и будут плохие люди, но ты не обращай внимания. Надо пройти через это.

— Хорошо, — согласилась Ольга. — Какую это играет роль!

Булатов наклонился и поцеловал ее. Тишков обернулся, загримасничал, а потом взмахнул кнутом и крикнул:

— Эх, милаи!

Копыта застучали чаще, коляска быстрее покатилась по облакам.

Но вот впереди туман будто сгустился и потемнел. Потом за серой его пеленой стали проступать еле заметные контуры какого-то здания. Ольге казалось, что она различает высокие стены, и, кажется, башню, и, кажется, даже зубцы на башне, но потом все это смешалось, и она увидела совсем другие контуры, только стена осталась. Ольга удивилась. Она прожила здесь всю жизнь, ходила по всем ближним дорогам, все окрестности исходила и никогда не знала, что так близко от Пудожа стоит необыкновенное здание, не похожее ни на что, ничего не напоминающее.

Впрочем, нет, оно напоминало ее представление о средневековых замках, создавшееся по рассказам отца, по картинкам из книг, стоявших на полках отцовской библиотеки.

Ей не хотелось вспоминать про отца. Она любила его сейчас, может быть, даже больше, чем прежде. Они, наверное, удивятся и очень обрадуются при встрече, но сейчас ей не хотелось о нем вспоминать.

А контуры старого здания становились четче и, как ни странно, все время менялись. Нельзя было разобрать, что же все-таки впереди... Непонятно, почему она никогда не видела этого здания.

Они подъехали совсем близко, и стена выступила из тумана. Стена была сложена из бревен. Огромный человек, — Ольга не могла рассмотреть его лица, — наваливаясь плечом, растворил створки тяжелых ворот, и они въехали внутрь двора. Колеса катились совсем бесшумно, земля была устлана толстым слоем соломы. Какие-то экипажи выступили из тумана, невыпряженные лошади были привязаны к длинной коновязи. Теперь она увидела, что башен никаких нет. Просто в центре двора, окруженного бревенчатой высокой стеной, стоял большой двухэтажный дом, рубленный из огромных бревен.

Булатов спрыгнул на землю и подал Ольге руку. Она ступила на солому, смешанную с жидким навозом. По этому мягкому ковру прошла она до крыльца и поднялась по ступенькам. Дурак, взяв лошадей под уздцы, повел их привязывать.

Булатов и Ольга поднялись во второй этаж по ветхой деревянной лестнице с расшатанными ступенями. Они оказались в пустых и холодных сенях. Булатов резко рванул тяжелую дверь и пропустил Ольгу вперед.

В просторной комнате, в которую она вошла, клубился желтый туман. Табачный дым был так густ, что у Ольги защипало глаза. Большие керосиновые лампы, подвешенные под потолком, казалось, плавали в воздухе. Под лампами стоял длинный стол, заставленный бутылками, блюдами и тарелками. Какие-то люди сидели за столом и смотрели на Ольгу. Огромный верзила, вознеся плечи чуть не под потолок, вскочил и крикнул громким и отчаянным голосом:

— Красавице место! Убью за красоту!

Он взмахнул рукой, будто в ней была шашка, и топнул так, что лампы качнулись. Другой, коренастый, спешил навстречу.

— Мое почтение! — сказал он, кланяясь Ольге, и, повернувшись к Булатову, негромко спросил: — Привезли?

Булатов поднял руку и показал рюкзак.

— Отлично! — сказал коренастый и опять обратился к Ольге: — Много раз любовался вашей красотой, но не имею чести быть знакомым.

«Катайков, — узнала Ольга. — Значит, это его хутор...»

Катайков спокойно и неторопливо пошел вперед.

— Прошу, дорогая гостья, — сказал он, указывая на лавку, стоявшую во главе стола.

Булатов и Ольга сели рядом. Рюкзак Булатов положил к себе на колени.

Катайков торопливо разлил водку и, подняв рюмку, громко сказал:

— За нашу красавицу!

— Убью! — выкрикнул верзила.

«Председатель горсовета», — узнала его Ольга. Теперь она всех узнавала, кто сидел вокруг. Все были знакомые лица. Управделами Пружников сидел рядом с Прохватаевым, дальше виднелись выцветшие рыжеватые волосики и скорбные глаза Малокрошечного. Дальше обезьянья рожа его приказчика Гогина. По другую сторону сидели три человека, очень похожие друг на друга. Все трое улыбались почтительно и заискивающе. Минутой позже Ольга поняла, что только в этом и заключалось их сходство. Черты лица у всех были разные, но угодливость, выраженная на лицах, делала их удивительно похожими. Ольга видела их где-то, но не могла вспомнить — где. Наверное, примелькались на улице. Не знает же она по фамилиям всех жителей города...

Перегнувшись через стол, говорил Катайков.

— Что, что? — переспросила она.

— Выпейте, красавица, за успех свадебного путешествия, — говорил Катайков. — Ведь это мы ради вас отправляемся в дальний путь.

«Какой дальний путь? — подумала Ольга. — Ну да, мы же едем куда-то... Я даже не знаю, куда. Как странно, что это хутор Катайкова. Булатов ведь не любит его. Наверное, он ради меня с ним сдружился. Надо же как-то было меня увезти... Ах, нет, это драгоценности...»

Она подняла стопку зеленоватого стекла.

— Всем пить! — заорал Прохватаев. — Убью, кто не выпьет за красоту!

Он, кажется, единственный был по-настоящему пьян, остальные держались спокойно. Гармонь заиграла туш. В стороне на лавке сидел дурак и рвал гармонь, быстро перебирая пальцами. Ольга не заметила, когда он вошел.

— Пей до дна, пей до дна! — монотонно заладил Прохватаев, и Тишков повторял без конца на гармонике три ноты, и Малокрошечный, улыбаясь, отбивал такт ладонями по столу.

Но Малокрошечному совсем не было весело. Ольга угадала это, посмотрев на него. Он только подлаживался под общий тон. Думал он что-то свое, невеселое и тревожное. И трое одинаковых, сидевших по другой стороне стола, тоже пели: «Пей до дна», — как-то не по-настоящему. Они из угодливости делали все, что, казалось им, полагается. Какие-то у них тоже были свои мысли.

— Пей, — сказал наклонившись к Ольге, Булатов, глядя ей прямо в глаза черными своими глазами. — Сегодня наша свадьба.

— Какая странная свадьба, — сказала Ольга.

— Странная, — согласился Булатов. — Подожди, какое странное будет свадебное путешествие! Пей!

Ольга выпила стопку водки. Ее обожгло. Она подумала, что сейчас, наверное, опьянеет, но ей было все равно.

— Бей стаканы! — закричал Прохватаев. — Бей стаканы за красоту! — И он, взмахнув рукой, швырнул стакан на пол с такой силой, что осколки брызнули в разные стороны.

Все остальные тоже пошвыряли стаканы, но сделали это неумело, смущаясь, стараясь изобразить на лицах лихость и самозабвение. У Малокрошечного стакан не разбился. Он быстро оглянулся, не видит ли кто, наклонился, поднял стакан и бросил его еще раз. Тот опять не разбился, и Малокрошечный, надеясь, что не увидят, стал закусывать с таким видом, будто, раскутившись, перебил сейчас дорогой сервиз и ничуть не жалеет об этом. У Ольги начала кружиться голова. На секунду ей показалось, что лица сидящих вокруг меняются, вытягиваются, гримасничают, но она сделала над собой усилие, и это прошло. Все-таки решила больше не пить. Она была пьяна каким-то иным опьянением, прекрасным, замечательным опьянением. Водка ей была не нужна.

— Эх, — сказал Прохватаев, — тоска, братцы! Прошли боевые годы. Мне бы с шашкой сейчас, на коня бы, беляков бы рубать!..

Он опустил голову на руки, и плечи его затряслись от рыданий. Ему и в самом деле казалось, что прежде он мчался с шашкой на коне и рубал беляков и целые полки от него бежали. В общем, он не так уж далек был от истины. Он непременно мчался бы и рубал, если бы только это не было так опасно. Но сейчас он ясно помнил, как все это было. Не могло быть неправдой то, о чем он столько раз и так подробно рассказывал.

У Малокрошечного тоже стало скорбное лицо. Он скорбел вместе с председателем горсовета. Он жил его чувствами, думал его мыслями, он даже сказал: «Эх!» — не очень громко, но так, чтобы все-таки было слышно, и даже в руке его появилось что-то такое, будто она тоже держала шашку. Но в это же время его глаза замечали все, что делает Катайков. Одно не мешало другому. Он мог думать сразу о разном и чувствовал сразу по-разному.

Катайков наклонился к Булатову и негромко сказал:

— Возьмите ваше удостоверение. Вы едете проверять, как идет заготовка дров для города.

Булатов взял бумажку и спрятал ее в карман.

— У всех есть? — спросил он.

— У Тишкова и Гогина, — сказал Катайков, — а мне не нужно. Я по своим торговым делам.

— А для нее?

— Для нее я придумал лучше. Почему бы вам не оформить брак? Не записаться?

— Где же это записаться? — спросил Булатов. — Здесь, что ли?

— А почему ж? — Катайков чуть усмехнулся. — Председатель горсовета небось поважнее какой-нибудь регистраторши. Он и запишет.

— А книга? — спросил Булатов.

— У Пружникова.

— А справка о браке? Она ведь на бланке пишется.

— И бланк приготовлен.

— Вы молодец! — сказал Булатов. — Мне это не пришло в голову.

— Значит, решено, — сказал Катайков. — Празднуем свадьбу?

Булатов кивнул головой.

— Наливайте! — крикнул Катайков неожиданно пьяным голосом.

Ольга удивилась: только что голос у Катайкова был совсем трезвый.

— Что он сказал? — спросила Ольга Булатова. — Какая свадьба?

— Наша, — сказал Булатов. — Я хочу, чтоб ты была моей женой по закону.

— Мне все равно, — сказала Ольга, — но я рада, что ты хочешь этого.

Один из угодливых разлил водку. За столом было тихо. Прохватаев все еще закрывал ладонями лицо, и плечи его изредка вздрагивали. Пружников осторожно, но настойчиво теребил его за рукав.

— А? Что? — спросил Прохватаев, поднимая голову.

— Пора начинать, — сказал Пружников.

— Что начинать? — Прохватаев смотрел мутными глазами и понять ничего не мог. Потом все-таки в глазах его мелькнула какая-то мысль. — Расписочку-то я получил? — сказал он и растерянно полез в карман.

Катайков уже сидел рядом с ним, как-то незаметно переместившись, будто там и было его место, рядом с председателем горсовета.

— Расписочка — вот она, — сказал он, легонько ударив себя по карману. — Да ведь ты хотел молодых записать...

— Куда записать? — спросил Прохватаев.

— Как — куда? В книгу записей актов гражданского состояния. Все чин по чину, как по закону положено.

— Да ты что, с ума сошел? — Прохватаев смотрел совсем обалделый. — Что ж мы в горсовет, что ли, поедем?

— Забыл! — удивился Катайков. — Честное слово, забыл! — и рассмеялся весело и добродушно.

И сразу же рассмеялся Малокрошечный, тихо затрясся от смеха Пружников, трое угодливых стали хихикать одинаково и даже почти в такт. На лице Гогина показалась улыбка, и, откинув голову, весело расхохотался Тишков.

— Да что я забыл-то? — смущенно спросил Прохватаев.

— Книгу для записей велел привезти, — сказал Катайков, с трудом выговаривая слова от смеха. — И бланк для справок. Сам сказал: запишу. Все привезли, молодые приехали, а он позабыл!

И снова все хохотали, прямо покатывались от хохота. Прохватаев смотрел растерянно, а потом и сам засмеялся и махнул рукой.

— Вот черт! — сказал он. — И в самом деле, забыл. Знаете, голова не тем занята. Дела государственные! — И он значительно поджал губы.

И сразу же прекратился смех, и у всех сделались значительные, серьезные лица. О делах государственных следовало говорить в тоне уважения и почтительности.

— Ладно, — сказал Прохватаев, помолчав сколько положено, — давайте свадьбу играть.

— Музыку! — крикнул Катайков. — Стаканы несите! Свадьбу играем!

Тишков рванул гармонь и заиграл что-то такое веселое и лихое, что сразу изменилось все настроение. Девка вбежала с подносом, на котором стояли стаканы, и быстро расставила их привычной рукой, будто швыряя, но так, что они становились точно по одному перед каждым гостем. Пружников вдвоем с одним из угодливых устанавливал стол в углу, второй угодливый нес чернильницу и ручку с пером. Катайков вел под руку Прохватаева, а Булатов взял за руку Ольгу. Они встали. Не переставая играл Тишков, наклонив ухо и будто слушая, что говорит гармонь. Пружников сел за стол и раскрыл огромную книгу. И вот уже Булатов и Ольга стоят перед ним, и Пружников задает вопросы об имени, отчестве и фамилии, о годе рождения, и рядом стоит Прохватаев, и все гости, и Булатов держит одной рукой за руку Ольгу, а в другой по-прежнему сжимает мешок, в котором лежит шкатулочка.

Странное у Ольги состояние. Умом она понимает, что все это глупо, ужасно и отвратительно, что какой-то ведьмин шабаш, а не свадьба разыгрывается в этом старом, прогнившем, проеденном крысами доме. Умом она понимает, как чудовищен весь этот пьяный гомон и пьяный председатель, который творит беззаконие. Умом она все это понимает, а на душе у нее спокойно. Ей кажется, что все это неважно. Важно то, что она с Булатовым, что она теперь связана с ним навсегда, что впереди предстоят испытания и опасности, что она готова к этим опасностям и любые испытания выдержит. Через что угодно она пройдет так же спокойно, полная своей любовью, не запачкав даже краешек подола, ничего не осквернив, как она проходит сейчас через эту дикую и непристойную сцену.

Быстро заполняет Пружников соответствующие графы, четким писарским почерком пишет все, что полагается, на бланке справки о браке, потом размашисто расписывается Прохватаев, потом расписываются Ольга и Булатов, и Гогин и Тишков как свидетели. Потом Прохватаев вынимает из кармана круглую маленькую печать и долго дышит на нее и, тяжело вдавливая, прикладывает ее к записи в книге и к справке. И всем подают на подносе водку, и все выпивают полные стаканы. Только молодые не пьют. И стаканы летят на пол, и некоторые бьются, а некоторые, подпрыгивая, катятся по деревянному полу.

И уже Тишков снова сидит на лавке, а остальные расселись вокруг стола, и вдруг, медленно раздвинув гармонь, Тишков начинает играть протяжную, грустную песню. И у всех становятся спокойные, серьезные лица. И, облокотившись на стол, запевает Прохватаев тихо и медленно:

Выдала матушка далече замуж, Хотела матушка часто езжати, Часто езжати, подолгу гостити. Лето проходит — матушки нету, Другое проходит — сударыни нету. Третье в доходе — матушка едет.

Теперь уже поют все. И будто другие люди сидят перед Ольгой. Исчезла угодливость с лиц трех одинаковых. Спокойно и торжественно выводят они слово за словом, и на лицах у них написано понимание замечательной красоты этих слов и глубокой значительности мелодии. И Катайков поет, полуприкрыв глаза, будто забыл о вечной суете своей жизни, будто ему сейчас самому кажется по сравнению с песней страшной ерундой то, что его занимало всегда. И даже Малокрошечный, и даже Гогин стали другими, обыкновенными людьми, с обыкновенными чувствами, среди которых много чистых и замечательных.

Приехала матушка через три года и не узнает свою дочь. Вместо красавицы, вместо милого чада перед нею старуха. Мать спрашивает:

Где твое делося белое тело, Где твой девался алый румянец?

И ей отвечает дочь:

Белое тело на шелковой плетке, Алый румянец на правой на ручке, Плеткой ударит — тела убавит, В щеку ударит — румянца не станет.

Медленно затихая, летят печальные слова под низко нависшим потолком. Кончилась песня, а еще, будто не желая расставаться с прекрасною грустью, тянет Тишков на гармошке последние ноты. И медленно затихают они в прокуренном, проспиртованном, нечистом воздухе комнаты.

Так глубоко вошла песня в душу народа, так крепко укоренилась в ней, что даже сребролюбцы и жулики, хвастуны и лгуны среди темных своих дел и преступлений глубоко чувствуют чистое ее содержание. Даже эти отребья, не знающие в жизни ничего высокого и святого, становятся на минуту чище, когда их коснется дыхание песни, выражающей лучшее, что только есть в народной душе.

Но песня кончилась, и все стало, как прежде.

За столом опять сидел прожженный лгун Прохватаев, всю жизнь лгавший всем и даже самому себе; жадный сребролюбец Малокрошечный; хитрый Катайков, делающий золото из всего подлого, что есть в человеке; молчаливый прохвост Пружников; трое угодливых, жадно ждущих, не перепадет ли что-нибудь и им от богатого хозяйского стола.

— Зачем они спели эту песню? — спросила Ольга Булатова. — Ведь все будет хорошо?

— Дураки, — сказал Булатов, — и песня дурацкая. Все будет хорошо. Ты мне веришь?

— Кому же мне верить, как не тебе? — ответила Ольга.

Катайков встал и сказал трезвым, спокойным голосом:

— Ну, господа хорошие, простите, если в чем не угодили, а хозяевам пора собираться. Выпьем посошок — и с богом.

Все молча выпили, и началась предотъездная суета.

Глава тридцать вторая

МИСАИЛОВ ОБВИНЯТЬ ОТКАЗЫВАЕТСЯ

Мы все растерялись, но больше всех, кажется, растерялся Юрий Александрович. Сначала он слушал Харбова с совершенно растерянным видом и никак не мог понять, что произошло. Когда же наконец понял — сел на стул и долго вытирал рукой лоб.

— Да что ж это, товарищи, как же это, товарищи?.. — повторял он. — Не может быть, товарищи... ну, скажите, товарищи...

Он все повторял: «Товарищи, товарищи» — и жалобно смотрел на нас — будто думал, что мы, если попросить хорошенько, отменим идиотскую эту историю, и все вернется на свои места, и все будет в порядке. В общем, получилось удачно, что он так много говорил. Он привлек к себе внимание всех, и у Мисаилова было время прийти в себя. Ему-то, Мисаилову, было, наверное, хуже всех.

В самый разгар суматохи вошла Александра Матвеевна. Роман Васильевич наконец-то угомонился. Он заснул, положив голову на стол, и Александра Матвеевна рассчитывала, что до конца ужина он проспит наверняка. Она не знала его характера.

Александра Матвеевна очень быстро разобралась в происходящем. Я думаю, она тоже все время чувствовала, что так благополучно свадьба не пройдет. Она начала с преувеличенной заботливостью ухаживать за Юрием Александровичем. Мы все занимались им. Нам хотелось отвлечь внимание от Мисаилова хоть на время, хоть на несколько минут закрыть его, спрятать от сторонних глаз.

— Ты, батюшка, успокойся, — решительно заявила Александра Матвеевна Каменскому, перейдя с ним почему-то на «ты». — В наше время молодые девки еще не такие штуки откалывали. Все утрясется, что-нибудь да получится... как-нибудь, да обязательно будет.

Старик совсем расклеился, у него покраснели глаза, он начал даже негромко всхлипывать, и, когда Александра Матвеевна налила ему стакан воды, он расплескал полстакана — так у него дрожали руки.

— Как же, товарищи... Что же, товарищи... — только и повторял он.

И вдруг на него с неожиданной яростью обрушился Андрей Аполлинариевич:

— «Товарищи, товарищи»! — закричал он. — Сам-то ты что смотрел? Кто с детства ей набивал голову всяким вздором? Всё менестрели да миннезингеры... Устроил дуре девчонке какой-то средневековый замок! Восемнадцать лет девке, а она не учится, не работает, не хозяйничает! Целые сутки ей на глупости и вздор. Вот и допрыгалась!

Юрий Александрович страшно испугался. Он даже руки поднес к лицу, будто ждал, что Моденов начнет его бить. А Моденов разошелся и хоть драться не собирался, но замолчать никак не мог.

— А этого франта зачем к себе поселил? — гремел он. — «Коллега», «старый петербуржец»! Небось выдумал все, ради красивых слов выдумал!

— Вы... вы... выдумал, — дрожащим голосом произнес вдруг Юрий Александрович.

Моденов остолбенел.

— Вот черт! — растерянно сказал он. — Неужели и в самом деле выдумал? Кто же он, этот франт?

— Ka... Ka… Катайков про... про... просил, — сказал Юрий Александрович, стуча зубами, — и чтоб... чтоб... никто не знал.

— А? — победно спросил Моденов, поворачиваясь к нам и рукой указывая на Каменского. — Видали? Старый человек с высшим образованием выполняет поручения какого-то кулака. Господи, прости ты русской интеллигенции ее грехи! Да кто же он такой на самом деле, Булатов?

Тут уж мы все окружили Каменского и с нетерпением ждали, что он скажет. Дело поворачивалось неожиданной стороной.

— Не... не... не знаю, — сказал Каменский. — У... у... учитель, при... ехал к Катайкову с письмом, а тот меня попросил... И чтоб не говорить, что он у Катайкова жил...

— Ах, даже и жил у Катайкова! — сказал Моденов. — Нет, вы видели что-нибудь подобное?

Тут вырвался вперед мой дядька.

— А, — закричал он, — вот она куда, веревочка, вьется! Где пакость какая, там кулака ищи! Забрали власть, мироеды, издеваются над трудящимися!

Марья Трофимовна бросилась к нему и пыталась его успокоить, но дядька был вне себя и уговорам не поддавался.

— Грызут, грызут, мироеды! — кричал он. — Трясут столбы, на которых крыша стоит. Ох, рухнет на них, раздавит их, мокрого пятна не останется!

В общем, начался крик и бестолковщина. Тогда выступил вперед Андрей Харбов:

— Успокойтесь, Николай Николаевич... Юрий Александрович, пойдите в ту комнату, Александра Матвеевна вам еще воды даст. Расстегните воротничок, полежите...

Юрию Александровичу, кажется, действительно было плохо. Он побледнел, и губы у него стали такие синие, что я даже испугался. Он протянул руку к Моденову.

— Андрей, — сказал он, стараясь улыбнуться, — мне очень нехорошо, помоги мне...

Моденов сразу растрогался.

— Вот видишь что натворил! — ворчливо, но ласково сказал он. — Не горюй, Юра, все обойдется! Пойдем. Полежишь, очухаешься, и придумаем что-нибудь.

Александра Матвеевна и Моденов увели Каменского в другую комнату, закрыли туда дверь, и стало как будто тише и спокойнее. Только дядька ходил из угла в угол и нервно бормотал про себя. Отдельные слова звучали отчетливо: «мироеды», «грызут», «рухнет». Всё такие веские, решительные слова, произносимые с раскатом на «р».

— Ну? — спросил Харбов. — Что делать, ребята? — Он повернулся к Мисаилову: — Тебе решать, Вася.

— Мне верьте, мне верьте, — вмешался опять дядька, — тут тонкая штука, кулацкая хитрость! Девка — пятое дело. Она для отвода глаз. Тут горячее варево варится. Тут крысы зашевелились. Как бы не проморгать... Не кулацким ли восстанием пахнет? — Он дергал себя за редкую, встрепанную бороденку и вообще волновался ужасно.

— Ну при чем тут восстание? — сказал Сема Силкин. — Какое может быть здесь восстание? Здесь и кулаков-то раз, два — и обчелся.

— Да, — согласился Тикачев, — восстание — это вздор. А то, что весь уезд над комсомолом хохотать будет, — это факт. То, что Ольга нам весь авторитет погубила, — это тоже факт. Нет хуже, чем смешная история. Комсомольцы свадьбу затеяли, стол накрыли, сидят ждут, а невеста задним ходом в карету — да с другим под венец! Будет хохоту по уезду — это я вам предсказываю!

— Ох, черт! — вырвалось у Харбова, но он сдержался. — Да, — сказал он, — посмеются. Ладно, не на том комсомол стоит, бывали посерьезнее поражения, а ничего, выжили. Ну, Вася, говори ты.

Мисаилов внешне был совершенно спокоен.

— А что говорить? — спросил он.

— Как это — что? — удивился Харбов. — Надо решать, что будем делать.

— А по-моему, ничего делать не нужно, — сказал Вася. — Ничего, по-моему, не случилось. Полюбила девушка человека и выходит за него замуж. Что же, по-твоему, милицию звать?

— Ну, нет, — вмешался в разговор Силкин, — дело не так просто. Замуж пошла — это одно, это, конечно, ее право. А оскорбление? Издевательство? Это как? Съесть и промолчать?

Мисаилов встал, твердой рукой вынул коробку «Сафо», достал последнюю папиросу, бросил на стол пустую коробку и закурил.

— Видишь ли, — сказал он, — то, что получилось, для нас обидно, это верно. Нарочно ли Ольга так сделала? Конечно, нет. Случилось в ее жизни что-то такое, что иначе поступить она не могла. Мне жалко, что это так, а ее обвинять подожду. Что Булатов на моей невесте женился? И его не могу винить. Я ему не товарищ, и он обо мне не обязан думать. Так что на этом дело можно считать поконченным.

— Ну, знаешь, — сказал Силкин, — не ждал я от тебя, Васька!

— Да? — спросил Мисаилов. — А чего ты ждал?

— Не знаю... — Силкин пожал плечами. — Что догонишь, все выскажешь...

— Да? — еще раз спросил Вася. — А может быть, ты ждал, что я Булатова на дуэль вызову? Попрошу принять моих секундантов — Лешку Тикачева и Сему Силкина? Так? Да?

— Ну, не обязательно на дуэль...

— А что же? Подговорить ребят, подстеречь в переулке и темную устроить? Так сказать, дуэль по-уездному? (Силкин молчал.) Так я тебе вот что скажу: если я считаю, что женщина раньше была рабой, как у Маркса написано, так это для меня не слова. Если я считаю, что в старом мире отношения между людьми были зверскими, то это тоже для меня не слова. И я не за тем вступал в комсомол, чтоб на собраниях говорить одно, а дома делать другое. Если Булатов, Катайков, черт, дьявол пойдут на советский строй, так я как-нибудь соберусь с силенками и сумею подраться. А если девушка любит не меня, а другого, то это я как-нибудь переживу, не обвиняя ее и весь мир. Ее право любить человека по своему выбору. А если рассуждать, как ты рассуждаешь, так можно и до родительского благословения дойти: против воли батюшки с матушкой не смей!

Мисаилов глубоко вздохнул и провел рукой по волосам. Мы все молчали.

— Может, ты прав, — протянул наконец Силкин, — а только все-таки...

— Значит, не верите мне? — вмешался вдруг дядя. — А я вам говорю: девка — пятое дело. Тут на советскую власть умышляют. И я докажу... Где мой картуз? Я через час-другой прибегу и все расскажу в подробностях. Я вам такие сведения представлю, что ахнете!

— Ну куда ты, Коля, пойдешь! — кинулась к нему Марья Трофимовна.

— ' Не мешай, Маша, — сказал дядька, нервно натягивая картуз. — Ты не знаешь, а я знаю. Я эти дни недаром провел. Я им сведения представлю — они заахают!

Он вышел и хлопнул дверью, и за окном в тумане промелькнуло темное пятно: это дядька прошел по улице.

И тут ввалился в комнату Роман Васильевич. Может быть, он действительно заснул на минутку, а может быть, совсем и не спал, а только прикинулся. Во всяком случае, он давно уже подслушивал, потому что был в курсе дела.

— Что, Васька, — сказал он весело, — увели девку? Ничего, тебе наука будет. Не лезь со свиным рылом в калашный ряд! Возмечтал, брат! Думал в учителеву семью войти, в собственном домике поселиться, а тебя коленом под зад! И справедливо. Не лезь! Знай свое место!

— Ой! — простонал Саша Девятин и обеими руками схватился за голову.

Это действительно было непереносимо.

Старый шут, покосившись на вторую бутылку с водкой, но не решившись все-таки распорядиться ею, взял кусочек огурца и с удовольствием сгрыз его.

— Пойдем, Васька, к Валашкину в трактир, — сказал старик. — Там гуляет народ по случаю субботы. Историю эту расскажем, каждый нас угостит.

Я не заметил, как сговорились Силкин и Тикачев. Они с двух сторон сразу взяли под руки Романа Васильевича и, ласково приговаривая: «На одну минуточку можно вас, на два слова», — с такой быстротой вывели его из дома, что он даже не успел начать упираться. Потом Лешка вбежал, схватил со стола бутылку водки и убежал опять. Не больше чем через три минуты оба они вернулись без старика.

— Мы поговорили с Романом Васильевичем, — успокаивающе сказал Силкин, — он решил пойти домой, в Стеклянное. Водку с собой взял, дома выпьет.

Судя по тому, какие они оба были красные и как тяжело дышали, боюсь, что разговор не был таким уж мирным и что заповедь о почтении к старшим была грубо нарушена.

Долго мы все молчали. Потом Мисаилов сказал, будто про себя:

— Одного я не понимаю: почему они поехали на Сум-озеро? Если бы в Подпорожье, понятно — на пароход. А на Сум-озеро почему? Куда же оттуда дорога? Только в глушь, в медвежьи места...

— Может быть, на хутор к Катайкову, — сказал Силкин. — Помните, Ольга говорила, что Прохватаев гуляет на катайковском хуторе? Значит, шли об этом хуторе какие-то разговоры...

— Да, — задумчиво сказал Мисаилов, — это, пожалуй, единственное.

— Конечно, на хутор Катайкова. (Мы обернулись. Мы не заметили, как в комнату вошел Моденов и внимательно слушал наш разговор.) Там у него хоть маленькое, а свое государство. Крепость. Острожек, обнесенный высокой стеной. От властей далеко, чужому глазу не видно, так что делай, чего душа просит.

— Так вот... — Мисаилов снял с гвоздя фуражку и надел ее. — Никому мстить я не собираюсь и никого преследовать оснований не вижу, а поговорить с Ольгой — поговорю. И тут никакие стены меня не удержат! Может, ее обманули, застращали... может быть — чем черт не шутит! — силой увезли... Нет, силой не может быть. Она с Колькой маленьким говорила. Все равно, поговорить я поговорю. Пусть он хоть армией себя окружает!

— Пошли, ребята! — сказал Харбов.

Мы все бросились надевать фуражки.

— Товарищи, — сказала Марья Трофимовна, — об одном вас прошу: будьте вы осторожнее. Не знаете вы этих людей. Коля, может, что лишнее и говорит, а многое в самом деле понимает про них.

— Хорошо, Марья Трофимовна, — сказал Вася. — Мы будем осторожны.

Моденов молча снял с гвоздя пальто и надел его.

— Если разрешите, — сказал он, — я с вами пойду. Юрий Александрович, конечно, виноват перед вами. Вы, наверное, на него сердитесь... и правильно, нельзя не сердиться. Я постараюсь, насколько мне позволят силы, помочь вам. Мне б не хотелось, чтоб вы сердились на русскую интеллигенцию. У нее есть большие недостатки, но правда же есть и некоторые достоинства.

Мы вышли и зашагали в тумане по скользкой уличной грязи.

Нам предстоял долгий путь. Мы шли молча. Разговаривать было не о чем.

Глава тридцать третья

ДЯДЯ ИДЕТ В РАЗВЕДКУ

Дядя бежал сквозь туман, попадая ногами в лужи, скользя по грязи, чудом удерживаясь на ногах. Дядя бежал сквозь туман, бормотал про себя фразы и отрывочные слова. Дядя спорил с кем-то, что-то кому-то доказывал, осуждал кого-то за робость.

— Налево, папка, — раздался совсем рядом с ним спокойный голос.

Дядька удивился, посмотрел: Колька, сынок, стоял рядом.

— Ты как здесь? — спросил дядя.

— Налево, говорю, дом Катайкова, а то пройдешь, — не отвечая на вопрос, сказал Колька.

Дядька вгляделся в туман и увидел, что верно — надо идти налево.

Дом Катайкова был безмолвен. Ни звука не доносилось из-за крепко сколоченного, свежепокрашенного забора. Нигде ни малейшей щелочки, наглухо заперты ворота, плотно закрыты окна, плотно притворена калитка. Но дядьку это не смутило. Последние дни он не истратил даром: кое-что он знал про здешние порядки.

Пройдя дом, дядька свернул за угол, пошел вдоль забора и, немного не дойдя до конца его, остановился. На улице никого не было. Колька маленький, правда, торчал рядом, но дядя привык не обращать на него внимания. Он наклонился и подергал рукой доску. Казалось, она наглухо закреплена; но нет, она подалась, дядя, тяжело дыша, оттащил ее кверху — ив самом низу забора открылся лаз. Дядя прислушался. За забором было тихо. Выгибаясь, как кошка, дядя пролез через лаз и оказался в узком проходе между забором и задней стеной бревенчатого сарая. Отдышавшись, он опустил доску на место. Рядом с ним уже стоял Колька маленький. Стоял спокойно, будто ему и полагалось быть здесь.

— Давай, давай отсюда! — сказал ворчливо дядька.

Колька отнесся к приказанию, как к чисто риторической фразе, а дядька не стал проверять, выполнено ли оно. Он осторожно высунул голову из-за угла сарая и осмотрел двор.

Много тайн было в катайковском доме. По ночам на условный стук бесшумно открывалась калитка, и какие-то люди приносили, прятали и перепаковывали товары, за которые дорого платили потом ленинградские модницы; здесь писались фальшивые квитанции и расписки, сюда приходили гонцы с тайными поручениями; в выдолбленных бревнах и за кирпичами лежали свертки золота и иностранной валюты. Много было тайн у хозяина этого дома, но не все тайны своего дома он знал.

За забором катайковского двора копошился замкнутый, отделенный от всего огромного мира, маленький человечий мирок. Здесь принято было со страхом рассказывать о том, что происходит «там», за забором. «Там» нельзя поступить на работу, «там» голод и нищета, «там» преследуют верующих. Безбожие, бесприютность, беззащитность — вот что «там».

«Мы, слава богу, благодаря хозяину сыты, одеты и обуты». Это было предметом гордости жителей катайковского двора. Об этом принято было говорить за каждым обедом, завтраком или ужином. Опуская ложку в щи, полагалось сказать: «Там-то небось таких щец не пробуют». Получив тулуп или сапоги, следовало пощелкать языком от восторга и посочувствовать тем, кто живет за забором: «Они-то небось таких сапог не нашивали». Местными подхалимами были придуманы поговорки и присказки, смысл которых сводился к тому же: там нищета и голод, а мы благодаря хозяину сыты, одеты и обуты.

Мнение, которое сложилось внутри катайковского двора о внешнем мире, было до некоторой степени справедливо. Действительно, безработица была большая и на работу поступить было нелегко. Действительно, бедняцким хозяйствам, не имевшим лошадей и инвентаря, приходилось трудно. Многие из них попадали в долговую кабалу, запутывались и разорялись. Действительно, много нищих бродило по городским и деревенским улицам. И все-таки это была половина правды, даже четверть правды. Для того чтобы катайковским работникам эта четверть казалась правдой полной, они должны были узнавать не все, что происходит в мире, а только часть. Слухи должны были доходить до них отобранными — только те, которые подтверждали и подчеркивали худшее. Поэтому всякое общение с внешним миром осуждалось и даже преследовалось.

В чисто животном смысле работники Катайкова жили неплохо. Они были всегда сыты, зимой жарко топились печи, им не приходилось задумываться о будущем. Они жили, во всяком случае, лучше многих катайковских должников, обремененных семьями, замученных долгами, не уверенных в завтрашнем дне. Но это животное благополучие имело мало общего с человеческой жизнью.

Видимость обеспеченности, отсутствие ответственности, бездумность делали катайковских работников малоприспособленными к самостоятельному существованию. Прожив несколько лет в замкнутом мире катайковского двора, было действительно страшно выйти в большой, неизвестный мир.

Катайков был умный человек и очень трезво, иногда даже слишком трезво, оценивал людей. Казалось бы, иллюзии и заблуждения совершенно ему несвойственны. Но, как ни странно, он искренне был убежден, что живущие в его доме душой ему преданы, что он для них и царь, и бог, и отец. Поэтому если кто-нибудь не смотрит на него, как на бога, не счастлив служить ему и угождать — это человек подлый, неблагодарный, бесчестный. Работать у Катайкова — не долг, а большое счастье; верные слуги вознаграждены уже тем, что могут выполнять приказание хозяина и заслужить его одобрение. Кроме этого счастья, никакого другого им и не нужно.

Всю эту систему взглядов Катайков сам придумал для своих слуг, упорно внушал им из сознательного расчета, а кончил тем, что и сам искренне во все это поверил.

На самом же деле, какими бы темными, забитыми, запуганными людьми ни были работники Катайкова, у них все-таки были свои желания, свои потребности, которые они тщательно от хозяина скрывали. Поэтому во дворе возникла вторая тайная жизнь, о которой хозяину не было ничего известно. Одному нужно было родных навестить, другой стремился побывать на гулянке, у третьего завелся дружок или подружка. Отпроситься, конечно, можно было, но разрешение давалось неохотно, а частые просьбы раздражали хозяина. Большой мир, пускай страшный, с безработицей, необеспеченностью, нищетой, не только пугал, но и влек простором, свежим, свободным воздухом. И вот появились тайные лазы. Фальшивые тетки, дяди, племянники убегали. Отлучки их скрывались. Друзья покрывали друзей. Подхалимы ябедничали.

Начались ссоры, свары и склоки. Ябедников окружала ненависть. Работники Катайкова начинали жить своими интересами и заботами, чуждыми, а чаще враждебными интересам хозяина. Работники объединялись против хозяина и против его шпионов...

Итак, дядька осторожно высунул из-за угла сарая голову и осмотрел дом. Он не впервые навещал негласно катайковских работников и поэтому сразу заметил, что в доме происходит что-то необычное.

Несколько человек собрались в кружок и оживленно разговаривали. В обычное время здесь разговаривать без толку не полагалось. Всякий должен был быть занят или, во всяком случае, делать вид, что занят. Теперь же все будто хвастались тем, что бездельничают.

На телеге, стоявшей у амбара, валялся парень и, заложив руки под голову, вызывающе дрыгал то одной, то другой ногой. Видно было, что ему на все наплевать и он собирается делать все, что ему угодно. На крыльце стояла маленькая старушка с благостным лицом и монотонно говорила. Она отчитывала всех и грозилась пожаловаться хозяину и яркими красками расписывала, как хозяин всех строго накажет. Никто на нее не обращал внимания. Тогда, рассердившись, она сбежала с крыльца и, подбежав мелкими шажками к собравшимся в кружок, стала тянуть их за руки и за плечи, кричать, грозить и даже бить старческим кулачком. От нее только отмахивались. В бессильной ярости просеменила она по двору и стала визгливо кричать на развалившегося в телеге парня. Парень сначала даже и не глядел на нее, а потом поглядел, и у него стало страшное, свирепое лицо. Он медленно поднялся, прихватил рукой коромысло, брошенное кем-то рядом с телегой, и занес его над головой старушонки.

— А-а, старая кляуза! — закричал он страшным голосом. — Попалась наконец! Держись — зашибу!

Он ринулся на старуху, размахивая коромыслом; старуха, отчаянно завизжав, метнулась и, ничего со страху не видя, стала биться о забор, как муха о стекло. Потом она пригнулась и затрусила к крыльцу, все еще повизгивая от страха.

Парень кинул коромысло и, глядя ей вслед, засмеялся громко и добродушно.

— Матвей, — негромко позвал дядька, — поди-ка сюда.

Парень подошел и присел на корточки перед дядькой.

— Здорово, — сказал он.

— Ну как, Матвей, — спросил дядька, — не говорили с хозяином? Возьмет меня на работу?

Парень смотрел на дядю с любопытством.

— Ты вон о чем! — протянул он наконец. — Э-э, брат, не вовремя пришел.

— Так обещали же, — сказал дядька.

— Мало чего обещали! Не до тебя теперь.

— Почему это?

— Потому что, может, нам и самим придется отсюда ходу давать.

Из дома выбежала молодая девушка и стремглав помчалась к погребу.

— Маша, Маша! — кричали ей со всех концов двора. — Расскажи, чего там?

— Рыдаи-ит! — крикнула девушка, растягивая «и», как произносят это слово в жестоких романсах.

— Кто рыдает? — спросил дядька.

— Хозяйка рыдаи-ит, — объяснил Матвей, тоже растягивая букву «и». — Пятый час без передыху.

— А чего ж она так?

— Да боится, что хозяин удрал.

— Как — удрал? — взволнованно спросил дядька. — Совсем удрал?

— Кто его знает, совсем или не совсем. Тут такая суматоха... — Парень засмеялся и покрутил головой. Ему, видно, очень нравилось, что все летит кувырком, что жизнь пошла вверх ногами, что порядок кончился. — Какие-то хозяин тут разговоры вел, что, мол, корабль за ним придет, умчит куда-то в далекие страны. Какие-то ему каменья да жемчуга привезли. Барыня Клашка всполошилась, что он, мол, ее бросит, но он ее уговорил и уехал. Людей, говорят, посылал куда-то на север за Водл-озеро. Целые мешки с едой ему туда отнесли. А в дорогу своих работников никого не взял. Все чужих: Тишкова да Гогина. А барыня-Клашка стала шуровать, где у хозяина что попрятано; видит: он что дорогое есть — все забрал. Она и решила, что он ее обвел. Рыдаит, а мы, понимаешь, волнуемся. Видел, я кляузу попугал? Они теперь боязливые. Понимают, что, ежели что, мы за них возьмемся.

— Да вы-то откуда узнали? — спросил дядька.

— Штука нехитрая! — засмеялся парень. — Народу, видишь, полно, да еще в доме столько же. У каждого два уха да еще глаз пара — вот посчитай, сколько получится. Да по одному языку еще у каждого. Тоже прикинь. Так что, дядя Коля, не время ты выбрал к нам наниматься! Не до тебя.

Девушка выбежала из погреба с бутылкой в руке и помчалась обратно в дом. Парень заложил два пальца в рот и отчаянно свистнул.

— Э-эх! — сказал он. — Погуляем без хозяина! Вали, дядя Коля. Другой раз забежишь. Пойду послушаю, чего наши решают. За жалованье беспокоятся — кто будет платить.

Он встал, не торопясь, вразвалку подошел к собравшимся в кружок и стал слушать.

— Вот беда, Коля! — в волнении сказал дядя. — Надо бы здесь остаться... Сейчас, понимаешь, если им горячее слово сказать, революция может произойти. И ребят надо поставить в известность. Ладно, тут и потом успеется.

Он пролез под забором и стоял на улице, поджидая Колю, в задумчивости пощипывая бородку.

— Да, сынок, — сказал он, когда Коля вылез, — такие дела заворачиваются — ахнешь! Видал, какие штуки паук выкидывает? Пошли!

Глава тридцать четвертая

КРЕПОСТЬ В ЛЕСУ

Впереди молча шагал Мисаилов. Он за всю дорогу не сказал ни одного слова. Чуть отставая от него, шли справа Харбов и слева Тикачев — охрана, готовая ринуться на его защиту. Дальше шли мы с Семой Силкиным, и сзади, тяжело дыша, скользя по грязи, но не отставая, шел поддерживаемый под руку Сашей Девятиным Андрей Аполлинариевич.

Через час тракт свернул направо, на Каргополь, а мы взяли левее и пошли прямо на север, к Сум-озеру. Здесь дорога была грунтовая. Идти стало труднее: ноги больше скользили.

Полное безмолвие было вокруг. Ни звука не доносилось сквозь туман. Дорога была так пустынна, будто шла по совсем незаселенному краю. Один только раз встретился нам человек. Сначала возникло темное пятно, потом вырисовалась фигура. Это был милиционер Задоров, старший товарищ Вани Патетюрина, пожилой, молчаливый, медлительный и необыкновенно спокойный. Он, казалось, все видел, всего ожидал, и удивить его было невозможно. Он кивнул нам и молча смотрел, как мы проходим мимо. Харбов подбежал к нему. Мы шли не останавливаясь. Уже через минуту Харбов и Задоров исчезли в тумане, потом я услышал, как хлюпают по лужам сапоги Харбова. Андрюшка занял прежнее место, чуть позади Мисаилова. Мы шли дальше. Обернувшись назад, я увидел, что еще одна молчаливая фигура шла позади Андрея Аполлинариевича: Задоров присоединился к нам.

И снова шагали мы, восемь человек, посреди бесконечного моря тумана. Минута шла за минутой, тянулась верста за верстой...

Задоров негромко сказал:

— Вот дорога на хутор.

Через канаву был переброшен деревянный мостик, и между деревьями шла узкая наезженная дорога. По ней ездили мало, между колеями росла трава. Дорога обходила большие деревья, кое-где на самой ее середине торчали невысокие пни.

Чем дальше отходили мы от большой дороги, тем крупнее становились деревья. Огромные ели тянули черные лапы над нашими головами, некоторые нависали так низко, что мы задевали за них.

— Далеко еще? — спросил задыхающимся голосом Андрей Аполлинариевич.

— Недалеко, — негромко сказал Задоров.

Дорога свернула. Лес расступился, мы вышли на поляну. Почти всю ее занимал большой двор, обнесенный высокой стеной. От стены до ближайших деревьев было шагов десять. Стена поднималась выше человеческого роста, колеи вели к воротам. Это были огромные, тяжелые ворота, сколоченные из толстых досок. Кованые железные полосы шли поперек каждой створки. Над стеной виднелась темная масса. Мы не могли сквозь туман различить, что это. Какое-то здание высилось внутри двора. В тумане оно казалось огромным. Мы остановились возле ворот.

— Ну что ж, — сказал Харбов, — будем стучать?

Мисаилов молча подошел и кулаком заколотил в тяжелые доски. Стук показался мне неожиданно тихим. Видно, доски на створках были очень толстыми.

— Да, — сказал Тикачев, — тут, брат, голыми руками не достучишься! — Он повернулся и заколотил изо всех сил сапогами. Но и теперь стук казался тихим.

— Черт его знает... — сказал с сомнением Харбов. — Может, полезем через стену? Как ты считаешь, товарищ Задоров?

Задоров подошел ближе и посмотрел наверх.

— Частное владение, — хмуро сказал он. — Закон не позволяет.

— Э! — громко крикнул Силкин, приложив ладони трубкой ко рту. — Есть тут кто живой?

— Чего надо? Какие люди? — раздался неожиданно голос сверху.

Мы подняли головы. Над воротами торчала чья-то голова. Она была еле видна сквозь туман. Черты лица мы не различали, только видно было, что волосы торчат в разные стороны.

— Нам гражданина Катайкова, — сказал Тикачев.

— Нету здесь никого, — ответил голос. — Идите своей дорогой.

— Слушай, товарищ, — вмешался Харбов, — будь человеком, позови Катайкова — нужен по делу.

— Нет никого, — повторил голос. — Не безобразничайте, говорю. Не имеете права!

Голова над стеной исчезла.

— Вот черт! — сказал Харбов. — Ну что будешь делать? Может, ты, товарищ Задоров, милицейской властью?

— Не имею причины, — ответил Задоров. — Если бы предписание было, тогда другое дело. А так закон не позволяет.

Хмурые, мы отошли от ворот. Андрей Аполлинариевич сел на пень, вынул платок и стал тщательно вытирать лоб, лицо и шею. Для старика это был не маленький переход. Да и все мы устали. Здесь торчало много пней. Деревья спилили, чтобы они не закрывали подходы к стене. Мы расселись на пнях. Только Мисаилов остался стоять, по-прежнему глядя на ворота.

— Ну что будем делать? — спросил Харбов.

— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?

Мы замолчали. Сначала в тишине я услышал только, как падают капли с листьев, потом, вслушиваясь, я понял, о чем говорил Мисаилов: из здания еле слышно доносилось пение и взвизги гармошки. Отдельные ноты долетали до нас. Воображением мы восстанавливали рев пьяного хора.

— Она здесь, — сказал Мисаилов. — Я буду ждать. Когда-нибудь она выйдет...

Он сел на пень и стал не торопясь скручивать козью ножку, показывая этим, что готов к долгому ожиданию. Мы все устроились поудобнее. Мы тоже будем ждать столько, сколько понадобится.

Теперь мы яснее слышали пение, гиканье, выкрики, доносившиеся сквозь плотно прикрытые ставни. Один раз я даже разобрал, как там, в этом странном доме, не в лад, нестройно, но отчаянно громко кричали «ура». Мисаилов закурил, и сизый махорочный дым смешался с белым туманом. За стенами дома стало тихо. Монотонно падали капли с листьев. Ветерок прошел по деревьям. Листья тихо зашумели. Туман задвигался, будто взволнованный появлением ветра.

— Семнадцатый век, — сказал Моденов. — Честное слово, семнадцатый век. Чем больше я живу в нашем уезде, тем чаще мне кажется, что я читаю старинную рукопись. Будто все продолжается семнадцатое столетие.

Харбов вышел вперед, руки сложил за спиной, расставил широко ноги и, закинув голову, стоял, глядя на полускрытое туманом здание.

— Ничего, — сказал Харбов. — Недолго ему продолжаться, этому вашему семнадцатому столетию! Подрубим его под корень.

Снова ветер прошел по деревьям, и клубы тумана задвигались, стали стремиться вверх, чтобы уйти от ветра в недоступную высоту.

— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?

Шум и гомон поднялись во дворе. Звучали голоса, заржала лошадь, взвизгнула и замолкла гармонь.

Мы вскочили и стали возле ворот.

За стеной переговаривались люди. Загремели затворы, и створки ворот медленно разошлись. И только они разошлись, как гармонь заиграла лихую громкую песню. А минутой позже грянул хор. Все, что угодно, могло быть в семнадцатом веке, но не могла звучать эта разухабистая, развязная, наглая песня.

Ехал на ярмарку ухарь-купец, —

пел хор визгливо, нестройно, вразнобой.

Ухарь-купец, удалой молодец! Старых и малых поил он вином... Пей, пропивай, эх, пропьем — наживем!

Туман поднялся выше леса и выше дома. И мы увидели вовсе не старый острожек, построенный в потаенном месте в лесу, а обыкновенный кулацкий дом, с обыкновенным двором, обнесенным крепким забором. Одна за другой выехали из ворот две коляски — каждая, запряженная парой сытых лошадей. Провожающие высыпали из ворот. Я узнал настороженную, поднятую кверху, с раздувающимися ноздрями мордочку Малокрошечного. Трактирный гомон висел в воздухе, гомон, не подходящий к торжественному молчанию леса.

В первой коляске сидели Булатов и Ольга. Странное было лицо у Ольги. Кажется, она не видела и не слышала ничего, что происходит вокруг, — так была она полна чем-то своим. Глаза Булатова были прищурены, губы сжаты.

Мисаилов выступил вперед и стал перед лошадьми. Лошади зафыркали, остановились, оглобля выперла вперед. Остановился и второй экипаж. В нем на козлах сидел Гогин, лицо которого не выражало ничего, а сзади спокойный Катайков и счастливый Тишков с растянутой гармонью на коленях.

Не знаю, готовились ли они к встрече с нами... Может быть, Катайкову доложили, что мы стучались в ворота. Во всяком случае, они ничуть не встревожились, увидя нас. Ни у Катайкова, ни у Булатова не изменились лица. Ольга, наверное, даже не поняла, почему остановка. Она нас не видела, а если и видела, то не узнала. Так она была полна своим душевным волнением, что ей было безразлично все происходившее вокруг.

Харбов подскочил к Мисаилову и, схватив его за руку, отвел в сторону.

— Твое слово потом, — коротко и решительно сказал он.

Мисаилов подчинился не споря. Задоров выступил вперед.

— Ваши документики, граждане, — сказал он спокойно. — Куда направляетесь, по какому делу?

— По командировке городского Совета, — сказал спокойно Булатов. — Едем по уезду проверять заготовку дров.

— Предъявите удостоверение, — сказал милиционер.

— Извольте. — Булатов протянул сложенную бумажку.

Задоров не торопясь развернул ее и внимательно прочитал. Харбов заглядывал через его плечо.

— Так, — сказал, подумав, Задоров. — Ничего не скажу, все в порядке. А эта гражданка кто будет?

— Моя жена, — сказал Булатов и протянул Задорову вторую бумажку.

Задоров опять долго и внимательно ее читал, и Харбов смотрел через его плечо.

— Так, — сказал Задоров. — Записались, значит.

— Записались, — коротко ответил Булатов.

— Ну что же, — сказал Задоров. — Возражений не имею. Можете ехать.

— Трогай, — сказал Булатов.

Мисаилов выступил вперед и взял лошадей под уздцы.

— Одну минуту, — сказал он. — Ольга, мне нужно с тобою поговорить.

Не знаю, когда Ольга заметила и узнала Мисаилова. Во всяком случае, она, кажется, ничуть не удивилась и не взволновалась.

— Да, конечно, — сказала она и спокойно сошла с коляски.

Я не мог понять ее спокойствия. В ней была полная отрешенность, как будто сквозь все, что видела она вокруг, проступало нечто более значительное и важное, целиком поглощавшее ее внимание. Она стояла перед Мисаиловым и смотрела ему в лицо спокойно и ласково.

— Я хочу только знать, — сказал Мисаилов негромко и тоже как будто спокойно, — действительно ли ты уезжаешь по собственной воле?

— Да, Вася, — сказала Ольга. — Я знаю, тебе это кажется странным. Мне тоже многое кажется странным. Я никогда не думала, что так может быть. Но вот — случилось. И я очень счастлива. Я даже не знала, что такое счастье возможно. И не ты же будешь ему мешать...

Оба они говорили негромко, но достаточно отчетливо, чтобы нам все было слышно. Они, наверное, просто о нас забыли.

— Да, конечно, — как бы раздумывая, сказал Мисаилов.

— Ты понимаешь, — заговорила Ольга доверчиво и спокойно, — я знаю, что буду мучиться из-за тебя. Я ведь все понимаю. Я буду потом себя упрекать, потому что я очень перед тобой виновата. Но это будет потом. Я не хочу сейчас думать об этом. До свиданья.

Она протянула Мисаилову руку, и Мисаилов пожал ее. Потом он провел рукой по волосам и отошел в сторону, а Ольга спокойно села на сиденье рядом с Булатовым.

Взвизгнула гармонь. Отчаянным голосом запел Тишков все ту же разухабистую песню:

Стой ты, купец, стой, не балуй, Дочку мою не позорь, не целуй!

Гармонь выходила из себя. Кажется, ей хотелось играть еще громче, еще разухабистей... Покачиваясь на мягких рессорах, коляски одна за другой проехали мимо нас. Мы стояли не двигаясь. Коляски въехали на лесную дорогу, скрылись за деревьями, и показались опять, и скрылись уже окончательно, и из леса донесся до нас отчаянный голос Тишкова:

Купец, эх, на это тряхнул лишь плечом: Эх, нет, так не надо, и лучше найдем!

Мисаилов отошел в сторону и присел на пенек. Он оторвал кусок газеты, достал пачку махорки, неторопливо свернул козью ножку. Он был как будто еще спокойнее, чем раньше. Зато Харбов страшно разволновался.

— Нет, это черт знает что! — сказал он. — Это ужасное безобразие! Неужели советская власть бессильна? Я тебя не понимаю, Задоров...

— А что ты не понимаешь? — спокойно сказал Задоров. — У людей командировочное удостоверение, подписанное председателем горсовета. Что же он, по-твоему, не советская власть, что ли?

Из ворот выехала двуколка и быстро покатилась к лесу. Откормленный жеребчик энергично перебирал ногами. Двое сидели в двуколке, оба в брезентовых плащах с поднятыми капюшонами. Лица их не были нам видны. Они рассчитывали на то, что мы не успеем остановить их, но Харбов ринулся вперед и дернул за вожжу. Жеребчик свернул и остановился.

— А ну-ка, Задоров, — крикнул Андрей, — проверь бумаги у этих молодчиков!

— Отчего ж, — спокойно согласился Задоров. — Проверить следует. Это не помешает. Дайте-ка, граждане, документы.

Какое-то бормотание донеслось из-под капюшона, но Задоров в ответ отрицательно покачал головой.

— Тут, граждане, — сказал он, — ничего такого секретного нет. Документы покажете и, если в порядке, проедете куда надо.

Из-под брезентового плаща высунулась рука с удостоверением. Задоров взял его, прочел, посмотрел на брезентовый капюшон и начал читать второй раз. Удивление было на его лице.

Харбов подскочил и через плечо Задорова прочел удостоверение.

— Ерунда! — громко и весело сказал он. — Не может быть, чтоб это был председатель горсовета. Проверьте личность, товарищ Задоров. Наверное, просто кто-нибудь украл документы. Что делать товарищу Прохватаеву у кулака Катайкова?

— Покажите личность, — хмуро сказал Задоров.

Капюшон откинулся. Мы увидели пышущее яростью лицо Прохватаева.

— Давай документ, — сказал он и вырвал удостоверение из рук Задорова. — А ты, комсомол, зря суешься не в свое дело! Пожалеешь!

— Привет товарищу Пружникову! — сказал Харбов, любезно кланяясь спутнику Прохватаева.

Второй капюшон тоже откинулся, и управляющий делами городского Совета ласково улыбнулся нам.

Двуколка скрылась за деревьями. Мисаилов бросил окурок на землю и тщательно растер его ногой.

— Ну что же, — сказал он вставая. — Пошли! Больше нам здесь делать нечего.

Тяжелые створки ворот медленно закрывались. Загремели запоры. Хутор замолк.

И тут на полянку выбежал дядя. Он задыхался. Пот лил с него градом. Видно было, что он из последних сил торопился, боясь нас пропустить. За ним шагал свеженький, ничуть не уставший Николай Третий.

— Вы здесь? — кричал, задыхаясь, дядя. — Важные вести... — Он дотащился до пня, сел и, громко дыша, прерывающимся голосом, замолкая, когда не хватало дыхания, стал рассказывать.

— Я говорил, девка — пятое дело. Не в девке суть. Тут такие дела творятся, ужас один!

— Ну что? — сказал Харбов. — Говорите же!

— Тут у Катайкова... полный ералаш!.. — задыхаясь, начал выпаливать слово за словом дядька. — Хозяин сбежал... Корабль за ним придет... Увезет в дальние страны... Понимай, за границу... Ценности все забрал... Какие-то жемчуга и каменья ему привезли... Жену бросил... Жена рыдает... Совсем уехал... Навечно... Колька соврать не даст...

— Все правильно говорит, — хмуро подтвердил Николай Третий. — Я сам слыхал. Какие-то жемчуга и каменья и корабль на море ждать будет.

Наступило молчание. Дядька сопел, как паровоз, и никак не мог отдышаться, а Колька маленький с интересом ждал, что будет дальше и как мы станем себя вести.

— Вот тебе, Васька, и свобода любви! — сказал Харбов. — Видишь, как оборачивается дело.

— Да, — согласился Мисаилов, — тут вопрос другой. Ну, далеко-то они не ушли.

— Далеко не далеко, — сказал Харбов, — а не догонишь. Они на лошадях, а мы пешие. Если они в Петрозаводск, тогда, конечно, дадут знать и задержат. Но только не думаю, чтобы в Петрозаводск.

— Может, на Каргополь? — сказал Силкин.

Харбов покачал головой.

— Не думаю, чтобы на Каргополь, — сказал он. — Там телеграф, телефон, там задержать не сложно. Да и от границы далеко.

— На север, — прохрипел дядька между двумя вздохами. — Людей засылали... за Водл-озеро... Мешки с едой туда отвозили...

— Конечно, — кивнул головой Харбов. — Там ищи-свищи! И знать никому не дашь: ни телефона, ни телеграфа.

— Ну, брат, — сказал Тикачев Мисаилову, — Ольга-то молодец! За границу бежать собралась.

— Вздор! — резко сказал Мисаилов. — Не понимаешь разве, что обманули ее? Я, ребята, иду за ними.

— Все мы идем за ними, — сказал Харбов. — А вы, Андрей Аполлинариевич, прямо к секретарю укома. В укоме сейчас не застанете секретаря, так вы к нему домой. И стучите поэнергичней. Вежливость свою позабудьте... А ты, Задоров, милицию потревожь. Они там привыкли почесываться, так ты объясни, что дело не шуточное.

— Куда вы пойдете, ребята? — сказал Задоров. — У них небось оружие, а у вас что? Палок наломаете, что ли? Да и продуктов нет. Там знаете какие места...

— Доберемся! — сказал Харбов. — Взять их без оружия мы, может, и не возьмем, а след не упустим. И никуда они от нас не уйдут.

— Ладно болтать-то! — сказал Мисаилов. — Время только теряем. Пошли!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СТРАШНЫЕ СЫРОЯДЦЫ

Глава первая

ОПАСЕНИЯ ВАНИ РУЧКИНА

Дойдя до шоссе, мы простились с Андреем Аполлинариевичем и Задоровым. Перед прощанием Харбов отвел Моденова в сторону, чтобы дать ему последние наставления. Он написал записку, в которой сообщал ребятам из укома, что по важному делу, о котором, вернувшись, расскажет, отлучается на несколько дней, и просил предупредить на работе об отлучке Мисаилова, Тикачева и Силкина. Мы с Сашей получили на месте отпуск от нашего начальника Моденова. Поручение к секретарю райкома Харбов передал на словах.

Мисаилов стоял отвернувшись, пока Харбов и Моденов разговаривали. Он считал эти разговоры ерундой. Ему не нужна была помощь, которую мог оказать секретарь райкома. Мисаилов и сам без оружия мог побороть Гогина и перехитрить Катайкова.

— Скоро ты? — спросил он наконец нетерпеливо.

— Сейчас, — откликнулся Харбов и уже было пошел, но вдруг остановился.

Хмурясь, смотрел он на Кольку маленького. Николай Третий отводил глаза в сторону, вздыхал и переступал с ноги на ногу.

— Иди домой, — строго сказал Харбов. — Понял?

Колька вздохнул и поплелся вслед за Задоровым и Моденовым. Даже по спине его было видно, что хотя он подчиняется грубой силе, но всей душой протестует против произвола.

— Пошли, — сказал Харбов.

— Ты бы еще час болтал! — раздраженно бросил Мисаилов.

Мы шли очень быстро. Дядька то отставал, то догонял нас, пробегая несколько шагов. Старый человек, он был похож на ребенка. Он волновался, тяжело дышал, глаза его горели. Иногда он разговаривал сам с собой. Я не прислушивался к тому, что он говорит. Только отдельные слова доносились до меня.

— Ерунда, — говорил дядька, — не в девке дело, тут хитрая штука... Раскусить мироеда...

Последние слова он сказал отчетливо и громко, как будто собирался в самом деле произвести эту операцию: взять Катайкова, поднести ко рту и раскусить.

Меня, да, наверное, и всех холостяков, не очень занимал вопрос о том, какое преступление совершил Катайков. Драгоценности не действовали на наше воображение. Я их вообще отродясь не видел; думаю, что и остальные ребята тоже. Дело было в другом: мы шли войной на Катайкова и на мир, который он представлял. Мы шли войной на богатых, наглых, презирающих бедняков людей. Бедняки работали на них, нищенствовали, услужали им. Они, гнусные кулацкие рожи, барствовали и нагло смеялись над теми, кто трудился на них. Как мы ненавидели тысячелетних хозяев мира, одинаково помещика и царя, Рокфеллера и Катайкова! Партия нам запретила трогать Катайкова. Мы понимали почему, мы понимали, что не навсегда, а на время. Нам не было легче оттого, что мы понимали.

«Из России нэповской будет Россия социалистическая». Мы помнили эти ленинские слова. Мы знали, что нам предстоит претворить их в жизнь. Мы готовились к этому и ждали. Но ждать было нелегко.

Враждебный мир богатых, наглых, презирающих бедняков людей обманом похитил Ольгу. Враждебный мир победил Мисаилова. Циничный, старый, самоуверенный мир.

Сначала казалось, что и это оскорбление должны мы снести. Что мы можем только стиснуть зубы и сжать кулаки, только записать еще и это в огромный список преступлений старого мира, в счет, который когда-нибудь предъявим к оплате.

Этот день, этот час недалек: Ты ответишь по счету, дружок!.. —

писал годом раньше поэт Светлов, обращаясь к нэпману. Мы в Пудоже не знали этих стихов, но чувствовали это так же остро, как сверстники наши в Москве.

И вдруг все повернулось: можно действовать. Советская власть обманута, нарушен закон. Пусть еще не настал срок исторической битвы на уничтожение, но на этом отдельном участке мы можем вступить в открытую борьбу с людьми старого, циничного, враждебного мира и можем их победить.

Мы шли быстро. Все долго молчали, потом Харбов сказал Васе:

— Ты не злись, что я задержался. Зато уговорил Задорова отдать наган. Он ни за что не хотел; конечно, по закону он не имеет права, но тут исключительный случай. Я ему объяснил. Вот смотри. — Он вынул наган из кармана.

— Что ты говоришь? — спросил Мисаилов. Он не слышал ни слова из того, что говорил Харбов.

— Наган, — коротко объяснил Харбов.

Мисаилов равнодушно кивнул головой. Ему казалось все это совсем неважным. Не все ли равно — есть оружие или нет. Чем труднее, опаснее, отчаянней будет борьба, тем лучше. Он все равно победит.

Мы шли в ногу и незаметно для самих себя выровнялись в ряд. Только дядька не подчинялся общему строю. Он то отставал, поглощенный мыслями о хитростях мироедов, то нагонял нас, бормоча невнятные отрывочные слова. Впереди шагали Мисаилов и Харбов, признанные наши начальники, сзади ровным рядом — мы четверо, солдаты, готовые к бою.

Вдруг Харбов остановился. Он поднял руку. Остановились и мы все. Мисаилов, досадливо морщась, ждал, когда выяснится причина задержки.

Мы слышали шорох за кустами, росшими вдоль дороги. Кто-то пробирался лесом, скрываясь от нас, быть может следя за нами, быть может готовясь напасть. Кто-то невидимый сопутствовал нам, и, наверное, недобрые были у него намерения. Когда мы остановились, шорох стих. Невидимый тоже остановился. Но он уже выдал себя.

— Кто идет? — крикнул Харбов.

Лес молчал. Андрей, держа наган в руке, перепрыгнул через канаву. Мы ждали, готовые броситься на помощь.

— Руки вверх! — произнес Харбов, направив дуло нагана на куст, за которым виделись ему неясные очертания человеческой фигуры.

Хотя и невеселое было у нас настроение, мы все-таки улыбнулись, когда из-за куста, подняв вверх обе руки, вышел с немного смущенным видом Колька маленький.

— Ты что, команды не слышал? — хмуро сказал Харбов. — Домой сейчас же! Ну! Кому я сказал?

Колька тяжело вздохнул, переступил с ноги на ногу, отвернул лицо в сторону, вздохнул еще раз, повернулся и зашагал обратно. От растерянности он не опустил руки и так и исчез за поворотом дороги: маленькая, несчастная фигурка, воздевшая руки к небу, как бы взывая о справедливости.

— Пошли! — сказал Харбов, пряча в карман револьвер.

Опять впереди шли Мисаилов и Харбов, за ними, построившись в ряд, шагали мы, четверо, и, не подчиняясь строю, шел, то отставая, то нагоняя нас, дядька.

Вдоль дороги тянулся мелкий лес: осинник, молодая березка, кусты, но за ними все выше возносили вершины огромные сосны и березы. Листва перемешивалась с хвоей. Мертвая тишина стояла над лесом. Солнце село. Настала короткая ночь. Но и ночью было так светло, что ясно виднелся каждый камушек на дороге. Через полчаса или час должно было начаться утро.

Чистое, голубовато-серое небо было над нами. Только одно маленькое облачко торопливо бежало, будто спешило догнать скрывшихся за горизонтом товарищей. Мы шагали в ногу, в быстром и четком ритме.

Прошло больше часа с тех пор, как мы расстались с Задоровым и Моденовым, когда за поворотом дороги блеснуло озеро и мы увидели деревню на его берегу.

В ней было дворов пятнадцать. По здешним местам это считалась большая деревня.

— Вот что, ребята, — сказал Харбов, — надо поосторожней. Черт их знает... может, они сейчас здесь. Лучше пойдем лесом.

Перепрыгнув через канаву, мы пошли, замедлив шаг, гуськом, зачем-то даже пригибая головы.

Озеро блестело холодным серебряным светом. Дорога подошла к самой воде. Вода стояла еще высоко после весеннего половодья и в нескольких местах залила дорогу. На сыром песке ясно отпечатались свежие следы колес и копыт. Мутя сапогами воду, мы перешли затопленное место. Колеи и следы подков были глубоко вдавлены в мокрый песок. Можно было угадать, с каким трудом лошади вытаскивали из воды коляски.

— Видно, мимо проехали, — сказал Мисаилов, вглядываясь в следы. — Далеко до следующей деревни?

— Через четырнадцать километров Сердечкина избушка, — сказал Харбов, — постоялый двор и еще два дома.

Мисаилов ковырял мокрый песок носком сапога.

— А может, обман? — с сомнением сказал он. — Может, они сошли, а коляски погнали дальше?

— Обман, обман! — вмешался дядька. — Всё на обмане!

— Черт его знает, как проверишь! — Харбов, хмурясь, смотрел на спящие дома. — Неудобно людей будить...

Мы стояли, не зная, что предпринять. Катайков был человек хитрый: направив нас по ложному следу, он мог утром, достав в деревне лошадей, пуститься обратно и, объехав Пудож, сесть в Подпорожье на пароход; или, свернув на Каргопольский тракт, добраться до железнодорожной станции Няндомы. Ищи его потом по всей России!

— Давайте решать, — неторопливо сказал Мисаилов. — Не ждать же нам, пока народ проснется!

— Ладно. — Харбов шагнул вперед. — Постойте здесь, ребята. Живет тут свой паренек...

Он зашагал к деревне. Но ждать было нам невтерпеж. За Харбовым двинулся Мисаилов, а за Мисаиловым и мы все.

Черные дома тянулись вдоль низкого песчаного берега. На песок набегали крошечные волны. Сохли сети, растянутые на шестах. Деревня казалась мертвой. Я думал, что собаки поднимут лай. Но собаки молчали. Живя на проезжей дороге, они привыкли к чужим и не боялись их.

Харбов подошел к одному из домов и осторожно зашагал вдоль изгороди. Собака, лежавшая возле крыльца, подняла голову и негромко тявкнула, но Харбов почмокал, похлопал рукой по ноге; собака вильнула хвостом и положила морду на лапы, хотя одним глазом все-таки продолжала за нами следить. Харбов набрал в кулак немного песка и швырнул в маленькое окошечко холодных сеней.

Через минуту за стеклом будто что-то мелькнуло, еще через минуту бесшумно раскрылась дверь, и сонный паренек вышел из дома. Волосы у него торчали в разные стороны, глаза слипались. Он был бос, в ситцевых штанах и ситцевой рубашке с расстегнутым воротом. Когда он увидел Харбова, лицо у него оживилось. Он замахал нам рукой, чтоб мы уходили. Мы отошли. Очень осторожно, стараясь не скрипнуть и не стукнуть, он закрыл дверь и, высоко поднимая ноги, пошел к нам.

— Выйдем за деревню, — шепотом сказал он. — Тут нехорошо разговаривать, — и бесшумно пошел вперед.

Дойдя до дороги, он остановился. Теперь он разрешил себе улыбнуться, сунул Андрею руку и сказал с сияющим лицом:

— Здорово, товарищ Харбов! По делу какому или так?

— Дело есть, Ваня, — ответил Харбов. — Ты вот что скажи: Катайков тут проезжал?

— Ага, — кивнул головой парень, — проезжал. Гулянье целое. С гармонью ехали, с песнями...

— В деревне останавливались?

— Не... мимо проехали. Верно, в Сердечкиной избушке гулять будут. У нас бабка Сидорчиха уж так расстроилась! Она шинкарит — так думала хорошо нажиться.

Парень широко улыбнулся. Видно, неудачи бабки Сидорчихи доставляли ему большое удовольствие.

— А разговаривали с кем? — спросил Харбов.

— Не... Наши-то сбежались, думали — угощенье перепадет, раз Тимофей Семенович гуляет, а они только ручкой помахали — и до свиданьица!

— Так, — сказал Харбов. — Спасибо, Ваня.

Ручкин засмеялся. Андрей внимательно на него посмотрел.

— Есть еще какие новости? — спросил он. — Давай выкладывай.

— Странный человек проходил! — таинственно зашептал Ручкин. — Одет не по-нашему. И ружье.

— Какое ружье? — нахмурясь, спросил Харбов.

— Двустволка.

— Ну, а в чем странность? (Ручкин молчал.) Как одет?

— Голенища какие-то вязаные. И штаны не такие. И пинжак.

— Заграничные, что ли?

— Кто ж его знает, какие... Я таких не видел.

— Когда он прошел?

— К вечерку дело было. Часиков, может, в восемь.

— Ладно. — Харбов кивнул головой. — Интересно, что за человек... Спасибо, Ваня, иди досыпай.

Парень смотрел на Харбова, по-прежнему улыбаясь. Ему не хотелось кончать разговор.

— А как там у тебя в комсомоле, товарищ Харбов? — спросил он.

— Все в порядке, — ответил Харбов. — Одно горе: не вступает в комсомол Ваня Ручкин.

Парень смущенно хмыкнул.

— Так ведь я всей душой, товарищ Харбов, — сказал он улыбаясь. — Мне ж самому в охотку.

— «В охотку, в охотку»! — передразнил его Харбов. — Трус ты, Ручкин, вот что! Подал бы заявление, как человек, вступил бы в организацию...

Ручкин опустил глаза.

— Боязно, — сказал он стесняясь. — Знаешь, у нас народ какой? Заедят. И хозяин держать не будет. Хозяин у меня знаешь какой? А мне матку кормить.

— Трусишь, — сказал Харбов, — трусишь, Ваня! Люди за это дело на смерть идут, а ты, понимаешь, хозяина испугался. Ну ладно, прости, что разбудили. Иди досыпай.

Он протянул ему руку. Ваня крепко ее потряс.

— Если что комсомолу нужно, товарищ Харбов, — сказал он, сияя улыбкой, — я всей душой, пожалуйста! Какое приказание будет, считай меня готовым.

— Комсомолу нужно, — хмуро ответил Харбов, — чтоб Ваня Ручкин человеком стал, хозяина перестал бояться, деньги получал за работу сколько ему положено, в церковь не ходил, поскольку он неверующий — вот что комсомолу нужно!

Парень засмеялся, стараясь обратить слова Харбова в шутку. Но лицо у Андрея было хмурое. Перестал смеяться и Ручкин.

— Ладно, товарищ Харбов, — сказал он. — Соберусь с силами — и по-твоему будет. Вот тебе крест, в комсомол вступлю! Дай только духу набраться.

— Что-то ты долго набираешься! Смотри, как бы плохо не получилось! Потом могут и не взять. У нас, знаешь, народ с характером... Ну ладно. Прощай... Пошли, ребята!

Мы зашагали дальше. Парень стоял и смотрел нам вслед. Когда кто-нибудь из нас оборачивался, он начинал махать рукой и улыбаться. Харбов шагал с недовольным лицом и сердито бормотал:

— Поди ж ты! Честный парень, батрак, беднота, а до чего кулачье запугало! Хозяин полставки платит, а расписываться заставляет за всю. Человек сочувствующий, а боится: хозяин выгонит. Да и матка у него богомолка. Как это так — Ваня в церковь ходить не станет!

Андрей долго еще бормотал, обличая Ваниного хозяина, и Ванину мать, и самого Ваню в душевной слабости. Мисаилов шагал вперед и, кажется, даже не слышал слов Харбова и не понимал, о чем шла речь.

— Четырнадцать километров до Сердечкиной избушки, — сказал Харбов. — Часа за два с половиной дойдем. Отдыхать будем, ребята, или шагаем дальше?

Ему никто не ответил. Каждому было ясно, что Мисаилова не остановить, что он будет идти до тех пор, пока не нагонит Булатова. Каждому было ясно, что ни один из нас не отстанет от Мисаилова. Мы устали и проголодались, но усталость и голод были тут ни при чем.

Глава вторая

КОНЕЦ БЛЕСТЯЩЕЙ КАРЬЕРЫ

Если бы Задоров был один, он, несмотря на свою медлительность, гораздо раньше пришел бы в Пудож. Но Моденов задыхался, часто останавливался, а бросать старика Задорову было неловко. Поэтому только в начале второго ночи они дошли до города.

Здесь они решили расстаться. Задоров пойдет будить начальника уездной милиции, а Моденов — секретаря укома.

Задоров давно достучался до своего начальника, и тот впустил его в дом, и Задоров уже доложил обо всех обстоятельствах дела, а Моденов еще томился под окнами секретаря укома, не решаясь как следует постучать.

Он, правда, ударил раза два в дверь костяшками пальцев, но с таким же успехом в спящий дом мог бы царапаться котенок.

Моденов ужасно себя стыдил. Он твердил мысленно, что уходит время, что промедление смерти подобно, что он ведет себя глупо и недостойно интеллигентного человека. Он с силой замахивался кулаком, но кулак, приближаясь к двери, терял силу и касался досок нежно и почти беззвучно.

Так продолжалось бы очень долго, если бы Моденов не рассердился. Обращаясь к самому себе, он произнес мысленно целый монолог о том, что своей нерешительностью он унижает не только себя, но всю русскую интеллигенцию, что за такую вот нерешительность ее, то есть интеллигенцию, не уважает партийное руководство, а между тем оно не имеет права не уважать, потому что русская интеллигенция...

Тут, доведя себя до белого каления, он неожиданно ударил в окно с такой силой, что стекло вылетело и со звоном разбилось где-то в комнате. Вся горячность Моденова сразу исчезла, и от стыда ему стало дурно. Когда жена секретаря укома Грушина, Марья Степановна, заведующая женотделом, испуганная, высунулась в окно, она вместо пьяного хулигана, которого собиралась как следует отчитать, увидела держащегося за сердце худенького, маленького Моденова.

— Андрей Аполлинариевич! — удивленно сказала она. — Что случилось?

Андрей Аполлинариевич простонал в ответ непонятное. Ему действительно было плохо.

— Пойдите лягте спать, — сказала строго Марья Степановна. — Если у вас дело к Денису Алексеевичу, заходите утром.

К этому времени Андрей Аполлинариевич несколько пришел в себя и произнес еле слышно, умирающим голосом:

— Срочное дело... Дениса Алексеевича! Скорей!

— Завтра, завтра! — замахала она рукой. — Сейчас поздно уже, все спят.

— Скорей, скорей! — бормотал Моденов. — Преступление!

К счастью, Денис Алексеевич сам выглянул из-за плеча жены. Он быстро сообразил, что дело не просто, и, не тратя времени на разговоры, вышел на крыльцо, взял Моденова за руку и ввел его в дом.

— Бога ради, извините! — говорил Моденов. — Я завтра же вставлю стекло. Скажите, когда удобней прийти стекольщику.

Он сам понимал, что порет чушь, и от этого терялся еще больше.

Денис Алексеевич зачерпнул ковшом воды из бочки, плеснул себе на голову и немного выпил. Сон с него как рукой сняло.

— Стекло потом, — сказал он Моденову. — Выпейте воды и рассказывайте.

Моденов воды выпил, пришел в себя и кое-как изложил обстоятельства дела. Денис Алексеевич слушал его не перебивая и, когда тот кончил, не задал ни одного вопроса.

— Большое спасибо, Андрей Аполлинариевич, — сказал он. — Идите сейчас домой, ложитесь спать, вы устали, а утром заходите в уком. Мы еще с вами поговорим.

В общем, Моденов ушел домой успокоенный. Даже история с разбитым стеклом не казалась теперь ему такой ужасной. На всякий случай он выпил валерьянки и заснул.

А Денис Алексеевич молча оделся, вышел и зашагал к дому, где жил Прохватаев.

Шел Грушин по светлой сонной улице и размышлял.

Неужели он действительно так недопустимо, так непростительно ошибся с Прохватаевым? У него не было никаких иллюзий насчет этого человека. Он понимал, что Прохватаев легкомыслен и не слишком умен, но от легкомыслия до преступления еще очень далеко. Несколько раз в губкоме заходил разговор о председателе горсовета, и Грушин каждый раз его защищал. Ему казалось, что прохватаевская привычка кричать и ругаться происходит от большого темперамента и неумения себя сдерживать, но что вообще человек он честный, искренний и на преступление неспособный.

Грушину было тридцать пять лет. До двадцати двух он работал слесарем на «Красном выборжце», прямо с завода в четырнадцатом году отправился в армию. В партию он вступил позже, уже в семнадцатом, у себя в полку, но еще на заводе участвовал в кружках, распространял листовки, выполнял партийные поручения. И в полку он сразу принял участие в нелегальной жизни, которая состояла в распространении запрещенных книжек, в беседах на политические темы, в спорах с членами других партий. Романтическая сторона его натуры была целиком удовлетворена этой деятельностью. Смолоду он так увлекся, так был поглощен полной напряжения жизнью партийного функционера, что никогда не нуждался в искусственных возбудительных средствах. Он не пил — не только оттого, что считал это плохим и вредным, а прежде всего оттого, что пить ему казалось просто неинтересным. Гораздо интереснее было во время выпивки, как будто случайно, сказать несколько слов о политике, поспорить с меньшевиком или эсером, сунуть кому-нибудь в карман полезную брошюру. Ему было скучно с людьми, с которыми нельзя было говорить и спорить о волновавших его политических вопросах.

Принимая годами участие в партийной жизни, он воспринял свое вступление в партию как событие колоссальной важности. Ему казалось, что в партии могут состоять только люди исключительного ума, мужества, чистоты, а себя он считал человеком очень уж обыкновенным. Когда ему предложили подать заявление, он очень волновался. Его, думал он, оценили гораздо выше, чем он того стоит.

Время гражданской войны он проработал в маленьком городке на севере. Он был членом уездного ревкома. В городке дважды вспыхивали восстания, чуть ли не каждый день в представителей власти стреляли из-за угла, был голод, подходили войска интервентов — словом, жизнь была трудная и полная опасностей. Но Денису Алексеевичу все время было стыдно, что он отсиживается в тылу, в то время как другие сражаются за советскую власть. Он всегда чувствовал себя виноватым перед фронтовиками, хотя хлебнул не меньше некоторых фронтовиков.

Там же, в этом маленьком городке, он и женился на молоденькой работнице-женотделке, которая очень стеснялась своего замужества: наши, мол, товарищи воюют на фронтах, а мы устраиваем личное счастье.

Первую ночь после свадьбы молодые провели на бурном заседании уездного ревкома, затянувшемся до утра.

До сих пор Грушин сохранил нетронутым свое почти религиозное отношение к людям, носящим звание коммуниста. Ему и по сей день казалось, что то, что его приняли в партию, — необыкновенная снисходительность, за которую он должен быть всегда благодарен. Некоторые его товарищи тяжело переживали нэп: считали, что снова торжествуют богатые, что гибнут завоевания революции. Грушину ничего подобного в голову не приходило. Он понимал всю сложность партийной политики, прекрасно видел ее цель и не сомневался, что партия идет к этой цели хотя и сложным, но самым коротким путем. Мир, в котором жили они с женой, изменился мало. Так же жизнь проходила в повседневной партийной работе, в обсуждении партийных документов, в борьбе за правильность партийной линии. Жизнь была занята этим вся целиком, и на другие интересы не оставалось ни сил, ни времени. Его очень интересовал, например, Катайков, но как существо совершенно другой породы, в отношении которого надо принимать определенные меры. Сесть с Катайковым за один стол ему казалось таким же невозможным, как, например, выпивать и всерьез разговаривать с дрессированной собакой или обезьяной.

Он слышал, конечно, и даже сам докладывал на партийных собраниях и конференциях о том, что мутные волны нэпа порой захлестывают и членов партии, но в жизни с этим сталкиваться ему не приходилось. Были приспособленцы, примазавшиеся, пробравшиеся, но это все были люди определенной биографии и происхождения, оказавшиеся в партии в результате обмана, подделки документов или непростительного недосмотра. С Прохватаевым дело обстояло иначе. Биография его была неподдельна, и, согласно этой биографии, коммунист он был настоящий. Грушин знал, конечно, что Прохватаев выпивает. Это было нехорошо, но не противоречило сложившемуся у него образу Прохватаева: фронтовик, рубака, широкая душа. Он чувствовал себя даже в чем-то виноватым перед председателем горсовета. Как-никак тот сражался на фронте, пока он, Грушин, отсиживался в тылу. Несколько раз он говорил с Прохватаевым о пьянстве. Тот каялся, ссылался на фронтовые привычки, обещал сократиться. Грушин сердился, ругал Прохватаева, но в глубине души прощал ему его слабости. Ну так что же, что он, Грушин, не пьет, не курит и живет только своей работой? Ему просто не нужно этого, он, например, после рюмки водки целый день как шальной ходит. Это даже не достоинство, а просто такое свойство. Нельзя этого требовать от всех. Мы, коммунисты, любим жизнь, мы люди полнокровные, с настоящими чувствами и страстями, мы не аскеты, не ханжи, не монахи.

Словом, Грушин считал, что Прохватаев человек хороший, наш человек, которого надо только удерживать в рамках, потому что он может увлечься и пересолить.

Еще и сейчас он не отказался от этого представления о Прохватаеве. «У классового врага хитрая тактика, — думал он. — Сколько мы знаем случаев, когда на честных партийцев клеветали, используя их слабости, представляя их чуть ли не преступниками. Клевета — одно из оружий классового врага».

Разумеется, Моденову он поверил, но только в том смысле, что Моденов не лжет сознательно. Его же проницательности он не верил совсем. Стать невольным орудием шептунов Моденов мог безусловно. Поэтому Грушин шел к председателю горсовета без предвзятой точки зрения. Отругать-то Прохватаева следовало во всяком случае. Нельзя давать повод для сплетен. Идет напряженная классовая борьба. Каждую нашу слабость использует враг. Грушин даже думал, что придется дать ему выговор; может быть, даже придется Прохватаеву уехать из Пудожа. Пудожские события послужат ему уроком. Этот урок он учтет на новом месте и там уж свою ошибку не повторит.

С такими мыслями постучал Грушин в дверь прохватаевской квартиры.

Ему никто не ответил. Он стучал долго, пока, наконец, не высунулась соседка, которая сказала, что председателя нет дома.

— А где же он? — удивился Грушин.

— А вы будто не знаете? — в свою очередь, удивилась или сделала удивленный вид соседка.

— Не знаю! — резко ответил Грушин.

— У Пружникова, — сказала соседка, — у дружка своего.

Грушин, не вступая в дальнейшие разговоры, повернулся и зашагал к Пружникову. Он знал его маленький домик на окраине города. Что-то в голосе и в выражении лица прохватаевской соседки было такое, от чего на сердце у Грушина стало очень тревожно.

В доме Пружникова была полная тишина. По-видимому, все спали. Грушин постучал энергично и громко, но ему никто не ответил. Он вошел в холодные сени. Тусклый свет проникал через пыльное окошечко. Он постучал в дверь, которая вела в комнату. Ответа не было. Он толкнул дверь и вошел.

В лампе, стоящей на столе, выгорел керосин, и слабый огонек подрагивал на конце тлеющего фитиля. Два человека, сидя друг против друга, спали, положив головы на стол. Пружников посапывал тихо, как ребенок. Прохватаев храпел, посвистывал, бормотал, и огромное его туловище содрогалось от храпа.

Грушин задул лампу, подошел к окну и снял одеяло, которым оно было завешено. Снаружи был еще ставень. Грушин вытолкнул болт, открыл окно и распахнул ставень. Копоть потянулась наружу. Тогда Денис Алексеевич тронул Пружникова за плечо. Пружников сразу поднял голову, секунду смотрел на секретаря, уже через секунду все сообразил и придал лицу соответствующее выражение.

— Рассказывайте, — сказал Грушин.

Пружников заговорил охотно, быстро, любезными, округлыми фразами.

— Видите ли, Денис Алексеевич, товарищ Прохватаев находился в лапах классово чуждого элемента — в лице известного в уезде кулака Катайкова. Путем систематического спаивания — как здесь, в городе, так и в интимной обстановке, у себя на хуторе, — гражданин Катайков добился от товарища Прохватаева целого ряда незаконных поступков. Так, например, товарищем Прохватаевым выданы фальшивые командировочные удостоверения ряду темных лиц по указанию гражданина Катайкова. В данном случае мы имеем типичную картину сращивания госаппарата с частным капиталом. Об этом неоднократно писалось в газетах, говорилось на собраниях, так что наш случай можно считать типическим.

— Кому даны командировки? — коротко спросил Грушин.

— Гражданину Гогину, — охотно стал перечислять Пружников, — гражданину Тишкову и гражданину Булатову. Также незаконно совершена запись акта гражданского состояния, то есть брака, гражданина Булатова с гражданкой Каменской.

— Деньги брал? — спросил Грушин. У него спирало дыхание и голос стал хриплым.

— Брал, — горестно сказал Пружников, — двести рублей. Выдал расписку, но в благодарность за фальшивые командировки и регистрацию брака Катайков расписку вернул, так что можно считать, что эти двести рублей являются как бы взяткой... Одну минуточку, если позволите.

Пружников встал, подошел к Прохватаеву, взял его за шиворот, поднял, точно куль с мукой, и, держа на весу, второй рукой залез в карман. Из кармана он вынул расписку, а Прохватаева бросил. Тот упал обратно и громко стукнулся головой о доску стола.

— Вот, пожалуйте, — сказал Пружников, протягивая Грушину бумажку.

Грушин развернул ее и прочел.

— Так, — сказал он. — Это ты его втравил во все эти махинации?

— С вашего разрешения, — спокойно сказал Пружников, — деньги получал гражданин Прохватаев, так что уголовной ответственности я подлежать не могу. Партийной ответственности я также подлежать не могу, поскольку являюсь беспартийным.

— Так... — Грушин встал и положил расписку в карман.

На одну секунду у него все поплыло перед глазами. Непреодолимо ему хотелось растолкать эту сонную тушу и выложить все, что он, Грушин, думает. Но растолкать Прохватаева все равно не удалось бы, да и проснувшись, он спьяна ничего бы не понял. Грушин сжал кулаки и, не прощаясь, вышел. Пружников посмотрел ему вслед и просвистел несколько тактов залихватской, веселой песенки. Потом он сходил в сени, принес ковш воды и спокойно вылил ее на голову Прохватаева. Прохватаев забормотал, зафыркал и поднял голову. Тупыми глазами смотрел он на Пружникова и медленно приходил в себя.

— Фу, гадость какая! — сказал он наконец. — Дай, друг, стаканчик опохмелиться.

— Извините, гражданин Прохватаев, — сказал Пружников, — здесь для вас никакого стаканчика нет. Отправляйтесь лучше к себе домой. И в этот дом по возможности забудьте дорогу...

Грушин в это время входил в уездное управление милиции. Начальник управления торопливо писал.

— Кажется, дело серьезное, — сказал он, увидя Грушина. — Государственного масштаба дело. Посылаю нарочного в Медвежку. Садись. Сейчас допишу донесение.

Глава третья

СЕРДЕЧКИНА ИЗБУШКА

Упрямо шли мы вперед. Порой перед нами открывались глубокие, поросшие лесом низины, порой вырастали поросшие лесом холмы. Гигантские стволы упавших деревьев лежали у самой дороги. Когда-то их свалила молния или буря, и, хотя дорога была рядом, они так никому и не понадобились, так и лежали годы и десятилетия и поросли густым зеленым мхом, а внутри сгнили и обратились в труху. Тысячи следов отпечатались на земле. Иногда это были человеческие следы, иногда следы коров или лошадей, но чаще здесь ходили волки, медведи и лоси. Какой-то особенно самоуверенный волк спокойно бежал по дороге несколько верст, и никакой случайный прохожий не потревожил его. Одно время мы шли вдоль шумной, пенистой речки, яростно бурлившей между камнями. Здесь мы напились чистой холодной воды, умылись и намочили головы. Идти стало легче. Потом мы миновали небольшое озеро. Оно лежало чуть в стороне, его окружал темный еловый лес. Несколько островков, поросших старыми черными елями, придавали озеру необыкновенную живописность. А дальше опять лес, лес без конца и без края, лес на холмах и в низинах, поваленные деревья, толстый слой гнилых листьев и хвои на земле...

Зайцы так часто перебегали дорогу, что мы перестали считать это плохой приметой. Однажды на полянке я увидел рыжую собачонку с острой мордочкой и только по пушистому хвосту догадался, что это лиса. Она смотрела на нас довольно спокойно. Мы прошли, а она так и не двинулась с места.

Иногда дорогу пересекали ручейки, через которые были положены мостки из гнилых бревен. Вода в ручейках была коричневая: болотная земля содержала много железа.

Упрямо шли мы вперед и вперед. Первыми шагали Харбов и Мисаилов, сзади мы, четверо. Даже дядька приноровился и хотя дышал по-прежнему тяжело, особенно на подъемах, но не отставал.

Вдруг, как по команде, подняли гомон птицы. Солнце встало над лесом и бросило на лес косые свои лучи. Длинные наши тени протянулись впереди, вытягивались, когда мы шли вниз; укорачивались, когда поднимались. Начался долгий весенний день. Белка перемахнула с ветки на ветку и уставилась на нас черными глазками.

У меня от голода и усталости кружилась голова и ноги слабели в коленях. Но я шел, потому что рядом шли мои товарищи и я не мог выбиться из ровного ритма, не мог оказаться слабее их, не мог остановиться и сказать им: я больше не могу, я устал.

И, когда мне уже казалось, что как мне ни стыдно, а все-таки придется первому сдаться, лес вдруг отошел в сторону, показалась изгородь из жердей, участки земли, покрытые яркой ровной зеленью недавно взошедшей ржи.

Мы спустились в низину. Лес отошел еще дальше, дорога свернула. Мы увидели три большие, почерневшие от старости избы, стоящие поодаль друг от друга, маленькую речушку, журчащую еле слышно, и двух стреноженных лошадей, пасущихся возле речки.

Это была Сердечкина избушка — единственный поселок между Сум-озером и большим селом Куганаволоком, расположенным на берегу Водл-озера.

Над поселком стояла мертвая тишина. Было так тихо, что я отчетливо услышал еще издали, как лошадь рвет зубами траву. Другая лошадь стояла неподвижно, опустив голову, и, кажется, дремала. Спавшая собака приоткрыла один глаз и сразу закрыла его. Вору и грабителю слишком далеко было сюда добираться. Здешние собаки на людей не бросались. Они были натасканы только на дикого зверя. Много, наверное, зверей подходило к домам осенью и зимой.

Поселок спал. В блестящих оконных стеклах переливались краски отраженного неба: малиновые, желтые, серые. В этом утреннем свете странным казалось, что все здесь мертво. Живыми были только лошадь, жующая траву, и другая лошадь, спокойно спящая стоя или думающая бесконечную лошадиную думу.

И вдруг я увидел, что из открытого окна ближайшей избы смотрит на нас человек.

У него была короткая борода. Он смотрел без особого интереса, совсем спокойно, как будто было естественно, что семь человек вышли ночью из леса. Харбов уверенно подошел к окну.

— Здравствуй, товарищ Бакин, — негромко сказал Андрей.

— Здравствуй, Андрей, — спокойно ответил человек, не выражая ни любопытства, ни радости.

— Как дела тут у вас?

Бакин вздохнул.

— Трудно мне, Андрей, — сказал он. — Вот видишь, ночи напролет маюсь. Боюсь, стар я для такого дела.

— Чепуха! — сказал Андрей. — Старше тебя люди осваивают. Ничего тут такого нет. Ты сейчас что читаешь?

— Про прибавочную стоимость, — печально сказал Бакин. — Главное-то я понял, что капиталист наживается на нашем брате трудящемся. Так это я, видишь ли, и раньше знал. А много есть непонятного.

— Ты не торопись, — посоветовал Андрей. — А будешь в городе, заходи — поможем.

— Нет, — сказал Бакин, — тут помочь нельзя. Надо своей головой одолеть. Мне не заучить, мне понять нужно. Но движение есть, ты не думай. Раньше я совсем ничего не понимал. А теперь додумался кое до чего. Ты заходи. Я самовар согрею.

— Я с ребятами. — Андрей мотнул головой в нашу сторону.

— Ну все и заходите.

Бакин встал, не торопясь положил в книгу аккуратно вырезанную закладочку, книгу закрыл и исчез в глубине дома.

— Молодой коммунист, — сказал Харбов. — Старание большое, но, конечно, трудновато дается. А человек принципиальный, решил политграмоту осилить. Душу вкладывает.

«Молодой коммунист» вышел на крыльцо. Как раз «молодым» я бы его никак не назвал. Он был, правда, крепок и силен, но шестьдесят ему, вероятно, уже исполнилось. Он был босой, в холщовых штанах, в неподпоясанной рубахе.

— Заходите, ребята, — сказал он.

В каждом движении Бакина чувствовалось спокойствие и достоинство. Нельзя было представить себе, что он может суетиться и нервничать. С серьезным лицом он протянул каждому из нас руку.

В избе было чисто. На вымытом полу лежали половички, высокая шкафная разборка отделяла угол комнаты с одним окном.

Шкафная разборка — это чисто местное произведение мебельного искусства. Представьте себе два шкафа, соединенных боками. Один открывается в одну сторону, другой — в другую. Вместе они составляют перегородку, доходящую до самого потолка. Значит, на каждой стороне половину занимают раскрывающиеся дверцы, а половину — задняя стенка шкафа, который открывается на другую сторону. Каждая сторона расписана повторяющимся рисунком. Иногда это цветы, иногда орнамент, иногда условно изображенные звери, чаще всего львы. Я видел шкафные разборки, разрисованные сорок и пятьдесят лет назад. Краска нигде не облупилась и сохранила свежесть и яркость.

Вероятно, мастера, которые бродили по деревням и брали заказы от хозяев (шкафная разборка не покупается, она делается на заказ, по особому размеру и условленному заранее рисунку), — вероятно, мастера эти заимствовали составы красок от старых иконописцев, хранивших свои удивительные секреты многими столетиями.

Здесь на шкафной разборке были изображены цветы, писанные условно, в какой-то особой, очень разработанной и устоявшейся манере. На севере России такие цветы не росли. Быть может, росли они где-нибудь в Византии или еще дальше, в какой-нибудь затерянной и забытой стране.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал Бакин, обводя рукой вокруг.

Мы сели на чисто вымытые лавки.

— Отдохните, — сказал Бакин. — Я Марусю разбужу.

— Пусть спит, — нахмурился Харбов.

Но из-за шкафной разборки уже вышла проснувшаяся Маруся.

Это была маленькая, худенькая женщина, с некрасивым, но очень выразительным, подвижным лицом и огромными, необыкновенно красивыми глазами. Она, видно, второпях накинула платье и еще не совсем проснулась.

— Здравствуйте, — сказала она. — Ты что же, Петя, мне не сказал, что гости? Я мигом самовар разогрею.

Легко ступая босыми ногами по чистому полу, она выбежала из избы.

Мы молчали. Я наслаждался отдыхом, тем, что можно вытянуть ноги, откинуться назад и прислониться к стене. Все, что я видел, доходило до моего сознания будто сквозь дымку. Но все-таки доходило, потому что на всю жизнь запомнился мне спокойный, неторопливый Бакин, маленькая Маруся с огромными глазами, чистая изба, странный рисунок на шкафной разборке, яркий, нарядный рисунок, занесенный сюда из каких-то южных стран, освещенный северным ночным солнцем.

— Ну как вы с Марусей, ладно живете? — спросил Харбов.

— Ладно живем, — спокойно сказал хозяин, — ладнее нельзя. Она будто все отдыхает от того, от Малокрошечного... — Бакин подумал и добавил так же спокойно, но с какой-то скрытой радостью в голосе: — Очень она благодарная, все отблагодарить не может... — Он ласково усмехнулся в бороду. — А чего тут благодарить? Сама осчастливила.

Маруся как ветер влетела в избу, неся большой горшок с молоком.

— Вы молочка выпейте, — сказала она. — Ты, Петя, убрал бы со стола, пока самовар закипит.

Она поставила горшок с молоком на лавку и убежала. Потом вдруг вернулась и проговорила, стоя в дверях:

— Вы подумайте, Петя с вечера и воду налил и щепок наколол! А ведь ему учиться надо. Он и так целые ночи сидит, ужас как устает! А еще в мои дела мешается. Вы хоть ему скажите...

Она усмехнулась, и стало ясно, как она горда тем, что этот умный, замечательный человек, который учится по ночам, налил воды и наколол щепок, чтобы ей было меньше возни по хозяйству.

Дверь захлопнулась, и было слышно, как топает она босыми ногами по ступенькам.

— А Малокрошечный как? — спросил Харбов.

— Переживает, — сказал Бакин. — Даже под окнами ходит, уговаривает.

— Любит? — полувопросительно сказал Харбов.

— Нет, — Бакин покачал головой, — самолюбие. Как это от него, от богатого, от молодого, жена ушла к нищему старику!

Он говорил о Малокрошечном спокойно, не сердясь, а словно вдумываясь, стараясь его понять, так же как он старался понять теорию прибавочной стоимости.

— Может, вам с Марусей лучше уехать? — спросил Харбов. — Черт его знает, на что он решиться может... Да и неприятно, что он перед глазами торчит.

— Лучше б уехать, — согласился Бакин, — но только куда же уедешь? Здесь мне, как дорожному мастеру, дом полагается, и заработная плата идет. А так... где же теперь устроишься? Тем более мы дите ждем. У Маруси детей не было, она очень дите хочет. И я, старый пень, наследника выращу. Бывает же, растят старики внуков, вот и я сына буду растить.

Опять вбежала Маруся, держа большую ковригу хлеба.

— Ты что же со стола не убрал? — сказала она, положила ковригу на лавку и убежала опять.

Бакин стал не торопясь убирать со стола. На столе, застеленном старой газетой, стояла чернильница-непроливайка, лежала школьная ручка и аккуратная пачка тетрадок. К каждой тетрадке была приклеена пестрой ленточкой голубая или розовая промокашка.

За таким столом должна была бы учить уроки аккуратная девочка с желтыми косичками. Странно было, что за ним работает пожилой, бородатый, сильный человек. В ленточках, которыми были приклеены промокашки, я без труда угадал заботливую Марусину руку.

— Слушай, Бакин, — сказал Андрей, — Катайков проезжал тут?

— А как же! — кивнул головой Бакин. — Целый, понимаешь, поезд. В двух колясках ехали, с гармонью, с песнями.

— Давно?

— Часа два назад. У Малокрошечного останавливались.

— Так, — сказал Харбов. — И долго там были?

— С полчаса. Слышно было — выпивали. Гармонь играла.

— Так. И куда поехали?

— Дальше, на Куганаволок.

— Так... — Харбов встал и подошел к окну. — Там будто бы спят? — спросил он, глядя на избу, стоявшую напротив.

— Кто его знает... — сказал Бакин. — Разве разберешь у него, когда он спит, когда нет. Его, видишь ли, жадность мучает, спать не дает.

— Слушай, Бакин, — решительно сказал Харбов, — у тебя деньги есть?

— Есть деньги. Тебе сколько надо?

— Рублей двадцать бы надо...

— У Маруси есть двадцать два рубля. От получки десять осталось да двенадцать мы отложили; когда дите будет — понадобится.

Харбов замялся. Страшно было брать эти деньги, которые Бакин, конечно, отдал бы не раздумывая.

— Видишь, какая вещь... — сказал Харбов поморщившись. И вдруг закончил совсем другим тоном: — Пойдем-ка в сени, поговорим.

Они вышли. Как только дверь за ними закрылась, дядька, который всегда думал о своем, рассудительно произнес:

— Вот ведь какая вещь! Женщины уже от них, от волков, уходят к нашему брату — трудовому человеку.

Мисаилов встал, прошелся по комнате и сел за стол у окна. Отвернувшись от нас, смотрел он напротив, на вывеску, висевшую над дверью большой избы: «Постоялый двор П. М. Малокрошечный».

— Никакого тут нет закона, — сказал он подчеркнуто спокойно. — Раз Маруся ушла к Бакину — значит, Бакин был лучше. А если бы лучше был Малокрошечный, получилось бы наоборот.

Он сказал это слишком спокойно, так спокойно, что каждому из нас было ясно: он говорит о себе и Булатове.

И тут взорвался Сема Силкин. Никогда нельзя было предсказать, из-за чего он взорвется. Он вскочил, подошел к окну и встал с другой стороны стола, упершись руками в край доски и упрямо наклонив голову.

— Ты это к тому говоришь, — сказал он, весь кипя яростью, — что, мол, Булатов лучше тебя? Мол, Ольга, этакая святая, выбрала и решила. А ты подумал о том, чего стоил бы Булатов без всех этих жемчугов и каменьев?

— Не на жемчуга Ольга польстилась, — хмуро сказал Мисаилов.

— Кто говорит о жемчугах! — Силкин кипел от ярости. — Если б она о жемчугах думала, я бы о ней говорить не стал. Да он-то из-за чего таким гоголем ходит? Из-за каменьев да золота. Табак-то какой!.. Восемнадцать способов ставить палатки знает, собака! А почему? В богатстве вырос. Чужие пот и кровь проживал.

— Правильно, Сила, — кивнул головой Тикачев.

— А что, в самом деле! — Силкин огляделся с победным видом. — Учился на наши кровные, на наши кровные барствовал, трубочку приучался курить. А хлеб для него кто растил? Мой батя растил. Что, Ольга не понимает, на чем вся его красота держится? Любая батрачка, которая грамоте не умеет, и та поймет, а Ольга Каменская не поняла!

— Ты, Вася, вот что сообрази, — рассудительно заговорил Тикачев, — в чем настоящая красота? В труде. Правильно? Вот у меня лицо машинным маслом вымазано и руки в масле. Всякий видит: я не бездельник, а пролетарий, самый полезный человек на земле. Значит, это меня украшает. Также и ты. По тебе видно, что ты рабочий; а по нему видно, что он паразит. Не понимаю, как Ольга не разобралась! Наверное, потому, что она из колеблющихся интеллигентских слоев. Но уж ты-то можешь разобраться. Ты-то рабочий человек. И не смеешь ты терять свою пролетарскую гордость! Не смеешь, понял?

— Ребята правы, — согласился Саша Девятин. — Богатые себя целые тысячелетия приукрашают. Писатели о них пишут, художники их рисуют. Как же им красиво не выглядеть! Трудящийся подвиг совершит, и то не так красиво получится, как барин трубку закурит. То, что Ольга сменяла тебя на Булатова, — ее дело. Важно, почему так получилось. А получилось так потому, что она фальшивую буржуазную красоту оценила выше настоящей красоты трудящегося человека. Значит, в ней буржуазных пережитков еще полным-полно, и мы это должны понимать.

Сейчас, тридцать лет спустя, записывая по памяти разговор, я вспоминаю отчетливо каждую подробность этой сцены: красный утренний свет за окном, Мисаилова, стоящего полуотвернувшись, нас, сидящих на лавке, дядькину воинственно торчащую, встрепанную бородку, возбужденного Силкина, Девятина, старающегося казаться спокойным.

Мы не знали тогда всей подоплеки Ольгиного бегства. Мы не знали планов Катайкова и маршрута норвежской шхуны, подходившей в ту минуту к горловине Белого моря. Но правильным историческим чувством мы знали: это не Булатов увел невесту у Мисаилова — это старый мир выиграл стычку у нас, людей нового мира, старый мир увел от нас человека.

И чувство исторической ответственности, которым мы жили, не позволяло нам понести поражение в этой стычке, даже одного человека не позволяло нам уступить.

Долго тянулось молчание, а потом Мисаилов сказал:

— Ладно, ребята, больше не буду.

Открылась дверь, вошли Харбов, Маруся и Бакин.

Глава четвертая

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

— Значит, так, — сказал Харбов. — Я беру у Бакина двадцать рублей, двустволку и патроны. Все это нам может понадобиться. Беру от нашего общего имени. Второе: этот субчик, про которого Ручкин рассказывал, проходил. Тоже останавливался на постоялом дворе и пошел дальше, на Куганаволок. Ваня правильно его описал — вроде он весь в заграничном. Нет ли у него действительно связи с Катайковым? Третье: я предлагаю нам всем перейти к Малокрошечному. Рубля за три мы у него поспим и чаю напьемся и, может, чего поразведаем.

— Какой сон утром! — сказал Мисаилов. — Время дальше идти.

— Это, Вася, по солнцу утро, — возразил Харбов, — а по часам ночь — половина четвертого. До Куганаволока переход двадцать шесть километров и ни одного дома по дороге — отдыхать негде. Так что часа четыре надо поспать. Ты уж не спорь, нам, понимаешь, силы могут понадобиться.

Мисаилов замолчал. Он понимал, что действительно без отдыха далеко не пройти.

Очевидно, Харбов рассказал Бакиным все. Это было видно по сочувственным взглядам, которые Маруся бросала на Мисаилова, по ее взволнованному виду. Как всякую женщину, ее очень увлекла романтическая сторона истории. Да и Бакин был в волнении. Он, в шестьдесят лет переживший поэтическую и, может быть, первую в жизни любовь, легко входил в атмосферу любовных горестей и радостей.

— Может, молочка выпьете? — сказала Маруся. — Он-то ведь молоко разбавляет.

— Нет уж, — сказал Андрей, — мы пойдем. Спасибо, друзья!

Он пожал руку Марусе и Бакину, а потом обратился к нам:

— Значит, мы будто бы прямо пришли к нему, а к Бакину и не заходили. Ясно, ребята?

— Нет уж, — сказала Маруся, — вы лучше ему и не пробуйте врать. Он, уж конечно, подсматривает. Такой внимательный на чужие дела — это ужас! И когда только он спит, не знаю...

Простившись с Бакиными, мы перешли дорогу и поднялись на крыльцо постоялого двора. Только мы хотели постучать, как дверь открылась. П. М. Малокрошечный стоял перед нами, кланяясь и улыбаясь. Я даже вздрогнул — так он был похож на И. М. Малокрошечного, которого мы оставили на катайковском хуторе. Странная мысль пришла мне в голову: может быть, И. М., после того как мы отошли от хутора, рысцой побежал по лесу вдоль дороги и, обогнав нас, встречает нас теперь здесь, на этом постоялом дворе? Я даже почему-то представил себе, что бежал он на четвереньках, устремив вперед мордочку с мелкими острыми зубками, с редкими рыжими усиками. Такие же острые зубки сверкали во рту П. М. Малокрошечного. Он улыбался неприятной улыбкой, будто знал что-то, чего мы не знали, будто собирался нас обмануть и заранее радовался удачному обману.

— А я смотрю, что-то гости мой двор миновали! — заговорил Малокрошечный. — Как же так, думаю? У меня и постельки постланы и самовар закипает.

Мы вошли в избу. Она была разделена дощатой перегородкой на две половины. В первой стоял длинный стол, уже накрытый на семь приборов, и возле большой печи шумел самовар. Дверь во вторую половину была открыта; там стояли рядами железные кровати, застланные одинаковыми одеялами.

— Еда у вас есть? — спросил Харбов.

— А как же-с! — Малокрошечный все кланялся и улыбался, как будто голова была у него приделана к туловищу с каким-то секретом и, раз получив толчок, раскачивалась долго и вне зависимости от его воли. — Послал на погреб. Имею вам предложить холодную телятину, холодец из поросячьих ножек, для баловства пряники и карамель. Рекомендую с устатку по рюмке водочки, или красненького винца, или шипучего Абрау-Дюрсо, из запасов великокняжеского имения.

— Нет, — хмуро сказал Харбов, — ни Дюрсо, ни водки нам не надо, а холодца дай, хлеба и чаю с сахаром, и семь кроватей. Это сколько нам будет стоить?

— Три рубля восемьдесят копеек, — не задумываясь, сказал Малокрошечный.

— Ишь ты! — удивился дядька. — Ты почем же считаешь кровать?

— По четвертаку. Выходит рубль семьдесят пять. Студень — рубль, сахар — сорок копеек, самовар — сорок пять. Прошу учесть, что доставка обходится дорого, а накидочка самая небольшая.

Дядька нахмурился, но спорить не стал, сел на лавку, стащил сапоги и повесил портянки на веревку, протянутую вдоль печи. Разулись и мы все. Малокрошечный бесшумно ходил по комнате, расставлял на столе стаканы, грязным полотенцем протирал тарелки. Дверь открылась, вошла старая женщина, молча поклонилась, поставила на стол две большие глиняные миски со студнем и вышла.

— Телятину обратно поставь, — шепотом сказал ей вслед Малокрошечный.

Он ушел во вторую комнату, принес сахарницу и, сев на лавку возле стола, стал щипцами колоть сахар на маленькие кусочки.

— А вы, значит, гражданина Бакина навестили? — спросил он, оскалившись. — Ну, как они живут с моей бывшей супругой?.. Счастливо?

— Очень, — коротко сказал Тикачев.

— Странные времена пошли! — пожал плечами Малокрошечный. — Совершенно отсутствует у людей совесть. Живут напротив меня, законного мужа, и не испытывают никакого стыда. Это же, понимаете, необыкновенно! Ну, ограбь, обворуй, убей, но стыдись! Нет, я наблюдаю с их стороны самый бесстыдный вид. Будто меня и нет и не было.

Мы молчали. Спорить с ним не хотелось. Он сверкал зубками и щелкал щипцами. В сонном моем сознании смешивались щипцы и зубки, и мне казалось, что зубками он быстро-быстро перекусывает кусочки сахара.

— Три шестьдесят, — мрачно сказал дядька.

— Что, что? — не поняв, переспросил Малокрошечный.

— Три шестьдесят получается, а не три восемьдесят. — Дядька вытянул руку и стал загибать пальцы. — Рубль семьдесят пять — кровати и рубль студень — два семьдесят пять, и сорок пять самовар — три двадцать, и сорок копеек сахар — три шестьдесят.

— А двадцать копеек обслуга, — обиженно сказал Малокрошечный. — Заработную плату плачу по профсоюзной ставке. За обслугу двадцать копеек недорого.

— Про обслугу не говорилось, — настаивал дядька. — Тоже надо совесть иметь.

— А налоги? — с пафосом произнес Малокрошечный.

— Ладно, — сказал Харбов, — берите двугривенный за обслугу. Все равно на нас много не наживете. Мы народ бедный. С Катайкова небось больше нажили.

Малокрошечный опустил глаза в землю, будто разговор зашел на темы, говорить о которых ему не позволяла скромность.

— У нас для всех одинаковая цена, — сказал он.

— Куда они от вас поехали? — спросил Харбов.

— Кто — они?

— Катайков, Гогин, Тишков, Булатов и девушка, которая с ними была.

— Знать ничего не знаю, — сказал Малокрошечный. — Пришли, заказали, что хотели, заплатили, что следует, и ушли. Для меня все одинаковы.

— Ну, а тот? — спросил Харбов.

— Кто — тот? — вскинулся Малокрошечный.

— Который один шел, во всем заграничном.

— А я и не знаю, что такое заграничное. Штаны есть штаны, куртка есть куртка. А где они сделаны, не могу знать. В Москве, в Санкт-Петербурге или где-нибудь в Лондоне — это нам неизвестно.

Харбов встал и босиком прошелся по комнате, разминая ноги.

— Значит, Катайков тебе чужой человек? — спросил он. — И даже привета от брата не передал? С братом твоим они ведь дружат.

Малокрошечный волновался ужасно. Он покраснел, и руки у него чуть заметно дрожали.

— Братец мой сам по себе, — сказал он, — а я сам по себе. Даже по вывескам можете заметить. Братец называется И. М. Малокрошечный, а я П. M., a в Каргополе лавочку держит — тот уже будет В. М.; И. М. — старший братец, В. М. будет младший, я и того и другого братской любовью люблю, а дела мы ведем каждый отдельно. Зачем же смешивать?

— Допрыгаешься! — сказал мрачно Харбов. — Смотри, как бы в темном деле не попасться.

— Никаких темных дел не веду. Если вы говорите, что в заграничном, не знаю; вы в модном вопросе лучше меня разбираетесь, а я материал не обязан щупать.

— Я человек, извините, обиженный, у меня вон Бакин-старик жену сманил. Тоже надо чувства мои уважать... Проходил человек какой-то, а почем я знаю — кто.

— С Катайковым разговаривал? — спросил Харбов.

— Кто?

— Человек этот.

— Ну, разговаривал.

— О чем?

— А я и не слышал. Я по хозяйству занимался. Откуда мне знать, о чем разговаривают! Вот вы, скажем, будете разговаривать, — что ж, думаете, я подслушивать стану?

— Обязательно станешь, — сказал Харбов, — и очень внимательно.

Вошла женщина и принесла большой горшок с молоком.

— Молока не надо, — сказал дядька, — ты в него воду подмешиваешь.

— Это вам Маруся сказала? — спросил Малокрошечный. — Красиво, красиво! Сама ушла, бросила и еще гадости распускает!

— При чем тут Маруся! — пожал плечами Харбов. — Это даже на пристани в Подпорожье известно, что у тебя на постоялом дворе в молоко подмешивают.

— А-а... — Малокрошечный успокоенно засмеялся, — это, значит, вы шутите.

Он поставил сахар на стол и встал.

— Прошу, гости почтенные, — сказал он кланяясь.

Самовар бурлил и плевался. Малокрошечный снял трубу, натужившись поднял его, поставил на стол, принес чайник и заварил чай. Мы расселись за столом. Малокрошечный нервно и как-то по-мужски неумело стал разливать чай и передавать стаканы. Харбов разделил студень и разложил его по тарелкам. Тикачев разрезал ковригу хлеба на огромные ломти. Наконец можно было начинать есть.

Не буду клеветать на Малокрошечного: студень был вкусный, или, может быть, он показался нам вкусным — больно уж мы были голодны. Мы жевали без передышки, и, если б нам так не хотелось спать, мы, наверное, ели бы еще дольше. Первым встал дядька, зевнул; ничего не сказав, пошел во вторую комнату и лег на первую попавшуюся постель. За ним поднялись и мы все.

Я лег не раздеваясь, натянул одеяло и заснул сразу, как упал в черную пропасть. Я чувствовал, что меня трясут за плечо, и пытался сопротивляться. Мне казалось, я только закрыл глаза. Но меня безжалостно подняли и встряхнули. Харбов натягивал сапоги, Мисаилов стоял уже одетый в дорогу, у Тикачева торчала за плечами двустволка и вид был воинственный и серьезный. Натянул сапоги и я, потопал ногами и почувствовал, что готов в путь.

— Пошли, — сказал Харбов.

Малокрошечный с обиженным лицом распахнул перед нами дверь и вышел на крыльцо проводить нас. Во дворе напротив возилась Маруся, Бакин колол дрова. Малокрошечного как ветром сдуло. Бакин и Маруся помахали нам на прощание.

День был ясный, солнечный. Мы вышли на дорогу и зашагали — впереди Мисаилов и Харбов, сзади мы все, построившись в ряд. Еще один, третий дом был в поселке. Харбов внимательно на него посмотрел, когда мы проходили мимо.

— Здесь почтальон живет, — сказал он. — Почту возит отсюда до Куганаволока. — Он оглянулся и посмотрел назад. — Лошади, нет. Значит, уже уехал.

И вдруг мы все замерли. Из сарайчика, стоявшего возле дороги, вылезла вывалянная в сене фигурка. Колька маленький, заспанный, несчастный, стоял и смотрел на нас, протирая глаза кулаками. Дядька громко ахнул. Колька вздохнул и медленными шагами подошел к нам. Он стоял перед нами, и вид его выражал примерно следующее: «Вот я весь тут. Делайте со мной что хотите». Молчали и мы. Потом наконец Харбов, стараясь, чтобы голос звучал как можно строже, спросил:

— Ты что?

Колька вздохнул и отвернул лицо.

— Мы же тебе велели домой идти! — настаивал Харбов.

Колька еще раз вздохнул и переступил с ноги на ногу. Потом, подумав, негромко всхлипнул и рукой провел под носом.

— Ну что мы с ним будем делать? — спросил Харбов. — Николай Николаевич, как вы считаете?

Дядька почесал в голове:

— Да ведь, видишь ли, какое дело: как его пошлешь теперь обратно? Тоже страшно одного отправлять.

— Не пойду я обратно, — сказал Колька. — Что хотите делайте, не пойду!

— Ты ел чего-нибудь? — спросил Харбов.

— Ел.

— Где?

— У тетеньки попросил.

— Делать нечего, — сказал Харбов, — иди с нами. Но смотри: слушаться! Понял?

— Понял! — сказал Колька, сияя. — Вот те крест, слушаться буду!

Харбов повернулся и зашагал вперед. За ним зашагали мы. Сзади бодро семенил ногами Колька маленький, и физиономия его сияла, как медный пятак.

— Товарищи! — окликнули нас из леса.

Мы остановились. Женщина, подававшая у Малокрошечного студень и молоко, вышла из-за деревьев и подошла к нам.

— Вы про Катайкова интересовались... — сказала она.

Харбов пристально на нее посмотрел:

— Ну, ну?

— Точно я вам не скажу, куда они поехали, но только далеко, за озеро.

— Ты почему думаешь? — спросил Харбов.

— Их в Куганаволоке лодки ждут. Был разговор, я слышала.

— Так, так... — Харбов кивнул головой. — А куда они на лодках этих, не знаешь?

— Не знаю, — сказала женщина.

— Ты не почтальонова ли жена?

— Я, я!.. — закивала женщина улыбаясь.

— Чего же ты работать к нему пошла?

Женщина помрачнела.

— Долг отрабатываю, — сказала она.

— И много должна?

— Да не так много, а только что отрабатываю, то должаю опять.

— Пошли, Андрей, — сказал Мисаилов.

— Подожди минуточку. — Харбов с любопытством смотрел на женщину. — Это как же так получается? За что ж ты должаешь?

— Не я должаю, а муж, — хмуро сказала женщина.

— А он чего же должает?

— Тут, видишь, какое дело... — Женщина отвела глаза в сторону. — Он ему водку в долг отпускает. А мужик у меня слабый на это дело. Думала отработать, да опять не выходит.

— Угу... — неопределенно протянул Харбов. — Ну ладно, спасибо тебе. Я, если твоего встречу, поговорю с ним.

— Поговорите, товарищ Харбов! — сказала женщина. — Очень прошу вас, поговорите. Он ведь так ничего, человек хороший, и не пить может, но только, когда в долг дают, не выдерживает. Характер слабый.

— Поговорю, — подтвердил Харбов. — Ну еще раз спасибо. Прощай.

Мы зашагали дальше. Сердечкина избушка, крошечный поселок — три дома, пять человек, — скрылась за поворотом дороги. Пять человек, кипящие страсти, любовь и ненависть, человеческая сила и слабость!

Дорога вела нас дальше по пустынному лесу. Предстоял переход в двадцать шесть километров до Куганаволока.

Глава пятая

УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИЦА

За ночь мы не отдохнули как следует. Сначала ноги болели при каждом шаге, но потом я разошелся. Трудно было подниматься на холмы. Зато вниз мы шагали быстрее. В среднем мы делали, вероятно, километров шесть в час. Скоро стало жарко. С некоторым испугом заглядывал я в густую чащу леса. Больно уж много звериных следов отпечаталось на дороге. Неизвестно, какая зверюга могла выскочить и броситься на нас. Осторожненько, чтоб ребята не догадались, что я боюсь, завел я об этом разговор. Но они догадались сразу и, смеясь, объяснили мне, что волки летом на людей не нападают, они сытые, сыты сейчас и медведи, что нас много да, наконец, есть у нас двустволка и наган. Я успокоился.

Вдоль дороги стояли верстовые столбы. Их поставили еще в царское время; они почернели с годами и подгнили. Когда-то на столбах были написаны цифры, но даже следы цифр давно уже стерлись. Мы обратили внимание на столбы не сразу, а только часа через полтора и пожалели, что не считали версты с самого начала. Оказалось, что Николай Третий считал. Он объяснил, что от Сердечкиной избушки это уже восьмой столб — стало быть, восемь верст позади. Его похвалили, и он засиял гордостью и самодовольством. Теперь он назначил себя вроде как бы главным заведующим столбами. Завидя столб, он бежал вперед и всматривался: все надеялся разобраться, какое написано число, чтоб доказать правильность своего счета.

Вообще Колька вел себя, как веселая собачонка. Он то убегал вперед и ждал нас на вершине холма, то, наоборот, отставал и бегом догонял нас.

Решено было устроить привал через шестнадцать километров. Затеяли спор: все считали, что отдыхать нужно час. Мисаилов утверждал, что двадцать шесть километров можно пройти и без отдыха, в крайнем случае отдохнуть пятнадцать — двадцать минут. Спорили мы больше ради самого спора, чтобы время шло незаметней. Все равно ни у кого из нас не было часов, и каждый определял время по-своему.

Мисаилов сказал, что если мы будем тратить время на отдых, то никогда не догоним Катайкова. На лошадях они все больше и больше будут от нас удаляться.

— Лошади их довезут только до Куганаволока, — сказал Харбов. — Через озеро они на лошадях не поедут. Ты мне другое скажи, Вася: куда они направляются? Вот чего я понять не могу. В Куганаволок?.. Нет, дальше, раз лодки заказаны. Да и продукты за озеро завезли. Так куда же? Дальше дороги нет. За озером вдоль Илексы идет тропа. Куда она ведет, черт ее знает! Места там почти что ненаселенные. Гнуса, правда, еще нет, но он может со дня на день появиться; а говорят, когда гнус, так там и привычному человеку жить невозможно. Есть поселки на островах. Может, они на остров куда-нибудь? Опять-таки непонятно, зачем. Странная история!

Мисаилов молчал. Он считал ненужным задаваться такими вопросами. Надо догнать — и все. И вот он шел, стараясь шагать как можно быстрее, делать шаги как можно больше, и обгонял нас, останавливался и ждал, выражая всем видом своим нетерпение, и, дождавшись, поворачивался, и снова шагал вперед, и снова нас обгонял.

К концу перегона мы очень устали. Когда миновали тринадцатый столб, Сашка Девятин предложил устроить привал. Мол, как раз половина, и отдых совершенно законен. Но все на него набросились. Во-первых, раз решили пройти шестнадцать, значит, шестнадцать и надо пройти; во-вторых, чем больше пройдем, тем меньше останется. На втором перегоне мы больше устанем. Может быть, спор бы и разгорелся, но Андрей, догадавшись, затянул песню. Мы подхватили. Оказалось, что под песню гораздо легче идти. Мы пели про белую армию и черного барона и стали снова шагать все в ногу, потом спели «Под тяжким разрывом» и, в общем, прошагали лишнюю вересу и остановились отдыхать, только пройдя семнадцатый столб. Здесь был ручеек, и на маленькой лужайке остались следы костров. Видно, это было обычное место отдыха на пути из Сердечкиной избушки в Куганаволок.

Мы все разделись до пояса и обмылись холодной водой. Это здорово нас освежило.

Колька маленький заморился к концу перегона. Он притих, лег на траву и лежал не двигаясь. Впрочем, скоро он отошел, вымылся холодной водой и стал рыскать вокруг. Мы несколько раз строго его наставляли, чтоб не отходил далеко. Он обещал и через минуту исчезал снова. Потом прибежал испуганный и сказал, что идет человек. Оказывается, Колька нашел тропинку, ведущую в глубь леса. Побежал, конечно, ее исследовать, но, к счастью, издали услышал приближающиеся шаги. Он даже видел мелькнувшую между деревьями фигуру. По его описанию это был огромный верзила и шел он крадучись, стараясь не шуметь — видно, тая недоброе.

Харбов вынул наган, Тикачев взял в руки двустволку. Здесь можно было всего ожидать. Никто точно не знал, какие люди живут в лесу.

Притихнув, мы ждали появления этого неведомого верзилы. Тишина в лесу была мертвая, только ручеек чуть слышно журчал. Потом мы услышали шорох. Шуршали листья, потрескивали сучки под ногами неизвестного. Он шел молча, но, кажется, не скрывался — наоборот, шагал решительно и быстро, не обращая внимания на шум.

А потом из-за деревьев вышла маленькая, тоненькая женщина в больших сапогах, в черной суконной куртке, с красным платочком на голове. Наган Харбова и двустволка Тикачева были нацелены прямо ей в грудь. Она вздрогнула и остановилась. Тикачев опустил двустволку и сделал вид, что поднял ее совершенно случайно. Харбов тоже смутился и сунул револьвер в карман.

— Здравствуйте, — сказала женщина. — Вы не разбойники? Мне говорили, что здесь разбойников нет.

— Здравствуйте, товарищ Лунина, — сказал Харбов. — Давно пора бы приехать в уком побеседовать. Видите, пришлось мне к вам идти.

Лунина держала в руках небольшой чемоданчик. Она поставила его на землю, подошла к Харбову и протянула руку.

— Вы секретарь укома? — спросила она. — Здравствуйте. Не сердитесь, никак не выбраться.

— Знакомьтесь, ребята, — сказал Харбов, — доктор Лунина, из Куганаволоцкого врачебного пункта.

Мы стали пожимать маленькую сильную руку докторши.

— Вы к нам или от нас? — спросила Лунина.

— Сейчас к вам, — ответил Харбов, — но, наверное, двинемся дальше, через озеро.

Лунина очень обрадовалась встрече с нами. Оказывается, в двенадцати километрах от дороги был маленький поселок, всего два дома. И вот в этом поселке придавило деревом человека. Лунина долго нам объясняла, какие она приняла меры, но мы поняли только, что опасности нет, и что калекой он не останется.

Лунина, рассказывая, все время посматривала на нас: видно, хотела что-то спросить, но не решалась. Мы понимали, что ее интересует, зачем это вдруг такая большая компания, с секретарем укома комсомола во главе, отправляется в Куганаволок. Когда люди идут в такое далекое путешествие, должны у них быть по крайней мере дорожные мешки.

Но ей неловко было спрашивать, а нам не хотелось объяснять длинную и сложную нашу историю.

— Как вам работается? — спросил Харбов.

Это была с его стороны большая неосторожность. Представьте себе, что вы встретили знакомого, любезно спрашиваете его: «Как живете?» — и он вместо такой же вежливой фразы: «Ничего, спасибо», — начинает вам подробнейшим образом рассказывать про свою жизнь. Нечто подобное произошло с Луниной. Ее как прорвало. Она начала с того, что назвала населенные пункты, обслуживаемые ее участком, указав количество населения в каждом из них. Потом она занялась аптекой, перечислила лекарства, которые есть, и гораздо подробнее те, которых нет. Перешла к хирургическим инструментам. Оказалось, что их тоже мало и подобраны они неудачно. Потом перешла к штату. Штат, оказывается, состоял из медсестры, женщины славной, но недостаточно опытной.

Потом начались жалобы на уздрав. Помещение нуждалось в ремонте, нужны были материалы, средства, рабочие. Она много раз писала об этом, а уздрав отписывается, и толку нет никакого. Что-то у нее с родильным отделением не получалось: какой-то знахарь конкурировал с ней. Она писала прокурору, но прокурор мер не принял.

Она бы рассказывала до вечера, если бы не Мисаилов. Прервав ее на середине фразы, он вскочил и сказал очень резко:

— Пора, товарищи!.. Извините, доктор. Вы, если хотите, отдыхайте еще, а мы пойдем.

Нам очень не хотелось идти, но все-таки мы зашагали, сначала медленно, разминая ноги, потом все быстрей. Мы уже привыкали к ходьбе, она становилась для нас чуть ли не естественным состоянием.

Лунина пошла вместе с нами и на ходу продолжала говорить не переставая. Видно, она очень соскучилась по собеседникам.

— Я ведь, знаете ли, — говорила Лунина, — никогда не выезжала из Ленинграда. Когда меня сюда назначили, я знаете как испугалась? Конечно, я не представляла себе, что здесь такая глушь, и все-таки было страшно. Бывало, на трамвай опоздаешь, так по городу боишься идти; а теперь ночью будят — и шагаешь в распутицу, в темноте, по грязи километров сорок. Волки воют, видится всякое, а ничего не поделаешь — идешь.

Докторша энергично шагала в высоких своих сапогах, концы платка торчали у нее на затылке, и выглядела она совсем девчонкой. Я бы дал ей лет девятнадцать, не больше, хотя было ей, наверное, целых двадцать три. В Куганаволоке поговорить не с кем, жаловалась она. Местные люди живут совсем другими интересами. Жалоб и обид у нее накопилось много, а сказать некому. Почта — совсем не то. Она писала возмущенные, горячие письма, а через месяц получала равнодушный чиновничий ответ. Андрей, правда, не был начальством, но мог ей помочь или, во всяком случае, отругать этих бюрократов, до которых ей самой почти невозможно добраться.

— Вот ведь с литературой, — жаловалась она, — ну что же это такое? Я выписала журналы, должны же мы, сельские врачи, быть в курсе последних новостей медицины. Так, представьте себе, вместо восьми журналов присылают два. Сначала вообще отказали. Мол, нет средств. Я сразу перевод: пожалуйста, мол, за мой счет. Так и то не на все подписали. Ведь это ж нахальство!

Андрей слушал очень внимательно, переспрашивал фамилии виноватых, кое в чем оправдывал уездные органы, но чаще соглашался и негодовал вместе с ней.

— Замуж-то вы скоро выйдете? — вдруг сказал он.

Она замолчала и искоса посмотрела на него, как бы проверяя, случайно он задал этот вопрос или имеет в виду что-нибудь определенное.

— В Куганаволоке с женихами плохо, — пыталась она отшутиться.

Но Андрей был серьезен.

— Я говорю о Лебедеве, — сказал он.

Она долго шагала молча и потом заговорила тоже очень серьезно:

— Что ж, товарищ Харбов, лучше считать, что все кончено. Я-то, конечно, дождалась бы, да не знаю, дождется ли он.

— Дождется, — уверенно сказал Андрей. — Он был у меня. Мы долго говорили. Хороший он человек.

— Он-то? — Лунина даже удивилась тому, что в этом вообще можно было сомневаться. — Он волевой человек. И, знаете, из него будет крупный врач. Это и в институте все говорили. Мы как с ним обрадовались, когда нас в один уезд назначили! Думали сразу же пожениться. — Она невесело усмехнулась. — Хорошо, что не успели. Отсюда, знаете, как до него добираться? Наверное, от Москвы до Урала легче. Письма неделю идут. — Она подумала и добавила очень горячо: — Он замечательный, замечательный врач!

Мы все понимали, что она хочет сказать другое: Лебедев — красивый, умный, талантливый, и все девушки в институте завидовали ей, что он влюбился именно в нее, и она этим очень горда и совершенно уверена, что он, несмотря на разлуку, будет ее любить. Вот как много хотела она сказать двумя этими словами: замечательный врач.

Мы поднялись на холм, и далеко перед нами мелькнула полоска воды.

— Водл-озеро, — сказала Лунина. — Чуть правей мыс, и на мысу наш Куганаволок.

Сразу веселее стало идти, когда показалась цель. А то лес, лес, лес, одинаковые подъемы и одинаковые спуски, одинаковые ручейки, одинаковые березы, ели, сосны. Может быть, лес тянется, тянется, такой же однообразный, дикий, пустынный, и нет ему ни конца, ни краю.

Мы еще долго шли, потом поднялись на холм и остановились. Водная гладь, искрясь и сверкая на солнце, уходила за горизонт.

— Вот наше Водл-озеро, — сказала Лунина. — Летом оно ничего, спокойное, а осенью знаете какие волны бывают? Я как-то ехала на тот берег, в Варшенельду был гнойный аппендицит, так натерпелась страху!.. А вон там наш Куганаволок, его за лесом не видно.

Мы спустились с холма, и озеро скрылось, и опять вокруг был лес, лес, лес...

Навстречу нам из-за поворота выехал рыжебородый старик на гнедой неоседланной лошадке. Лошадь трусила не торопясь, равнодушно помахивая головой, хотя старик не переставал яростно колотить ее босыми пятками.

— Ты куда, Афанасий Иванович? — удивилась Лунина.

Рыжебородый задергал поводья, лошадь мотнула головой и остановилась.

— Ой, доктор, — сказал рыжебородый, — вот славно-то! А меня, видишь ли ты, в город послали.

— Это зачем же? — спросила Лунина.

— Человек какой-то, видишь ли ты, пришел. Одет не по-русскому и говорит странно. Василий Степанович и велит: езжай-ка, Афоня, в город. Расскажи, видишь ты, начальству. Пусть начальство решает.

— А документы проверили? — спросил Харбов.

— Документы проверили, — сказал рыжебородый, — да что документы! Умеючи, видишь ли ты, можно какой хочешь документ написать.

— Ладно, — сказал Харбов, — поворачивай, дед. Посмотрим, что за человек и по-каковски он разговаривает.

— И так ладно! — радостно улыбнулся рыжий.

После этого он начал с новой силой бить лошадь босыми пятками, цокать, чмокать и ругать ее лешим и чертом. Выждав приличное время, чтобы не уронить своего достоинства, лошадь затрусила обратно такой неторопливой рысью, что мы, не ускоряя шага, шли с нею вровень.

Дорога шла вниз. Лес по сторонам мельчал. Появился молодой осинник, вдоль канав торчали головки кашек и одуванчиков.

Потом мы поднялись на невысокий холм и увидели наконец Куганаволок: распяленные сети на низком берегу, черные избы, сараи и коптильни. У деревянной пристани покачивались рыбацкие лодки.

— Куганаволок, — сказала Лунина. — Вон врачебный участок, видите? Это мое хозяйство. Дом ничего, хороший, только отремонтировать надо. Пятнадцать лет без ремонта, разве можно?

Мы вошли в село. Улица была пуста.

— Где же народ? — спросил Харбов.

— Народ, видишь ли ты, человека стережет, — ответил рыжебородый мужичок.

— А человек где?

— А человек у докторши.

— Как — у докторши? — возмутилась Лунина. — Почему же ко мне отвели?

— Да кто его отводил, — сказал Афанасий Иванович, — он сам пошел. А мы вокруг дома сидим, смотрим, чтоб не сбежал.

— Ничего не понимаю, — сказала Лунина и зашагала быстрей.

Большой двухэтажный дом врачебного участка стоял чуть в стороне от села, на невысокой горушке. Женщины и мужчины, дети и старики кольцом расположились вокруг дома на травке. Мужчины покуривали, дети играли, женщины беседовали. У всех был самый спокойный вид, будто каждый пришел отдохнуть, людей повидать, подышать воздухом. Высокий мужчина с большими усами поднялся и пошел нам навстречу.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вон сколько гостей! И ты к нам собрался, товарищ Харбов? Очень хорошо! Замечательно!

— Что за зверя поймали, председатель? — спросил Харбов, протягивая руку.

— Да ведь кто его знает! Не поймешь, — ответил председатель волисполкома. — Вроде человек как человек, а что-то сомнительно. Но мы ничего, даже виду не показали, только вот уселись вокруг да Афонькину велели в город ехать.

Афанасий Иванович, который, видно, и был Афонькиным, радостно улыбнулся и кивнул головой. Лошадь уже дремала, опустив голову. Удивительно, как умела она использовать каждую минуту покоя...

Мы быстро пошли к дому. Медсестра в белом халате стояла на крыльце.

— Наконец-то вы, Марья Степановна! — сказала она.

Мы вошли в дом. Навстречу нам поднялся человек действительно необыкновенного вида. На ногах у него были пестрые вязаные чулки со странным красным узором. Пушистый свитер ярко-малинового цвета с вывязанными зелеными тиграми облегал его крепкую грудь. Поверх свитера была надета куртка ярко-зеленого сукна, со всех сторон обшитая карманами. Карманы были большие и маленькие, закрытые узорчатыми клапанами, застегнутые разными пуговицами. На лавке в углу лежал дорожный мешок с малиновыми собаками, ягдташ из оленьего меха и ружье в футляре. Лицо неизвестного было чисто выбрито, небольшая черная борода торчала из-под подбородка. Он стоял и, улыбаясь, смотрел на Лунину. А Лунина вдруг взмахнула руками, громко закричала:

— Андрей Васильевич, милый! — и бросилась к нему на шею.

Пока они обнимались, мы переглядывались в некотором недоумении. Потом Лунина оторвалась от странного человека и повернулась к нам. Лицо ее сияло.

— Познакомьтесь, товарищи, — сказала она, — это знаменитый хирург, профессор Раздольский. — И опять обратилась к нему, уже позабыв про нас: — Андрей Васильевич, дорогой, ну такое спасибо, такое спасибо! У меня сейчас три полостные операции, вот удача! Одна фиброма прямо ужасная — и везти боязно, и резать боюсь. Андрей Васильевич, пойдемте сейчас посмотрим!.. Клава, Клава!

Через двадцать минут на столе шумел самовар, и мы все сидели вокруг. Все оказалось необычайно просто. Андрей Васильевич — известный хирург, профессор мединститута, в котором училась Лунина. Всю жизнь он увлекался разными видами спорта. Был когда-то яхтсменом, потом занялся буерами, потом конным спортом, а теперь — охотой. И вот на старости лет (этому крепышу было за шестьдесят) он решил совместить приятное с полезным. Учеников его посылают на работу в очень глухие места. Обычно охота в таких местах первоклассная. Молодым врачам на первых порах бывает нужен совет опытного человека. Стало быть, он убьет двух зайцев, если будет охотиться в тех местах, где работают его ученики.

Вот и сейчас все складывается отлично. Он погостит недельку у Луниной, поохотится в окрестностях, сходит с рыбаками на ловлю. За это время он сделает несколько операций и введет Лунину в курс медицинских новостей. Потом он пойдет в Кубово, к Лебедеву. В Пудожском уезде у него, представьте, два ученика. Наверное, у Лебедева тоже много нерешенных вопросов.

Разумеется, для охоты он купил все самое высококачественное, заграничное, модное сейчас в Европе. И, разумеется, в нашем уезде все это выглядело странно и наводило на подозрение.

Он сиял, с удовольствием отхлебывал с блюдца чай и жевал ватрушки с картофелем. Лунина смотрела на него, предвкушая блестящие операции и ценные советы. Харбов с председателем волисполкома тихо беседовали, насколько я понимал, совсем на другие темы.

— Ну-с, — сказал Андрей Васильевич, — аб иницио, то есть сначала позвольте предложить вам ямайского рому. — Он достал флягу, обклеенную шерстью. — Коллеги, прошу стаканы!

Он разлил всем понемножку какой-то отвратительной коричневой жидкости. Лунина, понюхав ее, поморщилась.

— Коллега, — закричал профессор, — вам не нравится? Как вы пишете на рецептах? Мисце — смешай. Налейте чаю... Сударь, — это относилось к Харбову, — простите, номен нэсцио, это значит — имени не знаю, пейте. Ямайский ром прославлен на всех континентах.

— Не бойся, председатель, — сказал Харбов председателю волисполкома, — Андрей Васильевич говорит по-русски.

Он сказал это негромко, но Андрей Васильевич услышал. Лицо его сморщилось, и вдруг он громко и радостно расхохотался. Он хохотал и не мог остановиться, и так это у него заразительно получилось, что мы рассмеялись все, даже Мисаилов.

— Простите, — сказал наконец профессор сквозь смех, — отвратительная привычка. Давайте, ребята, выпьем по стопочке.

Глава шестая

ОСТРОВИТЯНЕ

Через два часа от Куганаволока отошел волисполкомовский карбас, в котором с трудом разместились мы все и Афанасий Иванович Афонькин, наш капитан. Теперь мы были снабжены запасом продуктов, размещенным в двух раздобытых Харбовым вещевых мешках.

Афонькин сиял от восторга. Многосемейный бедняк, он был совершенно не приспособлен к занятию сельским хозяйством. Судьба пошутила очень зло, сделав его крестьянином. Хозяйственные тревоги и радости были ему чужды, а отвращения к крестьянской работе он никак преодолеть не мог. Хозяйство кое-как держалось и семья кое-как кормилась только трудами его жены, женщины энергичной и работящей, которая давно примирилась с непутевым характером мужа. Афонькин любил путешествовать. Каждая поездка приводила его в восторженное состояние. Лень снимало как рукой. В дороге он был трудолюбив, в любую погоду мог разжечь костер и построить шалаш, прошагать пятьдесят километров и проехать верхом больше, чем выдерживала лошадь. Даже недалекая поездка, в хорошо знакомые места, казалась ему увлекательнейшим путешествием. Он был неутомимым гребцом и превосходно владел парусом. Родись Афонькин не бедным крестьянином в глухой деревушке царской России, может быть, из него вышел бы знаменитый путешественник. Но он родился в тысяча восемьсот семьдесят третьем году, в Пудожском уезде, отдаленной Олонецкой губернии, и из него получился только неудачник крестьянин, обремененный большой голодной семьей.

Перед нами простиралась, скрываясь за горизонтом, водная гладь озера. Афонькин, ловкий, умелый, оживленный, распоряжался на нашем карбасе.

О компании Катайкова мы узнали следующее: они приехали в Куганаволок в двух колясках. Местный кулачок Семенов, видимо, их поджидал. В доме был накрыт стол, гости позавтракали, в шесть утра сели в карбас и отбыли на север. Председатель волисполкома проверил у всех документы, потому что ему показалась подозрительной вся эта компания, но выяснилось, что документы в порядке и что товарищи едут в командировку от Пудожского горсовета. Неясно было одно: куда они направились. Они могли пойти к Илексе, речке, впадавшей в озеро с севера, вдоль которой шла тропа, говорят, до самого Белого моря. Могли пойти на Загорье и Пильмас-озеро; оттуда тропа шла на северо-запад, и можно было пробраться на Медвежьегорск, на Мурманскую железную дорогу или севернее, на Выг-озеро. В сельсовете была карта, над которой мы долго раздумывали. Зачем Катайкову ехать в Медвежьегорск таким сложным и неудобным путем? От Пудожа до Медвежки есть тракт. Еще проще было поехать пароходом до Петрозаводска и там до Медвежки поездом. Путь на озеро Выг тоже совершенно лишен смысла. Там дикие, пустынные места. Мы решили идти на Илексу, справившись на островах, проходил ли мимо карбас Катайкова.

Итак, мы шли прямо на север.

Ветер надул парус. Председатель волисполкома оттолкнул карбас, выбрался на берег и помахал нам на прощание рукой. Мисаилов сидел на руле, Афонькин управлял парусом. Вода чуть слышно журчала за кормой, черные избы Куганаволока медленно отходили дальше и дальше.

Я пристроился на дне карбаса и почти сразу заснул. Я засыпал, и просыпался, и засыпал опять, и, проснувшись, слышал тихое журчание воды за кормой, иногда плеск паруса и негромкое мурлыканье Афонькина.

Афонькин был в своей стихии. Он излучал бодрость и счастье. Он, как ребенок, напускал на себя серьезность. Если бы он не боялся показаться смешным, он пел бы и улыбался. Был еще один счастливый человек на карбасе — Колька маленький. Он тоже напускал на себя серьезность и хмурился, но на хмуром его лице то и дело проступала неудержимая улыбка!

Остальные пассажиры не были счастливы.

Афанасий Иванович и Колька скоро нашли общий язык. Колька тихо расспрашивал Афонькина о парусе, о секретах управления, об особенностях озера. Афонькин обстоятельно и с удовольствием отвечал на вопросы. Казалось, что беседуют люди одного возраста. В Кольке была солидность и сдержанность — результат тяжелого детства, в Афонькине — откровенность чувств и жизнерадостность, свойственная детям.

Я засыпал и просыпался и, каждый раз просыпаясь, слышал, что так же непрерывно, как журчание воды за кормой, идет негромкая беседа между Колькой маленьким и Афонькиным.

Однажды, проснувшись, я привстал и огляделся. Мне казалось, что я выспался. Я даже зачерпнул за бортом воды в руку и напился, потом намочил водой голову и решил, что больше спать не буду. Берегов не было видно. Тысячи маленьких солнц ослепительно сверкали на чуть колышущейся воде. Афонькин тихо рассказывал что-то Кольке маленькому. Все остальные спали. Дремал Мисаилов, держа под мышкой руль. Спали Девятин и Харбов, Силкин и Тикачев. Дядька, устроившись в необыкновенно неудобной позе, храпел, подняв кверху бородку. Так, наверное, выглядят лодки, на которых спасаются пассажиры утонувшего корабля. Может быть, карбас плывет по бесконечному океану уже очень давно. Часть спасшихся умерла от голода и истощения, и только двое: Афонькин — смелый капитан и маленький матросик Колька, сохранили достаточно сил, чтобы править неизвестно куда, в надежде натолкнуться на случайное судно.

Когда я проснулся, мне показалось, что больше я не хочу спать, но через минуту я снова заснул. В моем сознании запечатлелась бескрайняя водная поверхность, сверкающая на солнце, неподвижные тела на медленно двигающемся карбасе, два живых человека у паруса. Картина эта смешалась со снами, а сны виделись мне тяжкие. Мне виделся Гогин и страшные его руки, и выпачканный кровью Булатов, и драгоценные каменья. Они покрывали все пространство, сколько я мог окинуть взглядом. Они сверкали, как озеро под солнцем, или озеро сверкало, как драгоценные каменья, я уже не мог разобрать.

Когда я проснулся в следующий раз, мы подходили к острову. Мисаилов крепко держал руль, и вид у него был такой, будто он и не засыпал вовсе. Остальные неудержимо зевали. Они, наверное, проснулись только что и еще не совсем пришли в себя. Дядька кашлял, держась за грудь, переставал и начинал кашлять снова. Колька маленький стоял на носу карбаса, точно фигура, выточенная из дерева. Впереди из воды поднимались два острова. На первом стояли четыре большие избы, с дворами и огородами. Древние березы росли возле них. За избами зеленели маленькие квадраты засеянных рожью полей. На берегу чернели вытащенные из воды лодки и сохли растянутые рыбачьи сети.

Второй остров лежал чуть левее. Он был правильной круглой формы, точно верхняя часть шара, на три четверти погруженного в воду. Его окружало кольцо валунов. На скате стояла высокая деревянная церковь, обнесенная бревенчатой стеной. Двускатная кровля покрывала стену. На обнесенном стеной участке возле церкви тесной кучкой росли гигантские черные ели. Широко раскинутые их лапы переплетались. Ели поднимались почти вровень с колокольней. Вне ограды не было ни одного дерева. Остальная часть острова поросла ровной зеленой травой.

У противоположного берега чернела маленькая избушка, приземистая, с крошечными оконцами, с замшелой тесовой кровлей. Вокруг нее не было ни двора, ни огорода, не было даже скамеечки. Так она и торчала, словно старый гриб, выросший в неположенном месте.

— Направо остров Тишков, — сказал, повернувшись к нам, Афонькин, — на нем деревня Тишково. Налево — Ильин погост. Там населения нет, окромя привидений на погосте да псаломщика Сысоя, спятившего от большого ума. Куда править, ребята?

— Правь дальше, — сказал Мисаилов. — Видишь, нет здесь карбасов — значит, они мимо прошли.

— Нет, Вася, надо пристать, — сказал Харбов. — Узнаем, проходили они или нет. Может, они на запад пошли, на Пильмас-озеро.

Мисаилов промолчал, и Харбов скомандовал:

— Давай на Тишков!

Афонькин переложил парус, и карбас пошел к маленькой деревеньке на правом острове.

Два старичка стояли у берега. Дед в лаптях, в рубахе домотканого холста, с седыми длинными волосами, с длинной, сужающейся к концу седой бородой. Бабка в коротенькой кофте и длинной ситцевой юбке.

Они без особого любопытства смотрели, как Афонькин спустил парус, как наше судно носом врезалось в берег, как мы попрыгали в воду и стали подтаскивать карбас повыше.

Кроме двух старичков, людей не было видно. Тихо было на острове, так тихо, будто это был мертвый остров. Будто он был нарисован. Ничто не шевелилось. Окна в избах были закрыты. Козел поставил передние копыта на ступеньки крыльца, да так и застыл. Нахохлившись, не двигаясь, сидели в ямках куры. Неподвижно стояли, глядя на нас, старички.

— Здорово, дядя Семен! — крикнул Афонькин.

Старичок вдруг улыбнулся доброй улыбкой и сказал:

— Здравствуйте, господа-товарищи!

Мы поздоровались. Харбов спросил, можно ли купить молока. Оба старичка закивали головой, улыбнулись и пошли вперед, указывая дорогу.

Они жили в очень просторной избе, сложенной из огромных бревен, таких огромных, что, казалось, не люди, а великаны принесли их сюда и уложили одно на другое.

Жилье было высоко, мы поднялись к нему по лестнице, сложенной из таких досок, что только великаны могли обтесать их. Доски обтесывали, может быть, больше ста лет назад. Обтесаны они были неровно. Когда строили дом, здесь, наверное, еще не знали, что такое пила.

Внутри в избе чистота была удивительная. Пол сверкал. Подоконники недавно красили, печь недавно белили. В красном углу, под иконами, висело чистое, расшитое полотенце. Столы, лавки, стулья сколотили тоже очень давно, из таких же толстых, обтесанных топором досок.

Старуха принесла глиняный, горшок с молоком и разлила молоко в большие белые кружки. Мы сели за стол. Старик и старуха сели с нами. Они держались со спокойным достоинством и сдержанным радушием.

— Ваше имя, отчество, дедушка? — спросил Харбов.

— Семен Федотович, — улыбаясь, сказал старик.

— А фамилия?

— Тишков. Мы тут на острову все Тишковы. Был один Ложкин, так ушел в Куганаволок. Захотел на матеру жить. На острову показалось скучно.

Старик улыбнулся. В улыбке этой не было осуждения Ложкина, так сильно привязанного к жизненным радостям, что он не мог ужиться на острове. Не было и одобрения ему. Просто старик отмечал интересный жизненный случай. Мы, мол, живем на острову, а Ложкин не смог. Его потянуло к удовольствиям, которые предоставляет кипучая жизнь Куганаволока. Разные, мол, люди.

— Что, Семен Федотыч, — спросил Харбов, — Катайков тут приставал?

— Катайков? — переспросил Семен Федотыч. — Приставал. Гулял на том острову, у Сысоя.

К столу подошла старуха с большой ковригой хлеба.

— Сысою-то повезло, — сказала она, — опять пьян. Всего, может, час там и побыли, а шуму-то, криков-то! Гармонь не переставала.

— Купецкая жизнь, — улыбаясь, сказал старик.

Я поднял глаза на лицо старухи и вдруг увидел, что она плачет. Это было совсем неожиданно. Говорила она спокойно, даже равнодушно.

— Ты чего плачешь, бабушка? — спросил Харбов.

— Да нет... — старуха смутилась, — я не плачу, я так. Кушайте молоко.

Она отошла, будто по хозяйству, а на самом деле хотела скрыть слезы. Мы молчали.

— Огорчается, — улыбаясь, сказал старик. — Думала, внук хоть поклониться заедет. Так и бегала по бережку.

— Какой внук? — спросил Харбов.

— Васька, гармонист, — пояснил старик.

Он все усмехался и говорил спокойно, неторопливо, как бы отмечая еще один интересный жизненный случай.

— Один внук у нас. Сына убили в германскую, невестка в революцию померла, поломойкой была в волостном правлении в Кубово, а Васька-гармонист, видишь ли, нам единственный внук.

Он говорил улыбаясь, спокойно и вдруг закашлялся, встал и тоже отошел от стола. Где-то за печью он долго сморкался и нарочно громко откашливался, чтоб мы не догадались, что он вытирает слезы.

Мы молчали. Я смотрел на шкафную разборку, отделявшую маленькую светелочку, в которой, наверное, старики спали. На разборке были нарисованы золотые львы, ставшие на задние лапы и поднявшие передние вверх. Это были львы, настоящие львы, с гривами и кисточками на хвостах, те самые, которые водятся в жаркой тропической Африке, а стояли они так, как стоят, нападая на человека, медведи в лесах Пудожского или Каргопольского уездов. Живописец сочетал тысячелетнюю живописную традицию со своими жизненными наблюдениями. В углу разборки было написано маленькими желтыми буквами: «Тверской мастер Захарий Захарьев с сыном Захарием, рисовали сиё в 1885 году».

Вернулся старик, сел за стол; спокойно улыбаясь, сказал:

— Кушайте молоко.

Потом подошла старуха, угощала нас хлебом, спрашивала, не хотим ли мы яиц или рыбки, или, может, зарезать курицу, а я все думал о дураке Тишкове, об улыбающемся дураке с гармонью в руках, с пьяным дурацким счастьем в белесых глазах.

Как же это удивительно, что он их внук! Можно ли сочетать эту ясную, мудрую старость, полную достоинства и благородства, с идиотской молодостью гармониста? Почему он не навестил их? За десять минут он на лодке перешел бы пролив. Видел ли он старуху, которая бегала по бережку? Что это? Месть чистым людям за собственную мерзость? Ненависть к их благородству и чистоте? Или он даже не помнил и не думал о них? Просто жил в пьяном угаре затянувшегося на всю жизнь гулянья и забыл, что напротив, на острове, гнездо, из которого он вышел.

Кто его знает? Пойди разбери Тишкова...

Мы выпили молока с хлебом и отказались от остального. Мисаилов, Харбов и я решили съездить на Ильин погост к псаломщику Сысою. Может быть, он скажет точно, куда направился Катайков с компанией. Они отплыли в десять утра. Сейчас было девять вечера. Если мы отойдем через час, значит, Катайков обогнал нас ровно на полсуток.

Семен Федотыч взялся перевезти нас на лодке.

Он взмахивал веслами ровно и быстро, двигая только руками. Удивительная сила была в этих жилистых, стариковских руках.

— Старина, — сказал Харбов, с уважением глядя на деревянную церковь, к которой мы приближались.

— Тысяча шестьсот шестидесятый год, — сказал Семен Федотыч. — Надпись есть в церкве. Здесь в прежнее время в Ильин день ярмонки бывали. Вон у ограды помещения остались — вроде клетушки. Там сидельцы сидели. Пряники продавали, ленты, сережки. Потом, по обычаю, в складчину покупали быка, жарили и ели. Это я еще хорошо помню. Едал говядинку. А оленя уже не застал.

— Какого оленя? — спросил я.

— А раньше, видишь ли, олень приплывал каждый Ильин день на остров. Не знаю, старики рассказывают. Может, это сказка такая. Говорят так: в Ильин день соберется народ, веселье идет, торговля, пляски, и в какой-то час на озере показывается олень. Плывет он будто бы через озеро, и рога издали видны. А уж народ ждет. Выходит он на берег — и прямо в толпу. Его будто бы убивают, жарят и всем миром едят. А однажды будто бы вышел такой случай. То ли олень запоздал, то ли гости поторопились, только ждут-ждут оленя, а его нет. Ну забили быка, стали жарить. Тут и олень приплыл. Видит, что вместо него быка забили, обиделся и уплыл обратно. И так обиделся, что с тех пор перестал приплывать. Может, оно и верно, — сказал старик, — только мне кажется чудно. Чего лучше — убили вместо тебя быка, ну и живи себе, радуйся. Бог миловал.

Старик улыбнулся, и стало ясно, что нет для него сказочных оленей, а есть только обыкновенный олень, такой, который встречается в лесу, повадки которого он наблюдал и знает.

Лодка врезалась в берег, и мы вышли на остров.

И здесь тоже стояла мертвая тишина. Огромные ели были так же неподвижны, как церковь. Ни человека, ни зверя. Здесь не пели птицы, волны не плескались о камни. Даже воздух был неподвижен и тих.

Мы подошли к избушке. Она была без сеней. Дверь стояла открытая настежь. Я заглянул внутрь — никого. В углу дощатый топчан, на нем грязное тряпье. Нельзя даже разобрать, где изголовье — нет ничего похожего на подушку. На земляном полу лежат щепки. Одна показалась мне странной. Я поднял ее. На ней был нарисован человеческий глаз. Он глянул на меня, как живой. Такой живой, что мне стало неприятно. Я бросил щепку.

Перед избушкой были остатки костра. Харбов потрогал золу.

— Теплая, — сказал он.

— Может, Сысой на погосте, — сказал Семен Федотыч.

Дверь в церковь была закрыта. На засове висел огромный и ржавый замок. Мы вошли под тень елей. Они тянули над нами черные лапы. Черные их стволы я не мог бы обхватить руками.

Под елями теснились поросшие мхом кресты и надгробья. Ржавые ограды окружали могилы. Большие гранитные плиты покосились и ушли глубоко в землю. Кажется, здесь было еще тише, чем за оградой.

И вдруг в мертвой тишине мы услышали смех. Кто-то смеялся негромко, будто таясь. Мы вздрогнули. Была минута, когда я мог поддаться страху и выбежать с погоста. Но раздался спокойный голос Харбова:

— Смотрите, пожалуйста, какой чудотворец!

Под одной из елей, перед большим гранитным надгробьем, сидел человек. Он оброс бородой до самых глаз. На нем были мятая фуражка со сломанным лакированным козырьком, черная куртка и грязная рубашка с черным от грязи воротничком.

Все надгробье, перед которым он сидел, как перед столом, было заставлено бутылками. Одни были пустые, в других еще оставалась водка.

— Пришли гости, а стол накрыт, — сказал человек, улыбаясь беззубым ртом. Гнилые корешки черно-рыжего цвета торчали из десен.

— Гуляешь, Сысой? — спросил Семен Федотыч.

— Гуляю, — ответил псаломщик. — Сегодня Зосиму и Савватия жег. Хорошо горели отшельники! Зосима изображен, когда он на келейное строение дрова сеща. Душевный сюжет. А я его самого на дрова сеща. А? — Он тихо засмеялся.

— Тьфу! — сплюнул Семен Федотыч. — Стыд какой, не хвалился бы!.. Верите ли, — обратился он к нам, — иконы, подлец, жжет. Старого письма иконы.

Псаломщик взял бутылку, на дне которой было немного водки, опрокинул в рот и выпил до дна. Выпил, сплюнул и встал.

— Уйдите! — сказал он, простирая к нам руки. — Я каяться буду, мерзость свою перед богом замаливать.

— Напился, подлец, — сказал Семен Федотыч, — теперь ничего не добьешься.

Вернувшись к Тишковым, мы решили плыть на Илексу. Вероятней всего, маршрут Катайкова шел туда.

Глава седьмая

КАЖЕТСЯ, ЧТО СЛЕДЫ ПОТЕРЯНЫ

Еще часа два бежал наш кораблик. Сначала вода и небо сливались, потом черная линия отчеркнула воду от неба. Линия превратилась в полосу, расширилась, и на горизонте стала медленно подниматься зубчатая стена леса. Мы подходили к северному берегу озера. Даже Харбов, много поколесивший по уезду, ни разу сюда не заезжал. Здесь начинались места, совсем почти не заселенные, только леса и болота, дичь, глушь, звериное царство. Узенькая тропа вела отсюда на север, и никто не знал, что было по сторонам тропы.

Здесь текли реки, только приблизительно нанесенные на карту, здесь были озера, которых никто не видел. Дальше, на север, с запада на восток тянулся невысокий кряж — Ветреный пояс. Реки, бравшие начало на южном его склоне, текли на юг и впадали в Онежское озеро. Реки, начинавшиеся на северном склоне, стекали в Белое море. Кряж был водоразделом.

А до самого кряжа — непроходимый лес, пересеченный узкой тропой.

Была полночь. Красное солнце садилось за зубчатой стеной леса. Лес вырастал из гладкой, сверкающей на ночном солнце воды глухой, молчаливой стеной.

У Афонькина стало серьезное, напряженное лицо. Щурясь, он смотрел вперед, соображал, что-то бормотал про себя. Весь его вид выражал, что он просит нас не мешать, что мы не можем понимать его важных соображений, что он нас приведет куда надо, если мы доверимся ему. Он перекладывал парус, резко и раздраженно подавал команду рулевому и, кажется, наслаждался тем, что мы все от него зависим и без него нам ни за что не управиться.

Но вот в глухой стене леса показался просвет. Серебряная поверхность воды углублялась. Афонькин просиял.

— Илекса, — сказал он. — Точно привел. Бывает, люди часами ищут.

Это было устье реки Илексы. Афонькин спустил парус и пересел на руль. Мисаилов и Тикачев взялись за весла.

Медленно вошли мы в серебряное с красным устье реки. Красное солнце опускалось за черную стену леса, красные солнца дрожали на речном серебре. Весла ровно опускались и поднимались, и их монотонный плеск далеко разносился по реке.

Гладкое серебро реки, лес, начинающийся у самого берега, огромные деревья, купающие корни в воде. Деревья, возносящиеся высоко к небу, деревья, упавшие и гниющие, мертвые деревья, которым некуда падать, и они стоят, как высокие высохшие скелеты. Сырой мох и папоротники, болота и камни... Неподвижность и тишина!

Может быть, так выглядел лес каменноугольного периода, первобытный лес, населенный невиданными зверями.

Здесь мог жить саблезубый тигр, могло выйти на водопой невиданное чудовище и черт знает что могло вынырнуть из притихшей воды...

Мне показалось, будто, кроме плеска весел, еще кто-то плескал. Не сразу я понял, что это рыбы выскакивали из воды и, сверкнув чешуей, уходили опять вниз. Наверное, наблюдали за нашим карбасом и торопились передать рыбному царю известия о нашем движении. Все выглядело так таинственно и необыкновенно, что, казалось, и рыбы должны быть какие-нибудь другие, неизвестные. Трудно было поверить, что здесь живут самые простые лещи и щуки, судаки и плотва.

Медленно плыли мы вверх по реке, под сенью деревьев-гигантов, вдоль леса, не знающего топора, не слышавшего пилы, сырого, первобытного леса.

Через час, или около того, неясный ровный шум послышался впереди.

— Пороги, — сказал Афонькин. — Сейчас выходить.

Он внимательно вглядывался в медленно проплывающий лес и всем видом своим выражал, что он один знает дорогу, он один приведет нас куда надо, он один — и больше никто.

Он круто повернул руль, и карбас врезался в берег. Здесь был маленький залив и на берегу гладкий мокрый песок, на котором не было ни одного следа. Отсюда в лес вела узкая тропка.

— Вот, — сказал Афонькин. — До Калакунды версты четыре. Здесь не заблудитесь. Тропка одна.

У него сделалось грустное лицо. Ему, наверное, очень хотелось отправиться вместе с нами, идти неизвестно куда, устраиваться на ночлег, жечь костры, вести беседы. Но он не мог оставить карбас. Председатель волисполкома был не такой человек, чтобы позволить шутить с волисполкомовской собственностью.

Мы вылезли на берег. Афонькин с огорченным лицом потряс каждому руку и ничего не сказал на прощание.

У поворота я обернулся в последний раз. Афонькин стоял и смотрел нам вслед. Было ясно видно, как глубоко оскорблен он несправедливой судьбой. Все собрались в поход, а его почему-то не взяли. Рыжая его борода, цвета высохших листьев, казалась приметой осени среди листвы и хвои.

До Калакунды было, конечно, больше четырех верст, но шли мы быстро, не останавливаясь, и через час увидели первые признаки жилья. Лес отступил, тропа стала шире. Колеи указывали на то, что здесь ездят телеги, — значит, цивилизация близко.

Потом лес отступил еще дальше, показался амбар со сгнившей крышей, огороженное поле. Дорога свернула к реке. Несколько изб стояли, повернувшись к воде передом, к лесу задом. Только на двух крышах торчали трубы. Дядьку это вдохновило на целую речь. Вот, мол, избы топят по-черному, живут в дикости, а все почему? Потому, что мироеды не дают жизни трудящемуся.

Мы постучались в окно одного дома. Открыла сонная женщина; ни о чем нас не спросив, двигаясь как бы в полусне, побросала на лавки и на пол старые, рваные тулупы и, кажется, так до конца и не проснувшись, снова влезла на высокую деревянную кровать, на которой спали две девочки. Одна девочка открыла на минуту глаза, решила, что мы ей снимся, устроилась поудобнее и спокойно засопела. Женщина легла с краю кровати и через минуту тоже спала. Разлеглись и мы все. Я только успел положить голову на подушку, как уже, точно в пропасть, полетел в сон.

Когда я проснулся, ребята сидели за столом, перед ними стояли глиняные миски с молоком и лежал хлеб. В стороне сидели на лавке две девочки, очень похожие друг на друга, с заплетенными косичками, в одинаковых ситцевых платьях, с одинаковыми веснушками на курносых носиках. Одна была побольше, другая — поменьше. Хозяйка, женщина лет тридцати, прислонилась к стене и смотрела, как гости едят, чтобы подать, если что понадобится. Я быстро вскочил, умылся в сенях и подсел к столу. Тикачев, оказавшийся рядом со мной, наклонился и прошептал:

— Запуталось дело. Не было здесь Катайкова, понимаешь?

— Как — не было? — Я даже растерялся. — Куда же он мог деться?

— Черт его знает! Не было — и все.

— Говорят, в Куганаволоке докторша новая, не слыхали? — спрашивала хозяйка.

— Как же, слыхали и видели, — сказал дядька. — Молодая девка.

— Ну, дай ей бог! — сказала хозяйка. — Может, просватает кто.

— К вам не заезжала? — спросил Харбов.

— К нам-то? — удивилась хозяйка. — Да что вы! У нас и не бывает никогда доктора. Кого же лечить?

— Вас хотя бы, — сказал Мисаилов.

— Да ну! — засмеялась хозяйка. — Я здоровая. Мы все тут здоровые. У нас умирают только, если вот деревом придавит или простынет человек. Бывает, еще надорвутся. Лихорадка, конечно, треплет, или грудь заболит. Еще иногда кожу язвит, или съест чего человек, или болотной воды выпьет. Вода на болотах бывает вредная. А так у нас не болеют. Ребята вот только... Те, верно, бывает, мрут. Ну, нас-то бог миловал, девчонки мои пока слава богу.

Она заметила, что миски с молоком быстро пустеют, и спросила:

— Молочка налить еще?

— Налей, хозяйка, — сказал Андрей. — Хорошее у вас молоко.

Хозяйка вся просияла, будто ей сказали что-то необыкновенно приятное. Она остановилась, держа две миски в руках — она уже шла, чтобы наполнить их снова, — и спросила:

— Верно хорошее?

Мы подтвердили. Девчонки, сидевшие на лавках, оживились ужасно. Они захихикали, закивали головой так, что косички запрыгали по узеньким плечикам. Вообще похвала Харбова почему-то страшно обрадовала всех членов семьи.

Мрачный вид был у ребят. Они не хотели обсуждать при хозяйке создавшееся положение, чтоб не показать ей, как для нас важно, проходил здесь Катайков или не проходил. Но, кажется, никто не слушал толком ее разговоры. Все думали о своем. Действительно, положение создавалось сложное.

Хозяйка принесла еще молока, опять прислонилась к стене и с удовольствием смотрела, как мы черпаем молоко деревянными ложками.

— Еще у Фроловых корова, — сказала она, — и у Малашиных. А больше в Калакунде коров нет. Но у нашей молоко лучше. Вы сходите к Малашиным. У них совсем не такое. У Фроловых-то еще ничего, но тоже с нашим не сравнишь. Девчонки мои знаете сколько выпивают? Ужас! Я и сметану делаю. Хорошая выходит сметана. Сейчас только нет, а в другой раз придете — попробуете.

Кажется, о молоке она могла говорить без конца. Непонятно, почему эта тема так ее увлекает. Она сообщила множество сведений о корове. Оказалось, что у коровы необыкновенные вкусы: на поляне она ест хорошо, а возле реки — плохо. Девчонки сначала ее боялись, а теперь привыкли и вечером сами бегают загонять. Даже про ботало она рассказала. Ботало — колокольчик, который подвешивается корове на шею, чтобы она не потерялась в лесу. У них с мужем коровы не было. А у родителей корова была, и ботало ей отдала мать, когда выдавала замуж. Сказала, что, мол, корову купите — оно и пригодится. Но оно все не годилось, потому что коровы не было. Она и забыла о нем, и оно сохранилось случайно. А сейчас корову купили, и ботало тут как тут. Девчонки бегут за коровой и слышат, где она пасется.

Девчонки оживились и рассказали, что они никогда не путают, потому что у Фроловых ботало так, динь-динь-динь. У Малашиных — бом-бом-бом. А у них — бум.

Странный был у хозяйки хлеб. Корка была у него красивая, поджаристая, а когда отломишь корку — мякиш высыпался. Приходилось его насыпать в ладонь и бросать в рот. Саша Девятин спросил, почему это так. Хозяйка удивилась вопросу. Ей хлеб казался обыкновенным.

— Это от коры, — сказала она, раздосадованная, что ее отвлекли от интереснейшей беседы о молоке и корове. — Мы немного подмешиваем — у нас только четверть коры, в Калакунде все так мешают. А вот на Нюхч-озере — там всю половину коры кладут, а половину муки.

Когда хозяйка приехала с Нюхч-озера сюда, так все удивлялась, как здесь свободно муку расходуют. Муж ее высватал в Нюхч-озере. Там от всего далеко. Муку только по снегу на лыжах приносят. А летом никак нельзя пронести. Здесь-то, в Калакунде, хорошо. Озеро близко. А озеро переедешь — тут уж и Куганаволок. Куганаволок ей казался местом очень оживленным. Он привлекал ее многолюдством и благоустройством, но немного пугал предполагаемой развращенностью нравов. От Куганаволока она вернулась опять к корове. Корова была, так сказать, столичная, из культурного центра. Они с мужем ездили в Куганаволок и там сторговали корову. Трудно было ее перевезти. Председатель волисполкома боялся давать карбас. Мало ли, ветер поднимется или что... Но им посчастливилось. Верховой приехал из Пудожа и уговорил председателя перевезти его с лошадью. Верховой был с оружием и в такой особенной одежде. Она забыла, как называется.

— Уж не Патетюрин ли? — обрадовался Тикачев. — Милиционер, что ли?

— Во-во! — сказала хозяйка, но повторить слово не решилась: не уверена была, что ей это удастся. — Так вот, перевезли его с лошадью на карбасе, и тогда председатель сказал: «Раз лошадь перевезли, значит, и корову можно. Поскольку вы бедняки, я вам пойду навстречу».

Они дали Афонькину рубль, и он их перевез. Корова вела себя спокойно и так прижилась ко двору — прямо чудо.

Тут девчонки тоже вмешались в разговор. С коровой было связано много интересных историй. Девчонки оставались одни, когда тятька с мамой поехали в Куганаволок, сами хозяйничали три дня, потом всё ждали — на тропу ходили, выглядывали — и вот видят: ведут. Что тут было!

— Сколько дали за корову? — спросил дядька.

Оказывается, купили дешево: за семнадцать рублей. Человек уезжал и спешил продать. Началась история про этого человека.

Я не стал ее слушать. Наклонившись к Тикачеву, я спросил:

— Чего ж мы сидим? Надо делать что-то...

— А что делать? — спросил так же шепотом Тикачев. — Поедим, выйдем в лес и обсудим.

Хозяйка все продолжала историю про человека, который продал корову, потом вернулась к самой корове и опять стала описывать ее замечательные качества.

— Ты что же, хозяйка, вдова, что ли? — спросил дядька.

Хозяйка испугалась ужасно.

— Ой, что ты! — сказала она крестясь. — Да я же рассказываю: с мужем же за коровой ездили. Какая же вдова? Скажет тоже, не дай бог...

— Да, — смущенно сказал дядька, — спутался я. А где же твой хозяин?

— В лес ушел, — сдержанно сказала хозяйка.

— В лес ушел, — сказали обе девочки и закивали головами. Косички, завязанные тряпочками, попрыгали по плечам и успокоились.

— На охоту, что ли?

— Какая охота! — Хозяйка махнула рукой. — У него и ружья отродясь не было, он и стрелять не умеет.

— А чего же?

— Да так, есть дела кое-какие... Выпейте еще молочка.

Мы отказались. Пора было собираться.

— Вы куда же? — спросила хозяйка. — На Лузу, что ли?

— На Носовщину, — сказал Харбов.

— Может, корову сходите посмотреть? — просительно сказала хозяйка. Ей, видно, этого очень хотелось.

Мисаилов уже надел на спину вещевой мешок и с нетерпением поглядывал, когда наконец мы все соберемся. Но посмотреть корову было необходимо. Даже Вася это понял и не стал возражать.

Мы пошли в хлев. Корова, большая, белая, с черными пятнами, жевала сено и посмотрела на нас недовольно. Ее должны были уже выгнать пастись, да из-за нас задержались. Она, видно, думала о том, что такая неаккуратность на новом месте не предвещает в будущем ничего хорошего.

Хозяйка гладила ее, и девочки гладили, вытягивая как только можно руки и боясь подойти близко.

Хозяйка объяснила нам, какое важное дело — корова. Теперь их семье ничто не угрожает. Раз есть молоко, значит, не пропадут. Девочки выросли без молока. Бывало, конечно, выменивали на что-нибудь горшок, но редко. Фроловы очень жадные. Теперь, когда у них есть молоко, девочки станут очень быстро расти и толстеть. Они уже потолстели. Вот, посмотрите, какие здоровые. Разве раньше такие были? А давно ли привезли корову? На позапрошлой неделе. Здесь у них, в Калакунде, заработков нет. Муж на зиму уезжал. Далеко ездил, в город, только не в Пудож, а в другой. Она не запомнила, как называется. Едут туда через такое озеро, что их Водл-озеро кажется совсем маленьким. А они ждали всю зиму и думали — заработает или не заработает. Бывало, сидят вечером, и она девчонкам рассказывает, как тятька приедет, денег привезет и какую они купят корову. Вечером страшно. Она хоть не верит в нечистую силу, но нечистый здесь пошаливает. А как она станет рассказывать про то, что тятька работает, на корову рубли собирает, так весело вечер и просидят. И спят девочки спокойно, все им корова снится.

Доказать, что моя догадка справедлива, я не мог бы никак. Из здешних мест не один Савкин ездил на заработки, не один он привез домой заработанное, не одного его долгую зиму ждала семья.

И все-таки я был совершенно уверен, что не ошибся. Только на всякий случай я задал вопрос.

— Рублей тридцать муж привез? — спросил я.

— Двадцать восемь, — сказала хозяйка и продолжала неторопливо рассказывать про то, как они ждали хозяина.

Ну конечно, рубль вычел с него Катайков, а на рубль он опохмелился или, может быть, купил гостинец девчонкам.

— Как ваша фамилия? — спросил я.

— Савкины, — ответила хозяйка и опять принялась за свой бесконечный рассказ.

Я подошел к Мисаилову и шепнул ему:

— Поторопи их, Вася. Выйдем из деревни, обсудим.

Он кивнул головой.

— Вы как хотите, товарищи, — сказал он, — а я пойду. У меня времени нет.

Голос у него был сердитый, и его сразу послушались. Харбов отвел хозяйку в сторону, и мы слышали, как звякало серебро и хозяйка, сначала отказавшись для приличия, взяла полтинник. Потом мы вышли на трону и зашагали.

Как только деревня скрылась из глаз, Мисаилов остановился.

— Дело ясное, — сказал он. — Обморочил нас Катайков.

Я молчал.

— Ничего не понимаю, — сказал Харбов. — На Ильинском погосте они были. Значит, оттуда пошли на Пильмас-озеро?

— На берегу-то карбаса не было! — сказал раздраженно Мисаилов. — Надо было подумать, куда мог деться карбас. Или он должен был остаться на Илексе, или нам встретиться.

— Темнит, темнит, мироед, — подтвердил дядька.

— Положим, — сказал Семкин, — карбас мог их довезти, а потом пойти на Пильмас.

— Зачем же на Пильмас? — удивился Девятин. — Карбас из Куганаволока. Дорога ему прямая назад. Погода ясная, ни одна лодка навстречу не шла, мы же видели.

— А затем на Пильмас, — сказал Семкин, — чтобы нас запутать. Тоже не дети. Понимают, как дело делается.

— Путает, путает, мироед, — подтвердил дядька.

— Откуда он знает, — спросил Девятин, — что мы за ними идем?

— Знать не знает, — мрачно сказал Андрей, — а опасается.

Мы замолчали. Громко звонило знаменитое ботало. Действительно, звук был необыкновенно низкий. Знаменитая белая корова показалась из-за деревьев и, равнодушно глядя на нас, прошла мимо. Посторонившись, мы пропустили ее.

Четыре косички, завязанные тряпочками, прыгали на плечах у двух девочек, каждая из которых держала по прутику.

— Куда, куда? — кричали обе и хлестали прутиками корову.

Корова, кажется, только сейчас заметила, что за ней идут два маленьких человечка. Она повернула голову, посмотрела на девочек и свернула с тропинки в лес. Девочки побежали за ней, не обращая на нас никакого внимания. По сравнению с коровой мы были неинтересными существами. Четыре косички попрыгали по плечам и скрылись за деревьями. Мы выждали, пока звук ботала затих, и продолжали разговор.

— С Пильмаса только на Выг-озеро путь, — задумчиво сказал Сила. — Тоже не понимаю, что им делать на Выг-озере...

— Откуда мы знаем, где у Катайкова свои люди! — резко сказал Мисаилов. — Может, у него там деревня куплена. Ты разве знаешь до конца его силу?

— Хитрит, хитрит, мироед, — согласился дядька.

— Меня вот что интересует, — сказал Девятин. — Хорошо, Катайков нас обманул. Как теперь вернуться? Афонькина мы отпустили, лодок я на Илексе что-то не видал.

— В Калакунде есть лодки, — сказал Тикачев.

— Есть, — согласился Девятин. — Так это ж выше порогов. Через пороги как проведешь?

— Проводят, — хмуро проговорил Харбов. — Не в этом дело. Куда идти, вот что. Может, вовсе не на Пильмас они пошли. Следов на воде не остается. Пока мы туда-сюда мыкаться будем, они за тысячу верст уйдут. Ищи их!

— Теперь я вам скажу, ребята, — начал я, стараясь принять как можно более скромный вид. — Пока они нас еще не обманули, а только стараются обмануть. Я этого Савкина знаю. Он обязанный Катайкову человек. Помните, я рассказывал, какая на пароходе история вышла? Один пропился, а ему Катайков деньги вернул. Савкин его фамилия. Понятно?

— Ох, куда гнет, кровопийца! — охнул дядька, ничего не поняв.

Ребята молчали.

— Да, — сказал наконец Мисаилов, — возможное дело. Что-то она очень заминала насчет того, зачем хозяин в лес ушел.

— Смотри, как хитро плетет! — волновался дядька.

— Вот что, — сказал Харбов. — Колька маленький лучше нас все узнает. А ну, Николай Третий, ясно, что делать?

— Ясно, — сказал Колька, у которого глаза горели от возбуждения, и, не добавив ни слова, умчался в лес, туда, где прыгали перевязанные тряпочками косички.

Мисаилов свернул папиросу и угостил табаком дядьку. Они докурили до конца и затоптали окурки, когда появился из лесу маленький Колька.

— Ну? — спросил Мисаилов.

— Верно он говорит, — кивнул он на меня головой, — были вчера. Двое пошли провожать. У Фролова лошадь наняли до Лузы. Фролов пошел с лошадью. А Савкин порядился до самой Калгачихи. Катайков деньги предлагал, а он отказался.

— Как закрутил, мироед! — охнул дядька. — Подумать!

Мисаилов повернулся и зашагал дальше на север. Мы пошли за ним.

Глава восьмая

ЧЕРНЫЙ МОНАХ

Ольга спала до самого Куганаволока. Булатов обнял ее одной рукой, голову она положила ему на плечо и не просыпалась, как ни встряхивало коляску на колдобинах и ухабах.

Толком она и в Куганаволоке не проснулась. Булатов ее привел в дом, где был накрыт стол, люди выпивали и разговаривали. Что-то и она съела, что-то и она выпила, дошла в полусне до берега, и Булатов перенес ее на карбас. И поднялся парус, и они поплыли по озеру, и все она видела, как во сне, и, только отошли от берега, — сразу заснула.

Это была не усталость, а нервная реакция. В слишком большом напряжении жила она последние дни. Нервы не выдержали. Сон был глубокий, без сновидений. Она и просыпаясь была как во сне. Настоящее пробуждение ей еще предстояло. Оно будет страшным, это пробуждение. Но сейчас до него далеко. Она засыпает и просыпается, и все в тумане, хотя ярко светит солнце и под солнцем сверкает озеро.

Будто она перелистывает книгу с картинками. Это книга сказок, и на картинках изображено все сказочное: сказочный лес, сказочное озеро.

Сказочный кораблик бежит по воде. Царь Салтан зовет их в гости. На озере вырастут нарядные сказочные дворцы, сложенные из бревен, с пестрыми пряничными украшениями.

Из озера подымается, правда, не дворец, но церковь, такая старенькая, что, конечно, в нее мог ходить царь Салтан или царь Гвидон. Кораблик с парусом пристает к острову. Гости выходят на берег. Продолжается сказка.

Остров пустынен, церковь прогнила и заросла мхом. Встречает их страшный человек, обросший волосами до самых глаз. Гнилые корешки торчат из его десен. Он кривляется и гримасничает. Это что-то не похоже на сказку.

Острая тоска, точно боль, вдруг пронизывает ее. Будто закололо в сердце. Какой вздор! При чем тут пряничные дворцы и цари из пушкинских сказок! Она начинает просыпаться. Она не хочет. Она уже понимает, что пробуждение будет страшным. Пусть продолжается сон.

Высокий, худощавый, с ней рядом стоит Булатов. Он наклоняется к ней и смотрит на нее глубоко посаженными глазами.

— Что с тобой?

Она прижимается к булатовскому плечу. Все хорошо. Счастье, что они встретились. Какие там сказки! Какие там пряничные дворцы! Что может быть сказочнее того, что она вместе с ним, на этом пустынном острове! Что может быть сказочнее!

Старая церковь поросла древним мхом; тихо распахиваются старые ворота, и они входят в еловую рощу. Она никогда не видала таких больших, таких ветвистых, таких древних елей.

Покосились кресты надгробий, стерлись надписи на могильных плитах, проржавели железные ограды. Под руку с Булатовым они проходят по кладбищу. Через стену видны озеро и гранитные валуны на берегу.

— Куда мы едем? — спрашивает Ольга.

— Не все ли тебе равно! — отвечает Булатов. — Я тебя увезу через горы и долы, через моря и реки. Хорошо?

Она молча кивает головой. Опять ей спокойно. Где-то глубоко, правда, гнездится тоска, доходящая до физической боли, сознание того, что сделано страшное, непоправимое. Но сейчас тоска стихла, и не надо думать о ней.

Они выходят с кладбища. На траве разостлана скатерть, на скатерти бутылки, стаканы, огурцы, куски холодного мяса. Их спутники, странные люди, разлеглись на траве, и вместе с ними беззубый, грязный, заросший бородой человек.

Их встречают криками. Все уже вполпьяна. У всех уже красные лица.

— Горько, горько! — кричат все, и дурак тянет гармонь.

Ужасно противно он играет. Самое лучшее здесь — тишина.

Булатов целует ее. Она говорит:

— Мне не хочется есть. Пройдемся еще по острову.

Они отходят. Гармонист перестал играть, слышно, как ударяются друг о друга стаканы, слышно, как разговаривают.

— Слушай, — говорит она, — почему мы с этими людьми? Это омерзительные люди. Зачем они нам?

— Мы на пиратском корабле, — говорит Булатов. — Не все ли тебе равно? Важно, что ты и я...

Она соглашается. Но все-таки ей грустно, что эти люди с ними. Она уже знает, что скоро вырвется тоска, которая сейчас стихла. Она знает, но не хочет думать об этом.

— Ты прости, — говорит она, — я задам тебе глупый вопрос. Я никак не могу понять, что ты за человек?

— Я черный монах, — говорит Булатов.

— Не понимаю.

— Ты помнишь рассказ Чехова «Черный монах»? — Он читает наизусть: — «От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере... Наконец он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть». Узнаёшь?

— Да, я хорошо помню рассказ. Но я не понимаю, при чем тут ты.

— Это обо мне написано, — говорит Булатов, и глубоко посаженные его глаза начинают странно блестеть. — Я и есть этот черный монах. Был когда-то мир, в котором я существовал, как живое, настоящее существо. Потом этот мир рухнул, исчез, земля расступилась и поглотила его. Исчезли дома этого мира, люди этого мира, чувства этого мира. Но, вопреки законам физики — вернее, по законам исторической оптики, эта оптика другая, особенная, — я стал отражаться. Понимаешь, нет уже городов, в которых я жил, и страстей, которые я испытывал, той радости и той боли, которые я переживал. Уже на месте тех городов выросли другие, и другие страсти волнуют людей, и другая кровь течет в жилах живых, а я все отражаюсь и отражаюсь, и кто знает... может, долго буду еще отражаться. Понимаешь?

— Не понимаю, — говорит Ольга, — потом пойму. — Ей не хочется сейчас ни до чего додумываться и ничего понимать. Она все боится, что вырвется наружу таящаяся тоска.

Они подходят опять к пирующим на траве.

Рядом с разостланной скатертью горит костер. Беззубый выходит из церковных ворот, придерживая подбородком стопку досок, которую несет на руках. Странные, широкие и короткие доски! Он сваливает их возле костра. Теперь видно, что это иконы. Столетия покрыли их темным тоном. Сквозь черноту проступают лики святых. Старики с удивленными лицами, босые, в длинных белых балахонах, смотрят, будто не понимая, почему их вынесли из церкви и что с ними собираются делать. Кажется, им холодно здесь, на открытом воздухе; кажется, их слепит непривычно яркий свет. Поверхность икон чуть волниста. Коричневым тоном покрыли столетия наивные, аккуратно вырисованные линии. И все-таки эти худощавые, изможденные лица угодников необыкновенно выразительны. Художник верил в их отрешенность от земного и плотского. Это люди, измученные постом и молитвой, несущие в душе свою высокую святую правду.

Бородатый улыбается, обнажая десны с гнилыми рыжими корешками, хватает топор и радостно ударяет в икону. Потом он бросает разрубленную икону в огонь. Старая краска коробится, языки огня лижут босые ноги угодников.

— Со святыми упокой! — кричит странный, заросший волосами человек. — Я, псаломщик Сысой, человек духовного звания, сын дьякона и внук дьякона, приговариваю святых к сожжению.

Глупо улыбаясь, дурак проигрывает на гармони туш. Катайков отворачивается. Ольга видит, что он мелко крестится и быстро бормочет что-то про себя.

— За то, что не сумели защитить православную веру! — продолжает псаломщик Сысой и, размахнувшись, бьет топором по следующей иконе. — За то, что отдали церковь и церковнослужителей на поношение! — снова напевно говорит он и ударяет топором по иконе.

— Брось, Сысой, — неуверенно говорит Катайков. — Садись, водки выпей.

Сысой бросает топор, берет стакан, выпивает его до дна и аккуратно ставит на скатерть.

— Эх, погибла Россия! — говорит он и машет рукой в отчаянии. — Сколько веков стояла, порядок был, благочиние... Народ по церквам молился, священнослужители людей наставляли, и люди в сердце носили веру. Все рухнуло! Плюет мужик на священнослужителей, иереям голову преклонить негде. Кто допустил? Вы допустили!

Он подхватывает еще одну икону и, неразрубленную, бросает в костер. Коробится краска, трещит сухое дерево, горит на костре угодник.

Ольга отводит Булатова от костра.

— Зачем ты позволяешь ему? — спрашивает она. — Я не верю в бога, но это ведь живопись. Ведь этому триста лет...

— России тысяча лет, — говорит Булатов, — даже памятник в доказательство в Новгороде поставлен, а тоже в одну октябрьскую ночку сгорела так, что только дымок пошел. Пусть дурачится идиот. Снявши голову, по волосам не плачут.

Ольга искоса глядит на него. Вот-вот притаившаяся тоска вырвется на волю, и вдруг станет ясно все безумие того, что сделала Ольга, весь ужас ее положения. На этот раз так просто не загонишь обратно тоску. Какой-то довод надо привести в свое оправдание. Ольге приходит в голову глупая мысль, отвратительная, пошлейшая мысль, в которую она и сама не верит. Если перевести ее на обыкновенный язык, мысль звучит приблизительно так: «Я его переделаю. Со мной он станет другим». Это вздор. И Ольга сама знает, что вздор. Но надо на что-то надеяться и себя оправдать. А может быть, решиться? Бежать. Куда? Кругом озеро. Пусть продолжается удивительное, полусонное состояние. Она начинает понимать, что все не так, как ей казалось. Ей казалось, что она полюбила несчастного, невинно преследуемого человека, бросила ради него жениха, спасет его и все увидят, какой он замечательный, умный, талантливый.

Ей это казалось? Разве? Может быть, она это вычитала в плохой, дешевенькой книжке, над которой сама смеялась? Нет, нельзя об этом думать на острове. Кругом вода, рядом какие-то странные существа. И никуда не уйдешь отсюда. Разве можно предсказать, что сделают Гогин или Тишков? Если ей откроется правда, пусть откроется не сейчас. Пусть откроется тогда, когда она сможет на что-то решиться и что-то сделать, а сейчас не думать, не думать.

Искоса глядит она на Булатова. Она зажмуривает глаза. Она вызывает в памяти его серьезный и значительный взгляд. Она помнит этот взгляд. Разве теперь Булатов глядит иначе? Она открывает глаза. Не Булатов смотрит на нее, а Катайков. Он смотрит странно, будто прикидывая и соображая, будто оценивая и взвешивая, будто не человек она, а лошадь. Будто надо ему прикинуть, отправить ее на бойню или пока еще стоит кормить.

Встретившись с ней взглядом, Катайков отводит глаза, наливает водки в стакан, встает и подносит с поклоном.

— Что-то вы не пьете, красавица, — говорит он. — Извините, красненького не захватили.

Она выпивает водку, кашляет. Тишков проигрывает туш, псаломщик Сысой пускается в дикую пляску, добродушно улыбается Гогин.

Ольга устала. Если дать себе волю, будешь пугаться тени. Черт знает что привидится, если дать себе волю. Все будет хорошо, она в этом уверена.

Она окидывает взглядом остров. Здесь красиво. Старая церковь, тенистое, спокойное кладбище. Вот бы жить здесь вдвоем с Булатовым! Построить бы домик, огород развести. Нет, не хочет она жить на острове. Пусть будет шумный город, много работы, большие дела. Пусть на плечах Булатова будет лежать ответственность, он будет принимать серьезнейшие решения, волноваться, думать, искать. Пусть изредка они позволят себе отдых — уедут за город, проведут день вдвоем, ни о чем не думая. А утром уже телеграммы, звонки. Булатов должен решать. Где-то волнуются люди, неизвестно, что делать...

«Какой он черный монах! Это он все придумывает. Многие бывшие люди работают на крупных постах, пользуются доверием. Просто он попал в ужасное положение с этими идиотскими брильянтами, вот и лезут в голову глупые мысли. А на самом деле все гораздо проще. Камни сдадим куда-нибудь, куда положено; сейчас такая нужда в людях, за него ухватятся. Шуточное ли дело — Россию преобразить! Неужели он не пригодится? Ого, еще как! Все замечательно...»

Пляшет псаломщик Сысой. Он вскидывает ноги, взвизгивает, размахивает руками. Тишков наяривает лихой мотивчик. Шаманит Сысой. Что ж, он лицо духовного звания. Не все ли равно, шаманить в расшитом золотом облачении, при блеске свечей, перед коленопреклоненными молящимися или на пустынном острове, перед дикарским костром.

Встает Катайков, Тишков складывает и застегивает на ременную петельку гармонь.

Сысой хватает и уносит бутылки. Гогин стряхивает и аккуратно складывает скатерть. Лодочник, молчаливый парнишка, который везет их от Куганаволока, поднимает парус. Отходит назад остров, на гранитных валунах подпрыгивает, паясничает, шаманит псаломщик Сысой. На соседнем острове бегает взад-вперед по бережку старушка в коротенькой кофте в талию, с буфами на плечах, в ситцевой юбке. Маленький старичок с длинной бородой в лаптях и холщовой рубашке стоит и смотрит на них. Опять начинается сказка. На этот раз сказка о рыбаке и рыбке. Вон и лодка вытащена на берег, и сети развешаны для просушки. Почему-то не видно разбитого корыта.

Легкий ветерок надувает парус, снова расстегивает и раздвигает гармонь Тишков. Он играет противную песню о купце, который ехал на ярмарку. Какая это, наверное, была гадость: ухарь-купец и холуи вокруг него, восторженно смотрящие, как он куролесит и безобразничает. Пошляк был ухарь-купец. Только Тишкову и мог такой понравиться. Объедков от него остается много. Тишков только и умеет объедками жить.

Счастливая улыбка на лице у Тишкова. Мутными глазами смотрит он вперед, на озеро. Старик и старушка стоят на берегу, провожают его взглядом. С другого берега пролива кричит что-то псаломщик Сысой. Отходит все дальше и дальше церковь, построенная, когда еще не родился царь Петр, когда по московским улицам ночами бегали волки.

Ольга смотрит вперед. Тоска притихла и не дает о себе знать.

Глава девятая

БЛАГОДАРНЫЙ САВКИН

Катайков придавал большое значение удобствам в пути. Не потому, чтобы боялся неудобств — он был силен и вынослив, — но он считал очень важным создавать вокруг себя ореол всесильного человека. Если Катайков спит на полу, мокнет и зябнет, жует сухой хлеб — словом, путешествует, как простой мужик, — значит, простой мужик он и есть. Значит, нечего его бояться и ему угождать. Нет, Катайков требует забот. Так просто, как все, он ездить не может. Его надо и встретить, и проводить, и подсадить, и на стол постелить скатерть, и в постели укрыть одеялом. Это не кто-нибудь, а Катайков.

Не то чтобы здесь был сознательный расчет. То есть когда-то он продумал этот вопрос и понял, что в нем сокрыт один из секретов влияния на людей, но с течением времени любовь к удобствам въелась в его плоть и кровь. Теперь уже он действительно не мог иначе. Это в уезде знали и к этому в уезде привыкли.

В двенадцать часов дня карбас пристал к берегу Илексы. Парнишка-лодочник получил на чай, и ему приказали срочно плыть на Пильмас-озеро, чтобы передать одному мужичку записку Катайкова. В записке не было ничего существенного. Катайков посылал ее по своим, особым соображениям. Он допускал возможность погони и не хотел, чтобы его карбас встретился с карбасом преследователей.

Записка была составлена так, что казалась действительно спешной. Адресат должен был во что бы то ни стало с этим же карбасом отправить Малокрошечному в Пудож партию льна. Таким образом, парнишка, который, конечно, прочел записку, как только отчалил, даже и не подумал, что Катайков скрывается от кого-нибудь.

До Калакунды шли пешком. Это было недалеко, и Катайков шел с таким видом, будто сзади экипаж, а он вышел пройтись для собственного удовольствия. Гогин нес весь груз экспедиции. Это было довольно много: два больших мешка. Но Гогин не чувствовал тяжести и шел весело, особенной своей, обезьяньей походкой.

— Иноходец, — сказал Булатов Ольге, показав глазами на Гогина.

Ольга улыбнулась.

Через час пришли в Калакунду и остановились отдохнуть в доме Фролова.

По всяким другим местам Фролов считался бы в лучшем случае маломощным середняком. Здесь он числился в богатеях. У него была не только корова и несколько коз, а даже лошадь. В избе топилась печь и стояла расписанная цветами шкафная разборка. Хлеб он пек из чистой муки и коры ничуть не подмешивал. Ходил всегда в сапогах. Словом, среди пяти хозяев Калакунды он выделялся резко.

У Фролова закусили и передохнули часок. Фролов знал, что будет сопровождать Катайкова, заранее собрался и оседлал лошадь.

— Ты помалкивай насчет нас, — сказал Катайков. — Тут, может, люди пройдут, так им не к чему знать, что мы были здесь, понял? (Фролов кивнул головой.) — Катайков добавил: — И других предупреди, а то, может, не к тебе зайдут, а к кому другому.

— Предупрежу, — сказал Фролов. — Вы кушайте, а я сбегаю.

— Тут у вас кто живет? — спросил Катайков.

— Два хозяйства Сидоровых: Сидоров Иван — старший и Сидоров Петр — младший. Потом Малашин, Савкин и я, Фролов.

— Вот ты к Сидоровым сбегай и к Малашину, а я к Савкину сам зайду.

Конечно, о прибытии Катайкова знала вся деревня. Строились предположения, ожидались заработки. Все готовы были ловить случай. Сидоровы и Малашины очень расстроились, когда, минуя их дома, Катайков проследовал к Савкину. Савкин встретил Катайкова на крыльце и поклонился почтительно, но без угодливости. Катайков расспросил о хозяйстве, велел показать корову и похвалил. Посоветовал завести коз. Сказал, что будет скупать козий пух. Между прочим, обронил, что на покупку коз может дать денег вперед, с тем, что, мол, потом разочтемся пухом. Девочек потрепал по волосам, с женой поздоровался за руку.

Савкин серьезно и внимательно слушал Катайкова. Ему казалось очень важным и значительным все, что говорит этот сильный и добрый друг.

Как будто совсем недавно дурачился пьяный Савкин на потеху всем в пароходной каюте, а сейчас перед Катайковым стоял другой человек. Катайков был восприимчив и почувствовал это сразу. Дело было не в том, что тогда Савкин был пьян, а теперь трезв. В Савкине произошла глубокая, серьезная перемена.

Уж очень его тряхнула история с пропитыми деньгами. Из его родных мест мужики редко уходили на заработок. Бывало, еще шли на сплав, в крайнем случае в Пудож или в Подпорожье. А дальше — никогда. Но в этот год на сплаве люди не требовались, в Пудоже и Подпорожье с заработками было плохо, а хозяйства у Савкина погибало. Жили впроголодь. Девочки худели, и глаза их всегда блестели голодным блеском. Хлеб кончался в середине зимы, несмотря на сосновую кору. Снасть была старая, гнилая, часто рвалась, и рыбы попадало мало. Крыша текла. Словом, положение становилось безнадежным. И вот тогда Савкин, никогда не ездивший дальше Куганаволока, принял отчаянное решение — отправиться на ту сторону Онежского озера. Что там, на той стороне, он плохо себе представлял. Понятие «большой город» не было для него наполнено каким-нибудь содержанием. Он ехал не потому, что знал, как там хорошо, а потому, что знал, как здесь плохо.

Пароход. Петрозаводская пристань. Мостовые. Каменные дома. Все это было невероятно. Но чудеса только начинались. В Доме крестьянина Савкина завербовали на целую зиму в Ленинград. Он ехал по железной дороге. Следует помнить, что ни разу в жизни он не видел даже простого мотора. Потом Ленинград. Здесь был другой мир, и самое его существование делало невозможным для Савкина прежнюю жизнь. Ему не хотелось здесь остаться. Наоборот, его тянуло домой. Он скучал без жены и детей, без своего дома и своей убогой деревни. Он хотел вернуться, но, вернувшись, начать жить иначе. Как — он не знал. В чем должны были состоять перемены — неизвестно. Но они должны были быть. В нем происходил сложный душевный процесс, в котором он сам себе не отдавал отчета, который сам себе не мог объяснить. Он отказывал себе во всем, пил чай с хлебом и только однажды купил четверть фунта колбасы, чтобы попробовать. Он должен был привезти домой деньги, для того чтобы что-то дома изменить. Корова — само собой. Дело было не в корове. И не богатства ему хотелось. Фролов, с его точки зрения, был богат, но и фроловская жизнь ему не казалась хорошей и правильной. На него огромное впечатление произвел самый воздух мира, в котором он прожил эти месяцы. Ярко освещенные помещения, люди, по его понятиям, богато одетые, которые с ним разговаривали дружески и внимательно, наивные украшения красных уголков, сезонный трамвайный билет, показав который он мог ехать куда угодно бесплатно, — все это потрясло его до самой глубины души.

Где-то в глухой Калакунде сидели голодные девчонки, мать не знала, чем их накормить, потрескивала лучина, волки выли у стен избы. Когда он вспоминал об этом, у него щемило сердце. Корова была необходима. Корова смешивалась в его мыслях с тем, что надо менять весь образ жизни. Прежде всего нужна корова, но это только начало. Следовало вообще жить иначе.

Вот в этом душевном состоянии он выпил на пароходе с товарищами.

Провокации Катайкова и Ионыча действовали на него особенно сильно именно потому, что в нем проснулись новые, незнакомые прежде чувства. Чувства эти не позволяли перенести униженное положение, в которое ставил его Катайков, подчеркивая его нищету и ничтожество.

Год назад он принял бы это унижение как нечто совершенно естественное: Катайков богач, а он человек рабочий и бедный. Теперь он не мог не восстать. Незаметно для него самого, у него появилось обостренное чувство собственного достоинства. Именно поэтому он вдруг как с цепи сорвался и пропил все.

Страшно было его пробуждение. Он возмечтал о себе, а его за это еще ниже низвергли. Теперь рухнула надежда даже на то, в чем он был совершенно уверен: на сытость детей, на радость жены.

Поэтому таким безудержным, таким отчаянным было горе Савкина. И вот из этого страшного, безвыходного положения его спас Катайков. Спас благородно и просто, не унижая, не заставляя просить, ничего в будущем не требуя.

В том состоянии только что зародившегося и потому обостренного чувства человеческого достоинства Савкин особенно остро воспринял поступок Катайкова. Если он, Савкин, настоящий человек, то его человеческая обязанность ответить Катайкову, поступить с ним также благородно, также ему помочь. Он не раз думал с тех пор, как было бы хорошо, если бы Катайков попал в большую беду, а он, Савкин, спас бы его. Надежды на это не было. Никогда и ничем не мог нищий Савкин помочь всесильному Катайкову.

Ему хотелось хотя бы оказаться полезным, помочь хотя бы в пустяке, услужить. Чувство это не имело ничего общего с угодливостью. Это было благородное, высокое чувство. Поэтому Савкин держался при Катайкове сдержанно и достойно.

— Вот что, Савкин, — сказал ему Катайков, когда закончился осмотр дома, двора и хозяйственных помещений, — ты можешь на несколько дней со мной пойти?

— Могу, — спокойно ответил Савкин.

— До Калгачихи хаживал?

— Хаживал, — кивнул головой Савкин. — Я жену еще дальше взял — на Нюхч-озере.

— Проводи до Калгачихи. Я заплачу.

— Денег я с вас не возьму, Тимофей Семенович, — сказал Савкин, — а проводить — провожу. Я вам на всю жизнь обязан.

— Ладно, — сказал Катайков, — спасибо. Теперь вот еще что: ты своих предупреди — может, про нас спрашивать будут, так нас не видели и не слышали.

— Хорошо, Тимофей Семенович, — сказал Савкин.

— Собирайся, голубчик, через полчаса выйдем.

В два часа дня, в воскресенье, они вышли из Калакунды в направлении на Лузу. Тюки были погружены на лошадь. В седле сидела Ольга. Она не хотела быть в исключительном положении, но на этом настоял Катайков. Она согласилась, чтобы не спорить. Катайков по-прежнему смотрел на нее странным взглядом, будто соображал что-то, будто что-то прикидывал. Будто она не была живым человеком с собственной волей и желаниями, а только объектом его соображений и планов, которые он не считал нужным ей сообщать.

Савкин шел впереди, за ним Фролов, дальше Ольга на лошади, дальше Булатов и Катайков и последними — Гогин и Тишков.

Ольга умела ездить верхом и не боялась, что езда ее утомит. Тропинка была такая узкая, что ветки с двух сторон задевали Ольгу. Она ехала и думала, что прошли только сутки с тех пор, как в «Коммуне холостяков» все было приготовлено для празднования веселой свадьбы. Боже мой, как это было далеко!

Кажется, что до этого тысяча верст и тысяча лет. И вдруг ей захотелось, чтобы последних суток не было. Вся история внезапной встречи с Булатовым, история этих дрянных брильянтов и какой-то фрейлины — наверное, пакостной, грязной старухи, — все эти уголовники, переодевания, бывшие министры, престолонаследники — все это показалось ей постыдной и недостойной историей, в которой только дура могла сразу не разобраться.

Что случилось? Что на нее нашло? Кому это нужно, что она едет, не понимая куда и зачем, ничего не решив и ничего не обдумав?

Булатов... Она вспомнила о нем. Она старалась представить себе его глубоко сидящие глаза, значительное, немного трагическое лицо. Она ждала, что волна нежности нахлынет на нее. Но волна нежности не нахлынула.

Она обернулась. Булатов и Катайков шли совсем близко, отстав от нее на два-три шага. Булатов шагал ленивой, усталой походкой. Брезгливое выражение было у него на лице. Даже со стороны было видно, что ему надоели дорожные неудобства, что он не выспался и очень обижен на жизнь за то, что нет коляски, приходится идти пешком, и, кажется, даже за то, что верхом едет не он, а Ольга.

Может быть, если бы он знал, что Ольга повернется, он изменил бы выражение лица. Булатов был кокетлив. Но Ольга повернулась внезапно.

Так же внезапно она отвернулась. Она встретила взгляд Катайкова, неприятный, тревожащий ее взгляд. Катайков, оказывается, и теперь, шагая вслед за лошадью, смотрел на нее и все прикидывал какие-то возможности, все что-то насчет Ольги соображал.

Может быть, Ольга повернула бы лошадь и поехала бы обратно, но тропинка была такая узкая, что вряд ли лошадь сумела бы повернуться, такая узкая, что не разъехаться с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились. А они, вероятно, не посторонились бы...

Это было в воскресенье, в восемь часов вечера. В это время карбас с «Коммуной холостяков» подошел к острову, на котором жили старики Тишковы, на котором Ольга невольно искала глазами разбитое корыто.

Глава десятая

ПОСЛЕДНИЙ ДРУГ НА ПУТИ

В девять вечера показалась Луза, маленькая деревенька на берегу озера. Опять в доме стоял накрытый стол, опять все выпивали. Ольга залезла на печь и заснула не раздеваясь. Остальные разлеглись на полу... Спали недолго: Катайков торопился. На озере ждали две лодки, и гребцы, молчаливые, почтительные мужички, перевезли их через озеро. Потом шли еще верст десять. Ольга падала с ног от усталости. Ее поддерживало только то, что Булатов, кажется, устал еще больше. Потом опять было озеро и опять ждали лодки, и все не наставала минута, когда можно было бы серьезно поговорить с Булатовым.

«Ты должен мне объяснить, — хотела сказать ему Ольга, — куда и зачем мы едем. Мне надоела игра в прятки и общие фразы, которыми ты отделываешься. Я хочу знать, от кого мы бежим и куда мы стремимся. И потом, я боюсь Катайкова. Вели ему, чтобы он на меня не смотрел».

Она понимала, что ничего велеть Катайкову Булатов не может. Хозяином был Катайков. Булатов так же беспомощен, как она. И все-таки она сказала бы так. Пусть бы они с Булатовым стали бояться вместе. Пусть бы понимающе переглядывались, пусть бы у них был свой заговор. Пусть бы здесь у нее был хоть один близкий человек. Но все время получалось так, что сказать по секрету нельзя ни слова.

Они переехали озеро Ик и сливающееся с ним озеро Монастырское. Ольга немного подремала в лодке, но не отдохнула. У нее только заболела спина от неудобной позы. Потом они опять шли тропой, которую не так легко было распознать. Тропа выделялась в лесу приметами, понятными только знающему. Фролов с лошадью остался в Лузе. Вел их Савкин. Но и он вынужден был останавливаться время от времени, приглядываться и обдумывать, куда идти дальше.

И вот они переезжают еще одно маленькое озеро, и на берегу еще одна маленькая деревня, и опять черные избы, сложенные из огромных бревен; и опять сети на берегу. Носовщина.

Здесь их тоже ждали и тоже был накрыт стол. Хлеб рассыпался, как только отламывали корку. Кислое молоко ели из глиняных мисок. Больше хозяевам на стол ставить было нечего. Даже чудесная власть Катайкова не помогла. Народ здесь был молчаливый, истощенный убогой жизнью среди нездоровых болот и лихорадок.

Гнуса еще не было. Им повезло. Его ждали со дня на день. Рассказывали, что он появляется вдруг, сразу, тучами, и тогда страшно выйти за деревню, да и в самой деревне одно спасение — жечь перед домами дымные костры из сырых веток.

Все сидели за столом и молчали. Все были измучены, не одна Ольга. Даже Катайков, уверенный в себе крепыш Катайков, и тот выглядел утомленным. У Тишкова было наивно обиженное выражение лица, как у обманутого ребенка. Он просто и наивно удивлялся, почему не дают водки, почему не идет веселье, зачем его сюда привели. Он ведь годится для того только, чтоб пить, веселиться и играть на гармони. У одного Гогина был такой же свежий вид, как и всегда.

— Ужасные места! — сказал Булатов. — Не понимаю, как здесь люди живут круглый год. Я чувствую себя таким измученным...

— Места действительно трудные, — сказал Катайков. — Между прочим, странное дело: тысячу лет существует Россия, а собственную землю, извините, не смогли привести в порядок.

— Да, — согласился Булатов, — это еще тысячу лет назад сказано: «Порядку в ней нет».

— Легкую долю избрали! — резко бросил Катайков. — Сказали, что порядку нет, и успокоились. Раз, мол, самими признано — значит, тому так и быть. Это — с одной стороны, а с другой стороны, вина с вашего брата снимается. Мы сами, мол, признаем, чего же с нас требовать?

— У России сложная историческая судьба, — сказал Булатов нравоучительно. — Умом ее не понять. Это сто лет назад сказано.

— Понять нельзя, если ума нет! — огрызнулся Катайков. — Если ум есть, все понять можно. Беда в том, что дураки правили, а мужику не давали хода. Кабы тысячу лет назад дали ход мужику, знаете, что бы нынче с Россией было?

— Нигде в мире не давали мужику хода, — вяло возразил Булатов.

— Так везде в мире и была дикость! — закричал Катайков. Видно, много накопилось в нем злости, и она должна была вырваться. — А когда мужику дали ход, то, видите, что в Европах произошло? Машины. Цивилизация.

— Где это мужику дали ход? — удивился Булатов. — Богатому только.

— Богатый мужик тот, который умней других. Прошу это помнить! Я не от батюшки с матушкой богатство получил.

— Ну, так ваш сын от батюшки с матушкой получит, — устало сказал Булатов. — Не все ли равно? Не сын, так внук дураком вырастет. Это уж обязательно.

Ольга слушала спор без всякого интереса. Ей было лень о чем-нибудь думать. Она так устала, что все воспринимала сквозь какой-то дурман. Убогая, низенькая изба, ничем не украшенная, с пыльными стеклами в оконцах, с подгнившим полом, казалась нежилой. В окне она видела холодное серебро озера, мокрые сети, развешанные на берегу... Ей казалось, что уже давно-давно она видит все одно и то же: озеро, сети, черные избы, Катайкова, Гогина, Тишкова.

Открылась дверь, и вошел милиционер.

Это было так неожиданно, что все вздрогнули. Милиционер был самый обыкновенный, в форменной гимнастерке и фуражке, с кобурой у пояса. За плечом у него торчала двустволка. И вошел он самым обыкновенным образом: открыл дверь, переступил порог и сказал: «Здравствуйте, граждане».

Но, если бы появилось привидение или вошел медведь и заговорил по-человечьему, это не могло показаться более удивительным. Булатов и Катайков вскочили. Такой был ужас в глазах у обоих, что, кажется, впору было им бессмысленно закричать. Катайков вынул платок и вытер пот со лба. Он вытирал его нарочно неторопливо, чтоб показать, что не волнуется. И напрасно старался: всем было видно, как дрожит его рука.

— Приятного аппетита, — сказал милиционер. — Угощаетесь?

Он снял фуражку, повесил на гвоздь, подошел к столу и сел.

Только теперь Ольга узнала его: это был Патетюрин, молодой парень, пудожский комсомолец. Он часто бывал в «Коммуне холостяков».

Патетюрин достал из кармана коробочку из-под леденцов, вынул сложенную аккуратно газетку, оторвал прямоугольный кусочек, насыпал махорки, заклеил, сровнял самокрутку пальцами, закрыл коробочку, положил в карман, закурил. Все это он проделывал с самым равнодушным видом, будто даже не глядя ни на кого, но Ольга видела, что он всех заметил и ее особенно и даже задержался на ней минутку взглядом.

— Далеко добираетесь, граждане? — спросил Патетюрин.

— Лично я по торговым делам, — сказал Катайков. — Знаете, ведь иной раз не угадаешь, куда торговое дело поведет. А товарищи в командировку. Решили путешествовать вместе.

— Так, так, — кивнул головой Патетюрин. — Позвольте для порядку документы проверить.

— Пожалуйста, — сказал Катайков, полез в карман и достал толсто набитый бумажник.

— Нет, — сказал Патетюрин, — ваши не нужно. Про вас нам все известно.

Он взял бумажку, которую ему протянул Булатов, и с самым небрежным видом посмотрел на нее. Впрочем, несмотря на свой небрежный вид, он прочел ее очень внимательно и продумал.

— И у вас такие же? — ласково спросил он Тишкова и Гогина.

Те уже держали в руках свои командировки. Патетюрин только мельком взглянул на них.

— Так, — сказал он. — Значит, заготовляете дрова для горсовета? Хорошее дело. Я, между прочим, занимался этим вопросом и пришел к интересному выводу: дров возле самого города — завались!

Он говорил ровно, спокойно и время от времени поглядывал на Ольгу.

Ольга понимала, что он тянет время, что он продумывает положение. Продумывал положение и Катайков. Он тоже переводил глаза с Булатова на Ольгу, с Ольги на Савкина.

Потом Патетюрин встал, вышел из-за стола, снял фуражку с гвоздя и надел ее.

— Вы позволите, гражданка Каменская, вас на минуту по служебному делу? — сказал он как бы между прочим.

— Какое может быть служебное дело? — нервно сказал Катайков. — Гражданка ни в чем как будто не провинилась, она является женой гражданина Булатова... Покажите справку о браке.

Булатов полез в карман.

— Зачем же! — сказал Патетюрин. — Раз вы говорите — стало быть, справка есть. Я в ваших справках не сомневаюсь. А все-таки жена или не жена, а по официальному делу позвольте мне побеседовать... Пройдемте, гражданка.

Ольга молча встала и вышла из избы. Так же молча Патетюрин пошел за ней. Отойдя шагов двадцать, чтоб в доме не был слышен их разговор, они стали у самого берега озера, спиной к дому, чтобы не были видны их лица.

— Ты-то как здесь? — спросил Патетюрин. — Где Васька?

Теперь у него был совсем другой, совсем не милицейский тон. Он не скрывал, что волнуется.

Ольга смотрела на озеро. Боже мой, как ей хотелось сказать Патетюрину: «Ваня, увези ты меня домой!» Так это было просто. Она вдруг почувствовала, что в этой дикой глуши, в этом чужом мире, среди этих чужих людей есть свой человек — Патетюрин Ваня, из «Коммуны холостяков». Сразу кончатся все эти сложности, вся эта неразбериха, высокие фразы Булатова, который теперь был ей уже смешон, странные взгляды Катайкова...

Патетюрин был чужой человек. Просто парень, с которым она встречалась у Васи, но она ни минуты не сомневалась, что, если понадобится, он станет за нее драться и убежден будет при этом, что ничего особенного не делает.

Как ей хотелось вернуться в тот строй человеческих отношений, взглядов, понятий, в котором она прожила свою короткую жизнь!

Все могло бы сложиться иначе, если бы у нее хватило на это сил.

Она смотрела на озеро. С нее слетело равнодушие и усталость. Она вспомнила все совершенное ею и поняла, что впервые в жизни она была по-настоящему и до конца виновата.

Именно поэтому Булатов мог быть спокоен. Предав хорошего человека, почувствовав, как предательство омерзительно, она не могла теперь предать никого, даже человека очень плохого.

Я стараюсь ясно представить себе смутные переживания Ольги. Конечно, она не рассуждала так обстоятельно и спокойно. Просто с болезненной остротой чувствовала она гнусность всякой измены. Худой или хороший, но Булатов был ее муж, которого она сама выбрала.

И потом еще одно: сказать Патетюрину: «Ваня, спаси меня!» — это значило признать, что все сделанное было сделано напрасно, бессмысленно, впустую, что она просит защиты у тех, кого обманула. Не могла она этого сделать. Очень уж она была гордой, эта худенькая девчонка восемнадцати лет.

Она смотрела на озеро. Зеркально-гладкая вода отражала небо. Два леса росли у озера. Один поднимал вершины высоко к небу, а другой опускал вершины глубоко вниз, под землю.

— Ваня, — сказала Ольга, — приедешь в Пудож, спроси у Андрюшки — он все расскажет. Я действительно вышла за Булатова замуж. Ребята это знают. С Васей я простилась... Куда мы едем? Могу сказать: действительно Булатов получил командировку от Прохватаева. Ты считаешь, что эта командировка нелепа? Я с тобой совершенно согласна. Булатов обманул Прохватаева. Не обманул в каком-нибудь буквальном смысле, а просто внушил ему глупую мысль о том, что надо обследовать лесные резервы уезда. Прохватаев клюнул на это, потому что Прохватаев дурак. Ты это знаешь не хуже меня. Вот. А уехали мы сюда, потому что не могли оставаться в Пудоже на глазах у Васьки и всех ребят. Денег у нас нет. Без Катайкова и его связей мы бы пропали здесь. Булатов потому и связался с Катайковым, что это была единственная возможность уехать. Мне Катайков так же противен, как и тебе. Вот и все.

Прошел ветерок по озеру. Деревья, возносящие вершины высоко вверх, даже не шелохнулись. А деревья, уходящие вершинами глубоко под землю, зашевелились и целую длинную минуту двигались, будто перешептываясь. Потом затихла рябь на воде и неподвижно застыли деревья.

— Хорошо. — Патетюрин повернулся и, не сказав больше ни слова, не простившись, прошел по деревне и скрылся в последнем доме.

Ольга смотрела на озеро. Может быть, она догадывалась, что упустила последнюю возможность изменить свою судьбу. Больше не встретится ей человек ее мира, говорящий на ее языке, думающий одними мыслями с нею.

Худенькая девчонка стояла на берегу. Сейчас, через тридцать лет, когда я представляю себе ее, одинокую, беззащитную, гордую девчонку, мне хочется крикнуть ей: «Что ты делаешь, Оля? Ваня здесь, позови его. Он верный парень, он прибежит. Что ты стоишь? Ведь он же уйдет из деревни, он не услышит тебя. Будет минута, когда никто тебя не услышит».

Жаль, что не доходят до нас голоса из будущего.

Уже собирались в путь товарищи Ольги. Она только вздохнула, подумав, что это ее товарищи. Встревоженные появлением Патетюрина, они решили выйти сейчас же. Гогин, улыбаясь, вскинул на плечи мешки. Тишков, стараясь вернуть себе бодрость, растянул гармонь. Звук ее был так несуразен в молчании леса, деревни, озера, что Тишков даже сам смутился и застегнул петельку.

Ольгу окликнули.

— Ну, барышня, — сказал Катайков, — теперь соберитесь с силами. Девяносто километров до Кожпоселка. Два раза ночевать будем в лесу.

Они шли по короткой деревенской улице и как раз проходили мимо дома, в который зашел Патетюрин. Ольга замедлила шаг и посмотрела на окна. Окна были закрыты. Они отражали озеро, облака, небо.

— Зато, — громко и весело продолжал Катайков, — в Кожпоселке отдохнете. Дом замечательный, лодка своя. Нагуляетесь...

Ольга молчала. Во всем ей чудилась фальшь. В глубоко посаженных глазах Булатова она отчетливо видела фальшивую влюбленность и ложную значительность. В громком голосе Катайкова она отчетливо слышала желание обмануть Патетюрина и скрыть от него маршрут. Все было фальшиво, это Ольга понимала очень ясно. Они вышли из деревни, тропа повела их в глушь. За поворотом деревня скрылась из глаз.

Лес, лес, лес был кругом. Непроходимый лес, в котором заблудишься и выхода не найдешь.

Впереди шел Савкин. За ним Ольга. Ей не хотелось идти вместе с Булатовым, и она шла одна. За ней Булатов, Катайков, Тишков и Гогин. Может быть, можно еще вернуться в Носовщину? Может быть, Ваня еще не уехал? Она посмотрела назад. Тропинка была так узка, что не разминешься с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились, а они не посторонятся...

Был понедельник. Два часа дня. Мы в это время подходили к Лузе. Мы шли по лесной тропинке. Мы готовы были идти сколько угодно, чтобы спасти обманувшую нас, предавшую нас Олю.

Глава одиннадцатая

ОЛЬГА СХОДИТ С ТРОПЫ

Шли три часа. Потом остановились. Больше не было сил идти. Савкин разжег костер. Разлеглись на сырой земле. Кто где устроился, там и заснул. Толком устраиваться тоже не было сил. Спали, метались во сне, что-то выкрикивали, старались проснуться, чтобы избавиться от кошмара. Встали злые, ненавидя друг друга, лес, тропу, страшную дикость края.

Солнце стояло высоко, но попробуй определи время по солнцу! Оно здесь как сумасшедшее: непонятно, когда встает и когда садится.

Тысячи лет здесь росли, старели и умирали деревья. После смерти они долго еще гнили стоя, им некуда было упасть. Раньше или позже они разваливались на куски. Обломки стволов валились на землю и медленно догнивали, зарастали мхом, превращались в труху. Потом падали новые стволы, и на земле нарастал толстый слой древесной трухи, еще не догнивших стволов, пухлого, мягкого мха.

Идти по этому слою мог только очень выносливый человек. Ступив на зеленую поверхность, путник проваливался по пояс, потому что оказывалось, что земля далеко внизу, глубже на аршин, а то и больше. Из гнилых стволов, пластов сгнивших листьев и хвои, пушистого и упругого мха надо было осторожно выбраться на поверхность. Но через минуту путник опять проваливался. Каждый шаг стоил таких усилий, что сильный человек изматывался вконец через версту или две.

Держась тропинки, путник ступал на толстый слой мха, но подо мхом чувствовалась земля. Путник не проваливался. Зато сойти с тропинки нельзя было ни на шаг.

Шли медленно, в затылок друг другу. Савкин впереди, за ним Ольга, дальше Булатов, Катайков, Тишков, Гогин. Оглядываясь назад, Ольга видела, как смыкаются за нею деревья. Стволы сходились, будто створки ворот, закрывая дорогу обратно. Гогин казался ей непреклонным привратником, все запирающим и запирающим ворота. Тысячи запертых ворот были сзади. Снова и снова сходились, точно створки ворот, стволы. Ольга еще раз оглянулась. Ей казалось, что Гогин улыбается. Сомкнулись тяжелые створки, и он стоит перед воротами с довольным лицом: вот, мол, как хорошо я запер, теперь уже не пройдете.

Нет, Гогин не улыбался, но у него действительно было довольное выражение лица. По его силе путешествие было пустяковое. Ему нравилось, что он все время при хозяине, на виду. Он предвидел немалые выгоды от этой близости. Могли быть даны важные поручения. Могли понадобиться какие-нибудь особенные услуги. Можно было доказать свою преданность и готовность. Все это должно было быть хорошо оплачено. Кроме того, близость с Катайковым открывала виды на будущее. Гогину чудилось, что он становится правой рукой хозяина, доверенным его лицом, что десятки людей по всем деревням боятся его, Гогина, просят его о снисхождении, в ногах валяются, а он, Гогин, непреклонен и отказывает. Гогин очень любил, чтоб его просили, а он отказывал.

Шли, шли, шли, молча шагали, завязали во мху, тяжело дышали, смотрели в затылок идущему впереди. Тропинка была как узкий коридор между стенами из поставленных стоймя огромных бревен.

Еще через три часа тропинку пересек ручеек, то скрывающийся подо мхом, то выбивающийся наружу. Здесь сделали второй привал.

Гогин распаковал мешок. Ольга присела на упавший ствол и с тоской смотрела наверх. Она была в лесной тюрьме: тысячи ворот позапирал Гогин за ее спиной. Огромные стволы уходили вверх. Ни одного просвета не было между ними. Наверху сходились огромные ветки, и только крошечный кусочек неба, точно в тюремном окошечке, светился наверху. Ольга смотрела на небо.

«Интересно, — подумала она, — на воле сейчас ветер?»

Только позже она поняла, что само собой подумалось слово «воля». Она не рассмеялась. Страх сжал ей сердце. «Очень важно, — сказала она себе, — не потеряться и не наделать глупостей».

Она смотрела на Булатова.

Жалкий был у него вид. Он лежал, положив голову на высоко поднявшиеся корни огромной сосны. Он похудел и осунулся за прошедшие сутки. Руки его были бессильно вытянуты вдоль тела. Они были грязные, исцарапанные, с черными полосками под длинными, тщательно обрезанными ногтями.

— Знаете, Булатов... — сказала Ольга, переходя на «вы». (Он не пошевелился и не посмотрел на нее.) — Я вспомнила ваши слова о том, что вы по характеру Ливингстон и ваше дело исследовать Центральную Африку.

Булатов лежал прикрыв глаза, будто не слыша. Кажется, не слышали и остальные. Ольга говорила громко, они не могли не слышать. Что они, оглохли, что ли? Почему они даже не посмотрели на нее — ведь она говорит! Странные люди. Они умеют не слышать, когда человек говорит. А если она будет кричать, они тоже не услышат?

Страх еще сильней сжал ей сердце.

Не потеряться и не наделать глупостей! Ясно, что затевается темное, нехорошее дело. Зачем она им понадобилась и что они собираются сделать с нею? Булатов хоть минуту любил ее или все был расчет? Но зачем она им? Какую роль должна она сыграть? Тащить в глушь и здесь убить? Зачем? Кому она мешает?

Все было непонятно. Какой расчет у Катайкова? Ведь он же не сможет вернуться в Пудож, если она погибнет. Все видели, что они уехали вместе. Какой расчет у Булатова?

Все было так непонятно, что Ольге приходили в голову только необыкновенно сложные объяснения. Чем запутанней было положение, тем, казалось ей, важней должны были быть причины. Она не могла представить себе степень легкомыслия этого странного человека с таинственными и значительными глазами. Она не могла понять степень воспитанного в нем с младенчества эгоизма. Она не могла представить себе, как для него было важно удовлетворить сию же минуту каждое свое желание. Рядом с этим меркли все остальные этические и даже практические соображения. Он был непрактичен от эгоизма. Он съедал пирожное, когда ему хотелось. Что будет потом, не играло роли. Как-нибудь обойдется. Неужели ж его не пожалеют и ему не простят, при его наивности в жизненных вопросах и неприспособленности к практическим делам? Ему, с его многократно проверенным очарованием, значительными глазами, выражающими глубокую и серьезную мысль...

Наверное простят, и наверное все обойдется.

В конечном счете, все поступки Булатова определялись совершенно животным, непреодолимым стремлением съесть пирожное сию же минуту. Собаки зарывают кости. Даже на такую дальновидность Булатов был не способен.

Если бы эта необыкновенно простая мысль пришла в голову Ольге, она бы, может быть, обратила внимание на странное сходство Булатова и Тишкова. Гогин не заметил трудностей дороги. Савкин устал, но расчистил место для костра, натаскал хворосту и набрал воды в котелок в середине речушки, там, где вода почище. Катайков сидел на валуне и всем видом своим подчеркивал, что хотя он и устал, но бодрости не теряет. Только два человека лежали без сил, не думая, как они выглядят со стороны, не стараясь сохранить хотя бы внешнее мужское достоинство: один был дурак, воспитанный, как собачка, для развлечения гостей, умеющий только на задних лапках ходить. Другой был Булатов.

Слишком мало еще прожила Ольга, мало видела и мало думала, чтобы ей пришло в голову это простейшее объяснение всех необъяснимых поступков Булатова.

Сейчас некогда было раздумывать о характере мужа. Муж! Ольга посмотрела на Булатова еще раз и удивилась. О чем она с ним разговаривала? Он рассказал ей невероятную историю. Кстати, интересно, была там хоть капля правды или все было вранье? О чем они еще говорили? Да, на охоте был разговор. Вспомнив охоту, Ольга вспомнила и все воскресенье. Ребят, которые пришли. Как они отвратительно держались! Неуклюже, глупо... Вот бы она им всыпала за это, если бы ей удалось хоть раз посидеть в «Коммуне холостяков»! Хоть один раз! Хоть один вечерок! Самый обыкновенный, такой, какие бывали постоянно, стоило только пройти три квартала, поздороваться с Александрой Матвеевной и усесться в углу на медвежью шкуру. Слеза выползла из уголка глаза и поползла по щеке. Вот уж некстати! Если сейчас она не будет спокойна, ей крышка. Надо осторожно выяснить свое положение.

— Куда мы идем, товарищ Катайков? — громко спросила Ольга.

— Как — куда? — Катайков мельком взглянул на нее и сразу отвел глаза. — В Калгачиху.

— А-а... — протянула Ольга. — А почему же вы говорили, что в Кожпоселок?

— Чтоб милиция за нами не шла.

— А что страшного в милиции? Мы же ничего такого не сделали, зачем нам прятаться?

Катайков посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. Опять он что-то прикидывал, что-то соображал свое. Ольга чувствовала, как подавляет ее этот взгляд, как теряется она, как ей становится страшно.

«Довести до разрыва?» — подумала она. Прямо сказать, что она уходит? Что она не желает быть больше с ними? Катайков свистнет Гогина. Ольга вздрогнула. Кто ее защитит? Булатов? С презрением посмотрела она на беспомощное его тело. Савкин?

Впервые она внимательно вгляделась в Савкина. Он сидел на корточках перед костром, подбрасывал в огонь ветки и следил, чтобы языки пламени лизали котелок. Котелок закипел, он осторожно снял его и, хоть было ему горячо, аккуратно поставил на землю, ни капли не пролив. Потом, подув на руки, чтобы не жгло, он налил чай в четыре кружки. Молча он отнес одну кружку Ольге, одну — Катайкову, две оставил стоять на траве. Ольге и Катайкову он считал себя обязанным услужить, остальным — нет. С другой стороны, хотя ему, наверное, так же хотелось чаю, как и всем, сам он не стал пить. Он кипятил чай, он хозяйничал. Вежливость требовала, чтобы он пил в последнюю очередь. И почему-то эта простая крестьянская вежливость, на которую раньше никогда Ольга не обращала внимания, сейчас тронула ее чуть не до слез. С этой минуты она стала присматриваться к Савкину. Савкин исполнял приказания Катайкова. Савкин молчал и ничем не выражал своих чувств и мыслей. И все-таки здесь только Савкин был человеком. В этом Ольга была уверена.

Она решила молчать до времени, молчать и приглядываться, и постараться при случае с Савкиным разговориться.

Они выпили чай, и Катайков скомандовал подниматься. Булатов прижал руку ко лбу, встал и пошел, порой пошатываясь и стараясь показать, что старается заглушить невольно вырывающиеся стоны.

У Ольги тоже ныло все тело и от усталости кружилась голова. Но она даже зубы стиснула от презрения к этому дурному актерству. Она была не совсем справедлива. Булатов действительно чувствовал себя очень плохо. Он не был приспособлен к физическому напряжению, к усталости, ко всему трудному и тяжелому. Ольга была права только в том смысле, что не имел он права, сидя в комнате за накрытым столом и покуривая английский табак, прикидываться человеком мужественным, сильным, привыкшим к трудностям путешествий.

Она еще раз вспомнила, как жалко выглядели ее ребята в то воскресенье рядом с Булатовым, как небрежно, самоуверенно, с каким скромным достоинством держался он, ее муж, и, вспомнив это, чуть не заплакала от ненависти и отвращения.

— Черный монах, — сказала она негромко, — черный монах! Дерьмо ты, а не черный монах!

Перед нею шел Савкин, за ней шагал Булатов, негромко постанывая, за ним Катайков и Тишков. А сзади всех шагал Гогин, спокойный, довольный, и все закрывал и закрывал ворота, тысячи ворот, через которые ей никогда не пробиться обратно.

Деревья высоко возносились вверх. Внизу громоздились упавшие стволы, горы высохших сучьев, заросшие мхом и плесенью. Иногда и поперек тропинки лежало упавшее дерево. Тропинка как бы переползала через ствол. Мох на середине его был чуть притоптан. И как трудно было влезть на это дерево и спрыгнуть с него! Но надо было идти и не стонать и не показывать, что устала, хотя бы ради того, чтобы быть лучше Булатова.

Прошел час и два. Пятьдесят пять километров было от Носовщины до Калгачихи. Сколько они прошли? Ольга постаралась сообразить. Три часа до первого привала, потом три часа до второго привала и часа два сейчас. Восемь часов. Пять километров в час они, наверное, проходили. Значит, сорок километров. Часа через три будет Калгачиха. Там отдых, сон, молоко, хлеб с сосновой корой. А дальше?

Надо было о чем-нибудь думать, потому что, думая, легче идти. Ольга стала себе представлять, как она выспится в Калгачихе: где угодно — на полу, на скамейке, а может быть, и на сеновале. В это время, как ей показалось — над самым ее ухом, грянул выстрел. У Ольги даже сомнения не возникло, что стреляют ей в спину. Долю секунды она ждала боли, потери сознания, смерти, потом решила, что стрелявший не попал, и обернулась. Катайков держал в поднятой руке маленький револьвер. Где он его прятал раньше? Она и не догадывалась, что у него есть оружие. Выждав несколько секунд, Катайков выстрелил, не целясь, еще раз. Выждал еще, выстрелил третий раз, вынул из кармана маленькую кобуру, аккуратно засунул в нее револьвер и спрятал кобуру обратно.

Ольга стояла, ничего не понимая. Трижды откликнулось из лесу эхо, потом была тишина. Потом три выстрела раздались в ответ из леса.

— Можно присесть, — сказал Катайков. — Сейчас человек выйдет.

Ольга быстро соображала. Это не Калгачиха. Пятьдесят пять километров они пройти не могли. Больше здесь деревень и поселков нет. Кто же их поджидает в лесу? С кем здесь назначена встреча?

Булатов сел на упавший ствол, облокотился о колено и положил голову на руку. Был он в эту минуту очень красив. Этого Ольга не могла отрицать. Даже сейчас, оказавшись тряпкой и размазней, он сохранил пластичность движений. Рука его, поддерживавшая голову, была как-то особенно изогнута, а голова опущена так, будто он переживал необыкновенно благородные чувства. Красивость эта была особенно противна Ольге. Она отвернулась. Ей не хотелось думать о нем. Гораздо важнее было узнать, кто выйдет сейчас из леса. Что за встреча с заранее условленными сигналами? Кто их ждет в лесной пустыне? И что ждет ее, Ольгу?

За стволами, за буреломом, похрустывали сучки. Потом на тропинку вышел черный монах.

Ольга даже вздрогнула — так перекликалось его появление с разговором на острове и недавними мыслями ее о Булатове. Но это был черный монах не символический, а самый обыкновенный. Он был в черном подряснике или рясе (Ольга плохо разбиралась в церковных тонкостях), в монашьей шапочке — кто знает, как она называется, худой, лет пятидесяти, но бодрый и энергичный. Лицо у него было узкое, длинное, бородка клинышком. Он вышел на тропинку и поклонился.

— Заждались! — сказал он ласково. — Рады гостям. Прошу вас, тут недалечко. Верст десять — и того не будет. Хлебы поставлены, как раз испекутся.

Ольга быстро окинула своих спутников взглядом. Никто не был удивлен появлением монаха. Только она и Савкин. Остальные, видно, ждали его.

Савкин вопросительно смотрел на Катайкова.

— Пойдешь с нами, голубчик, — сказал ему ласково Катайков. — Поможешь управиться, товар погрузить.

«Контрабанда, — подумала Ольга. — Ну это еще полбеды».

Савкин молча кивнул головой и свернул с тропинки. Ольга решилась.

— С тропинки я не сойду, — сказала она.

— Сойдете, барышня дорогая, — сказал Катайков. — Последи, Гогин.

Ольга посмотрела на Булатова. У Булатова было скорбное, тоскующее лицо. Он отвел глаза. Ольга поняла, что надо идти.

Глава двенадцатая

ГОГИН УЛЫБАЕТСЯ

Там, где Ольга и ее спутники, или, как теперь ей казалось, конвоиры, свернули с тропы, лес был такой же непроходимый, как всюду. Один на другом лежали сгнившие и крепкие еще стволы, переплетались упавшие ветки, ели крепко держали друг друга за лапы. Казалось, что через все это не протиснуться человеку. На самом деле был лаз, узкий и незаметный с тропы, через который боком протиснуться было можно. Шагах в тридцати лаз этот выходил на другую тропу, которой не было на картах, о которой знали немногие. Савкин много раз проходил из Носовщины в Калгачиху и никогда не замечал, что здесь есть лаз.

— Ишь ты! — сказал он, радостно улыбаясь. — Век живи, век учись. А я думал, окромя той тропы, тут и ходу никуда нет. Теперь буду знать.

Эх, не следовало этого Савкину говорить! Может, и обошлось бы, может, вернулся бы он домой, попил бы еще молочка от своей коровы, порассказал еще жене и дочкам про пароходы и поезда, про дружелюбных людей в каменном городе. Да ведь как угадаешь! Знал бы, что упадешь, соломки бы подостлал.

Очень было приятно Савкину это путешествие. Выходило так, что он, солидный человек, сумел отблагодарить Катайкова, тоже солидного человека. Не то чтобы Катайков оказал ему благодеяние, подал милостыню. Нет. Просто два уважающих друг друга человека друг другу помогли. Савкин пропился — что ж делать, с кем не бывает, — Катайков выручил. В другой раз Катайкову понадобился проводник — Савкин тут как тут. И денег — ни-ни! Было очень важно для Савкина, что он не берет денег. Так сказать, любезность за любезность. Равноправие.

Савкин весело поглядывал по сторонам, старался запомнить приметы дороги — пригодится при случае — и не обратил внимания на то, что монах подмигнул Тимофею Семеновичу и что они, пропустив всех вперед, пошли вдвоем, тихо между собой разговаривая.

— А это кто же такой? — спросил монах.

— Проводник, — сказал Катайков. — Крестьянин из Калакунды.

— Стало быть, не из вашей компании?

— Я же говорю — проводник. Но верный человек, обязан мне.

— Это как же следует понимать? — удивился монах. — Значит, вы стороннего человека ведете в нашу обитель, показываете ему ход — и, пожалуйста, иди, голубчик, рассказывай! Так, Тимофей Семенович, негоже.

— Теперь он, собственно, не нужен, — сказал Катайков. — Без него дойдем. Я его домой отправлю... Савкин!

Савкин обернулся и увидел улыбающееся лицо Катайкова. Он остановился подождать, но Катайков и монах тоже остановились. Монах шептал что-то Катайкову, и Катайков только рукой махнул, чтоб Савкин шел дальше. Савкин пошел. Ему не показалось это важным. Хотел купец приказать что-то, да сейчас недосуг. Позже скажет.

— Что вы, Тимофей Семенович, — говорил монах, — как же можно? Он же ход знает. Раз на эту тропу вышел, как ни крути, к нам придешь. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.

— Ну, придем к Миловидову, — сказал Катайков, — поживем пока, а там видно будет.

— Да что вы, Тимофей Семенович! — ужаснулся монах. — Миловидов знаете какой человек... Я ему и показать не решусь этого Савкина. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.

— Да что же прикажешь делать? — спросил Катайков, хмуро поглядывая на монаха.

— Не мне решать, — сказал монах. — Только вы уж, пожалуйста, уладьте.

Катайков, бычась, смотрел на монаха. Монах отвернулся и бочком, осторожно обгоняя идущих, прошел вперед. Катайков шагал с недовольным, брезгливым выражением лица, сунув руки в карманы расстегнутой куртки.

Все эти передвижения, разговоры и перемены настроений не доходили до сознания Ольги. Она думала о своем.

Будто пелена спала с ее глаз. С удивлением вспоминала она события последних дней. Что с ней случилось? Она самой себе не могла объяснить собственного своего поведения. Так по-дурацки, глупо, так непереносимо пошло вела она себя. Теперь, думала она, затевается какая-то контрабандная операция. С Белого моря привезли товары, доставленные норвежскими шхунами, и здесь будут перегружать. Ее ужасало то, что она оказалась втянутой в уголовное дело. Мало того, что опозорилась, что друзья теперь всю жизнь будут ее презирать, — еще и перед судом придется держать ответ. Ее пугало не наказание. Отлично она понимала, что без труда докажет свою непричастность. Но для того, чтобы ее доказать, придется рассказывать всю нелепую и позорную историю, как она сбежала от накрытого свадебного стола с каким-то заезжим франтом и обвенчалась на пьяной пирушке. Много стыдного придется ей рассказать. Она шла и думала о суде, но в глубине души мучила ее гораздо более страшная мысль. Нет, не контрабанда, не спекуляция. Что-то здесь другое, чего она даже и представить себе не может. Что-то жуткое, не передаваемое словами, какой-то кошмар, которого нельзя угадать...

Она перебирала в уме все, и ничего, кроме контрабанды и спекуляции, не приходило ей в голову. Нет, успокаивала она себя, хуже ничего быть не может. Ну что ж! Стыдно, но придется перенести позор. И поделом! Не будь дурой!

А шестое чувство говорило ей: ой, не контрабанда, не спекуляция! Хуже!

Она сунула руки в карманы куртки и вздрогнула: что-то пушистое лежало в кармане. Что? Ах да, попугай, которого она зачем-то захватила из дома. Она совсем забыла о нем. Как ни странно, но, найдя птицу, она приободрилась. Близким и дорогим существом показалось ей чучело. Должна была принести счастье эта пестрая птица из жарких стран, которые Ольга так часто старалась себе представить. Пестрая птица из романов о путешествиях и приключениях, которые всегда кончаются благополучно. Держа руку в кармане, она тихо поглаживала пальцем гладкую птичью голову. Если бы попугай был живой, она бы написала записку, что погибает, широта и долгота такие-то, просит помощи. Где-нибудь мальчик случайно поймал бы птицу и отнес бы записку доброму человеку. Добрый человек снарядил бы корабль и отправился на помощь. Но птица была мертвая, и Ольга не знала долготы и широты и даже не знала, в какую она попала беду и от чего, собственно, ее нужно спасать.

Узенький ручеек пересекал тропинку. Поперек ручья лежал спиленный ствол дерева. Ольге захотелось отправить птицу. Пусть это вздор, пусть попугай застрянет у первого камешка — все равно Ольга будет представлять себе, как птица плыла все дальше и дальше, как потом ожила, встряхнулась, вылетела из воды, полетела и села на окно «Коммуны холостяков». Александра Матвеевна увидела ее, удивилась и позвала ребят. Ребята вспомнили, где они видели эту птицу, и догадались, что Ольга посылает сигнал бедствия. Пошли они по следам и, когда Ольга уже погибала, спасли ее. А может быть, попугай просто взял и рассказал ребятам все, что с Ольгой произошло. Если чучело может вылезть из воды и полететь, оно может и заговорить тоже.

Ольга сама усмехнулась — так было глупо все, что она придумала, но все-таки отправить птицу ей захотелось ужасно. Она отошла в сторону, стала на колени и наклонилась над ручьем. Не то увидела она, не то почувствовала, как насторожились Катайков и Гогин, и еще раз поняла, как тщательно ее стерегут. Катайков и Гогин успокоились, увидя, что Ольга пьет. А Ольга, опираясь о землю одной рукой, другой вытащила из кармана попугая и пустила его в воду. Течение подхватило заморскую птицу, попугай поплыл вниз, туда, где ручей пересекала другая тропинка.

Ольга пила и прислушивалась. Ей все казалось, что заметят и выловят попугая. Как будто бы в самом деле мог попугай долететь до Пудожа и все обстоятельно рассказать. Но никто ничего не заметил. По ручью плыли упавшие листья, веточки и обрывки мха, и уже через минуту пестрые перья птицы казались не то листиком, не то веточкой хвои.

Пока Ольге было видно, течение несло попугая. Он скрылся за поворотом, так и не застряв и не прибившись к берегу.

Катайков и Гогин подождали, пока Ольга кончит пить, и пропустили ее вперед. Они шли за ней. Катайков держал Гогина под руку, Гогин наклонил голову и внимательно слушал, что шепчет хозяин. Катайков рукой прикрыл рот, наивно, по-детски, будто сообщал шутливый секрет.

«О чем они шепчутся?» — подумала Ольга. Гогин обогнал ее, боком протиснулся между нею и стволами деревьев. Он снял с плеч мешки и повесил их на плечи Тишкова. Тишков посмотрел удивленно, но спорить не стал, хотя и согнулся под тяжестью груза. Гогин нагнал Савкина и взял его за руку. Савкин обернулся и весело посмотрел снизу вверх на улыбающуюся обезьянью физиономию.

— Пойди, Савкин, голубчик, с Гогиным. Он тебе скажет, чего делать! — крикнул Катайков.

Савкин улыбнулся и кивнул головой.

Настроение у Савкина было прекрасное. Вот идут они, равные люди: Катайков, добрый человек, выручивший его в тяжелую минуту, и он, добрый человек, выручающий Катайкова, когда тому нужда; все построено на товариществе и взаимном уважении. Домашние дела в порядке, корова пришлась ко двору. Жена спокойна за дочек, и сам Савкин — хозяин как хозяин, не хуже других. Посоветуется с Катайковым насчет коз, пух продавать будет. Он был полон доброжелательства к людям, и путешествие не вызывало у него никаких подозрений. Самое понятие «контрабанда» было ему неизвестно. Он знал, что торговые дела требуют секретности: мало ли, другой купец перекупит товар, цену набьет. Все казалось ему правильным и естественным.

Понравилось ему и то, что какое-то особое дело Катайков доверил не кому-нибудь, а Гогину и ему. Значит, им доверяют больше, чем другим. Он с охотой сошел с тропинки и вслед за Гогиным углубился в лес.

Идти было не трудно, хотя приходилось раздвигать ветки руками. Они шли под уклон, земля становилась мягкой, подавалась, и скоро под ногами захлюпала вода. Лес редел. Началось мелколесье — молодые березки и елочки. Между высокими кочками поблескивала вода. Савкин увидел чистое небо, белые облака, солнце, светившее прямо в лицо.

Было часов пять утра.

Савкин обернулся. Гогин шагал за ним и улыбался своей всегда одинаковой странной улыбкой. Длинные руки он сунул в карманы.

— Далеко еще идти-то? — спросил Савкин и тоже улыбнулся. Естественно, что, когда человек глядит на тебя и улыбается, надо улыбнуться в ответ. Так как у Савкина было хорошо на душе, то ему и Гогин нравился и улыбка его казалась признаком добродушия.

— Не, недалеко, — ответил Гогин и улыбнулся еще веселее.

Постарался и Савкин сделать свое лицо еще более веселым и дружелюбным.

Гогин вынул левую руку из кармана.

— Поди-ка сюда, — сказал он неопределенным голосом и, по-прежнему улыбаясь, поманил Савкина.

Савкин, тоже улыбаясь, повернулся и сделал несколько шагов навстречу Гогину.

И вдруг непонятно каким образом Гогин стал двигаться по-другому. Казалось, так же, как прежде, были поставлены его ноги, так же, как прежде, чуть приподняты плечи. Но Савкин почувствовал, что все это будто бы разболтанное, ленивое, вялое тело напряжено и собрано, как для прыжка.

Еще не понимая, в чем дело, Савкин испугался. Перестав улыбаться, он стоял, глядя на Гогина с ужасом.

— Поди-ка, поди-ка сюда! — повторял Гогин как-то механически, будто не думая, что говорит, и все улыбался, тоже как будто забыв снять улыбку с лица.

И теперь улыбка, раньше казавшаяся Савкину веселой и доброжелательной, стала казаться нечеловеческой и страшной. И все в Гогине показалось ему нечеловеческим. Звериная повадка вдруг обнаружилась в Гогине, хотя видимо он не изменился. Он вытащил из кармана правую руку. Какая-то черная полоса пересекала его пальцы. Савкин не знал, что это называется кастетом, но то, что кулак приготовлен для удара, и то, что удар будет страшный, Савкин почувствовал. Его охватил такой ужас, что он даже не побежал. Стоя перед Гогиным и в упор глядя на него, он только закричал отчаянно.

— Поди-ка, поди-ка сюда, — все повторял, улыбаясь, Гогин ласковым голосом.

А Савкин глядел на него и кричал дико, бессмысленно, и, только когда Гогин звериными прыжками стал надвигаться на Савкина, он метнулся, маленький мужичок, у кого впервые в жизни все складывалось счастливо. Он метнулся в сторону, продолжая кричать и понимая, что уже поздно; кричал отчаянно и громко до той секунды, пока левая длинная рука Гогина не схватила его за шиворот, а правая длинная рука, на которую был надет кастет, не нанесла точный сильный удар в висок.

Кажется, никто не знал, зачем ушли в лес Савкин и Гогин, и все-таки, когда они скрылись за деревьями, все замедлили шаг. Все шли медленно, будто прислушиваясь. Спроси сейчас Ольгу — она б не сумела сказать, чего она ждет. Только услыша крик, она поняла, что именно крика и ожидала. И даже именно такого крика, бессмысленного и отчаянного. Она обернулась. Катайков стоял, чуть подогнув колени, мелко крестился дрожащей рукой и бормотал что-то про себя — толстенький человечек с испуганным лицом.

— Катайков, что это? — почти закричала Ольга.

— Ничего, ничего, — забормотал Катайков так же, как бормотал он перед этим молитву. — Ничего, ничего, обойдется. Прими, господи, душу раба твоего...

Сильная рука взяла Ольгу под руку. Она обернулась. Булатов повел ее вперед. Рука Булатова не дрожала. Твердую мужскую волю, энергию и силу выражало его лицо.

— Молчи, Ольга, — сказал он. — Надо быть сильной. Через все это надо пройти, и мы пройдем. Мы сильные люди.

Хорошо было бы сейчас Булатова сфотографировать. Незнающий человек, посмотрев на портрет, подумал бы: «Вот покоритель пустынь, путешественник, который железной волей своей побеждает смертельные опасности и неслыханные трудности». Ох, как красив был сейчас Булатов! И с какой ненавистью отметила это Ольга! Она вырвалась и отскочила от него.

— Прохвост! — закричала она. — Ты сильным будь, когда тебя убивают! Гадина, вошь, слизь!

Размахнувшись, она с удивительной для себя самой силой ударила его по щеке.

Булатов отшатнулся. Так и видно было по его лицу, что, если б его оскорбил мужчина, этот мужчина уже лежал бы мертвый. Но женщине мстить он не может.

Ольга дрожала от омерзения.

— Насекомое, — повторяла она, — мокрица, откуда ты выполз такой?

И вдруг громко расхохотался Тишков. У него, когда он услышал крик, стали испуганные, вопрошающие глаза. Он жалобно переводил взгляд с Булатова на Катайкова, с Катайкова на монаха. Но теперь его отвлекла смешная супружеская сцена, и он позабыл про крик. Он знал, что это очень смешно, когда жена бьет мужа, да еще на людях. Они с ребятами всегда потешались над такими сценами. Бывало, колотит какая-нибудь своего по роже, а все стоят и гогочут. Даже с дальних улиц бегут, чтоб не пропустить. И сейчас, увидя привычно смешное, он неожиданно громко расхохотался.

Из-за деревьев на тропинку вышел Гогин. Улыбаясь, он снял мешки с плеч хохочущего Тишкова и легким движением вскинул себе на плечи. Ничто в Гогине не изменилось — ни в повадке, ни в выражении лица. Он даже не запыхался, хотя, вероятно, спешил, чтобы не задержать хозяина.

— Успокоил, — кинул он негромко Катайкову и удовлетворенно кивнул головой.

— Пошли, пошли! — сказал Катайков обыкновенным своим бодрым голосом. — Нечего задерживаться.

Никак нельзя было сказать, глядя на него, что несколько минут назад он крестился трясущейся рукой и бормотал молитву.

Гогин улыбался. Ольга сколько угодно могла кричать на Булатова и даже бить его, но жизнерадостной улыбки.

Гогина она не вынесла. Она повернулась и пошла дальше...

Был вторник, пять утра. Мы шагали по лесной тропе, твердо зная, что раньше ли, позже ли, а настигнем Катайкова. Мы отставали на семнадцать часов. Но, так как мы не знали его маршрута, так как все-таки ему удалось нас обмануть, нам предстояло отстать еще больше.

Глава тринадцатая

ОХОТНИК НА БЕШЕНЫХ СОБАК

Днем в понедельник мы подошли к Лузе, деревне, стоящей на берегу озера, похожей до странности на все уже пройденные нами деревни. Верст тридцать мы прошли от Калакунды, и Харбов настоял на том, чтобы несколько часов поспать.

— Ничего не будет хорошего, — сказал он, — если мы их нагоним, а у самих сил не будет. Нам силы нужны, Вася.

— День жалко терять, — пробовал протестовать Мисаилов.

— Ночью еще лучше идти, — возразил Харбов. — Прохладней.

В Лузе было три дома. Вернее, домов было шесть, но из трех хозяева выселились за озеро, поближе к городу.

Мы не могли ничего узнать о Катайкове. Хозяйка дома, куда мы зашли отдохнуть, притворялась совершенной дурой и на все отвечала одинаково:

— Мы не знаем, у нас неизвестно.

Из второго дома взрослые ушли на несколько дней в лес рубить дрова, в третьем доме жил старик с сыном. Сын отправился куда-то гулять, куда — понять было невозможно, а старик прикидывался глухим, и от него тоже ничего нельзя было добиться.

— Проходили, — сказал уверенно Харбов, когда хозяйка пошла за молоком. — Видно же — врут. Все под Катайковым ходят. Кто куплен, а кто боится.

— Верно, верно, — закивал головой дядька. — Дай ему волю — он всех под себя заберет.

— Может, и так, — сказал Мисаилов, — а может, просто новых людей боятся, оттого и глаза отводят.

Харбов подумал и посмотрел на Николая Третьего. Тот притомился и в ожидании молока клевал носом.

— Коля, — сказал Харбов, — придется идти в разведку.

Коля маленький вздохнул, но беспрекословно встал из-за стола и вышел. Он вернулся минут через пятнадцать. Мы уже ели, когда он молча вошел, сел, взял ложку и стал хлебать из общей миски.

— Ну? — спросил Мисаилов.

Коля маленький кивнул головой.

— Проходили, — сказал он. — Старик их перевозил.

— Когда?

— Вечером вчера. И Савкин шел с ними. Мы отставали, но шли правильно.

Спали мы недолго. Старик, кряхтя, перевез нас через Лузское озеро, и часа через два мы подошли к озеру Ик. Можно было бы переехать на лодке два сливающихся озера — Ик и Монастырское, но лодки не было. Как мы ни устали, надо было идти тропой, огибавшей озеро.

Мы шагали, не думая ни о чем, чувствуя, что еще шаг, еще два шага — и остановишься, упадешь. Харбов пробовал затянуть песню, но и это не помогло. Никто не стал подтягивать, да и он сам пел так вяло, что даже слушать было неловко.

Дядька покряхтывал, иногда останавливался откашляться и, задыхаясь, догонял нас. Колька маленький, красный, потный, шагал стиснув зубы, и на лице его было написано, что он, может, и свалится, но не остановится ни за что. В этом молчаливом мальчишке таилась мужская душа. Мы с уважением поглядывали на него и понимали, что не к чему задавать вопросы, которые в этих случаях задают детям: «Не устал ли? Может, отдохнешь?»

На тракте путника утешают верстовые столбы. Как бы он ни устал, у него есть интересное занятие: вот еще столб — значит, пройдено столько-то, осталось столько-то. Все время видны результаты усилий. А здесь — шагаешь, шагаешь, и ничего не известно, сколько прошел, сколько еще осталось. По сведениям Харбова, до Носовщины было восемнадцать верст.

— Кто их считал, эти версты! — бормотал дядька. — Баба мерила, да оборвала веревку. Говорится: «Карельский верстень — поезжай целый день».

Мы шли долго, но я не могу описать дорогу. Шли, шли, спотыкались, чувствовали, что теряем последние силы, молчали и шли, и лес был все такой же, он ничуть не менялся, как будто мы шли по кругу и снова и снова проходили те же места.

Лес вдруг отступил. На маленьком расчищенном участке зеленел овес. Казалось, деревня совсем близко. Но снова стволы сомкнулись, и опять мы шагали, чувствуя, что теряем силы, что сейчас упадем, и опять не падали и шагали дальше. А потом тропинка вдруг пошла вниз, и между деревьями сверкнуло озеро. Мы вышли на берег. Напротив была деревенька. Перевоза не было. Мы стали кричать. Деревенька — как вымерла. Потом из избы вышел человек, вгляделся, приложив козырьком руку к глазам, и опрометью бросился к лодке. Минуты не прошло, как он уже торопливо греб.

— Ребята, — сказал Девятин, — это же Патетюрин!

Озерко было маленькое, а лодка шла быстро. С ходу она врезалась носом в берег, и Патетюрин выскочил на землю.

— Вас-то мне и нужно, — сказал Патетюрин, не здороваясь. — А то я совсем запутался.

— Катайков проходил? — торопливо спросил Мисаилов.

— И Катайков и Ольга — вся компания. Они натворили чего-нибудь?

— Давай переедем, — предложил Харбов, — и поговорим толком. Мы расскажем, и ты расскажешь.

— Ну вот! — сказал Патетюрин. — Лучшего места не найдешь. У Катайкова уши длинные — не знаешь, где он тебя услышит. Давайте сядем и поговорим.

Мы рассказали Патетюрину про бегство Ольги, про отъезд всей компании — словом, все, что знали. Он рассказал о встрече в Носовщине, о проверке документов и, главное, о разговоре с Ольгой.

— Может быть, я сделал ошибку, — сказал Патетюрин. — Надо было их задержать... Но, понимаете, повода нет. Документы в порядке. Командировочные, дьяволы! Я бы, конечно, плюнул бы и задержал для проверки, но тоже, знаете, дело рискованное. Легче легкого опростоволоситься. Что они вооружены — это факт. Отношения обостришь, а они стрельнут в спину, и все. Тут ведь не знаешь, кто у Катайкова в руках, а кто нет. Вот Савкин, хороший мужик, беднота, и вдруг на тебе — оказывается, катайковский человек!

— Про Савкина мы особо тебе расскажем, — сказал Харбов. — Теперь вот что. Как ты там хочешь, а мы за ними хоть до самого Белого моря пойдем!

— Ишь вы какие! — Патетюрин усмехнулся. — А я что ж, в Носовщине рыбку буду удить, что ли? Мы теперь с вами им такого перцу дадим, будь здоров! Тут всякое оказаться может. У меня есть кое-какие соображения. В общем, я думаю так: как ни обидно, а до утра надо спать. Куда вам таким идти? А часиков в пять двинемся. Теперь вот вопрос: куда?

— Ты ж говоришь — на Кожпоселок, — сказал Харбов.

— Не я говорю, а Катайков, — возразил Патетюрин. — Это, понимаешь ли, разные вещи. Что-то он больно громко об этом сказал: уж так громко и так ни к чему, что я думаю — путал след. Тут две тропы — на Кожпоселок и на Калгачиху. Вот и надо решать, куда пойдем.

— Палка о двух концах, — задумчиво проговорил Харбов. — Может быть, он нарочно слишком громко говорит про Кожпоселок, чтобы ты решил, что он обманывает, и пошел на Калгачиху, а сам возьмет да и махнет на Кожпоселок.

— Кулацкие штучки, — сказал дядька. — Хитрит, мироед!

— На Калгачиху — понятно, — вмешался Мисаилов. — Тропа до Белого моря, а на Кожпоселок зачем?

— На Кожпоселок — тоже понятно, — с сомнением протянул Патетюрин. — Дальше тропа раздваивается: одна идет на восток — к Кожпоселку, а другая — на север, на Юдм-озеро и Нименьгу, тоже к Белому морю. Тут хитрая штука. Так просто не разгадаешь. В общем, сейчас отдыхать, а утречком выйдем.

Лодка была маленькая, и Патетюрин перевез нас всех за два раза. Хозяйка постелила на полу, и мы как повалились, так и заснули.

Патетюрин не лег. Он сидел за самоваром со старухой хозяйкой. Вдвоем они пили стакан за стаканом и молчали.

Когда я проснулся, было то же самое. Патетюрин и хозяйка сидели друг против друга, каждый держал блюдце на вытянутых пальцах и потягивал чай. Я подумал, что они так и просидели всю ночь, но, оказалось, нет. Просто мы очень долго спали. Они за это время допили самовар, выспались и снова сели чаевничать.

Мы сходили на озеро, умылись и выпили чаю. Говорили о чем угодно, кроме того, что нас волновало. Вышли мы в пять утра. Был вторник, Катайков вышел в семь утра в понедельник. Он обогнал нас почти на сутки. С версту прошли молча. Потом Патетюрин остановился. Деревня скрылась из глаз. Узкая тропинка вилась между стенами из вековых стволов, бурелома, мха и папоротников.

— Ну вот, ребята, — сказал Патетюрин, — здесь, я думаю, можно спокойно говорить. Я считаю, что надо дойти до Калгачихи. Соображения у меня вот какие. До Калгачихи считается полсотни верст, а до Кожпоселка — девяносто. Это раз. Значит, здесь мы вечером наверняка узнаем, этой они тропой идут или нет. Если этой — Калгачиху им никак не обойти. Если мы двинемся на Кожпоселок, то там верст через пятьдесят тропинка раздваивается, и опять ничего не известно. Деревни там нет. Спросить не у кого. Вы сегодня выспались, отдохнули, так что к вечеру мы до Калгачихи дойдем. Не было их — вернемся. Все меньше риску.

— Ладно, — сказал Мисаилов, — пошли.

За эти дни я привык ходить. Отдохнув за ночь, я шагал совсем легко. Тропинка была узенькая, еле заметная. Мы шли гуськом. Впереди всех шагал Патетюрин. Он посвистывал, поглядывал по сторонам и время от времени смотрел назад, проверял, не отстал ли кто. Все шли ровно. Колька маленький даже стал было рыскать, как собачонка, по сторонам. Но Харбов на него прикрикнул.

— Иди спокойно, — сказал он строго. — Устанешь, потом возись с тобой!

Колька притих и шагал вместе со всеми.

Часа через два мы увидели возле самой тропинки остатки костра. Мы тщательно осмотрели землю вокруг. Трава была сильно примята, а в нескольких местах сухие листья собраны в кучу.

— Спали, — сказал задумчиво Патетюрин. — Видите, какие подушки поустраивали? Наверное, они в Носовщине ночевать собирались, да я их спугнул. Значит, верно идем.

Мы пошли дальше. Медленно ползло по небу солнце, медленно двигались мимо нас ровно построившиеся стволы. Опять мне казалось, будто мы идем по кругу. Кажется, уже проходили мимо этой ели, уже перешагнули через этот свалившийся поперек тропинки заросший мхом ствол. Только по солнцу было видно, что идем правильно, на северо-запад. Солнце поднималось выше и выше, и скоро лучи его стали доходить даже к нам, сюда, на тропинку, в узкий и сырой коридор.

Снова я чувствовал слабость и боль в ногах. Не очень-то, оказывается, привык я к ходьбе за эти дни. Снова усталость ломила мне спину. Устали и все. Дядька посапывал, все чаще останавливался покашлять и с трудом догонял нас. Все выглядели плохо, но все молчали и шли шаг за шагом, стараясь не думать об усталости.

Солнце стояло почти прямо над нами, когда тропинку пересекла маленькая речушка. Через нее было перекинуто подгнившее, замшавевшее бревно. Здесь опять остатки костра, примятая трава, обломанные сучки. В одном месте выплеснут недопитый чай. Сухие чаинки прилипли к траве. Здесь мы решили отдохнуть. Мы поели хлеба, запив водой. Разжигать костер не хотелось, да и не было ни чаю, ни сахару. Мы разлеглись кто где. В нескольких местах листья были собраны в кучи. Видно, опять наши предшественники пристраивали подушки под головы. Мисаилов лег, щекой прижался к сухим листьям и на минуту закрыл глаза.

Патетюрин сидел на камне, о чем-то думал и негромко посвистывал. Остальные молчали.

— Странно все-таки... — сказал Мисаилов. — Вчера, может быть, в это же время здесь отдыхала Ольга. Может быть, на эти же листья голову положила. — Он подумал и добавил: — Ничего не понимаю...

Больше никто не сказал ни слова. Мы все заснули, кроме Мисаилова и Патетюрина. Мисаилов лежал и без конца решал одну и ту же неразрешимую задачу: что же случилось, что произошло с Ольгой? Ведь он ее хорошо знал — так ему казалось. Скрывала она от него какую-то, может быть, самую важную часть своих мыслей и чувств или просто он сам был близорук и толстокож, не увидел и не заметил главного в ней? Тысячу раз думал он об этом и все передумывал заново.

Патетюрин посвистывал и тоже думал и передумывал. Ему тоже надо было решить нелегкую задачу, о которой тогда мы еще не знали. Он не считал пока нужным вводить нас в курс дела.

Он разбудил нас, когда, по его расчетам, было часа четыре. Мы быстро собрались и пошли. И опять тянулись стены из стволов, бурелома, мха, папоротника, опять вился узенький коридор, и мучительная усталость охватывала нас, болели плечи и руки, ноги и спины. Но мы шли, шли, шли, молчали, и каждый из нас знал: сколько бы ни пришлось идти, мы все равно дойдем.

Солнечные лучи уже не пробивались к нам. Стало прохладно и сыро, запахло влажной гнилью.

Над лесом солнце стояло еще высоко, и долгий летний день был в разгаре. Но здесь, на дне узкого коридора, уже начинался вечер.

— Дальше одна тропа? — спросил Харбов. — Теперь они до самого Белого моря к ней привязаны? Да, Ваня?

Патетюрин промолчал, посвистел и неохотно буркнул:

— Возможно.

Налево сквозь деревья сверкнула вода — там лежало лесное озеро.

— Теперь два шага, — сказал Патетюрин.

Опять серебряное озеро, высокий лес вокруг, опять черные избы на берегу и сети, развешанные для просушки. Деревни были одна как другая, одно как другое были озера, бесконечен и однообразен был лес.

Мы вошли в дом попроситься ночевать, но старуха бобылиха, жившая там, хмуро сказала, что у нее молока нет и самовара нет и что лучше бы мы пошли к соседям — там нам всего дадут.

Мы спросили, проходил ли Катайков, но старуха перепугалась, стала клясться, что ничего не знает и никого не видела. Нельзя было понять, врет она потому, что ей приказали, или так бестолкова, что вообще боится разговаривать.

У соседей дом оказался побогаче. У них была корова, и нам дали молока. Хозяин отсутствовал. Он ушел на поле. Поле его было километрах в десяти, на расчищенном участке леса. Почему так далеко? Потому что там прошел лесной пожар и легче расчистить участок. Здесь сельское хозяйство велось по так называемой подсечной системе.

Придет ночевать хозяин или не придет — хозяйка не знала. Когда мы спросили насчет Катайкова, она тоже испугалась и стала клясться, что ничего не знает, что они люди честные и перед властью не виноваты.

Колька маленький помчался выяснять дело по своей линии. Детей в деревне было трое, если не считать грудного. Две девочки и мальчик. Все трое, по словам Кольки, твердо его заверили, что никто не проходил.

— Значит, ошиблись, — сказал Мисаилов. — Надо было идти на восток. Ну что ж... Завтра до Носовщины, а послезавтра — на Кожпоселок. Двое суток потеряли, надо нагонять.

— Знаете что, ребята! — сказал вдруг Патетюрин. — Пока самовар закипит, сходим, посидим на бережку.

Мы поняли, что он хочет поговорить вдали от хозяйских ушей. На берегу лежали дном кверху вытащенные на песок лодки. Патетюрин, будто пробуя силу, взял за нос и приподнял сначала одну, потом другую.

— Все чудится, что кто-то подслушивает, — усмехнулся он. — Садитесь, ребята. Есть разговор.

Мы расселись на перевернутых лодках. Патетюрин пристроился на валуне, лицом к домам, чтобы видеть, если кто-нибудь подойдет.

— Дело такое, — сказал Патетюрин. — Вы знаете, что я поехал бешеных собак бить. Действительно, стоит перед нами такая задача. Есть случаи бешенства. Но, видите ли, задача моя посложней. Бешеных собак бить — дело не очень определенное. Сегодня туда поехал, завтра в другую сторону. Собаки всюду могут беситься. Значит, всякому понятно, почему меня носит в разные стороны. А всерьез говоря, послали меня разведать насчет совсем особого дела... — Патетюрин замялся. — Дело это, видите ли, секретное.

— Народ свой, — решил Харбов. — Давай говори.

— Да, да, — согласился Патетюрин, — я просто так. Одним словом, есть некоторые сведения. Иван слышал, что Петру говорили, что Сидор видел. Толком ничего не узнаешь. Народ тут молчаливый. В общем, дошли до нас слухи, будто в здешних лесах скрывается какой-то отряд, отбившийся от белой армии. Отбились они, когда задали интервентам перцу, то есть в тысяча девятьсот двадцатом году. И будто бы шесть лет они здесь живут. Какие-то тут монахи замешаны... То, что в бывших скитах монахи остались, — это точно, это мы знаем. Так вот, будто замешаны монахи. Кое-кто из жителей им помогает. Кто охотой, кого припугнут. Отсюда советская власть далеко, защиты негде искать. Словом, будто бы живет в лесах белогвардейская часть. Где? Неизвестно. Конечно, за Водл-озером. Ближе места обжитые. Вот я и гоняю, прислушиваюсь, беседую. Поняли? (Мы кивнули головой.) Теперь подумаем: вышла компания из Носовщины, а в Калгачиху не пришла. Может быть, мы ошиблись, и они пошли на Кожпоселок. Хорошо, а кто костры жег? Останавливалось несколько человек. Видали, сколько травы намяли, насгребали листьев? Костры свежие. Ни дождь не мочил, ни звери не рылись. Что ж вы думаете, столько людей прошло, а мы о них и не слышали? Да это знаете какая новость по здешним местам!

— Значит, ты думаешь, — сказал Мисаилов, — что они между Носовщиной и Калгачихой куда-то свернули?

— Вот именно, — кивнул головой Патетюрин.

Наступали сумерки. Черной стеной вокруг озера и деревеньки поднимался лес. Тишина была мертвая. С новым чувством тревоги я вглядывался в непроницаемую стену елей. Кто знает, что там, в глубине? Может быть, и сейчас, прячась между стволами, смотрят на нас какие-то люди...

— Чай пить! — крикнула хозяйка, высунувшись в окно.

— Пошли, — сказал Патетюрин. — Завтра двинемся той же тропой обратно. Может, остались какие-нибудь следы. А здесь никому ни слова. Кто их знает, с кем они связаны...

Глава четырнадцатая

ПЕСТРАЯ ПТИЦА

Мы вышли из Калгачихи в среду рано утром. Почти два дня мы не имели никаких сведений о Катайкове и его друзьях.

На этот раз Кольке маленькому не только было разрешено, но даже прямо приказано рыскать по сторонам тропы. Мы шли медленно, вглядываясь в заросли мхов и папоротников, в нагромождение стволов и сучьев. Кое-где мох был примят, а папоротники кое-где сломаны.

Мы тщательно осматривали эти места. Разве разберешь в нагромождении веток, мхов, трав, кто прошел и прошел ли кто-нибудь... Где-то играла медведица с медвежатами. Где-то стоял лось, объедая ветки. Где-то резвились молодые волки. Не такие уж мы были лесные люди, чтобы по мельчайшим приметам распознать, что происходило в лесу.

Прошел час, два и три. Мы шли медленно, часто останавливаясь, приглядываясь к траве, к деревьям, к поваленным стволам. И вот маленький ручеек пересек тропу, и, как ни возмущался Мисаилов, мы решили полчаса отдохнуть.

Мы напились, намочили головы. Патетюрин, Мисаилов и дядька закурили. Мрачное было у нас настроение. Если бы мы хоть точно знали, что они проходили здесь! Может быть, соображения Патетюрина были правильны, но можно было предположить и другое: повел их Савкин на Кожпоселок, катаются молодожены в лодке по Кож-озеру, любуются друг на друга и думать про нас забыли.

Заговорил об этом Силкин.

— Ерундой мы занимаемся, товарищи, — сказал он, — теряем время. Надо быстро дойти до Носовщины, поспрошать хорошенько людей и двинуться на Кожпоселок. Тут мы и месяц можем проваландаться. Очень просто! Пойди обыщи леса!

Патетюрин только собрался возражать Семе, как вдруг Колька маленький вступил в ручей и зашагал по колени в воде.

— Ты куда? — крикнул Харбов. — Иди назад, лихорадку схватишь!

Колька шагал, не обращая на нас внимания. Удивленные, мы следили за ним. Из воды торчал камень. Возле него застревали сучки и листья. Образовался маленький островок. С островка, показалось мне, кто-то глядел на меня: зверек ли, птица ли — какое-то яркое, пестрое существо. К этому непонятному существу и подошел Колька маленький. Он вынул его из воды и зашагал обратно. Мы молча ждали. Все, кроме Патетюрина и дядьки, уже поняли, зачем он ходил. Пестрый попугай со стеклянными глазами принес нам верную весть об Ольге.

Мисаилов выхватил попугая из Колькиных рук. Он, видно, надеялся, что Ольга привязала к чучелу записку. Андрей понял, чего он ищет.

— Вздор! — сказал он. — Она же бросила его в воду. Какая может быть записка!

— Что за попугай? — спросил Патетюрин.

— Из Ольгиной комнаты, — объяснил Девятин. — Верно, она его захватила с собой.

— Так, — сказал Патетюрин. — Давайте соображать. Значит, они свернули с дороги в ту сторону. От Носовщины километров сорок... может быть, тридцать пять. Но где они свернули? Должен был остаться след.

— Они могли свернуть далеко отсюда, — сказал Тикачев. — Где-то в глубине леса они переходили ручей. Ольга заметила, что он течет в сторону, обратную той, в которую идут они. Она правильно рассудила, что раньше ли, позже ли ручей непременно пересечет тропу. Она бросила попугая.

— Какая удача, что он не застрял выше! — вмешался Девятин. — В таком ручье он мог застрять где угодно.

Мисаилов стряхнул с попугая воду, провел рукой по перьям и положил пеструю птицу в карман. Была бережность и нежность в его обращении с чучелом.

— Пошли, — сказал он. — Чего только мы об Ольге не думали! Теперь дело ясное: обманули ее, и она просит помощи.

Он вошел в воду и зашагал против течения. Иногда вода доходила ему почти до верха голенищ, иногда только до щиколоток.

— Правильно делает, — сказал Патетюрин, глядя ему вслед. — Самое верное — идти по ручью. Пошли, ребята!

И вот, медленно передвигая ноги, осторожно прощупывая дно, двинулись мы вверх по течению. Ручеек был узенький. Над ним ели сплетали огромные лапы, и часто мы шли, нагнувшись под крышей из хвои. Иногда дно было песчаное, ровное, идти было легко. Иногда начинался ил и будто хватал идущего за ногу, будто пытался стащить сапог...

Попадались стволы, перекинутые через ручей, точно мосты. Мы тщательно осматривали каждый, но они густо заросли мхом, и, вглядываясь, мы не находили следов. Трудно было перелезать через них. Некоторые лежали уже давно и прогнили насквозь. Некоторые были твердые, скользкие; мы срывались и падали в воду.

Мы попробовали идти берегом, но это оказалось еще трудней: мы проваливались по пояс в сырую труху, царапались и ушибались. Потеряв время, мы вернулись к неудобной, но верной водной дороге.

Поперек ручья лежал ствол. Патетюрин вылез из воды и радостно замахал рукой. Дерево не упало само, его спилили и даже отнесли в сторону от пня. На другом берегу, где лежала крона, ветки были расчищены. Узенькая тропинка углублялась в лес. Патетюрин остановился.

— Тут, ребята, надо осторожней. Они могут оказаться совсем близко. — Он с сомнением посмотрел на нас. — Лучше бы заметить место и послать за подмогой в Пудож... — Мы собрались возражать, но он не дал нам сказать ни слова: — Ладно, ладно, вас не уговоришь. Значит, у Андрея наган, у Тикачева двустволка, Мисаилов возьмет мою двустволку, и у меня остается наган. Из девяти только четверо вооруженных. Маловато... Ну ладно. Теперь давайте идти осторожно, приглядываться и не шуметь.

Он пошел впереди, держа в руке наган. За ним шел с наганом Андрей, дальше, держа двустволки в руках, Мисаилов и Тикачев, а за ними мы — безоружные.

Трудно сказать, сколько времени мы так шагали. Мы то останавливались по сигналу Патетюрина, пока он заглядывал за поворот тропинки, то снова двигались дальше, ожидая все время внезапного нападения, криков, стрельбы.

Патетюрин остановился и поднял руку. Остановились и мы все.

Патетюрин поманил нас. На цыпочках мы подошли ближе. Он показал: две полосы были вдавлены в землю; две параллельные полосы, точно колеи, тянулись вперед по тропинке.

— Волокуша, — шепнул Патетюрин. — Деревень тут нет, это известно. Значит, они. Теперь осторожно...

Эти часы, когда мы шагали медленно, боясь хрустнувшего сучка, качнувшейся ветки, когда мы переговаривались шепотом и напряженно ждали нападения, были самыми тяжелыми из всего нашего путешествия. Подолгу стояли мы не двигаясь, поджидая, пока Патетюрин убедится, что впереди никого нет. Кажется, прошли мы не очень много, но время тянулось бесконечно. Стали попадаться спиленные стволы — видно, лесные жители выравнивали тропинку, — кое-где земля была начисто вытоптана. Здесь много и часто ходили.

Попадались полянки. Лес был не такой густой, как раньше. Кое-где просвечивало между стволами, на открытых местах подрастали молодые березки, и гораздо более четко была обозначена тропа следами от волокуш, полосами голой, вытоптанной земли, порой вдавленными человеческими следами.

Нас утомляло нервное напряжение. Идти медленно труднее, чем быстро, и утомительно подолгу неподвижно стоять. За несколько этих часов, пока мы двигались по тропе, все мы мучительно устали.

Патетюрин — он был из нас самый опытный в погонях, выслеживаниях и стычках, и мы безмолвно признали его за командира — видел, что мы устали и измотались.

В стороне от тропы была маленькая поляна. Патетюрин свернул на нее и, дождавшись, пока мы собрались вокруг него, тихо заговорил:

— Я думаю, всем дальше идти не имеет смысла. Тут, видно, недалеко. Больно уж следов много. Я пойду на разведку, а вы ждите здесь. Но только не спать! И оружие держите наготове. Устройтесь там, за деревьями, чтоб вас с тропы не было видно, а сами следите за тропой.

Он повернулся и пошел бесшумно и быстро и скоро пропал за стволами. Мы расселись метрах в десяти от тропы, прислонились к стволам, вытянули ноги. С каким наслаждением мы бы заснули, если бы было можно! У меня слипались глаза, голова невольно прислонилась к стволу, сами собой закрылись глаза. Сразу же Харбов резко толкнул меня в плечо.

— Не спать, — тихо сказал он.

Мы не спали. Глаза у нас закрывались, и поднять веки было почти невозможно — такие они стали тяжелые. Головы опускались, бессильно падали руки, сонные видения проступали сквозь реально видимый лес. Мы сидели вялые, равнодушные, и, кажется, если бы лес ожил и ринулся на нас, мы бы не пошевелились. Но мы не спали.

Тогда Харбов стал нас выводить из состояния одури, которое было не лучше сна. Он заставил нас встать и проделать несколько гимнастических упражнений. Андрею приходилось командовать полушепотом, громко говорить было опасно. Все-таки мы оживились, нас стало меньше клонить ко сну, мы даже улыбались шуткам Харбова, а он снова и снова поднимал нас и заставлял двигаться, как только замечал, что мы поддаемся сонливости.

Так проходил час за часом. Перемещались тени, над кронами деревьев двигалось к западу солнце, и облака, проходившие над лесом, стали красными, когда из-за стволов внезапно вышел Патетюрин.

Мы не спали, но он здорово нас обругал. Он был недоволен, что не выставлен часовой, что нет наблюдения за тропинкой, что мы сонные и вялые. Мы возражали, доказывали, что никто нас врасплох не может застать. Патетюрин только рукой махнул.

— Не видели, как я подошел. Так же могли бы подойти и эти... друзья Катайкова.

— Ладно, Ваня, — сказал Харбов. — Действительно виноваты. Ребята очень утомились, но это не оправдание. Больше не повторится. Рассказывай, чего разведал.

Патетюрин закурил, затянулся несколько раз и сказал:

— Мы с вами шли за одним зверем, а нашли целую стаю. Действительно есть такой отряд, о котором слухи ходили. И в этот отряд привели Катайков с Булатовым нашу Ольгу. Не знаю, какое дело заваривается, а только серьезное.

Патетюрин рассказал нам все по порядку.

Он шел параллельно тропинке, пробираясь сквозь лесную чащу. О том, что цель близка, его предупредил запах дыма и стук топора. Он стал продвигаться еще осторожней и скоро услышал голоса. Боялся собак, но собак не оказалось. Никем не замеченный, он подобрался к поляне. На поляне было два жилых дома — один большой, другой поменьше — и хозяйственные строения. Спрятавшись на опушке, Патетюрин долго наблюдал за жизнью этого тайного поселения. Первые жители, которых он увидел, ходили в лаптях, холщовых штанах, рубашках или тулупах. Казалось, это обыкновенные мужики из старой русской деревни. Бородатые, длинноволосые, они занимались хозяйственными делами: кто колол дрова, кто носил воду; один пришел из лесу с двумя ведрами молока — видно, коров доили прямо на пастьбе. В стороне несколько человек чистили винтовки. Винтовки только и напоминали, что это не простая деревня, а военный лагерь. Винтовки да еще то, что не было ни одной женщины: одни мужчины, заросшие бородами, длинноволосые, в лаптях, в холщовых штанах и рубашках.

— Ни одной женщины? — переспросил Мисаилов.

— Подожди, — сказал Патетюрин, — про Ольгу будет особо.

Патетюрин сосчитал людей — их оказалось двадцать семь человек. Решив, что задача выполнена, он хотел уже возвращаться назад, как вдруг на крыльцо маленького дома вышел офицер царской армии. В детстве Патетюрин видел таких — в мундире с погонами, в фуражке с кокардой. Офицер был невысокий, с бритым лицом. Он что-то скомандовал, что — разобрать было невозможно, и на поляне началась суета. Бородачи, бросив свои дела, убегали в большой дом и возвращались в совсем уже странном виде. Они надели фуражки и взяли винтовки. Странно выглядели эти солдаты: военные форменные фуражки, а внизу холщовые штаны, онучи, лапти.

— Я со смеху чуть не помер, — сказал Патетюрин.

Бородачи выстроились, и дальше все разыгрывалось, как полагается в воинской части. Офицер прошелся перед строем, поздоровался; бородачи рявкнули: «Здравия желаем!» Проделали довольно чисто несколько ружейных приемов, офицер скомандовал: «Вольно!» — и они разошлись.

Через несколько минут фуражки были опять сняты и вместе с винтовками унесены в дом. Бородачи занялись хозяйственными делами, офицер ушел к себе, и опять все стало похожим на обыкновенную деревню. Только бросалось в глаза, что нет ни одной женщины, одни мужики.

— А Ольга? — спросил Мисаилов.

— Вот тут-то самое интересное, — сказал Патетюрин.

Когда бородачи проделывали упражнения, а офицер расхаживал перед строем, на крыльцо дома вышли Булатов и Ольга. Они были хорошо видны Патетюрину. Булатов курил трубку. Ольга держала его под руку.

— Не пара — картинка! — сказал Патетюрин, зло глядя прямо в глаза Мисаилову. — Никто ее силой не приводил туда. Играет в офицерскую жену и очень довольна.

— Вот что, Иван, — сказал Мисаилов, — в наших обстоятельствах ссориться ни к чему. Понял?

— Ладно... — Патетюрин отвел глаза. — Ты, Вася, прости, но только если она царским офицерьем прельстилась...

— Пока что не видно, чтобы это было действительно так! — резко перебил Мисаилов.

— Давайте решать, — сказал Харбов, — что делать. Тридцать человек, тридцать винтовок — дело серьезное.

— Ерунда! — сказал Силкин. Он вскочил и заговорил возбужденно, сверкая глазами, энергично взмахивая рукой. — Вот мы всё огорчались, что враг живет рядом с нами, что Катайков на наших глазах безобразия творит, а мы ничего сделать не можем. И вот наконец мы с ним один на один, и право за нами. Что же, мы повернемся и уйдем, потому что их тридцать? Подумаешь — тридцать! А то, что они нас не ждут? То, что мы неожиданно на них бросимся? Это вы ни за что считаете? А то, что мы знаем, за что воюем, а они темные люди и цели у них настоящей нет, — это пустяки? А то, что кругом страна, а страна вся за нас и против них — это, думаете, неважно? Если трусить, всегда насчитаешь врагов без конца; а если не трусить, так и считать не к чему — все равно одолеем. Я за то, чтобы подкрасться и рвануть на них! Вот увидите, побегут!

Он сел, обводя всех победным взглядом.

— Не выйдет, — сказал Патетюрин. — От того, что нас перебьют, никакого толку не будет.

— А я за, — бросил Мисаилов. — И не такие вещи случались.

— От того, что нас перебьют, — повторил Патетюрин, будто не слыша Мисаилова, — Ольге лучше не станет. Как была она в их руках, так и будет. Только сейчас ей можно надеяться, а тогда уже и надеяться не на кого. Может быть, просто повернуть и полным ходом на Пудож? Высылайте, мол, верховых. Если милиции мало будет, можно даже партийный актив поднять по такому случаю.

— Если ты думаешь... — начал Харбов.

Но Патетюрин его перебил:

— Не думаю. Знаю, что не уйдете отсюда. Я и не спорю. Действительно, уходить — это как-то... Да и неизвестно, как сложится. Мы уйдем, и они уйдут. Потом ищи-свищи! Я предлагаю так: двух человек послать в Пудож за помощью. Скажем, Девятина и маленького Колю. Они быстро дойдут. Даже из Куганаволока уже могут людей послать. А нам прятаться и следить. Если эти бандиты куда-нибудь двинутся — идти за ними... Сколько у нас в мешках? На неделю хватит? Ну, похудеем немножко, тоже не велика беда. Решено?

— Подожди минуточку... — Тикачев встал и заговорил: голос у него дрожал от возбуждения, хотя он старался говорить спокойно. — Я не пойму: мы комсомольцы или кто? Маркса мы изучали или нет?

— Маркс-то при чем? — удивился Патетюрин.

— А ты думаешь, Маркс затем, чтоб на полках стоять, сверкать корешками? — кипел Тикачев. — Маркс — это боевая наука, это руководство к действию!

— К делу! — сказал резко Харбов.

— Так вот, — сдержавшись, продолжал Тикачев. — Вы говорите — отряд, тридцать человек. Что значит тридцать человек? Это значит Булатов, Катайков, офицер этот, еще кто-нибудь — одним словом, угнетатели и эти бородачи, про которых ты рассказываешь, — угнетенные. Значит, должны мы взорвать изнутри эту банду. Пойти, понимаешь, с горячим словом к этим мужикам. Это же пролетарии, наши братья! У них с нами общий классовый интерес. Мы и должны это им разъяснить, поднять их на угнетателей. Тогда уже наоборот получится: нас будет тридцать пять, а их пятеро. Вот как Маркс этот вопрос решает! Представляешь, что было бы, если бы Ленин стал считать перед революцией: нас, большевиков, горсть, а у них армия. Был бы Октябрь или нет, как ты думаешь?

— Да... — протянул Патетюрин и покрутил головой. — Стало быть, я уже в контру попал. Ну и ну! — Он встал и заговорил решительно и категорично: — Вот что, ребята: я, как имеющий официальное поручение государственной важности, привлекаю вас на помощь и беру в свое подчинение. Значит, таким образом: сейчас... — Он посмотрел на нас и задумался. — Нет, отдохнуть всем вам, пожалуй, надо. Сейчас мы часиков пять поспим. Конечно, выставим часового по жребию. Потом Девятин и Коля маленький отправляются в Пудож, а мы выделим патрули и будем здесь караулить. Ясно? Командиром отряда назначаюсь я, комиссаром — Харбов. Времени терять нечего, давайте тянуть жребий.

Первым выпало караулить Силкину; ему вручили наган, и он засел возле тропы за кустом. Мы все легли спать. Я заснул сразу же. Кажется, сразу заснули и остальные.

Глава пятнадцатая

ГОРЯЧЕЕ СЛОВО

Мучительная усталость свалила нас. Сон был тяжелый. Мы храпели и бормотали во сне, метались, в полубреду открывали глаза и, ничего не увидя, закрывали их снова. У Силкина голова опускалась и сами закрывались глаза. Он встал, начал напевать, помахал руками, чтоб разогнать сон. Он очень завидовал ребятам. Хоть и тяжело, с храпом и бормотанием, а все-таки они спали.

Силкин отвернулся, чтоб не завидовать, и стал смотреть на тропу. Поэтому он не видел, как Тикачев встал и подошел к нему.

— Слушай, Сила... — сказал Тикачев.

Силкин резко повернулся и вскинул наган, но, увидя Тикачева, вздохнул с облегчением.

— Ты чего не спишь, Леша? — спросил он.

— Не спится, — сказал Тикачев. — Надо с тобой поговорить.

Силкин знал, почему Тикачеву не спится, но не хотел начинать разговор. Несколько минут они оба молчали. Потом Тикачев сказал:

— Понимаешь, с точки зрения военной, Ваня, конечно, прав. Нас четверо вооруженных, а их тридцать.

Силкин молчал. Помолчал несколько минут и Тикачев, а потом продолжал, будто раздумывая:

— С другой стороны, если так рассуждать, никакая война не возможна. Подсчитали, сколько солдату одного, сколько у другого, и тот, у кого меньше, считается побежденным. Правда ведь?

Силкин не ответил. Тикачев продолжал рассуждать.

— Надо себе представить, — сказал наконец он, — как этот офицерик из них кровь пьет! Ведь шесть лет они тут. Не может же быть, чтоб не доходили до них слухи о том, что трудящиеся освободились.

— Не крути голову! — резко сказал Силкин. — Говори прямо: что предлагаешь?

— Сила, — сказал Тикачев проникновенно, — мы придем к ним, как к своим, и они в нас своих почувствуют. Мы скажем: ребята, во всем мире пролетариат сбрасывает цепи, всюду трудящиеся одолевают, а вы что?

— С ними надо понятнее говорить, — сказал Силкин. — Ты пойми, они малоразвитые, им лучше конкретными примерами.

— Хорошо, — беспрекословно согласился Тикачев. — Можно примерами.

— И про семьи надо, — упрямо сказал Силкин.

— Правильно, — согласился Тикачев, — и про семьи скажем.

— Что, мол, семьи ждут вас, дети без вас растут, жены чахнут, — увлекаясь, заговорил Силкин. — Надо примениться к их уровню. Мы, понимаешь, с тобой комсомольцы, передовые люди, а им многое непонятно.

— Правильно, — сказал Тикачев. — Пошли.

Он был согласен на все. Ему было важно начать действовать. Так ясно он представлял себе, как горячим словом поднимет этих пролетариев земли, превращенных в солдат, что подробности для него не играли роли. Но Силкин остановился и настороженно на него посмотрел.

— Как это — пошли! — сказал он хмуро. — Я на часах.

— Ты же не заснешь и не убежишь с поста, — убежденно заговорил Тикачев. — Наоборот, ты берешь на себя самое опасное, самое трудное. Тут ведь как получилось: Патетюрин рассуждает по-солдатски, а надо не по-солдатски, а по-комсомольски, по-партийному рассуждать. И Харбов не понял этого: упустил классовое существо вопроса.

— Разбудить бы надо кого... — неуверенно проговорил Силкин.

— Ну кого ты разбудишь? Разбуди, а он начнет говорить, что надо сообщить Патетюрину. А Патетюрин упрется на своем уставе: мол, я командир. Он понимает воинский устав надклассово. В этом его ошибка.

«Надклассовое понимание устава» подействовало на Силкина. Довод показался ему убедительным.

— А наган брать? — с сомнением спросил он.

— Не надо. Мы должны прийти без оружия. Только, понимаешь, с горячим словом.

Силкин задумался. Его грызли сомнения. Рассуждения Тикачева казались справедливыми, но, посмотрев назад, он увидел семь человек, замученных трудной дорогой, спящих крепким, тяжелым сном и совершенно беззащитных. Это решило дело.

— Нет, — сказал он, — не пойду.

— Сила, — заволновался Тикачев, — как же так?

— Не пойду, — повторил Силкин, — и все.

Оба помолчали. Тикачев смотрел на Силкина, а Силкин уставился в землю, и лицо у него было упрямое.

— А если я один пойду? — сказал Тикачев.

— Не знаю, — усомнился Силкин.

— Ты пойми, — загорелся Тикачев, почувствовав возможность договориться, — все будет в порядке! Ты на часах, ребята в безопасности, а я в это время веду пропаганду.

— Ты небось подумаешь, что я испугался, — сказал Силкин.

— Вот тебе слово, что не подумаю! Я ж все понимаю. Ты на посту, а оттого, что я ушел, никому никакого вреда нет.

— Ладно, — решил Силкин, — иди! Только ты их там поконкретней, понимаешь?

— Будь уверен, — кинул Тикачев, уже шагая по тропе.

Тикачев шел быстро, не особенно соблюдая осторожность. Про себя он все еще продолжал спор с Харбовым и Патетюриным и все больше утверждался в собственной правоте. Сомнений быть не могло. То, что он хотел объяснить этим несчастным, обманутым солдатам, которых нагло эксплуатировал какой-то царский офицер, было так понятно и просто, что они не могли сразу же не перейти на сторону Тикачева.

Тем не менее сомнения были. Не то чтобы даже сомнения, просто некий червячок копошился в глубине души. Но Тикачев не давал ему воли и сам себе повторял замечательные, пламенные слова, которые он скажет бородачам.

Была ночь, и о том, что лагерь близко, Тикачева не предупредил ни стук топора, ни запах дыма. Просто лес поредел, появился кустарник, мелколесье. Тикачев увидел впереди поляну и крадучись вышел на лесную опушку.

Охрана лагеря была поставлена плохо. Считалось, видно, что в этой глуши никто не может напасть. Часовых на ночь не выставляли. Двое дежурных сидели на полянке возле костра в самых ленивых и беспечных позах и вели неторопливую беседу. Винтовки они прислонили к чурбану, на котором обычно кололи дрова.

Тикачев задержался у последнего куста. Вот сейчас выйдет он на поляну, увидят эти двое постороннего человека, и тогда уж возврата не будет. Нет ли ошибки в рассуждениях? Нет, ошибки не было. Было страшно, но Тикачев понимал, что страх нужно преодолеть, потому что на самом деле опасности нет и все рассчитано точно. Он даже немного гордился тем, что действует не под влиянием чувств, а по самому холодному и строгому расчету. Повторив это себе еще раз, Тикачев, как пловец от берега, оттолкнулся от кустов на опушке и быстрым шагом пошел к костру.

Бородачи вскочили. Появление незнакомого человека было до такой степени непривычно, что они растерялись и даже не схватили винтовки. Да и человек был безоружен — это они сразу заметили. Бородачи стояли, глядя на Тикачева, и лица у них были очень удивленные.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Тикачев. — Я принес вам привет от Коммунистического союза молодежи, который воюет за счастье трудящихся, за счастье рабочих и беднейших крестьян.

Бородачи обалдели от потока непонятных слов, но, видя, что человек один и опасности нет, стояли неподвижно и смотрели на него.

— Отведите меня туда, где спят ваши товарищи, — сказал Тикачев.

Одному из бородачей было двадцать шесть лет. Если бы обрить ему бороду, под ней оказалось бы совсем молодое лицо. Из этих двадцати шести лет восемнадцать он прожил в глухой деревеньке Архангельской губернии, два года провел в белой армии и шесть лет в глухом лесу, никак не связанном с внешним миром. Круг его представлений был гораздо более ограниченным, чем мог это представить себе Тикачев. Второму было лет уже пятьдесят. За те сорок с лишним годов, которые он прожил до своего заключения в этот лесной лагерь, он кое-что повидал и знал, что в жизни бывает разное.

— Чего это он, дядя Петя? — спросил молодой.

— Не робей, Кузьма, — ответил дядя Петя. — Сколь я понимаю, с ребятами хочет поговорить.

— Я добегу, скажу господину полковнику, — простодушно предложил Кузьма.

— Поспеешь, — решил дядя Петя, — Сведем человека в казарму. Бери винтовки.

Он пошел вперед, не глядя на Тикачева, к большему из двух жилых домов, стоявших на поляне. Тикачев пошел за ним, а сзади, неся в руках две винтовки, шел Кузьма, пяля на Тикачева круглые, как пятаки, глаза.

Большой дом назывался казармой, маленький — штабом. В казарме перегородки были снесены. Вдоль одной стены стояли козлы с винтовками, вдоль другой в два этажа были построены нары. Двумя рядами торчали вдоль нар босые ноги. Несмотря на то что в окнах не было даже осколка стекла, дух в комнате был тяжелый.

— Ребята, вставай! — сказал дядя Петя. — Человек хочет поговорить.

Солдаты ровно дышали, храпели, посапывали. Дядя Петя прошел вдоль нар, быстро и легко ударяя по голым ступням. Прием этот, очевидно, применялся часто, и техника была хорошо разработана.

Над нарами показались встрепанные головы. Выставилось двадцать пять лохматых бород. Солдаты усаживались по краям нар, молчали и в упор смотрели на Тикачева. Леше стало страшновато: больно загадочно было выражение их глаз. Но он заставил себя успокоиться. Все было точно рассчитано, ошибки здесь быть не могло.

— Товарищи солдаты, — сказал Тикачев, — я хочу с вами поговорить о вашей жизни, горькой, тяжелой жизни, и о том, как вам сделать, чтоб жить хорошо. Знаете ли вы, что сейчас вся земля у помещиков и богатеев отнята и передана крестьянству? Теперь каждый крестьянин наделен землей и может жить независимо. Знаете ли вы, что фабрики и заводы отняты у капиталистов и переданы трудящимся?

«Проще, проще, — мелькало в мозгу у Тикачева, — с примерами».

— Вы тут сидите, — продолжал он, — а землю, которая вам полагается, другим отдают. Вот, скажем, дядя Петя. Ему полагается земля, как и каждому другому крестьянину. Стали распределять землю, а дяди Пети нет. Значит, ее другому отдали. А если теперь дядя Петя придет и скажет: «Я здесь, я тоже пахать, боронить могу, мне тоже есть надо, давайте мою землю», — ему тоже землю выделят, как и другим. Так же и каждый из вас...

Тикачев говорил, стараясь, чтобы слова его звучали как можно проще, спокойнее, обыденнее, а сам поглядывал на двадцать семь лиц, заросших бородами. Двадцать семь пар глаз смотрели на Тикачева, и выражения их нельзя было угадать. Даже любопытства не было в них. Смотрели и смотрели. «Живые ли?» — подумал Тикачев, и снова в душе его зашевелился было страх, но он сумел опять его подавить.

Он продолжал рассказывать о том, что происходит в стране. Сам он с такой остротой чувствовал красоту и величие происходящего, что увлекся и говорил уже не столько для этих странных бородачей, сколько для самого себя. К сожалению, Тикачев не представлял себе всей глубины пропасти, разделявшей его и солдат, взятых назад семь или восемь лет из глухих деревень и ввергнутых в эту лесную глушь, в эту звериную дремучую жизнь. Здесь была разница не столько культурная — ее можно было бы преодолеть, — сколько историческая. Тикачев был человеком другого века, другой исторической эры. За прошедшие шесть лет был проделан такой огромный скачок, столько неуловимых изменений произошло в человеческой психологии, что у Тикачева с двадцатью семью солдатами почти не было общих воспоминаний, общих мыслей и даже общих слов. Леша не раз читал и слышал про отсталость русского крестьянства, про идиотизм деревенской жизни, но представить себе реально психологию отсталого русского крестьянина дореволюционной России все-таки не мог. Эти же двадцать семь солдат за последние шесть лет не только не шагнули вперед в своем развитии, но, наоборот, одичали и отупели.

Тикачев рассказывал, что каждый крестьянин может теперь получить образование, стать инженером или ученым. Он говорил, смотрел в лица солдат и внутренне холодел.

Как ни старался он приноравливаться к уровню слушателей, многие из произносимых им слов были просто непонятны. Они их не знали или забыли. Если самые слова и были понятны, то, уж во всяком случае, не улавливался смысл словосочетаний. Тикачев с ужасом заметил, что один бородач громко что-то сказал другому (слов Леша не разобрал), а другой в ответ ему громко выругался. Они, очевидно, не считали нужным соблюдать тишину. Страшная мысль пришла Тикачеву в голову — мысль о том, что все замечательные слова, которые он говорит, удивительные новости, которые он сообщает, — все это падает в пустоту, не вызывая ни волнения, ни даже интереса.

— Товарищи, — почти выкрикнул Тикачев, уже чувствуя, что отчаяние и безнадежность сжимают ему сердце, — вы должны восстать на своих эксплуататоров! Советская власть с радостью примет вас, вы должны влиться в ряды трудящегося крестьянства и зажить новой, счастливой жизнью!

Он кончил. Он мог бы говорить еще сколько угодно, если б чувствовал, что его слушают — пусть враждебно, пусть не соглашаясь, пусть собираясь спорить. Он замолчал потому, что ничего не выражали двадцать семь пар глаз.

— Представить надо, — сказал круглолицый мужичок с гладкой розовой кожей, со сладкими голубыми глазами. — Я сбегаю, а вы поглядите.

Тикачев сначала не понял, что значит представить. Вообразить, что ли? Что он хочет вообразить?

Круглолицый подошел к двери и, перед тем как выйти, добавил очень деловито:

— Вязать не надо, я быстренько.

Все стало ясно. «Представить» — это значило представить по начальству, выдать офицеру. Нет, это не могло быть так! Тикачев, очевидно, понял неверно. Конечно же, простые мысли, которые он высказал, запали в душу этим малоземельным крестьянам. «Наверное, среди них и батраков много», — подумал Тикачев.

— Стой, Степан! — сказал дядя Петя. — Послушаем, что человек говорит.

Откуда-то из глубины нар вылез здоровенный мужчина. Он вытащил из-под тряпья костлявые, бугорчатые, босые ноги и опустил их на пол. Борода росла кустиками, клочковатые волосы торчали надо лбом. Глаза у него были навыкате, бешеные, яростные глаза.

— Сядь! — крикнул он Степану. — Сядь, кому говорю! Вот божье созданье — одно знает: представить. Может, человек дело говорит.

— Я — как вы, — сказал Степан. Под розовой кожей на виске у него забилась жилка. — Я против общества не иду. Кого хочешь спроси, все знают.

Здоровенный мужчина не обращал больше на него внимания. Он таращил угрюмые, бешеные свои глаза на Тикачева.

— Ты из России? — спросил он.

Тикачев опешил:

— То есть как — из России? Из России, конечно. Да и здесь ведь Россия.

— Царя вправду убили?

— Эко вспомнил! Это уже лет восемь назад...

— Так... — Мужчина смотрел на Тикачева недоверчиво. — А если долги на хозяйстве, тогда как?

— Старые долги не признаются, — сказал Тикачев. — Раз человек от нищеты в долг влез — значит, он отвечать не может.

— А земли сколько дают? — пискливым голосом выкрикнул кто-то из угла. — Может, такую дают, которая не родит? Тоже еще поглядеть надо... У меня вот была земля, а что с нее? Песок да камень.

Тикачев посмотрел на говорившего. Он был мал ростом и худощав, но, видно, настойчив и дотошен. На нем был тулуп из овчины, такой изорванный, будто из отдельных, плохо скрепленных кусков. Под тулупом виднелось костлявое, голое тело. Живот впал. При дыхании под кожей двигались ребра.

— Ну сам-то подумай! — рассудительно сказал Тикачев. — Раньше хорошую землю богатый брал. А теперь бедному в первую очередь. Бедному хорошую землю раздадут, а песок да камни — богатею.

К удивлению Тикачева, эта фраза была воспринята, как шутка: все рассмеялись. Больно неожиданной и нелепой показалась им мысль, что бедному дадут хорошее, а богатому — плохое. Тикачев растерянно оглядел всех. Он не понимал, почему они смеются. Для него это было естественно и обыкновенно.

Все-таки смех резко изменил настроение. Мужики расселись на краю нар, и ничего загадочного не было теперь в выражении их глаз. Обыкновенный интерес, желание поговорить, разузнать побольше. У Тикачева отлегло от сердца. Но вдруг он встретился взглядом с тем мужиком, у которого глаза были навыкате. Глаза не мигая смотрели на Тикачева. Страшные, яростные глаза.

— Обманываешь? — спросил он и даже задохнулся. — Мужик что, мужика всякий обманывает. Гляди, если обманываешь! Дотянусь!

И он вытянул руку, худую, костлявую, с выпирающими суставами, такую длинную, что, казалось, и верно: она куда хочешь дотянется, истощенная, ненавидящая рука.

— Да стой ты, Ефим! — пропищал маленький. — Чего человека пугаешь? Его расспросить надо — пусть объяснит.

Несерьезно звучал пискливый его голос, но мужики прислушивались. Человек был, видно, авторитетный. Он вышел вперед и остановился перед Тикачевым.

— Ты вот скажи: мы злодеи или не злодеи? — спросил он. — Мы вот шесть лет тут сидим, людей не видим, обносились видишь как, жизни не знаем, а почему? Говорят, мы злодеи. Ежели на люди выйдем — нас, как злодеев, к стенке. А какие мы злодейства наделали? Ну стреляли, куда велят, — война ведь, приказ. Да и когда это было! Может, уже прощение вышло. Может, наказание какое дадут — ну, выпорют, что ли, — так мне не жаль: на, пори! — Он скинул тулуп и повернулся голой спиной. — Пори, — кричал он пискливо, — пори, да жить отпусти!

— Доиграетесь, ребята, — сказал Степан. — Лучше бы представить куда следует.

— Убью! — рявкнул на него Ефим.

И тот замолчал и принял равнодушный, полный собственного достоинства вид. Только жилочка билась на виске, а так, казалось, он спокоен. Его дело предложить, а не хотите — ваше дело.

Писклявый надел опять на себя тулуп и сказал гораздо спокойнее:

— Наш офицер говорит, что вы больно расстреливать горазды. Чуть что — и к стенке. Может, правда, а может, врет. Ты говоришь, что нам помилование будет и землю дадут. Может, правда, а может, врешь. Этот Степан говорит, что без офицера мы пропадем. Может, и так, а может, иначе. Все говорят мужику, всякий свое говорит. Кто правду сказал, кто соврал — как разберешься! Бог-то на небе и знаку оттуда не подает.

Он стоял перед Тикачевым, тощий, маленький мужичонка, в изодранном тулупе из плохо выделанных шкур, точно он вышел из каменного века. И вокруг него сидели такие же одичалые люди. И сейчас Тикачеву уже не казалось загадочным выражение их глаз. Не было в глазах никакой загадки. Просто растерянные, запуганные, измученные люди, обманутые тысячу раз, хотели и боялись поверить. И отчаяние охватило Лешку. Что же сказать им, чтобы они поверили? Как передать им то, что он знает?

— Слушайте... — сказал Лешка, — слушайте, да ведь это же что получается... Да ведь вас же нарочно запугивают, как же не понимаете вы-то сами! Ведь в солдатах пол-России служило — что же, всех расстрелять, да? Ну ладно, скажем, вру я, обманывать вас пришел. Скажем, на каторгу вас пошлют, да ведь разве ж на каторге не лучше? Там хоть на людей посмотришь. Чего вы боитесь? Вам любая каторга раем покажется. Ну, скажем, меня новая власть послала. Так что ж, если б расстреливать вас хотели, я бы пришел к вам один, без оружия? Что же, пулеметов у правительства нет, пушек нет? Да ведь сами же вы себе жизнь губите. Как же можно так, а?

Он чуть не плакал от острой, непереносимой жалости к этим людям. Они на него смотрели внимательно и серьезно. А Лешка не думал уже о том, уговорит он или не уговорит этих людей, докажет он свою правоту друзьям или не докажет. Только одно жило сейчас в нем — желание помочь. И он знал, что они это чувствуют. Знал точно, хотя они молчали и не двигались и только серьезно, сосредоточенно смотрели на него.

И вдруг что-то изменилось. Будто другие глаза были перед Лешкой. Еще до того, как кто-нибудь двинулся, Тикачев уже знал, что в избе появился новый человек. Лешка обернулся. Худой черный монах с бородкой клинышком стоял в дверях и внимательно смотрел на него. Сидящие на нарах попрыгали на пол и стали вдоль нар. Монах оглядел Лешку с ног до головы.

— Интересно, — сказал он.

Лешка почувствовал, что вошел хозяин. Все, о чем они тут говорили, — это так, для отвода души, а сейчас снова вступила неумолимая служба, послушание, ставшее инстинктом, что-то куда более сильное, чем все те чувства, которые Лешка в них возбудил.

И от ненависти у Лешки дыхание сперло. Как он ненавидел уверенную власть этого непонятного ему человека, о котором он знал только одно: страшным обманом губит он жизнь этим несчастным, запуганным оборванцам. За спиной монаха он увидел Степана, розовощекого, благостного Степана, на лице у которого было самодовольное выражение человека, исполнившего свой долг. Видно, пока Тикачев говорил, Степан выбежал или как-то подал знак этому монаху, хозяину здешних мест.

— Интересно, — еще раз повторил монах.

Броситься на монаха, попытаться ударить его? Схватят. Руку поднять не дадут. Обличить, высказать в лицо всю правду, переспорить? Слова не дадут сказать. Он уже понимал, что дело проиграно, но пусть, по крайней мере, не думают солдаты, что Тикачев испугался.

— Что это вы за балахон носите? — спросил он, стараясь говорить небрежно и снисходительно. — Хоть бы штаны надели.

Это была мальчишеская дерзость. Никто из солдат не улыбнулся, а монах просто пропустил мимо ушей. И все-таки это был лучший выход. Если б его победили в драке или в споре, он был бы жалок. А сейчас он все-таки показал, что пролетарий Лешка хозяин страны, а не этот дурак в балахоне. Пусть хотя бы только самому себе, но показал.

— Лошадей водил поить? — спросил монах Ефима.

И Ефим, тараща на монаха свои выкаченные глаза, в которых уже не было ни бешенства, ни ярости, а была только покорность и почтительность, ответил:

— Водил.

— Ну, молодец. — Монах повернулся и пошел к двери. Выходя, он как будто вспомнил об упущенной мелочи. — Этого орла, — сказал он, указав на Лешу, — заприте в сарай и поглядывайте. Сбежит — головы поснимаю!

Он вышел, даже не посмотрев, выполняется ли его приказание. Он знал, что оно будет выполнено.

— Эх, дурашки, дурашки! — ласково сказал розовощекий Степан. — Сами же намутите, а я вас потом выручай... Давай, Ефим, отведем... Пошли, господин.

Лешка огляделся. Солдаты молчали. Потом ширококостный, круглолицый мужик зевнул, перекрестил рот и спросил:

— Побудка скоро ли?

— Еще поспишь, — ответил дядя Петя.

Круглолицый продвинулся в глубь нар, улегся, еще раз зевнул, перекрестил рот и пробормотал:

— О господи благослови!

Степан и Ефим стали по бокам Тикачева. Втроем они молча зашагали к сараю.

Глава шестнадцатая

СТРАШНЫЕ СЫРОЯДЦЫ

Обнаружив в лагере неизвестного парня, естественно было заключить, что где-то недалеко находятся его друзья. Местный крестьянин еще мог прийти один, но приехавший издалека городской человек никогда не решился бы зайти в глубину леса без спутников. По-видимому, понимая это, полковник послал разведку.

За шесть лет жизни в лесу миловидовские солдаты научились быть невидимыми и неслышимыми. Силкин не спал, он с нетерпением ждал возвращения Тикачева, и все-таки он ничего подозрительного не заметил. Для него было полной неожиданностью, когда два человека спрыгнули сверху, с ветвей, а третий выскочил из-за ствола. Мы услышали крики Силкина, но, пока сообразили, что происходит, на каждого навалилось двое, а то и трое. Мы не успели прийти в себя, как всех нас крепко держали за руки бородачи, одетые в немыслимую рванину, обутые в лапти.

Мы стояли красные, возбужденные, тяжело дыша, чуть не плача от обиды: больно уж глупо мы влипли.

Удивительные люди, схватившие нас, стояли не двигаясь — видно, кого-то ждали. Они молчали. Молчали и мы. Потом Харбов негромко проговорил:

— Нет Вани, Коли и Леши.

— Леша пошел агитировать, — сказал Силкин. (Харбов промолчал.) — Они сверху прыгнули, — продолжал Сема, — разве углядишь их в ветвях! Чистые обезьяны.

— Ладно, — сказал Харбов, — не горюй, все бывает.

— Кто стрелял? — спросил Мисаилов. — Вы слышали, что стреляли?

Из-за деревьев вышел худенький блондин, с волосами, расчесанными на пробор и тщательно зализанными, в потрескавшихся лакированных сапогах, в брюках с красными лампасами, в черном мундире с золотыми, сверкавшими на солнце погонами. Нежная, незагоревшая кожа на его лице была тщательно выбрита. Он казался очень молодым, почти юношей, и наган сжимал маленькой, белой, на вид очень слабой рукой.

Он оглядел нас деловитым, холодным взглядом.

— Шесть человек, — сказал он. — Их и было шестеро?

— Так точно, ваше благородие! — сказал один из странных мужиков, выпрямившись и вытянув руки по швам.

— А кто стрелял? — спросил офицер. (Мужик молчал.) — Кто стрелял, ну?

— Еще один был, — неохотно признался мужик. — Цепкий очень, ваше благородие. Как дернет за ногу — и в кусты.

Офицер, прищурясь и как бы раздумывая, глядел на мужика. Вдруг он сжал в кулак маленькую крепкую кисть и замахнулся. Мужик дрогнул, ожидая удара, но офицер сдержался и опустил руку.

— Болваны! — сказал он. — Ладно. Хоть этих ведите.

Нас быстро повели по тропе. Задерживаться не позволяли ни на секунду. Дядька задыхался и не поспевал за быстро шагавшими конвоирами. Тогда один поднял его за плечи, а другой подхватил за ноги. Дядьку понесли. Чтоб голова не болталась, он, напрягая шею, держал ее поднятой. Иногда он громко стонал — кажется, не от неудобства, а оттого, что в голове у него бродили какие-то очень уж печальные мысли.

Лес расступился. Нас вывели на полянку. Мельком я заметил большой рубленый дом, в стороне другой дом — поменьше, колодец, несколько огородных грядок, густой малинник и у самого малинника — сарай. Один солдат подбежал к сараю и отодвинул засов. Ворота распахнулись, и нас одного за другим втолкнули внутрь. У стены стоял Тикачев. Он с ужасом глядел на нас.

— И вас взяли? — сказал он. — Догадались, дьяволы, что я не один. Что же будет теперь, ребята?

Ворота закрылись, снаружи задвинули засов.

— Ладно, Леша! — сказал Харбов. — Хорошо, что пока все целы. Патетюрина не поймали, и Колька маленький ушел. Уж Ваня найдет, как сообщить в Пудож!

Дядька громко застонал.

— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Девятин.

— Одолела вражья сила, — сказал дядька со вздохом и замолчал.

Наступила тишина. Мы осматривали свою тюрьму. Сарай был сложен из бревен, двускатная крыша немного не доходила до стен, из-под крыши проникал ровный неяркий свет. Окон не было. На земляном полу стояло несколько чурбанов, старые козлы валялись в углу. В сарай вели широкие двустворчатые ворота, сбитые из толстых тесин. Крыша была тесовая; доски прогнили, кое-где отставали друг от друга. Вероятно, отсюда нетрудно было бы выбраться, если бы сарай снаружи не охраняли.

Мы расселись. Кто на чурбан, кто просто на землю. Мисаилов свернул папироску и закурил.

— Ну что ж, — сказал Харбов, — поглядим. Ты, Леша, больше нашего знаешь. Расскажи, что за люди. Просто бандиты или обманутый народ?

— Люди, — сказал Тикачев, — делятся на угнетенных и угнетателей. Но только революционная ситуация здесь пока еще не сложилась. Так что, я думаю, самое верное — постараться отсюда удрать.

Загремел засов, одна из створок ворот открылась, в сарай вошел уже виденный нами маленький офицер.

— Здравствуйте, господа! — сказал он.

Мы молчали. Офицер сел на чурбан и внимательно, не торопясь осмотрел каждого из нас. Подумав, он вынул из кобуры браунинг, покрутил им и сунул назад в кобуру.

— Это, я думаю, предосторожность излишняя, — проговорил он, как бы размышляя.

Мы молчали.

— Интересная встреча, — сказал полковник. — Так сказать, свидание друзей. Как же, господа, вы правите Россией?

Он ждал ответа, но мы молчали. Очень странно начинался разговор. Непонятно было, зачем офицер все это говорит.

— Да, я не представился, — сказал он. — Полковник Миловидов к вашим услугам. У вас тут есть кто-нибудь старший или вы все равны?

Мы переглянулись.

— Ты старший, — сказал Мисаилов Андрею. — Веди разговор.

— Так... — Полковник оглядел Харбова. — Разрешите узнать ваше имя, чин, звание?

— Секретарь укома комсомола.

— Так... — Полковник смотрел на него с любопытством. — Значит, вы на высокой должности. Правите, можно сказать, государством. А я прозябаю в лесной берлоге. Любопытнейший парадокс! Разумеется, родились в нищете. Отец пролетарий и мать пролетарка. Живете в реквизированном доме и прокучиваете реквизированные у буржуев богатства.

Харбов смотрел на полковника, ничего не понимая. Впрочем, полковник, кажется, и не ждал ответа. Ему просто хотелось говорить. Он, наверное, много за долгие ночи выдумал злых слов, обращенных к представителям нового строя, а сказать их было некому. Великолепнейшие монологи пропадали невысказанными. И вот наконец можно поговорить.

— В семнадцатом веке, — крикнул полковник, — предок мой заседал в земском соборе! А ваш в это время что делал? Холопствовал?

Трясущейся рукой он снова вытащил браунинг и сразу забыл о нем. Рука с браунингом тряслась, и я не мог оторвать от нее глаз: боялся, что полковник нечаянно спустит курок.

— Тысячу лет, — кричал полковник, — копили, строили, создавали, держава выросла на весь мир, и вдруг, изволите видеть, этакая вошь, тля, холоп пришел и все забрал! Традиции, право, честь — имеете ли вы об этом понятие, «товарищи»?

Он рассмеялся громко и неестественно, а смешно ему совсем не было. Его трясло от злости.

Он перестал смеяться и долго смотрел на Харбова. Опять он сунул браунинг в кобуру и, кажется, не заметил этого. Харбов смотрел на полковника и не мог решить, надо ли отвечать на эту истерику или лучше дать полковнику выговориться.

— И вот, — сказал полковник, — любопытнейшая встреча. Так сказать, исторический анекдот. Встречаемся мы с вами, и, можете себе представить, не я у вас, а вы у меня в руках. Что ж будем делать? Какой найдем выход из положения? Расстрел? Конечно, расстрел. Но не сразу. Мне хочется поговорить, я имею право побеседовать с вами. Вы меня шесть лет лишали этой возможности. Так сказать, отказывали в аудиенции. И вот наконец я ее получил. Горд и счастлив!

— Да ведь и мне интересно, — сказал Харбов, — я ведь диких полковников тоже не видел.

— Дикий полковник, — повторил Миловидов. — Это хорошо. В этом есть что-то гордое. Войска дикого полковника на плечах противника ворвались в Москву.

— Вот вы уж преувеличиваете, — сказал Харбов. — Войск нет. Один дикий полковник. Может быть, последний на земле.

— Может быть, может быть, — сказал Миловидов, — Однако не скажите. История может еще и повернуться. Вон во Франции ваши друзья в революцию чего понаделали! Тоже набезобразничали достаточно, а потом что? Людовик Восемнадцатый. Короли, императоры.

— Ждать Людовика Восемнадцатого я бы вам не советовал, — сказал Харбов. — А впрочем, ваше дело.

Полковник смотрел на Харбова странным, оценивающим взглядом. Почему-то не было в нем прежней ярости. Наверное, ночами, лежа и продумывая свои обличительные монологи по адресу новой власти, он представлял себе, что будет без конца говорить, когда дорвется до кого-нибудь из нынешних хозяев. А сейчас говорить не хотелось. Он молчал. Он смотрел на Харбова, задумался о своем и даже, сложив губы трубочкой, просвистел несколько тактов.

— Среди белого дня, — сказал наконец он, ни к кому не обращаясь, — у всех на глазах украли Россию! Чудеса!

И тут он как будто вспомнил, что не один, что перед ним пленники, враждебные, чужие люди. И он вдруг спросил спокойным деловым тоном, странно отличавшимся от истерического его монолога:

— Ну хорошо, молодые люди, а если бы я выпустил вас? Только не даром, конечно, а за выкуп, как это принято было и у рыцарей Круглого стола и у наших братьев-славян.

— Большой выкуп просите? — спросил Харбов.

— Помилование, — коротко ответил полковник.

— Значит, хотите явиться с повинной? — спросил Харбов.

— Да нет, собственно... — Опять у полковника стали отсутствующие глаза. — Я, собственно, не хочу. Я так, к примеру. Просто хочется знать: ежели я выпущу вас и явлюсь с повинной, то что будет? Расстрел?

— Не знаю... Смотря по тому, что вы наделали здесь за шесть лет.

— Нет, — покачал головой полковник, — здесь ничего такого не было. Крестьян рассердить боялись.

— А когда были в белой армии?

— Ну это дело давнее, да и потом война...

— Не знаю... — Харбов пожал плечами. — Мы с вами вести переговоры не уполномочены, да и вообще вряд ли кто-нибудь с вами разговаривать станет. Сдайтесь, суд будет вас судить.

— Но были же похожие случаи! — раздраженно спросил полковник, как будто любопытствуя об обстоятельствах, его не касающихся. — Сдавались же офицеры белой армии.

— Ну что ж, могу вам сказать... Учитывается добровольная явка, раскаяние и прежде всего состав преступления. Если вы не очень зверствовали на гражданской войне, то могут осудить на несколько лет условно.

— Что значит условно?

Харбов объяснил.

— Так, так... — Полковник опять задумался. — Значит, если искренне раскаюсь, то, может, помилуют. Может, простят. Может, позволят жить в бедности и нищете, где-нибудь на краю России... — Он приходил все в большее возбуждение. Он сам себя распалял. Ярость опять клокотала в нем. — Руки коротки, господа комиссары! — закричал он истерическим голосом. — Еще сначала я над вами натешусь! Еще вы у меня в ногах поваляетесь! Еще я вашими слезками полюбуюсь!

Казалось, сейчас начнется истерика, но он с трудом заставил себя успокоиться. Все-таки рука дрожала. Он поднес ее к горлу, как будто трудно было дышать; покрутил шеей, будто давил воротник, и опустил руку. Он встал, маленький, худощавый, прямой, и сказал, выпятив грудь, высоко подняв голову:

— Вашу судьбу мы решим сегодня же. Честь имею! — Повернулся, четкими шагами дошел до ворот, приоткрыл створку и добавил: — Если кто исповедаться хочет, пожалуйста. У нас есть священнослужитель, даже довольно высокого ранга. Я вас своевременно предупрежу.

Он вышел, ворота закрылись, и снаружи загремел засов.

Минуту мы молчали.

— Да, — сказал Силкин, — интересная личность.

— А знаете что? — сказал Харбов. — Это ведь все одна болтовня. Пожалуй, полковник боится нас больше, чем мы его. Нам до своих добираться два шага, да и они к нам не через день, так через два на помощь придут, а у него где свои? За тысячу верст. Ну вот он покричал, погрозился, а дальше что? Сейчас небось соображает, как бы побольше выторговать. Нет, ребята, не тронет он нас. Не посмеет.

— И надо же было нам, — сказал Саша Девятин, — в двадцатом веке попасть в плен к страшным сыроядцам! Ну просто научно-фантастический роман.

Мисаилов свернул папиросу, чиркнул спичкой и спокойно, не торопясь закурил.

— Ты, Андрей, совершенно прав насчет полковника, — сказал он, — и очень точно изложил ход его рассуждений. Так точно, что и спорить нечего. И все же есть одно обстоятельство, из-за которого все твои рассуждения и копейки не стоят. Ты говоришь про него, как про нормального человека, но ведь он сумасшедший. Ты разве не заметил? А как сумасшедший поступит, этого никто предугадать не может.

Он затянулся и спокойно выпустил дым. У меня все оборвалось внутри. Мне стало так страшно, как бывало только в кошмаре.

Глава семнадцатая

ЖИЗНЬ В БРЕДУ

В 1920 году полковнику Миловидову русская революция не казалась очень уж важным событием. Мужики и студенты всегда бунтовали и бунтовать будут. На этот случай существует нагаечка, а то и пулемет. Войска, преданные его величеству, наведут порядок, будут ускоренные производства, выйдут чины и награды.

Миловидов командовал полком на севере, под начальством генерал-лейтенанта Евгения Карловича Миллера, офицера из хорошей семьи, начинавшего службу в лейб-гвардии его императорского величества гусарском полку. В том же полку служил до революции полковник Миловидов, так что они с главнокомандующим были однополчане.

Печальным событиям на фронтах гражданской войны, разгрому Колчака и Юденича, поражению Деникина, даже уходу из Мурманска и Архангельска американских и английских войск полковник не придавал большого значения. Неудачи на войне бывают всегда и ничего не решают. Мир создан по определенным законам, и эти законы измениться не могут.

В январе полк Миловидова ходил в карательную экспедицию на Терский берег и заслужил одобрение начальства. В феврале главнокомандующий вызвал полковника и говорил с ним дружески, как однополчанин. Речь шла о новом важном поручении. Миллеру не хватало солдат. Север России мало населен, а пополнение необходимо. Полковник должен был с небольшим отрядом пробраться в глухие лесные места и набрать тысячи полторы рекрутов. Потом следовало обучить их и принять командование вновь сформированным полком.

Миловидов ураганом прошел по деревням, которые даже на картах не значились, и набрал хоть не полторы, но тысячу дремучих мужиков, безграмотных, диких, однако вполне годных в солдаты.

Теперь предстояло создать полк из этого, правду сказать, не первоклассного материала. Мужики разбегались, но Миловидов расстрелял пятьдесят человек перед строем, и побеги прекратились. Началась муштра. Фельдфебели попались хорошие, старой школы. Раньше или позже, из этого стада получился бы полк не хуже других.

Полковник в политику не лез, и ему казалось, что все идет превосходно. Правда, где-то продвигались красные части; говорят, были волнения и среди своих, будто бы даже целый полк сдался большевикам, но Миловидов не очень прислушивался ко всем этим слухам, а когда и слышал, не очень им верил. Вся бестолковщина, с его точки зрения, происходила от болтунов-земцев, которые почему-то назывались правительством и болтали, вместо того чтобы расстреливать и наступать. Он не сомневался, что генерал Миллер сумеет одолеть болтунов и все будет хорошо. Так и вышло. Десятого февраля болтуны собрались, подняли было шум, но Миллер на них цыкнул, и они приняли решение о передаче всей полноты власти генерал-губернатору, главнокомандующему белогвардейских войск на севере Миллеру.

Теперь уж все наверняка должно было пойти хорошо, но совершенно неожиданно пошло почему-то плохо. Продиктаторствовав всего только восемь дней, в ночь на девятнадцатое февраля генерал-лейтенант Миллер тайно от своей армии, с избранными работниками штаба, бежал из России на ледоколе. Полк Миловидова дислоцировался в это время в большом селе, верстах в двадцати восточнее Сороки. Полковник был потрясен вероломством генерала. Как-никак они однополчане, и можно было бы про полковника вспомнить. Впрочем, он не решился обвинять главнокомандующего, допуская, что, может быть, в странном его поступке играли роль высокие политические соображения. Он продолжал муштровать своих «болванов» — иначе он солдат не именовал, — усилил караулы и добился того, что никакие сведения извне в полк не проникали.

Красные части начали наступление по Мурманской железной дороге, и Миловидов решил увести своих «болванов» подальше к востоку, а если удастся, то и в самый Архангельск. В Архангельске все-таки законное правительство существовало. Не веря своим солдатам, боясь, что до них дойдут нежелательные новости, Миловидов вел их, минуя населенные пункты, несмотря на лютые морозы, располагаясь на ночлег под открытым небом. Отставших и замерзших было много, еще человек сорок пришлось расстрелять, но Миловидов с этим не считался. И вот, немного не доходя до Онеги — это было уже в первых числах марта, — полковник узнал, что Архангельск еще двадцатого февраля занят красными.

Положение создалось отчаянное. Красные были на западе и на востоке. На севере лежало море, по которому пешком не пойдешь. На юг шли неизведанные и почти незаселенные леса. Миловидов повел полк на юг. Не то чтобы у него был какой-нибудь план, плана не было, — он только хотел уйти туда, где нет красных войск. Он понимал, что его карательные экскурсии не забыты.

Долго рассказывать о его пути. Было всякое. Собственные офицеры восставали против него. Он застрелил своего помощника, а командир первого батальона ночью увел батальон назад к Белому морю сдаваться. Смертность была очень высокая, каждое утро находили десятки трупов. Полковник свирепствовал и пристреливал отстающих. Много раз теряли дорогу. Солдаты разбегались. Словом, через месяц осталась жалкая кучка — человек сто, худых, изможденных, голодных. Ко всему еще Миловидов понимал, что со дня на день снег начнет таять и тропы станут непроходимыми.

Отчаяние охватывало полковника. Ему хотелось иногда завыть от безнадежности и тоски, но даже за эту непереносимо трудную и страшную жизнь он цеплялся изо всех сил.

За отрядом шли волки. Они нападали на упавших, даже если те не успели еще умереть. Теперь, когда народу осталось мало, звери лучше часовых стерегли отряд. Бежать было некуда. Волки выли ночи напролет и даже днем мелькали между стволами.

Человек пятьдесят пришло в те места, где Миловидов решил наконец остановиться.

Тут было много скитов. В некоторых жили монахи, в других — староверы. Жили они не то чтоб богато, но все-таки были у них коровы, и свиньи, и лошади, и даже огородики кое-какие они развели. В общем, худо ли, хорошо ли — кормились. Монахи без особой радости встретили пришельцев, но пришельцы были вооружены и командовал ими решительный человек. До весны продержались. Летом отправились верст за восемьдесят, ограбили деревню, пригнали скот, привезли ржи. Человек десять потеряли. Полковник был даже доволен: чем меньше народу, тем лучше.

Как ни были миловидовские солдаты запуганы и забиты, все-таки нельзя же было без конца говорить им одно и то же. Миловидов заменил старую ложь новой, еще более пугающей.

— Война кончилась, — сказал он своим солдатам, — красные победили. Всех, кто служил в белой армии, расстреливают без суда.

Здесь они, может, как-нибудь и проживут, а если поймают — тогда конец.

Солдаты в жизни своей не видели ни одного «красного», всех офицерах судили по Миловидову и довольно легко поверили в такую строгость новой власти. Монахи подбавили жару. Невразумительными, но страшными рассказами о комиссарах с рогами и копытами, пьющих по утрам человечью кровь, они нагнали такого страху на миловидовских солдат, что те стали тише воды, ниже травы.

Стали жить. Создался хоть худенький, но быт. Косили сено, доили коров, собирали картошку, кое-как отстроились. Даже самогон приноровились варить, и Миловидов по воскресеньям давал каждому солдату по чарочке.

Километрах в десяти жили староверы федосеевского толка, а рядом с миловидовским лагерем — монахи. Монахов было человек десять. Возглавлял их общину очень сердитый старец. Иногда старец этот сходился в лесу с главным старовером, и они вели религиозные споры. Монахи, староверы и миловидовские солдаты были зрителями. Старики спорили, а потом, рассердившись, начинали плевать друг на друга. Так что были даже и развлечения.

Потом старец умер. Монахи некоторое время еще жили, а потом постепенно разбрелись. Ушли куда-то и староверы. Строения, инвентарь, скот остались в наследство миловидовцам.

Бывали напряженные минуты. Порой мужики, обезумев от тоски и безнадежности, требовали свободы, рвались идти каяться. Пришлось даже пристрелить кое-кого. Зато выявились и прихлебатели, особенно с тех пор, как Миловидов стал выдавать самогон.

Впрочем, волнения были в первые годы. Потом мужики привыкли, смирились и слушались беспрекословно.

Миловидов по-прежнему думал, что революция скоро кончится и снова пойдет нормальная жизнь. Пускай еще месяц, даже еще год, и он во главе своих мужиков, обутых в лапти, одетых в звериные шкуры, пройдет по улицам Петербурга, и дамы будут бросать с балконов цветы.

Зимними ночами он представлял себе все это необычайно ярко. Он разыгрывал целые сцены, он говорил за царя и благодарил полковника Миловидова, он награждал себя орденами, он даже становился красавицей графиней и влюблялся в себя. Иногда он, испуганный, переставал играть. Он вдруг понимал, что начинается безумие.

С ближайшими деревнями сообщение не поддерживалось: крестьяне и не подозревали о существовании отряда. Скрываться было нетрудно. До ближних деревень были десятки верст непроходимого леса. Кое-какие сведения из внешнего мира проникали через монахов — разумеется, в первые годы, пока монахи не разбрелись. Так Миловидову стало известным на второй год лесной жизни, что финны пошли на красных войной. Никаких подробностей узнать не удалось, но Миловидов несколько месяцев трепетно ждал освобождения. Вот-вот приедут за ним... Он заранее продумал свои фразы и жесты. Он бы очень красиво себя вел, если бы приехали. Никто, однако же, не приехал, и начались снова страшные ночи, воображаемые разговоры с царем и графиней, пирушки с офицерами, тосты. Черт знает какие сцены разыгрывались в запертой избе зимними ночами! Посмотрел бы кто-нибудь со стороны — сумасшедший, да и только. Но днем Миловидов был сдержан, требователен и строг. Брился, следил за одеждой. Днем и в голову не могло прийти никому, что он вытворяет ночами.

Пить он остерегался, разве немного, от бессонницы. Все-таки постепенно он привыкал к самогону, но медленнее, чем можно было ждать. Для его безумных мечтаний самогон не был нужен: фантазия разыгрывалась сама собой.

Первое время он был религиозен, потом, видя, что бог не помогает, поверил в дьявола, начал ему молиться и даже придумал разные ритуалы и тексты молитв. Вероятно, года через три он сошел бы с ума, если бы однажды, в ясный летний день 1922 года, из лесу на поляну не вышел неизвестный монах. Свои монахи к этому времени уже разбрелись, и появление черной рясы было огромным событием. Монах держался спокойно, потребовал командира и, когда взволнованный Миловидов выскочил из избы, сказал, улыбнувшись:

— Здравствуйте, полковник! Вот где бог привел встретиться! Не узнаете? Мы с вами виделись в штабе у Евгения Карловича, да, кажется, несколько раз и приватно, за рюмкой водки.

У Миловидова голова пошла кругом. Он прекрасно знал этого монаха, но помнил его в военной форме, блистательным офицером, служебным успехам которого завидовал много раз.

До самого утра просидели они вдвоем, прихлебывая самогон и без конца разговаривая. Монах, оказывается, имел совершенно легальные документы, бывал в городах, знал, что делается в стране, даже в Петербург наезжал иногда и встречал кое-кого из общих знакомых. Звали теперь монаха — отец Елисей.

Миловидова монах одобрил. Сказал, что история запомнит его подвиг. Однако нашел и много упущений.

— Вы, батенька, с ума сойдете! — сказал он. — Так и до галлюцинаций недолго дойти. Ну ничего, теперь, когда я вас нашел, мы многое улучшим.

Оказывается, отцу Елисею рассказали про Миловидова монахи, прежде жившие здесь, и он сразу понял, что без его помощи полковник пропадет.

Отец Елисей взял на себя должность министра иностранных дел. Он иногда появлялся, потом исчезал надолго. Иногда приходил на один только день, иногда жил неделю и больше. Все-таки он очень облегчил существование Миловидову. Во-первых, был человек своего круга, с которым можно отвести душу. Во-вторых, он сумел кое-что доставить в отряд. Немного, правда, самое необходимое, а все-таки появились иголки и нитки, новая пила, бритва.

Кроме практической ценности, мелочи эти были очень важны психологически. Связь с цивилизацией существовала. Миловидов был все-таки не зверем, а человеком. Дикий лес был только эпизодом в его жизни, хотя и сильно затянувшимся.

Потом монах свел Миловидова с Катайковым. Встреча состоялась в лесу, вдалеке от лагеря. Катайков согласился помочь. Миловидов занесся и стал предъявлять непомерные требования. Катайков было обозлился, и они чуть не поссорились, но отец Елисей все уладил. Через Катайкова были переданы в Петербург, старым знакомым Миловидова, некие поручения. Разумеется, связь наладить было не просто. Много месяцев полковник ждал ответа, но ответ все-таки наконец пришел. Где-то в Париже — трудно было себе представить, что есть такой город на земле — генерал Миллер вспомнил своего бывшего однополчанина. Была обещана помощь и даны некоторые заверения. А потом наладилось дело с контрабандой.

Миловидов не был в курсе всей контрабандной цепи. Он знал только свое звено. Километрах в двадцати к северу от его лагеря на полянке стоял небольшой амбар, запертый висячим замком. Ключ от замка был у Миловидова и еще у кого-то, кого Миловидов не знал. В определенные числа каждого месяца Миловидов с несколькими солдатами приходил к амбару и открывал замок. В амбаре лежало пятнадцать или двадцать небольших тюков. Солдаты взваливали их на спины и приносили в лагерь. Некоторое время они лежали у Миловидова, потом, опять-таки в назначенные дни, их относили километров на тридцать к югу, где тоже стоял амбар.

Не удержавшись, Миловидов вскрывал некоторые тюки. В них были женские чулки удивительной тонкости, духи французских фабрик, белый порошок загадочного вида. Не всегда все складывалось обратно. Иногда не хватало силы воли, и кое-что полковник оставлял у себя. Впрочем, он соблюдал меру и брал осторожно, чтобы не бросалось в глаза. Что за белый порошок, он разгадал очень скоро. Это был кокаин. Миловидов раньше особенно им не увлекался, но все-таки пробовал несколько раз. Теперь он стал нюхать его регулярно. Мечтания стали зримей, обрели почти совершенную реальность. Позволял себе Миловидов и подушиться. Сберег и несколько пар женских чулок — просто, чтобы помнить: есть где-то на свете прекрасные, изящные женщины. Он иногда надевал чулки на руки и разглядывал тончайшую вязку. Цивилизация была рядом, надо было только к ней прорваться. Пусть революция — это неприятный эпизод, все равно ждать больше не было сил.

Странно, но с той поры, как генерал Миллер дал о себе знать, появились надежды и даже более или менее обозначились сроки, мечтания обрели над Миловидовым еще большую власть. Теперь он и днем, при солдатах, иногда вдруг задумывался и долго глядел в одну точку. Ему виделись в это время крахмальные скатерти и хрусталь, шелк женских платьев и ножки в тонких чулках, сверкание мундиров, блеск электричества. Черт знает что виделось Миловидову в эти минуты...

Безумие наступало на полковника. После прихода отца Елисея оно замедлило наступление, оно, кажется, выпустило свою жертву из когтей и вдруг теперь, когда освобождение, жизнь, цивилизация, были совсем близки, опять неумолимо проникало в мозг, все чаще и чаще затуманивало сознание. Ужас охватывал полковника в редкие минуты, когда он это понимал. Тогда он зверел, ему хотелось зарезать, задушить всех, кто виновен в его несчастье, а виновным оказывалось почти все человечество. Но потом опять отпускало, и полковник жил, действовал, ждал.

Глава восемнадцатая

НАС НАВЕЩАЮТ РАЗНЫЕ ЛЮДИ

Итак, мы во власти странных существ. У них все как у людей — лица, ноги, руки. Но что-то странное в выражении их глаз, какие-то у них не совсем обыкновенные жесты, что-то в них есть неуловимо животное — результат долгой дикарской жизни в лесу.

Кто знает, что они могут придумать! Какие-нибудь костры, пытки... Я старался не думать об этом.

Очевидно, такие мысли возникли у всех. Все улыбались неискренне и невесело, разговор медленно затихал, а потом и совсем прекратился. Мрачное молчание наступило в сарае. Дядька лежал вытянувшись, положив голову на кучу хвороста; мы расселись на земле, спинами прислонившись к бревенчатым стенам. Негромко насвистывал Харбов. Потом вдруг дядька заговорил. Мы прислушались: он бормотал ерунду. Что-то про Кольку маленького, про Мишку Лещева, про пауков. Глаза его были широко открыты.

— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Харбов.

Дядька продолжал бормотать. Харбов потряс его за плечо. Дядька поднял голову и огляделся.

— А, — сказал он, — вы здесь? А мне, понимаешь ли, метится...

Он привстал, но сразу же лег обратно. Видно, старик слабел.

— Вы, ребята, не бойтесь, — сказал он тихим голосом. — Я вам скажу: чего бы он ни выкидывал, захребетник, а настоящей силы у него нет.

Он замолчал и закрыл глаза. Губы его иногда шевелились, но слов разобрать было невозможно.

— Захворал старик, — тихо сказал Харбов. — Вот, дьяволы, воды даже не дали!

Мы молчали. Нарочито громко зевнув, улегся к стене лицом Тикачев, положив голову на согнутую в локте руку. Сема Силкин тоже зевнул и улегся. Легли и мы с Сашей Девятиным.

— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.

Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.

Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»

Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.

И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.

— Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.

За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:

— Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.

Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.

— Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?

Мисаилов молча протянул ему табак и газету.

Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.

— Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?

— Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.

— Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!

— Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.

— Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.

— Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.

— Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.

— Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».

— Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...

Харбов замолчал и отдал Мисаилову самокрутку:

— На, Вася, не могу курить. Сбереги. Кончится табак — пригодится.

— Может, и хватит табаку, — значительно сказал Девятин.

— Ерунда! — резко оборвал его Харбов. — У них положение хуже нашего. Патетюрин и Колька удрали, — значит, не сегодня, так завтра про их тайный лагерь узнают. Голову прозакладываю, что они сейчас побольше тебя, Саша, боятся!

— Да я не так и боюсь, — смущенно улыбнулся Саша, — только иногда нехорошие мысли приходят.

Загремел засов. Медленно раскрылись ворота. Бородач в лаптях и в черном мундире вошел, неся два ведра. В одном ведре была вода, в другом — каша. В открытые ворота мы увидели еще двух бородачей, направивших на нас винтовки. Первый бородач поставил ведра на землю, ворота прикрылись.

— Это что, — сказал Тикачев, — всего и еды, что каша? Бедно живете!

Бородач огляделся, присел на корточки и сказал:

— Слышь-ка, а как там?

— Что — как? — спросил Харбов.

— Стреляют нашего брата? — спросил бородач.

— Кто сам приходит, того не стреляют, — ответил Харбов и, делая вид, что ему совсем не интересно разговаривать, обратился к нам: — Давайте, ребята.

Бородач вытащил из кармана три деревянные ложки и протянул нам. Он молчал и поглядывал искоса. Харбов раздал ложки: мне, Девятину и Тикачеву.

— Ешьте! — скомандовал он.

Мы сели вокруг ведра. Каша была пустая, без масла, пригорелая — словом, дрянь ужасная. Но ели мы с удовольствием: мы очень проголодались.

Бородач сидел на корточках, искоса смотрел, как мы едим, и молчал.

— Плохая каша, — сказал Девятин. — Такую и едите?

Бородач кивнул головой и улыбнулся.

— Слышь-ка... — снова заговорил он и отвел глаза в сторону. — Побожись, что не стреляют нашего брата.

— Честное слово тебе говорю, — сказал Харбов.

Бородач помрачнел. Честное слово доверия ему не внушало.

— Да ну, — сказал Силкин, — будешь тут разводить принципиальность! — Он подошел к бородачу, перекрестился и сказал, глядя прямо ему в глаза: — Вот тебе крест святой, разрази меня на этом месте: если добровольно приходят, то никого не стреляют!

— И пускают домой? — спросил бородач.

— Если бедный человек, пускают.

Бородач сидел на корточках и внимательно оглядывал нас одного за другим.

— А вы что же, — спросил Харбов, — полковника слушаетесь? (Бородач кивнул головой.) Зря. С него-то спросят, у него вина большая. Он, конечно, боится. А с вас спрашивать не будут — вы народ бедный, темный, вам зачем из-за него мучиться? Пошлите его к дьяволу и валите в Пудож: пришли, мол, простите, хотим жить по-людски.

Бородач, хмурясь, смотрел на Харбова. По-видимому, смысл того, что говорил Харбов, с трудом доходил до него. Он шевелил губами, как бы стараясь повторять за Харбовым слова.

— Побожись! — сказал он.

Харбов покраснел, бросил на нас смущенный взгляд, тоже перекрестился, как Силкин, и сказал:

— Вот тебе крест святой, пусть меня бог разразит на этом самом месте!

Бородач улыбнулся и почесал затылок.

— Как узнаешь... — проговорил он задумчиво. — Больно много обманывают.

В это время очнулся дядька. Он был в странном состоянии: то приходил в себя и будто все понимал, то опять впадал в забытье и бормотал несуразицу. Сейчас он поднялся, огляделся и, увидя бородача, оживился ужасно.

— От-откуда? — спросил он. — Из каких мест?

— Архангельской губернии, — сказал бородач.

— Так, так, — кивнул дядька. — Лошадь имел? (Бородач мотнул головой.) А корову?

— Была корова, — сказал бородач.

— Как же пахал? — спросил дядька.

— Давали лошадь, — хмуро ответил бородач.

— А что брали?

— Пятый пуд.

Дядька охнул и в ужасе закачал головой.

— Пятый пуд! — повторил он. — Ай-яй-яй! Двадцать процентов! Вот как безобразничали! Дети есть?

— Двое, — хмуро сказал бородач.

— Что ж ты дурака валяешь?! — осуждающе заговорил дядька. — Как же можно детей оставить? Разве они с хозяйством управятся? Совесть-то у тебя где? Баба небось замучилась. Землю наконец дали, лошадь имеешь возможность получить, а ты шалопутничаешь! Разве же это дело?

— Говорят, стреляют нашего брата, — хмуро повторил бородач.

— Да кто тебя, голодранца, стрелять будет? — обозлился дядька. — Кому ты, шантрапа, нужен? Жена бьется, дети без отца, земля зарастает, а он, понимаешь, баклуши бьет!

Бородач хмуро смотрел в землю и не отвечал. Дядька, кажется, собрался долго его срамить, но ворота чуть приоткрылись, в щель просунулась еще одна борода, и испуганный голос проговорил:

— Давай, Афоня, барин идет!

Первый бородач испугался и торопливо вышел за ворота.

— Вот тебе, Леша, и человекообразные! — сказал Харбов. — Ты, брат, верно оценил обстановку. Отлично они свой классовый интерес соображают.

— Так-то оно так, — сказал Тикачев, — а только интересно, что скажут ребята, если узнают, что секретарь укома крестился и клялся святым крестом.

— Простят, — смущенно сказал Харбов. Ему и в самом деле было неловко.

Ворота открылись, вошел Булатов.

Мы опешили. Его мы никак не ждали.

Булатов закрыл ворота и сел на чурбан, на котором раньше сидел Миловидов. Мисаилов достал газетку, махорку и стал не торопясь скручивать козью ножку.

— Может, закурите моего табачку? — спросил Булатов.

— Спасибо, — вежливо ответил Мисаилов, — я к своему привык.

Он завернул конец, оборвал его, сунул в рот и закурил.

— Мне поручено выяснить, — негромко сказал Булатов, — накормили ли вас и нет ли у вас пожеланий и просьб.

— Тьфу, ерунда какая! — буркнул Тикачев. — Чистый цирк!

— Помолчи, Леша, — сказал Харбов.

Булатов кинул взгляд на ворота и продолжал чуть тише:

— Наши личные отношения могут складываться как угодно, но я, как и вы, не знал, что попаду в эту страшную шайку. Давайте обсудим, что нам делать и как спасаться. — Чуть повысив голос, он закончил: — А что каша плохая, не взыщите. Приходится мириться с обстановкой. Разносолов здесь не имеем.

— Чистый цирк! — повторил Тикачев.

Мы молчали. Молчал и Булатов, глядя на нас глубоко сидящими таинственными своими глазами. Дядька дергал бородку и, кажется, собирался разразиться монологом, но прежде него заговорил Сема Силкин.

— Знаете что, — сказал Сила, — если мы решим удирать, так и без вас справимся.

— Товарищ Харбов, — повернулся Булатов к Андрею, — я говорю серьезно.

— Сила прав, — задумчиво сказал Харбов. — Кто вас знает, Булатов... Сегодня вы Миловидова продали, завтра нас продадите. Кому вы нужны! Положиться-то на вас нельзя.

Булатов встал и громко закончил:

— Значит, жалоб пока нет. Так и передам.

— Вы за нас не беспокойтесь, — сказал Девятин, — мы-то выберемся. А вот у вас как бы неприятности не получилось...

Булатов, не отвечая, вышел.

— Вот черт! — бормотал дядька. — Помешал разговору. Я бы этому бородатому все доказал. Бедный же человек — понять должен. А тут этот влез... Нужны, понимаешь, его доносы!

Что-то громко треснуло наверху. Мы подняли голову. Одна из досок крыши медленно отходила. В расширявшуюся щель было видно ясное голубое небо. Потом в щели показалось лицо. Нам были видны только глаза и лоб. Зато мы сразу узнали голос, хотя человек говорил очень тихим шепотом.

— Как вы там? — спросил человек. — Патетюрин убег до деревни — верно, к завтрему людей приведет. А вы, если что нужно, скажите.

— Ты, Коля, гляди... не попасться бы, — сказал дядька.

— Не! Я, папка, не попадусь! Тут кусты во какие!

Глава девятнадцатая

РОМАН С ПОЛКОВНИКОМ

Как в тумане помнила Ольга приход в лагерь. Было утро. На полянке стояли строения, сложенные из темных от времени бревен. Обросшие бородами, длинноволосые люди, в лаптях и холщовых рубахах, суетились, встречая их. Странный маленький человечек в мундире приложил руку к фуражке и щелкнул каблуками. Ольгу провели в дом, разделенный перегородкой на две половины. У Ольги от усталости кружилась голова, и она с трудом поняла, что странный человечек предлагает ей сесть к столу. Она покачала головой. Ее повели в другую половину избы. Там стояла деревянная большая кровать. Ольга осталась одна в комнате, быстро стянула сапоги, легла на кровать и в ту же минуту заснула.

Спала она долго; металась, сама слышала, что разговаривает во сне. Иногда открывала глаза, но в комнате никого не было, и она засыпала снова. Кошмары ее не мучили. Наоборот, ей снилось хорошее: дом, отец, чайная чашка на плюшевой скатерти, пестрый попугай с брильянтовыми глазами. Попугай расправил крылья и быстро летел куда-то и, оглядываясь, подмигивал ей со значением. Потом она шла будто бы по лесу, и все было хорошо. Она проснулась радостная, но сразу вспомнила все, и на нее навалилась такая тоска, что она чуть не крикнула.

В комнате не было никого. Из-за двери доносился негромкий разговор. Слов она разобрать не могла. Ей казалось, что она узнает голос Булатова, и она даже вздрогнула — так было это ей неприятно. Прежде всего, решила она, надо все обдумать хорошенько и до конца.

И вот Ольга лежала и думала, заново вспоминая все, что произошло с той минуты, как она впервые увидела Булатова. Нет, надо вспомнить и то, что было раньше. Как она увидела Мисаилова, ее знакомство с «Коммуной холостяков», ее отношение к Васе и его друзьям. Нет, надо было вспомнить и то, что было еще раньше...

Этому не было конца. Не к чему сейчас углубляться в такое далекое прошлое. Не к чему сейчас отыскивать корни всего, что случилось. Не в корнях было дело. Надо просто точно понять, что она совершила, в чем она виновата и в чем права. Надо решить, что она может и обязана сделать.

Не то чтобы она встала в хорошем настроении — не могло у нее быть хорошего настроения и нечему ей было радоваться, — но она встала, полная энергии, приняв твердое решение выполнить все, что задумала. В таком настроении была она, когда тихо открылась дверь и в комнату вошел Булатов. Он поцеловал ее в лоб.

— Нам надо поговорить, — сказал он.

— О чем? — спросила Ольга.

— Ты была со мной сурова, — сказал Булатов, садясь на табуретку. — Может быть, ты и права. Я должен объяснить свое поведение.

— Нет, — сказала Ольга, — я была неправа. И не надо мне ничего объяснять. Я все и так понимаю.

— Ты должна меня выслушать, — сказал Булатов.

Разговор затеялся томительно долгий. Булатов подробно и обстоятельно объяснял, почему он сделался такой, как есть. Начал он с предков тысячелетней давности. Он относился к ним будто бы иронически, даже презирал их, или, во всяком случае, не придавал им никакого значения, но все-таки беспрестанно и по всякому поводу о них вспоминал.

Ольга глядела на него в упор, не мигая, и Булатову было неловко. Не мог он понять, что выражает взгляд Ольги.

— Ты не веришь мне? — все спрашивал он.

И Ольга каждый раз отвечала:

— Каждому слову верю.

Она действительно верила, но не тому, что хотел ей сказать и говорил Булатов, а тому, что, помимо его желания, становилось ей все более ясным из его слов.

И Булатов продолжал рассказ. Слава богу, он подошел к своему рождению. Ольга догадывалась, что теперь пойдет история неправильного воспитания, двойственность натуры, мечтательность и романтичность, преклонение перед условными ценностями. Ольга знала все, чти он скажет, потому что где-то она уже читала все это. Где, она точно не помнила, — везде понемногу. Может быть, Булатов и вносил какие-нибудь новые подробности, но не в подробностях было дело. Ольга встала, оборвав Булатова, и сказала:

— Я все понимаю. Покажи, где здесь можно умыться.

Булатов был очень доволен, что все уладилось, и любезно распахнул перед Ольгой дверь.

И вот начинается новый день.

В соседней комнате накрыт стол, навстречу Ольге вскакивает маленький полковник Миловидов и щелкает каблуками, но Ольга, извиняясь, проходит мимо, чтобы умыться у колодца.

Странные бородатые люди в черных мундирах и белых холщовых штанах глазеют на нее, пока она умывается. Один чистил винтовку и застыл, другой вел лошадь под уздцы и остановился, и все уставились на Ольгу, как на необыкновенного зверя. Раскрасневшаяся от холодной воды, свежая и хорошенькая, возвращается она в комнату.

Полковник Миловидов подходит к ручке и торжественно провожает ее к столу. Тишков играет туш. Улыбается хорошо знакомой улыбкой Гогин. Катайков глядит хорошо знакомым, оценивающим взглядом.

Идет какое-то ленивое пьянство. Кажется, все не выспались и устали, и всем надоело быть вместе, но нет повода разойтись. Судорожно веселится один полковник Миловидов. Он все время пьет за красоту, за женщин — поэзию нашей жизни — и вскакивает, и щелкает каблуками, и целует руки Ольге, и, если бы у него были усы, непременно крутил бы их, пропуская кончики между пальцами.

— Вы должны меня понять, мадемуазель, — говорит он, — я Робинзон. Мои Пятницы — это бородатые дикари. Я культурный человек, поймите мою трагедию!

Ольга жеманничает, и стреляет глазами, и дает ему целовать руки, и манерно хохочет, чуть взвизгивая, и приводит полковника в совершенный восторг.

Где она научилась этой манере себя вести? Этому жеманству, этому визгливому смеху?

Ей самой смешно и странно. Для нее это далекая история. Она изображает уездную барышню, которую представляет себе только по смешным описаниям и рассказам. Она изображает ее грубовато, иногда, кажется, слишком наивно, но Миловидов в восторге.

Для него это молодость; не история, а реальная жизнь, та прекрасная его жизнь, от которой он вынужден был шесть лет назад уйти в лес. Он не улавливает пародии. Впрочем, что его не привело бы в восторг после шести лет жизни в северном диком лесу! Он пьет. Он даже порывается выпить из Ольгиной туфли, забыв, что она в сапогах.

— Я лесной царь! — кричит он Ольге. — Станьте лесной царицей, мадемуазель!

— Мадам, — поправляет его Ольга.

— Все равно! — кричит Миловидов в восторге. — Это неважно. Он тоже русский офицер, товарищ, брат по оружию, я не хочу обидеть его. Но он должен меня понять!

Потом все нестройными голосами поют «Стеньку Разина» и какую-то песню про Хаз-Булата, который кого-то зарезал, и еще какие-то песни, которых Ольга совсем не знала или знала лишь понаслышке.

Они пляшут мазурку, и, ух, сколько тут каблучного стука, вывертов, лихости! Маленькой белой ручкой ведет полковник Ольгу, и Ольга чувствует, как удивительно сильна эта кажущаяся слабой ручка. Какие крепкие мышцы под этой белой, женственной кожей!

Окончив плясать, полковник вдруг обнимает Ольгу и целует ее в губы долго-долго, и Ольга терпит, сжав губы, а потом, смеясь, вырывается.

Булатов смотрит на нее трагическим взглядом. Трагически изломаны его брови. Ей становится смешно, когда она видит скорбное булатовское лицо. Она подходит к нему и ласково берет его под руку. Должна же легкомысленная жена как-то утешить многотерпеливого мужа! Полковник понимает это, полковник не сердится.

— Булатов... — тихо говорит Ольга, говорит своим настоящим тоном, с настоящей своей интонацией. — Ты же мой муж, Булатов! Уведи меня отсюда.

Еще выше взлетают трагически изломанные брови Булатова. Всечеловеческая скорбь в бездонных его глазах.

— Ты пойми, Ольга! — говорит он значительно и взволнованно. — Он здесь хозяин, мы все от него зависим, все наше будущее...

Ольга все понимает. Она ведь только шутила. Пусть Булатов не сердится.

И снова они поют песни, и улыбается Гогин, и искоса посматривает непонятным взглядом Катайков. Тишков начинает играть вальс. Ольга танцует с полковником. Полковник обнимает ее крошечной, сильной своей рукой, и у него ум заходит за разум, он шепчет ей что-то вроде следующего: «Мадам, доверьтесь мне, я увезу вас в сказочную страну».

Ольге не смешно. Ее даже не раздражает этот стиль. Уж слишком глупо и пошло, чтобы можно было всерьез к этому относиться. Для нее это историческое прошлое. Для него — прерванная на некоторое время жизнь. Он не понимает, как она далека от него. Она про его жизнь читала, слышала, думала, а он о ее жизни не знает и знать не хочет. Они люди разных веков, случайно живущие в одно время. Она сейчас об этом не думает, но чувствует это очень отчетливо.

Вальсируя, он уводит ее в сени и пытается еще раз поцеловать. Она выскальзывает. Как легко она переняла нехитрую тактику уездных барышень и кокетливых чиновничьих жен!

— У нас с вами будет заговор — хотите? — спрашивает она, жеманничая и стреляя глазами.

— Мадам! — вскрикивает полковник и падает на одно колено.

— Вы увлекли меня, — говорит Ольга, — я влюблена!

— Мадам! — рычит полковник и тянется к ней, но она отступает на шаг.

— Когда я уйду к себе; — говорит Ольга, — задержите моего мужа. Пусть он проведет всю ночь за столом.

— Вы осчастливили меня! — говорит полковник. — Приказ будет исполнен.

Она убегает обратно в комнату. Снова что-то поют, что-то играют и без толку кричат и поднимают кружки с мутным, скверно пахнущим самогоном...

— У вас пустая кобура? — спрашивает Ольга. — Или вы носите оружие?

— Я военный человек, мадам, — отвечает полковник, — я двенадцать лет на войне — с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Оружие стало частью меня самого.

— Ой, — говорит Ольга, — покажите, какое у вас оружие! Я всегда мечтала быть военным. К сожалению, нам, женщинам, это не дано.

— Надежда Дурова, девица-кавалерист! — восклицает полковник в восторге. — Вы вплетете новые ветви в венок России!

— Я хочу выстрелить, — говорит Ольга. — Дайте мне ваш револьвер.

Она говорит капризным тоном и надувает губки. Это соответствует представлению полковника о женском кокетстве. Он вынимает из кобуры маленький браунинг и протягивает Ольге. Ольга берет его обеими руками, стараясь подчеркнуть свое полное неумение обращаться с оружием. И вдруг из-за ее плеча протягивается короткопалая, решительная рука. Она поворачивает голову. Катайков спокойно вынимает браунинг из ее рук и говорит:

— Положите обратно, полковник. Это не игрушка для барышни.

Ольга мельком взглядывает на лицо Катайкова и пожимает плечами.

— Подумаешь! — говорит она. — И не надо. Я ведь так просто, из интереса.

Она понимает, что больше уже Катайков не спустит с нее взгляда. Ей становится тоскливо.

— Я устала, — говорит она.

Встает и идет к дверям своей комнаты. Булатов собирается идти за ней.

— Вы помните наш заговор, полковник? — кокетливо спрашивает Ольга.

— Помню и повинуюсь! — кричит полковник, щелкая каблуками.

— Спокойной ночи!

Ольга уходит к себе в комнату, за нею идет Булатов, но его останавливает резкий оклик полковника:

— Булатов! К столу! Мечу банк.

— Я устал, — неуверенно говорит Булатов.

— Э, брат, — кричит Миловидов, — не по-офицерски!

Он вытаскивает две колоды засаленных карт, разбухших от жира, с оборванными углами, и бросает их на стол таким жестом, будто с треском распечатал колоду.

— Бой за зеленым сукном или дуэль на пистолетах! — серьезно говорит он.

Булатов, вздохнув, идет обратно и садится за стол.

— В банке сто, — говорит Миловидов.

Ольга закрывает дверь и, облегченно вздохнув, ложится на кровать. Поздняя ночь. Красное солнце идет по небу. Оно идет над пустынным лесом, над свинцовыми кругами озер, над ртутными лужицами болот. Оно освещает полянку со странными домиками из потемневших от времени бревен. В одном из домиков на нарах, в ряд, спят бородачи. В другом, за столом, заставленным глиняными мисками со студнем и кислой капустой сидят два офицера и дуются в карты. На полу спят Гогин и Тишков. Положив голову на стол, размышляет Катайков.

«Э, братцы, нет! — думает он, глядя, как офицеры, высоко вздымая руки, шлепают картами о доски стола. — Это дело нам не подходит. — Мысленно он ругает себя. — Дурак, — повторяет он сотый раз, — на что попался? Спутался с аристократишками, с чванной голью, с фанфаронами. Нет, братец ты мой, Катайков, надо из этого дела вылезать! Ох, беда!»

Ольга смотрит в окно на ночное красное солнце. Она счастлива уже тем, что хоть сейчас, хоть на время одна. Она решает, что, если все-таки Булатов придет, ускользнув от полковника, она набросится на него, будто обиженная тем, что он спокойно смотрел, как полковник за ней ухаживает и даже ее целует. Она набросится на Булатова за то, что он трус и не захотел ее увести от пристающего к ней полковника. Теперь она успокаивается окончательно. До утра она будет одна. Красное солнце медленно идет над вершинами деревьев, над ртутными лужицами болот, над свинцовыми кругами озер. Ольга засыпает.

Пока красное солнце скрывается ненадолго за деревьями и поднимается из-за них опять, дремлет вполглаза Катайков, громко храпя, спят на полу Гогин и Тишков, храпят бородачи, дыша тяжелым казарменным духом, — два офицера императорской армии режутся в «железку», и счастье попеременно склоняется то на сторону полковника, то на сторону прапора.

Они так и засыпают за столом, но полковник и во сне держит прапорщика за рукав, выполняя обещание, данное очаровательной женщине.

Солнце высоко поднялось над деревьями. Оно теперь яркое, раскаленное, белое. На земле жарко от его лучей. День.

Просыпаются бородачи и расходятся по обычным делам. Кто ушел в лес за валежником, кто затопил печь, кто носит воду из колодца. Проснулась Ольга и тихо выглянула в дверь. Положив голову на стол, спят Миловидов, Булатов и Катайков. Развалившись на полу, громко храпят Тишков и Гогин. Тихо ступая, Ольга проходит через комнату и спускается с крыльца, не видя, что, не повернув головы, скосил на нее бессонный внимательный глаз Катайков.

Ольга умывается у колодца, обходит строения на поляне: часовенку с резным деревянным крестом над дверью, большую избу, в которой построены длинные нары — место отдыха и горьких снов бородачей, пустой сарай с настежь распахнутыми воротами, в котором на зиму, верно, складывают дрова.

Бородачи смотрят на Ольгу, но она ходит взад и вперед, лениво поглядывая вокруг, и постепенно бородачи теряют ее из виду. Ольга прохаживается по полянке, скрывается за кустами, растущими вдоль задней стены сарая, и показывается снова. Скрывается за деревом и опять возвращается на лужайку, и вот уже бородачей перестают интересовать ее исчезновения, и бородачи занимаются своими делами, и тогда Ольга скрывается за деревьями и больше не выходит на полянку.

Она стоит под деревьями и прислушивается. Нет, никто не заметил, как она скрылась, никто не идет за ней. Теперь надо спокойно рассчитать, где тропинка, по которой они пришли. Она соображает направление и выходит верно. Здесь притоптана трава и обломаны ветки деревьев. Теперь прямой путь. Все еще прогуливающимся шагом, будто случайно сюда забрела, идет она, ожидая услышать догоняющие ее шаги. Но нет, никто за нею не гонится. Все спокойно. Она оглядывается. Сзади никого нет. Тогда, не веря еще своему счастью, вся настороженная, тревожная, идет она, постепенно ускоряя шаг. Тихо в лесу. Не дрогнут, не шелохнутся деревья. Ольга бежит. Теперь уже некогда прислушиваться и смотреть назад. Она вырвалась. Она свободна.

Она бежит. Шуршит мох и трещат сучки под ногами. С мягким шорохом отклоняются ветки. Она бежит и слышит какой-то шум. Она понимает уже, что ее преследуют, но так страшно ей расстаться с надеждой, с необыкновенным, удивительным чувством свободы, что, хотя шум сзади слышится все ясней и ясней, она продолжает бежать и не оглядывается.

Она бежит, а за ней потрескивают сучки, шумят отгибаемые ветки. Тогда она вдруг останавливается. Останавливается и ее преследователь. Тишина. Она стоит, тяжело дыша, прижимая руку к сердцу, и боится оглянуться. Наконец лениво, с таким видом, будто она пробежалась просто так, вместо гимнастики, а теперь снова станет прогуливаться, она поворачивается.

Аршинах в двадцати за нею стоит на тропинке Гогин и беззвучно смеется.

Холодный ужас охватывает Ольгу, но она спокойно, не торопясь, заносчиво задрав голову, идет навстречу Гогину.

— Посторонитесь, — бросает она, и он отступает на шаг и пропускает ее.

Медленно выходит она на полянку. Бородачи занимаются своими делами и не обращают на нее внимания. Спокойно проходит она через лужайку и входит в дом. Картежники проснулись и уже успели опохмелиться. Катайков с аппетитом ест студень. Полковник вскакивает, целует ей ручку и подставляет табурет. Уже второй день, как Ольга в лагере Миловидова. Двенадцать часов дня. Среда.

Глава двадцатая

КАТАЙКОВ ТРЕВОЖИТСЯ

Бородач приносит из погреба огромный кусок мяса, обжаренный на костре, — ростбиф, как говорит полковник, — и Катайков, покряхтывая, режет его на большие ломти. Ольга ест с отвращением. Есть необходимо. Как никогда, она должна быть бодра и сильна.

Входит Гогин, весело улыбается, не смотрит на Ольгу, и Ольга на него не глядит. Полковник, выпив, взбадривается и вновь начинает ухаживать за «Лорелеей» — сегодня он придумал Ольге новое имя. Подмигивая Ольге, он ругает Булатова за то, что тот провел ночь за картами. Полковнику это кажется остроумным.

И снова тянется день, бесконечный и однообразный. Снова пьют, поют песни, пляшут, возбужденно и бестолково разговаривают. Иногда появляется черный монах, подсаживается к столу, быстро и деловито ест. Он хмур и малоречив. Он держится особняком. Кажется, что и на него никто особенно внимания не обращает, но иногда Ольга сомневается в этом. Будто бы, чудится ей, и полковник и Булатов всё поглядывают краем глаза на монаха, точно проверяют, не сердится ли он на них, не осуждает ли, не выражает ли как-нибудь недовольства. «Кто же главный, — думает Ольга, — полковник или монах?» Кажется, что Миловидов ведет себя одинаково при монахе и без него. Однако же не совсем одинаково. Когда монах в комнате, появляется у полковника некоторая связанность и неуверенность.

В середине дня Ольга чувствует, что у нее нет больше сил. Она уходит к себе и засыпает сразу. Просыпается она солнечной ночью. Кажется, в соседней комнате все спят. Наверное, так и заснули за столом, может быть не доиграв очередную партию в «шестьдесят шесть» или в «очко».

Ольга лежит и наслаждается тишиной. Но вот в соседней комнате хлопает дверь, и Ольга слышит голос монаха.

— Просыпайтесь, полковник! — резко говорит монах. — Дело есть.

— Минуту, — говорит полковник.

Голос у него сонный, он, видно, одурел от пьянства и кошмаров. По-видимому, он пьет или льет воду на голову. Через минуту он говорит уже обыкновенным голосом:

— Докладывайте, ваше преосвященство.

— Добрался до нас какой-то мальчишка.

— Кто? Откуда? — не понимает полковник.

— Юный большевик, — сухо объясняет монах. — Явился в казарму, стал наших олухов на революцию подбивать.

— Ну?

— Олухи доложили по начальству. Пока еще они послушные. Я его велел в сарай запереть.

— Как он нашел нас? — кричит, надсаживаясь, полковник. — Кто выдал?

— Тише ты, ваше превосходительство, — говорит спокойно монах. — Никто не выдал. Просто обратили внимание на приметы.

— Не один же он явился!

— Думаю, что где-нибудь неподалеку несколько его приятелей ждут результатов агитации.

— Пресечь в зародыше! — решает, полковник. — Я сам поведу отряд. Один залп — и готово!

— Надо бы пленить, — вмешался Катайков.

Ольга даже сначала не понимает, что значит «пленить». Она привыкла понимать это слово в переносном смысле — очаровать.

— «Пленить, пленить»! — говорит сердито полковник. — А чем кормить будешь?

— Весь запас с собой все равно не захватишь, — спокойно возражает монах. — Да и сколько кормить? Один день?

Полковник соглашается:

— Ну что ж, я не спорю. — И вдруг со всей силой ударяет кулаком по столу: — Эх, братцы! Может, столкуемся с ними, покаемся? В Питер приеду, пусть хоть в большевистский, проедусь по набережной на саночках! Вот Булатов рассказывает — рестораны вовсю торгуют. Войдешь, шубу с плеч, салфетку развернешь, лакей пробкой хлопнет!

Наступило молчание. Наверное, все смотрели на полковника, и, наверное, полковник сникал.

— Пустяки это, — сказал он усталым голосом, — мечтательность!

— Ну? — спросил Катайков. — Так как же?

— Эх, ладно! — Полковник с шумом отодвинул табурет. — Давно не дрались. Попробуем.

— Ты только не увлекайся, — сказал монах. — Живыми бери, а то я знаю тебя — увлечешься!

Ольга услышала решительные, быстрые шаги полковника. Хлопнула дверь. Оставшиеся молчали.

— Он серьезно? — негромко спросил Катайков. — Насчет ресторана?

— Кто его знает! — раздраженно ответил монах. — Мука мученическая мне с ним. Все его, видишь ты, в столицы тянет. Лучше его люди по скитам всю жизнь жили и не жаловались, бога благодарили, а у этого, видишь ты, какой нрав!

— Рисковое дело! — почти простонал Катайков. — Может, он того?..

— Сумасшедший, что ли? — спросил монах. — Конечно. Он в уме все время мешается. Иной раз такое скажет, что страх берет. Ну, в лесу это с кем не бывает. Здесь одни медведи нормальные.

— Рисковое дело, — повторил Катайков. — Надо же мне было впутаться!

— Ладно! — резко сказал Булатов. — Игра начата. Надо играть до конца.

— Как у вас все красиво получается! — зло сказал Катайков. — Слова-то какие! «Игра»! «До конца»!

— Ну, ну! — успокаивающе сказал монах. — Ссоры до добра не доводят. Сегодня захватим эту компанию, тропа очистится, и завтра можно выходить.

Ольга открыла дверь и вошла в комнату.

— Что, — спросила она, — мальчишек каких-то сюда приведете? (Мужчины молчали.) Не знаю, зачем!

Все трое смотрели на нее. Булатов, казалось ей, самодовольно думает: «Ее даже не интересует, не друзья ли это ее». Катайков прикидывает, что она за словами скрывает. А монах... монах, как всегда, спокоен, ко всему равнодушен, занят своими соображениями.

Ольга подошла к окну. На поляне строились бородачи. Миловидов распоряжался, посылал с поручениями, покрикивал. Вот построился удивительный строй. По одному в ряд, белые штаны, драные овчины, лапти. Сзади стали Тишков и Гогин. Миловидов скомандовал, и отряд, извиваясь точно змея, вполз в лес. Сразу стало тихо. И вдруг заговорили птицы. Они болтали и раньше, но Ольга впервые услышала веселый их гомон в наступившей тишине. Она стояла, глядя в окно, и все в ней дрожало от волнения. Значит, все-таки не одна она на земле. Значит, несмотря на все, что она наделала, пошли за нею ее друзья. Пробирались через леса, переплывали озера, искали тропинки и нашли. Уж вместе-то найдут они выход! Вместе-то осилят они эту ораву сумасшедших! Она-то знает, слава богу, замечательных своих ребят.

«Милые, милые! — повторяла она беззвучно, и слезы выступали на ее глазах. — Спасибо, милые! Чем я отплачу, чем отвечу!»

Она думала и передумывала каждый свой будущий шаг, чтоб не ошибиться нигде и ни в чем, чтоб наверняка выиграть трудную игру. Она думала и передумывала и еще больше утвердилась в некоторых своих решениях.

Булатов встал, извинился, сказав, что не спал почти всю ночь и вздремнет полчасика. Он пошел, лег на кровать и сразу засопел. Ольга села за стол. Монах дремал, положив голову на руки; Катайков внимательно смотрел на нее.

— Знаете, Тимофей Семенович, — сказала Ольга, — что меня удивляет? Ну, Миловидов, Булатов рвутся в Париж или куда там... Это я понимаю. Здесь они чувствуют себя плохо. Лакеев и салфетки им хочется, там у них родственники, знакомые — словом, свои. Ну, а вы? Человек вы богатый и будете год от года богатеть, никто вас не преследует. Что вы будете делать в Европе? Там и обычаи другие и нравы...

Катайков внимательно на нее смотрел и, когда она кончила, усмехнулся.

— Всё вы, барышня, раздумываете! — сказал он. — В отца. Ну что ж, могу вам сказать. Очень уж расходится мой интерес с интересом правительства. У меня один, у него другой. Никак нам не сладить. И должен признаться: сила пока у него. Вы думаете, деньги — это чтоб шубы носить? Лакеев гонять? Красавиц в соболя кутать? Это для дурачков, вроде полковника или вашего супруга. Я, видите ли, родился хозяином и хозяином должен быть. А хозяйничают они. И они понимают, что я, если жив буду, власти добьюсь. Горло перерву, глаза выцарапаю, а добьюсь! Ну, вот и войдите в их положение. Значит, для них один выход — мне шейку свернуть. И свернут. Не сегодня, так завтра. Понятно?

Они помолчали. Потом Ольга сказала, как бы думая про себя:

— Странно, я даже толком не знаю, куда мы направляемся.

— А вы у мужа спросите, — сказал Катайков. (Ольга молчала.) — Не станете спрашивать? Знаю, что не станете. Муж у вас, извините за выражение, глуповат и несерьезен. (Ольга молчала.) И вы это прелестнейшим образом замечаете. Может, раньше и были влюблены, а сейчас уж нет.

— Чепуха, — спокойно ответила Ольга. — Не за ум и серьезность влюбляются девушки.

— Это верно, — согласился Катайков. — Только не такие, как вы. И не в том дело, что Дмитрий Валентинович глуповат, оно само по себе ничему бы и не мешало. Дело в том, что вы это разглядели. А уж ежели разглядели — кончено дело. Я таких, как вы, видывал. Понимаю.

— Зачем вы, Катайков, Гогина за мной посылали? — спросила Ольга. — Думали, убегу?

— Чего там, думал! — ответил, ничуть не смутившись, Катайков. — Вы же и вправду бежать хотели.

— А почему, собственно, вам меня не выпустить?

— Никак вас нельзя выпустить, — сказал Катайков задумчиво.

— Назло, что ли?

— Не назло, а ради безопасности. Видите ли, Ольга Юрьевна, это ведь ваши мальчишки вокруг ходят, воду мутят. Они — некому больше. И, по правде сказать, зря. Ничего не выйдет у них. Мы их пленим, обезвредим и уйдем по тропе на север. Там шхуна, выйдем в море, а в море норвежцы нас примут. Вот только тропу нужно освободить.

— А Патетюрин? — спросила Ольга. — У него ведь и так подозрения были, да если он еще с ребятами встретился...

— Что Патетюрин! Может, он поехал собачек своих постреливать. А если нет... осилим. — Катайков помолчал и заключил другим тоном: — Подходит срок, Ольга Юрьевна. Сегодня четверг, а в понедельник нам в море выходить. Во вторник пускай нас по всей стране ищут — плевать! А эти пять дней у нас должно быть все гладенько. Выйдем на тропу ночью или утречком завтра, пятницу и субботу в дороге, в воскресенье вечером Малошуйка, и на рассвете в понедельник поднимем парус. Тогда — ищи-свищи! Тогда пускай ваши мальчики что угодно делают.

— И тридцать человек, да еще в мундирах, так и сядут в Малошуйке на шхуну? — спросила Ольга. — Так их и не заметят?

Катайков метнул на нее быстрый взгляд:

— Ишь вы какая, Ольга Юрьевна, сообразительная! Там посмотрим. Тридцать человек или пять человек — это как сложится.

— А может, не пять, а четыре? — спросила Ольга.

— То есть, думаете, вас оставим? — сказал Катайков.

— Не пойму одного, — сердито сказала Ольга, — я-то зачем вам нужна? Увезет вас шхуна, и все. И забыли вы про меня.

— А вдруг да не увезет? Вдруг да в последнюю минуту машина станет или течь покажется? А вы все уже рассказали. Нехорошо получится.

Монах поднял голову, посмотрел на Ольгу и сказал:

— Зря, барышня, вы спрашиваете Тимофея Семеновича. Если бежать хотите, не выйдет; а если до конца с нами решили идти, так вас и проведут, и усадят, и отправят куда следует.

Он встряхнулся, взял кувшин с водой, отошел в сторону и вылил себе немного на голову. Пригладив рукой волосы, он провел той же мокрой рукой по лицу и сказал бодрым голосом:

— Ну вот и отдохнул, слава богу!

— Так как же мне? — спросила Ольга. — Считать себя под арестом, что ли?

— Считайте под арестом, — сухо ответил монах. — Чтоб путаницы не вышло.

Ольга поставила табурет к окну, села и облокотилась о подоконник. Два солдата остались в лагере. Один сидел и плел лапоть, другой колол дрова. Гулкий пружинящий звук разносился над лесом. Мирно выглядела эта лесная поляна. Рубленая часовенка, сарай, тишина, птичий гомон, ветерок, шелестящий листьями.

Ольга круто повернулась и поймала устремленный на нее взгляд Катайкова.

— Что вы смотрите? — спросила она.

Катайков смутился, закашлялся и сказал:

— Любуюсь на вас, Ольга Юрьевна.

— О господи! — Ольга передернула плечами. — Неужели и вы объясняться станете?

— Нет, я не к тому, — сказал Катайков. — Меня вот что занимает, простите за вопрос: чем эти мальчишки вас зачаровали? Кажется, народ темный, простите меня, голоштанники. А между тем вы всех нас, с Булатовым вместе, на любого из них сменяете.

— Однако ж пошла с вами, — сказала Ольга, — жениха бросила.

— Девичье воображение, — сказал Катайков. — Минутная вспышка, не более того. Скоропреходящая мечтательность. Не пойму я, откровенно говоря, их секрета. Но нельзя отрицать: увлекают девиц молодые люди. К ним перебегают даже из очень богатых семей. Со стороны посмотреть — ничего в них хорошего нет. Но привлекают.

На поляне раздались голоса и шум. Катайков и Ольга высунулись в окно.

Ворота сарая были распахнуты. Одного за другим из леса в сарай солдаты проводили пленных. Их вели быстро, почти бегом, не давая оглядеться по сторонам. Один за другим они исчезали в воротах, и все-таки Ольга узнала и Харбова, и Девятина, и Мисаилова. Даже дядькину воинственную бородку она разглядела.

Закрыли ворота сарая, задвинули засов. Самые фантастические планы теснились в голове у Ольги. Ночь, и она в темноте освобождает ребят, и они связывают всю банду... Но сейчас по ночам светло, и вряд ли ей удастся выйти из-под надзора Катайкова и монаха. Монах, кстати, стоял возле дома и смотрел, как пленных проводили в сарай, и Ольге казалось, что иногда косил глаза на нее.

Раскрылась дверь, в комнату вошел энергичный, веселый полковник Миловидов.

— После трудов праведных позвольте предаться радостям жизни, — сказал он. — Прошу к столу, господа!

Глава двадцать первая

ПОМИЛОВАНИЕ ПОНЕВОЛЕ

Снова сидели за столом. Разбудили Булатова, заставили его выпить. Тишков и Гогин отсутствовали. Поглядывая в окно, Ольга видела, что под командой монаха они двое и несколько бородачей укладывают вещи, составляют мешки рядами. У сарая сидели часовые с винтовками. Спереди подойти к сараю нельзя. Но задней своей стеной он соприкасается с зарослями малинника. Только бы ей вырваться из-под надзора! Она бы пробралась через кустарник — хотя бы слово сказала им, хотя бы от них услышала слово...

Музыки нет. Тишков, застегнув на ременную петельку баян, с печальным лицом укладывает мешки. Но полковник веселится, будто играют оркестры. Он не умолкает ни на минуту, он неистощим в выдумках. То он выпивает полкружки самогону, стоя на одном колене, то целует Ольге руку, утверждая, что лучше не бывает закуски, то предлагает Булатову пить аршином и хвастает, что за свою жизнь выпил, наверное, уже десять верст. Потом вдруг он, допив кружку, швыряет ее на пол и выходит.

Сразу наступает в комнате тишина. Все трое молчат. Теперь понятно, с каким напряжением следили они за неуместным пьянством полковника, за переменами его настроения.

Молча смотрят все трое в окно. Полковник твердой походкой, будто он ничего не пил, пересекает поляну. Один бородач по его приказу отпирает ворота сарая, другие бородачи, держа винтовки наперевес, стоят против ворот.

Полковник исчез в сарае. Тишина. Минута идет за минутой, ни звука не доносится из сарая. О чем там разговор?

— Черт его знает, этого дурака! — говорит Катайков. Он даже не замечает, что думает вслух. — Угадай, какая ему глупость на ум взбредет...

Ольга выходит на крыльцо. Она оглядывается. Никто на нее не смотрит. Она спускается по ступенькам. Медленно идет она по поляне, будто к сараю, но, не дойдя, поворачивает к зарослям малинника.

Гогин, только что завязавший большой мешок, выпрямляется и, улыбаясь, глядит на нее. Он предвкушает веселую игру: она попытается убежать, а он опять будет беззвучно идти за ней, умирая от смеха. Потом он заставит ее вернуться, а может быть, если разрешат, сделает и еще что-нибудь похлеще. Ольга понимает немудрящий его расчетец. Она стоит у самого кустарника. Вот-вот побежит... Пусть Гогин ждет и надеется — она разочарует его.

И вдруг из-за куста доносится шепот:

— Оля, Оля! Это я, слышь, Колька маленький, Николай Третий.

Лицо Ольги совершенно спокойно. Не торопясь она поворачивается лицом к кустам и руками перебирает ветки, будто ищет — вдруг да поспела где-нибудь хоть одна малинка.

— Слышу, говори.

— Оля, — задыхаясь от волнения, шепчет где-то в кустах невидимый Колька маленький, — ребят похватали, а я убег, и Патетюрин убег.

— Патетюрин был с вами? — тихо спрашивает Ольга.

— Ага, — доносится шепот. — Он как даст в лес — я видел, да я подумал: лучше здесь останусь, прослежу, куда отведут.

— Хорошо, — говорит Ольга спокойно. — За мной следят, понимаешь?

— Понимаю, — волнуясь, шепчет Николай Третий.

— Если удастся тебе передать... — говорит Ольга, перебирая ветки, все выглядывая: вдруг прежде времени да созрела малинка, — если удастся тебе передать, — повторяет она, потому что горло перехватывает у нее от волнения, — скажи им, что Булатов, Катайков, полковник и отец Елисей хотят бежать за границу. В воскресенье вечером они будут в Малошуйке, там у них знакомый кулак, а в понедельник выйдут в море. В море их будет ждать норвежская шхуна. Запомнишь? Надо, чтобы ребята знали, а то вдруг со мной что случится...

— Запомню, — шепчет Николай Третий.

— И еще скажи им, — шепчет Ольга, — что Булатов вздор, что все чепуха, что я только их люблю, что либо мы с ними спасемся, либо мы с ними погибнем. И Васе особо это же самое передай.

— Да они знают, они ж ничего и не думают, они же знаешь какие ребята! — задыхается от волнения Колька маленький — доверчивая душа. — Ты про них и не сомневайся.

— Тихо! — шепчет Ольга, чувствуя, что кто-то стоит за спиной.

И не торопясь поворачивается. Да, в двух шагах за нею улыбается всевидящий Гогин.

— Малинку ищете, барышня? — спрашивает он, — Рано еще, не созрела.

— Созреет, — спокойно говорит Ольга, не торопясь переходит поляну и входит в дом.

И вслед за ней входит в дом Миловидов. Он входит и оглядывает всех тяжелым подозрительным взглядом.

— О чем разговаривали? — спрашивает он.

— О том, что не о чем тебе с босяками болтать, — говорит Катайков. — Они на мякине тебя проведут.

— Как знать, как знать... — говорит Миловидов. Долго молчит и вдруг спрашивает: — Скажи, Катайков, что с нами будет?

— Через неделю, — пожимает Катайков плечами, — сойдешь с корабля и гуляй по Европе.

— А почему их расстрелять нельзя? — раздумывает вслух Миловидов. — Все равно же в Европу...

— Да ведь до Европы еще добираться, — говорит Катайков и искоса поглядывает на Миловидова. — Да, впрочем, расстреливай, только, смотри, убивать, так всех.

— Решено, — говорит полковник и, высунувшись в окно, зовет: — Отец Елисей!

Все молчат. Ольга мучительно думает, что делать. Монах входит с обычным своим деловым видом, садится и вытирает со лба пот.

— Чего тебе?

— Отец Елисей, — говорит Миловидов, — исповедуй комсомольцев — расстреливать будем.

Монах секунду смотрит на Миловидова и отводит глаза.

— Исповедать недолго, — говорит он. — Чего это ты вдруг решил?

— Все равно убегать! — Миловидов ударяет по столу кулаком. — Все равно не найдет никто! Кто узнает, куда мальчишки делись! Заплутали в лесу, медведь задрал или утонули в болоте. Мы их в болото и покидаем. Кто их там, к черту, найдет...

— Один-то сбежал, — говорит монах. — Доложит небось начальству, какой их медведь задрал.

— Ерунда! — ударяет Миловидов кулаком по столу. — Пока до начальства доберется, мы в Малошуйке будем. Пусть глядят, как белеет парус одинокий.

— А в солдатах уверен? — спрашивает монах.

— Как псы преданы, — хмуро отвечает полковник.

— Врешь, — так же хмуро говорит монах. — Мне голову не морочь.

— Сам расстреляю, — говорит полковник.

— А солдаты промолчат? — спрашивает монах.

— Откуда я знаю! — орет полковник. — Ты хозяин над душами, поп полковой. Уговори, благослови, помолись — твое дело!

— Ты командуешь, — говорит отец Елисей. — На меня не вали. Решай, полковник!

— Мы с Булатовым вдвоем, — говорит полковник. — Пусть и он ответ несет, а то почему у него руки чистые? Может, он предать меня хочет, почем я знаю!.. Пойдешь расстреливать? — в упор спрашивает он Булатова. — Или боишься руки запачкать?

— Ничего не боюсь, — отвечает Булатов с неестественной улыбкой. — Как решим, так и сделаю.

— Пошли! — говорит Миловидов.

Он идет к выходу, но его окликает отец Елисей:

— Подожди, полковник. Пока, слава богу, наши олухи не взбунтовались и даже мальчишку выдали. Но лучше не чиркай спичкой — бочка с порохом рядом.

Полковник дышит, широко раздувая ноздри, и неизвестно, что он скажет или сделает, обезумев от ярости, спирта и тоски.

— Значит, выхода нет? — говорит он задыхаясь. — Мы в ловушке? — И вдруг в ярости кричит на Булатова: — Это ты, дурак чертов, мальчишек на нас навел! Все предатели, всех застрелю!

Он выхватывает браунинг из кобуры, и одновременно выхватывают браунинги Булатов и Катайков, и отец Елисей не торопясь достает из-под рясы большой, тяжелый кольт.

— Ну что ж, — говорит он очень спокойно. — Будем палить друг в друга. Дело хорошее.

Миловидов кладет браунинг в кобуру; прячут оружие и остальные.

Монах, не вставая с места, смотрит в окно.

— Вон солдатик понес кашу пленным, — говорит он. — А кто его знает, о чем они говорить будут. Молодые люди эти всю Россию уговорили — вдруг да и твоих дурней уговорят?

— Все неверно. Всюду опасность, — говорит Миловидов. — Я боюсь, ужасно боюсь! Надо в Европу скорей, да ведь черт его знает, что там, в Европе? И как доберешься? Вдруг да подстрелят? Вдруг на пути перехватят? С ума ведь сойдешь! Отчаяние! Я так хочу жить, как никогда раньше не хотел! Шесть лет сижу здесь, в лесу, все думаю: когда-нибудь поживу еще! Шесть лет не живу, чтобы потом пожить. И вдруг не удастся? Тут-то вдруг и сорвется, когда два шага осталось. Голова кругом идет... Все как во сне. Надо проснуться. А как проснуться? Боязно! Шесть лет я боюсь проснуться...

Он уронил на стол голову и зарыдал. Рыдал, всхлипывая, стонал и головой ударялся о стол.

— Вот беда с ним какая, — спокойно сказал монах.

Подошел к углу, где стояло ведро с водой, взял его и плеснул на полковника. Полковник сразу затих. Вода стекала с его волос. Плечи иногда еще слабо вздрагивали.

— Рассудим спокойно, — заговорил Катайков. — Патетюрин сбежал. В хорошем случае ему до Пудожа добираться три дня. Да от Пудожа милиция будет три дня идти. Ну, пять дней считайте. А мы через пять дней парус поднимем. Так что вы, полковник, зря нервничаете.

— Интересно узнать... — сказал Булатов.

— Подождите! — оборвал его Катайков. — Теперь насчет мальчишек. Ничего они такого не знают про нас. Пусть себе сидят запертые или выбираются сами, когда мы уйдем.

— Интересно узнать, — повторил Булатов, — какое у мальчишек настроение. Дайте я схожу разведаю.

Миловидов поднял голову и руками с силой провел по лицу. Он опять казался спокойным, и его невыразительные глаза быстро оглядели всех сидящих за столом.

— Ну что ж, — сказал он. — Сходите, прапор.

Булатов встал и подошел к двери.

— И не думайте заводить с ними шашни! — кинул ему вслед Миловидов. — Уж вас-то пристрелить неопасно. За это ответ будет небольшой.

Булатов кивнул головой и вышел.

— Ты веришь ему, Катайков? — спросил Миловидов.

— Никому я не верю, — уклончиво ответил Катайков.

— Ты как думаешь, отец Елисей?

— Я не думаю, — ответил монах, — я дело делаю. Если мы через час выйдем, за ночь минуем Калгачиху, на Ветреном поясе — привал, завтра к вечеру — Малошуйка, и утром в море.

— Слушай, отец, — сказал Миловидов, — опасное дело — вместе с солдатиками выходить.

— А что я могу сделать? — спросил монах.

— Не хитри, отец... — протянул Миловидов, — есть у тебя средство.

— Не знаю, что ты говоришь. — Монах отвел глаза, будто застеснялся.

— Выведи солдат на тропу староверов.

— Чтоб они меня на куски разорвали?

— Уж ты-то да не убежишь! — сказал полковник. — Кому другому рассказывай, а не мне.

— Что за тропа староверов? — спросил Катайков.

— Да вот, — сказал Миловидов, — он, изволите видеть, скрывает. А что скрывать, когда вся жизнь на кон поставлена! Есть древняя тропа, проложенная староверами. Ни на каких картах ее не найдешь. От кого прячешь, отец?

— Не вижу смысла, — пожал плечами Катайков. — Этой тропой или другой.

— Да ведь понимаешь, какое дело... — Миловидов прищурился и улыбнулся. — Выйти-то они на эту тропу выйдут, а прийти им не обязательно. Вы расспросите как следует отца Елисея — он расскажет, скольких людей выводил на тропу, а выходил с тропы почему-то всегда один.

— Клевета, — сказал монах. — Клянусь перед богом!

— Рассуди сам, — сказал Миловидов, — как мы с солдатней распутаемся? Представляешь, что будет, если они увидят, как мы на шхуну садимся, а их бросаем?

— Здесь оставить, — сказал монах.

— Эх, ты, а еще поп! Отпустят они! Да они вторую неделю волнуются!

— Завести я их заведу, — сказал монах, — дело несложное. Да как потом удерешь?

— Возьми с собой прапора, — сказал Миловидов. (Катайков громко закашлялся и посмотрел на Ольгу.) — Ничего, — махнул Миловидов рукой, — какой он ей к черту муж! Должна ж она понимать. У него жена в Петербурге. Не какая-нибудь, а настоящая, в церкви венчанная. Чего ей за него держаться?.. Возьми прапора, отец. Они за ним следить будут, а ты шмыг — и пропал. Пускай они там рассчитываются.

— Не думайте, что прапор так глуп, — раздался голос в дверях. Вошел Булатов. Лицо у него было очень взволнованное. — Я, полковник, от вас ни на шаг. Имейте в виду.

— Ну, отец Елисей, решайся, — сказал полковник, не обратив на Булатова никакого внимания. — Уведешь их на Лев-гору, ночью исчезнешь, и встретимся в Малошуйке. Или так — или всем погибать!

— О господи, — сказал монах, — оценишь ли, на что иду?

— И моих двух возьми, — ввернул негромко Катайков. — Гармониста и Гогина. Ни к чему они нам. Балласт.

— Ладно, — согласился монах. — На большой подвиг иду. Стройте солдат.

— Вот это да! — сказал Миловидов. — За это люблю! Наливай, купец!

Катайков разлил спирт; все встали, держа кружки в руках.

— За вашу жену, Булатов, — сказала Ольга, подняв кружку, — За ту, которая в Петербурге. Настоящую, в церкви венчанную.

Булатов опешил. Он смотрел на Ольгу так растерянно, что Ольге стало его даже немного жалко. Миловидов рассмеялся.

— Что, прапор, попался? — сказал он. — Ничего, брат, это бывает... Вы, Ольга Юрьевна, не огорчайтесь, брак ваш, конечно, копейку стоит, да ведь за границей советские браки вообще не признают. А что он к той жене не вернется — за это я вам ручаюсь.

— Ну почему же! — сказала Ольга. — Я спорить не стану. Пусть возвращается.

— Нет, не вернется, — хитро поглядывая на Булатова, сказал Миловидов. — Хотите, скажу почему?

— Полковник! — воскликнул Булатов.

Миловидов совершенно по-мальчишески прыснул в кулак.

— Боится! — сказал он, с трудом сдержав смех. — Не бойся, прапор, Ольга Юрьевна не рассердится. Это ж ты соперницу обидел, а не ее.

— Полковник! — воскликнул опять Булатов, глядя на Миловидова трагическими глазами.

— А вот скажу же! — дразнил Миловидов Булатова, поглядывая то на него, то на Ольгу и посмеиваясь. — Брильянты-то видели, Ольга Юрьевна, кулоны и диадемы? Это ведь он всё у супруги, извините, стибрил. Шкатулочку в карман — и бегом. Несложная операция без наркоза... А, прапор, попался? Ничего, не бойся. Дело житейское. Ну, господа, за успех!

Он выпил кружку до дна, остальные пригубили. Стали закусывать.

Булатов смотрел на Ольгу вопрошающим взглядом. «Казнишь или милуешь?» — спрашивали его глубоко посаженные, таинственные глаза. Ольга же напряженно думала совсем не о том, что занимало Булатова. Ольга думала о своем.

Пока солдаты здесь, ребятам ничто не угрожает, — соображала она. Солдат уведут, Гогина тоже, останутся только трое мужчин. Эх, у ребят нет оружия! Но их семеро да она — восемь, а этих все-таки будет только трое. Если б хоть один револьвер!

Полковник проглотил последний кусок и встал:

— Пошли, отец Елисей.

Монах и полковник вышли. Катайков опустился на табурет и руками закрыл лицо.

— О господи! — сказал он. — Завести людей в болото и бросить! А еще священнослужитель! Прости грехи наши, господи!

Покачивая головой и бормоча, он вышел на полянку. Ольга и Булатов остались вдвоем. Минуту оба молчали.

— Оля! — сказал Булатов. — Я понимаю, что кажусь тебе подлецом. Но ты не знаешь всего. Когда я тебе расскажу, ты поймешь.

— Короче, — сказала Ольга. — Тебе от меня что-то нужно? Говори.

— Только ты можешь меня спасти.

— Что я должна сделать?

— Они меня убьют! — Ужас был в глазах Дмитрия Валентиновича. — Миловидов зверь, его нельзя раздражать. Соглашайся на все и требуй, чтобы меня оставили в живых. Поставь это условием, понимаешь?

— Условием чего? — наивно спросила Ольга.

— Ну, понимаешь, не спорь с ним, ты же видишь — он сумасшедший.

— Если смогу, — сказала Ольга, — я спасу тебя.

— Спасибо! — горячо сказал Булатов. — Я знал, что ты настоящий друг.

Ольгу ничуть не злил Булатов. Это было самое удивительное. Она просто смотрела на него с интересом. Все выводы она сделала раньше. Теперь Ольга наблюдала, как ее выводы подтверждаются, и ей было даже смешно — так все подтверждалось точно.

У самого крыльца стояли Гогин, Катайков и Тишков.

— Вы, ребята, идите с ними, — тихо говорил Катайков. — Мы на Лев-горе вас нагоним. Мне, понимаете, важно, чтоб с отрядом мои доверенные люди шли. А то обманут. Вы за мой интерес стойте, а я поблагодарю. За мной не пропадет!

— Постоим! — весело согласился Гогин. — Откровенно сказать, хозяин, можете положиться. Мы к вам имеем доверие. Слава богу, не первый раз.

Тишков молчал, но радостно улыбался, потому что видел: все складывается отлично. У хозяина они в полном доверии, будет еще веселье и награда за верную службу.

Солдаты построились. Миловидов стал перед строем, сложив за спиной руки, чуть заметно покачиваясь на носках.

— Беды наши, ребята, кончаются, — сказал Миловидов. — Отец Елисей выведет нас из леса, и станем мы с вами жить наконец, как люди. Ура, ребята!

Долгое, томительное молчание было ему ответом.

Глава двадцать вторая

ПОЛКОВНИК УДИВЛЯЕТ БОРОДАЧЕЙ

В первый момент Миловидов растерялся. На резкое слово можно ответить, за возражение выругать, избить или застрелить, но трудно ответить на молчание. Впрочем, за шесть лет, прожитых в лесу, опасные минуты бывали не раз и у полковника накопился опыт. Он знал: в таком случае лучше всего сделать вид, будто ничего не случилось. Солдаты допустили недисциплинированность. Они сами испуганы. Они знают, что за этим всегда следует суровое наказание. Если есть возможность, они с удовольствием стали бы снова послушными. Если такой возможности нет, они будут бунтовать дальше.

Офицер не заметил, все прошло — и слава богу. Но это в том случае, если они верят, что офицер действительно не заметил. Если же они догадаются или хотя бы заподозрят, что он только делает вид, будто не видит, — значит, сила их, значит, бунтуй, ребята, бей офицера! Все эти нехитрые секреты власти над темными, запуганными людьми Миловидов до тонкости изучил. Ошибка была в том, что он закричал «ура». Очень жалко звучит, когда один человек кричит «ура», а толпа его не поддерживает. Прошла секунда, вторая и третья; молчание становилось невыносимым.

— Ту а ля мэзон! — негромко кинул Миловидов отцу Елисею.

Монахи редко бывают полиглотами, но этот необыкновенный священнослужитель превосходно знал французский язык и сразу понял команду. Быстрой, деловитой походкой он пошел к дому, кинув значительный взгляд на Катайкова. Катайков бочком поднялся на крыльцо и так сжался, что проскользнул в дверь, почти даже не открыв ее, разве только самую чуточку. Булатова и Ольгу отец Елисей оттеснил к двери так, что они, ничего даже не поняв, вошли в дом.

Солдаты смотрели на Миловидова, Миловидов смотрел на солдат. Все еще длилось молчание.

Вдруг Миловидов громко и весело рассмеялся.

— Хотите здесь по-прежнему жить? — спросил он. — Ваше дело. Мы с отцом Елисеем решили сдаваться. Поговорил я с этими, которых мы задержали, — что ж, неплохо выходит. Расстрел нам не угрожает. Вас, рядовых, сразу отпустят по домам, ну, а мы с отцом Елисеем отсидим сколько положено, год или полтора, зато потом будем, ребята, жить в России с полным правом, как люди.

Речь эту полковник выдумал за секунды страшного молчания, когда мог спасти положение только молниеносный, верный и, главное, неожиданный ход. Миловидов сам еще не знал, что скажет дальше. Им двигало вдохновение отчаяния. Он знал одно: чтобы выиграть время, нужно солдат ошеломить. Солдаты были действительно ошеломлены.

Опять наступило молчание, но теперь в нем не было ничего угрожающего для полковника.

— Не хотите сдаваться? — спросил Миловидов, будто бы неверно истолковав молчание солдат. — Как угодно.

Бородачи смотрели на полковника, ничего не понимая. Строй нарушился. Слишком неожиданны были слова Миловидова, чтобы стоило думать о военной выправке. Бородачи переминались с ноги на ногу, переглядывались, и в глазах их была растерянность. Молчание длилось долго.

— Позвольте, ваше благородие? — спросил наконец пожилой солдат, дядя Петя.

— Давай, Петр, высказывайся, — улыбаясь, ответил ему полковник. — Теперь у нас новые порядки пойдут. Будем жить, как живут в Советской России. Все обсуждать, обо всем откровенно спорить и решать, как большинство хочет.

Полковнику казалось, что в его словах скрыта ядовитая ирония по адресу установившихся в России порядков. Но солдаты никакой иронии не почувствовали. Они всё приняли всерьез, и речь полковника им понравилась.

Дядя Петя стоял в самой что ни на есть гражданской позе и, улыбаясь, глядел на полковника.

— Позволите, ваше благородие?

— Ты это брось, дядя Петя! — сказал Миловидов. — «Благородие, благородие»! Называй меня «товарищ командир» и говори прямо все, что ты думаешь.

— Я понимаю так, — сказал дядя Петя, — что мы в своем праве. Почему это мне земля полагается, а ее другому отдают? Это разве справедливо? У меня тоже дети малые, пить-есть просят. Я понимаю так, что надо прийти и потребовать.

Бородачи загудели. Собрание было для них непривычным делом. Они не очень-то знали, как себя следует вести.

— А может, заманывают! — крикнул худощавый мужчина. — Придешь — а они пулю в лоб! Или на медные рудники сошлют.

— Тебе ж объясняли! — крикнул молодой парень Кузьма.

— Тоже разобраться надо, — не сдавался худощавый. — Кто его знает, что за человек...

— Такие ловкачи попадают! — сказал, почему-то широко улыбаясь, круглолицый солдат. — Ты уши развесишь, а он шарк — и ушел!

Это было непонятно, но страшно. Почему шарк? Куда ушел? Ясно было, во всяком случае, что тому, кто развесил уши, приходится плохо. Бородачи загудели.

— Зачем ему? — говорил один.

— Он, может, свое думает, такое, что и не угадаешь, — говорил второй.

Третий волновался:

— Как поймешь, который жулик! Это много знать надо, чтобы разобраться.

Все чаще повторялось имя Афони:

— Афоне объясняли, Афоня со старым говорил! Афоня! Пускай Афоня скажет!

Афоню вытолкнули из рядов. Он стоял, хмурился и никак не решался заговорить.

— Говори, Афоня! — требовали бородачи.

Афоня хмурился и молчал.

— Вот что, ребята, — сказал Миловидов и, засунув руки в карманы, прошелся взад-вперед перед строем. Все молчали, выжидающе глядя на него. — Дело это серьезное, решить его надо правильно и не торопясь. Стеснять я вас не хочу. Я уйду в дом, а вы спокойно поговорите, решите — и меня позовете. Как скажете, так и будет. Деды наши говорили: глас народа — глас божий. Спешки нет. Сегодня выйдем или завтра — неважно. Так что обсуждайте спокойно, чтоб все было ясно.

Не торопясь, вразвалочку пошел он к дому, чувствуя на спине взгляды двадцати семи человек. Кто их знает, бородачей, растерянных, обалделых, ничего не понимающих: могла и пуля влететь полковнику в спину. Но расчет его был точен: больно уж неожиданно обернулось дело Бородачи не знали, как следует поступить. Прежде всего следовало поговорить, обдумать, выяснить, понять.

Полковник поднялся на крыльцо и вошел в дом.

Как он и ожидал, в доме никого не было.

Услыша французскую фразу полковника, отец Елисей сразу понял, на что полковник решился. В долгие ночи много думали монах и Миловидов. Много составили планов на все возможные случаи. Отец Елисей без труда догадался, какой из этих продуманных планов подлежит осуществлению. Он, правда, не знал, как Миловидов задержит солдат, но это его не интересовало, это уж было дело Миловидова.

Как только все они — Булатов, Катайков и Ольга — оказались в доме, монах вынул кольт.

— Все к лучшему, — сказал он. — Уйдем без отряда, обузы меньше. Ты, Тимофей Семенович, хорошенько смотри за барышней. Пистолетик, пистолетик достань, не стесняйся! И пошли.

Ольга растерянно оглядывалась.

— Куда? — спросила она. — Я никуда не пойду.

— Вы эти девичьи грезы бросьте! — сказал сдержанно Елисей. — Пойдемте!

Они пошли в кухню. Катайков, держа пистолет в руках, не спускал глаз с Ольги. Рука с пистолетом дрожала. Дрожь сказалась бы на точности выстрела, но уж с очень близкого расстояния пришлось бы стрелять. Все равно он попал бы. Отец Елисей наклонился и поднял крышку подпола.

— Прыгайте, — сказал он.

Ольга огляделась. Надо было решить, можно идти на открытое сопротивление или еще рано. Решить она не успела. Железными руками отец Елисей приподнял ее и спустил в подпол. Он сам прыгнул сразу за ней. За ним прыгнули Булатов и Катайков. Все четверо тяжело дышали. Отец Елисей высунулся и опустил крышку. Сначала показалось темно, потом тьма немного рассеялась. Тусклый свет проходил сквозь щели. Отец Елисей взял Ольгу за руку и быстро повел вперед. Идти приходилось согнувшись. Впрочем, прошли немного — метра два или три. Отец Елисей выпустил руку Ольги и, чертыхаясь, стал шарить по стене. Наконец он нашел то, что искал. Загремел засов — видно, он заржавел и поддавался с трудом. Заскрипели дверные петли, потянул сырой могильный ветерок.

Отец Елисей вынул из кармана свечу и чиркнул спичкой — затеплился слабый огонек. Ольга огляделась. Впереди была открыта железная дверь и за нею низкий, темный коридор. За спиной — бледные лица Катайкова и Булатова. Отец Елисей шагнул вперед. Послышался плеск. Дно коридора было покрыто черной водой.

И вот они идут по старому подземному ходу. Под ногами хлюпает вода. Стены и потолок сложены из бревен. Бревна прогнили, кое-где обратились в труху. В тусклом свете свечи видно, как разбегаются странные насекомые — порождения гнили, сырости, темноты. Бревна на потолке прогнулись. Удивительной формы наросты плесени выплывают из темноты и скрываются снова. Тихо, только плещет вода под ногами да тяжело дышат четыре человека. Идти приходится согнувшись, а монах торопится, не дает передышки. В одной руке он держит свечу, из другой не выпускает руку Ольги. Сзади идут Катайков и Булатов. Когда Ольга оборачивается, она различает их лица. Глаза у обоих испуганные. Страшно под землей, в этом мире сырости, гнили, слизи.

Долго они так идут. Или это только кажется, что долго. Больно уж тяжело шагать согнувшись по воде, по невидимому скользкому дну, боясь прикоснуться к омерзительным стенам, по которым ползают, разбегаясь от света, странные насекомые.

Но вот пол идет вверх. Под ногами земля, вода сюда не доходит. Ольга не знает, что впереди. Только спина монаха видна ей, только неяркий свет над его плечами, только пригнувшаяся его голова. Он останавливается. Он ставит свечу на землю, перемещаются тени, и кажется, сам монах вытягивается, меняет очертания, будто слился с собственной тенью. Снова напрягается он, чертыхаясь и проклиная все. Снова гремит ржавый засов, визжат несмазанные петли, открывается еще одна железная дверь.

Они в глубокой яме. Стены обшиты досками. Сырость доходит только до середины. Выше доски сухие. Сквозь щели дощатого потолка проходит дневной свет. Упирается в потолок приставная лестница. Отец Елисей поднимается по ней и откидывает крышку люка. Становится еще светлей. Наклонившись, отец Елисей говорит негромко и отчетливо:

— Имейте в виду, Ольга Юрьевна: если попробуете крикнуть — придушу без предупреждения!

Первой поднимается Ольга, за ней Булатов и Катайков. Они в маленькой каморке: окно без стекла, забранное ржавой решеткой, и две двери, одна против другой.

Монах выглядывает в окно, прислушивается. На воле ветер. Взволнованно шумят деревья. Монах приотворяет дверь, высовывает голову, осматривается.

— Можно идти, — решает он.

Тропа ведет вниз. Скосив глаза, Ольга видит, откуда они вышли. Это задняя стена часовни, маленькой часовни, повернутой задом к лесу.

Деревья обступают их. Вот уже и часовня пропала, стволы, стволы, стволы, огромные одинаковые стволы смыкаются за ними. Тропа приводит к небольшому озеру. Дальше дороги нет. Монах входит в воду, ногами нащупывая невидимый брод. Порой ноги его скользят — тогда он поминает черта, но ухитряется сохранить равновесие и снова находит верную дорогу, Ольга тяжело дышит, она ослабела, порой она почти теряет сознание. Монах тащит ее за руку.

Все-таки она успевает оглянуться. Она видит идущих сзади Булатова и Катайкова. Высокий, худой Дмитрий Валентинович и маленький, коренастый Тимофей Семенович шагают по воде робко, подолгу ощупывая ногами дно. Они держат друг друга за руки, точно двое маленьких детей, и движения их по-детски неуверенны.

Но вот они вышли на берег. Озеро осталось позади. Земля заросла мхом, травой, папоротниками. Здесь нет тропинки, но монах идет уверенно — он хорошо знает приметы. Еще метров сто или сто пятьдесят тащит он Ольгу за руку и наконец отпускает ее. Задыхаясь, Ольга садится. У нее кружится голова. Деревья, кажется ей, качаются и кружатся по небу. Подходят Булатов и Катайков. Постепенно Ольга приходит в себя. Деревья перестают кружиться. В глазах уже не рябит. Возмущенная, она поднимается с земли.

— Ну, знаете... — говорит она.

Монах перебивает ее и говорит, улыбаясь и низко кланяясь:

— Извините, Ольга Юрьевна, заботился о вашей же безопасности. Не дай бог, закричали бы! А теперь можете кричать сколько желаете. Тут вас одни дятлы да белки услышат.

Булатов закуривает. Все четверо стоят молча. Катайков вытирает со лба пот и бормочет, кажется, молитву. Даже отец Елисей немного устал. Он тоже вытирает лицо рукавом рясы. Все молчат.

Из леса доносится негромкий свист. Птичьим криком отвечает монах. Еще минута молчания — и из-за деревьев выходит полковник Миловидов.

— Революция произошла, — говорит он, — но правительство своевременно эмигрировало. Все отлично, господа! Пока эти болваны будут обсуждать новое социальное устройство, мы вполне успеем сесть на шхуну.

Глава двадцать третья

ХАРБОВ ПРИНИМАЕТ КОМАНДОВАНИЕ

Полусумрак сарая, маленький кусочек неба, видный в отверстие крыши — там, где Колька оторвал доску, серьезное, взволнованное Колькино лицо и отчетливый его шепот. Колька торопливо сообщает новости.

Первая новость: Патетюрин убежал. Это Колька сам видел, так что сомнений не может быть. Значит, он приведет помощь. Мы наскоро рассчитали — дней пять надо ждать, не меньше. Харбов предполагает, что, может быть, известия, сообщенные Моденовым и Задоровым, встревожили Грушина. Может быть, и до прихода Патетюрина выслал Фастов отряд милиции. Рассчитывать на это нельзя. Уверенно можно ждать помощь только через пять дней. Трудно предугадать, что случится за это время.

Колька рассказывает про разговор с Ольгой. Интонацией и голосом он старается подчеркнуть безусловную искренность Ольги, как будто боится, что мы не поверим ей. Мы все стоим, подняв головы, ловя каждое Колькино слово.

— Я в малиннике схоронюсь, — говорит Колька напоследок, — а то как бы кто не прошел. А выпадет минутка — опять залезу. Тут хорошо залезать, удобно. И доску прилажу, чтоб не заметили.

Он начинает опускать доску, но его окликает дядька.

— Колька, слышь! — говорит он. — Есть-то хочешь, наверное?

— Не-е, — отрицает Колька. — Я и не думаю. Я еще день могу не есть и два дня.

Хвастает парень: не выдержать. Хотя, с другой стороны, при его богатом опыте голодания, может, ему и по силам такая задача.

Колька снова опускает доску, и снова его окликает дядька:

— Колька, слышь... — Он мнется: ему, видно, нужно сказать что-то важное, но он не решается.

— Слышу, — доносится сверху.

— Колька, если случится что нехорошее, ты матери вели к Грушину идти — пускай на работу устроит. Слышишь?

— Ага, папка, слышу.

— Она, может, и приживется. Без меня-то ей легче будет. У меня характер жесткий, а она помягче.

Дядьке, видно, трудно было это сказать. Он кряхтит, дергает себя за бородку и переступает в смущении с ноги на ногу.

— Ты, папка, не бойся! — волнуется наверху Колька. — Вернешься и поступишь. Какой разговор...

— Может, ее в больницу няней возьмут, — продолжает дядька, не слушая утешений, — или в библиотеку уборщицей. Им будто обещали денег отпустить на уборщицу.

— Да чего ты, папка! — волнуется Колька. (Нам снизу плохо видно, но, кажется, у него катятся слезы.) — Не думай ты...

— И скажи матери, — упрямо продолжает дядька, — что, мол, за маленьким сам будешь смотреть. Слышь, непременно скажи. А то она постесняется. Она спорить станет, а ты упрись.

— Упрусь, — шепчет Колька, — ей-богу, упрусь! Не сомневайся.

Доска опускается, но дядька опять окликает Кольку:

— Слышь, Колька!

— Слышу, — доносится сверху.

— Еще матери вот что скажи: конечно, батя, мол, за справедливость был, воевал с пауками, но только заставь дурака богу молиться... Ему бы, старому, о детях родных подумать, жену порадовать... Слышишь?

Сверху доносится растерянное «слышу».

— И еще вот что скажи, — настойчиво продолжает дядька, — ему бы, старому, кругом себя посмотреть — на одного паука сто честных людей. А он только и знал шипеть да злобиться. Слышишь, Колька?

Еле-еле доносится сверху «слышу». Доска опустилась — Колька исчез.

Только сейчас мы услышали, что за стенами сарая идет суета и шум. Мимо ворот пробегали люди, перекликались, переговаривались. Слов мы не разбирали, но чувство тревоги охватило нас. Что-то готовилось. У меня мелькнула противная мысль: может быть, сумасшедший полковник решил устроить публичную казнь? Может быть, сейчас размечаются места, где будем стоять мы, приговоренные, и где станет с поднятыми винтовками шеренга бородачей?.. По неуловимым приметам я догадывался, что все думали о том же. Именно потому, что думали, все с подчеркнутым безразличием прислушивались к шуму.

— Может, наши пришли? — неуверенно сказал Саша.

Все молчали. Наши никак не могли подоспеть, но каждому хотелось надеяться, и каждый надеялся. Все-таки видения шеренги солдат и нас, выстроившихся перед дулами, я никак не мог отогнать. Думаю, что и другие тоже.

Вдруг все стихло. Надрывно прокричал какие-то слова, которых мы не могли разобрать, полковник. Снова была тишина. Мы стояли не двигаясь, ловя каждый звук.

— Ребята!

Мы круто повернулись. Опять была поднята доска, и в отверстии виднелось взволнованное Колькино лицо.

— Что там такое? — спросил Харбов.

— Ребята, — торопливо проговорил Колька, — построились все. Барахло в мешки напхали — уходить, что ли, собираются...

— А с нами что? — задал Тикачев совершенно нелепый вопрос.

— Будто забыли, — ответил Колька. — Сам не пойму.

— Ольга где? — почти выкрикнул Мисаилов.

— Здесь, здесь Ольга! — зашептал Колька. — Стоит с командирами.

— Слушай, Николай... — Харбов подошел ближе и поднял голову, чтобы Кольке было отчетливей слышно. — Если уйдет отряд, беги за ним, понял? Осторожно, чтобы ветка не шевельнулась, сучок не хрустнул. Проследи. Как привал или остановка, беги сюда. А то исчезнут в лесу — ищи их потом.

— Ладно, — шепчет Колька, — прослежу. Вы-то выберетесь?

— Выберемся, — говорит Харбов, — Ты их с глаз не спускай.

— Вы доски потыркайте, они легко отойдут. Я бы их сейчас отодрал, да, боюсь, увидят.

— Мы выберемся, — повторяет Харбов. — Ты за отрядом следи, понял?

— Понял, — подтверждает Колька и исчезает.

Все еще мучает меня мысль о том, что вдруг распахнутся ворота сарая и странные бородачи поведут нас на расстрел.

Мы стоим, прислушиваясь, ожидая ужасного и готовясь к нему. Но до нас доносится только гул голосов. Странно, что бородачи разговорились. Они же в строю, как же полковник допускает такие вольности?

— Надо выбираться, — говорит Харбов.

Мы переглянулись. Тоже рискованное дело. Самое простое — застрелить людей при попытке к бегству. За стеной галдят бородачи. Там происходит что-то необыкновенное.

— Ребята, — радостно говорит Тикачев, — они бунтуют! Я чувствовал, что они поддаются агитации. Они только не решились сразу.

— Надо выбираться, — повторяет Харбов.

Как ни гнилы были доски крыши, а выбраться из сарая оказалось нелегким делом. Крыша была высоко. Лешка Тикачев встал на плечи Мисаилову, но достал до досок только кончиками пальцев. Мы подтащили чурбан. Теперь дело пошло лучше. Лешка выломал три доски и влез на стену. Долго пришлось возиться с дядькой. Харбов поднял старика, обняв за колени, а сверху ребята втянули его за руки. И вот наконец мы оказались все в малиннике за сараем.

На поляне по-прежнему слышались голоса: бородачи расшумелись всерьез.

— А знаете, ребята, — мечтательно сказал Девятин, — можно кустарником добраться до леса, обойти полянку кругом — и даешь по тропе в Куганаволок!

— Да ты что! — разъярился Силкин. — Тут, понимаешь, полковник бедноту угнетает, наших людей, а ты, понимаешь, тикать!

Остальные даже не обратили внимания на слова Девятина.

— Пошли, — сказал Харбов.

Он подтянул пояс, оправил гимнастерку и вышел из-за сарая. За ним вышли мы все, шагая решительно и твердо, готовые ко всему.

Двадцать семь человек стояли, сбившись в кучу. То, что происходило, нельзя было назвать собранием. Не было не только председателя, но и ораторов и даже слушателей. Бородачи разговаривали взволнованно и оживленно. Не связанные между собой беседы вели по двое, по трое. В нескольких шагах от сбившихся в кучу бородачей стояли Тишков и Гогин. Гогин смотрел хмуро — видно, ему не нравилось, что солдатам позволили разговориться. Он не смел оспаривать приказание начальства, однако на его невыразительном лице было написано неодобрение. Он был сторонником строгого обращения с подчиненными и зависимыми людьми. У Тишкова лицо было растерянное. Он еще будто бы улыбался, но, кажется, начинал понимать, что происходит что-то необычное, и не знал, как к этому отнестись.

Когда мы вышли из-за сарая, все замолчали и повернулись к нам.

Мы все понимали, на какой идем большой риск. Мы не знали, что слова Тикачева подействовали на солдат, что полковник Миловидов разрешил солдатам митинговать, что уже не было в лагере ни полковника, ни монаха, ни Катайкова. И тем не менее, кажется, никому из нас не было страшно. Мы очень боялись, когда сидели в сарае и ждали расстрела. Сейчас мы действовали, и нам не было страшно. В ту минуту меня это удивляло. Теперь я знаю, что действие — лучшее средство от страха.

Харбов вышел вперед и остановился прямо перед бородачами. Одну руку он сунул в карман, другую положил за пояс. Уверенностью дышала его фигура, и совершенно спокойно прозвучал его голос.

— Я поздравляю вас, товарищи, — сказал он громко и отчетливо, — с тем, что вы возвращаетесь в ряды граждан Советского Союза! Возвращаетесь к вашему полезному крестьянскому труду и вместе с другими трудовыми крестьянами будете строить новую Россию. Ваши жены и дети заждались вас. Возможно, некоторые испытывают нужду. Вы узнаете, что теперь советская власть идет навстречу нуждающимся, помогает беднейшему крестьянству зерном, ссудами и инвентарем.

Бородачи смотрели во все глаза. Вряд ли они поняли, что такое инвентарь, но главное дошло до них отлично. Главное было то, что они вернутся к семьям и займутся хозяйством. И еще главное то, что с ними авторитетно разговаривает представитель новой власти. Харбов и внутренне был уверен в себе. Нельзя было подделать это полное спокойствие, это сознание своей силы, значительности своих полномочий. То, что Харбов находился в плену, то, что здесь, на этой лесной поляне, властвовали его враги, было ему неважно. Он оставался и здесь членом правящей партии, строящей в интересах народа новую Россию. Эта его уверенность передалась нам, и мы тоже стояли спокойно, чувствуя, вопреки всему, что сила в наших руках.

Только один человек на поляне не почувствовал тех изменений, которые произошли за последние минуты. Гогин знал свое: хозяин велел задержать мальчишек, а мальчишки самовольно вылезли из сарая.

— Ребята, — закричал он отчаянным голосом, — вяжи их! Убегут — отвечать будем!

Бородачи поглядели на него и отвели глаза. Уверенности у них не было. Они помялись и сделали вид, будто его не слышали.

— Давай, ребята! — крикнул еще громче Гогин. — Ответ перед начальством придется держать.

— Первый приказ от советской власти, — отчетливо сказал Харбов, — арестовать полковника Миловидова как изменника и предателя! За мной, товарищи!

Он пошел к штабу. Бородачи замялись. Харбов сразу почувствовал, что за ним не идут. Он обернулся.

— Афоня, — сказал он, глядя прямо на того мужика, который приносил нам в сарай кашу, — выйди вперед.

Афоня неуверенно сделал два шага.

— Отбери десять человек, пойдешь со мной... Кто из вас командир второго отряда? Ну давайте быстро. Кому вы верите?

Бородачи молчали.

— Дядя Петя, выходи! — крикнул Тикачев. — Такой случай пришел — офицерствовать будешь!

Дядя Петя, пожилой человек, неторопливо вышел вперед.

— Отбери десять человек, Афоня! — распоряжался Харбов. — Давай живо!

Афоня стал вызывать по именам. Вызванные выходили и молча становились в ряд.

— Вася, — сказал негромко Харбов Мисаилову, — ты пойдешь с Афоней полковника арестовывать, а мы с дядей Петей дом окружим. Понятно?

— Ясно, — сказал Мисаилов и уверенной походкой подошел к Афониному отряду. — Как тебя по отчеству? — спросил он нового офицера. — Афанасий, а дальше?

— Варфоломеевич, — солидно ответил Афоня. Новое звание уже прибавило ему важности.

Я не заметил, как Тикачев ушел в казарму. Я был так поглощен командами Харбова и поведением бородачей, что ни на что больше не обращал внимания. Тикачев вышел из казармы, неся в руках винтовки.

— Разбирайте, ребята, — сказал он негромко, как будто это само собой разумелось.

Из карманов он вынул патроны. Бородачи молча смотрели, как мы вооружаемся. Им это казалось уже совершенно естественным.

По чести сказать, стрелять из винтовки я не умел. Я знал, что затвор как-то щелкает, а что для этого надо делать, даже и не представлял себе. И все-таки, держа винтовку в руках и сунув в карман две обоймы, я почувствовал себя серьезной боевой единицей.

Тишков стоял, растерянно глядя на нас, удивленно моргая, а Гогин вдруг сорвался с места и быстро побежал в штаб. Он, по-моему, так и не понял, что происходит, и решил жаловаться начальству на беспорядок. Я посмотрел на штаб. Этим торжественным словом называлась небольшая изба самого мирного деревенского вида. Снаружи казалось, что изба пуста. Окна были открыты настежь, и настежь была распахнута дверь. Как будто жители убежали, бросив все, не собираясь сюда возвращаться. Харбов и дядя Петя расставляли солдат вокруг дома, Мисаилов ждал, пока дом оцепят, чтобы идти с Афанасием Варфоломеевичем арестовывать полковника. Мы знали, что в доме есть люди. Где они? Неужели их не интересует происходящее на поляне? Они даже к окнам не подходили.

— Ой, что-то они задумали! — сказал Девятин, глядя на штаб.

Солдаты дяди Пети окружили дом.

— Давай, Мисаилов! — крикнул Харбов.

Мисаилов кивнул головой и стал рядом с Афоней.

— А ну, ребята, пошли! — неуверенно скомандовал Афанасий Варфоломеевич. Он еще не овладел командным языком.

Отряд двинулся к штабу.

Глава двадцать четвертая

ГОГИН ЗОВЕТ НА ПОМОЩЬ

Не сразу поверили мы, что дом действительно пуст. Мы снова и снова переходили из комнаты в комнату, заглядывали в подпол, лезли на чердак, открывали дверь кладовой. Как могли бесследно исчезнуть пять человек? С задней стороны дома было только маленькое окошечко, в которое никак не возможно пролезть. Окна и дверь выходили на поляну, на поляне стояли двадцать семь человек солдат, да и мы вылезли из сарая через несколько минут после ухода Миловидова. Не могли пять человек стать невидимыми, пройти на наших глазах при полном солнечном свете от дома до леса.

Мы осматривали стены — может быть, выпилена в бревнах незаметная лазейка? Нет, дом был сложен из целых огромных бревен, сквозь эти стены не пройдешь.

В первой комнате на столе стояла посуда с остатками еды, валялись обглоданные кости, хлебные корки, картофельная шелуха. Пахло сивухой. В кружках остался самогон. Во второй комнате было чище, стояла кровать с. подушкой и одеялом, но и здесь печь облупилась и ни в чем не угадывался налаженный быт, устроенная повседневная жизнь.

Странно. Прожили люди шесть лет, хозяйствовали, имели лошадей и коров, а выглядело все так, будто в давно брошенном жителями доме провели одну ночь случайные прохожие. Ведь было у них оружие: наверное, били волков и медведей — могли разостлать и развесить шкуры; постепенно в зимние вечера сколотить мебель, как-то устроить жизнь поудобнее.

Нет, видно, все эти шесть лет люди чувствовали себя не хозяевами, даже не жильцами, а только бродягами, забравшимися в чужой дом. Бродягами, которых каждую минуту могут выгнать.

Бородачи толпились в обеих комнатах и на кухне. Никак им было не поверить в то, что теперь они здесь хозяева. Робко оглядывали они убогую мебель, объедки на столе, и если кто-нибудь из них садился на стул, то чувствовал себя дерзким смельчаком и, посидев минуту, вставал с самодовольной улыбкой: вот, мол, на что он осмелился. Видно, строго держал Миловидов своих солдат.

Гогин стоял у стены: огромный, высокий, согнувшись по-обезьяньи, свесив вниз длинные руки. Какие-то мысли шевелились в его мозгу, и в конце концов он уразумел, что хозяин совсем ушел, больше не появится; стало быть, приказания его потеряли силу и больше услуживать ему Гогин не обязан. Он сделал для себя из этого выводы. Мы узнали о них немного позже.

Робко, по-собачьи заглядывал всем нам в глаза Тишков. Его волновало одно: понадобится ли он новым хозяевам? Не решаясь начать играть, он все показывал нам баян, поднимал его будто ненароком и передвигал на ремне: смотрите, мол, вот она, музыка; прикажите только — хорошо будет, веселье пойдет.

Полковника не было. Не было Булатова и Катайкова. И не было Ольги. Мы вышли на поляну. С нами вместе вышли Афанасий Варфоломеевич и дядя Петя, иначе Петр Иванович. Новые командиры уже привыкли к своему званию. Они относились к нам без униженности, но с очевидным уважением. На них можно было положиться.

Они рассказали нам о неожиданной речи Миловидова. Впрочем, теперь легко объяснялся крутой поворот во взглядах полковника. Он ждал бунта. Ему важно было одно: задержать солдат на поляне и уйти самому в дом. Нельзя отрицать, что ход был придуман ловко. Но куда они все-таки исчезли? Как они ушли из дому?

— Надо Гогина допросить, — сказал Харбов. — Может, он что-нибудь знает. Он же видит, что его бросили.

Лешка вызвал Гогина из дома. Гогин подошел, сгибаясь больше обычного в знак желания служить нам верой и правдой. Он подошел и стоял, ожидая приказаний.

— Слушай, Гогин, — сказал Андрей. — Видишь сам, что хозяева тебя бросили. Тебе за многое придется ответ держать — ты был соучастником в их преступлениях. (Про убийство Савкина мы в то время, еще не знали.) Если поможешь их поймать, это тебе зачтется, а будешь покрывать — пеняй на себя.

Гогин выслушал Харбова внимательно. По лицу его было видно, с каким напряжением он старался понять, чего от него хотят. Он долго молчал, но, кажется, в конце концов понял.

— Вот крест святой! — сказал он перекрестившись. — Пусть меня гром разразит, разговору при мне никакого не было! Приказали только готовым быть: мол, служба понадобится.

Харбов долго смотрел прямо ему в глаза. Нет, не врал Гогин.

— Ладно, — сказал Харбов, — иди.

Гогин переминался с ноги на ногу, мялся и наконец сказал, прикрыв рот ладонью, полушепотом, по секрету:

— Я, если желаете, вам услужать могу. Что потребуется — пожалуйста. У меня сила большая. Наказать кого, если надо, или припугнуть. У меня человек не пикнет. И на секретные деда я гожусь. Господин Катайков часто пользовался и не обижался.

Он опустил руки и стоял, всей позой подчеркивая исполнительность и послушание.

И снова Харбов долго смотрел на него. Он, кажется, готов был вспылить и накричать, но вдруг сказал очень спокойно:

— Нет, Гогин, нам твои услуги не понадобятся.

Гогин не поверил. Он подумал только, что не ко времени заговорил, что, может, надо секретней, с глазу на глаз, поэтому не стал спорить и уговаривать. Он повернулся и пошел к дому странной своей, крадущейся походкой.

— Ну человек! — сказал Харбов, глядя ему вслед. — Посмотришь на него — и страшно становится: что же за люди воспитали такого?

— Надо что-то делать, Андрей, — сказал Мисаилов.

— Надо, — согласился Харбов. — Петр Иванович, какое твое предложение?

— Не придумаешь, — сказал дядя Петя. — Если ребят разослать в разные стороны? Лес большой — разминуться могут. Да и разбиваться страшно. Их надо скопом брать. Поодиночке они людей перебьют.

— Должен быть из дома ход, — сказал Афанасий Варфоломеевич. — Я примечал. Бывало, полковник в доме, мы на полянке сидим. Из дома никто не выходил, а смотрим — полковник за сараем стоит, разговор наш слушает.

— Полы сплошные, — сказал Силкин, — я доски просмотрел. Всюду цельные: распилов нет.

— Значит, из подпола ход, — сказал Мисаилов. — Больше неоткуда.

— Давайте подпол осмотрим, — решил Харбов.

Мы были на поляне пятнадцать или двадцать минут, не больше, но даже на минуту не следовало оставлять бородачей одних. Я не могу их винить. Шесть лет беспросветной жизни, жестокого рабства, безнадежности — и вдруг свобода от страха, крах железной диктатуры полковника и отца Елисея! Ослепительные надежды, даже не надежды, а уверенность в том, что увидят детей и жен, что будут жить не так, как до войны — им теперь и та жизнь казалась раем, — а гораздо лучше. И у более крепких людей закружилась бы голова.

Когда мы вошли в дом, бородачи были пьяны. Мы не заметили трех бочонков, стоявших в углу кладовой, а они заметили. Они знали, что в этих бочонках содержится. Когда Миловидов хотел кого-нибудь наградить, он наливал ему чарку из такого бочонка. При нас солдаты постеснялись пить, но, как только мы вышли из дома, бросились в кладовую. Они торопились: надо было выпить для бодрости, пока мы не пришли. Они успели выпить по второй и по третьей.

Когда мы вошли в дом, двадцать пять человек были пьяны.

Теперь они нас не боялись и не стеснялись. Они почти не обратили на нас внимания. Они впервые за шесть лет разговаривали свободно, не боясь высказывали мысли, которые шесть лет таили, потому что за них полагался расстрел. Двенадцать человек застрелил Миловидов за эти годы — застрелил за непослушание и вредные разговоры.

Солдат с реденькой бородкой, со шрамом на щеке сидел за столом и говорил громче всех. Он поставил локоть на стол, подпер щеку ладонью и говорил, ни к кому ре обращаясь: просто высказывал сам себе мысли, которые приходили в голову. Другие сидели на стульях или прямо на полу, прислонившись к стене. Некоторые слушали пригорюнившись, другие тоже говорили, соседу или сами себе, и все про одно и то же, только другими словами.

Громче всех говорил солдат со шрамом, сидевший за столом:

— Справедливо? Да? А что он от меня правду скрывает и надо мной измывается, справедливо? Я ему, как офицеру, уважение делаю, а он мне правду не говорит. Это хорошо? Я теперь домой приду — кто я такой? Может, жена моя замуж вышла. Она работящая, ее всякий возьмет. Может, померли дети или знать меня не захотят. Уходи, скажут, старый дурак, мы без тебя бедовали, а ты где шлялся? — Он всхлипывал, слезы текли по его щекам. — Кто мне мои шесть годов вернет? — сокрушался он. — С кого спрашивать? С полковника? Где он, полковник? Удрал! С кого спрашивать? Покажи мне злодея — своими руками задушу!

— Ты мне правду, правду подай! — горевал другой солдат, сидевший на полу. — Я немного прошу — правду! Как же так? Он говорил, что новая власть расстреляет. А новая власть говорит: иди работай. Чего же я шесть лет здесь сидел, а? Ты мне скажи, чего я шесть лет здесь сидел?

— Где он? Дай я его задушу! — выкрикивал третий. — Ушел волк! Надругался и ушел.

Мы молча смотрели на бородачей. Ничего сейчас нельзя было от них добиться. Мы даже не злились на них. Мы были виноваты сами: нельзя было оставлять их без надзора. Дядя Петя сокрушался, что не предусмотрел, но мы и его не винили. Тоже и для него ведь мир перевернулся. Мог и он голову потерять. Афанасий Варфоломеевич показал нам бочонки с самогоном. Один был пуст, из двух мы вылили за окно всё до капли. Бородачи не протестовали. Слишком они были заняты горькими своими мыслями.

— Ты мне скажи, — закричал солдат со шрамом, обращаясь к Гогину, — где полковник? Где отец Елисей? Ты ихнюю руку держал! Ты в холуях был! Ты знать должон!

— Верно! — закричал другой из угла. — Верно, знает он, пускай говорит!

Несколько человек вскочили и окружили Гогина.

— Давай! — кричали они, перебивая друг друга. — Веди к своему хозяину! Где твой купец? Подавай купца!

— Полковника пусть дает, полковника! — орал худой мужик с глубоко вдавленными щеками.

— Да что вы, ребята, побойтесь бога... — говорил Гогин дрожащим голосом.

Как невероятно изменил его страх! Это был совсем другой человек. И следа не осталось от былой великолепной самоуверенности. У него тряслись руки, стучали зубы. Он готов был упасть на колени...

Не ожидал я такого от Гогина. Я думал, у него окажется хотя бы храбрость злости, которой обладает даже зверь, загнанный в угол.

Тишков притиснулся к печке, сжался в комок и с детским ужасом смотрел на бородачей. Они на него не обращали внимания.

— Господа хорошие! — закричал Гогин отчаянным голосом. — Выручите, господа хорошие! Отслужу! Крест святой, отслужу!

— Тихо! — крикнул Харбов и поднял руку. Бородачи примолкли, вопросительно глядя на нас. — Товарищи, — сказал Харбов, — этого человека будут судить. Если он в чем виноват, он ответит. А без суда — ни-ни! Ясно?

— Ясно! — загудели бородачи. — Конечно, нехорошо без суда. Справедливость должна быть.

— Дозвольте вам услужить! — плачущим голосом сказал Гогин. — Я секреты знаю, всё расскажу.

Харбов заколебался.

— Может, действительно... — неуверенно сказал он.

— Нет, — почти выкрикнул Мисаилов, — пусть сидит, ждет суда!

Про то, что Ольга ушла было в лес да Гогин обратно ее привел, нам рассказал дядя Петя.

Бородачи отошли от Гогина. Они снова предались своим горьким мыслям, и каждый говорил свое, похожее на то, что говорили другие. Гогин сел, улыбаясь угодливой улыбкой, и все вытирал пот трясущейся рукой и смотрел искательно в глаза бородачам. Мы спустились в подпол.

В первый раз мы только заглянули туда и убедились, что там нет людей. Теперь, когда мы предполагали, что отсюда ведет ход, мы нашли его сразу. Железная дверь была притворена, но не заперта. Скрипя, она отворилась. Сыростью, гнилью, тлением пахнуло на нас. Мисаилов зажег спичку; со страхом ступили мы в воду, покрывавшую пол. Под черной водой чудились нам провалы, гибельные бездонные ямы. Мы шли медленно, ощупывая ногами дно. Харбов вырывал листки из блокнота, и мы зажигали их один за другим.

Страшный это был ход! Когда его вырыли? Пятьдесят или двести лет назад? Видно, у монахов или староверов, кто тут жил прежде, многое требовало глубокой тайны. Не такой уж спокойной и чистой, не такой уж свободной от мирских забот была их уединенная жизнь, вдали от мира.

Ход привел нас в заднюю каморку в часовне. Мы открыли дверь и оказались на опушке леса. Еле заметная тропинка вилась между деревьями. Тропинка спустилась к небольшому озеру. Дальше дороги не было. Этой ли тропинкой прошли они? Может быть, по ней просто ходили стирать белье в озере или поить лошадей? Опять мы не знали, куда идти. Мрачные, вернулись мы на поляну. Снова был устроен военный совет. Все предложения отбрасывались сразу. Идти наугад — бессмысленно. Ждать помощи от Патетюрина — слишком долго. За пять дней они за двести километров уйдут. Мрачные, мы сидели, не зная, что придумать, когда заговорил дядька.

— Ждать надо, — сказал он.

— Жди пять дней! — хмуро бросил Мисаилов.

— Я вестей ожидаю с минуты на минуту! — сказал дядька, торжественно нас оглядывая.

— Откуда? — спросил Харбов.

Мы поняли, что дядька не зря это говорит, и оживились.

— А Колька маленький где? — ответил дядька вопросом. — Здесь его нет, поймать его не поймали — мы бы слышали. Значит, где? Значит, следит. Вот его и надо ждать.

Как получилось, что мы забыли про Кольку маленького, я до сих пор понять не могу. Слишком быстро разворачивались события, слишком напряженно думали мы о таинственном исчезновении полковника, Ольги, Катайкова.

— Да... — задумчиво сказал Мисаилов. — На Кольку положиться можно.

— Будьте спокойны, — подтвердил дядька. — Он хорошую школу прошел. Он мироеда носом чует.

— Будем ждать, — сказал Мисаилов и вынул из кармана табак.

Но закурить ему не пришлось. Страшный, отчаянный вой донесся из дома. Не по-человечески — по-звериному выл человек. Выл, потеряв от ужаса голову, ни на что не надеясь. Мы вскочили.

— Гогин, — сказал Харбов. — Пошли!

Гогин выпрыгнул в окно. Не знаю, как ему удалось вырваться. Мы видели в окне руки, хватавшие его и тянувшиеся за ним. Он все-таки вырвался, прыгнул, споткнулся и упал. Продолжая кричать, он пробовал подняться, но из окон один за другим прыгали бородачи. Прыгали и сразу бросались на Гогина. За всю свою неудачную жизнь, за шесть погубленных лет, за обман, за страх, за унижение они должны были сорвать на ком-нибудь свою ярость, и им подвернулся Гогин. Мы мчались через поляну, крича, чтобы они оставили Гогина, но они не слышали или не понимали нас. За свою темноту, за дикость они должны были сорвать свою ярость.

Когда мы подбежали, куча человеческих тел возилась на земле. Под кучей тел был Гогин. Все руки тянулись к нему. Он был один из тех, кто их обманул и предал. Один из тех, кому они должны были отомстить. Он не был главным — неважно. Он служил угнетателям, служил добровольно. Все, что бы они ему ни приказали, он выполнял.

Когда нам, частью криками и уговорами, частью силой, удалось освободить Гогина от навалившихся на него тел, он был уже мертв. Бородачи, кажется, сами смутились, увидя неподвижное тело. Они вставали, отводя глаза, мрачные отходили в сторону, бормотали что-то в свое оправдание. У многих дрожали руки. Они еще не успокоились после вспышки ярости, которую только что пережили. С испугом они косились на нас. Как мы на это посмотрим?

Страшная вещь — самосуд. Но в душе я не винил солдат. Слишком уж жестоко их обманывали, слишком запугивали и притесняли. Не полковника и не монаха настигла месть. Ну что ж! Кто знает все преступления Гогина? Кто перечислит все его жертвы?

— Да, — сказал Харбов, — стыдно, товарищи! Вы хоть этого-то кролика не трогайте! — Он указал на Тишкова.

Тишков тоже выскочил из дома. Он так был испуган, что у него даже не хватило сил убежать в лес.

Лица бородачей просветлели. Они поняли, что надежда на новую жизнь не потеряна.

— Не-е, — сказал Степан, — больше не будет. Это уж так, сорвалось.

— Похороните его, — сказал Харбов. — Не знаю, как начальство решит, а я доложу, что есть смягчающие обстоятельства.

Бородачи унесли Гогина хоронить на опушку. Вместе с яростью с них соскочил и хмель.

Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся. Николай Третий смотрел на меня.

— Андрей, — закричал я, — Вася, ребята!

— Проследил! — сказал торжествующе Колька маленький. — Он, гад, из часовни вышел. И как туда забрался — не знаю. Я закричать думал, да побоялся — убьет. А бежать за вами — упустишь. Я тихонько за ним. Он вниз — я вниз. Он через озеро — я через озеро. А там и Оля, и Катайков, и все. Я шел, пока они на тропинку вышли. Сделал заметку — и обратно. Там уж не упустим!.. А вы как освободились?

— После расскажем, — сказал Харбов. — Пошли.

— Я говорил! — сказал удовлетворенно дядька. — Он гада не упустит. Крепко выучен паренек!

Глава двадцать пятая

КОЛЬЦО СЖИМАЕТСЯ

Патетюрин проснулся от выстрелов и криков Силкина. Он успел вытащить наган и вскочить, прежде чем на него набросились. Он действовал инстинктивно, потому что со сна не понял, что, собственно, случилось. Выстрелить он не успел, потому что его схватил за руку солдат в мундире и в лаптях. Не раздумывая, Патетюрин левой рукой нанес ему сильный удар в подбородок и одновременно подставил подножку. Солдат упал. Еще несколько человек бежали к Патетюрину. Милиционер видел, как другие солдаты крутили ребятам руки. Ребята боролись, но было ясно, что сопротивление безнадежно. Все были обезоружены, каждого крепко держали за руки, Патетюрин дважды выстрелил в воздух.

Стрелять в людей он боялся: можно было попасть в своих.

Выстрелы вызвали замешательство. Патетюрин этим воспользовался, прыгнул за ствол большой сосны; пригнувшись и скрываясь за деревьями, пробежал в сторону и, притаившись за черной елью, стоял, сжимая наган и размышляя, что делать дальше.

Несколько человек из нападавших он, конечно, мог пристрелить, но его самого прикончили бы очень быстро. Ребятам от этого было бы только хуже: тогда уж они никак не могли бы рассчитывать на помощь со стороны. Никто не знает этой тропы, и черт ногу сломит в этих местах. Если даже «холостяков» сразу начнут искать, то проищут недели, если не месяцы. Он решил удирать, чтобы привести помощь.

Ему самому было ужасно противно это решение. Умом он понимал, что оно разумно, но чувствовал себя все-таки немного предателем.

— Тихо, друг, — сказал он шепотом самому себе. — Дураком стать никогда не поздно. Может, ты еще и спасешь ребят.

Он стал отходить, прячась за стволами и пригибаясь. По-видимому, никто его не заметил. За поворотом он вышел на тропинку. Он не бежал, понимая, что на бегу скоро выдохнется, но шаг его был немногим медленнее бега.

Он шел красный, возбужденный и бормотал про себя:

— Еще посмотрим, дьяволы, еще поговорим! Усталости он не чувствовал: ярость и волнение придали ему силы.

Дойдя до ручья, он собрался было идти знакомым путем, по воде, но передумал. По тропе было идти легче и, вероятно, путь был короче. Действительно, тропа вела прямо. Час Патетюрин шагал по ней, держа наган в руке и поглядывая вокруг. Тут тоже мог быть заслон или засада. Но лес молчал, и Патетюрин понемногу успокаивался.

Через час тропа уперлась в лесной завал. Казалось, что через него никогда не ходили люди. Патетюрин на секунду задумался, но потом, зло улыбнувшись, сказал:

— Маскировочка! Для малых ребят дело.

И полез прямо через наваленные стволы и сухие ветки. Действительно, вылез он на знакомую ему тропу между Носовщиной и Калгачихой.

Здесь следовало подумать. Верст пятнадцать было до Калгачихи. Часа через два с половиной он мог бы быть там. Но что бы это дало? Он собрал бы трех-четырех невооруженных мужиков, не будучи притом уверен, что кто-нибудь из них не связан с лесными бородачами. Нет, надо было добираться в Пудож и поднимать настоящую силу.

Если бы случайно кто-нибудь подглядывал за Патетюриным в эту минуту, он увидел бы редкое зрелище: плачущего милиционера. Патетюрин совершенно по-детски бил каблуком о землю от ярости и огорчения, и слезы текли по его лицу. Только ругался он совсем не по-детски.

Патетюрин взял себя в руки, решил, что нельзя терять ни секунды, и зашагал на юг, к Водл-озеру. В ярости он бормотал про себя ругательства и угрозы, шел быстро и остановился, чуть на налетев на двух людей, неожиданно вышедших ему навстречу из-за поворота. Патетюрин вздрогнул и поднял было наган — он его так и держал в руке, — но сразу же опустил. Навстречу шли хорошо знакомые старики — Каменский и Моденов.

Он бросился к ним с расспросами. По мере их рассказа лицо милиционера становилось счастливее и счастливее. Вот как, оказывается, обстояло дело!

С той минуты, как Денис Алексеевич Грушин вошел в уездное управление милиции, он принял непосредственное участие в следствии.

Начальник уездного управления милиции Фастов отлично понимал, что меры должны быть приняты экстренные. Он сразу после прихода Задорова связался по телеграфу с Петрозаводском. Всю ночь стучали телеграфные аппараты в Медвежьегорске и Сороке, Архангельске и Онеге. Белая ночь стояла над Белым морем. В прибрежных селах дежурные пограничники будили начальников, и начальники, торопливо одевшись, шли к аппаратам. Разговоры велись по прямым проводам в Каргополе и Малошуйке, в Виранд-озере и Сумском посаде. А в это время Фастов и Грушин занимались пудожскими делами.

Долго тянулся допрос жены Катайкова. Она мало что знала да и не хотела говорить. Когда удалось внушить ей, что Катайков ушел от нее окончательно и возвращаться не собирается, она зарыдала и, жалуясь на женскую свою судьбу, кое-что выболтала. Взялись за «племянников». К сожалению, так как Катайков отсутствовал, многие «племянники» ушли гулять: кто в Стеклянное, кто в Подпорожье, кто к родственникам в деревню. За ними поехали нарочные, но только во второй половине дня стали привозить свидетелей, многим из которых необходимо было дать проспаться — больно уж они были пьяны.

Медленный ход следствия раздражал и Грушина и Фастова, но они решили все-таки задержать выезд до утра, чтоб ехать, зная как можно больше. Оба они связывали таинственную свадебную поездку Булатова и Катайкова с не менее таинственными слухами о белогвардейском отряде, будто бы скрывающемся в лесах.

Допросы, которые вели Фастов и Грушин, дали мало точных сведений. Все, что рассказывали близкие к Катайкову люди, было бездоказательно: слухи, предположения и догадки. Заставляло думать, что дело серьезно, только очень уж большое количество догадок и слухов. Материала было не достаточно, чтобы предать кого-нибудь суду, но достаточно, чтобы начать следствие.

Верховой поехал до Куганаволока — заготовить подставы и обеспечить переправу через Водл-озеро.

Вечером к Грушину явились Каменский и Моденов. Когда прошла растерянность, овладевшая Каменским в первые минуты после бегства Ольги, он взял себя в руки и теперь держался даже спокойно.

Свойственное ему позерство, раздражающая красивость движений и слов исчезли. Несчастье его облагородило.

— Я прошу вас меня понять, Денис Алексеевич, — сказал он. — Если бы Оленька вышла замуж за Булатова, я был бы огорчен, однако не стал бы вас беспокоить этой семейной историей. Но я понимаю, что дело гораздо хуже. Ее заманили в ужасную компанию. Может произойти любое несчастье. Я очень прошу вас взять с собой меня и Андрея Аполлинариевича. Мешать вам мы не будем.

Грушина тронула простота его слов. Он вышел из-за стола и ласково обнял Каменского за плечи.

— Конечно, мы возьмем вас, Юрий Александрович, — сказал он.

Ему хотелось еще сказать старикам, что напрасно они мучают себя мыслью, будто к ним относятся с недоверием. Ему хотелось сказать, что он очень их уважает и очень рад, что в Пудоже есть два таких умных и образованных человека. Он ничего этого не сказал, но старики это поняли по тому, каким серьезным и дружеским тоном он говорил с ними.

Выехали в шесть утра. В отряде было двадцать верховых и коляска. В коляске ехали Моденов и Каменский.

В час дня были в Куганаволоке. Четыре карбаса стояли готовые. Грушин разрешил задержаться на полчаса — поесть горячего и выпить чаю. Дальнейший маршрут обсуждали в сельсовете. Паренек, отвозивший Катайкова, уже вернулся и сообщил, что Катайков с друзьями отправились в Калакунду. Это настораживало еще больше. Странная свадебная поездка в такую глушь...

Через полчаса четыре карбаса отчалили.

Высадились на берегу Илексы в восемь вечера. Лошадей оставили в Куганаволоке, и дальше предстояло идти пешком. В девять пришли в Калакунду.

Фастов долго допрашивал Фролова, соседа Савкина. Сначала Фролов знать ничего не знал и ведать не ведал, но, поговорив с Фастовым, испугался и все рассказал. Одно дело — оказать уважение богатому купцу и скрыть маршрут его деловой поездки, но совсем другое — попасть из-за этого богатого купца на скамью подсудимых. Фролов великолепно уловил разницу.

Во вторник, в шесть утра, вышли из Калакунды. Предстоял тридцатикилометровый переход. Перед отправлением Грушин сказал Моденову и Каменскому:

— Вы будете нас задерживать. Хотите двигаться за нами — пожалуйста. Но мы пойдем вперед.

Каменский и Моденов согласились идти одни.

Вышли все вместе, но через полчаса старики отстали. Отряд исчез за поворотом тропы, а старики продолжали не торопясь продвигаться дальше.

Отряд был в Лузе, когда старики, пройдя двадцать верст, обессилели и уселись отдыхать. Они пришли в Лузу только в три часа дня. Отряд в это время миновал, озеро Ик и был недалеко от Носовщины. Отряд вошел в Носовщину в пять часов — как раз в то время, когда старики переправлялись через Лузское озеро.

К вечеру они добрались до озера Ик. Отряд обошел озеро тропой, а старикам повезло: на берегу стояла лодка и два мужичка варили уху. Старики уговорили перевезти их. У Каменского были с собой деньги, а деньги в здешних местах ценились дорого.

Таким образом, к часу ночи старики добрались до Носовщины. Отряд спал, выставив часовых. Часовые пристроили на ночлег и стариков. Отряд вышел в шесть утра, а старики проспали до девяти и в девять двинулись вслед за отрядом.

В это время с севера по тропам уже шли отряды милиционеров и пограничников. Шли от Нименьги и с Виранд-озера, шли из Малошуйки и Петровской. Были перекрыты все тропы от Носовщины на север, на восток и на запад. По всему побережью пограничники осматривали каждый карбас и каждую шхуну, уходящую в море. Сторожевые катера курсировали вдоль берега. Подходы норвежской шхуне были закрыты наглухо. Предупреждены были станции двух железнодорожных линий: Петрозаводск — Мурманск и Архангельск — Вологда. Вышедшие из Каргополя отряды перехватили тропы от Янгоры и Кожпоселка. Вокруг лагеря Миловидова сомкнулось гигантское кольцо. Внутри кольца лежали бесконечные пространства лесной пустыни. Месяцами могла бы банда скрываться и двигаться с места на место по лесам и болотам, но выйти из пределов кольца не могла. А кольцо медленно, но неуклонно сжималось.

К одиннадцати утра отряд под командованием Фастова и Грушина прошагал тридцать верст и сделал часовой привал. В двенадцать тронулись дальше. К этому времени старики с трудом прошагали пятнадцать верст и тоже остановились на час отдохнуть. Через час они вышли, к четырем часам прошли еще пятнадцать верст и, совершенно измученные, устроили второй привал. В это время отряд пришел в Калгачиху, и Фастов выяснил, что Катайков со своими людьми здесь не проходил, а «холостяки» и Патетюрин были и двинулись обратно. Фастов без конца переспрашивал жителей одного за другим. Действительно ли обратно? Все подтверждали: да, точно.

Значит, были у ребят какие-то соображения. Какие? Правильные или нет? Наконец, главное: почему «холостяки» не встретились с отрядом? Куда они свернули? Тропа от Носовщины была одна.

Так или иначе, людям надо было дать отдохнуть. Пройти пятьдесят километров лесной тропой — не шутка. Команда была: спать. Все заснули сразу же. Многие даже чая не дождались. Не спал только штаб отряда: Грушин и Фастов. Они без конца обсуждали все возможные варианты. Ясно было, что «холостяки» свернули с тропы между Носовщиной и Калгачихой. Но где? И почему? То, что они пошли до Калгачихи и повернули назад, понятно. Они узнали, что Катайкова здесь не было. Но как они узнали, куда он свернул?

Грушин предложил рассчитать по времени. «Холостяки» вышли из Калгачихи в семь утра. За два часа до этого отряд Грушина вышел из Носовщины. Считаем, что к семи утра отряд Грушина прошел двенадцать верст. Всего расстояние пятьдесят верст. Вычтем двенадцать — останется тридцать восемь. Предположим, что отряд Грушина и отряд Харбова двигались примерно с одинаковой скоростью. Они должны были встретиться на середине этого тридцативосьмиверстного перехода, не доходя до Калгачихи девятнадцати верст. Они не встретились. Значит, отряд Харбова свернул меньше чем в девятнадцати верстах от Калгачихи. Круг поисков суживался.

Было шесть часов вечера. В это время Патетюрин встретил Моденова и Каменского и узнал про грушинский отряд.

Он решил сейчас же идти в Калгачиху. Старики были так измучены, что, посмотрев на них, Патетюрин предложил им ждать у ручья, пока он вернется с отрядом.

Патетюрин зашагал к Калгачихе, а старики не торопясь, поддерживая друг друга, останавливаясь, чтобы передохнуть, прошли оставшиеся до ручья шесть километров.

В десять вечера Патетюрин пришел в Калгачиху. Втроем обсудили положение. Ясно было, что до утра трогаться невозможно: слишком измучились люди. Да и сам Патетюрин сейчас, когда нервное напряжение ослабело, почувствовал, что он шагу больше сделать не может. Он прилег здесь же, на лавке, и, бормоча, что только немного передохнет, заснул как убитый. Фастов подсунул ему под голову свернутый тулуп и другим тулупом накрыл.

Была ночь со среды на четверг. Мы в это время сидели запертые в сарае и без конца думали и передумывали, что предпринять.

По глухим лесным тропам шагали отряды с Сумского посада, с Виранд-озера, с Малошуйки и с Нименьги. Были перекрыты все пути на север и на восток от нас. Милиционеры и пограничники верхом на маленьких, невидных лошадках продвигались все ближе к нам по таким узким лесным проходам, что порой у всадников оба стремени царапали стволы. Там, где нельзя было проехать на лошади, шли к нам на помощь через болотные и лесные тропинки вооруженные люди. Катера продолжали патрулировать побережье. Всю ночь стучали телеграфные аппараты. Петрозаводск, Архангельск и Ленинград запрашивали сведения о нашей судьбе. Сведений не было. По длинным тропам продолжали пробираться отряды. Вокруг Миловидова сжималось кольцо.

Глава двадцать шестая

ОЛЬГА ОСТУПИЛАСЬ

Теперь они могли уходить только тропой староверов, которую знал один отец Елисей, на которой он, по словам полковника, так ловко умел избавляться от спутников.

Катайков взял под руку отца Елисея, и они пошли впереди. Катайков держался за монаха, будто не было у него сил идти одному. Монах шагал уверенно, тщательно выбирая место, куда ступить, ни разу не провалившись и не споткнувшись.

— Эй, отец! — крикнул Миловидов.

Монах остановился.

— Вот что, отец, — сказал Миловидов, глядя на него белыми своими глазами, — теперь остались все свои, и если ты задумаешь здесь штучки устраивать с нами, то я в тебя обойму всажу! Это ты помни! Тут ошибки не будет.

— Если мы друг другу не доверяем, — ответил спокойно монах, — проще пойти и сдаться.

— Сколько у нас времени? — спросил Катайков.

— Ну, кто его знает... — Отец Елисей пожал плечами. — Когда они хватятся, когда сообразят, куда мы пошли... Во всяком случае, след запутать успеем.

Густая лесная чаща кончилась минут через сорок или час. Началось мелколесье. Влажная, нетвердая земля подавалась под ногами. По дерну идти было легко. Ольга подошла к Миловидову и взяла его под руку.

— Мне страшно одной, полковник, — сказала она, прижимаясь к его плечу.

— Со мной ничего не бойтесь, — сказал Миловидов. — Позвольте вас поддержать. — И обнял ее за талию.

Они шли, тесно прижавшись друг к другу. Булатов шагал впереди не оглядываясь. Перед ним шли монах и Катайков. Один раз Булатов все-таки оглянулся и кинул на Ольгу ласковый, одобрительный взгляд. Он даже улыбнулся, показывая, что она все делает правильно, и поощряя ее продолжать. Он, кажется, всерьез предполагал, что Ольга действует в его интересах. Когда он перестал на нее смотреть, Ольга протянула руку за спину полковника. Револьвер висел на правом его боку, а она шла слева. Она отстегнула крышку кобуры, нащупала пальцами рукоятку браунинга и успела бы его вытащить, но Миловидов неожиданно рванулся вперед.

— О чем вы там разговариваете? — крикнул он. — Что у вас за тайные дела?

Булатов остановился очень испуганный и развел руками, показывая, что он ни в чем не виноват. Не обращая на него внимания, Миловидов пробежал вперед и схватил Катайкова за плечо.

— Сговариваетесь? — хрипло крикнул он. — А пулю в лоб хочешь?

Лицо Катайкова выражало полнейшую невинность.

— Помилуйте, — сказал он, — я только спрашивал, далеко ли болото.

— Брось ты, полковник, куролесить! — сказал монах. — И без тебя хватает забот.

Сердито ворча, полковник отстал. Катайков и монах пошли порознь.

«Все-таки теперь кобура не застегнута, — думала Ольга. — Только бы он не заметил...»

Они шли вниз. Все мягче становилась земля под ногами. Кое-где засверкали лужицы. Приглядевшись, можно было заметить чуть протоптанную тропинку. Хоть не часто, но здесь ходили. На многих деревьях были свежие зарубки. Ольга поскользнулась и вскрикнула.

— Что такое? — спросил полковник.

— Нога... — сказала Ольга, морщась от боли. — Ничего, я пойду.

Полковник опять обнял ее за талию, и она сделала несколько шагов, выражая всем своим видом, что, хотя ей мучительно больно, она понимает, что идти надо. Булатов шагал впереди. Он слышал крик Ольги, но не обернулся и не подошел. Зато монах и Катайков остановились и дождались их.

— Что случилось? — спросил Катайков. Ему объяснили. — Э, барышня, — заговорил он, покачивая головой, — вот это уж не годится! А ну покажите ножку... Может, перевязать? А то чем черт не шутит — и носилочки сделаем.

— Какие носилки! — буркнул отец Елисей. — Ты думаешь все время такой дорогой идти? На кочках попрыгаешь, так взмолишься и без носилок.

Булатов присоединился к ним и тоже качал головой и ахал, но все поглядывал на полковника, не сердится ли тот.

Полковник хмурился.

— Черт знает неудача какая, — бормотал он. — Я понимаю, Ольга Юрьевна, что вы ни при чем, но, знаете, нехорошо получается.

— Ну, давайте, — сказал монах.

Ольга села, отец Елисей потянул сапог, и она закричала и прислонилась к Миловидову, делая вид, что ей дурно от боли.

— Э, барышня, — сказал отец Елисей, — так у нас ничего не получится! — И, не обращая внимания на ее стоны, стал стягивать сапог.

Ольга судорожно вцепилась в Миловидова, будто бы вне себя от боли, уткнулась головой ему в грудь и, сжимая его плечо одной рукой, другую медленно приближала к кобуре. Какое счастье, что кобура расстегнута! Револьвер вышел легко, и рукоятка свободно уместилась в руке. Ей пришла в голову страшная мысль, может быть, Миловидов не зарядил револьвер. Но нет, не мог он пойти безоружным на такую прогулочку. Еще несколько раз вздрогнула она, еще несколько раз крикнула, и сапог наконец был снят. И только собирался монах Елисей развернуть портянку, как Ольга рванулась, будто от непереносимой боли, вскочила и отбежала на несколько шагов.

— Спокойно, — сказала Ольга, — я в вас стрелять не буду, если вы мне дадите уйти.

Дернулся Миловидов. Он собирался, кажется, броситься на нее, он все-таки был не трус, этот сумасшедший полковник, но лицо у Ольги было такое спокойное и решительное и она так уверенно взвела курок, что Миловидов застыл.

Больше всех, по-видимому, испугался Катайков. Он упал на землю лицом, лежал неподвижно, иногда чуть поднимал голову, взглядывал на Ольгу и, как бы пугаясь каждый раз заново, опять опускал голову и опять лежал неподвижно. Ольга сделала шаг назад.

— Булатов... — сказала она спокойно. Этого человека она не боялась ни капли, не потому, чтобы верила в его добрые чувства, а потому, что знала, до какой степени он нерешителен и боязлив. — Булатов, бросьте сапог, только осторожно, чтобы он упал рядом. Ну!

Булатов взял ее сапог и, размахнувшись, бросил. Сапог упал за аршин от нее. По-прежнему держа перед глазами всех своих четырех противников, Ольга подошла к сапогу.

Что-то странное видела она в глазах Булатова. Страх? Нет, страх был раньше. А теперь появилось у него какое-то другое выражение, которого она не могла объяснить. Может быть, кто-нибудь появился у нее за спиной? Все равно обернуться она не может: она не может ни на секунду выпустить из виду этих людей. Пусть будет, что будет.

Она не видела того, что видел Булатов, иначе ей бы стало ясно, отчего изменилось выражение его лица. Она не видела, что, лежа на животе, Катайков медленно вынимает из кобуры браунинг. Она не видела того, что он уже вынул браунинг и медленно, очень короткими, незаметными движениями передвигает руку так, чтобы можно было стрелять.

— Спокойно, — сказала Ольга и, продолжая целиться, присела, чтобы левой рукой взять сапог. Она знала, что босиком не продраться через глухую лесную чащу. Она поступала совершенно разумно.

На одну секунду пришлось ей все-таки отвести взгляд, чтобы увидеть сапог и не шарить рукой без толку. Тут и выстрелил Катайков.

Конечно, Булатов мог бы схватить его за руку, но не схватил. Не схватил и успокоил себя тем, что все равно не успел бы. И действительно бы не успел. Разве что поторопился бы, да вот не поторопился. Такой уж был человек.

Ольгу точно толкнуло. Она видела замутненным взглядом, как сразу вскочили четверо и бросились к ней. Даже если рана смертельна, действовать Ольга хотела до конца. Она подняла руку с браунингом, но не удержала ее на весу, рука опустилась, и револьвер упал на землю. Миловидов наклонился, поднял его, оглядел, ругаясь и качая головой, и положил в кобуру. Сознание у Ольги замутилось, но, видно, ненадолго, всего на несколько секунд, — может быть, потому, что она услышала, когда снова начала слышать, слова, которые, наверное, были сказаны сразу.

— Твоя жена, — сказал Миловидов. — Вот чертова семейка! Небось давно сговорились.

— Господин полковник, — растерянно объяснял Булатов, — откуда же я мог знать? Да и потом, что за жена? Вы же понимаете, какой это брак.

Не потому, чтобы Ольга придумала какой-нибудь хитрый план спасения — для этого у нее не хватило бы сил, — а просто потому, что физически отвратительны были ей эти четыре человека, все одинаково, просто потому, что хуже всего в эту минуту было ей смотреть на них и разговаривать с ними, — она лежала как мертвая.

Странно... Моментами она сознавала и слышала все, моментами переставала слышать и сознавать. Твердо она знала одно — нельзя шевелиться и нельзя открывать глаза. Иначе надо смотреть на них, слушать их... может быть, отвечать. Она была слишком слаба для этого. Хоть сейчас, когда ей так плохо, когда она умирает, может она позволить себе удовольствие не видеть их и не слышать. Она действительно их не видела, но слышала. Начало разговора она пропустила.

— Как хотите, — сказал Миловидов, — пристреливайте или бросайте так. Я не вмешиваюсь. Я всегда не любил стрелять в женщин.

Остальные трое молчали. Когда через какое-то время Ольга открыла глаза, над ней никого не было. Красное облако плыло по небу, точно огромный ком больничной ваты.

Она закрыла опять глаза. Обрывки воспоминаний летели в ее сознании, вереница милых и ненавистных лиц мчалась перед ней. Потом она увидела молодую березку и крохотную елочку. Это было похоже на картинку из детской книжки. Она лежала на боку. Она не помнила, как повернулась. Мысли ее становились яснее. В сущности, только сейчас впервые она поняла, что умирает, что ничего уже сделать нельзя, что сейчас будет конец. С поразительной ясностью она вспомнила, что только собиралась начать жить. Собиралась, собиралась, да вот и не собралась. И она заплакала от непереносимого горя, что так все неудачно сложилось, что нет ничего впереди — ни хорошего, ни плохого.

Она опять потеряла сознание и опять пришла в себя. Она лежала на спине. Наверное, ей было больно или неудобно, раз она поворачивалась. До ее сознания боль не доходила.

И вдруг она почувствовала — именно почувствовала, потому что такая мысль была бы слишком нелепой, такую мысль она бы сразу откинула, — она почувствовала, что через лес, волнуясь и торопясь, идут к ней ее друзья. И каждый раз, когда она приходила в себя, она чувствовала, что они приближаются. Она видела их все ближе и ближе. Они шли молча, упрямо сжав зубы, продираясь сквозь лес, шли один за другим к ней...

И, когда она увидела, что над ней наклонился Мисаилов, ее ничуть это не удивило.

— Я знала, Вася, что ты придешь, — сказала она и навсегда потеряла сознание.

Глава двадцать седьмая

РАЗГОВОРЫ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ

Мне трудно рассказать об этом дне связно. Воспоминания мои отрывочны. Вероятно, многого я не замечал, на многое не обращал внимания.

Помню, что долго мы сидим над Ольгой, все не веря, что она умерла, все надеясь, что веки дрогнут и она откроет глаза. Помню, что мы с Девятиным срезаем молодые березки для носилок, связываем поясами ветки; потом подходит Тикачев, начинает нам помогать, но вдруг присаживается на кочку, машет рукой, говорит:

— Фу, ерунда какая! — и плачет, не скрываясь, ладонями вытирая слезы.

Мы укладываем Ольгу на носилки. Она совсем как живая. Легкая-легкая — худенькая девчонка, с фантазиями, гордостью, добротой, напряженно думающая, сильно чувствующая, наша милая худенькая девчонка.

Уложив ее на носилки, мы складываем ей руки на груди. Теперь она не похожа на себя — она другая, незнакомая, мертвая.

Говорят, что мужчины не плачут. Не думаю, чтобы это была правда. Много раз в жизни видел я плачущих мужчин, и плакали не слабые, не трусливые, не ничтожные — плакали мужественные мужчины. Смелые и честные люди сильнее переживают горе, сильнее чувствуют.

Надо поднимать носилки, надо трогаться в путь, и я вижу, как, морщась, всхлипывает Сема Силкин, как трясутся плечи Андрея, как слезы стекают с кончика дядькиной бородки, как, уткнувшись в землю лицом, рыдает Николай Третий. Мы вели себя так, как каждый из нас вел бы себя наедине с самим собой. Мы думали, как один, мы чувствовали, как один, нам не перед кем было стесняться.

Только Мисаилов не плачет. Он все думает о своем. Он знает, конечно, что Ольга убита, что Ольги нет, но он еще не чувствует этого.

Не помню, кто первый сказал, что надо идти. Не помню, как мы поднимали носилки, как тронулись в путь. Мы идем между молодыми березами и елочками; двое несут носилки, шестеро шагают по сторонам. Мы часто сменяемся. Не потому, чтобы тяжело было нести, а потому, что каждому хочется быть ближе к Ольге, каждому хочется нести ее.

Мы вступили в полосу непроходимого леса. Носилки застревали между деревьями. Харбов, как ребенка, взял Ольгу на руки и понес, а Вася все поправлял ее руку, лежащую на плече Андрея. И опять она стала совсем как живая.

Глупая мысль пришла мне в голову: что, может быть, мы ошиблись, не врачи же мы, в конце концов... Может быть, отлежится, выздоровеет. Придем ее навещать, а она улыбается...

Слезы мне застилают глаза. Я останавливаюсь, держась рукой за ствол березы, потому что от слез не вижу, куда идти. С трудом заставив себя успокоиться, догоняю своих.

Не помню, как мы встретились с отрядом Дениса Алексеевича. Видно, встреча не показалась нам удивительной и неожиданной. Странно, не помню даже, как увидел мертвую свою дочь Юрий Александрович. Следующее, что помню, — поляну, многих людей, окружающих нас, молчаливых людей, снявших фуражки, опустивших в землю глаза, носилки с Ольгой и старика Каменского, который лежит на земле, положив на край носилок седую голову.

Помню короткую, произнесенную полушепотом команду Фастова. С нахмуренными лицами разбирают милиционеры сложенные винтовки, и Фастов уводит отряд в погоню. Никого не надо торопить, не приходится повторять команду. С яростью рвется вперед отряд.

Один из милиционеров уводит в другую сторону двадцать семь взволнованных бородачей.

Моденов с несчастным, испуганным лицом наклоняется над Юрием Александровичем и что-то говорит ему. Каменский встает. Старик удивительно послушен. Он так беспомощен, что подчиняется каждому. Одна мысль владеет им: чтоб все было сделано как следует. Как именно следует, он не знает. Он верит, что знают другие.

— Так надо, да? — спрашивает он, и, когда ему отвечают: да, так надо, — он подчиняется.

Мы решаем сразу двинуться в путь. Откуда-то мне известно — не помню, кто говорил об этом, — что Ольгу похоронят на Ильинском погосте. Это там, где ели, покосившиеся плиты, старинная церковь. Тоже не помню, от кого я узнаю, что псаломщик Сысой арестован, что его отправят в тюрьму или в сумасшедший дом — как скажут врачи. Патетюрин, нахмуренный, с ружьем за плечами, распоряжается всеми нами. Грушин ушел вперед. Нам предстоит долгий путь, мы должны торопиться.

Грушин пошел, чтобы организовать помощь, лошадей, лодки.

Опять тропа. Опять мы обходим завал. Опять по сторонам вековые деревья. Сменяясь, мы несем носилки. Еще одни носилки поджидают нас на тропе. На них лежит мертвый человек со знакомым лицом. С трудом я вспоминаю, кто это. Эх, Савкин, Савкин! Не повезло тебе, друг... Так все складывалось хорошо: корова пришлась ко двору, девчонки твои веселились и здоровели, копилась сила, росла уверенность. Ты бы еще начал жить... Кто знает, какие способности открылись бы, Савкин, в тебе, сколько бы проявил ты ума, умения, энергии, да вот, не привелось... Дорого тебе обошлась доброта Тимофея Семеновича...

Мы выходим на большую тропу. Здесь ждут лошади, запряженные в волокуши. На них кладут Ольгу и Савкина. Разные они были люди, разной судьбы, характера, образования. Вероятно, совсем по-разному пошла бы их жизнь. Но, если разобрать как следует, погибли они от одной причины. Обоих отравило лживое, ядовитое очарование старого мира. Тление разъедает старый мир, губительные страсти ведут его к гибели. Вот уже и власти лишился он, нет у него ни войск, ни полиции, а все борется, все воюет, заманивает, обольщает, ищет в каждом слабое место, знает про людей все плохое. Найдет слабое место, уцепится — и пропал человек. Не вырваться. Утащит в болото, отравит ядом...

На лодках перевозят нас через озера. Ночь, короткий привал — и мы в Калакунде. Страшно мне вспоминать и трудно рассказывать о четырех косичках, завязанных пестрыми тряпочками, о двух девочках, только поверивших в счастливую жизнь, восхищенных отцом, который уехал ради них в далекую страну и привез им благоденствие. И о женщине, которая так растерялась, что все не могла понять, что же случилось, как же так вышло, что же будет...

И зарыли Савкина на горушке у озера. Председатель сельсовета взошел на холм и сказал, что Савкин жертва кулачества, и обещал, что советская власть будет бороться с кулаками, злыми недругами трудящегося крестьянина.

Отощавшие от вечного недоедания, нездоровые от сырости и лихорадок, одетые в зипуны, обутые в лапти; жадно и недоверчиво слушают его мужики. Ох, хочется пожить, как люди живут! Да ведь получится ли? Вот возмечтал Савкин, купил корову, в хозяева вышел, а получилось нехорошо.

Нам пора. Мы идем дальше. На могиле бьется и воет в голос вдова. Дрожат от горя и страха четыре косички.

Я подошел к Грушину и спросил:

— Денис Алексеевич, как же с ними?

— Плохо, плохо, — хмурясь, ответил он. — Такая семья хорошая... Эх, незадача! Надо в Пудож перевозить, вдову на работу устраивать.

На берегу Илексы нас поджидали карбасы. Всю ночь в Калакунде стучал топор и визжала пила. Ольга уже в гробу. Гроб стоит на носу карбаса. Хмурясь, ладит парус Афонькин. Бежит кораблик по озеру, поднимаются из воды острова, старая церковь, столетние ели, домик, где живет старик со своей старухой. Жители Тишкова острова — их оказывается много, человек двадцать — переправляются на лодках через пролив. Мы пристаем прямо к погосту. Нет псаломщика Сысоя, сумасшедшего священнослужителя, и убраны следы его безобразий. Пусто на острове. Только старые обомшелые стены, вековые ели, надписи на тяжелых могильных плитах...

Много народу собралось хоронить Ольгу. Слух о событиях последних дней разнесся по окрестным местам. Пришли карбасы с Канзанаволока и Пильмас-озера, с Гумарнаволока и Варшенельды.

Вырос на могиле холм. Один за другим отчаливают карбасы. Белые паруса разлетаются в разные стороны. Все разъехались, кроме своих. Один только человек посторонний. С трудом я вспоминаю, где его видел. Он молодой, с соломенными волосами, в лаптях. Он стесняется подойти. Все-таки постепенно он приближается к Харбову. Он будто из старой сказки, этот паренек. Третий брат, простой на вид, но умный, который седлает Конька-горбунка, снимает кольцо с пальца царевны, берет у царя полцарства.

— Товарищ Харбов! — окликает он Андрея.

— Здравствуй, Ручкин, — говорит Андрей. — Ты здесь как?

— Что же это, товарищ Харбов... — говорит Ваня Ручкин. — Как же так, убили-то, а? — Он таращит голубые свои глаза, и по розовой, девичьей его щеке сползает слеза.

— Что делать, Ваня, — говорит Андрей, — убивают наших. Война...

Солнечная ночь идет над островом. На старой гранитной плите, рядом с могилой Оли, сидят два старика. Легкий ночной ветерок шевелит их седые волосы. Я подхожу к ним.

— Я все гоню от себя эту мысль, — говорит Юрий Александрович, — а она все ко мне возвращается. Ведь это я вырастил Олю мечтательницей и фантазеркой, я рассказал ей о рыцарских замках, о каравеллах, открывавших новые земли, о капитанах, побеждавших тайфуны и штормы. Я показал ей красоту истории. И вот пришел мерзавец и фанфарон, и она приняла его за героя моих рассказов. Много мы с тобой думали и говорили о русской интеллигенции, и я опять повторил ее грехи.

— Неправду ты говоришь, — сказал Моденов. — Зачем ты неправду говоришь, Юра? — Он встал, маленький, сухой старичок, палкой уперся в гранитную плиту, выпрямился и гордо, даже заносчиво поднял голову. — Именно здесь, на могиле Оли, я скажу о русской интеллигенции. Кто только ее не ругал! И знаешь почему? Потому что слишком часто сама она говорит о себе плохое. Хорошее, мол, люди сами увидят. Отбросим взяточников-инженеров, лгунов-адвокатов, черносотенных профессоров. Они только по званию интеллигенты. Это паршивые овцы. Отбросим их. Вспомним Радищева, который прокричал правду в беспросветное время, непреклонного, одинокого Герцена, голодных разночинцев, за пустым чаем спорящих о будущей России. Вспомним всех, умерших от туберкулеза, замученных в ссылках, жизнь просидевших в казематах, шлиссельбуржцев и петропавловцев. Ты скажешь, что их не так много. Хорошо. Вспомним других: докторов в военных лазаретах в Севастополе, на Шипке, у Бородина. Тех, кто добровольно шел на тиф, на чуму, на холеру. Тех, кого невежественные люди, натравленные полицией, убивали и выбрасывали из окон больниц: доктора, мол, нас заражают. Ты знаешь их имена? Никто их не знает. И они предвидели, что никто их не будет знать и никто им спасибо не скажет. Вспомним учителей — мы с тобой знаем старое время, — нищих, в нетопленных избах, просящих, как милости, чтоб позволили учить детей. Ты знаешь их имена? Никто не знает. Возьми писателей. Ты назовешь торговцев совестью, бульварных романистов, литературных коммерсантов. Они есть во всех странах мира — кстати, у нас их было меньше, чем где-нибудь. Я тебе назову Чехова и Толстого, Успенского и Короленко, Достоевского и Щедрина, людей не только чистой — великой совести! Таких ты найдешь где-нибудь в мире? Нигде не найдешь. Вот прикинь все это на счетиках, разнеси актив и пассив и суди потом русскую интеллигенцию.

— Это все так, — сказал Каменский, — но революцию сделал его отец, — он указал на меня, — справедливое общество будет строить он и его друзья, а не мы с тобой.

— Ложь! — ответил Моденов. — Ничто не прошло бесследно. Все сказанное, продуманное, все пережитое каждым учителем в глухой деревне, каждым доктором на холере, на голоде, на войне, каждое слово писателя, каждое его чувство — все осталось и все вошло в русскую революцию. Ольга увлеклась миражем, призраком, пустяковым обманом. Это несчастный случай. Но русская революция не совершилась бы, если бы народ не умел до безумия смело мечтать. И в этом русском умении смело мечтать разве мало вложено русской интеллигенцией? Сейчас кипят страсти, нам некоторые не верят, некоторые про нас плохо думают. Интеллигент, мол, куши получал, капиталистам прислуживал. В главном и основном это неправда. Она рассеется. Да, пока еще она живет. Наверное, Коля Николаев слушает меня и тоже думает что-нибудь вроде этого. А ты мне вот что скажи... (Я уже не понимал, к кому он обращается — ко мне или к Юрию Александровичу.) Чем отвечает на эту неправду русская интеллигенция? Работает не жалея сил, старается научить, вылечить, выстроить, сделать вдесятеро против того, что от нее требуется по службе. Ты хоть раз отказал Грушину в какой-нибудь просьбе? Зачем ты ведешь кружки, читаешь лекции, споришь до хрипоты с тем же Грушиным, если он не помогает тебе в полезном деле? Что тебе, деньги платят за это, что ли? Так вот ты мне скажи: всякая ли интеллигенция смогла бы начисто позабыть все обиды ради дела, которое считает правым?

Моденов провел рукой по волосам. Я никогда не думал, что он способен говорить так горячо.

— Ты научил Ольгу мечтать... — сказал он уже спокойно, как бы раздумывая. — Прекрасно, что научил. Обязан был научить. И других учи. Рассказывай о смелых и честных людях, о человеческом мужестве и благородстве. Пусть фантазируют, пусть волнуются! Несчастный случай погубил Ольгу, а не мечтательность. Несчастные случаи всегда бывают. Ты виноват в том, что она увлеклась миражем? Может быть... Но благодаря тебе, вырастившему ее в атмосфере высоких чувств и великих мечтаний, она пошла против плохих людей одна, в диком лесу, зная, что никто не придет на помощь. Это было, конечно, так, иначе бы ее не убили. Весь остаток жизни будешь ты горевать об Оле, да и я буду о ней всегда горевать, но давай, как прежде, любить смелых и ярких людей, мечтателей и фантазеров, способных на удивительные поступки.

Моденов достал папиросу, сел рядом с Юрием Александровичем и закурил. Так я и оставил их, двух стариков, на старой обомшавевшей гранитной плите, рядом со свеженасыпанным могильным холмом.

Глава двадцать восьмая

ТРОПА СТАРОВЕРОВ

Фастов с отрядом вернулся в Пудож тремя днями позже нас. Задержать беглецов не удалось: они словно ушли в бездонную глубину жидкой болотной грязи. Но по многим следам и приметам удалось установить, что с ними произошло.

Есть в лесу страшное место. Километров на сорок тянется непроходимая трясина, способная поглотить тысячи людей. Есть путь через эту трясину. Прыгая с кочки на кочку, можно через нее перебраться. Однако далеко не все кочки устойчивы. Надо знать те немногие, на которые можно ступить без риска. Через эту трясину и повел своих спутников отец Елисей. Этот путь, очевидно, и назывался тропой староверов.

Надо представить себе молчаливое болото: кое-где зеркальце воды, кое-где кажущаяся устойчивой поросшая травой лужайка, шаткие кочки... Тишина.

Пока они шли через эту трясину, отношения между ними были самые лучшие. Общая страшная опасность объединяла их. Под каждым, или под всеми вместе, могла расступиться зыбкая болотная почва. Тут было не до счетов и ссор.

Но вот болото осталось позади. Под ногами была твердая земля, и непосредственная опасность им не угрожала. Теперь-то, когда перестал действовать объединявший всех интерес, каждый начал, наверное, думать, как одолеть и уничтожить своих товарищей.

Труп Булатова найден не был. Однако на холмике у болота нашли широкий кожаный пояс с очень поместительными карманами. По-видимому, в этот пояс Булатов переложил из шкатулки свои драгоценности. В глубине одного из карманов оказался маленький брильянт без оправы. Его, видно, не нащупали, когда очищали пояс. Рядом валялась раздавленная трубка Булатова. Не очень рискуя ошибиться, можно представить себе, как происходило дело.

Четверо поглядели друг на друга и поняли, что думают об одном и том же. И, вероятно, троим стало ясно, что очередь за Булатовым. Сразу же понял это и Булатов. Начал, может быть, говорить жалкие слова, заглядывал им в глаза и заискивающе посмеивался, стараясь показать, что у нас, мол, общие интересы, мы, мел, с вами товарищи. Думаю, что те трое, не говоря о своих планах, не очень, однако, и старались их скрыть. Они понимали, что Булатов все равно беззащитен и ничего сделать не может. А Дмитрий Валентинович суетился, поднес спичку Миловидову, соврал что-нибудь насчет того, что он умеет костры хорошо раскладывать, старался всячески показать, что очень может оказаться полезным, пригодиться, не надо его убивать.

Сначала, наверное, думали просто всадить ему пулю в затылок, но он, конечно, вертелся, как юла, и под любыми предлогами устраивал так, чтоб никто не мог оказаться у него за спиной. Вероятно, всем это наконец надоело, и Миловидов или монах вынули револьвер. Вряд ли особенно много разговаривали. Все было и так ясно. Булатов отчаянно кричал, стал на колени или даже распростерся по земле, полз, бормотал что-то и плакал, пока Миловидов или отец Елисей не спустили курок.

Потом, очевидно, сняли пояс, разделили брильянты, и каждый спрятал свою долю. Булатова бросили в трясину. Когда возились, кто-то каблуком случайно раздавил трубку.

Теперь они остались втроем, и Миловидов посмотрел на своих спутников: на одного, потом на другого. Подозрение у него возникло сразу же. Не такой он был человек, чтобы доверяться тем, кому не следует. Но монах и Катайков держались спокойно. Может быть, только отвели глаза. Пошли дальше. Шли молча, внимательно следя друг за другом. Миловидов напряженно старался придумать, как обмануть своих спутников. Но не такие были люди Катайков и отец Елисей, чтобы это полковнику удалось. Все трое превосходно понимали друг друга. На хитрость рассчитывать было нечего. Решала простая арифметика: два и один. Один был полковник.

Изменились обстоятельства. Пока речь шла о том, чтобы вырваться за границу, Миловидов был самый нужный человек. За ним должна была прийти норвежская шхуна. Но теперь все понимали, что до шхуны не добраться. Они не знали подробностей, но были уверены, что, раз лагерь Миловидова обнаружен, немалые силы брошены против них. Конечно, на побережье следят за каждым отходящим судном, за каждым вновь появившимся человеком. Не только человека — мышь не вывезешь в море.

И, конечно, оседланы все тропы, взяты под наблюдение все пристани и станции железной дороги. За границу не вырваться. Значит, так или иначе придется и дальше жить в России. В России Миловидов им только мешал.

Итак, они шли втроем и готовились к последнему акту невеселой пьесы. Катайков и Елисей шли спокойно. Они знали, что проиграть не могут. Миловидов нервничал, но внешне был тоже спокоен. Полковник умел держаться в опасные минуты.

Он ставил себя на их место. Раз идея с бегством не удалась, раз надо оставаться в России, они, конечно, должны его убить. Им было куда идти, а ему некуда. Если б они его привели в город или село, это вызвало бы подозрения. Им и так будет трудно замести следы, а тут еще он на их шее. Если бы Миловидов был на месте Катайкова или монаха, он застрелил бы полковника не размышляя.

Следы дальнейших событий найдены в трех верстах от раздавленной булатовской трубки. Три версты они прошагали молча, думая каждый о своем. Путь их лежал вдоль болота с невысокими холмами, поросшими мелким лесом. Видно, Миловидов начал действовать первым. Выбрав минуту, он бросился бежать. Они его упустили и начали стрелять вслед. Пули содрали кору с деревьев, срезали ветку. Одна пуля застряла в стволе березы. Полковник, вероятно, петлял и уклонялся от пуль. По следам на деревьях видно, что он отстреливался. Они тоже бежали зигзагами. Представляю себе монаха с кольтом в одной руке, подобравшего другой рукой рясу выше колен, палящего из кольта и отчаянно ругающегося. Катайков, вероятно, перебегал от прикрытия к прикрытию и предоставлял монаху главную роль. Тимофей Семенович был смел в деловых решениях, но физически трусоват. Он смотрел испуганными глазами, крестился и бормотал молитвы. По следам нельзя понять, то ли пуля из кольта попала наконец в полковника, то ли он случайно споткнулся и упал, а монах подбежал и пристрелил его. Во всяком случае, возле сломанной бурей березки натекла большая лужа крови. Вероятно, здесь лежал мертвый уже полковник, пока они обыскивали его и делили его долю драгоценностей.

Думаю, что между ними двумя споров и ссор не было. Каждый был нужен другому, и каждый знал это. Друг друга они не подозревали. Без отца Елисея Катайков не выбрался бы из леса. Отцу Елисею, вероятно, были нужны какие-то связи, какие-то друзья Тимофея Семеновича. Они бросили труп в болото и зашагали дальше.

Много раз говорили мы о странной личности отца Елисея.

Монах, оказывается, появился в наших местах года за два до событий, про которые я рассказываю. Он бывал в Калгачихе и всегда останавливался у сердитой и богомольной старухи бобылки. Она ему верила, потому что он привез привет от отца Ивана, который прежде жил в скиту и у которого она исповедовалась. Где сейчас отец Иван, откуда прислал он привет, установить не удалось. Можно предположить, что через старуху отец Елисей держал связь с Пудожем, а может, и с более дальними местами. Через нее его снабжали всем необходимым.

Видели его и мужики в Калгачихе и даже в Носовщине. Туда он пришел однажды отпевать бывшего монаха, умершего от лихорадки. В этих местах к отшельникам и монахам привыкли и на отца Елисея внимания не обратили.

Опросили настоятеля пудожской церкви, старого священника, прожившего в Пудоже всю жизнь. Он показал, что отца Елисея знает: человек тот не простой, говорит на иностранных языках, бывал до революции за границей и принял пострижение, получив во сне указание свыше. В Пудоже отец Елисей был год назад; говорил, что спасается в скиту, переночевал и ушел. Виделся ли отец Елисей с Катайковым? Да, виделся. Как раз в этот вечер Катайков случайно зашел к священнику. Все трое сидели и пили чай. Потом отец Елисей и Катайков вдвоем пошли прогуляться.

Приблизительно через месяц после описанных мною событий в газетах появилось следующее сообщение: «В городе Гжатске задержан Коновалов, личный адъютант подвизавшегося на севере России белогвардейского генерала Миллера. В 1920 году Коновалов организовал в железнодорожной полосе „национальное ополчение“, прославившееся зверскими расправами с железнодорожными рабочими. Коновалов — один из самых кровавых героев интервенции на севере. В частности, он собственноручно расстрелял военкома Архангельска Зенкевича. После разгрома интервентов Коновалову удалось скрыться. С благословения епископа Звенигородского, он стал дьяконом, а потом священником в Сергиевом посаде, около Москвы. В дальнейшем, опасаясь разоблачения, он перевелся в город Гжатск, в Богоявленский собор. Бывший красноармеец, спасшийся от расправы и знавший в лицо кровавого адъютанта, опознал его. Коновалов задержан».

В то время мы не сопоставили это сообщение с личностью таинственного монаха.

Коновалов был приговорен к расстрелу. Однако в его судьбе были заинтересованы влиятельные круги за границей. В обмен на адъютанта генерала Миллера было предложено передать Советскому правительству четырех видных революционеров, схваченных реакционным правительством одной страны и приговоренных к смертной казни. Советское правительство согласилось. Ценой грязной жизни Коновалова были спасены честные, мужественные люди.

Много лет спустя один мой друг, знавший историю «Коммуны холостяков», привез из Парижа выпущенную эмигрантским издательством книгу воспоминаний некоего отца Елисея (в скобках — Коновалова). Так я узнал, что кровавый адъютант и таинственный монах — одно и то же лицо.

В предисловии мельком говорилось, что автор в молодости служил на военной службе и был адъютантом знаменитого генерала Миллера. В дальнейшем, по-видимому огорченный неблагоприятным ходом исторических событий, автор удалился от мира и принял пострижение.

В книжке много говорится о пудожских лесах, о тайных монастырях, о жизни скитов. Кажется, будто Россия населена монахами и застроена скитами. Кое-где, в виде исключения, попадаются города. Между прочим, в числе большевистских зверств, свидетелем которых он был, отец Елисей рассказывает о зверском уничтожении отряда полковника Миловидова батальоном озверелых молодых большевиков. Святой отец насчитал в батальоне около пятисот человек и двадцать три пулемета. Впрочем, описание лагеря Миловидова, деревень, озер и троп исключительно обстоятельное и точное.

В книге очень много лжи, но сквозь ложь можно порой угадать правду. Автор, например, утверждает, что дочь учителя Каменского, молодая большевичка Ольга была заслана ГПУ в отряд полковника Миловидова. Однако, выдумав для собственного оправдания эту ложь, он, по-видимому, совершенно точно описывает убийство Ольги. Он утверждает далее, что Булатов пытался убить его, Миловидова и Катайкова, за что они его и застрелили. Не похоже на Дмитрия Валентиновича, чтобы он рискнул на такой отчаянный поступок. На этот счет привирает отец Елисей. Но обстоятельства убийства Булатова правдоподобны. Полковник Миловидов, по его словам, в припадке безумия прыгнул в болото и утонул. Этому противоречит лужа крови, обнаруженная на месте гибели полковника.

След, потерянный некогда отрядом Фастова в глухих болотах, неожиданно отыскался через несколько лет в Париже.

Как отец Елисей и Катайков вышли из леса, не знаю. Наверное, во многих деревнях были налажены у монаха связи — с какими-нибудь богомольными старухами и верующими крестьянами. Вероятно, много честных людей помогали ему, прятали его, думая, что спасают святого человека. Сложный был человек отец Елисей...

На много лет потерялись следы и Тимофея Семеновича. Несколько раз возникали слухи, будто кто-то из пудожан где-то встретил Катайкова, но каждый раз на поверку оказывалось, что это ошибка. Видно, крепко засел Катайков в памяти жителей города.

В 1946 году, через двадцать лет после рассказанной мною истории, в городе Новосибирске умер от рака заведующий одной из крупнейших овощных баз города Киселев. Он считался хорошим работником, в хищениях и жульничествах не попадался, жил скромно, был одинок, принимал участие в общественной жизни и неоднократно избирался в члены месткома. Поскольку наследников у покойного не оказалось, маленький его домик на окраине города отошел государству. К общему удивлению, в домике было обнаружено около двух миллионов рублей советскими деньгами, двадцать тысяч долларов, много золотых десяток, брильянтовых колец, серег и браслетов. Нашли также письма, адресованные некоему Катайкову, жителю города Пудожа. Фастов, работавший на руководящей должности в республиканской милиции в Петрозаводске, получил по этому поводу запрос. Прислали и фотографию Киселева. Сомнений быть не могло: Катайков мало изменился за прошедшие двадцать лет.

Большое состояние собрал человек. Много, наверное, понадобилось для этого обманов, жульничеств, подлостей, но ни власти, ни влияния он не добился. Прожил жизнь в подполье, трепетал каждый час и каждую минуту, вряд ли проспал спокойно хотя бы одну ночь.

Хитрый был человек Тимофей Семенович, а историю перехитрить не смог.

Глава двадцать девятая

ОПЯТЬ ДОМА

Вернувшись в Пудож, мы зажили повседневной нашей жизнью, стараясь перед самими собой делать вид, будто ничто не изменилось. Мы избегали говорить обо всем, что имело отношение к Ольге и Булатову, к пережитым нами событиям. Несколько раз к нам заходили Каменский и Моденов. Андрей Аполлинариевич переехал жить к Каменскому. Старики соединили свои библиотеки и отвлекались от горьких мыслей тем, что заново расставляли книги на полках и составляли каталог. Бывал у нас Колька маленький, иногда заходил и дядя. Дядя поступил на работу в горсовет. Не помню, как называлась его должность. Он был чем-то вроде инспектора по жилищным вопросам. В его обязанности входило содействовать переселению бедных и плохо живущих людей в более просторные и благоустроенные помещения. Весь свой темперамент дядька вложил в яростную борьбу за интересы бедных. Он склонен был перехлестывать. Дай ему волю — он бы выселил всех домовладельцев. Его приходилось сдерживать. Зато можно было не сомневаться, что никакими миллионами его не подкупишь, что интересы плохо обеспеченных людей имеют страстного защитника.

Мы сидели по вечерам одни или с гостями, молчали, слушали гитару, иногда негромко пели. События были еще слишком свежи, чтобы о них говорить. Через несколько дней Мисаилов и Харбов засели опять за книги, жгли огонь допоздна, читали, зубрили и писали конспекты.

Мисаилов получил отпуск. Он уже не собирался возвращаться на лесозавод. Через месяц он уезжал в Петрозаводск держать экзамены в институт и этот месяц должен был готовиться дни и ночи. Огромным усилием заставлял он себя погружаться в занятия. И все-таки часто тяжелые мысли его отвлекали. С остановившимися глазами сидел он над книгой и думал о своем. Тогда Харбов, сидевший по другую сторону стола, его окликал; он вздрагивал и, нахмурясь, углублялся в решения уравнений и доказательства теорем.

Харбов тоже взял отпуск. Мы понимали, что Андрей хотел это тяжелое время как можно больше бывать с Мисаиловым.

Мы, остальные, ходили на работу, но после работы торопились домой и сидели дома все свободное время.

Тоскливые, долгие вечера проводила «Коммуна холостяков».

Часто заглядывал дядька. Через него узнавали мы новости. Дядька находился в состоянии постоянного возбуждения. Наконец-то кончилось вынужденное безделье! Активная его натура могла теперь развернуться.

С особенным увлечением рассказывал он о делах Катайкова. Когда хозяин исчез, дисциплина в доме пошатнулась. «Племянники» осмелели и потребовали разрешения многих спорных вопросов, касающихся жалованья, часов работы, отпусков и прочего. Разрешение этих вопросов откладывалось до приезда хозяина. Когда же оказалось, что хозяин — преступник, что его преследуют и он уже никогда не вернется, в стенах катайковской крепости вспыхнуло настоящее восстание.

Самое удивительное то, что именно дядьке пришлось защищать жену Тимофея Семеновича. Она-то, бедная женщина, ни в чем не была виновата и мало имела радости от мужниного богатства. Тем не менее за бесправную свою жизнь, за унижения, за работу, не ограниченную временем, «племянники» требовали с нее. Она не могла заплатить даже ничтожного их жалованья. Хозяин забрал все деньги с собой, а продукты им велел брать у Малокрошечного в кредит. Почуя недоброе, Малокрошечный в кредите сразу же отказал.

Все имущество Катайкова было конфисковано и назначено к распродаже. Профсоюзные работники начали выяснять претензии катайковских батраков. Оказалось, что причитается им немало. Решено было рассчитаться с ними из сумм, вырученных при распродаже имущества. Жена Катайкова уехала к каким-то родственникам в Вытегру. У нее оставались некоторые вещи, принадлежавшие лично ей.

Дядька звал нас на распродажу, но мы отказались идти.

Несколько дней после этого дядька к нам не заходил. Мы догадывались, что он занят по горло: надо было устроить «племянников» на работу, расселить их, отделить овец от козлищ. Как же можно было обойтись без дядьки!

Однажды нам надоело бесконечное сидение в комнате, мы решили пойти погулять. Мисаилов хотел было остаться дома, но мы заставили пойти и его.

Мы шли и болтали о разных разностях: о лекции, которую прочитал лектор из Петрозаводска, о том, что будто бы решено открыть постоянный кинотеатр, о новом председателе горсовета — говорят, хорошем работнике.

Мы шли, и, как это было принято в Пудоже, из каждого окна следили за нами. Домохозяйки раздергивали занавески и смотрели открыто, не таясь, иногда даже доброжелательно улыбаясь. Мы внушали уважение. Мы одолели самого великого Катайкова. Стало быть, нельзя считать нас просто голодранцами, людьми без роду, без племени; стало быть, мы — сила.

Улыбались, наверное, те домохозяйки, у которых были на выданье дочери. Матримониальные планы в Пудоже созревали быстро. Но даже и те, у кого не было дочерей на выданье, смотрели на нас сочувственно.

Смотрели из окон и девушки. Они старались спрятаться за занавеску или за листву разросшихся в цветочных горшках цветов. Девушки стеснялись открыто выказывать свой интерес к нам и даже свое восхищение нами, но было ясно: мы стали героями сладостных девичьих мечтаний. Мы, оказывается, не только можем сидеть на собраниях, разгонять танцульки, издеваться над серьгами, пудрой и шелком. Мы, оказывается, пошли на защиту учителевой дочки и, хотя спасти ее не успели, но отомстили кровавой местью. В передаче пудожских обывателей история нашего похода выглядела очень романтично. Девицы замирали. За них, бедных, никто не станет подвергаться смертельным опасностям.

Нас раздражали эти люди, смотрящие на нас из окон. Мы совсем не были склонны радоваться успеху у пудожских мамаш и девиц. Мы свернули в переулок, чтобы выйти в лес. Перед сверкающим небесной голубизной домом Катайкова стояла коляска. Мы шли, не глядя на этот дом, как будто его нет, как будто мы и не знаем, кому он принадлежал. И вдруг открылась калитка, и в аккуратной куртке, в новой фуражке, в блестящих сапогах к коляске подошел Малокрошечный. Несколько человек вышли его проводить. Один сел на козлы, другой устроил в ногах чемодан, третий под локоток подсадил хозяина. Малокрошечный устроился поудобнее, добродушно кивнул головой провожающим и негромко сказал кучеру: «Трогай!»

Сытая лошадка мотнула головой и с ходу взяла рысью. Коляска покатилась по мягкой траве, которой заросла улица. Проезжая мимо нас, Малокрошечный снял фуражку и самым любезнейшим тоном сказал «здравствуйте».

Нам следовало ответить. Мы не ответили не потому, что хотели его оскорбить. Мы просто не нашлись и молча глядели вслед мягко покачивающейся коляске. Катайкова свалили, и вот вместо него — Малокрошечный, богатый, уважаемый человек, обладающий силой и властью. А мы были и остались мальчишками, голодранцами, болтунами, у которых только фасону много, которым цена три копейки в базарный день.

В доме напротив сидела у окна толстая женщина, положив круглые локти на подоконник. Она, как было принято в Пудоже, громко сообщала кому-то — наверное, мужу, находившемуся где-то там, в глубине комнаты, — свои наблюдения и выводы.

— Расфуфырился, — сказала она, не поворачивая головы, так что мы сначала подумали, что она обращается к нам, — петушится, а настоящего весу в нем нет. Боится. Катайков-то посильней был — и то сломали.

Из глубины комнаты донеслось сочувственное бормотание.

Мы прошлись над рекой, молча миновали березовую рощу, где я когда-то увидел Ольгу и Мисаилова, и снова свернули на городские улицы. Возле лавки Малокрошечного стоял приказчик, взятый взамен Гогина, лихой парень в фуражке набекрень, с чубом над лицом, покрытым угрями. Он лузгал семечки и смотрел на нас подчеркнуто равнодушно. И снова из-за занавесок смотрели на нас пудожские девицы и раздобревшие домохозяйки. Какая-то женщина, выглянувшая из калитки, поздоровалась со мной, любезно, даже искательно улыбаясь. Я не сразу ее узнал: это к ней я пытался наняться пилить дрова и она меня приняла за разбойника. Сейчас она, кажется, гордилась знакомством со мной.

Да, старый уездный Пудож изменил к нам отношение. А нам это было безразлично. Плевать нам было на то, что думал приказчик, лузгавший семечки, и толстуха, положившая локти на подоконник, и моя знакомая, стоящая у калитки...

Мы вернулись домой. Харбов и Мисаилов сели за книги, а мы накололи дров, наносили воды — всё молча, ни слова друг другу не говоря.

Очень подействовала на нас эта первая наша прогулка. Роща, в которой Ольга встречалась с Васей, серебряная Водла, и протянувшийся до горизонта лес, и катайковский голубой забор.

Сема Силкин взял гитару, на которой он все-таки научился подбирать кое-как простые мотивы, и заиграл нечто похожее на песню об отряде коммунаров, которые сражались под тяжким разрывом гремучих гранат. Тикачев встал, молча взял у него гитару, повесил ее на гвоздь и сел. Силкин не спорил.

Попозже забежал дядька. Он был возбужден и весел. Днем он переселял какую-то несчастную семью из подвала. Сейчас в горсовете шло заседание, в результате которого еще несколько семей должны были получить жилье. Дядька забежал в перерыве. Все его мысли были там, на заседании. Предстояла борьба. Кто-то отстаивал интересы домовладельца; дядька предвкушал свое боевое выступление.

Он даже не понял нас сначала, когда мы спросили про Малокрошечного.

— Да-да, — закивал он головой, уяснив наконец, что нас интересует. — Купил катайковский дом. Представьте себе, предъявил вексель. Юристы признали претензии подлежащими удовлетворению. Тоже, конечно, кулацкие штучки, но ничего не попишешь — закон. Он доплатил, но немного. Ему теперь воля: главный конкурент исчез. Ну ничего, дай срок, и до него доберемся.

Пробили ходики, дядька заторопился и убежал.

Харбов и Мисаилов сели заниматься, смотрели в книги, а думали о своем. Силкин перебирал струны гитары, как он умел, без мотива, а только с интонацией. Интонация была грустная. Мы с Тикачевым сели играть в шашки, но оба так ошибались и путали ходы, что, невесело посмеявшись, бросили игру. Девятин лежал на кровати и смотрел в потолок.

Шел конец июля. По вечерам уже было темно. На свет керосиновой лампы слетались бабочки и комары, бились о горячее стекло; ослепленные светом, налетали на лица. Мисаилов захлопнул книгу и встал.

Он подошел к окну. Он стоял, горбясь, сунув руки в карманы, высокий, худой, и долго смотрел на полусонную улицу. Тускло горели за окнами керосиновые лампы. По улице шла большая компания; одно только и было в городе развлечение — прогуляться вечером. Баянист повторял без конца один и тот же мотив, и несколько девушек пели без конца один и тот же куплет:

Думала, думала, все передумала, А как подумала, лучше б не думала...

Потом опять начинали сначала:

Думала, думала, все передумала...

Наконец девушкам надоело, они перестали петь и рассмеялись.

Затих смех, баянист перестал играть; компания ушла. Стало тихо. Так тихо, как бывает только в уездном городе ночью. Тявкнула где-то собака и сразу замолкла. Видно, в этой тишине слишком громким показался ей собственный голос.

И вдруг заговорил Харбов.

— Я знаю, Вася, о чем ты думаешь, — сказал он, — и ты неправ.

Нас не удивили слова Харбова: мы тоже прекрасно знали, о чем думает Мисаилов.

— Помнишь, — продолжал Андрей, — мы говорили про тысячу девятьсот девяносто. Про эту нейтральную уездную мещанскую массу: девиц на выданье, ребят, гоняющих голубей, растящих поросеночка, мечтающих о невесте с приданым. Вот теперь эта тысяча девятьсот девяносто верит в нас больше, чем в Малокрошечного. Тебе на это плевать?.. Зря. Мы будем когда-нибудь с Малокрошечным воевать, и очень важно, на чьей стороне будет тысяча девятьсот девяносто. Ты думаешь, зря мы прогулялись к полковнику Миловидову? А я думаю, что не зря. Тысячу лет создавался авторитет богатого, сильного человека, каким в Пудоже был Катайков. И вот мы, мальчишки, гольтепа, осилили уважаемого купца. На его месте, правда, сидит Малокрошечный, но это уже совсем не то. И в городе к нему относятся иначе, и в нем самом нет той уверенности, а значит, и силы, которая была у Тимофея Семеновича. Тебе безразлично, что уездная пудожская мамаша стала глядеть на тебя, как на приличного жениха? Ты на ее дочери жениться не собираешься? И не женись, не надо. Но то, что уездные девицы глядят на тебя из-за занавесок, все-таки хорошо. Кто знает, какие превосходные люди вырастут из этих голубятников и уездных франтов, из этих уездных девиц, когда мы выведем их из духоты мещанских квартир... В маленьком уездном городке пошатнулся авторитет богача и вырос авторитет комсомольца. Малозначительный факт сам по себе, но ведь нечто подобное случилось вчера или случится завтра в тысяче других городков, таких же или немного больших, а все вместе это очень важно. Мы, шестеро, в первый раз участвовали в серьезной стычке. Никаких геройских подвигов не совершили, блестящей победы не одержали. Но все-таки проверили себя под огнем: оказалось, что ничего, можем держаться. Солдаты из нас получатся. Это немало. Мы ведь еще только вышли в путь. Дорога еще не проложена, и идти придется по компасу. Предстоят тяжелые переходы. Никто не знает, какие ждут опасности...

— Все верно, — сказал Мисаилов, — и знаешь сам, как мы рвемся в путь. Но ждать трудно. Больно уж медленно шагает история...

Он говорил это в тысяча девятьсот двадцать шестом году, не зная, что только три года осталось до времени, когда история резко рванется вперед и не по дням, а по часам станет меняться лицо страны.

Месяц спустя Вася уехал в Петрозаводск. Осенью мы получили письмо: Мисаилов сообщал, что принят в институт.

Глава тридцатая

ДРУГОЙ АНДРЕЙ И ДРУГОЙ ВАСИЛИЙ

Прошло с той поры тридцать лет. И вот пароход «Лермонтов» пересек Онежское озеро, вошел в устье Водлы и пристал к пристани Подпорожье. Пассажиров ждали автобусы, и через полчаса мы въезжали в Пудож. Я заглядывал в лицо каждому прохожему — все думал, что встречу знакомого. Я понимал, как это глупо. Другие люди ходят по городу, да если и попадется старый знакомый, все равно я его не узнаю. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Мир другой. Другая страна. И, конечно, другие люди.

Я не торопился. Приятно было предвкушать встречу. Уже подойдя к дому, где жила когда-то «Коммуна холостяков», я постоял минуту, оглядывая стены и окна, забор и калитку, врытую в землю скамеечку и мостик через канаву. Здесь все осталось таким же. Может быть, если я крикну: «Ребята!» — высунутся все пятеро, и Андрей скажет: «Где ты шатаешься? Ужинать пора».

Я поднимаюсь на крыльцо, миную темный коридор и стучу.

— Входите! — кричат из комнаты.

Я постою секунду еще в коридоре, успокоюсь немного. Глупо входить со слезами на глазах. Но вот я вхожу. Минуту мы молча глядим друг на друга, а потом обнимаемся. Мы хлопаем друг друга по плечам и долго стоим обнявшись.

— Ух, какой ты! — говорю я наконец. — Ты стал совсем как Андрей Аполлинариевич. Небось и ермолку носишь?

Пожилой Сашка Девятин смеется счастливым смехом.

— Колька, Колька! — говорит он. — Прошло-то как много всякого!

Пока мы стояли, обнявшись, появилась женщина лет сорока и два парня нашего возраста. Не теперешнего нашего возраста, а тогдашнего, времен «Коммуны холостяков». Это, конечно, жена и дети. Я-то догадываюсь сразу. Удивительно то, что и меня представлять не нужно. Они уже поняли, что я Колька Николаев, знают даже мое отчество — Петрович. Начинается беготня, перешептывание, кто-то бежит в магазин, громыхает посуда — словом, идет тайная хозяйственная деятельность. Наконец хлопает пробка от шампанского, и Саша торжественно сообщает своим сыновьям:

— Теперь вы видели всех холостяков!

Будто я — одна из музейных достопримечательностей, которые отец считает нужным показать сыновьям в образовательных целях. И все глядят на меня, понимают, что такую редкость увидишь не каждый день.

Комнаты выглядят совсем иначе, чем тогда. Они до самого потолка заставлены книжными полками. Сашка получил в наследство библиотеку Каменского и Моденова. Под стеклянным колпаком сидит пестрый попугай и смотрит брильянтовыми глазами. Вот навидалась птица за свою жизнь!

Кухня в подвале, в которой мы пьем шампанское, тоже изменилась. Здесь мягкие стулья, стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью, и даже стеклянная горка втиснулась в уголок — стеклянная горка, заставленная фарфором. Мне кажется, что я узнаю некоторые чашки, надбитые, с трещинами, но старинные, хорошие чашки. Над столом висит та же лампа, что висела когда-то у Каменских. Ее переделали под электричество, но все-таки она та же.

Какая особенная горькая радость в такой встрече со старым другом после многих, долгих лет разлуки!

Сашкины сыновья смотрят на меня выжидающе. Им кажется, что сейчас я скажу такое необыкновенное, что они сразу станут втрое умней. Смешно, что и жена Сашкина смотрит на меня с таким же выражением. Не знаю, что я должен сказать. Может быть, они ждут, что мы с Сашей начнем вспоминать. А мы всё не начинаем. Нам неловко перед ними и друг перед другом.

Сашка вздыхает, молчит и посматривает на меня.

— Сашка, — говорю я, — хочешь, я скажу тебе, как твоих мальчишек зовут? Андрей и Василий — правильно?

Сашка молча кивает головой и шмыгает носом. Мальчишки почему-то краснеют.

— Знаете что, — говорит жена Сашки, — пойдите вы вдвоем, погуляйте по городу. Вернетесь — и поужинаем как следует.

«Умница, — думаю я, — вот умница!»

Мы идем по улицам Пудожа. Город изменился мало. Здесь и близко не было крупных строек, война остановилась далеко, на том берегу озера. Ходят автобусы, много грузовиков, каменный кинотеатр, авторемонтная база. Город живет сильно выросшим лесосплавом. В районе есть совхозы. Сашка утверждает, что непременно решится в положительном смысле вопрос о Пудож-горе. Там огромные залежи железной руды. По Сашкиному убеждению, в Госплане недооценивают эту Пудож-гору, только поэтому делу не придан пока настоящий размах. Но вопрос решается. Уже один академик высказался совершенно категорически «за». Сашка увлекается, начинает язвить каких-то геологов, давших неверное заключение, потом смущается и говорит:

— Ну ладно, это неинтересно.

Как сказать! Действительно, вопрос о Пудож-горе меня занимает мало. Как-нибудь решат его в Госплане без моего участия. Но мне очень интересно смотреть на Сашку и слушать его. Таким он и должен был стать: краевед, знаток родных мест, человек, без которого город невозможно себе представить. Хранитель местных достопримечательностей и сам местная достопримечательность.

— Поговорим о ребятах, — говорит Саша. — Ваську ты давно видел?

— Год назад. Он поседел и полысел. Молчаливый, хмурый. Конечно, не женился. Квартира его похожа на служебное помещение. Все для работы. Так и кажется, что к каждой вещи привязан металлический номерок. Типичный чудаковатый профессор. Зарабатывает прорву, а костюм один. Поддерживает несусветное количество людей — каких-то старушек, матерей погибших учеников, каких-то студентов, которым плохо. Человека три у него постоянно живут, потому что в общежитии тесно и трудно получить место. А вид при этом такой, будто сухарь из сухарей.

Мы входим в березовую рощу и стоим над откосом, где когда-то лежал я под кустами и слушал разговор Ольги с Мисаиловым.

— Знаешь, Саша, — говорю я, — у нас не принято особенно распространяться насчет своих чувств, я Ваське даже спасибо не сказал, а все-таки никогда не забуду, что он для меня сделал в тяжелое для меня время, как он ринулся на защиту. Куда только не писал, к кому только не ходил! Все это, брат, комсомольская закваска. Я потом приехал к нему и говорю: «Вася, ты понимаешь, надеюсь, что я ни в чем виноват не был?» А он на меня посмотрел и говорит: «Болван!» И больше мы об этом не говорили.

— Андрей приезжал, — сказал вдруг Сашка. — В позапрошлом году. Инкогнито. В райком даже не зашел. Я взял отпуск, мы с ним в Куганаволок съездили, на Ильинском погосте были. Много разговаривали. Он хочет написать книгу воспоминаний. С ним об этом говорили в Цека. А он, понимаешь, боится, что не сможет рассказать ничего интересного. Ну, не дурак ли? Он тут у меня по вечерам рассказывал, так Катя и мои огольцы до сих пор в себя прийти не могут. Один его рейд по гитлеровским тылам — да это же просто невероятно. Между прочим, — вдруг оживился Саша, — года три назад вдруг открывается дверь, и входит парнишка, лет так пятнадцати. «Вы, — говорит, — товарищ Девятин?» — «Ну, я». — «Меня прислал отец и велел сказать, что просит обучить меня уму-разуму и рассказать что следует». Я, конечно, сразу же понял, что кто-то из наших ребят забавляется. «Твоя, — говорю, — фамилия Харбов?» — «Нет, — говорит, — Силкин». — «А, ну все понятно». Прожил у меня недели две. Любопытный парень.

— Сема все вдовеет? — спросил я.

— Да, и, наверное, уже никогда не женится. Живет вдвоем с сыном. Парень молится на отца, но отношения у них странные. Оба делают вид, что они не отец и сын, а просто приятели. Когда паренек приезжал, Сила был накануне важных событий: машина пошла в серийное производство.

— Знаю, — кивнул я головой. — А я года два назад был у Тикачева.

— Режет? — спросил Саша.

— Режет, — ответил я. — Удивительный человек! Его в Ленинграде считают одним из лучших, если не лучшим хирургом. Покойный Раздольский говорил, что его главная заслуга перед хирургией — это то, что он вырастил Тикачева. И, представь себе, даже кандидатского звания не имеет. Категорически не хочет писать диссертацию. «Зачем, — говорит, — мне звание, если у меня имя есть».

Мы дошли до кладбища, постояли над могилами Александры Матвеевны, Каменского и Моденова. Дядька и Марья Трофимовна лежали под одной плитой. Они и умерли почти одновременно: в одну неделю. Дети их разлетелись. Колька маленький работал в Севморпути штурманом. В этом году ему обещали дать корабль. Старшая девочка в Ленинграде. Заведует цехом текстильной фабрики. Две следующие по возрасту стали учительницами и вышли замуж. Сашка получил от них письма: обе писали, что живут хорошо, и очень хвалили своих мужей. Младенец, который когда-то так философски молчал и так упорно смотрел в одну точку, превратился, к Сашкиному удивлению, в комическую актрису.

— Ты непременно посмотри ее, когда будешь в Петрозаводске, — сказал Саша. — Я хохотал как сумасшедший.

Мы опять шли над рекой. Красное солнце садилось за лес. Холодным серебром поблескивала вода.

— Знаешь, Сашка, — сказал я, — хоть жизнь наша еще не кончилась, но уже можно ее оценить. Ни у кого из нас она не вышла легкой. Но ни про одного из нас нельзя сказать, что он прожил жизнь неинтересно. Того, что каждый из нас пережил и в тридцатые годы и в сороковые, хватило бы на несколько романов. Что только не легло на плечи нашего поколения! Вспомнишь, так даже удивительно.

— Ну уж роман... — сказал Сашка. — Но, конечно, было кое-что. — Он хмыкнул. — Помнишь, нам казалось, что мы неинтересные, скучные, а Булатов романтическая фигура. Булатову и не выдумать и не вынести того, что мы пережили.

Когда мы вернулись домой, в первой комнате стоял накрытый стол. Много, очевидно, было хлопот, пока мы с Сашкой предавались воспоминаниям. Теперь, когда мы разговорились, нас уже нельзя было удержать. Мы вспоминали наперебой. Кажется, Сашкины ребята и Катя этого и хотели. Они нас забрасывали вопросами и слушали, открыв широко глаза. О чем только мы не вспоминали! О раскулачивании, о первых годах коллективизации, тревожном и бурном времени, о строительствах, в которых довелось участвовать, о морозных ночах, о первых машинах, выходивших из заводских ворот...

— А знаешь, — сказал Сашка, — мы на войне с Тикачевым встретились. Меня привезли в медсанбат без сознания и сразу положили на стол. Физиономия была у меня страшная, грязная — Леша меня и взрезал, даже не разобрав, кто я такой. Потом мы прямо охнули, когда узнали друг друга. Я ведь даже не знал, что он на нашем фронте. Он мне и про Ваську рассказывал. Тот пошел в народное ополчение рядовым, три раза был ранен, еле вышел из окружения. В общем, хлебнул. Его отозвали в распоряжение Государственного Комитета Обороны — некоторые его работы тесно связаны с артиллерией. Так он завалил Цека письмами и протестами: зачем, мол, его из армии отзывают. Наконец его вызвали к одному из секретарей Цека и полчаса мылили голову. Тогда он успокоился.

Мы разговаривали о войне, и нам казалось, что она была совсем недавно, а для Андрея и Васьки все это было неведомое прошлое, до начала их сознательной жизни.

Солнце спустилось за лес и начало подниматься снова, а мы всё вспоминали.

— Знаешь, Сашка, — сказал я, — смешно, честное слово, мы с тобой вспоминаем собственную молодость, а для твоих мальцов это история. Они ведь это небось на уроках проходят. Им все равно, что про двадцатые годы слушать, что про Петра Великого.

— Подумаешь, удивил! — сказал Сашка. — А помнишь, как мы слушали, когда Грушин рассказывал про семнадцатый год и про «гражданку»? Нам тоже казалось, что это период доисторический.

— Да...

Я помолчал. Вдруг вспомнилось мне, как в этой же комнате, за таким же торжественно накрытым столом сидели мы и ждали невесту, чтобы отпраздновать свадьбу. Точно наплыв в кино, встала перед моими глазами та минута.

— И еще одно вспомни, Саша, — сказал я, — как мы волновались и мучились тем, что все важное уже совершено, совершены все подвиги, преодолены все трудности, побеждены все враги... Нам, мол, ничего не осталось, нам некуда тратить силы, которые в нас кипят. Так мы и проживем никчемную жизнь. И еще нам казалось, что Катайков — это страшная сила, которую нельзя победить, и что история идет слишком медленно.

— Помню! — Саша Девятин растроганно засмеялся. — Хорошие мы были ребята, а дураки!

Он посмотрел на своих сыновей. Они смущенно ухмыльнулись и отвели глаза. Видно, были у них какие-то разговоры с отцом, относящиеся к тому, о чем я говорил.

— Расскажи им, — сказал Саша, — как приехал на каникулы Васька.

— Хорошо, расскажу. Давайте бокалы. Нальем вино — рассказ мой кончится тостом. Я вспоминаю зимний вечер. Был конец двадцать седьмого года. Мы собрались встречать двадцать восьмой. Нас, холостяков, было пять человек. Мисаилов учился в Петрозаводске. Александра Матвеевна, ваша бабка, накрывала стол. Начали сходиться гости. Пришли мой дядька с женой, Юрий Александрович Каменский, Андрей Аполлинариевич Моденов. Было часов одиннадцать. Мы сидели и разговаривали. Не помню о чем. Это и неважно. Уверен, что и в этот вечер пронизывала наши разговоры мысль: когда для нас, уже выросших и набравших сил, наступит время больших дел? Сейчас смешно вспоминать, что Катайков... ну, тогда уже не Катайков, а Малокрошечный, вы слышали о них... казался серьезной опасностью и большой силой. А это было так. В то время еще стоял вопрос, кто кого. Малокрошечный представлял собой старый и сильный мир, а мы были только мальчишки и не знали, на что у нас хватит сил... И вот распахнулась без стука дверь, и вошел весь покрытый инеем, продрогший, красный... Васька Мисаилов. Он не удержался, рванул триста верст с обозом от Медвежьей горы, чтобы встретить с нами новый тысяча девятьсот двадцать восьмой год. Сами понимаете, что тут было! Ну, порадовались, расцеловались, стащили с Васьки валенки и тулуп, поднесли ему с мороза стопочку, чтоб согрелся, и усадили на медвежью шкуру. И начался разговор.

Мы, конечно, читали газеты, хотя и нерегулярно. Теперь вам зимой привозят их самолеты, а тогда их везли обозы триста верст по скрипучему снегу. Все-таки ничего нового Васька нам не рассказал. Мы знали почти все те факты, которые были известны ему. Но того настроения, которым жила страна, мы в Пудоже не чувствовали. И вот из слов Васьки мы впервые увидели все в совершенно ином свете. Одно дело знать, что съезд партии решил развивать наступление на кулачество, и совсем другое дело — понять, что начинается новая революция, смертельный бой, в котором один из противников будет стерт с лица земли и решится путь развития человечества.

Мы не заметили, как часы начали бить двенадцать. Мы бросились к столу, в секунду наполнили бокалы и успели их поднять с последним ударом. И Васька сказал: «Вы понимаете, ребята, начинаются генеральные бои нашего поколения».

У нас с вашим отцом еще хватит силенок, чтобы сделать кое-что в жизни, но все-таки главную свою задачу наше с ним поколение выполнило. И только поэтому вам смешно слушать, что капиталист Катайков представлялся нам большой и серьезной опасностью. Так же как сейчас, когда Гитлер разбит, вы не представляете себе, какой грозной опасностью для мира был этот маньяк. Следующее за нашим поколение билось с ним, но и мы с вашим отцом принимали участие в этой битве.

Вам сейчас столько же лет, сколько было мне и Сашке Девятину, ныне пожилому, почтенному человеку, в двадцать шестом году. Я поднимаю бокал за вас, Андрей и Василий! За то, чтобы вы были готовы. Чтоб вы накопили силу, знания, страсть. Все это вам понадобится. За генеральные бои вашего поколения!

Мы встали и выпили. Андрей и Василий поставили бокалы, но не сели. Они стояли передо мной, расправив плечи и подняв голову.

Николай Сизов

КОД «ШЕВРО»

Повести и рассказы

От автора

В основу «Невыдуманных историй» легли действительные события и факты. Это рассказы о случаях исключительных, редких, но все же порой имеющих место в нашей жизни.

У нас нет гангстерских корпораций, которые держат в страхе целые города в некоторых капиталистических странах, нет широких организованных банд, которые грабят целые поезда и колонны машин, перевозящие государственные ценности. Нет и не может быть прежде всего потому, что сам народ стоит на страже порядка в своем доме и не допустит этого.

Буржуазные ученые-криминологи все чаще говорят о преступности как явлении, якобы фатально неизбежном для любого человеческого общества, вытекающем из несовершенства природы человека.

Этой насквозь реакционной «теории» социалистический мир противопоставляет основанное на научном марксистско-ленинском анализе утверждение, что в условиях коммунистического общества будет покончено не только с преступностью, но и со всеми причинами, ее порождающими.

Но цепко, удивительно цепко, держатся некоторые негативные явления, чуждые нашему строю. Липнут к людям, передаются привычки, взгляды и нормы морали, несвойственные социалистическому обществу. Немалую долю в оживлении этой ядовитой поросли вкладывают и те, кто хотел бы самых обильных урожаев этой дряни, — защитники и проповедники капиталистического «рая».

Сейчас наша партия при поддержке всего народа повела решительное наступление против любых нарушений нравственных норм нашей жизни; поставлена задача вести целенаправленную работу по формированию гармонично развитой, общественно активной личности, сочетающей в себе духовное богатство и высокую моральную чистоту.

Борьба за трезвый образ жизни, против тунеядства, стяжательства, накопительства, за сознательное, добросовестное отношение каждого человека к труду, борьба против любых нарушений норм социалистического общежития — дело многотрудное, оно потребует активных усилий каждого советского человека, всего нашего общества.

Истории, рассказанные в книге, говорят о неотвратимости возмездия тем, кто попирает социалистический правопорядок, напоминают еще раз о том, насколько важна бдительность общественной среды, насколько опасны всякие поблажки и смягчения, когда речь идет о склонности отдельного члена общества к легкой жизни, о нравственной деградации, пренебрежении нормами нашей, социалистической морали.

Некоторые же истории свидетельствуют о необходимости более внимательного, чуткого отношения каждого коллектива к людям, всех нас друг к другу, с тем чтобы каждый советский человек в случае каких-то неблагоприятных жизненных обстоятельств чувствовал плечо и поддержку окружающих его людей.

Автор не ставил перед собой задачу исчерпывающе анализировать истоки и психологические мотивы тех преступных проявлений, о которых рассказывается в книге. Носители зла получили заслуженное наказание. Но чтобы найти их, изобличить, неопровержимо доказать виновность, понадобилась длительная и кропотливая работа, упорство и высокое профессиональное мастерство тех, кто призван охранять покой советских людей, бороться с носителями чуждых нам нравов и норм жизни.

В 8 представленных в сборнике повестях и рассказах при всей подлинности материалов по вполне понятным причинам заменены имена и фамилии некоторых участников описываемых событий.

В разное время эти повести и рассказы были опубликованы в различных литературных журналах, некоторые из них выходили в сборниках моих произведений. Интерес читателей к ним, что явствует из многочисленных писем, побудил меня предложить «Невыдуманные истории» молодому читателю.

Код «Шевро»

Тихий, вымощенный булыжником переулок, сплошь застроенный сараями, складами, упирался в хозяйственный двор фабрики имени 1 Мая. Жилья здесь уже не осталось, невдалеке высились новые высокие дома, и обитатели переулка перебрались в них. Только в двух или трех неказистых, приземистых домишках жило несколько семей.

В таком же домишке жила и Васена Бугрова с двадцатилетней дочерью Настей. Обе работали на фабрике: мать — кладовщицей в закройном цехе, а дочь — оператором в модельном.

Им не раз предлагали переехать, но не хотелось Васене Павловне покидать угол, где прошла вся ее жизнь, и она упросила дочь не трогаться пока с насиженного места. Привыкла очень, да и до работы было рукой подать. Так и жили Бугровы в этом тупичке — людном и шумном днем, когда на фабрику и обратно снуют машины, слышны людские голоса, и тихом, полутемном вечером и ночью, когда даже прохожий здесь редкий гость.

В тот вечер Настя задержалась в вечерней школе и домой пришла около одиннадцати вечера. Мать уже беспокоилась и встретила ее на крыльце.

— Что так поздно?

Девушка ничего не ответила, молча закрыла на щеколду и крючок дверь и заторопила мать:

— Пошли, пошли в дом.

Васена Павловна уловила тревогу в голосе дочери и обеспокоенно спросила:

— Что случилось-то?

— В переулке какие-то подозрительные люди.

— Какие-нибудь собутыльники. Ты хорошо заперла дверь? Задерни поплотнее шторы да садись ужинать.

— Я в школе, в буфете перекусила.

— Ну тогда раздевайся да и в кровать, время позднее.

Минут через сорок или через час Васена Павловна сквозь пелену подходившего сна услышала звук автомобиля. Машина шла по направлению к воротам фабрики.

«Кто это полуночничает? — подумала она. — Неужто наши?»

Когда вновь послышался шум мотора, женщина встала, приоткрыла штору и вгляделась в темноту улицы. Разбуженная ее шагами, проснулась дочь и, поднявшись, тоже прильнула к окну. Машина шла от фабрики. Показался тусклый желтоватый свет фары, и грузовик тихо, будто с опаской, прополз по улице. Затем вновь все стихло.

Настя проговорила, укладываясь опять в постель:

— Странно как-то. Ночью… Фабрика же не работает.

— Наверно, строители. Фундаменты под станки делают в механическом.

Утром Бугровы отправились на фабрику. Шли молча. О ночных событиях не вспоминали. Каждая думала о своих делах: Васена Павловна о том, что сегодня, видимо, придет новая партия кож и день будет трудный; Настя прикидывала, удастся ли выбраться с девчатами на новый фильм. Как бы не назначили цеховое комсомольское бюро…

В середине дня к Насте в цех прибежала мать. Была она до крайности взволнована, губы дрожали.

— Настенька, беда! Беда-то какая! Обокрали нас, обокрали!

— Когда? Где? Ты что, дома была? — недоумевала дочь.

— Да нет. Склад обворовали. В дирекцию вот бегала, сообщала.

Наказав дочери, чтобы она после работы зашла за ней, Васена Павловна торопливо побежала обратно.

…Утром Васена Павловна, как это делала всегда, зашла в диспетчерскую справиться, будет ли поступление ожидаемой партии сырья. Около склада ее уже поджидали двое рабочих из заготовительного цеха с тележкой — пришли за кожами.

Бугрова тщательно осмотрела пломбу на двери склада, висевшую между ручкой и замком, привычно, механически вставила в скважину ключ. Зашелестела вложенная туда белая ленточка бумаги. Ее личный «секрет» был не тронут. Значит, как всегда, все в порядке.

Наряды у рабочих оказались на пяток кож. Последующие выдачи тоже были мелкими. Для таких нужд у Бугровой лежало несколько десятков кож здесь же, под рукой, в ее рабочей комнате. К основным же стеллажам, что располагались за тесовой перегородкой, не понадобилось идти часов до одиннадцати или двенадцати, пока не зашел начальник цеха вместе со старшим мастером закройки. Они мудрили над какой-то новой моделью, и им понадобились две самые мягкие и тонкие кожи.

То, что предложила им Бугрова, инженеров не устроило. Кожи оказались грубоваты.

— Тогда пойдемте выберем из нового поступления.

И она прошла в основное помещение склада. Начальник цеха и мастер вошли вслед и увидели, что Бугрова стоит между стеллажами растерянная.

— Что случилось, Васена Павловна? — обеспокоенно спросил начальник цеха.

— Да, вот… своим глазам не верю. Ведь все стеллажи-то были битком. А тут смотрите…

Совсем недавно фабрика получила большой экспортный заказ, под него прибыло шевро высшего качества. Кожи еле уместились тогда на стеллажах. Теперь же стеллажи были полупустые.

— Воры побывали, Не иначе, — в голосе Бугровой послышались слезы. — Что же теперь делать?

Она торопливо считала и пересчитывала пачки. Несколько раз сбивалась, принималась считать вновь.

— Сто сорок осталось.

— А было сколько? Сколько пачек-то приняла?

— Двести пятьдесят.

— Точно помнишь? Не запамятовала?

— Да нет, помню хорошо.

Все же она, выйдя в свою комнатку, открыла толстую книгу учета, посмотрела в нее.

— Да, двести пятьдесят.

— А выдача? Выдача-то была?

— Нет, в эти дни большой выдачи не было, вы же знаете.

Да, начальник цеха знал это, но он, как и Бугрова, не хотел верить в случившееся.

— Павел Павлыч, что же делать-то? А? — женщина разрыдалась.

— Подождите плакать раньше времени. Надо немедленно сообщить дирекции. Разберутся.

Сотрудники УВД Москвы майор Дедковский и лейтенант Стежков выехали на фабрику тут же после звонка заместителя директора фабрики Кружака.

Еще когда мчались по улицам города, Дедковский с досадой показал на густой снегопад:

— Только этого нам не хватало.

Приехав на фабрику, майор еще больше расстроился. Все кругом было бело от легкого снежного покрова. Зато территория вокруг склада темнела, вся истоптанная. Весть о краже со склада уже облетела цехи, и десятки людей, улучив минуту-другую, забегали сюда поглядеть…

— Да, не очень-то найдешь тут следы преступников, — угадав мысли майора, покачал головой Стежков, вылезая из машины.

Майор вздохнул.

— Знаешь, за двадцать лет работы в МУРе не помню ни одного случая, чтобы место происшествия осталось нетронутым.

Действительно, след, хоть и не очень явственный, еле проступавший под тонким слоем истоптанного снега, был. Он принадлежал автомашине-полуторке. Было обнаружено, что машина через дощатый пастил на рельсах заводской железнодорожной ветки, проходящей под окнами склада, подавалась задним ходом. Левым колесом был поврежден штакетник узкого, чахлого газончика, тянувшегося между рельсами и стеной склада.

При дальнейшем осмотре было обнаружено и еще кое-что: окно в прихожей комнате склада кем-то открывалось. Оно было заперто на один шпингалет. На подоконнике — ни пылинки. На соседнем же — тонкий слой лежал нетронутым. Бугрова утверждала, что вытирала окна одновременно неделю назад.

Стало более или менее ясно, как все произошло. Кто-то, въехав на территорию фабрики, открыл склад, погрузил кожи через окно в машину и, вновь заперев замки, уехал…

Допрос Бугровой, работников охраны, беседа с руководителями цеха, фабрики заняли у сотрудников опергруппы весь вечер.

Заместитель директора фабрики Кружак, крепкий, моложавый мужчина, то и дело старательно закрывающий большую залысину рыжевато-седой прядью волос с затылка, представился Дедковскому как уполномоченный руководства фабрики по всем могущим возникнуть вопросам.

— Какая-то очень опытная группа действует, — заявил он. — Это уже второй случай. В прошлом году была аналогичная ситуация. Ваши коллеги оказались не на высоте, и пятьсот пар нашей первосортной обуви вместо Баку и Еревана — пунктов назначения — отбыли неизвестно куда. Да, действуют, видимо, умелые руки.

Дедковский согласно кивнул:

— И кто-то им помогает. Как думаете, Федор Исаич, кто это может делать на фабрике?

Кружак поднял глаза к потолку.

— Кто? В самом деле, кто? Ключи кладовщики уносят с собой. Они лица материально ответственные.

Стежков прервал его:

— Говорят, что сегодня ночью на фабрику приходила какая-то машина.

— Да? Не слышал об этом.

— Не знает об этом и охрана. Как вы это объясните?

Кружак пожал плечами:

— Ну, если бы я знал все это, то зачем, собственно, уголовный розыск?

Предварительная беседа с Бугровой и у Дедковского и у Стежкова оставила тягостное чувство. Женщина была подавлена всем случившимся. Ее била нервная дрожь, спазмы схватывали горло, заплаканные, покрасневшие от слез глаза глядели удивленно, испуганно, с непроходящим отчаянием. Она поминутно повторяла одно и то же:

— Как же теперь? Засудят ведь, засудят. Ведь я своими руками все закрыла, запломбировала…

Ее отпустили домой, предупредив, чтобы никуда не выезжала из Москвы.

— Куда же мне отлучаться-то? Дочка у меня, Настенька.

Дедковскому позвонил Кружак:

— Вы даете возможность Бугровой замести следы.

— А вы что, Федор Исаич, имеете доказательства ее вины?

— По-моему, это ясно как дважды два.

— Вам ясно, а нам нет.

— Дело ваше. Только боюсь, как бы не получилось так же, как и в прошлом году…

Сторож проходной № 2 и хозяйственного въезда фабрики, тучный, но подвижный, краснолицый старик Шамшин, тоже был предельно удручен.

— Удивительная история. Просто даже, я бы сказал, таинственная. Через мой пост даже муха не пролетела. За это я отвечаю. И потом собаки же у нас. Если я, допустим, обмишурился, они-то оповестили бы о гостях. Очень даже история удивительная, просто фантастическая.

На старика так подействовало происшествие, что он говорил с трудом, лицо горело.

Дедковский спросил:

— Вы что, плохо себя чувствуете? Может, вызвать врача?

— Да нет, ничего. Обойдется.

Дедковский все же позвонил в заводскую поликлинику. Пришедшая вскоре врач осмотрела Шамшина, сделала укол и посоветовала:

— Лечь ему надо. И немедленно.

В это время Стежков положил перед Дедковским записку: у Бугровых в сарае обнаружена пачка коричневых кож. Десять штук.

Прочтя записку, майор с досадой упрекнул себя: «Тоже мне криминалист. Кружак-то был прав, предупреждая». И уже с большей настороженностью посмотрел на Шамшина.

— Ладно, сейчас поедем к вам. Будем делать обыск, А потом дадим вам отдохнуть.

— Пожалуйста, пожалуйста. Посмотрите, все посмотрите. Я понимаю… Но, видит бог, нет у меня на душе греха.

Однако под разным хламом в узком проеме между гаражом, где стояла машина сына, и забором, отделяющим гараж от полосы отчуждения железной дороги, был обнаружен сверток кож.

Когда их положили перед сторожем, тот попятился, как от наваждения, замахал руками.

— Нет, нет, не может этого быть…

Старику сделалось плохо, и его под руки ввели в дом, положили на диван. Невестка дала какие-то капли. Как только ему стало чуть легче, Шамшин попросил позвать майора.

— Товарищ следователь, клянусь вам, не брал я кож. Не знаю, как они к нам попали.

Вскоре старику опять стало хуже. Дедковский и Стежков не решились в таком состоянии везти его на Петровку и оставили на попечении родственников и врача.

А к утру Шамшин скончался буквально на руках у медиков.

Заместитель начальника управления полковник Каныгин разговаривал с Дедковским и Стежковым сурово:

— Я удивляюсь, майор, почему вы допускаете такие промахи? Ведь ясно же, что тут был сговор. Пока вы вели с ними душеспасительные беседы, сподручные расхитителей наверняка сплавляли похищенное шевро по надежным адресам.

Дедковский поднялся:

— Разрешите идти?

— Обиды свои оставьте, майор. Если есть разумные соображения — докладывайте.

— У меня сложилось мнение, что ни Шамшин, ни Бугрова к этому преступлению не причастны.

— А основания? Какие есть основания для таких выводов?

— Фактов нет. Интуиция.

— Интуиция? Вашу интуицию я вместо пойманных виновников в прокуратуру не представлю. Отставить интуицию и мобилизовать оперативную амуницию, — нехотя пошутил он и уже серьезно приказал: — Бугрову немедленно доставить сюда. Завтра в это же время жду вас с докладом о ходе, а лучше о результатах розыска и следствия. — Обратившись к Стежкову, добавил: — А вы тоже, лейтенант, ворочайте мозгами. Это дело для вас серьезнейший экзамен.

— Я тоже думаю, товарищ полковник, что воры были другие.

Полковник пристально посмотрел на Стежкова, перевел взгляд на Дедковского:

— Эти или другие — мне все едино. Но преступники и кожи должны быть найдены.

Придя к себе в комнату, Дедковский с мрачной усмешкой спросил Стежкова:

— Ну как, лейтенант, вдохновляющая беседа?

— Что ж, беседа как беседа.

— Да, пожалуй. А потому займемся делом. Итак, предполагаемые виновники Шамшин и Бугрова? Что здесь «за» и что «против»? Прежде всего, что это за люди?

Стежков открыл папку.

— Старик Шамшин на фабрике работал десять лет. До этого — на Казанской железной дороге. Почти всю жизнь. На пенсию провожали всем депо. Работать пошел со скуки. Сын работает в министерстве, невестка тоже там. Семья вполне обеспеченная. Теперь Бугрова. Эта девчонкой на фабрику пришла. В трудовой книжке одни благодарности. И о ней и о дочери самые хорошие отзывы.

Дедковский внимательно выслушал Стежкова.

— Все правильно, лейтенант. Но есть еще несколько вопросов. Оказывается, к строителям никакая машина не приходила. Значит, на фабрике была другая машина и с другой целью. Как она могла пройти на территорию без помощи сторожа? Ведь ворота-то на запоре. Плюс собаки. Далее. Склад не взломан, а открыт ключами. У кого были ключи? У Бугровой…

Стежков задумчиво добавил:

— А если учесть обнаруженные у Бугровых и Шамшиных кожи…

— То выходит, полковник Каныгин прав, назвав нас шляпами.

— Ну так он, кажется, нас не называл.

— Не называл, так назовет. И еще добавит. Хотя именно обнаруженные у кладовщицы и сторожа пачки меня и вводят в сомнение. Зачем Бугровой и Шамшину надо было оставлять их у себя? Ведь известно, что после обнаружения кражи неизбежно будет обыск.

— Ну, может, просто не успели спрятать или куда-нибудь отправить.

— Основной-то куш успели… — Дедковский показал на стопку бумаг на столе. — Сообщения из отделений милиции. Нигде — ни в магазинах, ни в скупочных пунктах Москвы, ни на рынках области — ничего похожего на наши кожи не обнаружено.

— Осторожничают, выжидают.

— Да, выжидают. А как с розыском машины?

— Обшарили все гаражи в этом районе. Протекторы у всех под одну гребенку. Наши эксперты в тупике. Хоть бы, говорят, какая-нибудь зазубринка или изъян какой на резине был. Обычный, чуть сношенный рисунок. Таких машин в Москве тысячи.

— Надо об этом еще раз поговорить с Бугровой. Может, она вспомнит какие-либо характерные особенности машины?

— Младшая сегодня звонила, просила ее выслушать. После работы зайдет.

— Вот и хорошо. У нее следует выяснить связи матери. Бугрова очень любит дочь и вряд ли имеет от нее какие-либо секреты.

Беседа с Настей Бугровой не внесла нового в имеющуюся по делу информацию, но сомнения Дедковского и Стежкова в правильности направления поисков усилились.

Девушка тоже была обескуражена свалившимся на нее несчастьем, но держалась спокойно. Карие глаза смотрели напряженно, но открыто и твердо. Четко отвечала на вопросы, не теряла уверенности, что вся эта история обязательно выяснится.

— Да, когда шла домой, трое каких-то мужчин гуртовались на противоположной стороне. О чем они говорили, я не слышала. Перепугалась немного, время было позднее.

— Машину? Да, видела, когда она обратно, от фабрики шла. У нее тускло светилась одна фара. Именно одна — это я точно помню.

— С кем мама знакома? Когда отец был жив, знакомых было много. Потом стало меньше. Я — на работе да в школе, а у мамы хлопот по хозяйству по горло. Да еще живем мы на отшибе, к нам не так-то легко добраться. По воскресеньям приезжает мамина сестра, она живет в Краскове. Летом иногда мы выбираемся к ней на денек. Если же вы моими знакомыми интересуетесь, то, пожалуйста, вся моя бригада и почти вся наша группа в школе… Как объясню, что у нас нашли сверток кож? Этого я объяснить не могу. Во всяком случае, ни я, ни мать кожи на фабрике не брали… Да, я понимаю, что говорю без доказательств, но я знаю, что это правда. И уверена, что тот, кому положено, обязательно разберется во всем этом.

Когда девушка вышла, Дедковский спросил:

— Ну, так как, коллега, что скажешь?

— Девушка, безусловно, интересная.

— Еще что заметил?

— Глаза у нее видели? Агаты, а не глаза. Это еще в горе, а если засмеется?

Дедковский ухмыльнулся:

— Да, лейтенант Стежков, очень существенные детали вы установили. Так мы и до морковкиного заговенья грабителей не найдем.

— А что вы можете возразить против моих слов?

— Ничего. Ровным счетом, ничего. Но ведь во дворе у этой красавицы с агатовыми глазами обнаружены похищенные с фабрики кожи, ключи от склада были только у ее мамаши. Ну, и так далее. Это-то ты берешь в расчет?

— Беру, беру, — горячо проговорил Стежков, — и все же думаю, что настоящие воры гуляют себе на свободе и посмеиваются над нами.

— Может быть и такое.

В этот момент позвонил Кружак. Он сообщил, что собрал широкое совещание и хочет на попа поставить вопрос о порядках с охраной социалистической собственности на фабрике. «Было бы хорошо, чтобы товарищи с Петровки приняли участие…»

— Но ведь у вас только вчера было такое совещание? — удивился Дедковский.

— Быть-то было, а результат — кража со склада. А потом вчера мы его довольно быстро свернули и условились, что продолжим сегодня. Нет, я их буду молотить, пока не добьюсь настоящего порядка.

Совещание собралось действительно довольно широкое. Здесь были начальники цехов, почти все руководящие работники отделов сбыта и снабжения, заведующие складами, все основные работники охраны. Кружак распекал всех на чем свет стоит: за беспечность, халатность, бесхозяйственность. Говорил остро, гневно, и чувствовалось, что дело он знает. Буквально каждому из присутствующих он предъявлял какие-нибудь претензии, и, судя по тому, что люди молча опускали глаза и ежились, претензии эти были вполне обоснованными.

— Вот вы, Филипп Петрович, — обращался он к начальнику отдела снабжения Кострову, — сколько раз я говорил вам: нельзя реализацию всех фондов стягивать к концу месяца. Забиваем склады, много материалов остается на улице. Прекрасные условия для хищений! А вам, товарищ Хлыстиков, как начальнику пошивцеха, разве не давалось указание, чтобы вы не оставляли в цеху неиспользованные отбракованные, непарные заготовки? А я шел сегодня через цех — штабеля целые лежат! Бери — не хочу! Опять к вам вернусь, товарищ Гришаков. Вы, как начальник охраны, у нас именинник. И не первый раз. Вся фабрика только и говорит о вас. Людей вы распустили, за их службой не следите, активности проявляете мало. Сколько раз собирались заменить сторожевых собак? Это же типичные тунеядцы. Им брехать и то лень! Тявкнут раз-другой, и все. Дескать, хватит, чего мы будем глотку драть…

Участники совещания вносили много дельных предложений, спрашивали совета, сообщали о разных неполадках. Кружак одобрительно качал головой, записывал что-то в своем толстенном блокноте.

После совещания Кружак попросил Дедковского и Стежкова задержаться.

— Ну, как там, ничего нового? — спросил он, когда все вышли.

— Нет, пока ничего, — ответил Дедковский. И попросил: — Не откладывайте, пожалуйста, со снятием остатков по центральному и цеховым складам.

— Да, да. По закройному цеху уже начали. А как Бугрова, все молчит? — И, не получив ответа, продолжал: — С кем-то связаны были старички. Факт. Только с кем? Теперь ищи ветра в поле. Так что я понимаю ваши трудности.

Трудности, вставшие перед оперативной группой, и в самом деле были немалые. Машину, что была в этот вечер на территории фабрики, найти не удалось. Старик Шамшин если и знал это, унес тайну с собой. Кладовщица Бугрова больше однажды рассказанного ничего добавить не могла или не хотела. Следы автомобиля, стертая пыль с подоконника склада лишь подтверждали предположения, как была совершена кража, но не давали реального пути для поисков преступников.

— Чертовщина какая-то, — досадовал Стежков. — Будто нечистая сила действовала. Ведь отпирал же кто-то двери, окно, ворота хозяйственного въезда, потом опять закрывал — и никаких следов.

— Бывает всякое, лейтенант, — отвечал Дедковский. — Хотя мы и считаем, что следы обязательно остаются, однако нет правил без исключения. Несколько лет назад расследовал я дело о краже вещей в одной квартире в Филях. Поверишь ли, три дня и три ночи искали мы эти самые хотя бы незначительные улики. И не нашли. Вошли воры в квартиру, подобрав ключи; так как хозяева были в отъезде, действовали они спокойно, не торопясь, и не оставили даже малейшего следа.

— А как же вы нашли их?

— По почерку. Судя по тому, с какой аккуратностью и тщательностью была выпотрошена квартира, можно было предположить, что это дело рук Кимзы. Был у нас такой опытнейший домушник. Но он уже несколько лет как завязал, мирно и тихо жил в Измайлове. Наведался я к нему. Сидит с супругой, чаек попивает. Меня тоже пригласил:

«Садитесь, кум-майор, побалуйтесь чайком. И скажите, зачем пожаловали?»

Сел я за стол. Хозяйка в кухню пошла, чтобы чай налить. Приносит. Сердце у меня так и екнуло: не прочно, думаю, ты завязал, Кимза. Со стола она брала стаканы в золоченых подстаканниках, а принесла без них. Что бы это значило?

Выпили мы с Кимзой по стакану, я спрашиваю:

«Зачем в Филях шухер наделал? Вся Москва говорит. Ведь обещал-то мертвым узлом завязать?»

«Кум-майор, вы ошибаетесь. Не имею я к этому делу никакого касательства».

«Эх, ты! А мы тебе верили. Вещички из Филей у тебя. И мы их сейчас найдем».

А Кимза свое:

«Нет у меня ничего. Зря обижаете, гражданин начальник. Я сейчас тише воды, ниже травы…»

Позвал я ребят, что со мной приехали, посмотрели мы все закоулки — ничего нет. Только заметил кто-то, что паркет в комнате очень свеж. Комната-то вроде не ремонтирована, а паркет новый. Спрашиваю:

«Почему такое?»

Кимза поперхнулся и говорит:

«Отциклевали недавно».

Ну, стали мы плинтуса поднимать, кто-то из ребят не очень аккуратно дернул одну паркетину, она вдоль треснула.

Кимза поморщился, очень он хозяйственный мужик был, и говорит:

— Пол ломать, между прочим, не надо, ни к чему. Люк под шкафом. Вещи там…

Стежков вздохнул:

— У вас биография — хоть роман пиши. А на несчастных кожах даже вы споткнулись. Неужели мы не разгадаем этот ребус?

— Эти несчастные кожи, дорогой мой, стоят не один десяток тысяч. Ценность огромная. И не думаю, что за таким кушем ринулся какой-то неопытный да зеленый. Это действовали люди, видавшие виды. И продумали они все до деталей. Потому-то мы с тобой и бьемся как муха об стекло. Не знаем, где начать и где кончить. Нет, лейтенант, это будет операция не из легких.

Недели через две полковник Каныгин вновь позвал к себе Дедковского и Стежкова. Доклад майора он слушал не перебивая. Но по тому, как хмуро поглядывал на обоих, как нервно барабанил костяшками пальцев по настольному стеклу, было видно, что недоволен, и недоволен крепко. Так оно и оказалось.

— Значит, так… Будете разрабатывать версии номер один, два, три. Продумывать легенды такие-то. Брать под наблюдение то, потом это. А когда же будет результат? Да еще Бугрову хотите освободить. Чепуха какая-то!

Дедковский, однако, стоически выдержал упрек и спокойно ответил:

— Мы делаем все возможное. Бугрову же освободить следует. Никуда она не денется. Связей у нее в интересующем нас плане пет. А если и есть, то мы их не упустим.

— Ну, вот что, — непримиримо проговорил Каныгин, — согласия на освобождение Бугровой не даю. Состав преступления в ее действиях налицо. Преступная халатность — раз, хищение — два. Так что если вы застрянете с розыском соучастников, будем судить ее одну. Это дело вот где у меня сидит, — показав на шею, закончил полковник.

Проверка версий, о которых Дедковский и Стежков докладывали Каныгину, не привела к положительным результатам. Подозрительных связей Бугровой установлено не было, машина как в воду провалилась. Поиски шевро ни на рынках, ни в магазинах, ни в малых, ни в больших мастерских ни к чему не привели.

Дедковский обратился с рапортом по начальству о продлении срока для расследования. Разрешение было получено, однако дальнейшее руководство следственной группой поручили не Дедковскому, а другому работнику. Уголовное дело по обвинению Бугровой в халатности вскоре было окончено и направлено в народный суд.

Дедковский и Стежков присутствовали на всех судебных заседаниях. Ничего нового, дополняющего имеющиеся у них сведения они, однако, не услышали. Свидетели, представители фабрики, Бугрова повторяли то, что было уже известно. Судьи, как до них Дедковский со Стежковым, а потом следователь Сахнин бились над одним и тем же: кто соучастник Бугровой? Куда девались кожи?

Ответ Бугровой был один: «Не знаю, ничего не знаю…»

Она похудела, осунулась, как-то очерствела вся, смотрела на окружающее отсутствующим, ничего не выражающим взглядом. Ни гнева, ни возмущения, ни слез. Односложные, бесстрастные ответы. Она, в сущности, даже не защищала себя, с удивительным равнодушием слушала речи и обвинения и защиты. Только когда увидела дочь, разрыдалась.

— Позор-то какой, Настенька, позор-то какой. Только знай, невиноватая я.

Стежков донимал Дедковского вопросами:

— Что с Бугровой?

— Психологически это вполне объяснимо. Она не может доказать свою невиновность и понимает, что будет осуждена. Отсюда — безразличие ко всему. Мысль, что выхода нет, парализовала ее волю, все ее жизненные проявления.

— Понимаете, в моем сознании не укладывается, что эта пожилая, всю жизнь проработавшая на фабрике женщина и ее дочь-комсомолка роют во дворе тайник и прячут туда ворованное добро. Чушь какая-то!

— Да, представить это действительно трудно. Но суд да и мы тоже обязаны руководствоваться не эмоциями, а фактами.

Бугрову осудили. Было вынесено также частное определение о необходимости дальнейших мер по розыску похищенного и установлению возможных соучастников кражи.

Дедковский, выслушав определение, сказал:

— Видишь, лейтенант. Дело это не закончено. И мы должны довести его до конца. Понимаешь? Должны.

Полковник Каныгин, однако, мыслил по-другому.

— Если возникнут какие-либо новые обстоятельства, поручим заняться кому-нибудь. А у вас и других дел по горло, — заявил он Дедковскому.

Майор настаивал:

— Я не согласен с вами, товарищ полковник. По делу надо активно работать и дальше. Прошу разрешения обратиться к комиссару.

— Обращайтесь, но ответ, я уверен, будет тот же.

Но полковник Каныгин ошибся. Комиссар милиции Пахомов поддержал предложение Дедковского и приказал продолжать активный розыск преступников, взяв дело под личный контроль.

И вот все материалы дела о хищении шевровых кож с фабрики имени 1 Мая вновь внимательно изучаются, тщательно анализируются в опергруппе, в состав которой включены майор Дедковский и лейтенант Стежков.

Розыскные материалы растут, ширятся. Любые сообщения, сведения, данные, имеющие значение для розыска преступников и похищенного ими, тщательно проверялись, анализировались, уточнялись. Оперативно-розыскная группа была уверена, что рано или поздно она нащупает нужный след.

— Кожи — не золото, годы лежать они не могут, — высказал майор свои соображения. — Люди, которые похитили их с фабрики, выжидали. Прекращение активной работы по делу, суд над Бугровой убедили их, что гроза миновала. Уверен, скоро начнется реализация похищенного, и нам надо смотреть в оба. В ближайшее время мы с вами наведаемся на фабрику. Все-таки это мой родной район.

Однако выехать в родной район Дедковскому пришлось гораздо раньше, чем он предполагал.

На следующий день после этого разговора в кабинете заместителя директора фабрики имени 1 Мая Кружака раздался звонок с пошивочной фабрики, расположенной по соседству.

— Федор Исаич? Здорово, — послышался в трубке голос заместителя директора Еремина. — Несчастье у нас: воры сегодня побывали.

— Да что ты? — удивленно и даже как будто испуганно переспросил Кружак. — И что, серьезно пощипали?

— Два контейнера чернобурок уплыли.

— Куш немалый. В МУР-то сообщили? Хотя, судя по тому, как они наше шевро ищут, особых надежд не питайте.

Положив трубку, Кружак прошелся по кабинету, усмехнулся и позвонил директору.

— Павел Иванович, хочу сообщить новость. Соседей-пошивочников тоже обворовали. Да нет, что вы, не радуюсь, но, как это говорится, на миру и смерть красна. От сыщиков-то? Нет, ничего пока не слышно, плакали наши первоклассные кожи.

Кража на пошивочной фабрике была совершена так же мастерски, как и на обувной.

— Опять нечистая сила действует, — мрачно пошутил Стежков после осмотра места происшествия.

— Да, умело работают, — согласился Дедковский.

Они стояли на широком выступе цокольного этажа склада, поднятом над землей метра на полтора — до уровня пола товарных вагонов.

Дедковский был задумчив, мрачен и все смотрел и смотрел молча на рельсы. Они пролегали параллельно складу и уходили за забор, ограждающий территорию, а за ним вплетались в сеть находящейся недалеко отсюда Товарной-второй.

Наконец Дедковский поднял на Стежкова глаза:

— Кажется, мы у конца ниточки, лейтенант. Лисьи шкурки увезены в вагонах, вот по этим самым путям. Скажу тебе больше: шевро от соседа, — он показал на фабрику имени 1 Мая, — тоже могло уйти по ним же. Ветка-то одна.

Стежков внимательно посмотрел на Дедковского.

— Мысль новая и оригинальная, товарищ майор. Но… Вагоны по выходе с территории проверяются охраной фабрики. Затем контроль на станции…

— Это уже вопрос организации дела. А поставлено оно у жулья, как мы убедились, довольно тонко.

Утром Стежков был уже на станции Товарная-вторая. Ознакомился с графиком поступления грузов на пошивочную, порядком возврата порожняка, системой контроля. В ту ночь, когда были похищены чернобурки, фабричная ветка приняла двадцать два вагона. Двенадцать — с углем и лесом, они были разгружены ночью же и порожняк возвращен, а десять вагонов дожидались утра, так как там были ткани, ватин, меха — они принимались центральным складом. К десяти утра и эти вагоны ушли с территории.

На сортировочном пункте пояснили, что часть вагонов, разгруженных ночью, пошла на Узловую, часть — в Архангельск на формирование вертушек. Догнать, найти ушедшие вагоны было и невозможно и бессмысленно. Чернобурок в них уже нет. Зато Стежков убедился, что выход порожняка с предприятия почти не контролируется. Что проверять в пустых вагонах? Да, предположение Дедковского, что краденое с пошивочной, а возможно, и с обувной фабрики было отправлено по железнодорожным путям, не лишено оснований.

Когда Стежков, докладывая майору итоги дня, высказал эту мысль, Дедковский невесело улыбнулся:

— Нам осталось немного — установить, кто это сделал.

— Ничего себе — немного! Самое главное.

— Да, именно — самое главное, — согласился майор и сообщил: — Недавно слушатель нашей школы, проходя по Сретенке, заметил, что какой-то молодой человек около магазина «Обувь» предлагал женщинам заготовки туфель черного и коричневого цветов. Слушатель пригласил его в ближайшее отделение милиции на Садовой. Только беда в том, что работники отделения отпустили задержанного, не разобравшись, кто он. Записали лишь фамилию да адресок, что явное нарушение. А когда хватились и проверили, то оказалось, что ни гражданина Проскурина, ни адреса, который он дал, в Москве не существует. Значит, молодой человек, сбывавший туфли, орудует с липовым паспортом. Вот этим так называемым Проскуриным надо заняться вплотную.

Весь остаток дня ушел у Стежкова на составление словесного портрета неизвестного, благо слушатель школы, который задерживал молодого человека на Сретенке, да и работники отделения запомнили его хорошо. Ночью эти материалы уже были в отделениях.

Утром Стежков вновь отправился на Товарную-вторую. Ему надо было выяснить, постоянный ли состав поездных бригад обслуживает соседние предприятия. Какова система оповещения о прибывших вагонах и готовом к отправке с предприятий порожняке? Да и еще многое надо было узнать. Он сидел у начальника станции и беседовал с ним, когда в кабинет вошла пожилая, но энергичная женщина. Прислушавшись к их разговору, она как-то естественно и просто включилась в него:

— Порядка пока нету, чего тут говорить. При таких-то послаблениях может быть всякое. Был же у нас случай, когда вагон с посудой вместо базы Главторга на мебельную фабрику загнали? А три вагона электроарматуры из Ленинграда? Мотались по веткам, поди, месяц. За пересменкой глядим плохо. Вот, намедни, Бычков и Терехин что удумали? Вышли не в свое дежурство. Весь график нам поломали. А почему? Все из-за своих дружков да подружек на фабриках. Оно конечно, парни у нас справные и фабричные девушки всегда рады с ними побалагурить. Только у нас из-за этого порой целая карусель получается.

Стежков установил, что это «намедни», когда Бычков и Терехин явились на работу вне графика, было одиннадцатое число, то есть именно тот день, когда была совершена кража на пошивочной. Было над чем задуматься…

Утром он подробно рассказывал Дедковскому о разговоре с нарядчицей Товарной-второй. Стали прикидывать, как подробнее узнать, что это за люди — Бычков и Терехин.

Затрещал телефон. Звонил начальник отделения милиции с Юго-Запада. Патрульным нарядом задержаны двое подозрительных граждан — молодой человек и женщина. «Парень, кажется, тот, кого вы ищете. Женщина тоже довольно странная и с оригинальной поклажей. Пусть Дедковский подъедет…»

А дело было так. По Университетскому проспекту шла женщина, катя впереди себя детскую коляску. Обычная картина для московской улицы, и вряд ли кто обратил бы на этот факт особое внимание. Но женщина дефилировала по проспекту уже несколько раз. Прошла от дома № 17 до дома № 31, завернула во двор и обратно к дому № 17. Затем опять тот же маршрут. И еще. И еще. Старший патрульного отряда сержант Кравцов, когда женщина в третий раз поравнялась с ним, приветливо улыбнувшись, откозырял:

— Добрый день. Долгонько гуляете-то.

— Да, приходится, маленькому воздух нужен, — торопливо ответила женщина и заспешила по тротуару.

Может быть, на этом бы все и кончилось, но перед выходом из-под арки двора в очередной рейс женщина сторожко огляделась кругом.

Сержант, стоя в это время в телефонной будке и говоря с отделением, заметил эти меры предосторожности обладательницы детской коляски. Это удивило и насторожило его.

Выйдя из будки, он пошел женщине навстречу.

— Может, вы детей у нас на Университетском похищаете? — шутливо поинтересовался он и заглянул в коляску. Ребенка не было видно, пышное голубое одеяло покрывало его с головой.

— Можно посмотреть вашего питомца? — спросил лейтенант.

Женщина торопливо и испуганно ответила:

— Нет, нет. Что вы? Спит малый.

В это время из-под арки двора вышел парень и подошел к лейтенанту и женщине.

— Что, разве гражданка нарушает порядок? Оставьте ее в покое, сержант.

Кравцов удивился:

— А при чем здесь вы? Проходите, не вмешивайтесь.

Женщина, видя, что внимание лейтенанта переключилось на парня, попыталась уйти, но Кравцов быстро встал у нее на пути. Глядел он, однако, по-прежнему на парня, лицо которого показалось ему знакомым. «Кто же это? — думал сержант. — Удивительно знакомая физиономия». А вокруг них собралось уже несколько любопытных.

Парень возмущался:

— Ну, чего пристал к гражданке? Что она сделала? Это же произвол, сержант.

Женщина тоже говорила что-то насчет беззакония. Их поддержал кое-кто из толпы.

Кравцов между тем, наклонившись над коляской, поднял верхнюю кромку одеяла, потом открыл его еще больше. Под одеялом лежал… серый мягкий мешок, связанный крест-накрест, белым шпагатом. Из горловины мешка выпирал пушистый черно-серебристый мех.

— Лисьи шкурки. А где же дитя?

Женщина в смятении начала причитать:

— Товарищ сержант! Это не моя коляска. Какая-то женщина попросила побыть минуточку возле ее ребенка. Купить молока, говорит, надо. Пошла в магазин и пропала. Вот битый час жду ее, по тротуару хожу, чтобы встретить. Я думала, действительно дитя, а тут шкурки какие-то. — Женщина нервно озиралась по сторонам, плакала. — Я пойду, товарищ начальник. Вы с ней разбирайтесь.

Кравцов остановил ее:

— Нет, нет. Подождем вместе.

Парень, заступавшийся за женщину, стал протискиваться из круга. Кравцов заметил это.

— Вы, гражданин, тоже не уходите.

— Это почему? У меня нет времени.

Но кольцо людей стояло плотно. А с противоположной стороны улицы к толпе спешили два милиционера.

Кравцов сказал женщине:

— Ждать, я думаю, бесполезно. Коляска эта — ваша.

— Откуда это вы взяли? Говорю же вам, гражданка какая-то…

— Ну, хорошо. Разберемся в отделении.

Прохожие, сначала выражавшие сочувствие обладательнице коляски, сейчас возмущались:

— Сколько еще разного жулья!

— Да, есть еще такие вот прохиндейки.

— Спекулянтка, наверное.

— А может, и того хуже, какой-нибудь магазин или склад обворовала.

Дедковский и Стежков, приехав в отделение, захотели увидеть прежде всего молодого человека. В комнату вошел рослый, хорошо сложенный парень лет двадцати пяти. Уверенная, чуть вразвалку походка, брюки в обтяжку, полузастегнутая рубашка из красно-синей буклированной ткани.

— Чем могу служить, граждане начальники?

— Фамилия, имя, отчество?

— Черненко Борис Игнатьевич.

— А точнее?

— Перед вами, как я вижу, мой паспорт.

— Да, паспорт передо мной. Но две недели назад, когда вас задержали на Сретенке, вы предъявляли другой. На имя Проскурина. Как это понимать?

— Никто меня пока не задерживал. Все это из области фантазии, товарищ майор.

— Значит, ошибка? Ну, что же, возможно и такое. Отложим нашу беседу до приезда товарищей, которые сталкивались с неким Проскуриным. Может, вы просто похожи. Подождите в соседней комнате.

Парень стал упрашивать:

— Товарищ майор, очень прошу, отпустите. По дурости влез я в эту историю. Думал, зря, мол, лейтенант женщину обижает. А оказалось… Откуда я мог знать? У меня, понимаете, братишка из школы вот-вот придет, а ключи от квартиры — вот они. Замерзнет парень на улице. Живем-то мы с ним вдвоем.

— Вдвоем, говорите? А родители?

— Нету таковых.

— Значит, Борис Игнатьевич Черненко?

— Да, именно так.

— Точно?

— Абсолютно.

— Где работаете?

— Строитель. Шестнадцатое стройуправление. Дороги, мосты и прочее.

— Значит, на Сретенке не задерживались?

— Нет, не задерживался.

— Вы это точно помните?

— Абсолютно. Если бы такое было, сказал бы. Я ведь знаю, с вами надо в открытую.

— Да, в открытую лучше, — согласился Дедковский. — Ну что ж, ладно. Подождите немного. Отправим вас домой. Но не исключено, что пригласим.

— Пожалуйста, в любое время. Но, откровенно говоря, причин не вижу, ибо никаких грехов за мной нет. — И парень вышел из комнаты.

— Зачем вы его отпустили? Почему? Ведь похож же, ну очень похож, — недоумевали Стежков и начальник отделения.

— Вполне возможно, — согласился Дедковский. — Но ведь братишка замерзнет.

— А вы в это поверили? Ну, знаете… — Стежков даже поперхнулся от удивления.

Майор улыбнулся:

— Подожди горячиться, лейтенант. От того, что Проскурин-Черненко сейчас окажется в камере, проку будет мало. Что мы ему предъявим? Похож на Проскурина? Но он будет настаивать, что сходство случайное. Что продавал две пары заготовок на Сретенке? Заявит, что не продавал и знать ничего не знает. Заступался за обладательницу коляски? Но что же тут такого? Он же объяснил: «Заступался, пока не знал, кто она…»

Начальник отделения заметил:

— Не знаю, знакомы ли они, но, как мне доложил Кравцов, разговор между ними был какой-то чудной. Что-то такое о папаше, о шашлыке по-карски… И шипела на него дамочка, что не помог.

— Папаша? Шашлык по-карски? — Дедковский насторожился. — Вот эго уже интересно. Ну-ка, расскажите подробнее. — И, выслушав начальника отделения, попросил: — Пусть кто-то из ваших ребят отвезет Черненко домой. А перед этим зайдет ко мне. Потом мы займемся дамой…

Женщина вошла в комнату не так уверенно и смело, как Черненко. Она была явно растерянна, нервно перебирала в руках цветной шарф. Представилась с натянутой улыбкой:

— Клавдия Антоновна Муравицкая.

— Садитесь, Клавдия Антоновна. Расскажите, что это за история с вами случилась? Почему в коляске вместо мальчика или девочки вдруг оказался тюк с лисьими шкурками?

— Да не знаю я ничего, гражданин начальник. Иду по улице, какая-то женщина остановила меня и просит: «Постой минуточку у коляски, в магазин за молоком забегу». Ну, как тут не помочь? Остановилась, качаю помаленьку коляску-то. А женщины все нет и нет. Десять минут нет, двадцать нет. Полчаса прошло. Я и давай ходить по тротуару, может, думаю, встречу, может, в другой магазин она подалась. А тут товарищ лейтенант… Вот и все.

— Вот что, Клавдия Антоновна. Все это неубедительно. Мы задерживаем вас. Подумайте. Вы должны рассказать все. Имейте в виду, что ложь никого в таких делах не спасала.

— Но я же вам все-все рассказала. Все, как есть.

— Скажите, пожалуйста, в каком ресторане сегодня встреча?

— Какая встреча? О чем вы, товарищ майор? Я ничего, ничегошеньки не знаю. И не понимаю даже, о чем вы спрашиваете.

— Не хотите говорить, ну что ж… Установим без вас.

Вскоре после того, как увели Муравицкую, вернулся Кравцов, отвозивший Черненко. Он доложил, что, как и говорил Черненко, пацан лет десяти ждал его на улице. Они зашли в магазин, купили хлеб, колбасу, кефир и отправились домой. Только…

— Что только?

— В квартире, куда они вошли, никакого Черненко, как и Проскурина, не числится. Там живут граждане Донские и Тепляковы.

— Спасибо, сержант. Факт важный. А адресок-то точный?

— Точный, товарищ майор.

— Что ж, наметим ближайшие меры. Вам, Стежков, вместе с группой товарищей из МУРа, разгадать загадку с «шашлыком по-карски». Думаю, что это один из московских ресторанов. Есть такая повадка среди некоторых наших подопечных именовать рестораны и кафе по названиям их фирменных блюд. «Бастурма», например, это на их языке ресторан «Арагви», «На ребрышке» — это «Баку», «Трепанги» — ресторан «Пекин». Ну и так далее. А вот какое заведение специализируется на шашлыках по-карски — убей, не знаю. А узнать надо. Думаю, что Черненко обязательно подастся туда. Ему есть о чем рассказать приятелям, и ваша задача, Стежков, не упустить их из виду.

— А может, Муравицкая имела в виду что-то другое? — усомнился начальник отделения.

— Может быть, я и ошибся. Но все же, думаю, разговор следует понимать так: «Сегодня наши гуртуются в таком-то ресторане. Дай знать, что завалились… Пусть предупредят «папашу». И они, конечно, постараются это сделать, и немедленно. Потом кое-кто, возможно, будет пытаться сменить свои адреса. Это тоже надо иметь в виду. Одним словом, лейтенант Стежков, перед вами несколько уравнений, и все со многими неизвестными. Действуйте. Поезжайте на Петровку и предпринимайте все, что нужно.

— Товарищ майор, а если Черненко сейчас забьет тревогу? Предупредит, чтобы в ресторан не являлись?

— Не думаю. Он ведь уверен, что его мы ни в чем не заподозрили. А кроме того, его связи отныне мы будем знать.

Клавдия Муравицкая жила в небольшой комнате нового многоэтажного дома. Соседи но квартире рассказывали, что переехала она сюда недавно. Женщина смирная. Правда, бывают у нее иногда гости, поздненько засиживаются, но приходится мириться, дело ведь молодое.

В детских яслях, где работала Муравицкая, отзывы о ней дали тоже вполне положительные:

— Муравицкая? Завхоз-то наш? Недавно она у нас, но работает старательно.

Когда же в кладовой обнаружили шесть туго связанных тюков с лисьими шкурками, заведующая удивилась до крайности:

— Какие-то лисы? Почему здесь, у нас?

— Действительно, странно, — в тон ей ответил Дедковский.

Предстояло узнать, куда возила Муравицкая меха, так оригинально используя «детский пассажирский транспорт». Сама она вела себя как оскорбленная добродетель, отвечать на вопросы отказывалась, повторяла свою старую версию о случайно встреченной женщине.

Из бесед с соседями по квартире и с работниками яслей было установлено, что есть у Муравицкой подруга по но имени Аня. Работает где? В каком-то из здешних магазинов. Через два дня приятельница Муравицкой была установлена. Это была Анна Прядова из комиссионного магазина № 26, находящегося на соседней улице.

— Где прячу лисы? Какие такие лисы? Ничего я не знаю.

— Нам известно, что гражданка Муравицкая перевезла к вам несколько тюков с лисьими шкурками.

— Нет, нет, не путайте меня в какие-то темные дела.

— Боюсь, что вы уже влезли в них. Придется делать у вас обыск. И если найдем эти самые лисьи шкурки… не обессудьте. Будете отвечать в одной компании со своей подругой.

— А почему это я должна отвечать? Попросила она меня подержать у себя кое-что из ее вещей, я и согласилась. Живу-то я в собственном домишке, места у меня много. Три или четыре свертка привезла вчера, а потом куда-то запропастилась, ни слуху ни духу. Теперь-то я понимаю, где она. Но я тут ни при чем.

В сарае за развалом березовых дров лежали тюки со шкурками. Прядова, провожая оперативных сотрудников, сыпала проклятиями в адрес разных жуликов и проходимцев, которых давно пора, как мусор, вымести из нашей жизни.

Явившись в ресторан, лейтенант Стежков решил еще раз проверить, по адресу ли прибыл. Он подошел к метрдотелю и вежливо осведомился:

— Будьте добры сказать, шашлычок по-карски у вас бывает?

Метрдотель, важный, упитанный мужчина с плавными, медлительными движениями, оглядев посетителя с ног до головы, снисходительно ответил:

— Если вы хотите скушать настоящий шашлык по-карски, а не дребедень какую-нибудь, то только здесь. В Москве лишь один человек может готовить их на недосягаемом уровне — это Карл Феоктистович Калюто. А он работает у нас. Остальные ресторации лишь пыжатся, но… не могут. Нет, не могут.

— Значит, настоящие любители могут получить это чудесное кушанье только здесь?

— Я вам, кажется, объяснил довольно всеобъемлюще, — ответствовал метрдотель и величественно поплыл по залу.

Стежков устроился за столом в углу. Весь зал был перед ним. Ждать пришлось недолго. Два парня чуть ленивой, вальяжной походкой прошли по залу и сели напротив стола Стежкова. Лейтенант незаметно рассматривал их. Парни как парни. Одеты обычно и выглядят обычно. На первый взгляд — не отличишь от остальных посетителей. Но что-то в них было бросавшееся в глаза. Что же? Стежков задумался. Да, пожалуй, вот эта подчеркнутая независимость, снисходительный взгляд по сторонам, этакая барственно-вольная посадка в кресле. Люди, часто и много бывающие в ресторанах, держатся иначе, проще, незаметнее. Для них это дело обычное. А тут этакое самоутверждение в новой и пока еще необычной среде. Дескать, и мы можем… Захотели и пришли и еще придем. Можем!..

Парень с гладко причесанными и блестящими вороненым отливом волосами щелкнул пальцами и небрежно позвал официанта. Тот укоризненно поглядел на него, но молча выслушал заказ. Вернулся с двумя полстакана-ми желтоватого напитка и тарелкой льда. Чернявый стал колдовать над стаканами, а его напарник в куртке под какой-то черно-серый мех, водя пальцем по меню, заказывал ужин.

Стежкову даже не надо было вытаскивать фотографии из кармана. Это были Бычков и Терехин с Товарной-второй. Их он уже знал хорошо, хотя и не беседовал лично. Дедковский не советовал спешить.

— Понимаешь, лейтенант, пока нет в руках веских доказательств, говорить с подозреваемым в большинстве случаев бесполезно. Рассчитывать на признание жуликов — дело пустое. Такое желание у людей этой категории появляется, как правило, лишь под воздействием неопровержимых улик.

— Это, товарищ майор, верно лишь в отношении закоренелых преступников. А эти — начинающие.

— Хороши начинающие, если подозреваются в таких хищениях. Нет, это ребята из молодых, да ранние. Голыми руками их не возьмешь.

Вот почему со своими «знакомыми» лейтенант Стежков пока не поговорил, хотя знал их уже неплохо. А вот если сегодня придет к ним некто Черненко, то будет совсем все ясно. А прийти должен. Предупредить-то их он обязан.

Тот, кого ждали парни, да и Стежков тоже, пришел, но не захотел появляться в зале. Прислал величественного метрдотеля. Парни, однако, уже подвыпили, на столе у них стояла закуска, источающая дразнящий запах, и выходить они не захотели. Тогда Черненко торопливо подошел к столу. Сел. Оглядевшись по сторонам, сказал что-то. Парни отрицательно закачали головами, налили ему полфужера коньяку, заставили выпить. Он выпил, стал торопливо есть и все говорил, говорил возбужденно, нервно, напористо.

Трудно сказать, сумел ли бы он убедить упрямых приятелей, если бы в зале не появился плотный лысоватый человек. Он вышел из-за штор одного из кабинетов, оглядел зал и, как будто не спеша, направился к столу, за которым сидела троица. Черненко вскочил, что-то начал торопливо объяснять, но лысоватый задерживаться не стал, бросил ему в ответ несколько слов и той же размеренной походкой направился к выходу. Парни поспешили за ним.

Стежков не видел этого человека в лицо и лихорадочно думал: «Кто же это?» В походке, в посадке головы, в крутой покатости плеч этого человека было что-то знакомое. И только когда тот повернулся от двери, чтобы убедиться, идут ли за ним парни, Стежков узнал его: это был Кружак.

Стежков вышел в вестибюль вслед за ними. Сквозь стеклянные лопасти крутящейся двери он увидел, что Кружак стоит в стороне от входа в ресторан и что-то энергично говорит окружавшим его парням. Совещание шло недолго. Через минуту от ресторана уходили два таксомотора.

Две серые «Волги» стремительно неслись по Минскому шоссе. Вот Кунцево, Переделкино, еще два или три пригородных поселка. Наконец они повернули направо и через полчаса остановились около глухого высокого забора. За ним темнела приземистая дача. Приезжим долго никто не открывал, давился в неистовой злобе сторожевой пес. Наконец в доме замельтешил свет и скоро прогромыхали запоры.

Приехавшие передали Отару Давыдовичу Сумадзе приказ «папаши» — к утру все перевезти в другое место. Сумадзе не соглашался.

— Зачем? Почему спешка? У меня все предусмотрено. День-два, и товар отправим.

— Арестована Муравицкая. Может быть всякое…

— Что она знает, Муравицкая? Да ничего. Не надо суматохи. Только усложним дело. В спешке-то не все предусмотришь.

Его убеждали вновь и вновь, но старик стоял на своем.

Когда раздалась трель электрического звонка от калитки, все удивились: что, уже вернулись машины? Велено ведь позже!

К калитке подошел Черненко.

— Вы, ребята? — спросил он. — Ждите, скоро выйдем.

— Да нет, это не те ребята. Открывайте, уголовный розыск.

Черненко кинулся обратно на дачу. С побелевшим лицом, задыхаясь от испуга, он сообщил:

— Там, там… МУР.

Разом все повскакали со своих мест.

— Вы привели их, сопляки! — набросился Сумадзе на парней.

Выяснять отношения, однако, было поздно, у калитки стояла оперативная группа и трое понятых.

Сумадзе торопливо прошипел:

— Вы — мои гости. Зашли к дочери. Не знали, что она в отъезде. Поняли? И молчать. Всем молчать. Ничего не знаем. А найти они у меня ничего не найдут.

Слова его действительно как будто сбывались. Обыск шел уже часа два, но ничего пока не дал. Все комнаты, чердак, кладовки дачи были осмотрены, подполье обследовано дважды, но ничего, что интересовало муровцев, не было. Ни одного лоскутка кожи, ни одного сомнительного куска меха. Котиковая шуба? Жены. Соболья накидка? Тоже ее. Еще каракулевая шуба? Дочкина же это, дочкина.

…Майор в задумчивости стоял около летней веранды и жадно курил сигарету. Подошел Стежков.

— В чем же дело, товарищ майор? Может, их хаза в другом месте?

— Вероятнее всего — здесь. Искать надо, искать.

Стежков отошел от майора и, круто поворачивая на тропинку, ведущую к огороду, задел ногой железную бочку. Таких бочек на территории дачи стояло пять штук. Лейтенант прошел уже дальше, чертыхаясь на хозяев-куркулей, которые так лелеют свое огородно-садовое хозяйство. Прошел и остановился. Вновь вернулся к бочке, легонько носком ботинка пнул ее. Раздался негулкий, но чуть звенящий звук… Почему такое? Она ведь с водой? Стукнул ладонью по боку верхнего звена. Вот здесь понятно, звук короткий, быстро глохнущий.

Стежков позвал Дедковского.

— Подозрительны мне эти бочки. Разрешите, опрокину одну?

— А в чем дело?

— Слушайте, — и Стежков повторил свой опыт.

— Действительно, что-то не так. А ну-ка, перевернем.

От крыльца к ним спешил хозяин, истошно крича о том, что нельзя этого делать. «Воду для полива нам приходится носить из соседнего водоема, а это нелегко, надо уважать людской труд».

Дедковский и Стежков, не обращая на него внимания, тщательно осматривали бочку. Стежков разыскал какую-то деревянную планку и резко опустил ее в воду. Планка стукнулась о металл где-то в середине бочки.

— Двойное дно. Факт, — он опрокинул бочку.

Посудина была сделана мастерски. Дно, которым она ставилась на землю, прикрывалось точно подогнанным металлическим кругом, покрытым черной, смолистой мастикой. Под мастикой обнаружилось кольцо. Стежков дернул его, и металлический круг вышел из пазов. Там была вторая крышка, плотно прижатая к стенкам тонкими распорными пружинами. Сняли и эту крышку. Всю емкость нижнего звена бочки занимали… аккуратно свернутые хромовые кожи.

Дедковский велел позвать понятых. Началось вскрытие остальных четырех, бочек. Еще в двух из них были опять-таки кожи, а в остальных двух — тюки с лисьими шкурками…

— Отар Давыдович, мой вам совет, расскажите сами, где и что лежит. Иначе и нам работу затрудняете, и своему ранчо вред наносите. Будем вынуждены разобрать и перекопать все…

— Можете делать что угодно, но больше ничего нет. А по кожам и шкуркам я дам исчерпывающее объяснение.

— Насколько оно будет исчерпывающим — посмотрим. Обыск начинаем вновь…

Время близилось уже к полудню, а обследование все еще продолжалось. Дедковский прошел в самый конец сада, где двое сотрудников уголовного розыска вынимали землю между внешним забором и сараем.

— Как доберетесь до заднего угла сарая, так идите вглубь, может, придется копать метра на два, на три, — сказал им Дедковский.

— В том-то и дело, товарищ майор, что до этого самого угла еще далековато. И надо же такой сараище отгрохать. Роту солдат поселить можно.

Дедковский посмотрел на молоденького, веснушчатого милиционера, на сарай, о котором шла речь, и торопливо пошел к его дверям. Догадка подтвердилась довольно быстро. Обстроенный со стороны территории дачи какими-то кладовками, душем, санузлом, а с двух внешних сторон закрытый забором и заросший малинником, крапивой и еще какими-то дикими кустами, сарай не просматривался на всю глубину. Сейчас же, когда Дедковский после разговора с милиционером вошел внутрь, ему стало все ясно. Он прошел к задней стене и стал искать в ней дверь. Она оказалась не в задней, а в левой боковой стенке, была имитирована под старые доски, будто наложенные стопкой у стены. Дедковский попробовал открыть. Не удалась. Видимо, здесь был какой-то секрет. Он велел позвать Сумадзе.

— Сведите нас, пожалуйста, в эту обитель. Интересно знать, что там?

— Ну и нюх же у вас, майор, — прошипел Сумадзе.

Делать, однако, ему ничего не оставалось, и он открыл дверь. Привычно нащупал в темноте выключатель…

Они оказались в просторном помещении без окон. Здесь стоял столярный верстак, висели две станковые пилы, лежал еще кое-какой инструмент. Около внутренней стены стояло нисколько высоких плоских ящиков, по форме напоминающих пианино. Дедковский подошел к ним. «Верх», «Низ», «Не кантовать», — прочел он нанесенные черными печатными буквами надписи.

— Так вы что же, и музыкальными инструментами промышляете?

— Нет, — глухо ответил Сумадзе. — Музыка здесь ни при чем. Это просто упаковка.

Когда ящики вскрыли, в трех из них оказались кожи, а в одном все те же лисьи шкурки.

— Зачем же такая своеобразная тара? — с недоумением спросил старший опергруппы.

— Наивный вопрос, — удивился Сумадзе. — Везут аккуратно, не кидают и не бросают. Сохранность гарантируется. А вы спрашиваете — зачем?

— Ну, может, на сегодня хватит? — устало садясь на огромный чурбан около сарая, проговорил Стежков. — У меня голова кружится от всех этих тайн и сюрпризов.

— Многовато их, это верно, — согласился майор. — Расскажи — не поверят! Но тайны кое-какие здесь еще остались, я уверен в этом. И все же на сегодня надо кончать, иначе нас самих товарищи с Петровки разыскивать начнут…

Дедковский доложил полковнику Каныгину о событиях, происшедших за последние несколько дней.

— Неотложным считаю задержание Кружака, заместителя директора фабрики имени 1 Мая, — заключил он свой доклад. — Он организатор всей этой кампании. Затем необходимо срочное этапирование в Москву из колонии Бугровой.

Каныгин в раздумье ответил:

— Возможно, вы и правы. Возможно… И все-таки… Какие есть доказательства вины Кружака? То, что он якшался с этими парнями в ресторане? Скажет, что случайно встретил. И все.

— Я вам добуду не одно, а несколько доказательств, но мне надо говорить с ним. Прямо и без обиняков.

— А зачем так спешить с Бугровой? Я не исключаю того, что она участница этой группы. А если это и не так, то халатность-то с ее стороны все равно была.

— Нет, не было.

— Ну, батенька, вы объективность теряете. Суд же был, это помнить надо.

— Бугрова не виновата. Но сейчас не о том речь. Она нужна нам для следствия.

— Вот что, майор, пока не будет явных доказательств, задержание Кружака и этапирование Бугровой в Москву считаю преждевременным.

Дедковский понял, что его строптивость не забыта.

Был один путь быстрого развертывания дела: признание Сумадзе и его подручных и, как следствие, разоблачение Кружака. Однако и Сумадзе, и парни, и Муравицкая пока плетут ерунду. Они пока на что-то надеются. Видимо, на Кружака. Конечно, зря надеются, но утопающий, как известно, хватается и за соломинку.

Дедковский вновь вызывает на допрос Сумадзе.

— Отар Давыдович, поговорим серьезно?

— Поговорим, гражданин майор.

— Надеюсь, вы понимаете, что мы не столь наивны, чтобы верить вашим версиям?

— Дело ваше, гражданин майор, но я рассказал все. Как на духу.

— Ну, что вы валяете дурака? Ездили по магазинам… Я понимаю, в магазинах можно купить пять, ну десять штук. Но полтысячи?..

— Чернобурка вышла из моды. Ее везде сколько угодно.

— Тогда какой же был смысл покупать?

— Мода — не молния. Ослепляет не всех сразу. Кое-где лисичек еще жалуют.

— Значит, пользуетесь нерасторопностью наших торговых работников?

— Это у них таки есть.

— Ну, что ж, Отар Давыдович, констатируем как факт вашу неискренность и нежелание чистосердечно рассказать следствию о своих преступных деяниях. А вам, как человеку опытному, должно быть известно, что это не шутка.

— Я это понимаю. И заявляю вам со всей искренностью. Лисьи шкурки купил в московских магазинах. Шевро — у Шамшина и Бугровой.

Дедковский откинулся на стуле.

— Отар Давыдович, креста на вас нет. Шамшин на том свете, Бугрова — в тюрьме. А вы их еще и черните?

— И, однако, это так, гражданин майор.

— Ну, что ж, тогда рассказывайте все подробно.

— Когда я работал в ателье на Семеновской, пришла женщина и спросила, не куплю ли я кожи. Сначала я не соглашался, но она очень просила. Купил пять штук. В следующий раз женщина пришла с полным высоким стариком. Тот тоже принес шевро. А месяца через два они предложили большую партию. Сначала это меня насторожило, но посетители шли на уступки, дело оказалось выгодным. Женщина и старик тоже не оказались внакладе, получили по десять тысяч. Вот и все.

— Ну что ж, Сумадзе, все, что вы рассказали, записано. Прочтите и распишитесь. Но должен вам заметить, что к своим преступлениям вы прибавляете еще одно: клевету.

Сумадзе отодвинул от себя листы допроса:

— Я еще подумаю.

— Подумайте. Это иногда полезно даже таким, как вы.

— А оскорблять меня, между прочим, вы не имеете права.

— А разве я вас оскорбил?

— Безусловно.

— Вот вы оскорбили двух, как я уверен, честных людей. И ничего. У вас даже ни один нерв не дрогнул. Да что там оскорбили? Вы один из тех, кто виновен в том, что эти люди оказались там, где находятся. — Дедковский с трудом поборол приступ гнева и неприязни к Сумадзе и продолжал допрос: — Есть у меня к вам один, если можно так выразиться, частный вопрос. Среди ваших бумаг была обнаружена копия чека на пять тысяч рублей за сапфировые серьги и брошь…

— Была такая покупка.

— Дорогой подарок, не правда ли?

Сумадзе вздохнул, опустив глаза:

— Дело это сугубо личное, интимное, и я очень просил бы…

— На этот вопрос, однако, ответьте: серьги и брошь покупали вы?

— Да, я. И вручил… кому считал нужным. Как и у каждого человека, у меня тоже есть слабости.

— Но актриса Вольская — обладательница этих драгоценностей — утверждает, что получила этот подарок… от гражданина Кружака. Вас же она… вообще не знает. Как вы все это объясните?

Сумадзе поднял голову, долго молча смотрел на Дедковского и наконец хрипло проговорил:

— Я устал. Прошу сделать перерыв в допросе…

— Сначала ответьте: вы знакомы с гражданином Кружаком?

Сумадзе нехотя выдавил:

— Да, знаком.

— Ну вот, теперь сделаем перерыв.

Уже несколько дней никого не вызывали на допросы. Дедковский, Стежков и другие работники опергруппы усиленно проверяли, уточняли все, что стало известно по делу, но требовало деталей, фактов, обоснований. Экспертиза подтвердила, что шевро, обнаруженное у Сумадзе, именно из той партии, что поступила на фабрику 1 Мая. Лисьи шкурки не из магазинов, а со складов пошивочной фабрики. Изучались и действующие лица этой истории.

Поэтому, когда Дедковский распорядился привести наконец Отара Давыдовича, тот начал с претензий:

— Почему так долго меня не вызывали? Несмотря на мои настойчивые требования…

— Понимаете, Отар Давыдович, честно говорить вы не хотите, приходится все проверять да уточнять. Вот и не получается со временем. Вы что-то хотели сообщить?

— Я хочу дать чистосердечные показания.

— Пожалуйста. И начинайте вот с чего: кто стоит во главе вашей группы? То, что вы звено важное, — это нам ясно, но кто «папаша»?

— Я собираюсь рассказать о своей жизни, своих ошибках и заблуждениях.

— Очень хорошо. Но имейте в виду, что морочить голову нам не надо. Мы вас уже знаем. Приговоры Тбилисского суда за махинации с валютой; народного суда города Нахичевани — но тем же статьям; третий приговор из Ростова за спекуляцию и, наконец, решение высшей судебной инстанции о вашем помиловании, учитывая чистосердечное раскаяние и желание искупить вину честным трудом, у нас имеются. Так что советую при жизнеописании меньше фантазировать, больше придерживаться фактов.

— После вашего вступления я должен подумать еще.

Долго оперативные работники ломали голову над загадками Бориса Черненко-Проскурина. И оказалось, что он не Проскурин и не Черненко, а Нахапетов, и не Борис, а Яков. В московские края приехал по отбытии пятилетнего срока за воровство и грабежи. Сначала работал в мостоотряде под Москвой, потом оказался в стройуправлении № 16.

До поры до времени вел себя аккуратно. Но когда управлению были поручены некоторые строительные работы на фабрике имени 1 Мая, старые наклонности проявились вновь.

Паспортов у Нахапетова оказалось несколько, на имя Проскурина и Черненко в том числе. На квартире у его приятеля Теплякова, жившего с младшим братишкой, которого Нахапетов частенько выдавал за своего брата, были обнаружены искусно сделанные три сотни самых разнообразных ключей. Среди них, отдельно связанные, — от склада закройного цеха. На них имелись четкие и ясные отпечатки пальцев владельца.

… — Итак, гражданин Нахапетов.

— Черненко я.

— Нет, не Черненко и не Проскурин, а Нахапетов. Имеем к вам несколько вопросов. Биографию не надо, знаем. Разные версии тоже не требуются — слышали. Будем говорить по существу. Ясно? Кому принадлежит мысль о хищении кож — вам или Кружаку?

Нахапетов криво усмехнулся:

— На бога взять хотите? Никакого Кружака не знаю.

— Ну-ну, Нахапетов. Я ведь вас предупреждал, что вести себя надо серьезно. Вы забываете, что у нас здесь Сумадзе, Бычков, Терехин, Муравицкая. Забываете и то, что вас взяли на даче у Сумадзе…

— И все-таки я здесь ни при чем.

Дедковский выложил на стол связки ключей, изъятые в квартире Теплякова:

— Узнаете?

— А чего тут узнавать? Ключи и ключи.

— Не просто ключи, а выточенные вами. А вот этими вы отпирали склад закройного цеха. Об этом, между прочим, свидетельствует и экспертиза. Вот заключение.

— Ловко, ничего не скажешь! — почти восхищенно проговорил Нахапетов. — А вы, оказывается, того, не лыком шиты.

— Спасибо за комплимент. Но вернемся к нашему вопросу: кто инициатор операции? Кто руководитель?

— Так вы, как мне кажется, все знаете. Зачем же воду в ступе толочь?

— Отвечайте на вопросы. Иначе разговор отложим. Дел у нас и без этого много.

— Но я не понимаю, какая разница, кто предложил, кто инициатор? Допустим, я.

— Хорошо, допустим. Откуда вы узнали, что кожи прибыли? И именно на этот склад?

— Ну, слышал.

— От кого? Где? Когда?

— Не помню.

— В ночь кражи состав из десяти порожних вагонов был задержан отправкой на станцию. Это было сделано для того, чтобы использовать задний вагон для погрузки кож. Как вам удалось задержать вагоны? Ведь диспетчерская вам вроде не подчинена?

Нахапетов молчал.

— Вот видите. У лжи всегда короткие ноги. Не надо брать на себя лишнего. У вас и своих грехов достаточно. А теперь рассказывайте.

— Вы, может, забыли про меня? — налетела Муравицкая на лейтенанта Стежкова.

— Нет, как видите, не забыли. Вопросы у нас те же, что и на первом допросе. Какие обязанности выполняли в преступной группе? Кто возглавлял ее?

Муравицкая замахала руками:

— Подождите, подождите. Я ведь не профессор какой-нибудь, чтобы так вот сразу все уразуметь… Ни в какой такой шайке я не состою. Я сама по себе.

— Откуда же меха? Может, это вы ограбили фабрику?

— Ну, что вы говорите такое? Черненко предложил мне реализовать их, эти шкуры. Мой дивиденд — десять рублей со штуки, на полу они не валяются. Я человек небогатый. Вот и все.

— Не все и не так, Муравицкая. Привез-то их вам Черненко, но не от себя, а от гражданина Кружака. И не по десять рублей за штуку ваш дивиденд, а сколько сумеете взять… Теперь расскажите о продаже туфель.

— Ну, это когда было? Весной. Он же — Черненко — принес. Пять пар.

— Один раз приносил?

— Один.

— Нет, не один.

— Ах да, еще было. Тоже, кажется, пять пар.

— А откуда вы знаете Черненко-Проскурина-Нахапетова?

— Этих я не знаю. Только Черненко…

— Это одно и то же лицо. Откуда же его знаете?

— Ну, знаю, и все.

— Вы продолжаете упорствовать, Муравицкая. А ведь хотели говорить правду.

— А я правду и говорю.

— Так откуда вы знаете Черненко?

— Один человек как-то прислал его. Вот и познакомились.

— А кто этот человек?

— Это мое личное дело. Прошу его не касаться.

— Можем, конечно, и не касаться ваших сугубо личных дел. Но прислал вам его Федор Исаич Кружак. Так ведь?

Муравицкая опустила голову.

Дедковский позвонил Стежкову и попросил зайти. Когда тот появился, он несколько торжественно произнес:

— Ну что ж, лейтенант Стежков, пойдемте к «папаше» — Федору Исаичу Кружаку. Вы готовы?

— Если можно, через час-два, мои железнодорожники разговорились.

— Что-нибудь новое?

— Да нет, детали уточняем.

— Уточняйте, но в девятнадцать ноль-ноль двинемся.

Когда Дедковский и Стежков вошли к Кружаку, он побледнел, сердце у него екнуло, опустилось куда-то вниз, и он вдруг почувствовал, как по всему телу отдались его глухие, лихорадочно-торопливые удары.

Весь этот месяц, с тех пор как арестовали Сумадзе, Муравицкую, Черненко-Нахапетова и парней с Товарной-второй, Кружак не находил себе места. Он понимал, что развязка неизбежно приближается, и каждый день, и на работе и дома, ждал то ли звонка, то ли вызова, то ли просто визита людей из МУРа. Он не мог работать; ел, не видя, что ест; засыпал только после принятия удвоенных, а то и утроенных доз снотворного. Бывало, что он тешил себя: «В сущности, что они мне могут предъявить? До этих самых кож и лисьих шкурок я даже не дотрагивался… Разговор с Черненко? Но я откажусь, и все. Мало ли что может придумать какой-то там прощелыга. Деньги, что брал у Сумадзе? Но расписок-то моих у него нет».

Однако мысли эти перестали успокаивать после того, как он встретился с Еленой Вольской. Всегда нежно и ласково встречавшая своего «толстячка», на этот раз она была обеспокоена и насторожена. А то, что сказала, будто острым ножом прошло по сердцу Кружака, наполнило гнетущей и уже не уходящей тревогой и страхом.

— Федюнчик, меня приглашали на Петровку. Спрашивали про серьги и брошь, что ты мне подарил. И про какого-то Сумадзе допытывались. Я сказала, что никакого Сумадзе не знаю. Что подарок этот твой…

Теперь Кружак окончательно понял, что встречи с муровцами ему не миновать и надо приводить в исполнение давно задуманное.

Документы на такой случай у него были уже заготовлены. Адрес у Сумадзе он взял тоже загодя. В Алазанской долине, на отрогах гор есть небольшое селеньице…

Федор Исаич застегивал туго набитый портфель, когда в комнату вошла жена.

— Ну, уложила чемодан? — не поднимая головы, спросил он.

— Федор, ты что-то скрываешь от меня. В командировки так не собираются. — Жена заплакала.

— Не канючь. Там кто-то звонит. Иди посмотри.

Через полминуты жена заглянул в полуоткрытую дверь:

— Там к тебе какие-то незнакомые мужчины.

В комнату входили Дедковский и Стежков.

— А, наши пинкертоны пожаловали, — деланно улыбаясь, проговорил Кружак. — Чем могу служить? Как дела на фронте борьбы с преступностью?

Федор Исаич бодрился, а у самого лихорадочно билась мысль: «Опоздал, опоздал…»

— Федор Исаич, — деловито и буднично обратился к нему Дедковский. — Нам надо поговорить. И обстоятельно.

— Пожалуйста, с удовольствием.

— Удовольствия не обещаю. Разговор будет идти о преступной группе, которую вы возглавляете… Мы надеемся на ваш здравый смысл и реальное понимание вещей. Для скорейшего и наиболее точного расследования дела было бы очень желательно ваше искреннее признание и подробный рассказ о всех деталях и перипетиях этой затянувшейся истории.

Кружак огляделся но сторонам, будто хотел удостовериться, не слушает ли этот разговор еще кто-то, и глухо, хрипло отвечал:

— Но, позвольте, вы мне предъявляете тяжкое обвинение. Его надо доказать. Нельзя, знаете, так вот…

Дедковский укоризненно посмотрел на Кружака:

— Неужели вы думаете, что мы говорим это без доказательств?

— Тогда предъявите.

— Предъявим, обязательно предъявим. Но хочу еще раз посоветовать: вертеться, как вьюн на сковородке, это, так сказать, удел рядовых мошенников. Надо не усугублять дело, а стараться помочь следствию. Это единственный разумный для вас путь.

— Хотите воздействовать на мою психику? На сознательность бьете? Не выйдет, майор. Каждый должен драться за себя, и я не такой дурак, чтобы добровольно лезть в силки, которые вы мне расставляете. Вы хотите навязать мне руководство какой-то группой? Не знаю я никакой группы. Не имею никакого отношения к такого рода делам. Если у вас есть какие-то доказательства моих так называемых преступлений, предъявляйте мне их официально, в точном соответствии с уголовно-процессуальным кодексом.

Дедковский встал с кресла, с сожалением посмотрел на Кружака:

— Я думал, вы умеете мыслить здраво. — И сухим, официальным голосом объявил: — Гражданин Кружак. Вот постановление на обыск в вашей квартире. Постановление на ваш арест также имеется. Вы поедете с нами. Будьте любезны, ознакомьтесь с обоими документами…

Кружак сразу весь сник, обмяк. Наигранная бодрость оставила его. Он запричитал:

— Но я хотел только сказать, заявить, что невиновен. Объяснить хотел… Вы должны выслушать.

— Обязательно выслушаем. Самым внимательным образом. Сейчас же займемся другим. Лейтенант Стежков, позовите понятых и приступайте к обыску.

Странно жили люди в этой квартире. И Стежков, производя обыск, не переставал удивляться этому.

Тесно, почти вплотную друг к другу стояла мебель: огромный платяной зеркальный шкаф сросся с модерновой полкой, а та, в свою очередь, впритык соприкасалась с вычурной пузатой горкой, битком набитой фужерами, бокалами, рюмками, замысловатыми вазами из хрусталя разных цветов и оттенков. На нижних полках белел фарфор сервизов.

Большой, красного дерева стол, массивные стулья вокруг него, еще какие-то два столика поменьше так близко подступали друг к другу, что пройти между ними можно было с большим трудом, осторожно протискиваясь боком.

Здесь же у стен стояли диван и широкая тахта, покрытая со стены до пола турецким ковром. Другой громадный ковер с причудливыми едкими цветами висел на противоположной стене. И еще какие-то коврики, дорожки, портьеры, шторы, сюзане почти сплошь завешивали стены, драпировали двери, окна, устилали пол. Лишь потолок в комнате выделялся светлым и более или менее свободным пятном.

Такое же нагромождение случайных, ненужных, но дорогих вещей было и в битком набитых шкафах, гардеробах, кладовых.

Шубы, платья, костюмы, сшитые впрок, почти ненадеванные, старились здесь, на вешалках, быстрее, чем изнашивались.

Казалось, в квартире нечем было дышать, домашняя утварь сжирала воздух.

Федор Кружак давно привык жить на широкую ногу. Даже в трудные военные и послевоенные годы он, тогда еще молодой снабженец, не отказывал себе ни в чем. А чтобы соседи ничего не заподозрили, супруга разбирала, сушила его и свое барахло по ночам. По ночам же варила куриные бульоны мужу, чтобы люди не узнали, что Кружаки живут не по средствам. Тогда ведь курица была роскошью даже для академика.

Когда же Кружаку дали отдельную квартиру, пузатые шкафы, кладовки, горки принимали в свои чрева все новое и новое барахло.

А потом у Федора Кружака появились и другие потребности… Седина в голову, бес в ребро… Денег стало требоваться еще больше. Давно уже набивший руку на темных делах, он теперь не гнушался ничем. Брал где и как мог, пускался во все тяжкие. Наконец дошел до операций с шевро и лисьими шкурками…

Разговор с Кружаком состоялся на следующий день.

— Нам нужно уточнить период деятельности вашей группы. Когда она возникла? Видимо, при подготовке кражи обуви? Какое вы имели отношение к этой «операции»?

— К самой краже — никакого, скорей к ее итогам. Как-то ночью, идя по территории, я случайно заметил, как Черненко и еще двое парией прицепляли к составу порожняка вагон с контейнером. Я мог разоблачить их. Они это поняли и утром принесли мне… три тысячи… Так началось наше знакомство.

— Теперь о второй краже. Мысль о ней принадлежала вам?

— Не совсем.

— Но как же? Ведь о том, что на склад пришло первосортное шевро, на фабрике знали очень немногие. И уж, во всяком случае, этого не мог знать Черненко-Нахапетов.

— Да, пожалуй, что так.

— Как же все было?

— Я пригласил к себе Черненко или как его еще там зовут и сообщил ему о предстоящем поступлении кож. Он обещал все обмозговать со своими друзьями. Назавтра пришел опять и изложил план действий. Я его одобрил.

— Кто связывался с Сумадзе? Вы лично или помощники?

— Я сам. Познакомился-то с ним я через Черненко после той первой кражи. Но потом мы имели дело напрямую.

— Итак, вы одобрили план. И что же дальше?

— Черненко и его… приятели осуществили его. В детали я не вникал. Да и забылось уже многое.

— Ну что ж, напомним вам эти детали, — включился в разговор Дедковский. — Если что не так, вы уточните.

Ночью, шестнадцатого ноября, Нахапетов и Терехин подъехали к проходной, объяснив Шамшину, что завернули на огонек. Попросили у него кружку, чтобы выпить. Старика угостили тоже. Через некоторое время Терехин вышел из проходной будто бы взглянуть на машину. Он бросил за забор круг колбасы, напичканной барбамилом, как, впрочем, и водка, которой перед этим угостили старика. Через пятнадцать минут все стражи фабрики спали мертвым сном. Нахапетов и Терехин открыли ворота, подъехали к складу. В это время Бычков подогнал дрезиной вагон. Черненко открыл склад и вместе с Терехиным через окно начал грузить кожи.

Бычков ходил около и наблюдал. Погрузив сто десять пачек, насторожились: тявкнула собака, значит, сторожа начали просыпаться. Дальнейшую погрузку прекратили, аккуратно закрыли окно, потом так же аккуратно, с соблюдением всех «секретов» заперли двери. Вагон отогнали к центральному складу. В машину же положили две пачки.

Днем, когда Бугровы были на работе, а старик Шамшин мирно спал после ночного дежурства, пачки эти спрятали около их жилья. Закопали, завалили разным хламом. Все было продумано. Улики неоспоримые. Именно для этой цели, а также для того, чтобы сбить со следа розыск, вам и понадобилась машина. Ее мы искали по московским гаражам, а она оказалась из области — Сумадзе прислал.

Утром вагон с кожами, вслед за девятью другими, благополучно вытолкнули за пределы фабрики. В Лихоборах кожи перекочевали в грузовик Сумадзе, а затем на его дачу.

Кружак, воспользовавшись небольшой паузой, заметил:

— Тщательно, однако, мы все исследовали.

— Пока не все. Например, не ясно, кому принадлежит мысль подбросить кожи Шамшину и Бугровой? Вам?

— Ну, я не помню.

— Ваше, ваше предложение, Кружак. Припомните, Нахапетов даже в гении вас произвел за эту мысль.

— Ах! Да, да. Был такой разговор. У него с дочерью Бугровой что-то там произошло.

— Знаем. За хамство и приставание он публично получил от девушки пощечину и презрительную оценку своей персоны: «Подонок». Так что ваше предложение пришлось ему по душе. В общем, было продумано все…

Кружак махнул рукой:

— Где там все, раз здесь перед вами нахожусь.

— Будем объективны, Кружак. Вы должны были здесь оказаться значительно раньше. Если бы не ушел из жизни Шамшин — умер-то он из-за того, что не смог пережить своей вины за случившееся, — мы бы давно напали на ваш след. И тогда не было бы кражи у соседей.

— Ну, к этой краже я отношения не имею, — торопливо пояснил Кружак.

— Однако вам Сумадзе вручил пять тысяч.

— Неправда.

— Нет, правда, Кружак. — Следователь открыл папку с материалами уголовного розыска. — Вот запись в гроссбухе Сумадзе: «5 тысяч Кружаку по «л. ш.». А «л. ш.» — это лисьи шкурки. Хотите взглянуть?

— Нет, не хочу. Я это отрицаю.

— Ну что ж, дело ваше. Уточним на очной ставке с Сумадзе. Но отрицаете вы этот эпизод зря. Ведь именно вы подсказали, как и когда осуществить операцию на пошивочной. И некоего Теплякова туда внедрили вы лично.

— Не знаю такого.

— Знаете, Кружак, знаете. Вы не только инициатор этой кражи, но даже распределение добычи из своих рук не упустили. Ведь Муравицкой-то по прямой вашей команде полсотни шкурок Черненко отвез.

Кружак вздохнул:

— И это знаете! Не зря хлеб едите, не зря. — Помолчав, выдохнул: — Обязан я ей, очень обязан.

— Видимо, действительно обязаны, раз такие «королевские подарки» посылали. Но, впрочем, даровую-то добычу не жаль. Что легко дается, легко и тратится.

— Скажите, гражданин майор… — Кружак немного замялся. — У меня было ощущение, что с самого первого дня, как ваша группа приехала на фабрику, вы… подозревали меня. Ошибся я или интуиция мне правильно подсказала?

Дедковский усмехнулся:

— Нет, не ошиблись, и интуиция вас не подвела. Но ведь она питалась довольно точной информацией. Вы-то знали, кто украл на фабрике партию обуви, шевро, кто обокрал соседа. Да, подозрения в отношении вас у меня родились давно. И не по какому-то наитию и сверхчутью. Всеми силами вы оттягивали снятие остатков по складам. Это настораживало. Затем ваше знаменитое длительное совещание всех работников снабжения, складского хозяйства и охраны утром в день кражи. Серьезное совещание, говорят, было. В ходе его вы выходили по телефонному вызову, объяснив, что звонит жена. А жена ваша в эти дни была в Серпухове, у сестры. И совещание вы затеяли вовсе не для того, чтобы заострить вопрос. Вам надо было исключить какую-либо случайность, на постах-то почти никого не осталось, на складах тоже. И выходили вы не к жене, а на складскую площадку, чтобы поторопить своих помощников с выталкиванием вагона с кожами.

— И как это вы все установили?

— Установили это мы, к сожалению, позже, чем надо бы… Ваше повторное совещание, между прочим, укрепило нас в подозрениях еще больше. Расчет-то был понятен — убедить нас, что Кружак так ратует за порядок на фабрике, что даже заподозрен быть не может в чем-либо предосудительном. Но полной уверенности, что вы жулик, у нас все же не было. Окончательно в этом мы убедились, когда Стежков увидел вас в ресторане. Стало ясно, что вы и есть тот «папаша», которого так настойчиво хотела предупредить Муравицкая через Черненко-Нахапетова, когда они оба попали в отделение милиции.

— Да, выходит, круг замкнулся, — пробормотал Кружак.

— Замкнулся, — подтвердил Сахнин, — безусловно, замкнулся. Но неясно одно, Кружак, как вы дошли до жизни такой? Как и у Сумадзе — мания наживы? На днях у него на даче при новом обыске обнаружили пять консервных банок с золотыми монетами, целую пачку валюты и даже на сорок тысяч старых денег. Не обменял в свое время, а выбросить жалко. Это кубышник. У вас что, тоже эта страсть?

Кружак долго сидел, закрыв глаза. Потом с легким раздражением признался:

— Нажил-то я не так уж много.

— И не так уж мало, — не выдержал Стежков. — Вон опись-то имущества какая! На тридцати страницах. В квартире повернуться негде от барахла. Как в комиссионке. Кошмар какой-то! И как земля носит таких?.. Ни совести, ни чести, ни стыда.

— Вот видите, молодым всегда все ясно, — мрачно усмехнулся Кружак и, как бы ища сочувствия, взглянул на следователя и Дедковского. Но майор задумчиво, не глядя на Кружака, вымолвил:

— А что? Лейтенант сказал верно.

Кружак вдруг заговорил вновь. Заговорил нервно, торопясь, словно боялся, что его прервут:

— Все дело в семье. Сначала им все нес. Ненасытная она у меня, жена, склочная, вздорная скопидомка. Детей четверо. Все требуют. А ведь я тоже человек. Радости же никакой. Притулился к Клавдии Муравицкой. Очень душевная женщина. Потом закружилась голова от Елены. Ну, так закружилась, что себя не помню. А ведь я далеко не красавец. И немолод. Широкой душой привлек ее. Тут уж все вдвойне потребовалось. Одним словом…

— Одним словом, я и говорю, что ни стыда, ни совести, — брезгливо повторил Стежков.

— Зато я жил, молодой человек. Жил. Помните у Омара Хайяма:

Мы больше в этот мир вовек не попадем, Вовек не встретимся с друзьями за столом. Лови же каждое летящее мгновенье! Его не подстеречь уж никогда потом…

Глаза у Кружака ничего не выражали: ни горя, ни раскаяния — ничего. Это было странно, удивительно даже для Дедковского, видевшего немало всякого люда. И майору подумалось: «Да, такие вот в угоду своим низменным страстишкам способны на все, ни перед чем не остановятся. И хорошо, черт возьми, что Кружак и его подручные пойманы наконец».

Как-то Дедковский, закончив вечером работу, шел к центру, к станции метро. Стоял тихий морозный вечер. Сухой снег скрипел под ногами прохожих, шуршал под шинами пробегавших по мостовой машин.

Около Большого театра майора окликнул девичий голос:

— Товарищ майор, а товарищ майор. Можно вас на минутку?

Дедковский остановился. К нему подошла несколько смущенная девушка.

— Вы меня не узнаете? Я Настя Бугрова.

— Нет, почему же. Я помню вас.

— Вы знаете, маму-то ведь освободили. Она совершенно не виновата. А тех… ну, жуликов, проходимцев, всех на чистую воду вывели, осудили.

— Очень хорошо. Я рад и за маму вашу, и за вас. Отвечать должен тот, кто виноват.

Откуда было знать Насте Бугровой, кто довел до конца дело под кодовым названием «Шевро»!

«Антиквары»

В тот день старший смотритель Исторического музея пришел на работу почти за час до открытия. Повесил в гардеробе пальто и шляпу и, не заходя в дирекцию, направился прямо в залы. Сквозь решетчатые фигурные окна с трудом пробивался свет тусклого октябрьского утра. Смотритель шел не спеша, привычным маршрутом обходил залы — первый, второй, третий, четвертый…

На втором этаже в одном из залов он вдруг остановился. Стенд со старинным оружием, стоявший в центре зала, был вскрыт. Верхнее стекло вынуто из металлических пазов, и на бархатной обивке виднелись лишь следы экспонатов — чуть примятые темные контуры пистолетов. Взломана и витрина с посудой XIX века. От золотой и серебряной утвари остались только этикетки. Смотритель побежал в соседний зал, где находились особенно ценные экспонаты — исторические реликвии Отечественной войны 1812 года. Опасения, которые мелькнули в голове и которые он старался отогнать, оправдались. У одного из центральных стендов была оторвана металлическая пайка бокового стекла, и личные вещи М. И. Кутузова украдены. Та же участь постигла и вещи генерала Платова. Происшедшее глубоко взволновало работников музея. Такого у них никогда не бывало. Правда, недавно произошел один странный случай. Почему-то оказалась снятой со стены старинная икона. Но она была обнаружена здесь же, в музее. Видимо, во время уборки с иконы стирали пыль и не повесили на место. И хоть случай этот был необычным, значения ему не придали. Икона ведь нашлась. А тут…

Несколько часов подряд научные сотрудники по учетным книгам фондов устанавливали перечень похищенного. Список оказался длинным: старинные пистолеты с литыми восьмигранными стволами, с тончайшей гравировкой и инкрустацией, эфес шпаги Кутузова тульской работы 70—80-х годов XVIII века, миниатюрные портреты М. И. Кутузова и его жены Е. И. Кутузовой на слоновой кости, ковши, кубки, подстаканники, бокалы, табакерки, столовые приборы — золотые, серебряные, позолоченной бронзы.

— Что все-таки самое ценное из украденного? — спросил капитан милиции Иванцов, закончив читать длинный перечень.

Директор музея поднял на него удивленный взгляд:

— Не понимаю вас. Здесь все, буквально все имеет исключительную ценность. Возьмите ту же шпагу. Редчайшая художественная работа. Весь эфес осыпан стальными гранеными фасками «Диамант». Каждая бисеринка отшлифована на 12 граней. На эфесе — темляк в виде кистей того же стального бисера. Или портретная миниатюра Михаила Илларионовича. Она выполнена по слоновой кости гуашью. Овал под стеклом, в золотом ободке. Да любая из вещей ценна, какую ни возьми. Но дело не в материальной, денежной стоимости, а в исторической и художественной ценности вещей. Все они принадлежали нашим прославленным соотечественникам. Например, столовый прибор. Золоченая бронза, отделка рельефным орнаментом в стиле рококо. Но бог с ним, с рококо. Главное, что эти нож, ложка, вилка, солонка служили долгие годы Михаилу Илларионовичу Кутузову в его походах. В Алуште и Измаиле, Яссах и Бородине были с Кутузовым эти вещи. И такую же или почти такую историю имеет чуть ли не каждая из похищенных реликвий. Украдено народное достояние, цены которому нет. Вот так, товарищ Иванцов. Вы должны, обязаны найти этих вандалов, найти во что бы то ни стало.

— То, что мы должны их найти, бесспорно.

— Что касается нас — готовы помогать чем можем. Располагайте и мной, и всем нашим коллективом.

Вечером того же дня капитан Иванцов докладывал майору Дедковскому подробности происшествия, план действия по розыску преступников и похищенных ценностей.

— Уверен, что похититель не один. Действовала группа. Одному человеку такое количество вещей не унести. И группа эта состоит из людей, знающих цену историческим предметам. Экспонаты выбраны не подряд, не случайно. Дальше. Надо было знать, как войти в музей и как выйти из него, знать, что сигнализация накануне вышла из строя.

— Не могли ли позариться на ценности люди, занятые ремонтом музея? — высказал предположение Дедковский.

— Да, могли. Я и это имею в виду. Но опять-таки вкупе с теми, кто понимает в этом толк.

— Рассуждения не лишены логики, капитан. Но слишком общо, абстрактно.

— Директор музея, секретарь партийной организации заявили прямо, что в их коллективе таких извергов быть не может. Начальник стройучастка был менее категоричен, но тоже сомневался, что среди его рабочих есть подобные типы.

— Слабенькое сообщение вы нам сделали, капитан, слабенькое. Обнадеживающих предположений мы не услышали.

— Так ведь и времени прошло всего ничего. Что можно сделать за один день?

— Многое. Много можно сделать. Пока мы с вами здесь гадаем, реликвии музея могут быть так запрятаны, что долго искать придется. А еще того хуже, вообще исчезнут. При современных средствах связи и транспорта это не так трудно.

— Основные скупочные пункты, комиссионные магазины, рынки нами предупреждены. Таможенные органы тоже.

— Но конкретного разработанного плана действия у вас пока нет.

Иванцов удивленно посмотрел на Дедковского. У майора не было привычки заставлять работника излагать несозревшие мысли, высказывать непродуманные версии. Но Иванцов не знал, какой отзвук получило случившееся в Историческом музее у москвичей, особенно в кругах художников, писателей, ученых, в среде музейных работников.

Все возмущались этим фактом. На Петровке то и дело раздавались звонки: нашли ли злоумышленников?

Приняты ли все меры к тому, чтобы похищенные ценности были возвращены?

Случаи, подобные этому, в Москве да и в других городах страны были редки, и неудивительно, что общественность так взволновалась.

Капитан Иванцов уходил от Дедковского озабоченный и мрачный. Утешало лишь то, что теперь, после разноса в МУРе, все смежные службы отодвинут на какое-то время менее срочные дела и станут работать на него, Иванцова, и его группу. Но все-таки было досадно, что не смог он предложить реальных, убедительных версий. «Времени, конечно, прошло очень мало, — думал Иванцов, — тем не менее надо было нам действовать энергичнее».

Иванцов и лейтенант Рябиков начали с изучения документов работников музея и ремонтно-строительной конторы. Увидев гору личных дел, Рябиков ахнул:

— Ничего себе, штаты у вас солидные!

Ученый секретарь музея обиделся:

— Без знания дела судите, молодой человек. Крупнейший музей страны. Сорок семь залов в основном здании, филиалы, сотни тысяч экспонатов и документов. Более полутора миллионов посетителей в год. И это объяснимо. Как же не интересоваться историей своего Отечества?

Рябиков смутился:

— Сдаюсь! Положили на обе лопатки. Но работенки нам предстоит…

— Вы напрасно собираетесь делать эту работу. Среди наших людей — директор уже говорил об этом капитану Иванцову — причастных к этому возмутительному делу не найдете.

— Тогда, может, вы скажете, где нам их искать?

— Где угодно, только не у нас.

И все-таки Иванцов и Рябиков тщательно знакомились с личными делами работников музея. Научные сотрудники, консультанты, смотрители залов, реставраторы, столяры, уборщицы. И все работают в музее по пять, десять, а большинство по пятнадцать-двадцать лет. Многие из них коммунисты, комсомольцы, общественники. Да, пожалуй, прав директор, утверждая, что в их коллективе вряд ли найдется человек, который мог бы варварски взломать витрины и стенды, посягнуть на вещи, дорогие тысячам людей.

Почти так же обстояло и со строителями. Вне подозрений люди. В Москве работают, правда, не очень давно — по три-пять лет, но работают добросовестно, освоили ведущие специальности: кто штукатур, кто маляр, кто монтажник. Ремонтно-строительный участок, осуществлявший работы в музее, считался одним из лучших.

— Товарищи из музея говорят, что некоторые ваши люди проявляли интерес к музейной экспозиции? — спросил Иванцов начальника участка.

Тот пожал плечами:

— А что тут удивительного? Люди у нас любознательные, все учатся. Факт этот, по-моему, закономерный.

— Допускаю, — согласился Иванцов. — Но как же все-таки получилось с проводами сигнализации?

— Тут наша вина. Задели провод при передвижке лесов. Бригадира я уже наказал.

Директор музея тоже укорял себя за это:

— Мы виноваты, не углядели. Сработай сигнализация, воры не ушли бы.

Плотники чувствовали себя очень смущенно, винились и перед своим начальником, и перед дирекцией музея…

— Не заметили этот провод. Извините уж…

Специалисты, вызванные Иванцовым, подтвердили: обрыв провода произошел из-за толчка, из-за удара, нанесенного по нему углом металлического пояса передвижных строительных лесов.

— Все так, — согласился Иванцов. — Но почему преступники проникли в музей именно в тот день, когда вышла из строя сигнализация? Совпадение? А может быть, нет? Может, кто-то постарался именно в эту ночь вывести сигнализацию из строя?

Утром следующего дня Иванцов опять разговаривал с начальником стройучастка.

— Что вы скажете о Бобринце?

— Бобринец? Маляр из бригады Смурова? — Начальник участка задумался. — Парень чудаковатый, это верно. Но… А впрочем, здесь я бы, пожалуй, подумал, прежде чем дать гарантию.

— Я бы тоже подумал, — согласился Иванцов. — Он давно у вас работает?

— Недавно. Примерно полгода.

— И как работает?

— Знаете, мастер первого класса. Это даже не маляр, а скорее художник. И неплохой, по-моему. Девчат из бригады нарисовал так, что хоть в картинную галерею.

— А что же это он маляром-то работает?

— Я его спрашивал об этом. Он ответил в том смысле, что все великие мастера с малярной кистью дружили.

— Ну что ж, разберемся. Имейте в виду, между прочим, что на работу он сегодня не вышел по нашей вине. Лейтенант Рябиков с ним занимается.

Левой Бобринцом Иванцов и Рябиков заинтересовались не случайно.

Оперативной группе стало известно, что какой-то парень в кафе «Арфа», что в Столешниковом переулке, усиленно сбывал небольшую, овальной формы миниатюру Кутузова. Сообщение поступило к вечеру. Всю ночь потратили оперативные работники на то, чтобы узнать, кто этот владелец миниатюры. Разыскали официантку, которая работала в дневную смену, но она была новенькой и посетителей пока не знала. Посоветовала найти кассиршу Валентину Чугаеву — та работает в кафе давно, всех знает.

Когда оперативные работники обрисовали Валентине наружность интересующего их посетителя, та, всплеснув руками, воскликнула:

— Так это же Бобринец! Лева Бобринец. Живет где? Не знаю точно, кажется, где-то на Пироговской. А впрочем, погодите, моя знакомая бывала у него. Сейчас позвоню.

«Ну, кажется, повезло», — подумал Иванцов, когда Чугаева, не отрываясь от трубки, стала диктовать ему адрес Бобринца.

Лева Бобринец жил в большом сером доме, в просторной квартире, занимал в ней крайнюю комнату, рядом со входом. Когда к нему вошли Иванцов и Рябиков, он лежал на черном дерматиновом диване. Лева не встал, даже не повернул головы, только чуть повел вопросительным взглядом в сторону вошедших и спросил:

— Чем могу быть полезен в такую рань?

— Вы Лев Бобринец? Мы к вам по поводу миниатюры Кутузова.

Бобринец, сделав ногами замысловатый пируэт в воздухе, медленно сел на диване, предложил:

— Садитесь. Вы, — мотнул он головой в сторону Иванцова, — вот сюда, на диван, а вы — вон на то сооружение, — он указал Рябикову на решетчатый ящик из-под консервов, стоявший у окна. Тут же лежал вещевой мешок и самодельный мольберт. Больше в комнате ничего не было, если не считать такого же решетчатого ящика чуть меньше размером, служившего… люстрой. Измызганный плащ с какой-то бурой меховой подкладкой лежал на диване вместо подушки.

— Так вас, говорите, интересует моя миниатюра?

— Миниатюра Михаила Илларионовича Кутузова.

— Да, да, я именно это и имел в виду. Хотя придет время, и профиль Льва Бобринца украсит не только жалкие миниатюры, а и гигантские полотна. Но об этом не будем. Ближе к делу. — Бобринец порылся в меховой подкладке плаща и достал миниатюру. Не отдавая ее в руки, объявил: — Тысяча.

— Давайте-ка посмотрим, — протянул руку Иванцов. — Может, она и не стоит этой цены.

— Стоит или не стоит, но меньше не возьму. Больше тоже.

— Почему так?

— Мне нужна тысяча. И я ее получу.

Иванцов с волнением взял миниатюру в руки. Пожелтевшая от времени слоновая кость. Золотой обвод вокруг овала. Несомненно, Кутузов. Его полный профиль, мудрый, задумчивый взгляд. Тщательно вырезанные морщинки лица.

— Как попала к вам эта вещь?

— А какое это имеет значение? — Бобринец уже снова возлежал на своем диване и глядел в потолок. — Могу успокоить — не ворованная.

— Допускаю. И тем не менее цену вы назвали немалую, потому хотелось бы знать.

— Расскажу, если купите. А так — ни к чему.

— Ну что ж, тогда внесем ясность. Мы из уголовного розыска. Вот документ. — Иванцов предъявил удостоверение. Но Бобринец не стал смотреть документы, а сделал опять сложное па в воздухе и сел.

— Эта штука принадлежала моему тестю. Где он ее взял — не знаю. Им лично подарена мне на память. За день до того, как он оставил земную юдоль.

— Значит, вы здесь живете с семьей?

— Никакой семьи у меня нет. Все это в прошлом. Я сам по себе — они сами по себе.

— Вам придется поехать с нами.

— Это необходимо?

— Да.

— Ну что ж. Власть есть власть, — зевнул Бобринец и с ходу нырнул ногами в стоптанные кеды. — Но мне, между прочим, к восьми надо быть на работе.

— Удостоверим, что опоздали вы по уважительной причине.

К вечеру Рябиков с недоумением рассказывал Иванцову:

— Удивительный тип этот Бобринец. Разузнал я о нем вое что можно. Ленинградец. Женился на москвичке. Работал в Художественном фонде, в разных кустарных артелях. Поработает три-четыре месяца и пропадает. Приезжает в Москву обросший, грязный, как снежный человек, если такой, конечно, существует. Жена с ним жить не захотела. По-моему, он с серьезными отклонениями от нормы. По поводу миниатюры твердит то же, что и вчера. Подарок тестя. Намерен получить за нее не менее тысячи. Объяснил почему. Ему, видите ли, нужна именно эта сумма. Часть денег он заработал в бригаде и в эту получку их будет иметь. После чего отбывает куда-то на натуру, как он выразился.

Соскучился, видите ли, по лесным запахам, порывам ветра, шуршанию травы… Конечно, все это, видимо, просто фанаберия, туман. Мы ведь знаем, как некоторые узоры плетут.

Видя, что Иванцов слушает его рассеянно, Рябиков обеспокоенно спросил:

— А у тебя как? Санкцию на задержание этого любителя природы дали?

Иванцов молча пододвинул ему лист бумаги с мелко напечатанным на нем текстом. Это было заключение экспертов. Да — слоновая кость, да — профиль Михаила Илларионовича. И мастер, что делал, видимо, не из рядовых. Но миниатюра Кутузова, изъятая у Бобринца, музею не принадлежит.

— Не может быть! — пораженный, Рябиков присел на стул. — А мы-то думали…

— Думали мы с тобой плоховато. Ведь в описи точно указаны все мельчайшие особенности пропавших вещей. Ну, хотя бы эта. На похищенной миниатюре между золотым ободком и портретом нанесены слова: «Тот жив, бессмертен тот, Отечество кто спас». На этой же никакой надписи нет. А мы с тобой не потрудились посмотреть как следует. Можно было и не беспокоить человека.

— Ну, скажешь тоже. Похожи ведь вещицы-то как две капли воды. И потом, где там, в его конуре, да и в такую рань заметить, есть надпись на миниатюре или нет. Ее и днем-то в лупу смотреть надо.

— Все это так, но факт остается фактом — миниатюра не та, и объект нашего внимания, следовательно, тоже не тот.

— Что же теперь?

— Как что? Пожелай ему успехов в его путешествии и давай думать, с чем сегодня вечером пойдем к Дедковскому.

— Может, нам дело с «Соборниками» поворошить более обстоятельно?

— Да, я тоже думал об этом. Пожалуй, мы рано охладели к нему. Давай-ка посмотрим все материалы.

Дело «Соборников» было весьма значительным.

Несколько дельцов организовались в крепко сколоченную группу. Здесь были работники реставрационно-художественных мастерских, одного рекламно-издательского предприятия, двух типографий, крупного комиссионного магазина. Свой «хлеб насущный» они зарабатывали похищением икон из церквей и соборов и сбытом их любителям русской старины.

Из церкви в Брюсовском переулке ими были похищены «Спаситель», «Иоанн Креститель», «Рождество богородицы» и «Тайная вечеря». В Покровском соборе украден «Георгий Победоносец». Несколько ценных икон были изъяты в старообрядческом храме Рогожского поселка, в церкви на Преображенском валу, в историко-краеведческом музее в Городце, Саввино-Сторожевском монастыре в Звенигороде и в некоторых других соборах и церквах.

Участники, проходившие по этому делу, были изобличены и осуждены. Казалось, зачем к нему возвращаться? Но возвращаться следовало. Стало известно, что по разным причинам далеко не все «любители церковных реликвий» были разоблачены и оставшиеся на свободе пытались продолжать свою деятельность.

Электромонтер Исторического музея Кирилл Буняков во время тех событий работал в старообрядческом храме в Рогожском поселке, где было похищено несколько икон. Но причастность его к делу не установили, и он выступал на суде лишь в качестве свидетеля.

В Историческом музее Буняков слыл аккуратным, добросовестным работником. За три года не имел каких-либо замечаний. Правда, ходили по музею разговоры, что очень уж обеспеченно живет электромонтер. Приболел он как-то, и ездил к нему представитель месткома. Хорошо обставленная квартира, много дорогих икон с лампадами. Набожным человеком оказался Кирилл Буняков. Но, в конце концов, это было его личное дело. Достаток в семье вроде бы тоже объяснялся просто: подвизался Буняков в выборной десятке одной из известных московских церквей. Общественным служителям всевышнего тоже, видимо, перепадало от мирских подаяний.

Несколько вечеров и ночей подряд Иванцов и Рябиков изучали дело «Соборников» и все-таки ничего, что бы наводило на участие в нем Бунякова, не находили. К хищению реликвий из музея, судя по всему, отношения тоже не имел. В день кражи ушел с дежурства по болезни. Бюллетень представил.

Вел он себя спокойно, на вопросы Иванцова и Рябикова отвечал обстоятельно, объяснял все, что требовали объяснить. И все-таки оперативным работникам не верилось, что совсем чист электромонтер Буняков. Особенно в связи с одной мелкой, незначительной деталью. После одной из бесед с капитаном Иванцовым Буняков, выходя из комнаты, осенил себя крестным знамением. Рябиков, шедший в это время по коридору, пошутил:

— За что бога благодарите?

Буняков явно растерялся, но быстро взял себя в руки и спокойно ответил:

— За то, что жив, по земле хожу.

— Ну, давай, давай, общайся с всевышним.

Когда Рябиков рассказал об этом Иванцову, тот в сердцах бросил карандаш на стол:

— Чувствую, что рыльце у него в пушку, а зацепок никаких.

— И я это тоже чувствую, только что проку от наших ощущений. Шубы из них не сошьешь.

— Ничего, терпение, лейтенант Рябиков, терпение. Все тайное когда-нибудь становится явным.

Разгадку личности электромонтера Бунякова нашли. Но нашли не скоро.

В один из осенних дней по старому Арбату не спеша шел пожилой, седой человек — Илья Александрович Пучков. Недалеко от комиссионного магазина он повстречался со старым приятелем — Петром Сергеевичем Лапоногом. Оба они были известными в Москве знатоками и любителями старины, непременными участниками всяких общественных начинаний по этой части. Все свои скромные сбережения и даже часть пенсии они тратили на коллекционирование редких и диковинных вещей. Но строгими людьми слыли старики. Не возьмут вещь ни за деньги, ни задаром, если почувствуют, что идет к ним не из чистых рук.

Лапоног, как только остановились и поздоровались, предложил:

— Илья, есть чудесная вещица. Кубок XVI века.

— А что же сам?

— Недавно две картины купил. Поиздержался. А потом утварь-то ведь больше по твоей части.

— Ну а владельцы? Надежные?

— Да вроде бы. Мне их Кирилл Фомич прислал.

— Буняков?

— Да, он.

— Странно. Он же сам никогда такое не упустит.

— Редкие иконы ждет. Не хочет тратиться.

Пучков не мог остаться равнодушным к столь заманчивой вещице, как кубок XVI века, и пожелал встретиться с его обладателем.

Он явился в тот же вечер.

Илья Александрович не зря всю жизнь провел в музеях, на выставках, заседал в закупочных и других комиссиях по оценке художественных предметов. Он бережно взял в руки голубоватый, с золотистыми разводами кубок, любовно осмотрел каждую деталь тончайшей художественной росписи, сдул пылинки. И тихо, аккуратно поставил на стол. Потом взял лупу и медленно осмотрел вещь еще более внимательным и цепким взглядом. Обеспокоила старого знатока крышка. Сам кубок был XVI века, а крышка… Крышка, судя по орнаменту, по замысловатому рисунку, явно принадлежала к XVIII веку.

В прошлом году Илья Александрович, работая над книгой по старинной русской керамике, целый месяц провел в Эрмитаже и слышал, как сокрушались работники одного из отделов по поводу того, что какой-то прощелыга «увел» две уникальные вазы, имеющие историческую ценность, и старинный кубок. Илья Александрович точно помнил, что речь тогда шла о кубке XVIII века. Кубок, что стоял на столе, был не тот, это ясно. Но, вот крышка…

Пучков решил отказаться от покупки:

— Дороговато, молодой человек, не по карману. Извините.

— Неужели это дорого?.. Пятьсот рублей?

— Да, для меня дорого.

— Но, понимаете, мне очень нужны деньги, очень.

— Понимаю, вполне понимаю. Но не могу.

Укладывая кубок в саквояж, парень все-таки предложил:

— Вы подумайте. А утром мы с приятелем к вам заглянем. Кое-что еще покажем.

Посетитель ушел. А Илья Александрович, встревоженный, позвонил в Ленинград своему приятелю, работнику Эрмитажа, и рассказал о визите.

— У нас действительно пропало несколько вещей с немецкой выставки утвари XVI века. В том числе, кажется, и кубок. Но точно не помню, надо проверить.

— У вас ведь и раньше, как мне помнится, что-то из утвари пропадало?

— Да, да.

— Так вот, думаю, что посетитель, который у меня был, — один из ваших клиентов. Принимайте меры.

— Это интересно! Похититель у вас в городе, а мы — принимайте меры? Вы должны задержать этого гастролера.

— И как же я, по-вашему, должен поступить?

— Ну, я не знаю как. Сообщите куда и кому следует.

— Нет уж, увольте. Я совершенно не знаю, как это делается.

— Ну что ж, пусть уплывают музейные вещи в грязные руки спекулянтов и перекупщиков. Нам, знаете ли, тогда и говорить не о чем.

Сотрудник Эрмитажа оказался, видимо, решительным человеком. Он поднял в Ленинграде всех, кого надо, и утром Московский уголовный розыск получил сообщение: в Москве продается экспонат из Эрмитажа, следует немедленно связаться с гражданином Пучковым, живет там-то.

В это же утро к Пучкову вновь явился вчерашний парень. Его сопровождал такой же рослый молодой человек в широкой кожаной куртке. Им, видимо, действительно очень нужны были деньги. Поставив кубок на стол, его обладатель сообщил: «Четыреста».

Но у Ильи Александровича желание приобрести эту редкостную вещь уже окончательно пропало.

— Знаете, ребята, кубок я покупать не буду. Если он действительно ваш, снесите в комиссионный магазин, это в пяти минутах ходьбы отсюда. Если… чужой, то мой совет: верните туда, где взяли. Так будет лучше.

— Вы что же, пугаете, нас, подозреваете в чем-то? — поднял черные лохматые брови обладатель кубка.

— Да нет, что вы? Просто советую.

— Ну а по другим вещицам разговор будет такой же? — настороженно спросил второй парень.

— А о чем, собственно, речь?

Парень вытащил из внутренних карманов куртки завернутые в серые тряпицы три небольшие фарфоровые статуэтки.

Илья Александрович, далеко отставив от глаз, долго и внимательно смотрел на них.

— Вещи чудесные. Старинные изделия русских мастеров. Больших денег стоят.

— Во сколько их оцените? — спросили оба посетителя почти разом.

— Это дорогие вещи, ребята.

— Уступим, берите.

— Нет, нет, это не для меня. Советую обратиться туда же.

Посетители переглянулись:

— Вы что это, серьезно? И окончательно?

— Да, вы уж извините.

— Бывай здоров, старик. Нам рекомендовали тебя как знатока и коллекционера, а ты, оказывается, просто старый дрожащий заяц. — Парень в кожаной куртке ухмыльнулся было своему удачному, как ему показалось, каламбуру, но его спутник мрачно упрекнул:

— Пошли быстрей. Чего ухмыляешься?

Они вышли не оглядываясь. А через полчаса к Илье Александровичу явился лейтенант Рябиков.

— Чем могу служить? — удивленно спросил Пучков.

— Извините, Илья Александрович. Нам сообщили из Ленинграда, что вчера вам предлагали кое-какие музейные вещицы. В частности, пропавшие в Эрмитаже.

— Точно я этого сказать не могу, но сомнение у меня возникло, и я сообщил об этом ленинградским коллегам.

— Расскажите подробнее, что за люди были? Что у них за вещи? Понимаете, Илья Александрович, это очень важно.

— Что за люди? С одним я виделся дважды, вчера и сегодня, со вторым только сегодня и то накоротке, подробной характеристики дать не могу.

— Что, они и сегодня были здесь?

— Недавно ушли.

— Эх, какая досада! Так кто же это? Жулье?

— Да нет, на жуликов не похожи. Предлагали довольно редкий кубок тончайшей работы. Говорят, что из семейных реликвий. Я, конечно, не утверждаю наверное, но думаю, что вещица не из фамильного наследия. Еще предлагали три фарфоровые статуэтки. Тоже прекрасные изделия. И думаю, тоже не их родовые.

— Когда они обещали опять прийти?

— У меня они больше не будут. Я отказался купить эти вещи.

— Жаль, очень жаль. Ну что же, спасибо, Илья Александрович. Будем искать.

Войдя в кабинет Дедковского, Рябиков еле сдерживал волнение.

— Товарищ майор, объявились какие-то любители реликвий. Может, это именно те, кого мы ищем?

— Да? И где же они? — оторвавшись от бумаг, поднял голову Дедковский. Рябиков торопливо рассказал о посещении Пучкова.

Дедковский присвистнул:

— Если бы вы их с собой привезли, я бы понял ваш восторг. Но вы же их проморгали.

— Я был у Пучкова через час после сообщения из Ленинграда. За полчаса до меня они ушли. Жаль, конечно, что так получилось, но мы найдем их, найдем. Далеко уйти они не могли. А обрисовать их я уже смогу. Так что прошу вас дать указания всем службам о розыске.

…Их задержали, когда такси подкатило к Курскому вокзалу. И вот обладатели немецкого уникального кубка и фарфоровых статуэток в МУРе.

Перед Иванцовым и Рябиковым сидели разбитные молодые люди. Одеты небогато, но вычурно. Оба в пресловутых джинсах в обтяжку, в здоровенных ботинках и диковинных куртках. Держатся внешне спокойно, на вопросы отвечают не спеша, подумав.

— Как оказались в Москве?

— Сели в поезд и приехали.

— Зачем?

— Как это зачем? На град-столицу посмотреть.

— И это все?

— Все. А разве этого мало? Разве Москва не стоит таких поездок?

— Ну, как же. Тут спора быть не может.

— Именно. А вот что у вас в МУРе окажемся, не ожидали. Это в наши планы не входило.

— В наши планы тоже не входит мешать людям любоваться столицей. Но, как известно, нет правил без исключения.

— Тогда, может, объясните, чем мы обязаны этому исключению?

— Ясность в этот вопрос надо внести общими силами. И потому приступим к делу. Откуда у вас антикварный кубок немецкой работы и фарфоровые статуэтки?

— Какой кубок? О чем вы? Это какое-то недоразумение. Приехали посмотреть Москву. Побывали на Ленинских горах, на ВДНХ, в Третьяковке…

— Очень хороню. Но все-таки, как насчет кубка и статуэток?

— Да не знаем мы никакого кубка, никаких статуэток. Не иначе здесь какое-то недоразумение.

— Ну что ж. Придется вас убеждать иначе.

Когда парни увидели входившего в комнату Пучкова, они переглянулись, побледнели, но продолжали свое:

— Знать ничего не знаем, видим этого гражданина в первый раз.

Илья Александрович возмутился:

— Вы что же, молодые люди, хотите сказать, что я говорю неправду?

— Вы просто путаете нас с кем-то.

— Ничего я не путаю и вам этого не советую. Я вам что говорил? Или идите в комиссионный, или сюда, если вещи приобретены нечестным путем. Я вам сочувствую, но помочь ничем не могу. — Повернувшись к Иванцову и Рябикову, Пучков торжественно произнес: — Товарищи следователи, заявляю официально и ответственно: именно эти молодые люди были у меня и предлагали антикварный кубок и три фарфоровые статуэтки. Что это за юноши, я не знаю, может, они и вполне приличные молодые люди, я же свидетельствую лишь то, что было.

— Что вы теперь скажете, молодые люди?

— То же, что и говорили.

— Значит, не хотите говорить чистосердечно?

— А мы и так говорим чистосердечно. Что есть, то и говорим. Заявляем еще раз категорически: гражданин нас с кем-то перепутал.

Пучков, обескураженный и пораженный этой бессовестной ложью, молчал. Потом воскликнул:

— Позвольте, позвольте! Есть же еще один человек, который подтвердит, что это именно те молодые люди.

— Кто же это? — спросил Иванцов.

— Лапоног Петр Сергеевич. Ведь именно он мне порекомендовал встретиться с ними.

— Что же, пригласим гражданина Лапонога. Будьте любезны сказать адрес.

Пучков, подслеповато щурясь, стал листать записную книжку. Но тут заговорил один из парней:

— Ладно, не будем осложнять дело. А то действительно создается впечатление, что к вам попали какие-то матерые грабители. Гражданин говорит правильно, мы действительно были у него и действительно хотели продать кое-какие безделушки. Поиздержались малость в столице.

— Что именно вы хотели продать?

— Ну, вы знаете. Кубок и три статуэтки.

— Откуда у вас эти вещи?

— Домашняя утварь. Валялась довольно долго без всякого употребления. Потому и решили к делу пристроить. Ценность не так уж велика, но, когда в кармане пусто, и рубль сумма.

Иванцов возразил:

— Ну, зря вы так. Кубок, например, из коллекции Российского императорского дома. Изделие старых немецких мастеров. А статуэтки — работа семнадцатого века. Ценности отнюдь не пустяковые. И это вы прекрасно знаете. Но главное — они не из ваших домов, а из музеев.

— Что? Из музеев? Из каких музеев? Нет, вы явно решили приписать нам какое-то чужое дело.

— Не будем спешить. Давайте разберемся подробно. С кубком более или менее ясно. Теперь о статуэтках. Что это за вещи? Откуда они?

— Говорим же вам, собственные, домашние вещи.

— Это придется проверить. Вызовем специалистов, подвергнем вещи экспертизе. Если они принадлежат вам, а не кому-то другому, тогда что же… Где сейчас находятся кубок и статуэтки?

— Они… Мы… Ну, продали их.

— Продали?

— Да, продали. А чего ж тут такого? Ведь именно за этим мы и приходили к гражданину Пучкову.

— Где продали? Кому?

— Сегодня на Люсиновской улице.

— Сдали в магазин?

— Нет, в магазине не приняли. Пришлось продать какому-то любителю.

— Все это основательно осложняет дело. И осложняете его вы сами. Что ж, лейтенант, — обратился Иванцов к Рябикову. — Сделаем так. Вы подробно запишите с их слов портрет этого любителя и принимайте нужные меры. Надо найти его, обязательно найти. А мы тем временем свяжемся с гражданином Лапоногом.

Вечером, когда Рябиков пришел к Иванцову, тот озабоченно спросил:

— Ну как у тебя? Покупатель не обнаружился?

— Нет.

— Я так и думал. Между прочим, Лапоног этих ребят, в сущности, не знает, виделся с ними накоротке. Их ему рекомендовал… Кто бы ты думал? Буняков.

— Буняков? Интересно! Может, они того… вместе работают? И может, это кончик ниточки из клубочка?

— Вполне возможно.

— Повисло у нас это дело. Над нами уже подшучивать начинают.

— Неудивительно. Полгода прошло, а мы ни с места. Ну да ничего, любое дело концом хорошо. Я тоже почему-то думаю, что на сей раз мы не зря невод закидываем. Авось этот хитроумный и набожный карась Буняков не нырнет от нас в глубину.

Буняков, когда его пригласили на Петровку, поздоровался с Иванцовым и Рябиковым, как со старыми знакомыми.

— Опять, товарищи начальники, меня беспокоите? Ведь все, что мог, я рассказал.

— Кажется, не все.

— У меня есть хорошее правило: когда мне что-либо кажется, я крещусь.

— И помогает?

— Очень.

— В том, что у вас это правило соблюдается, мы убедились.

— Вот-вот. И вам его рекомендую.

— Спасибо. Но скажите-ка нам, Кирилл Фомич, вам известны Валерий Ломачев и Борис Куницын?

— Что-то незнакомые имена.

— А вы подумайте получше.

— Можно, конечно, и подумать, но вряд ли это поможет.

…Очная ставка с ленинградскими «любителями старины» ничего не дала. Буняков категорически утверждал, что видит этих людей впервые. Ломачев и Куницын твердили то же самое: не знаем, совсем не знаем этого гражданина.

— А вот Петр Сергеевич Лапоног утверждает, что именно вы рекомендовали ему встретиться с ними.

— Это неправда. На эту тему у нас разговора не было.

— Но вы встречались?

— Виделись на днях. Здравствуй да прощай, вот и вся встреча.

Попросили войти Петра Сергеевича Лапонога.

— Гражданин Буняков рекомендовал вам этих молодых людей?

— Да. Он посоветовал мне встретиться с ними. У ребят, говорит, интересные вещицы. Вещи оказались действительно стоящими, но в тот день я уезжал в Грузию. И потом, керамика и фарфор не по моей части. Поэтому дал адрес Ильи Александровича.

— Гражданин Буняков, вы слышали?

— Не было у нас такого разговора. Видеться — виделись. А вот о каких-то там владельцах ценностей речи не было. Что-то путает Петр Сергеевич.

— Многовато путаницы. Не находите, Кирилл Фомич?

— Нахожу. И думаю, что виноваты в этом вы. Очень уж неразборчивы в подборе свидетелей. Очень вам, видно, хочется зацепить на чем-то Бунякова. Вы же меня замотали вызовами. В который раз беседуем.

— А вам не кажется, Буняков, что говорить на черное — белое не лучший способ защиты?

— А мне защищаться не надо. Я никого не убил и ничего не украл.

Иванцов обратился к Лапоногу:

— Так как же, Петр Сергеевич? Кто из вас говорит неправду?

— Вы знаете, я что-то ничего не понимаю. У нас, коллекционеров, так принято, это обычное дело — рекомендовать друг другу то, что его интересует. Один собирает живопись, другой — керамику, третий — чеканку. И ничего предосудительного в том, что Кирилл Фомич познакомил меня с ленинградскими приезжими, я не вижу. Почему он отрицает это — ума не приложу.

— Я отрицаю потому, что этого не было.

— Но как же не было? Вы даже сказали, что вещи у них ценные, но ребята спешат на юг и продадут по дешевке. А я еще вас спросил: почему, мол, сами не хотите прибрести? Вы мне ответили: бережете деньги, так как на днях будет оказия с иконами. Так ведь?

— Ни о чем таком разговора не было. Мы и виделись-то две-три минуты.

— Ну как же две-три? Кофе же пили на Пушкинской.

— Знаете, у вас с головой что-то не в порядке’. — И, повернувшись к Иванцову, Буняков заявил: — Я категорически отвергаю утверждение гражданина Лапонога, он или путает, или действует по чьей-то подсказке. Отвергаю. И настоятельно прошу занести сие в протокол.

Из кабинета Иванцова Лапоног уходил донельзя удивленный. Поднялся и Буняков, уверенный, независимый. Но ему сказали, что придется немного задержаться.

— Что ж, пожалуйста, — заявил он в ответ. — Но все это будет известно прокурору. Предупреждаю.

Когда Иванцов и Рябиков остались одни, Рябиков вскочил с кресла и нервно забегал по комнате.

— Ты что-нибудь понимаешь? Я лично — ни черта! Какой-то заколдованный круг.

— Подожди кипятиться. Давай рассуждать спокойно. Я думаю, гражданин Буняков прекрасно чувствует, что какие-то концы мы с тобой зацепили. Это факт. Конечно, он молодчиков знает и Лапоногу их рекомендовал. Ну. с какой стати почтенному, убеленному сединой старику возводить на Бунякова напраслину? Зачем? Ты не обратил внимание, как Буняков его сверлил взглядом? Уверен, что он хотел предупредить: молчи, мол, и точка.

— А почему бы Бунякову не купить эти вещи?

— У самого себя?

— Ты что же думаешь, что он и эти ребята…

— Это предположение, насколько я помню, первым высказал лейтенант Рябиков.

— У меня уже голова кругом идет от всей этой истории. Может, нам прямо поставить эти вопросы всей их компании? Чего ходить вокруг да около?

— Рано. Скажут: нет, ничего не знаем. И все. Чем мы уличим?

— Да, ты прав. Если бы хоть этот кубок и статуэтки не уплыли. Где теперь их искать?

— Надо иметь в виду, что денег-то ведь у ленинградцев не оказалось. Только билеты и кое-какая мелочь. Так что, может, они и не успели найти подходящего покупателя?

— Тогда где же эти вещи?

— А ты подумай.

Рябиков неуверенно предположил:

— Буняков?

Иванцов усмехнулся:

— Вполне возможно.

— Тогда не миновать говорить с ним. Ведь держать-то его не можем?

— Сначала посмотрим, что он будет предпринимать.

Подписывая пропуск Бунякову, Иванцов миролюбиво предложил:

— А все-таки, Кирилл Фомич, лучше бы начистоту. Рассказали бы все чистосердечно.

— Ничего нового сказать не могу, все, что знал, сказал.

…Рано утром следующего дня на Киевском вокзале задержали племянницу Бунякова Полину Малыгину. В объемистой хозяйственной сумке под разной снедью у нее были обнаружены и злополучный кубок, и фарфоровые статуэтки. Направлялась она на дачу в Апрелевку.

Вызвали экспертов из Министерства культуры. Их заключение было быстрым и определенным. Кубок из Эрмитажа, фарфоровые статуэтки из Останкинского музея творчества крепостных.

— Извините, Кирилл Фомич. Вновь пришлось вас побеспокоить. Надеемся, вы не в претензии? — не скрывая усмешки, спросил Бунякова Иванцов, когда тот к концу дня вновь сидел перед ним в МУРе.

Буняков вздохнул, простецки развел руками:

— Ругаю себя нещадно. За дурацкое упрямство ругаю. И чего уперся? Работу только вам лишнюю дал. Действительно, ребята предложили мне эти вещицы. Но народ незнакомый. Побоялся я. Потому и отправил их к Лапоногу. Тот их — к Пучкову. Ну а потом, когда и у того сделка не состоялась, они опять ко мне заявились. Пожалел ребят. Куда им деваться? Денег нет, а ехать им, говорят, надо. Ну и взял вещицы-то.

— А как же тогда понимать ваши прежние объяснения?

— Решил в сторонку отойти. Дело малоприятное с МУРом крутить амуры.

Он шутил, а глаза смотрели напряженно, цепко, хотел понять, как глубоко завяз, знают ли эти дотошные оперативники то, что скрывает он, Буняков.

Было установлено, что Ломачев и Куницын — работники одного из рекламно-оформительских предприятий Ленинграда — давно «увлекаются» антиквариатом. Посещают музеи, выставки и прибирают к рукам то, что плохо лежит. Потом сбывают «приобретенное» то ли в комиссионные магазины, то ли торящимся около них перекупщикам. На этой почве они познакомились и с Кириллом Буняковым. Продали ему кое-какие мелочи. Через некоторое время привезли церковную утварь, которую удалось похитить в Пскове.

После «операции» в Эрмитаже появились в Москве вновь. Но Буняков к кубку особого интереса не проявил, сказал, что одна ласточка весны не делает. Ну, на что ему этот самый кубок? И тут же подбросил мысль об Останкине. Перед этим с одним знакомым он полдня ходил по залам музея. Знакомый все восторгался некоторыми фарфоровыми вещицами и как бы между прочим сообщил, что туристы из одной страны предлагают за такие «безделушки» баснословные деньги.

Ломачев и Куницын совет Бунякова поняли быстро и назавтра уже были в Останкине. Отстав от группы, спрятались в комнатах первого этажа, переждали, когда музей закрыли, и вернулись в залы. Вынули из витрины несколько фарфоровых статуэток, спустились в сад и возвратились в город.

Но Кирилл Фомич изменил свои планы. Его насторожила слишком уж стремительная удача ленинградцев, и он решил поостеречься. А тут еще знакомый, который говорил о туристах, сам укатил в какую-то поездку, и Буняков решил, что, пожалуй, не стоит связываться с вещами из Эрмитажа и Останкина. Пусть оси попадут к Лапоногу, а там будет видно — с ним он в случае чего сторгуется. Но Лапоног переадресовал обладателей кубка и статуэток к Пучкову. Потерпев и тут неудачу, потолкавшись по комиссионным магазинам, Ломачев и Куницын вновь появились у Бунякова. Оставаться в Москве им не хотелось. Москва была выбрана только как промежуточный пункт. У них давно уже созрел план посетить Феодосию («посмотреть» собрание картин Айвазовского).

Кирилл Фомич не очень-то обрадовался, когда увидел помощников у своего дома. Но деваться было некуда. Он взял вещи за бесценок, дав парням ровно столько, сколько нужно, чтобы добраться до Крыма. Дело получилось выгодное, вместо выплаченных грошей он рано или поздно получит солидный куш. Важно, чтобы все обошлось. Когда пригласили в МУР, он решил отрицать все. С ленинградцами было условлено заранее: в случае чего, они его не видели и знать не знают. Те так и держались. Но этот Лапоног! Буняков понимал, что муровцы верят этому старику, а не ему, Бунякову. Однако отказываться от своей версии он не хотел. Что они, собственно, могут ему предъявить? Мало ли чего может наговорить выживший из ума старик? Важно, чтобы ребята не сдрейфили, а те, кажется, ничего, крепкие. И Буняков упорствовал, уверив себя, что, пока муровцы не добыли доказательства, опасаться ему нечего. Когда его отпустили, первое, что он решил сделать, — спрятать злополучные вещи. Сам поехал на дачу без поклажи, с одним журналом в руке. Место в поселке нашел подходящее, в гараже у приятеля, далеко от своей дачи. Были у него и еще более укромные места, но их касаться не хотел. Рано утром племянница привезет вещицы, он укроет их понадежнее, и все. Пройдет время, все уляжется, тогда можно будет и в дело пустить.

Когда же его посыльную задержали, Буняков понял: МУР обложил его крепко и играть незнайку уже бесполезно. Надо выпутываться из положения иначе… Придется признать, что да, купил, хотел помочь ребятам. А что вещи краденые — не знал. Откуда он мог это знать?

Но теперь его совершенно неожиданно подвели ленинградцы.

Данные дактилоскопической экспертизы показали, что витрину с утварью в Эрмитаже открывал Борис Куницын, стекло из шкафа с фарфором в Останкине вынимал Валерий Ломачев. Когда эти доказательства были предъявлены, Ломачев и Куницын перестали отпираться. Может быть, они и продолжали бы упорствовать, но их серьезно озадачили вопросы, касающиеся Исторического музея. Они еще в Ленинграде слышали об этой крупной краже. Свои грехи — что делать, от них не уйдешь. Но отвечать за чужие? Нет, избавьте. Сначала Куницын, а потом Ломачев рассказали все, как было. Об Эрмитаже, о Пскове, об Останкине.

Загадка с иконой, что была снята со стены в Историческом музее, раскрылась тоже. Это сделал Куницын. В конце сентября он приезжал в Москву, зашел к Бунякову. Вместе они ходили по залам музея, разговаривали о своих делах. В левой анфиладе шла уборка, протирка витрин. Двое маляров аккуратно подкрашивали опорную колонну. На ней висела небольшая старая икона. Куницын проговорил, взглядом показав на икону:

— Снять бы ее надо, маляры попортят.

— Правильно, — согласился Буняков.

Через несколько минут Куницын, обрядившись в синий халат, вновь появился в зале и, обращаясь к малярам, распорядился:

— Снимите, ребята, икону, а то не ровен час, замажете.

Те сняли икону и передали ее Куницыну, приняв его за работника музея. Сразу, однако, он ее выносить не стал — было опасно, а поставил в зале, в углу. Теперь надо было улучить момент, чтобы незаметно ее унести. Сделать это решил к вечеру, когда народу особенно много. Куницын поехал на Кузнецкий мост, раздобыл большую папку-планшет, с которыми художники ходят на этюды. Икона свободно могла войти туда. Однако, когда он вернулся в зал, на страже около иконы стояли две молодые смотрительницы. Они возбужденно обсуждали, кто мог дать указание снять икону, и ждали директора музея. Куницын поспешил незаметно ускользнуть.

Была установлена и причастность Бунякова к делу «Соборников». Он выполнял довольно важную роль «разведчика», определял, что в какой церкви наиболее ценно, как обстоит дело с охраной. Принадлежность к «активу верующих» облегчала ему эту задачу.

Но дактилоскопическая экспертиза установила, что оттиски пальцев, оставленные на витринах Исторического музея при краже вещей Кутузова и Платова, принадлежат кому угодно, только не Бунякову. Не нашлось там и следов Куницына и Ломачева. Значит, кражу реликвий из музея совершил кто-то другой.

— Выходит, что гражданин Буняков и КO будут обвиняться лишь по второстепенным эпизодам? Жаль, очень жаль, — в который уже раз сокрушался Рябиков.

— Мне тоже жаль, — согласился Иванцов. — Но трудились мы все-таки с тобой не зря: кражи из Эрмитажа, из Останкина, из псковских соборов — не такие уж второстепенные эпизоды. И то, что выявлены новые, дополнительные данные по делу «Соборников», тоже существенно.

На следующий день Дедковский сообщил своим помощникам:

— Одна западная газета пишет, что недавно на аукционе в Амстердаме продавались какие-то реликвии, принадлежавшие Кутузову.

— Не может быть! — недоверчиво произнес Рябиков.

— Все может быть, лейтенант, если мы так плохо будем работать. Итак, дело нужно приостановить, завтра пойду к следователю, пусть поможет.

Капитан Иванцов и лейтенант Рябиков молчали. Молчал несколько минут и майор Дедковский, затем решил все же успокоить огорченных неудачей оперативников:

— Вешать головы, однако, не следует. Не только вы потерпели фиаско с розыском пропавших сокровищ. Недавно в одном журнале я прочел вполне резонные вопросы: кто скажет, где сейчас творение Джорджио Моранди, похищенное из Флорентийского дворца Питти? Что стало с золотым скипетром юного фараона Тутанхамона, пропавшим в 1959 году из Каирского музея? Конечно, обидно и непростительно, что мы упустили воров. Но реальных направлений розыска на сегодня я не вижу. А попусту тратить время мы не можем: есть и другие заботы. Однако капитан Иванцов и лейтенант Рябиков должны помнить: дело приостанавливаем, но не прекращаем. Кража в Историческом музее должна быть раскрыта и виновники разысканы. Этот долг я оставляю за вами…

Неудача есть неудача, и никакие утешительные слова изменить этого не могут.

Хмурые, удрученные, уходили Иванцов и Рябиков из МУРа. Не глядя друг на друга, попрощались и пошли каждый в свою сторону.

Прошло полгода. Иванцов и Рябиков расследовали другие дела, но когда бы они ни встречались с Дедковским, тот неизменно спрашивал:

— Ну а как Исторический? Ничего нового?

— Пока ничего, товарищ майор.

Они и сами помнили об этом своем долге постоянно. Были в их практике дела и более сложные, опасные и запутанные. Однако отыскивались нити, факты, улики, которые позволяли вытаскивать на свет божий искуснейшим образом замаскировавшихся преступников. А тут все на мертвой точке. Столько отработано версий, столько проверено людей, изучено документов — все впустую. И, сидя над какой-нибудь запутанной историей, они порой говорили:

— Задача не менее сложная, чем по Историческому.

Они перечитали массу литературы, знали все случаи крупных краж из музеев мира. Историю нападения на Вандомский музей в Эксе, похищение Моны Лизы Леонардо да Винчи или «Равнодушного» Ватто из Лувра, «Герцога Веллингтонского» Гойи из Токийского музея, да и многие другие случаи знали, что называется, назубок во всех мельчайших деталях и подробностях. Превратились в заядлых знатоков и любителей антиквариата, перезнакомились со всеми более или менее знающими коллекционерами и работниками художественных салонов, комиссионных магазинов. Нередко можно было слышать их споры то о мастерстве великоустюжских ювелиров, то о балхарской керамике или богородской резьбе.

Как только выдавался свободный час, Иванцов и Рябиков обходили магазины, скупочные пункты, толкучки возле них. Вступали в разговор с продавцами, оценщиками, завсегдатаями этих торговых точек. Им сообщали:

— Ваш заказик помним. Но столовых предметов из золоченой бронзы пока не было.

— Миниатюры из слоновой кости не появлялись.

Помня поручение Иванцова и Рябикова, наведывались в магазины участковые уполномоченные, постовые милиционеры, дружинники из городского комсомольского отряда.

И вот как-то у комиссионного магазина на Верхней Масловке к Иванцову подошли двое знакомых ребят из народной дружины и сообщили, что уже несколько дней замечают одного и того же подозрительного посетителя.

— Чем же он вас заинтересовал?

— Понимаете, ходит сюда уже давно, но ничего не покупает и не продает. Мельтешит то тут то там, кого-то, наверное, высматривает. Сегодня к магазину подошли два иностранца. Он к ним. Разговора, правда, не получилось. Он по-английски балакает, а они не понимают. Посмеялись, развели беспомощно руками и отошли. Он же остался. Ждет кого-то еще. Вот он, смотрите.

Недалеко от входа в магазин стоял парень лет двадцати пяти в зеленом плаще «болонья». Парень пристальным взглядом встречал всех подходящих к магазину. Вот увидел плотного, в короткой нейлоновой куртке мужчину, шедшего по тротуару, и быстро направился к нему. Когда Иванцов поравнялся с ними, он услышал, как мужчина с усмешкой проговорил:

— Не понимаю вас, молодой человек. Говорите по-русски.

Парень, ни слова не говоря, отошел от мужчины и снова влился в толпу.

Иванцов раздумывал: стоит ли заинтересоваться этим молодым человеком? Было ясно, что он ловит иностранцев. Но ведь известно, что есть у нас любители разных заморских диковин, которые за галстук или носки умопомрачительной пестроты готовы отдать все, что имеют. Может, это один из таких? Но может быть и другое. За последние дни в МУР поступило несколько сообщений, что какие-то молодые люди выясняют в комиссионных магазинах возможность сбыта некоторых вещей, давно интересующих оперативников. Один спросил, покупает ли магазин старинное оружие. Другой справлялся о ценах на старое столовое серебро. Спрашивали осторожно, с оглядкой. Вот почему Иванцов решил, что непременно следует узнать, что это за парень. Задержать бы его надо. Но какие причины и мотивы? А если тот ни сном ни духом ничего не знает, не имеет никакого отношения к истории, что так занимает его, Иванцова? Тогда что? Как ему объяснить? Но и отмахнуться от этого случая тоже нельзя.

В последующие дни молодой человек появлялся также в магазинах на улице Горького, Сиреневом бульваре, на Пятницкой, несколько раз был замечен в вестибюле гостиницы «Москва». Удалось установить, что именно он справлялся о ценах на столовое серебро.

Иванцов и Рябиков теперь уже не спешили с опрометчивыми выводами, не поддавались первым впечатлениям. Наоборот, заранее настраивали себя на возможную неудачу. Да, было ясно, что молодой человек ищет встречи с зарубежными гостями. И видимо, хочет что-то им сбыть. Но следовало прежде всего узнать, что именно.

Между тем настойчивые усилия молодого человека, кажется, увенчались успехом. Около киоска сувениров в вестибюле гостиницы «Москва» он разговорился с двумя шумливыми, разбитными гостями. Те настойчиво выспрашивали молоденькую продавщицу, что есть у нее интересного. Девушка выкладывала на крышку стеклянной витрины золотые перстни, серьги, массивные портсигары, ажурные солонки. Но гости качали головами и все повторяли:

— Самсинг мор интэрестинг. Что-нибудь поинтереснее.

Здесь-то и зацепил их парень. Стоя сзади иностранцев, он проговорил на ломаном английском языке:

— Зэриз эн интэрестинг синг. Есть, говорю, интересные вещицы.

— Иес? О’кэй.

Переговорив между собой, гости вместе с парнем отошли в глубину вестибюля и долго приглушенно разговаривали. Объяснение, видимо, шло туго. Они сели в кресло около круглого стола, и парень, оглянувшись по сторонам, стал что-то чертить на листке из блокнота.

Иванцов несколько раз прошел мимо них, но слишком заметно интересоваться беседой не счел возможным. Гости и их новый знакомый вели себя настороженно, прекращали разговор, как только кто-нибудь подходил близко. Было ясно, что сделка здесь состояться не может. Речь, видимо, шла о месте и времени встречи. Изобретательными на этот счет ни гости, ни «продавец» не оказались.

В тот же вечер они сидели в ресторане «Нарва». Вместе с парнем, который вел предварительные переговоры в гостинице, сидел второй, того же примерно возраста, но не по годам полный, с глубокими залысинами. Он легче управлялся с английским языком, и беседа шла более оживленно.

Рябиков, сидевший с женой и ее подругой за соседним столиком, улавливал лишь некоторые фразы.

— Как вам тут у нас?

— О’кэй. Дворец съездов, метро, Люжники — о’кэй! Грандиозно!

— А как русская кухня?

— Кухня? Водка? О’кэй! На большой!

И в таком роде беседа продолжалась довольно долго.

Рябиков подумал, что, пожалуй, зря капитан Иванцов засадил его сюда на целый вечер. Обычные восторженные туристы и обычные ребята. Может, просто желание прихвастнуть перед приятелями: вчера, мол, целый вечер болтали с двумя интуристами в «Нарве» — и привело их сюда? Но почему же так настойчиво искали они этой встречи? Нет, Рябиков, торопишься, явно торопишься с выводами. Сдержи себя, лейтенант. И как бы в подтверждение этой мысли в руках у толстоватого парня появилась какая-то вещица. Маленькая продолговатая коробочка, похожая на небольшую пачку сигарет. Вещицей заинтересовались все, кто сидел за столом. И когда один из гостей открыл крышку, внутренность коробки сверкнула янтарно-золотым блеском.

Разговор за столом стал совсем тихим, его уже нельзя было разобрать. Вскоре соседи ушли. Покинул ресторан и Рябиков.

Когда он докладывал Иванцову итоги вечера, тот больше всего интересовался вещицей, которую разглядывали гости.

— Что за вещь? Портсигар, пудреница или еще что-нибудь?

— Небольшая коробочка. На старинную табакерку, во всяком случае, похожа. И внутри позолоченная, это точно.

— Ну а купля-продажа состоялась?

— Нет. Видимо, был просто показ. И договоренность о новой встрече. Но, товарищ капитан, не очень верится, что тут есть что-то криминальное. Правда, наши ребята особого доверия не внушают. Это верно. С другой стороны, если они хотят сбыть что-то подозрительное, то зачем показывать вещь в ресторане?

— А что им делать? В магазине или около него — еще опаснее. Тянуть покупателей куда-то в укромное место? Не каждый согласится на это. Тем более, что молодые люди, как ты отметил, имеют не очень-то презентабельный вид. Думаю, что именно эта проблема — где, когда, как произвести операцию — и обсуждалась в «Нарве».

— Может, и так.

— Что это за парни?

— Некие Матюшин и Горбанюк. Живут на 3-й Парковой. В квартире Белоусовой.

— Москвичи? Приезжие? Чем занимаются?

— Ну, на эти вопросы я ответить пока не могу.

— Займись ими завтра же.

С утра Рябиков был в Измайлове, в паспортном столе отделения милиции. Инспектор проверил прописные книги и объявил:

— Граждане Матюшин и Горбанюк на нашей территории не проживают.

— Как это не проживают? У гражданки Белоусовой, 3-я Парковая, дом 7.

— Проверим еще раз. — И инструктор снова листает и листает книги. И уверенно подтверждает:

— Нет, не проживают.

Вызвали Белоусову.

— У вас живут Матюшин и Горбанюк?

— Живут, а как же? Студенты.

Инспектор паспортного стола так и привскочил на стуле:

— Как живут? Без прописки?

— Почему без прописки? Прописаны, все честь по чести, как полагается. Посмотрите хорошенько.

Но и третья проверка книг ничего не дала. Среди прописанных жильцы Белоусовой не числились.

Женщина настаивала:

— Я же и заявление подавала, и форму подписывала. Они сами ходили к вам сюда и паспорта мне потом показывали.

Рябиков спросил Белоусову:

— Где сейчас ваши постояльцы?

— Дома. В поход какой-то собираются.

— Вот что, Прасковья Петровна, сходите-ка домой и принесите нам паспорта этих молодых людей. Скажите, домоуправление требует. И объясните, что сегодня же они их. получат обратно.

Белоусова ушла, но скоро вернулась ни с чем.

— Сказали, что паспорта в институте. Завтра принесут.

Инспектор-паспортист нервно встал:

— Я сейчас к ним сам наведаюсь!

— Не надо, — остановил его Рябиков и прошел в кабинет начальника отделения. Связался по прямому телефону с Иванцовым.

— Товарищ капитан, собираются. Прошу доложить майору. Считаю, что надо немедленно ввести в действие наш план.

— Да, пожалуй. Жди у телефона.

Выслушав Иванцова, Дедковский предупредил:

— Смотрите: если ребята не те, за кого вы их принимаете, взыщу очень строго. И то же самое — если упустите, не выяснив, что они затевают. — Положив трубку, Иванцов вздохнул. Рябиков, услышав этот вздох, осведомился:

— Как напутствие-то? Не из приятных?

— В общем, так. Или благодарность с тобой заработаем, или служебное несоответствие.

— Лучше бы первое, — невесело пошутил Рябиков.

Оба понимали, что Дедковский не пойдет на такое.

Не такие уж они безнадежные люди. Ведь служебное несоответствие — это предупреждение об увольнении за неспособность к службе или грубые ошибки. Нет, не пойдет на это майор. Но и спуска не даст, если Иванцов и Рябиков что-то не предусмотрели или ошиблись.

Долго раздумывать, однако, времени не было. Матюшин и Горбанюк в это время уже вышли из дому и садились в такси. Через полчаса они подъехали к Савеловскому вокзалу. Минут пять или семь стояли на тротуаре, пока не подошел белый «мерседес». Из него никто не вышел, только открылась правая задняя дверь. Матюшин и Горбанюк торопливо влезли в машину, и она, лавируя между таксомоторами и автобусами, выбралась на Бутырскую улицу и помчалась по Дмитровскому шоссе. Километрах в двадцати от города «мерседес» снизил скорость, остановился на обочине около молодого березняка. Через четверть часа развернулся и пошел обратно к Москве. Его обогнала синяя «Волга» и, заняв полосу движения, стала снижать скорость. Слева оказалась вторая машина и, прижимаясь к борту белой машины, заставила ее сойти на обочину, а затем и остановиться. Из обеих машин вышли люди. Иванцов подошел к «мерседесу».

Сидевший за рулем высокий рыжеватый человек, плохо выговаривая русские слова, удивленно спросил:

— В чем дело, товарищ? Мы — иностранец.

— Извините, пожалуйста. Необходимо проверить документы ваших пассажиров.

Матюшин и Горбанюк возмутились:

— В чем дело? Мы всего-навсего попросили подвезти нас.

— Куда и откуда?

— А, собственно, почему вы спрашиваете об этом? Это дело наше.

Владельцы белого «мерседеса» молчали, обеспокоенно переглядываясь между собой. Сидевший за рулем старался ногой незаметно задвинуть какой-то небольшой сверток под сиденье.

Иванцов нахмурился:

— Все поняли мою просьбу? Предъявите ваши документы.

Достав паспорта, парии нерешительно протянули их Иванцову.

— Ну вот, это другое дело. И паспорта, оказывается, не в институте, а при вас. Теперь покажите вещи.

— Это уже полное безобразие. По какому праву? Обычные вещи, мы в поход…

— Не будем терять времени.

Вещи, лежавшие в рюкзаках, были действительно походные. Кеды, тренировочные костюмы, консервы и даже портативная газовая плитка. Но небольшой продолговатый сверток Матюшин явно не хотел вытаскивать из своего рюкзака.

Иванцов заметил это.

— А это что?

— Да так. Ерунда. Рыболовные принадлежности.

— Разверните.

— Но я же объяснил.

Рябиков взял сверток и развязал.

— Товарищ капитан, посмотрите.

В руках Рябикова был эфес шпаги.

— Граненые фаски «Диамант». Темляк того же стального бисера… — Он уже наизусть помнил отличительные особенности разыскиваемых реликвий.

— Такие ценности и так небрежно храните. Нехорошо, — упрекнул Иванцов «студентов».

— Да какие это ценности? Мишура! — осклабился Горбанюк.

— Ценности, и притом очень редкие. С большим интересом послушаем, как вы ухитрились стянуть их из витрин Исторического музея.

— Мы? Из музея? Да вы что? Мы нашли эти побрякушки.

— Нашли? Тогда вам крупно повезло. Но об этом поговорим в Москве.

При осмотре машины из ее закоулков были извлечены табакерки, столовый прибор, бокалы, ложки, чашки и две миниатюры из слоновой кости…

Владельцы белого «мерседеса» по приезде в Москву потребовали немедленно дать им возможность связаться с посольством. Рябиков вопросительно посмотрел на Иванцова.

— Это их право. Да и нам не повредит. Пусть посольство узнает, чем занимаются некоторые их соотечественники, пользуясь нашим гостеприимством.

Утром Иванцову позвонил инспектор паспортного отделения и радостно сообщил:

— Вы знаете, товарищ капитан, Матюшин и Горбанюк действительно у нас не прописаны. И штамп, и моя подпись — все фальшивое!

— Так чему же вы радуетесь?

— А как же? Я же прав оказался. Не прописывались они у нас.

— Ну а то, что по поддельной прописке живут, это вас устраивает?

— Да, тут мы проморгали.

— Вот именно. И я бы на вашем месте не слишком радовался.

…На допросе Матюшин и Горбанюк ничего не хотели признавать. Вещи они нашли. Да, нашли. Случайно. В каких-либо сомнительных делах никогда замешаны не были. Они — бывшие студенты. С учебой, правда, не вышло, но они готовятся к тому, чтобы вернуться в институт. Вот и все.

Так держались они и на втором и на третьем допросах.

На чистосердечное признание преступников рассчитывать не приходилось. Иванцов и Рябиков настаивать не стали и оставили «студентов» в покое. Раз они так повели себя, значит, люди опытные, заранее продумали все пути маскировки. Следовательно, надо основательно подготовиться к последующим разговорам с ними, документально, вещественно доказать несостоятельность их доводов, бессмысленность упорства.

Беседы с Белоусовой, соседями и знакомыми Матюшина и Горбанюка, материалы из Гудермеса и Нальчика, где подследственные родились и жили до приезда в Москву, прояснили многое. Немало дал обыск в их комнате. Были обнаружены чужие паспорта, военные билеты, несколько бланков разных московских учреждений. Встреча с руководителями института, куда три года назад были зачислены парни, дополнила картину.

Да, многое о Матюшине и Горбанюке стало известно. Многое, но не все. Выходило так, что работали они вдвоем. Это, конечно, возможно, но маловероятно. Их «операция» в музее вряд ли могла быть проведена без чьей-либо помощи. Но кто этот помощник? Все связи Матюшина и Горбанюка, тщательно проверенные, ответа на этот вопрос не дали. Вновь и вновь Иванцов и Рябиков ломали головы над этой загадкой — изучали вещи задержанных, проверяли их знакомых.

На последней странице записной книжки, изъятой у Матюшина, крупным, небрежным почерком было написано: «К. Ф. четв. 10–18, пон. 18–20». Может, эта запись и не заинтересовала бы оперативных работников, если бы Матюшин сам не навел их на это. Он явно не захотел откровенно объяснить, что она обозначала. Сказал, что это просто Катя Филиппова, его знакомая. Адреса не знает. Где работает? Тоже не знает. Не интересовался. Кажется, в каком-то ателье.

Пришлось оперативной группе установить всех Екатерин Филипповых. В Москве их оказалось 57, но ни одна не знала Василия Матюшина. Может, эта Катя из Подмосковья? Однако никто из живущих под Москвой Екатерин Филипповых тоже не знал молодого человека с фамилией Матюшин. Тогда что же означала непонятная строчка?

— Видимо, здесь какое-то имя и неизвестный еще нам эпизод, — рассуждал Рябиков. — Константин Филиппович… Константин Федорович. Кирилл Федорович… Кирилл Федотович… Кирилл Фомич… — Это имя толчком отозвалось в мозгу. Рябиков встал, еще не веря в реальность своей догадки и боясь спугнуть внезапно пришедшую мысль. Опять сел за стол. Сидел долго. Затем вызвал машину и поехал в музей. Помнилось ему, что в комендатуре музея висело расписание дежурств обслуживающего персонала. Но, конечно, там был уже новый график. Разыскал коменданта, потребовал книгу записей дежурств за прошлый год. Когда книга была принесена, он, едва смахнув с нее пыль, стал торопливо перелистывать страницы. И наконец, откинувшись на спинку стула, радостно воскликнул:

— Вот теперь все ясно.

— Что же вам ясно, товарищ лейтенант? — удивленно спросил комендант.

— Все встает на свои места. Спасибо вам за книгу, я заберу ее. Верну, верну в целости.

В кабинет Иванцова он вошел не спеша, хотя ему стоило больших трудов себя сдерживать.

— Товарищ капитан, эврика!

— Что случилось, Сережа?

Рябиков молча положил перед Иванцовым книгу дежурств по музею, раскрыл ее и ткнул пальцем в третью строчку:

— Видишь? «Буняков Кирилл Фомич. Дни дежурства: понедельник, четверг». Понимаешь? Вот что значит «К. Ф. пон. и четв.» в книжке Матюшина. Нет, ты должен, капитан, должен признать, что помощник у тебя талантлив до чертиков!

Иванцов долго перелистывал регистрационную книгу, вчитывался в каждую ее строку. Внимательно рассматривал каракули на последней странице записной книжки Матюшина.

— Не знаю, как насчет таланта и прочего, но то, что ты молодец, Серега, это факт. Значит, они все-таки были связаны. Как, в какой степени? Какова роль Бунякова в этой истории? Как мы все это узнаем?

— Кирилла Фомича придется привозить в столицу.

— Безусловно. Но начнем со «студентов». И не откладывая.

Матюшин вошел в комнату бодрой, уверенной походкой. Небрежно бросил:

— Мое вам. Давненько не виделись.

— Здравствуйте, Матюшин. Поговорим?

— Поговорим.

— Так вы утверждаете, что шпагу фельдмаршала, миниатюры, и столовые приборы, и все вещи, что обнаружены при вашем задержании, вы нашли?

— Да, нашли. Я уже рассказывал, при каких обстоятельствах. Ходили в небольшой поход. В районе Горенок и недалеко от края дороги увидели ящик. Открыли. Глядим, какая-то утварь. Не знали мы, что это государственные ценности. Думали, чье-нибудь личное барахлишко. — Иванцов спокойно слушал объяснение, но ничего не записывал. Матюшин обеспокоенно напомнил:

— Я прошу все это занести в протокол.

— Л все это уже записано при первых допросах, ничего нового вы не сообщили.

— Рассказываю то, что было. Правду рассказываю.

— Ваш рассказ от правды так же далек, как Венера от Земли. И пора вам, Матюшин, кончать сказки. В них ведь никто не верит.

— Дело ваше, не верьте. Но и доказать обратное никто не может.

— Наивно все это, неужели не понимаете?

— Не понимаю, объясните.

— Что же, объясню. Работали в музее вы, конечно, аккуратно, в перчатках. Но оплошности допускают «мастера» и покрупнее вас. Когда вы перелезали через макет крестьянской избы в зале № 28, вы не могли преодолеть гипсовый бордюр внешней стороны макета, не опершись на него. Не знаю уж почему, но в этот момент на правой руке перчатки не оказалось. И след, ваш след, там остался.

— Не может этого быть! — Матюшин даже встал со стула.

— Почему же? Пожалуйста, читайте заключение экспертизы. Теперь еще одно. Вы утверждаете, что пистолетов не видели и не имеете о них никакого представления. Так?

— Да, именно так.

— Опять наивно получается. Пистолет, который взяли вы, обнаружен в Гудермесе у вас в сарае. А Горбанюк свой пистолет спрятал тоже дома — в Нальчике, на полке за книгами. Оба эти экспоната уже у нас. — Иванцов открыл сейф и показал пистолеты. — Можете удостовериться… О причинах ухода из института вы тоже сказали неправду. Не за опоздание к началу занятий вас исключили, а за пьянство, систематическое и злостное нарушение дисциплины, неуспеваемость и прочее. Выходит, опять ложь.

Лживы и ваши объяснения, касающиеся прописки в Москве: «Отдали паспорта хозяйке, и она принесла их уже прописанными». Не она вам их принесла прописанными, а вы ей. Штамп прописки сделали сами, И предлагали кое-кому из института свои услуги го этой части.

Но все это, Матюшин, не главное. Хотя достаточно, чтобы вас судить. Нас прежде всего интересует кража из музея. Вот о ней и давайте говорить в первую очередь; говорить, как было, без легенд. Я думаю, вы уже убедились, что вам на них — на легенды-то — явно не везет. Врете вы с легкостью необыкновенной, но врете неубедительно. Примеры я уже привел. Могу их продолжить. Вот хотя бы с записью в вашей книжке. Ну, что вы нам плели о какой-то там Кате Филипповой? Товарищ Рябиков расшифровал и этот ваш секрет. «К. Ф.». Это Кирилл Фомич Буняков — крупный спекулянт антикварными ценностями, участник уголовного дела «Соборников». Вот что значит мудреный шифр «К. Ф.». Может, скажете, не так?

— А если скажу именно это?

— Ну что ж. Бунякова через несколько дней привезут в Москву, по совокупности он должен ответить и за кражу в музее. Дадим вам очную ставку. Ваша связь с ним для нас очевидна, и мы докажем ее. Так что мой совет: кончайте разыгрывать из себя простачка и давайте говорить серьезно. Вы ведь, судя по всему, старшой, заводила в этой вашей компании? Ну, так вот с вас и начинаем. Признаете ли себя виновным, что в сговоре с гражданином Буняковым и Горбанюком произвели кражу реликвий из Исторического музея и пытались сбыть их иностранцам?

— У меня к вам вопрос, — поднял голову Матюшин. — Вы сформулировали так, что я вроде старший, ну, вроде глава всего этого дела?

— Да, впечатление такое. И «заслуги» ваши судом будут соответственно учитываться.

— Вот это я и хотел уточнить. И заявляю официально: инициатива принадлежит не мне, организовывал операцию не я.

— А кто же?

— Вот тот самый «К. Ф.» — известный вам Кирилл Фомич Буняков.

— Что ж, допустим. Но, разумеется, все это мы проверим. Однако вы не ответили на вопрос: признаете ли себя виновным в похищении ценностей из Исторического музея и в попытке продажи их иностранцам?

— Придется, видимо, признаться.

— Отвечайте яснее.

— Признаю.

— Теперь подробно рассказывайте все обстоятельства дела. Затем вы также расскажете о подделке паспортов, о краже вещей из нескольких квартир москвичей, о краже в общежитиях Московского педагогического и Ленинградского технологического институтов, об ограблении гражданина Гулачо…

Матюшин удивленно посмотрел на Иванцова:

— Когда же вы успели так подробно изучить мой послужной список?

— Гражданин Матюшин, отвечайте по существу.

Началось, собственно, с поступления в институт. Матюшин и Горбанюк держали вступительные экзамены в Московский университет. Не прошли по конкурсу. Подались в государственный педагогический. Результат был тот же.

— Раз так, пусть стараются предки, — небрежно бросил Горбанюк, выходя из здания телеграфа, где он только что отстукал телеграмму домой.

Через день из Нальчика в столицу прилетел его отец — директор института. Он куда-то ходил, кому-то звонил, с кем-то встречался. И по прошествии двух дней объявил сыну и его приятелю:

— Вот адрес. Поедете завтра. Обещали устроить.

Матюшин и Горбанюк были приняты в один из институтов, связанных с подготовкой преподавателей-историков, хотя они не могли не заметить снисходительно-презрительных взглядов некоторых членов приемной комиссии.

Учеба у друзей шла туго. Тем более, что даже основ знаний у них из-за «льготного» пребывания в школе не было. Добывать же эти знания, наверстывать упущенное ни тот ни другой не хотели.

«Хвосты» — штука коварная, они росли от зачета к зачету. Матюшин и Горбанюк держали по ним постоянное первенство. Их стыдили, увещевали, объявляли предупреждения и выговоры. Но как можно было ликвидировать эти самые «хвосты», когда и дни и вечера заполнялись до предела? Приятелей завелось много, приятельниц тоже. С одними надо поехать на дачу (родители в отъезде, и можно прекрасно провести время), с другими — прогуляться на катере по Большой Волге. Одним словом, дыхнуть некогда.

Круг знакомств ширился. Потребности росли. Вкус к праздной, веселой жизни превращался в привычку, в норму поведения. Наконец, за пьяный дебош на Химкинском речном вокзале приятели попали под суд и отработали две недели на какой-то овощной базе. За сим последовало исключение из института.

— Ну, куда направим свои стопы? — спросил Матюшина Горбанюк, когда они вышли из здания института на улицу.

— Зайдем к Фомичу. Он давно гнездуется в этом древнем городе, что-нибудь посоветует.

…Их знакомство с Кириллом Фомичом Буняковым состоялось год или полтора назад. Приятели зашли в комиссионный магазин на старом Арбате. Какой-то гражданин принес несколько небольших по размеру пейзажей старого, забытого мастера. Он разложил их на прилавке и все убеждал заведующего секцией, что это не просто картины, а шедевры. Но работник магазина был иного мнения:

— Нет, нет, папаша. Ничего оригинального. Обычные средние вещицы. Такие идут слабо. Люди хотят покупать действительно ценное.

Во время их спора Матюшин, стоявший около старика, взял один из пейзажей, проворно и незаметно положил в пачку газет и журналов, которую держал в руке, и кивнул Горбанюку:

— Пошли.

Пройдя два или три квартала, мельком показал приятелю картину.

Горбанюк удивился:

— Откуда это? Из магазина? Ну ты и мастак! Я и не заметил.

— Но кое-кто узрел… — голос раздался рядом. Приятели вздрогнули. Около них стоял невысокий, плотно сложенный человек в дубленке и белесой шляпе пирожком. Увидя испуг на лицах парней, он проговорил тихо: — Пойдемте-ка вот в это кафе, потолкуем.

А что такое? Кто вы?.. Почему мы должны идти с вами? — запротестовал Матюшин.

— Пошли, пошли. Не бойтесь, — мужчина по-свойски легонько подтолкнул приятелей и первый направился через улицу.

Буняков угостил новых знакомых коньяком, кофе и, вытащив из кармана несколько десятирублевых бумажек, положил их на стол. Пейзаж вместе с газетами придвинул к себе.

Матюшин молча взял деньги и деловито осведомился:

— А где вас найти в случае чего?

— В случае какого случая? — с ухмылкой спросил Буняков.

— Да вы не бойтесь. Мы надежные.

— А я и не боюсь. Чего мне бояться? Вот выпили, закусили — и до свиданья.

Буняков сразу понял, что за типы перед ним. Начинающие шаромыжники, это ясно. Никуда они не пойдут и ничего не скажут. А вот если у них будет что-нибудь подходящее — можно попользоваться. И Кирилл Фомич объяснил:

— Если что будет, меня найдете в Историческом музее. По понедельникам — днем, по четвергам — вечером.

Так состоялось эго знакомство и появилась запись в книжке Матюшина.

Матюшин и Горбанюк обирали пьяных, работая «под иностранцев», знакомились с падкими на приключения девицами и обкрадывали их, не брезговали даже воровством у своих знакомых студентов в общежитиях.

Раза два или три с разной мелочишкой появлялись у Бунякова. Тот, посмотрев принесенное, брезгливо отодвигал от себя:

— Ерунда, барахло. Меня такое не интересует. Вот если бы ценная икона, картина или что-то в этом роде…

Когда удалось стащить в одной церквушке два серебряных подсвечника, Буняков взял их с удовольствием.

— Это дело стоящее. Такое приносите.

Знакомство продолжалось, и приятели не без основания рассчитывали, что в случае какого-то затруднения Буняков им поможет.

Действительно, когда им понадобилась комната, Буняков дал адрес Белоусовой — своей давней знакомой. Оставалось уладить с пропиской… Здесь «мудрым» советом помог приятель, с которым как-то вместе ужинали. И хотя дружок этот очень скоро после разговора отбыл на очередную отсидку, опытом его решили воспользоваться.

Горбанюк имел некоторые навыки в художественном ремесле, пытался когда-то рисовать и вырезать по дереву. Он решил, что штамп прописки изготовит сам.

Возился долго, но получилось неплохо. Прописка, таким образом, была оформлена.

Теперь началась совсем привольная жизнь. Промысел, рестораны, веселье и опять промысел.

Как-то сидели они в кафе «Националы». Молодой долгогривый парень угощал здесь свою компанию. Рефреном его пьяной, безудержной болтовни была одна мысль: «Надо уметь жить, брать ее — жизнь-то — за горло, такую-сякую. И картина-то вот с эту картонку, — показал он на ресторанное меню, — за пазухой убралась, а гулять будем долго. Вот так-то…»

Из кафе Матюшин и Горбанюк вышли поздно. Горбанюк проговорил:

— Везет же некоторым.

— При чем тут везенье? — зло ответил Матюшин. — Просто соображать надо. Фомич нам об этом говорил не раз. Разные там реликвии — самое верное дело.

После этого вечера «прогулки» Матюшина и Горбанюка по Москве стали более целеустремленными — музеи, выставочные залы, соборы… Но все тщательно охранялось, везде их встречали и провожали пристальные взгляды смотрителей, экскурсоводов, сторожей.

При очередной встрече приятели посетовали Бунякову на свои неудачи, на что тот сообщил:

— Есть у меня одна мысль. Не знаю только, осилите ли. Слабаки вы.

Возмутились оба сразу:

— Ну, это вы зря.

— Ладно, ладно. Я подумаю. Наведайтесь через пару дней.

И когда состоялась следующая их встреча, разговор имел уже более конкретный, практический характер.

— Вы в нашем музее бывали?

— Да нет. Вот только у тебя. В залах-то не приходилось.

— Оно и видно. Тоже мне интеллигенция. А вещи там есть ценнейшие. И ремонт сейчас…

— Выходит, дело реальное?

— Вполне. И реальное и стоящее.

— Когда же осуществим?

— Не спешите. Есть одна закавыка. Сигнализация. Надо этот узелок развязать. Вот только как? Придется мне это взять на себя. А вы пока осваивайтесь, походите по залам, особое внимание обратите на двадцать седьмой и двадцать восьмой. Там вещи не громоздкие, а цены баснословной. Прикиньте, сориентируйтесь.

Как и обещал, «узелок с сигнализацией» Буняков развязал сам.

Строительные леса из металлических труб с прочными деревянными настилами стояли между двумя колоннами, верхним крепежным поясом почти касаясь одной из них. По кромке карниза аккуратной синеватой линией пролегал провод охранной сигнализации. Пол имел небольшой уклон, и под чугунные колеса лесов были подложены деревянные клинья.

«Лучше и не придумаешь, — обрадовался Буняков, когда после ухода плотников осматривал оставленное ими хозяйство. — Клинышки выбьем, и все будет в норме. Верхний пояс прилег вплотную к проводу и должен, обязательно должен задеть его».

Часов около шести вечера, вновь поднявшись в зал, Буняков ударом ноги выбил из-под колес деревянные клинья. Леса качнулись, с силой ударили металлическим поясом по грани колонны, проползли с полметра параллельно плоскости стены и остановились. Синий провод, рассеченный надвое, повис вдоль колонны.

— О’кэй! — пробормотал довольный Буняков.

Спустившись вниз, он пошел к коменданту.

— Голова болит нестерпимо, разрешите уйти домой.

Комендант возражать не стал. Может же заболеть человек!

А Буняков, выйдя из музея, направился к Центральному телеграфу. Здесь у входа его ждали Матюшин и Горбанюк. Он не остановился, а, пройдя мимо, обронил лишь одну фразу:

— Все в норме, действуйте.

Поздно вечером Матюшин и Горбанюк зашли за ограждающий здание музея временный забор и по строительным лесам поднялись на второй этаж. Выдавив окно, проникли в залы. Подсвечивая карманным фонарем, используя перчатки и полотно, которым были накрыты витрины, они взламывали латунные полусферы рамок и вскрывали витрины и шкафы. Серебряную и золотую утварь — кружки, ковши, бокалы, табакерки — рассовали по карманам, за пазухи. Широкое демисезонное пальто Горбанюка оказалось особенно вместительным. В соседнем зале тем же способом взяли столовый прибор, миниатюры М. И. Кутузова и Е. И. Кутузовой, два кремневых пистолета, эфес шпаги.

Через час тем же путем вышли на строительные леса и скрылись.

Как было условлено ранее, утром они были на Киевском вокзале. Здесь их ждал Буняков. Спиннинги, рюкзаки за плечами — у кого могло возникнуть какое-либо подозрение? Трое любителей-рыбаков отправляются за город.

В Апрелевке, в сарае на садовом участке сестры Бунякова, все похищенное было спрятано, завалено досками. Матюшин и Горбанюк взяли только по кремневому пистолету. Буняков отговаривал их, но те настояли на своем.

— Ну, ладно, леший с вами, только не попадайтесь с ними. Год выдержки. Через год будут у нас деньги. И немалые.

— Год? Долгонько ждать.

— Нельзя иначе. Знаете, какая кутерьма поднимется? Ни в один магазин, ни в одну гостиницу не сунешься. А чтобы вы спокойно могли ждать, вот вам аванс. — И Буняков вручил Матюшину и Горбанюку по пятьсот рублей. Денег этих приятелям, однако, хватило ненадолго, и они уже подумывали о том, чтобы пойти к Бунякову и потребовать или нового аванса, или реализации спрятанных вещей. Но случай изменил их намерения.

В «Иртыше» на Зацепском валу подсел к их столу один гражданин. Приятели поняли сразу, что это не москвич, и проявили максимум радушия. Когда знакомство было скреплено изрядной выпивкой, приезжий, уверовав, что ребята попались ему свойские и даже в некотором роде земляки, обратился к ним за помощью:

— Позарез надо купить кое-что ценное. Шубу жене, пару мебельных гарнитуров…

Была обещана и шуба и гарнитуры. А утром искатель дорогих вещей, некто гражданин Гулачо, был уже на Петровке и, ревя в три ручья, несвязно рассказывал о том, что вчера зело переложил, а проснувшись у себя в номере, не обнаружил ни документов, ни денег. А там было три тысячи.

— Что делать? Что делать?

Ни имен, ни фамилий, ни сколько-нибудь характерных примет своих «друзей» он назвать не мог.

«В памяти провал. Понимаете? Очень уж опьянел».

У Матюшина и Горбанюка оказался, таким образом, немалый куш. С реализацией ценностей из музея можно было не спешить. И они, пробыв еще несколько дней в Москве, уехали к своим родным, в Гудермес и Нальчик.

Домашних они обрадовали рассказами об успешной учебе, обещали скоро привезти дипломы об окончании института. Весело погуляв в родных местах недели две и пополнив бумажники за счет родительских щедрот, приятели подались в Крым, потом перебрались в Тбилиси, оттуда в Ереван. Гуляли, пока не иссякли деньги. Вновь пополнили их испытанным уже способом. Но заметили как-то, что уж очень пристально приглядываются к ним двое молодых людей в штатском. «От греха подальше», — решили приятели и быстренько подались в Москву.

Сразу же по приезде наведались в Исторический музей. Надо же увидеть старого приятеля. Шли туда не без дрожи, но никто на них не обратил внимания. Удар обрушился чуть позже, когда они спросили, почему нет сегодня на дежурстве Кирилла Фомича. Дежурный по музею присвистнул:

— Бунякова? Он давно у нас не дежурит. Несет вахту в других местах. Пять лет получил.

— За что же это его? — удивленно спросил Горбанюк.

— Какие-то старые дела вскрылись, — ответил дежурный и, в свою очередь, спросил:

— А вы кто ему будете?

— Да так, знакомые, — быстро нашелся Матюшин, и оба поспешили к выходу.

Прямо из музея друзья отправились на вокзал и первым же поездом — в Апрелевку.

На участке никого не было. Они открыли сарай, торопливо вскрыли тайник. Все вещи лежали на месте.

Ночью они перевезли все ценности к себе в комнату. Теперь надо было реализовать украденное. Толкнулись в магазины. В один, другой, третий… Но там смотрели на них настороженно, недоверчиво: откуда ценности? Какая есть документация? Очень скоро им стало ясно, что кража в музее не забыта.

Находились и коллекционеры. Но как только знакомились с одной-двумя вещами, отказывались от сделки наотрез. Для профессионального взгляда было ясно, что вещи эти «студентам» не принадлежат. А раз так, то дело, следовательно, ненадежное, опасное.

— Самое лучшее — это найти бы какого-нибудь толстосума-иностранца и сбыть ему сразу все, — твердил Горбанюк.

Матюшин не возражал:

— Согласен. Только как это сделать?

Наконец после долгих поисков такой покупатель нашелся. Договорились и о сумме. Но что-то, видимо, заподозрил иностранец, потому что в назначенное время к месту встречи не пришел. На следующий день Матюшин разыскал его в гостинице, но тот не пустил его даже в номер, повторяя только одно:

— Найн, найн.

И все же решено было твердо: найти покупателя из приезжих гостей. Легкость, с какой тот иностранец согласился уплатить солидную сумму за показанные вещи, не давала покоя, питала надеждой на успех дела.

И вот приятелям удалось-таки зацепить двух заморских любителей русской старины. В «Нарве» договорились о встрече у Савеловского вокзала. По дороге, во время поездки, показали реликвии и сторговались. Не сумели договориться только о шпаге. Матюшин и Горбанюк хотели за нее отдельную и немалую цену, а покупатели на это не шли. Но и та и другая договаривающиеся стороны чувствовали, что, пока доедут до Москвы, сторгуются.

Однако операция эта проводилась, когда оба «владельца» музейных экспонатов были уже в поле зрения Иванцова и Рябикова. И белый «мерседес» в тот день возвратился с Дмитровского шоссе в сопровождении двух оперативных машин уголовного розыска.

Через месяц в МУР позвонили из музея.

— Приезжайте на открытие экспозиции. Реставраторам пришлось потрудиться, но все сделано, кажется, хорошо.

Дедковский вызвал Иванцова и Рябикова:

— Съездите. Раз приглашают, неудобно отказываться.

Иванцов и Рябиков, в свою очередь, атаковали Дедковского.

— Поедемте, товарищ майор, вместе. Займет это полчаса-час, а взглянуть интересно.

Дедковский махнул рукой:

— Ладно. Поедем.

Директор музея сам вызвался проводить гостей по залам. Он подробно, с нежной влюбленностью показывал каждый экспонат, каждую витрину.

— Вот это берестяные древнерусские грамоты XII–XV веков, обнаруженные при раскопках в Новгороде. Это свинцовая печать Александра Невского; это первая печатная русская книга «Апостол», вышедшая в типографии Ивана Федорова, а это глобус, по которому получал первые уроки географии Петр I.

Дедковский, улыбнувшись, заметил:

— Да вы не беспокойтесь, ребята теперь ваш музей знают прекрасно, я тоже бывал здесь… Покажите-ка лучше, как выглядит восстановленная экспозиция.

— Да, да. Обязательно. Вот эти залы.

В стеклянных витринах мерцали бриллиантовые грани шпаги фельдмаршала, выстроились предметы столового набора — свидетели былых походов великого полководца; мирно покоились в своих мягких гнездах пистолеты генерала Платова…

В зал вошла большая группа экскурсантов. Молодая девушка-экскурсовод начала рассказ:

— Мы находимся в зале героев Отечественной войны 1812 года. Перед нами вещи, принадлежавшие Михаилу Илларионовичу Кутузову и генералу Платову. Замечу, что экспозиция этих залов открывается только сегодня после восстановления и реставрации. Все эти вещи были похищены из музея и лишь недавно вернулись к нам благодаря самоотверженной работе товарищей, которые занимались их розыском…

Иванцов тронул Дедковского за рукав:

— Пошли, товарищ майор, дальше.

Дедковский посмотрел на смущенные и взволнованные лица Иванцова и Рябикова, обнял обоих за плечи:

— Ну что ж, ребята, взыскания вам не будет, а благодарность, как видите, уже объявлена. Так что поздравляю!

Однако в машине, когда подъезжали к Петровке, Дедковский несколько омрачил общее радостное настроение.

— Дело «антикваров» вы закончили, преступников нашли. И благодарность, конечно, заслуженная. Но несколько ошибок по делу вы, вернее мы с вами, допустили. И серьезных ошибок…

— Какие же это ошибки, товарищ майор? — запальчиво спросил Рябиков.

Дедковский улыбнулся:

— Спорить ведь будете? Верно? Верно, — ответил он сам себе. — А спорить сейчас некогда. Вот соберемся в конце месяца на оперативно-методическое совещание, тогда и поспорим. А за это время подумайте. Очень советую. Были ошибки, были. Победителей, как известно, не судят, но от критики и они не застрахованы. — И, посмотрев на часы, приказал: — Капитан Иванцов и лейтенант Рябиков, вам предстоит командировка в Алма-Ату. Есть данные, что туда отбыл один интересующий нас объект. Через час, в четырнадцать ноль-ноль, прошу быть у меня. И подготовьтесь к отлету — самолет в шестнадцать часов.

Конец «Золотой фирмы»

В ресторане «Арагви» был в тот день выходной. Но администрация не могла отказать своим постоянным посетителям и гостеприимно открыла двери.

Свадьба была организована с купеческим размахом, устроители ее явно не поскупились на затраты. Столы ломились от дорогих вин и самых изысканных яств, целый взвод официантов шустро бегал из кухни в зал и обратно. Но самым впечатляющим был состав гостей. Всего несколько человек более или менее молодых, включая жениха и невесту, остальные — пожилые и совсем почтенного возраста. Почти все во фраках, в сверкающих белизной манишках, которые подчеркивали то худобу, то рыхлую полноту лиц, их пергаментный или лилово-склеротический цвет. Дамы были под стать супругам как по возрасту, так и по комплекции. Но туалеты на них были озорновато-смелые, соответствующие последнему крику моды: короткие юбочки, широкие декольте, голые руки, броские украшения.

Однако всех перещеголяла невеста. Несмотря на теплую июльскую погоду, она была одета в парчовое платье, норковая накидка накинута на плечи. На шее несколько ниток крупного жемчуга, в ушах серьги с крупными сапфирами, все пальцы в кольцах и перстнях с бриллиантами.

Застолье было шумным. Один за другим следовали тосты, витиеватые, многозначительные пожелания и молодым и гостям. В середине торжества из-за центрального стола встал среднего роста моложавый мужчина в сером, переливающемся какими-то серебристо-фиолетовыми тонами костюме, в шелковой с кружевами рубашке, с бабочкой.

Участники трапезы притихли. Лишь один кто-то из несведущих спросил соседа:

— Кто это?

Тот зашипел:

— Вы что? Не знаете? Это же Ян. Ян Косой.

Обладатель серого с переливами костюма обвел всех прищуренным взглядом, ухмыльнулся скупо, одними уголками губ, и проговорил:

— За молодых, их счастье мы уже пили и еще выпьем. Но я хочу предложить тост за дальнейший расцвет нашей чудесной фирмы, чтобы все было и дальше о’кэй. За предстоящие наши дела…

Не очень-то понятная мысль для постороннего слуха. Но присутствующими эти слова были встречены с шумным ликованием. Ведь за ними, этими словами, крылось значительно больше, чем мог услышать любой непосвященный.

Дежурные по городскому штабу народных дружин, проходившие мимо ресторана, осведомились у администратора:

— Что так шумно сегодня?

— Свадьба.

Вышедшие в это время из зала в вестибюль двое мужчин включились в разговор. Один из них — чернявый, веселый, улыбчивый — проговорил с южным акцентом:

— Гуляем, молодые люди, гуляем. Ольга Жебалаева и Давуд Казбеков сочетаются законным браком. Вы поняли? Законным браком. А впрочем, значение этого события не всем дано знать. Не всем!

Да, факт этот ничего пока не говорил активистам городского штаба народных дружин. Откуда можно было знать, что шумное общество, собравшееся здесь, в «Арагви», — эти безобидные старички в белых манишках и декольтированные, не первой молодости дамы доставят немало хлопот и им, народным дружинникам, и оперативным работникам с Петровки, 38, и следственной группе подполковника Петренко.

Дела, за дальнейший расцвет которых поднимал бокал некто Ян Косой, начались за несколько лет до этой помпезной свадьбы.

…Москва всегда гостеприимна. Тысячи гостей — различные делегации, представители торговых фирм, многочисленные группы туристов, как обычно, заполняют центральные улицы столицы, повсюду слышен их многоязычный говор. Москвичи отвечают на вопросы гостей, объясняют, как добраться до Третьяковки, Государственного цирка на Вернадском проспекте, до Сокольников или до стадиона в Лужниках.

И было странно видеть, как какие-то юнцы с длинными патлами, лишь входившими тогда в моду, воровато оглядываясь, суетились около иностранных гостей, таинственно шептали им что-то, жестикулируя, отзывали в сторонку, в укромные уголки гостиничных холлов, в подъезды домов. Это были так называемые фарцовщики — мелкие спекулянты, делавшие свой бизнес на купле-продаже заморских побрякушек и тряпья.

Их было немного — два-три десятка, но они портили настроение москвичам, унижали достоинство наших юношей и девушек, и потому комсомольцы столицы решили пресечь эту торгашескую суету. Пригласили наиболее назойливых, потребовали прекратить виражи вокруг гостей. Но при этом выяснилось, что некоторые пронырливые юнцы, кроме галстуков, носков и чулок, скупали у иностранцев и валюту. Это насторожило дружинников.

— Зачем она вам?

Одни пускались в длинные рассуждения о многогранности интересов, об увлечении нумизматикой например, другие вообще ничего не могли придумать в объяснение. Но, как оказалось, дело было не в нумизматике. Валюту-то они не только скупали, но и продавали. Некто Владик платил им за доллары и фунты советским рублем, и платил довольно щедро.

Работники с Петровки, внимательно выслушав комсомольцев, подтвердили:

— О Владике мы тоже слышали. Еще есть Косой и Сильва. Только кто они? Где обитают? Давайте общими силами решать эту загадку.

…Шофер такси Степан Шорников только что высадил пассажира у ВДНХ. И тут же в машину торопливо сел молодой иностранец. С трудом выговаривая русские слова, попросил отвезти его к Покровским воротам. Когда приехали на место, у пассажира оказался всего один рубль. Шорников требовал, что полагалось по счетчику: шесть рублей семьдесят копеек.

— Платить надо, понимаешь? Платить. Нехорошо получается. У вас же бесплатно на такси тоже не возят.

Пассажир полез куда-то во внутренний карман пиджака, долго рылся там и бросил на переднее сиденье… золотую монету.

На Шорникова это, однако, не произвело никакого впечатления.

— Вы мне уплатите нормальными советскими деньгами.

Машина стояла уже довольно долго, и проходивший мимо участковый уполномоченный Пашкин обратил на это внимание.

— В чем дело, граждане?

— Да вот, понимаете, ездить ездил, а платить не хочет. Какой-то не нашей монетой рассчитывается. А зачем она мне? Мне же надо выручку сдавать.

Пашкин тоже стал убеждать иностранного гостя, что платить за проезд надо как полагается. Пассажир, однако, посмотрев на часы, вдруг бросился бежать. Его, естественно, задержали. В отделении милиции подданный одной из соседних стран гражданин Хаким Ашоглу заявил, что задержали его незаконно, со всей восточной эмоциональностью требовал, чтобы его немедленно отпустили, иначе у него сорвется важная встреча.

— У меня дело. А Владик человек занятой, ждать не будет.

— Задерживать вас не собираемся, но все же расскажите, что за встреча? Кто такой Владик?

Ашоглу рассказал о предстоящем свидании. Как оказалось, он должен продать Владику десять золотых английских фунтов стерлингов.

Работники отделения вместе с Ашоглу поехали на место назначенной встречи. Но Владик, по-видимому, действительно был человеком занятым, гостя не дождался. Ашоглу мало что мог рассказать о нем. Возраст? Лет двадцать семь или поменьше. Рост? Средний. Шатен. Одевается? Ярко, модно. Но деловой человек, очень деловой.

Хакима Ашоглу отпустили и доставили в гостиницу «Колос». Но строго предупредили, что куплей-продажей золотых монет в нашей стране заниматься не положено.

А через день в холле гостиницы «Москва» дружинники задержали двух студентов из Казани. Они предлагали пожилому командированному из Винницы шведские кроны.

— Та на кой бис мне нужны эти чужие монеты? — удивился тот.

Студенты, как оказалось, ждали опять-таки Владика, это по его поручению они добыли кроны. Но на встречу он почему-то не явился. Незадачливым же коммерсантам позарез нужно было продать эти самые кроны, ибо не на что было добираться до Казани. Потому-то они и атаковали добродушного представителя из Винницы.

В последующие дни еще трое фарцовщиков искали встречи с Владиком. У Центрального телеграфа комсомольцы задержали развязного молодого парня. Был он во хмелю и упорно не желал идти в штаб дружины. Мотивировал свое сопротивление одним и тем же:

— Вот дождусь Владика, надаю ему по морде, тогда пожалуйста…

— Да что тебе дался этот Владик? Пойдем, добром тебя просим. Не маячь ты здесь, не позорь город.

— Как это «что дался»? Он у меня купил десять «лошадок» всего за полторы тысячи. А стоят они вдвое, понимаете, вдвое дороже.

— А что это за «лошадки»?

Но парень вдруг замолчал. Смиренно пошел в штаб и к разговору о «лошадках» никак не хотел больше возвращаться.

Предупреждение, сделанное в штабе дружины, как оказалось, образумило далеко не всех «бизнесменов». В гостиницах и на улицах продолжали шнырять длинноволосые юнцы, предлагавшие свои «деловые» услуги гостям.

Становилось ясно, что действует какая-то группа опытных, искусно замаскировавшихся спекулянтов-валютчиков, использующая этих «бегунков», рыскающих за иностранцами на улицах, как своих поставщиков.

Как-то августовским днем в сквере на площади Пушкина сидело несколько молодых людей. Кто с книжкой, кто с газетой. Около семи часов вечера здесь появился парень в модном нейлоновом костюме, в кепке-пуговке, со свернутым в трубку журналом в руке. Он прошел мимо восседавших на скамейке юнцов. Кивнул одному из них. Они прошли мимо кинотеатра «Россия», пошли дальше по бульвару. На ходу состоялся короткий разговор. Разошлись. Затем обладатель кепки-пуговки вернулся на Пушкинскую площадь, прошелся по скверу, кивнул другому сидевшему на скамейке парню, и они повторили тот же маршрут.

Так же было с третьим, с четвертым….

Все они были задержаны.

— Итак, Горбышенко Владислав Петрович?

— Да. Горбышенко.

— Чем занимаетесь? Где работаете, живете?

— В данное время готовлюсь в институт.

— О чем вели беседы с молодыми людьми?

— Разве это кого-нибудь касается?

— Да. Касается.

— Консультировался. Сказал же, что готовлюсь к экзаменам.

— А почему с каждым поодиночке консультировались?

— Так ведь предметы-то разные.

— Допустим. Но молодой человек, который последним был с вами на прогулке, даже не окончил среднюю школу. Чем же он мог быть вам полезен? Кстати, как его фамилия?

— Фамилия? Рычагов, кажется. Серега Рычагов. Собаку съел на истории.

— Что ж, возможно, но фамилия его, между прочим, Старцев. Ну а если начистоту, Горбышенко? О чем речь-то шла?

— Я и говорю начистоту, то, что есть.

— Нет, далеко не то.

— Я еще раз объясняю: консультировался по программе приемных экзаменов. И прошу побыстрее заканчивать разговор. Я спешу.

— К сожалению, Владислав Петрович, придется вам некоторое время побыть у нас.

— Это почему же? На каком основании? Выходит, даже с приятелем пройтись нельзя? Это же возмутительно! Я готов прийти по первому вызову. Но сейчас, сегодня остаться никак не могу. У меня неотложные дела. Да и дома будет паника, если не вернусь.

Старший лейтенант милиции, беседовавший с ним, терпеливо объяснял:

— Да вы не волнуйтесь. Выясним некоторые обстоятельства, и пойдете домой.

— А что, собственно, выяснять? Я что, преступник?

— Да нет, мы этого не утверждаем.

Вскоре Горбышенко вызвали к начальнику отдела майору Шокину. Взглянув на него, майор воскликнул:

— Э-э! Да мы уже встречались!

Горбышенко поднял насупленный взгляд:

— Что-то не помню.

— Забыли, значит. Бывает. Беседовали с вами, Владислав Петрович, годика три назад, когда передавали на вас дело в суд по поводу спекуляции, припоминаете.

— Да, да. Что-то такое мельтешит в памяти. Душеспасительная беседа была.

— Душеспасительная, верно. А не помогла.

— Почему же? Все в порядке. Срок отбыл аккуратно, тружусь честно. Почему меня держите здесь, не понимаю. Беззакония все же, как оказывается, имеют место.

Шокин нахмурился:

— Подождите, Горбышенко. Зачем бросаться такими словами? Лучше поговорим по существу. Понимаете, как установлено, ваши вчерашние встречи с молодыми людьми не случайны. И вовсе не о консультациях по разным наукам шла речь. Вы ведь рассчитываете на молчание своих клиентов, а они пока вашу школу не прошли. Полностью испортиться не успели. И вот что показывает, например, Старцев: «Мы условились с Владиком о повторной встрече на Самотечной площади у Доски почета. Он согласился купить имеющиеся у меня тридцать долларов».

— Ерунда это, выдумка.

— А вот что говорит Валерий Ничепорук: «Я приехал на Пушкинскую площадь, чтобы встретиться с Владиком. Цель встречи — продажа имевшихся у меня сорока пяти долларов». Тоже не убеждает?

— Нет.

— Такая же тема бесед была у вас и с другими «консультантами».

— Я это категорически отрицаю.

— Ну что ж, будем разбираться. Поедемте сейчас к вам на квартиру, будем производить обыск.

Горбышенко впал в истерику, заявил, что это убьет его родителей, опозорит перед соседями. Затем стал угрожать работникам милиции всеми карами за нарушение законности.

— Вы успокойтесь, Горбышенко, — уговаривал его Шокин. — Если вы ни в чем не виноваты, то чего же вам бояться обыска?

Оказалось, что от родителей Горбышенко вообще жил отдельно, снимал комнату на Большой Сухаревской. И обыск его пугал совсем по другим причинам.

Когда из гардероба в его комнате вытащили сдвоенную деревянную полку, в ней оказались американские доллары, английские фунты, французские, швейцарские и бельгийские франки, шведские кроны. Здесь же был целлофановый пакет, в котором аккуратно завернутые лежали пятьдесят золотых английских фунтов. На пакете стояли две буквы «Я. Р.», небрежно написанные химическим карандашом.

— Что же вы, Горбышенко, возмущались? Оказывается…

— А что «оказывается»? Я к этим вещам никакого отношения не имею. Шкаф-то не мой, хозяйкин. Даже не предполагал, что такие ценности там спрятаны.

— Ну, ну, Владислав Петрович, всякому вранью должна быть мера. Защищайтесь, но не так наивно…

Долгие годы после нэпа преступления, связанные с нарушением валютных операций, спекуляцией валютными ценностями, были у нас редкостью.

Однако расширение всевозможных контактов и международных связей вновь вызвало к жизни и этот вид преступлений. И, как показывали факты, объем и размах деятельности «валютных дельцов», особенно накануне денежной реформы 1961 года, становились все значительнее. Причем за валютными делами нередко крылись другие, еще более существенные преступления. Поэтому было вполне закономерно, что наиболее крупными из валютных дел стали интересоваться органы государственной безопасности. Заинтересовались, в частности, и делом Владика — Косого — Сильвы.

…Старший следователь следственного отдела Комитета государственной безопасности подполковник Александр Митрофанович Петренко читал допросы Горбышенко, пересланные с Петровки, в третий или четвертый раз перечитывал материалы, имевшиеся у него раньше, и неотступно думал о том, есть ли какая-либо взаимосвязь между Горбышенко, Косым и Сильвой. Пока эту связь можно лишь предполагать. Горбышенко отрицает, что обнаруженные при обыске валюта и золото принадлежат ему. Эта уловка, конечно, долго не продержится. Валютой он торгует, это ясно. Но кому, куда он ее сбывает? Откуда берет средства на закупку? Вероятно, есть у него и источники для этих расходов, и крупные потребители. Как нащупать сообщников? Кто они?

…Закончив предварительный опрос, Петренко объявил:

— Гражданин Горбышенко, вы обвиняетесь в нарушениях правил о валютных операциях и спекуляции валютными ценностями, то есть в преступлениях, предусмотренных частью второй статьи 25 закона о государственных преступлениях. Суть обвинения понятна? Признаете себя виновным?

— Суть обвинения понятна, но виновным себя не признаю. Никакой спекуляцией я не занимался.

— А как вы объясняете наличие валюты и золота у вас в квартире?

— На этот вопрос я уже тоже отвечал в милиции. Спросите об этом у хозяйки квартиры, а не у меня.

— Но ведь когда вы въезжали в комнату, шкаф был совершенно пустой? И комнату вы всегда запирали. Так?

— Так.

— И замок для двери вы и покупали и ставили сами?

— Ну и что? Подобрать ключи к замку дело нехитрое.

— Значит, вы утверждаете, что валюта принадлежит хозяйке?

— Вероятно. Категорически я это утверждать не могу. Знаю только, что лично я никакого отношения к этому не имею.

— Имеете, Горбышенко, имеете. Дело в том, что на конвертах с валютой есть отпечатки пальцев, и, как установила дактилоскопическая экспертиза, часть из них — ваши.

Сообщение следователя подействовало на Горбышенко удручающе. Он попросил перерыва в допросе. Наутро сказался больным, потребовал врача. Болезни, однако, никакой не обнаружилось. Под разными предлогами несколько дней уклонялся от решительного разговора. Противопоставить фактам ему было нечего. Это понимали Петренко и его сотрудник Фомин, понимал и сам Горбышенко. Наконец он признался, что, да, покупал валюту, но… для себя. Только для себя.

— Валюту у Казаченко, Гершевича и Ямщика покупали?

— Покупал.

— Казаченко и Ямщик показали, что они продали вам турецкие лиры. В общей сложности сто пятьдесят штук. При обыске они не обнаружены. Где эти лиры?

— Ну, я не знаю. Наверное, там же, где была и остальная валюта.

— Но вы присутствовали при обыске. И знаете, что турецких лир в шкафу не было. Где они?

— А разве не мог я поделиться своим добром с приятелем?

— Могли. Скажите, с кем поделились, мы проверим, кого вы так щедро облагодетельствовали?

— Я не помню.

— Несерьезно это, Горбышенко. Скажите, что обозначают буквы «Я. Р.» на целлофановом пакете с золотыми монетами, изъятом при обыске. Инициалы? Кому принадлежат?

— Не знаю. Пакет этот остался у меня после какой-то покупки.

В камеру хранения Ленинградского вокзала вошли два гражданина. Один из них — моложавый, в ворсистом, цвета маренго пальто и тирольской шляпе — предъявил в окно выдачи квитанцию и, нетерпеливо поглядывая на часы, ждал, пока кладовщик среди сотен узлов, чемоданов, баулов, рюкзаков найдет его кладь. Его спутник — полный, пожилой — стоял поодаль и оглядывал сидевших на скамейках, входящих и выходящих из комнаты посетителей.

Наконец стоявший у окна получил два чемодана. Большой, коричневый, с «молнией», подхватил сам, другой, поменьше и попроще, передал спутнику. Тот вполголоса предложил:

— Проверить бы надо.

— Не здесь же. В машине посмотрим.

Перебросившись еще двумя-тремя фразами, мужчины вышли из здания вокзала и направились к стоянке такси. Дружинники Савченко и Матвиенко обходили в это время привокзальную площадь. Савченко, окинув взглядом человека в ворсистом пальто, придержал шаг, остановил за руку товарища:

— Слушай, вот тот, с коричневым чемоданом… Лицо знакомое вроде. Напоминает кого-то… Может, остановим?

— А основания? Что мы скажем?

Но Савченко уже направлялся к такси. Матвиенко последовал за ним.

Савченко, подойдя, еще внимательнее посмотрел на мужчин. Теперь он почти не сомневался, что моложавый именно тот гражданин, словесный портрет которого объясняли недавно на оперативном совещании командиров дружин. Тонкий нос, рыжие густые брови, узкое сухощавое лицо, голубовато-белесые глаза. «Он, честное слово, он», — еще раз уверил себя Савченко.

— Извините, пожалуйста, просим предъявить документы.

Мужчины тем временем уже садились в машину.

— Позвольте, на каком основании? Кто вы такие?

А пожилой бросил шоферу:

— Трогай, трогай, браток, — и попытался закрыть дверь.

Но Савченко не дал этого сделать.

— Мы — дружинники. Просим вас пройти в отделение милиции. Это здесь рядом, в здании вокзала.

Мужчины переглянулись. Входить в конфликт с дружинниками, видимо, не входило в их расчеты. Идти в отделение — тем более. Тот, что помоложе, вдруг воркующе заговорил:

— Ребята, мы очень спешим. Если нарушили правила — извините. Оштрафуйте пас, и дело с концом. — И он полез в карман за бумажником.

— Штрафовать вас не собираемся. А в отделение просим пройти. Вещички тоже прихватите.

Начальник отделения милиции капитан Ибрагимов был человек пунктуальный. Он позвал всю вошедшую компанию в свой кабинет, предложил сесть. Потом не спеша достал бумагу, ручку, аккуратно устроил все это на столе и тогда только спросил:

— Итак, кто мы, откуда и куда держим путь?

Моложавый отвечал, едва сдерживая раздражение:

— А собственно, кому какое до этого дело? Почему мы должны вам что-то объяснять? Взяли свои вещи из камеры хранения и едем домой. А вот вы нам объясните, почему эти молодые люди творят безобразия? Задерживать людей без всяких на то оснований… Это знаете как называется?

Капитан Ибрагимов согласно кивнул головой:

— Без оснований, конечно, задерживать никого нельзя. Такого права никому не дано. Что же касается этих товарищей, они — дружинники. По поручению народа помогают нам порядок охранять. И помогают очень неплохо. Вот не далее, как вчера, одного молодца задержали. Тоже два чемодана получил. Оказалось — чужие. Квитанции выкрал. Нет, нет! Про вас я ничего подобного даже в мыслях не держу. Вот выясним кое-что, и уедете. Значит, Роготов Ян Тимофеевич?

— Да. Роготов.

— А вас как звать-величать?

— Благун Густин Яковлевич.

— Так и запишем. Значит, взяли свои вещи, находившиеся в камере хранения? Так?

— Да.

— Но почему вам, москвичам, вдруг понадобилось хранить их у нас на вокзале?

И Роготов и Благун опять начали выходить из себя:

— Да какое это имеет значение? Всякие причины могут быть.

— Это, конечно, так. Но все-таки странно, необычно как-то.

В это время в комнату вошли еще двое людей. Они поздоровались с Ибрагимовым и с дружинниками, пристально посмотрели на Роготова и Благуна и сразу включились в беседу. Роготов еще более взвинтился:

— Позвольте, вы-то, граждане, почему вмешиваетесь?

— Спокойно, гражданин Роготов, — остановил его начальник отделения. — Эти товарищи из Комитета государственной безопасности.

Роготов побледнел, мгновенным тревожным взглядом обменялся с Благуном и, вдруг широко улыбнувшись, проговорил:

— Товарищи, может, кто-нибудь объяснит, в чем все-таки дело?

— Я же сказал вам: разберемся, — все так же невозмутимо продолжал Ибрагимов. — Так, значит, чемоданчики ваши?

— Наши. Точнее — мои. А товарища Благуна я попросил помочь.

— И что же в них, в этих чемоданах?

— Ну, обычное: предметы туалета. И кое-какие подарки знакомым. Неделю назад я в Ленинград должен был ехать. А когда уже был на вокзале, начальство выезд отсрочило, ну и, чтобы не тащить вещи обратно домой, оставил их в камере хранения. Сегодня, однако, решил забрать по той простой причине, что командировка откладывается надолго.

— Что ж, открывайте ваши чемоданы, посмотрим.

— Но, позвольте, почему? С какой стати? — гневно, перебивая друг друга, закричали Роготов и Благун.

Ибрагимов встал из-за стола.

— Тихо, тихо, граждане. Мы должны, обязаны это сделать. Убедимся, что вещи ваши, и все будет в порядке.

Роготов выбросил на стол ключи и нервно закурил.

В чемодане, что был попроще, действительно, оказались сплошь предметы туалета. Правда, многовато их было, этих предметов: нейлоновые рубашки, свитеры, дамские джерсовые костюмы, кофточки, обувь.

— Здесь то же самое, — приложив руки к груди и показывая на второй чемодан, уверял Роготов.

Сверху в нем действительно были уложены мужские и женские вещи, но под ними лежало нечто иное. В ничем не примечательной картонной коробке, в плотной вощеной бумаге оказались золотые монеты царской чеканки, золотые турецкие лиры, золотые фунты стерлингов. На самом дне коробки вроссыпь лежало несколько десятков кусков золотого лома. В другой коробке лежали аккуратно уложенные американские доллары.

Затем из чемодана извлекли два небольших узла. В них опять были золото, турецкие лиры, английские фунты стерлингов, десятки царской чеканки…

Наутро Роготов был на первом допросе у Петренко и Фомина.

— Что вы можете сказать по поводу валюты и ценностей, обнаруженных среди ваших вещей?

— К валюте и ценностям, обнаруженным в моем чемодане, отношения не имею. Как они туда попали — не имею понятия. Считаю, что это недоразумение или провокация. Прошу органы государственной безопасности разобраться в этой истории и защитить мое имя — имя честного советского человека.

— Да, конечно, разобраться придется. Но чудес, как известно, не бывает, Роготов, и по мановению волшебной палочки такие ценности в ваш чемодан перекочевать не могли. Не так ли? И потом, прием этот — я не я и лошадь не моя — известен давно. А вы, как человек грамотный, должны знать — простое отрицание вины ничего не доказывает и никого ни в чем не убеждает.

— Я настаиваю на своем заявлении. Прошу в точности занести его в протокол.

— Вы будете подписывать его и убедитесь, что это будет сделано.

Когда за Роготовым закрылась дверь кабинета, майор Фомин спросил удивленно:

— Что это, неужели и правда не его ценности? Что-то уж очень легко он от них открещивается.

— Видите ли, майор, он, конечно, поди, зубами скрежещет, что пришлось заявить такое. Но свобода-то дороже! И готов на все, лишь бы концы в воду. Как волк. Тот ведь тоже добычу бросает, если охотник на след вышел. Нам с вами предстоит доказать, что гражданин Роготов, попросту говоря, врет. И доказать будет непросто, деляга он, по-моему, масштабный.

«Допрос Благуна тоже ничего существенного не дал: «С Роготовым знакомы давно. Вчера он попросил съездить с ним на вокзал, чтобы взять вещи. Вот и все. Я, конечно, не имел представления, что там в чемоданах. Мог ли Роготов обладать этими ценностями? Не думаю. Это какая-то случайность».

Обыск в квартире Роготова был долгим и тщательным, но почти безрезультатным.

— Невероятно, но факт, никаких следов, — подвел итог Фомин. — Предвидел возможность ареста, вот и постарался. Значит, где-то есть у него другая «берлога», есть…

Среди различных мелочей в письменном столе Роготова была обнаружена толстая, в кожаном переплете записная книжка. Почти на каждой странице были какие-то непонятные пометки. На букве «В», например, «В. Н. 50 л.», строчкой ниже: «В. М. 100 и. л.».

Когда Роготова спросили, что обозначают эти записи, он смутился и после паузы объяснил:

— Извините, объяснения по этому поводу дать не могу. Это интимное. К теме наших бесед пометки отношения не имеют.

— И все же объяснить придется. Расшифруйте вот хотя бы эту запись: «Д. М. 20 л.+З0 р.». Это что?

— «Д. М.» Минуточку. Ах, это… вспомнил. Одна знакомая. Буквы означают имя и фамилию. Далее возраст — 20 лет. Ну, а остальное, думаю, ясно. Вот и весь, так сказать, секрет.

— Грязноватый секрет-то. Если, конечно, в том его суть, — неприязненно произнес Фомин.

— В чем виноват, в том виноват. Женская половина рода человеческого — моя слабость.

На следующем допросе опять вернулись к записям Роготова:

— В вашей книжице на странице на букву «В» есть запись: «В. (Г) 50 л. — 500». Объясните ее.

— Ну что же, — несколько замявшись, отвечал Роготов. — То же самое. Есть у меня одна знакомая…

— И ей пятьдесят?

— А что? Бывает. Бальзаковский возраст, знаете.

— А цифра пятьсот что означает?

Роготов опустил глаза:

— Я думаю, можно догадаться…

— А мы, кажется, и догадались. Шифрованная запись. И обозначает она ваши взаиморасчеты с Горбышенко.

— Никакого Горбышенко я не знаю. Повторяю еще раз: записи эти всего лишь перечень моих приятельниц.

— Но как же тогда понимать вот это? «Ш. 125 л.+ + 1500». Старовата приятельница-то? Не находите?

Роготов долго рассматривал страницу и со вздохом проговорил:

— Ну, здесь — просто ошибка. Речь идет опять-таки об одной знакомой. HI — это Шура. Двадцать пять — возраст. Единица — просто моя ошибка.

— А тысяча пятьсот — оплата услуг?

— Да, именно.

— Все продолжаете изворачиваться, Роготов, ведете себя будто мелкий жулик. А ведь мы вас знаем или почти знаем.

— Что вы имеете в виду?

— Да хотя бы эти объяснения записей. Глупо же. А версия, что вы выдвинули по поводу золота и валюты в чемодане? Вы рассчитываете на простачков, Ян Роготов. Неужели вы не понимаете, что все это шито белыми нитками?

— Это какое-то совпадение трагических случайностей. Я честный советский человек, скромный служащий…

— Эта сторона вопроса, тоже известна. Документ о вашей работе юрисконсультом поддельный. Не работаете вы, Роготов. А ценностей в ваших чемоданах между тем обнаружено более чем на два миллиона. Откуда они?

Участковый уполномоченный лейтенант милиции Пашкин утром докладывал по начальству итоги суток. Серьезных происшествий не было, и лейтенанту разрешили уйти. Однако он не спешил и, когда оперативное совещание закончилось, вновь зашел к начальнику отделения.

— Вы что, Пашкин?

— Понимаете, товарищ начальник, повадились в один дом на улице Чернышевского разные иностранцы. Так-то вроде бы и ничего особенного. В Москве много разного народа обитает. Но, понимаете, ходят все молодые люди, то в одиночку, то по двое-трое. И все ближе к ночи, когда безлюдно. Заходят всегда в один и тот же подъезд. Долго, между прочим, не задерживаются. Полчаса пробудут и обратно. Один из этих гостей как будто знаком мне, хотя твердой уверенности нет. И, однако, беспокоит меня все это.

— Может, женщины замешаны? — высказал предположение начальник отделения.

— Была у меня такая мысль. Проверил. Не получается. То пары супружеские проживают, то в возрасте дамочки. Нет подходящего контингента.

— Что предлагаешь?

— Проверить: кто, к кому и зачем ходит.

— Что ж, поинтересуйся, но аккуратно. Гостей обижать негоже.

— Все будет аккуратно, товарищ начальник.

…Бориса Яковлевича Шницерова на улицу Чернышевского в этот день привели случайно сложившиеся обстоятельства. Вот уже целый месяц к нему не наведывался Ян Косой. А он был нужен ему, очень нужен. Клиентура Бориса Яковлевича — солидная и серьезная — ждала обещанных золотых монет. Косой, всегда аккуратно доставлявший их к нему в Люберцы, запропастился куда-то. Может, Борис Яковлевич и не стал бы очень волноваться по этому поводу, но два покупателя из Ташкента предложили такую выгодную цену, что Шницеров решил к завтрашнему дню во что бы то ни стало достать им «лошадок». Кряхтя и стеная, он влез в такси и поехал на улицу Чернышевского. Там жила дочь его старого друга, уже ушедшего в мир иной, Софья Михайловна Цеп-лис. Может, она знает, где разыскать Яна? Или сама выполнит его заказ. Женщина она с головой и таких дел не чурается.

Дверь ему открыл незнакомый человек. Борис Яковлевич, извинившись, подался было обратно, но перед ним извинились тоже и пригласили зайти.

Борис Яковлевич был в известной мере романтик и поэт, с возвышенными чувствами в душе. Делами он ворочал крупными, несмотря на свои семьдесят лет. Было немало накоплено у Бориса Яковлевича, мог он безбедно просуществовать до конца дней своих, тем более что шла немаленькая пенсия. Но старые привычки и привязанности, азарт купли-продажи держали его в плену. Он ругал себя за это не раз, нарочно в самых мрачных красках рисовал будущее, но отказаться от давнего занятия не мог.

О сути событий, которые происходили в квартире Цеплис, Шницеров догадался сразу. Потому-то и хотел ретироваться.

За обеденным столом находился лейтенант Пашкин, рядом двое понятых. Напротив них сидел иностранец, что-то быстро говоривший на гортанно-дробном языке. Чуть поодаль от него стояла хозяйка дома. С прищуром глядя на лейтенанта и часто и глубоко затягиваясь сигаретой, она говорила:

— Поймите, лейтенант, это чистое недоразумение. Зашел человек, о чем-то спрашивает. Языка нашего не знает. Мы его тоже. Пытаемся хоть как-то объясниться. И в этот момент появились вы. Не знаю я этого гражданина, как и вы, вижу его впервые.

— Вы-то, может, и впервые, хотя сомневаюсь в этом, а я его знаю. Встречались. Спекулянт он и жулик. По нему давно тюрьма плачет.

Иностранец так и взвился за столом:

— Зачем, начальник, говоришь такое? Зачем так называешь? Не имеешь права. Я в посольство пойду. Протест будет.

Пашкин усмехнулся:

— Видите, хозяйка? А вы говорите — нашего языка не знает. Вполне нормально изъясняется.

— Что сегодня творится в этом доме? Ты можешь мне объяснить, что у нас происходит? — Софья Цеплис обращалась к своему мужу, который сидел на кушетке и смотрел на все затравленным, лихорадочным взором. Его руки, лежащие на коленях, била неуемная дрожь. — Полный дом незнакомых людей, представители власти, какой-то таинственный иностранец, не знающий языка и вдруг заговоривший по-русски…

— Хакима Ашоглу мы знаем, — продолжал Пашкин. — Он сколько раз обещал: «Уезжаю, уезжаю…». А вместо этого все продолжает спекулировать. Мы к нему по-людски, а он по-свински.

— Опять оскорбляешь, начальник. Жаловаться буду. Я адрес искал.

— Чей адрес? Какой?

— Девушки одной. Очень хорошей русской девушки. Недавно познакомились.

— Нет, Хаким, не верю я тебе. Два года ты сюда шатаешься, нашел бы адрес за это время. Поедешь со мной. И все вы граждане тоже. Пусть теперь начальство разбирается.

…У Хакима Ашоглу ничего предосудительного поначалу не обнаружили. Только вот ремень, широкий, ковбойский ремень показался тяжеловатым. В нем было зашито сорок пять золотых турецких лир.

Бывший студент соседнего государства Хаким Ашоглу приехал заканчивать образование в одном из московских вузов. И хотя стипендия была повышенная, ее не хватало. Полюбились московские рестораны, кафе, да еще московские бега… Возвращаясь после каникул, привез он в Москву десяток золотых монет. Удачно сбыл их. Потом не столько учился, сколько ездил то на родину, то обратно. Причины выдумывались самые разнообразные: то мать больна, то брат женится, то сам решил жениться.

Превратился Хаким Ашоглу в заправского коммивояжера и спекулянта.

Хаким Ашоглу понимал, что шутить теперь с ним не будут. Он ведь прекрасно знал: в деле, что лежало перед подполковником, три его личные подписки о прекращении спекулятивной деятельности и выезде из страны. Да, Ашоглу понимал, что уговоры кончились и ему придется отвечать. Знал и то, сколько за эту деятельность полагается. Хорошо, если будет судить советский суд. Он, наверно, учтет, что Хаким — бывший бездомник, бедняк. А вот если на родине судить будут, то несдобровать Ашоглу, надолго засядет за решетку. Все прикинув, Хаким Ашоглу решил рассказать все как было и как есть.

Участковый уполномоченный Пашкин не ошибся в своих наблюдениях. Как оказалось, граждане, вызывавшие у него подозрение, посещали именно квартиру Софьи Цеплис. Это были студенты некоторых стран, обучающиеся в Москве, приезжие граждане из Прибалтики, Грузии, Азербайджана.

На следующий день после ареста Цеплис к ней на квартиру заявилась средних лет полная женщина с туго набитой авоськой в руках.

— Где Соня? — обратилась она к матери Цеплис. — Мне она быстренько и позарез нужна. Покупатель сегодня улетает… — И только тут женщина увидела, что в соседней комнате посторонние. В квартире шел обыск.

— Так что вас интересует? — спросил ее вышедший к ней навстречу майор Фомин.

— Я просто так, по-соседски, зашла. В магазин ходила, вот и заглянула.

— А о каком покупателе вели речь?

— Ничего такого я не говорила. Я по нашим соседским делам хотела повидаться с Софьей Михайловной.

В авоське посетительницы, Марины Призвановой оказалось… пятьдесят тысяч рублей.

— Так зачем же вы сюда шли? Что хотели купить?

— Да не мои это деньги. В телефонной будке только что нашла. Зашла позвонить, а сумка-то там и лежит.

Фомин усмехнулся:

— Поедете с нами, Призванова. И уж если собираетесь рассказывать сказки, то придумайте поинтереснее.

…Борис Яковлевич Шницеров вежливо поинтересовался, сколько его думают держать на казенных харчах. Нет, претензий он не имеет, уверен, что разберутся и убедятся, что Борис Шницеров чист как хрусталь. Но в Люберцах, на даче, у него коза Машка, пес Арно и кот Моисей. Может, по мнению товарищей подполковника и майора, это и мелочь, но все-таки живые твари, и им нужно есть. Если они не выдержат, кто возьмет грех на душу?

Подполковник Петренко, однако, не расположен был к шуткам и, веером разложив перед Шницеровым несколько фотографий, спросил:

— Кто эти люди?

Шницеров поджал губу, всплеснул руками:

— Что я должен обрисовать? Их социальное происхождение? Моральный облик? Умственные способности? Что же хочет следствие от старого рядового труженика Бориса Яковлевича Шницерова?

— Прежде всего правдивых показаний.

— Боже мой! А кто захочет говорить неправду здесь, в этих стенах? Это было бы в высшей степени неосмотрительно.

— Так кто же эти люди?

— Из этих личностей я знаю двоих: вот этот — Ян Тимофеевич Роготов, а второй — Горбышенко Владик. Не знаю, как к ним относитесь вы, граждане следователи, а я лично с уважением. С большим уважением. Умные, ловкие, оборотистые люди! Я даже завидовал им. Были ли у меня дела с ними? Не очень крупные, но были. Что правда, то правда.

— Говорите точнее: вы совершали с Роготовым и Горбышенко сделки по купле-продаже валюты?

— Ну, я бы не формулировал именно так наши отношения. Были взаимные деловые услуги — не более того.

— Какова была цель вашей встречи с Софьей Цеплис?

— А что, разве уже Шницеров не может зайти к знакомой женщине?

— Значит, просто личная встреча?

— Да, именно так.

— Допустим, допустим, Борис Яковлевич. А теперь посмотрите еще вот эти снимки, — Петренко положил перед ним несколько новых фотографий.

Шницеров бегло взглянул на них, хотел уже отодвинуть, но раздумал. Два снимка заинтересовали его. Фото мужчины с черными густыми усами и цепким взглядом черных навыкате глаз Борис Яковлевич рассматривал особенно долго. Наконец глухо проговорил:

— Мохамед Собхи. Этот зарубежный проходимец мне дорого, очень дорого обошелся.

— Вы имеете в виду продажу вам свинцовых болванок вместо золота?

— Да. Но, позвольте, разве вам это известно?

— Как видите, известно. Вы повнимательнее вглядитесь в фото Мохамеда Собхи.

— Не хочу и смотреть на него. Аллах ему еще вспомнит, как он обобрал бедного старика.

— И все-таки пусть «бедный старик» посмотрит на Собхи с усами и на него же — без усов.

Шницеров, взяв фотографии, отошел к окну, долго стоял там. Затем вернулся, тяжело опустился в кресло.

— Вы, может, шутите надо мной, гражданин следователь?

— Не имею ни времени, ни желания.

— Но ведь Мохамед Собхи… и Сергей Дьячков одно и то же лицо… Это невероятно! Просто невероятно!

Шницеров сидел молча, обильная испарина покрыла его коричневатый морщинистый лоб. В глазах была целая гамма чувств — злость, обида, растерянность.

Петренко убрал фотографии.

— В данный момент вся эта история для нас особого значения не имеет, мы к ней вернемся позже. Сейчас я прошу вас ответить на ранее поставленные вопросы — о ваших валютных операциях с Роготовым, Цеплис, Горбышенко.

— Дело это, гражданин подполковник, как я начинаю понимать, непростое. Хотелось бы подумать, поразмыслить, взвесить…

— Выходит, не созрели еще для откровенного разговора со следствием?

— Пожалуй, что не созрел.

— Ну что ж, дозревайте. Надумаете говорить чистосердечно, позвоните.

— В своей камере я что-то не заметил телефона.

— Мы вас отпускаем. Надо же кому-то присматривать за вашим зверинцем. Но из Люберец не выезжать. И еще. Имейте в виду: этой вашей «Золотой фирме» очень, очень скоро придет конец. Все узлы развяжем. Ни заправилам, ни клиентуре по темным углам спрятаться не дадим. Так что упорствовать бессмысленно. Лучше идти вчистую. Бывайте здоровы, Борис Яковлевич.

…Полный недоумений, сомнений, самых смутных противоречивых мыслей, ехал Шницеров домой. Вся четвероногая братия благодаря заботе соседей была жива, но все равно она тявкала, блеяла, мяукала и встретила хозяина гневным хором. Кое-как угомонив ее, Борис Яковлевич поставил на стол бутылку с остатками какого-то красноватого напитка, граненую рюмку и так просидел до утра, даже не дотронувшись до бутылки. В тяжелых раздумьях провел Борис Яковлевич не один день. А потом поехал в Москву. Он позвонил Петренко:

— У вас не отпала еще необходимость в разговоре с Борисом Яковлевичем Шницеровым?

— Ну что вы, Борис Яковлевич, как можно!

— Тогда советую не откладывать, пока душа Шницерова жаждет очищения правдой…

Несколько дней подряд Петренко корпел над толстыми, аккуратно подшитыми папками, делал выписки. Пришли дополнительные материалы, запрошенные им из ОБХСС Москвы, Тбилиси, Вильнюса, и он углубился в их изучение. Однако дежурный вновь напомнил ему, что Роготов настаивает на встрече.

— А что так спешно? Почему не может подождать?

— Говорит, что хочет сделать какие-то важные заявления.

— Ну что же, послушаем, что он нам скажет.

Роготов вошел в кабинет хмурый, сосредоточенный, даже несколько торжественный. Едва закрылась дверь за дежурным, заявил:

— Я хочу помочь следствию и рассказать все как было.

— Что ж, это похвально, Роготов. Слушаю вас.

— Пишите. Ценности, обнаруженные в чемодане, действительно принадлежат мне. Конечно, это понимать надо условно. Все это мною найдено совершенно случайно во время командировки в Прибалтику.

— Да? Интересно. Рассказывайте, как это было.

— Три месяца назад я ездил в Вильнюс. В выходной день вильнюсские друзья повезли меня осматривать один старый замок. Я, знаете ли, поклонник готики. И вот в одном из закоулков, под щебнем и мусором, я увидел сверток из коричневого дерматина. Какое-то внутреннее чутье подсказало мне, что сверток этот необычный. Вечером, когда мы вернулись в Вильнюс и друзья разъехались по домам, я взял такси и вернулся к развалинам замка. Сверток был там же. А в нем оказались пачки денег, золото, драгоценности. Я долго мучился: как быть? Понимал, что такая находка должна быть сдана государству. Но искушение взяло верх, мужества и решительности, чтобы пойти и заявить, не хватило. А потом уже и боялся, понимал, что меня могут обвинить в сокрытии ценностей, мне не принадлежащих. Вот их-то я и держал в камере хранения на вокзале. Я понимаю, что поступил нечестно, не по-советски, готов нести за это должную ответственность. Но уверяю вас, что никакой я не спекулянт, к разным там валютным махинациям отношения не имею.

Петренко, выслушав это, улыбнулся:

— Версия, Роготов, не из очень мудреных. Если это экспромт — то ничего, более или менее остроумно. А если она, как и предыдущие, плод длительного раздумья, то комплимента вы не заслужили.

Роготов посмотрел на потолок комнаты, долго и пристально рассматривал свои ногти и потом с притворным вздохом спросил:

— А зачем мне придумывать версии? Я рассказал все, откровенно рассказал.

— Если бы так, Роготов. Если бы так…

— Вы мне не верите? Но, позвольте, почему?

— Да потому, что это ложь. Могу сообщить вам кое-что, чтобы размышления ваши были более плодотворными. Гражданка Цеплис и ее муж Дьячков — по соседству с вами. И один из ваших иностранных клиентов — некий Хаким Ашоглу — тоже. Могу сообщить также, мы очень подробно беседовали с Борисом Яковлевичем Шницеровым.

— За информацию спасибо. Но имена эти мне неизвестны.

— Известны, Роготов, очень хорошо известны.

— Что же они утверждают?

— Что вы вместе занимались валютными операциями.

Роготову стоило немалого труда сдержать себя, когда он услышал все это. В Цеплис он был уверен. А вот Дьячков… И Хаким… Да еще Шницеров… Он всегда недолюбливал этого болтливого, азартного старика. Да, было над чем поразмыслить.

— Сколько раз вы были осуждены, Роготов?

— Один раз.

— Неправда. Дважды. Один раз — на три года, второй — на восемь.

— И оба неправильно.

— Но вас не реабилитировали?

— Нет. Что я тоже считаю ошибкой.

— Совершали ли вы спекулятивные операции совместно с Благуном?

— Нет.

— А вот что говорит сам Благун: «Организацией сделок по скупке иностранной валюты, золота и предметов иностранного производства я занимаюсь после выхода из колонии. В основном мои операции проходили по поручениям Яна Роготова». Что вы скажете?

— Как-то мы встретились с ним в Москве. Разговорились. Он, поняв, что я располагаю средствами, попросил у меня денег на автомашину. Я помог ему. За это он мне оказывал кое-какие услуги. В частности, хранил мои вещи. Никаких валютных, спекулятивных операций с ним я не производил, как не занимался ими вообще.

— Значит, Благун говорит неправду?

— Неправду.

— Но то же показывают Дьячков и Шницеров.

— Наговорить на человека можно что угодно. А вот доказать?

— Да, да, конечно. Но шифрованная запись ряда операций в известном вам блокноте идентична с их показаниями. И по датам, и по суммам операций, и по видам валюты и ценностей. А ряд наиболее крупных операций отражен одинаково и у вас, и в шифрованных записях Цеплис. Я жду объяснений.

— Я должен обдумать все это. Прошу отложить наш разговор.

— Все над ходами размышляете, Роготов? Все думаете, как уйти от ответа? А ход у вас, между прочим, один — рассказать правду. Пробудите и мобилизуйте свою совесть, если она еще осталась. Другого выхода нет.

…Софья Цеплис в кабинет Петренко вошла с поднятой головой, твердой, уверенной походкой. Приподнятые плечи, короткая шея, густые темные волосы, голубые глаза с цепким, холодноватым взглядом, маленький упрямый рот — все говорило о твердом, упрямом характере.

Она отрицала все — и совершенно очевидные истины, и любые, самые логические предположения и доводы: ничего и никого не знает, ни в чем не виновата и ни в каких темных делах не замешана. «Знакома ли с иностранными гражданами Штефаном Рахмутом и Ионом Хамзой?» — «Нет, даже никогда не слышала этих имен». — «А с Хакимом Ашоглу?» — «Тоже незнакома. В квартиру он зашел случайно. Совершенно случайно. Разыскивал какой-то адрес, зашел и постучал к нам. Почему называл меня Соней? Ну а как он еще мог меня называть? Установилась непринужденная обстановка, вот и все». — «За пятнадцать минут?» — «Да, именно». — «Хаким известный спекулянт валютой?» — «Не знаю. Понятия не имею о таких вещах. Мне он показался скромным молодым человеком».

Петренко невозмутимо и терпеливо слушал ее и наконец сообщил:

— Вот что показал Хаким Ашоглу: «Сорок пять золотых турецких лир, обнаруженных у меня при обыске, я нес, чтобы продать Сильве, то есть Софье Цеплис. Сделка не состоялась, потому что пришел лейтенант милиции с какими-то людьми. Я еле успел надеть пояс с монетами на себя».

— Чепуха все это. Нет, гражданин подполковник, этот закордонный авантюрист в моих знакомых не состоит, никаких дел я с ним не имела. И вообще не понимаю, почему нахожусь здесь. Я уже обжаловала ваши действия генеральному прокурору. Кроме того, сделаю специальное заявление по поводу своего задержания в прессе. Этот вопиющий факт будет предан широкой гласности. И не только в нашей стране…

Петренко спокойно ответил:

— Ваше письмо генеральному прокурору переслано. Думаю, что встреча с работниками прокуратуры состоится у вас в ближайшие дни. Что касается вашего заявления о могущих возникнуть из-за вашего ареста международных осложнениях, то думаю, что вы тут ошибаетесь. Уголовные деяния в нашей стране неотвратимо наказуемы.

— А вот именно за то, что меня в какие-то спекулянты, уголовники произвели, ответить кое-кому придется.

Петренко вздохнул:

— Гражданка Цеплис, не будь достаточных оснований, мы бы вас не задержали.

— И тем не менее это сделано.

— Сделано потому, что факты, как известно, вещь упрямая.

На следующий день на имя начальника следственного отдела поступило заявление Цеплис о том, что к ней издевательски относятся врачи. Еще через день — жалоба на местные органы власти, которые якобы хотят уплотнить жилую площадь ее матери. Затем новый опус на имя генерального прокурора с гневным требованием о расследовании причин ее задержания и наказания людей, попирающих советские законы.

Петренко и Фомин решили пока не беспокоить Цеплис вызовами и вели расследование многочисленных операций Роготова, Горбышенко и их клиентуры. Они были уверены, что уточнение этих эпизодов еще рельефнее прояснит и роль Цеплис.

Горбышенко и Роготов, однако, все так же упорно держались выдвинутых ими версий, хотя хорошо понимали, что следователи не верят ни одному их слову. «Ничего, пусть не верят, но время надо выиграть». Обычная уловка и обычный прием людей, преступивших закон и понимающих, что ответственность за это неизбежна: оттянуть время, затруднить разматывание клубка, увести следствие куда-то в сторону. А там, глядишь, удастся выпутаться, выкрутиться, уйти от неизбежного.

Конечно, куда легче вести следствие, если подследственный ведет себя честно, решился на то, чтобы снять с себя давящий груз содеянного. Но работники следственного отдела знали, что полагаться лишь на признание подследственных нельзя. Если даже они откровенны, доказательством совершенного преступления служить не могут. Вот почему следствие уделяло пристальное внимание выявлению соучастников, вольных или невольных свидетелей, сбору и исследованию документов, улик, прямых или косвенных следов преступления.

Куда же шли золотые монеты царской чеканки, турецкие золотые лиры и английские фунты, которые скупались у фарцовщиков, которые приносили Ашоглу, Штефан Рахмут, Ион Хамза и другие на улицу Чернышевского? Шницеров, например, покупал золотую валюту в довольно больших количествах. Но все же значительно меньше того, что продал Софье Цеплис один лишь Ашоглу. Значит, у Цеплис, Роготова и их компании есть и другая клиентура для сбыта золота и валюты. Кто она? В каких темных углах прячется? Под какими крышами живет и здравствует?

…В один из дней в следственный отдел были приглашены наиболее известные, ранее проходившие по крупным делам валютчики. Их решили предупредить о невыезде из Москвы.

Когда в коридоре появился Роготов, то даже присутствие идущих рядом конвоиров не удержало многих от того, чтобы не приподняться, не осклабиться в почтительной улыбке.

Роготов, идя сквозь строй знакомых лиц, подумал: «Действительно, не дремлют следователи. Основные киты почти все здесь…».

Он помахал рукой и даже изволил пошутить: «Король умер. Да здравствует король!».

Иначе реагировали на встречу с этими людьми Цеплис и Горбышенко. Прошли мимо, не поднимая головы, не взглянув ни на кого, словно это были пустые стулья. Но все — и подследственные, и их бывшие клиенты — прекрасно поняла: конец нитки ухвачен прочно, и клубок будет разматываться неумолимо.

Петренко, Фомин и другие работники следственного отдела целыми днями выслушивают, протоколируют показания свидетелей. Медленно, нехотя, со скрипом признаются эти люди. Признаются лишь тогда, когда некуда деться, когда улики неопровержимы, факты неоспоримы…

…Роготов снова потребовал, чтобы его вызвал следователь.

— Теперь я расскажу все, — заявил он.

— Это вы мне обещаете уже в четвертый или пятый раз, — напомнил Петренко.

— На этот раз — без марафета.

— Ну что же, ответьте сначала на прежние вопросы: кто ваши основные партнеры? Кто в наиболее крупных размерах поставлял валюту? Куда, кому сбывали ее?

— Один из основных партнеров — Горбышенко.

— Где вы познакомились с ним? На какой основе?

— Здесь, в Москве, на совместных операциях. Он был основным связным с мелкими поставщиками валюты, золотишка и прочего. Скупал, затем привозил ко мне. Но крупных сделок у меня ни с ним, ни с кем-либо еще не было вообще.

— В числе операций, осуществлявшихся Горбышенко по вашему поручению, одна была по приобретению трехсот, другая — пятисот, третья — восьмисот долларов. И таких операций были десятки. Это что, по вашим масштабам, мелочи?

— Нет, не мелочи. Но таких операций я не помню.

— Вы ведь хотели говорить откровенно.

— Гражданин подполковник, должен заявить, что я понимал и понимаю границу допустимого. Я стремился не выходить за эти границы, чтобы не нанести ущерба государству.

— Все это пустые слова, Роготов, вы все темните. А какой, собственно, смысл? Кончать надо с этим, Ян Тимофеевич. Расскажите о своих сделках с Хакимом Ашоглу.

— Я не знаю никакого Ашоглу.

— А вот что говорит он: «Основными потребителями моего товара — валюты и золотых монет — были Софья Михайловна и Ян Косой. Последнему я привозил монеты семнадцать или восемнадцать раз. Обычно это были партии по пятьдесят, семьдесят, сто штук. Я знал, что он делец крупный, мелочами не занимается».

— У Хакима Ашоглу, как вы его называете, видимо, со счетом неважно. У некоторых людей все, что больше сотни, уже миллион.

— Вы зря так говорите. Ашоглу достаточно грамотен, деловит и предприимчив. И вы прекрасно знаете его. Но раз вас не устраивает этот клиент, обратимся к другим. Ярыгина Дмитрия Дмитриевича вы знаете, конечно? Ну, так вот вы с ним совершили около двадцати сделок на покупку валюты общей суммой более чем в пятьсот тысяч; с Грайвороненко Христофором Кузьмичом — около двадцати пяти сделок, каждая от десяти до пятидесяти тысяч. Может, еще кое-что напомнить?

— Да нет, пожалуй, хватит. Данные интересные, но мне надо сверить их с собственной памятью.

— Сверяйте. Но учтите, что это только малая часть ваших операций и притом касающаяся лишь валюты. А нас интересуют все ваши операции, и в том числе с золотом…

— Оно не было главным предметом в моей деятельности.

— Так ли?

— Заявляю еще раз: я старался избегать сделок, которые могли нанести ущерб…

— И тем не менее… В сентябре прошлого года вы отправляете в Тбилиси двести пятьдесят золотых монет, в октябре — триста десятирублевок царской чеканки, в ноябре — триста пятьдесят золотых турецких лир…

— Такие факты требуют доказательств.

— Правильно. И они у нас есть. В том числе и по поводу лично вашей поездки в Тбилиси, когда вы продали семьсот двадцать золотых монет известным спекулянтам Малисмедовым. Сумма одной этой сделки превышала пятьсот тысяч рублей.

Роготов удивляется, возмущается, гневается, уходит то от одного, то от другого факта. Опровергает одну сделку, уточняет другую, подвергает сомнению третью.

— Не надо делать из меня Ротшильда.

— Однако, когда клиентура вас стала величать миллионером Корейко, вы не возражали? А сейчас хотите прикинуться мелкой рыбешкой и путаетесь в собственной лжи.

— Я говорю всю правду, гражданин подполковник.

— Вы не говорите даже четверти правды.

…Горбышенко было трудно отрицать очевидное. Патлатые фарцовщики, у которых он скупал валюту, и не думали выгораживать его. С какой стати? Одни были злы, что он мало платил, другие завидовали его удачливости в делах, третьи вообще не считали нужным скрывать то, что было. Они вполне резонно рассуждали, что за пятнадцать-двадцать долларов судить их не будут. Ну а тот, кто строил на их мелком бизнесе крупный, пусть отвечает.

И все-таки он тоже всеми силами старался теперь подчеркнуть свою незначительность.

— Вы не думайте, что я какой-то там воротила. В сущности, был мальчиком на побегушках. Целыми днями носился по Москве как угорелый, искал людей, у кого можно было бы купить десять, пятнадцать, двадцать долларов. Ну, найдешь, купишь — продашь. Обязательство перед человеком выполнишь, заработаешь что-то. Вот и все. Понимаю, что все это не очень-то красиво, но и преступление невелико.

— Жизнь у вас была действительно хлопотная. Но старались вы не без выгоды. При обыске изъято ценностей почти на миллион! Такой куш мог быть собран лишь при солидных масштабах сделок. Скажите, вы всю валюту сбывали только Роготову?

— Да, только ему.

— Тогда где же валюта и золото, которые вы покупали у Богданова, Большакова, Фридмана, Юшкевича, Прокофьева, Гудкова, Павлова? Кроме золота, валюты, тряпья, вы промышляли еще и иконами. Они тоже не обнаружены. Значит, у вас есть дополнительная клиентура по сбыту? Или все это где-то лежит, спрятанное вами?

— Вы настойчиво хотите приписать мне чьи-то чужие грехи.

— Да нет, с вас и ваших достаточно. Давайте, в частности, проясним с вами и такой эпизод. Полгода назад в подъезде одного из домов Подколокольного переулка уборщица ЖЭКа Ульяна Никитична Брывко нашла под лестничной клеткой газетный сверток. В нем было на сорок тысяч различной иностранной валюты. Она сдала находку в Государственный банк. А через день к Ульяне Никитичне явились двое молодых людей. Отрекомендовавшись представителями Института востоковедения, они очень хотели получить сверток. Были там и обещания десяти тысяч за возврат, и угрозы. Когда Ульяне Никитичне показали ваше фото, она абсолютно уверенно заявила, что вы были одним из тех, кто приходил к ней за, свертком.

— Ни сном ни духом не знаю я никакой Брывко. В Институте востоковедения толю никогда не работал.

— То, что в институте не работали, это точно. А вот комнату на Кривоколенном, оказывается, снимали.

Горбышенко весь как-то обмяк, посерел, испарина покрыла лоб. Глаза вспыхнули злым испугом, затем погасли, словно спичка на ветру.

— Снимал, — поперхнувшись, проговорил Горбышенко. — Что тут такого?

— Да ничего особенного, если не считать того, что в тайнике на чердаке этого дома обнаружено восемьсот американских долларов, сто тридцать тысяч французских франков, триста девяносто золотых английских фунтов, восемь тысяч четыреста бельгийских франков, три тысячи семьсот шведских крон…

— Но позвольте, а я-то тут при чем?

— Дело в том, что в тайнике вместе с валютой был диплом об окончании одного из московских учебных заведений на ваше имя. Странно, правда? Вы ведь, кажется, института-то не кончали? Но, с другой стороны, диплом — фамилия, имя и отчество — ваши. Совпадение?

— Не знаю. Сказать по этому поводу ничего не могу.

— Я тоже думаю, что не можете, — согласился майор Фомин, ведший допрос. — Для этого надо набраться мужества и сказать правду. А у вас пороха не хватает. Надеетесь на чудеса господни? А их не будет.

— Что ж, Софья Михайловна, мы давно не беспокоили вас, дали возможность собраться с мыслями. Надеюсь, разговор у нас будет более деловой и серьезный, чем раньше. Итак, признаете ли себя виновной в том, что занимались скупкой и перепродажей валюты, золота и других ценностей?

— Нет, не признаю. Никакими валютными делами, ни скупкой, ни продажей ценностей не занималась.

— Вы настаиваете на ранее данных показаниях в отношении посещения вашей квартиры иностранным подданным Ашоглу?

— Да, настаиваю. Повторяю, что заходил он лишь затем, чтобы узнать чей-то адрес.

— Гражданин Ашоглу утверждает следующее: «Золотые английские фунты, турецкие лиры и золотые десятки царской чеканки я сбывал Цеплис — Сильве неоднократно. В общей сложности у нас состоялось четырнадцать или пятнадцать сделок».

— Ложь или бред ненормального человека.

— Вы знаете Яна Тимофеевича Роготова?

— Немного знаю. Наш общий с мужем знакомый.

— В каких отношениях вы были с ним?

— Что вы имеете в виду? — гневно подняла брови Цеплис.

— Ваши деловые отношения.

— Не было у нас никаких деловых отношений. Знакомые, и только.

— А вот ваш муж, гражданин Дьячков, утверждает, что Ян Тимофеевич был близким человеком в вашей семье и имел с вами много общих дел.

— Это неправда.

— И, однако, Роготов имел ключи от вашей квартиры, мог заходить даже без вас, назначать встречи, хранил в вашем серванте значительные суммы денег.

— Это чья-то фантазия.

— Вы знаете Ярыгина Дмитрия Дмитриевича?

— Не знаю.

— А почему у него в записной книжке ваш телефон?

— Это надо спросить у него.

— Гражданин Ярыгин показал, что именно у него вы покупали золотые десятки царской чеканки, английские золотые фунты. И вы же давали ему поручения доставать золотые турецкие лиры, так как они пользовались большим спросом у спекулянтов из Закавказья.

— Но это же чушь!

— Почему чушь? Опровергайте, если это неправда. Знаете ли вы Марину Призванову?

— Знаю. Соседка, живет двумя этажами выше нас.

— Какие операции совершали с ней?

— Никаких. Она малограмотная женщина, работает дворником. Еле концы с концами сводит.

— И тем не менее покупала у вас золото. Была задержана у вас на квартире с деньгами в сумме пятьдесят тысяч рублей. Намеревалась купить у вас английские фунты.

— Не может этого быть. Все это чьи-то фантазии.

— Вы знаете Давуда Казбекова и Ольгу Жебалаеву?

— Нет. Даже не слышала таких фамилий.

— Но при обыске у вас обнаружено письмо Давуда Казбекова к Жебалаевой и записка вам с просьбой передать это письмо по адресу. Как это объяснить?

— Не знаю я ни Жебалаеву, ни Казбекова.

— Но вы же были на их свадьбе в ресторане «Арагви».

— Мало ли на чьих свадьбах я была.

— Но незнакомые люди на свадьбу все-таки не приглашаются. Верно ведь? Теперь скажите, в какие города вы выезжали в последние два года?

— Почти никуда не выезжала. Только в село Дранды в Абхазию.

— А в Пензу?

— Да, в Пензу тоже ездила. К своим родственникам.

— А в Тбилиси, Вильнюс, Баку?

— Не выезжала.

— Надо иметь в виду, гражданка Цеплис, что эти вещи легко проверяются. Ездили вы в эти города. И ездили не на экскурсию. Расскажите о поездке в Пензу.

— А что тут рассказывать? Повидалась с родственниками, и все. Вечером уехала.

— Роготов тоже с вами ездил?

— Да, кажется, ездил. У него там какие-то служебные дела были.

— Значит, состоялась лишь встреча с родственниками, и все?

— Именно.

— Послушайте теперь, что показывает ваш муж: «Мы втроем: я, Софья и Ян, ездили в Пензу, чтобы осуществить сделку с иностранным гражданином Б. Мы уплатили ему триста шестьдесят тысяч рублей и, получив золотые фунты стерлингов, вернулись в Москву. Вечером распределили золото между собой».

— Это ложь! Дьячков не мог это показать.

— Гражданин Б. тоже подтвердил это.

— Не верю.

— Вы можете удостовериться. Вот протоколы, ими подписанные. Гражданин Дьячков показал далее, что неоднократно по вашему поручению возил в Тбилиси золотую валюту. В марте — на двести пятьдесят тысяч, в октябре — на двести семьдесят тысяч, в декабре — на триста двадцать тысяч.

— Мой муж совершенно лишен практической сноровки. Так что посылать его с такими заданиями было бы просто бессмысленно.

— И, однако, посылали.

— Нет, не посылала.

— А вместе ездили?

— Нет.

— Ездили, Софья Михайловна. В феврале месяце. И проживали в гостинице «Сакартовелло».

— Ах, да. Мы решили посетить родителей мужа.

— К родителям вы не заезжали. Продав триста золотых монет и пять тысяч долларов, вы вернулись в Москву.

— Если вы все это основываете на показаниях мужа, то я их опровергаю. Он, видимо, болен. Я требую свидания с ним.

— При очной ставке вы сможете его увидеть. Но имейте в виду, что не только он дает эти показания. Эти факты подтверждаются показаниями Роготова и тех, кто покупал у вас золото и валюту, — Якова и Ильи Малисмедовых. Ваши трехкратные операции в Вильнюсе также подтверждены вашими партнерами… То же самое я могу вам сказать и об операциях, которые вами осуществлялись в Москве. Их много. И вам их тоже придется подробно объяснить.

…Ее еще несколько раз приглашали на допросы, она отказывалась отвечать. На очных ставках с Роготовым, Дьячковым, Шницеровым, Малисмедовыми держалась так же, презрительно обзывала их «ложкомойниками», обвиняла во всех смертных грехах. Но поняла наконец, что отрицание вины вопреки фактам — нелепо.

Рассказ Цеплис о ее коммерческих делах занял несколько дней.

Под конец Петренко спросил:

— Объясните значение вот этой вашей записной книжки, расскажите содержание записей, сделанных в ней. Мы предъявили такой же примерно «Дневник» гражданину Роготову. Он заявил, что все записи там относятся лишь к его знакомым женщинам. Пришлось посидеть над его шифрами нашим специалистам. Оказалось, что это регистрация выручки от спекулятивных операций, запись сделок в кредит. И женщины оказались ни при чем. Я рассказываю это вам для того, чтобы вы не шли по его стопам.

— Нет, я этого не сделаю. Я, как вы знаете, молчала долго, а сейчас, когда все установлено и раскрыто…

— Сколько вам надо времени, чтобы расшифровать все записи в этой книжке и подвести итог?

— Ну, думаю, день-два.

— Тогда займитесь этим.

К вечеру следующего дня Цеплис сообщила:

— Тщательно проанализировав сделанные мною записи, могу твердо заявить, что только с февраля по май было продано 10 193 американских доллара, 3228 золотых фунтов, 1130 турецких лир. С покупателей было получено 3 814 560 рублей.

Подполковник сравнил данные, сообщенные Цеплис, со своими записями и, довольный, усмехнулся:

— Все правильно.

— Выходит, вы и без меня все расшифровали?

— Ну, если не все, то основное. А главное, убедились, что вы действительно стали говорить правду…

В следственном процессе рано или поздно наступает такой момент, когда все доказательства и улики собраны, все экспертизы и исследования проведены, отметено все лишнее, кажущееся, бездоказательное, сопоставлены все факты, события, показания подследственных и свидетелей… Итог всего этого — обвинительное заключение.

Показания десятков людей, непосредственно имевших сделки с Роготовым, Горбышенко, Цеплис, свидетельские показания многих участников этих событий, изъятые у обвиняемых ценности, неопровержимые документы, вещественные доказательства открыли перед следствием немалое количество незаконных дел, творимых компанией Роготова — «Золотой фирмой», как они гордо называли свою «артель».

Это была крепко сколоченная, прекрасно замаскированная группа, в широких масштабах развернувшая куплю-продажу валюты, золота и драгоценностей.

Дело велось на широкой, почти научной основе. Роготов внимательно следит за международной обстановкой, курсом акций на биржах, изменяет тактику, методы, географию работы своей клиентуры.

Кто же продавал золото и валюту и кто покупал?

В пашу страну едут сотни и тысячи иностранных граждан. Едут студенты, ученые, деловые люди, туристы. Едут, чтобы ознакомиться с жизнью страны, строящей коммунизм, с нашей культурой, памятниками и реликвиями нашей истории.

Но не все едут за этим. Попадаются и люди с моралью торгашей, смысл жизни которых — поклонение золотому тельцу и его апостолам: барышу и стяжательству. Злоупотребляя советским гостеприимством, они приезжают со своим уставом, нарушая таможенные правила, ввозят контрабандой валюту, золото и различную дешевку с западных толкучек.

Они-то, эти поклонники формулы «деньги не пахнут», и явились основным источником, питавшим «Золотую фирму» звонкой монетой и нейлоновым барахлом.

Ну а потребители товара были те, кто путем жульничества, спекулятивных махинаций, обворовывания государства скопил значительные денежные запасы.

Яков, Илья и Шалва Малисмедовы, нажившие огромные средства на спекуляции вином и фруктами, наиболее яркие, но отнюдь не единственные представители этого отребья.

Хапуги и проходимцы типа Малисмедовых, будучи не уверены в прочности своего нетрудового богатства, лихорадочно стараются обратить денежные знаки во что-то нетленное. Во что же? В недвижимость? Очень заметно. А вот обменять на золото, драгоценности — это давно испытано. Таких уникумов, конечно, у нас немного, но они есть, и пока еще довольно живучи. Своим спросом на золото и валюту они обеспечили расцвет роготовской корпорации.

За рубежами нашей страны, в некоторых соседних странах есть немало охотников до нашей советской валюты. И Роготов, Цеплис, Горбышенко в обмен на золото, инвалюту удовлетворяют и этот спрос.

Сложилась «Золотая фирма» не случайно. Совпадение целей, жизненных принципов, морально-нравственных устоев быстро сблизило их, сделало неразлучными партнерами по жульничеству, спекуляции, авантюрам.

«Как-то мне позвонил, — рассказывает Роготов, — Борис Яковлевич Шницеров, которому я неоднократно продавал золото. Он сказал, что нужны «лошадки» — золотые фунты стерлингов. Я захватил пятьдесят штук и поехал к нему. Шницеров повел меня к своим знакомым. «На твой товар есть хороший купец», — заявил он. Привели меня к Цеплис Софье Михайловне. Мы познакомились. У Цеплис в это время находились два гражданина с юга. Как оказалось, «лошадки» были нужны им. Они купили у меня их за сорок тысяч рублей. По две с половиной тысячи с меня взяли Шницеров и Цеплис за содействие и посредничество. С Цеплис быстро нашли общий язык, стали вместе разрабатывать планы наиболее выгодных операций. У нее были широкие и очень ценные связи в Тбилиси, Баку, Вильнюсе и других городах. Все это были люди, располагающие деньгами, не скупившиеся на затраты. Именно эти клиенты и стимулировали бурный расцвет нашей деятельности».

Была придумана целая система связи, маскировки, версий и легенд для надежной защиты в случае провала.

«Мы не исключали того, — объясняет Роготов, — что рано или поздно можем попасть в поле зрения органов власти. И договорились заранее: «Ничего не знаем. Друг с другом незнакомы». А уж если не будет выхода, сделки признавать самые минимальные».

Святая святых для этих дельцов была выгода. А для достижения этой цели все средства, любые пути и тропы хороши.

Роготов показал:

«Как-то зашел я к Илье Любирштейну и предложил ему купить золотые фунты. Тот сказал, что сам не скупает, но посредником выступить готов. Повез меня в одну святую обитель. Там шепнул Люцернову, с каким товаром мы приехали. Тот бросил молиться и к нам. Денег у него с собой не оказалось. Договорились встретиться завтра. Мы с Любирштейном ушли. Но я, распрощавшись с ним, вернулся, нашел Люцернова, и мы обо всем договорились уже без посредника. Вечером я ему отвез пятьдесят золотых фунтов и получил сорок пять тысяч рублей».

Как-то Цеплис узнала, что Илья Малисмедов без ее содействия и участия условился о встрече с Роготовым. Гневу се не было предела: как это — ее хотят отстранить от посредничества, хотят лишить заработка? Она заперла Малисмедова у себя в квартире, вызвала Роготова, и сделка по продаже Малисмедову золотых турецких лир состоялась лишь в ее присутствии. За «комиссию» она получила три тысячи. И это в то время, когда у нее в серванте лежало не менее миллиона.

Но наиболее ярко гангстерские нормы морали «Золотой фирмы» характеризуют операции «динамо» — как они их называли между собой, то есть обжуливание, обман своих же компаньонов.

В июле 1960 года в Москву из Вильнюса приехал некий Лабазников — один из клиентов Роготова и Цеплис, не раз покупавший у них валюту и ценности. Приехав, заявился к Цеплис.

— Нужны «лошадки».

— Очень хорошо. Сейчас приедет Ян. «Лошадок» найдем.

Скоро появился Роготов. Краткая беседа. Он забирает сумку Лабазникова с девяноста тысячами и уходит. Когда вышел на улицу, к нему подошли двое в штатском, отобрали сумку, взяли его под руки, посадили в машину и увезли. Лабазников все это видел из окна. Видела и Цеплис. Она стала куда-то звонить, лихорадочно собирать вещи, кричала, что, видимо, вот-вот нагрянет милиция. Лабазников не стал ждать дальнейшего развития событий и спешно удрал от греха подальше. А вечером Цеплис с Роготовым разделили добычу и весело отметили это «небольшое происшествие».

Свадьба в ресторане «Арагви», с которой мы начали рассказ, тоже была одной из такого рода «операций». Правда, подготовлена она была не основными заправилами «фирмы», а «периферийной клиентурой».

Даже среди людей Роготова и Цеплис Ольга Жебалаева вызывала чувство зависти. Все знали, что она имеет много денег, торгует бриллиантами, золотом, кокаином.

Несколько лет назад муж Жебалаевой по поручению своих бакинских компаньонов повез в Москву два чемодана скупленных по дешевке облигаций. Реализовал их, выручив немалую сумму. Но компаньонам сообщил, что его обокрали, оставил их, что называется, при пиковом интересе. Компаньоны как будто простили ему этот фокус и даже пригласили на отдых на Черноморское побережье. Но через несколько дней Жебалаев, будучи неплохим пловцом, утонул в море при невыясненных обстоятельствах. Это была лишь первая стадия мести. Дельцы решили вытрясти из супруги Жебалаева «весь бутер», то есть изъять у нее накопленные богатства. Подставили к вдове «жениха» — Давуда Казбекова, смазливого, пронырливого пройдоху. Жебалаева — мать пятерых детей — влюбилась в него с первого взгляда, и скоро была отпразднована та пышная свадьба.

Через несколько дней молодой муж уезжал в Баку. Жебалаева-Казбекова посылала с ним для хранения в. новом гнездышке два чемодана вещей и ценностей и триста золотых монет для продажи. Предложила это же сделать Цеплис и Роготову, тем более что Давуд обещал баснословные барыши. Роготов и Цеплис согласились.

И поклажа Казбекова увеличилась еще на пятьсот звонких денежных знаков.

А через день из Баку была получена телеграмма: «Брат серьезно заболел». Это означало, что Казбекова постигли неприятности — его забрали. В Баку срочно выехали Цеплис с мужем и Жебалаева-Казбекова. Но попытки обнаружить следы Давуда Казбекова не увенчались успехом. Ни, в милиции, ни в других административных органах ничего не знали об этом случае.

Заправилам «корпорации» стало ясно, что их и «молодую» просто-напросто обманули. Цеплис, Дьячков и Жебалаева-Казбекова хотели поднять шум, собрались идти в прокуратуру, но родственники и друзья Казбекова предостерегли: «Неизвестно, чем это кончится…» А Казбековой пообещали: «Ты не очень расстраивайся, он еще объявится».

И ведь действительно объявился. Прислал Цеплис письмо для жены. Просил прислать вспомоществование.

Но «динамо», устроенное Давудом Казбековым, задело интересы заправил «фирмы», и смириться с такой потерей они не хотели. Собрались как-то у Цеплис и стали доискиваться, кто ввел в их круг этого Давуда Казбекова. Припомнили, что впервые пришел он к ним со Шницеровым.

— Вот ему и устроим «динамо».

Операцию было поручено разработать Роготову.

Борис Яковлевич Шницеров был уже стар, плохо видел, порой не различал даже своих знакомых. И в то же время был горяч и азартен. На этом и был построен план.

Сергей Дьячков заказал где-то болванки из свинца, и по форме и по весу соответствующие золотым английским фунтам. Сообщил Шницерову, что один иностранец, некто Мохамед Собхи, хочет продать четыреста золотых монет, и продать дешево, так как уезжает из страны. Шницеров тут же изъявил желание купить золото.

Дьячков загримировался под «иностранца», наклеил усы, надел темные очки. Вечером поехал к Шницерову, и они условились о встрече ночью.

Боясь, чтобы его не обманули, Шницеров позвонил Роготову и пригласил того присутствовать при сделке. Роготов, разумеется, согласился и в назначенное время был в условленном месте. Перед этим они вместе с Цеплис и Дьячковым осмотрели все подготовленное: болванки, упакованные в полотно и заклеенные в картонные тюбики из-под фотопроявителя, маскировочный наряд Дьячкова.

Шницеров и Роготов с нетерпением ждали клиента. Шницеров признался, что денег у него не хватило, часть он взял у приятелей: Браиловича и Богданова, которые стоят вон в том подъезде.

Вскоре появился «иностранец». На ломаном русском языке он сообщил, что спешит и просит совершить сделку скорее.

Браилович, заподозрив что-то, вышел из своего укрытия и предложил зайти к кому-нибудь в дом и проверить, что покупают.

Роготов объяснил «иностранцу», чего хочет покупатель. Тот разразился гневом и заявил, что если ему не верят, то он отказывается от сделки и сейчас же уезжает. Тогда Шницеров, войдя в азарт и боясь потерять редкого клиента, схватил Браиловича за грудки, обвинил его в трусости, кричал, что уже знает этого «почтенного гражданина», имел с ним дело.

Роготов подлил масла в огонь:

— Давайте покупать или отказываться, иначе мы все попадем в милицию. На нас уже обращают внимание.

Шницеров чуть не насильно вырвал у Браиловича деньги и подошел к машине, где восседал «иностранец».

Браилович вдогонку крикнул Шницерову, чтобы тот хотя бы взял несколько штук монет для осмотра.

Роготов передал «иностранцу» его слова. Тот дал Шницерову несколько действительно золотых монет. Шницеров побежал к Браиловичу и Богданову, показал их. Все успокоились. Получив двести пятьдесят тысяч рублей и вручив Шницерову восемь плотно упакованных тюбиков, «иностранец» немедленно уехал. Покупатели тут же, на улице, разделили покупку и разошлись по домам.

А утром чуть свет к Роготову прибежали Шницеров, Браилович и Богданов. Были они предельно возбуждены и обескуражены.

— В чем дело? — сквозь зевоту спросил Роготов.

В ответ ему показали свинцовые болванки.

Роготов стал возмущаться, обещал из-под земли достать этого Мохамеда Собхи. Все поехали к Цеплис. Стали обсуждать план действий. Состоялось нечто вроде третейского суда. Председательствовал… Роготов. Он держал речь в том смысле, что в издержках должны участвовать все, а Шницеров, как инициатор, взять на себя две трети убытков. Роготов и Дьячков, как «не имеющие отношения к сделке», от этого «оброка» были освобождены.

…Когда следствие уже подходило к концу, Шницеров напомнил Петренко, что тот намеревался вернуться к истории, касающейся «экспроприации» его капитала.

— Что ж, раз обещано — должно быть сделано, — согласился Петренко и попросил Фомина: — Владимир Федорович, ознакомьте Бориса Яковлевича с показаниями Дьячкова.

— Ах, какие проходимцы, как лихо все обставили, — без особого осуждения проговорил Шницеров, когда закончил читать эти показания.

— А вы сомневались, говорить или не говорить правду… Терзались насчет морального долга перед своими компаньонами. Убедились теперь, что эти понятия им просто-напросто чужды?

Шницеров развел руками:

— Се ля ви, как говорят французы.

Борис Яковлевич умел-таки философски смотреть на превратности жизни.

Понимая, сколь велики их преступления, Роготов, Горбышенко и Цеплис да и другие пытались теперь привлечь внимание следствия к своей жизни, биографиям, обстоятельствам, толкнувшим их на преступный путь. А объективных обстоятельств для этого, в сущности, не было.

Вот Ян Роготов. Отец — заместитель директора одного из ленинградских заводов. Но «нелады с обществом» начались рано. Еще в школе он начинает жизнь стяжателя. Его исключают из комсомола… Образумиться бы, учесть ошибки молодости, так нет, попал в заключение. Но не помогло. Попал вновь. Вернувшись, стал подторговывать книгами и заграничными безделушками. Как-то у гостиницы «Золотой колос» купил два костюма. Перепродал их. Понравилось. Проделал такую же операцию с часами. Тоже не остался внакладе. Какой-то турист предложил доллары. Купил, перепродал. Убедился, что так можно делать деньги, и решил их делать. Покупал все, что продавалось, продавал все, что покупалось. Через полгода имел уже немалый оборот. Так он начинал. А сейчас говорил об операциях в сотни тысяч, и говорил спокойно, словно речь шла о вещах обычных, малозначащих.

У Горбышенко начало было похожим. Роготов, раз столкнувшись с ним, быстро вывел его на спекулятивную стезю.

Предупреждений тоже было немало. В штабе дружин, в милиции. Но ни они, ни два года заключения не пошли впрок. Вернувшись, занялся тем же, чем и раньше. Ходил по улицам, подторговывал по мелочам. Роготов предложил достать доллары. Достал. Потом достал еще. И за несколько дней заработал десять тысяч. Когда Роготов рассчитывался с ним у себя дома, Горбышенко увидел у того целый чемодан денег. От Роготова не ускользнул завистливый взгляд подручного.

— Ты тоже можешь иметь их. Только живи с умом.

И Горбышенко начал «жить с умом». Дома отчитываться было не перед кем — родители жили в разводе, И у отца и у матери свои заботы. Он снимает комнату, Затем еще одну — для «деловых встреч». И все шире развивает спекулятивную деятельность…

Софья Цеплис кончила театральное училище. Работала в разных организациях, руководила самодеятельностью. Но везде манкировала обязанностями, дисциплиной, не уживалась с сотрудниками. Отличалась лишь одним качеством — умела достать что угодно, хоть птичье молоко.

В спекуляцию втянулась через приятелей отца — бывшего нэпмана. По старой привычке они приходили в квартиру Цеплис, чтобы обсудить свои дела, заключить подвернувшуюся сделку. В их разговорах фигурировали не какие-то там рубли да десятки, а тысячи. Софья Цеплис вошла в круг этих людей как «своя» и скоро стала не просто партнером, а партнером-асом. Самые крупные сделки совершались здесь, самые крупные клиенты приходили сюда, самые денежные тузы без опаски доверяли ей…

Супруг попался под стать. Сергей Дьячков начал было подвизаться в искусстве, но служение музам сменил на надежное покровительство предприимчивой жены и баснословные доходы от совместных спекулятивных дел.

Столь же извилистым путем шел по жизни Благун. Работал в научном институте строительных конструкций, даже что-то и где-то консультировал. Но труд, работа претили ему. Спекуляции валютой и золотом оказались куда выгодней и заманчивей. Отсидел за это несколько лет и вновь пустился во все тяжкие.

Всех их роднило и объединяло одно: дух стяжательства, наживы, неуемное стремление разбогатеть, разбогатеть во что бы то ни стало.

Роготов оформил себе четырехкомнатную квартиру в Москве, подыскивал каменную дачу в Подмосковье и дачу в Крыму…

Его интересы сводились к самым элементарным обывательским потребностям: рестораны, женщины, барахло, деньги…

Малисмедовы построили за четыреста пятьдесят тысяч каменный особняк. Потом стали скупать золото, драгоценности.

Дача под Сухуми, антикварная мебель, ковры, хрусталь, самые последние модели туалетов и деньги, деньги — цель и вожделение Цеплис и Дьячкова.

Но у некоторых мыслишки шли дальше. Роготов не раз сокрушался, что в условиях нашей страны «деловому» человеку трудно развернуться. «Вот на Западе я бы показал себя!» Горбышенко не отставал в мечтаниях от своего шефа. Он тоже хотел оказаться «там». На первое время соглашался быть у Роготова… управляющим его магазином.

Этот молодой авантюрист пал особенно низко. Даже компаньоны сторонились его, их пугал его цинизм, пакостничество, физиологическая ненависть ко всем и всему.

Как-то он выгодно сбыл одному из иностранцев две старинные иконы. Когда вышли из кафе на ночные улицы Москвы, им навстречу шла группа веселой, смеющейся молодежи.

Иностранец (он был корреспондентом одной из газет), показав на молодежь, сказал:

— Ваши сограждане веселее тебя, Горбышенко. У них все о’кэй!

— Комсомольцы, — процедил Горбышенко.

— А ты не комсомолец? И не дружинник?

— Да вы что? Я этим комсомольцам да дружинникам… с удовольствием ребра бы переломал.

Сказано это было с такой злобой, что его спутник даже удивился.

Горбышенко рассказывал об этом случае Роготову с усмешкой, а глаза источали злобу, тоску, звериную ненависть.

Атмосфера паразитической жизни отравила их сознание, умерщвила все человеческое. Во мгле их жизни горел лишь один факел — нажива, стяжательство, корысть, алчность.

Золото с беспощадностью ржавчины изгрызло души этих людей, превратив их в механических роботов, извратило все понятия: чести, порядочности, человеческого достоинства.

Подполковник Петренко подводит итоги деятельности «Золотой фирмы»:

— Систематически скупая у иностранцев и советских граждан бумажную валюту и золотые монеты, а затем в целях наживы перепродавая их по спекулятивным ценам, вы нанесли серьезный ущерб советской денежной системе. Ваша преступная деятельность явилась источником нетрудового до, хода большого круга лиц, способствовала нелегальному вывозу советских денег и иностранной валюты за границу, развитию контрабандной деятельности и спекуляции товарами. Приобретая нетрудовым путем крупные суммы денег, попирая законы Советского государства и руководствуясь спекулятивной мелкособственнической буржуазной моралью, вы разложились сами и оказывали вредное воздействие на других лиц, толкнули многих на путь преступления.

В общей сложности, но далеко не полным подсчетам, вы, Роготов, совершили валютных сделок на десять миллионов рублей. Правильна ли эта цифра?

— У меня нет оснований оспаривать ее. Думаю, что действительно общий объем моих операций не был меньшим…

— По данным, собранным следствием, вы, гражданка Цеплис, совершили лично или приняли участие в сорока пяти крупных сделках, во время которых было скуплено и реализовано валютных ценностей на семь миллионов рублей. Подтверждаете ли вы эти данные?

— Подтверждаю.

— Вы, гражданин Горбышенко, только лично, без участия третьих лиц, совершили сделок по купле-продаже золота, валюты, икон на общую сумму примерно в три миллиона рублей. Оспариваете ли эти данные?

— Нет, не оспариваю.

Подтверждают свои спекулятивные сделки на сотни тысяч все другие обвиняемые, подтверждают многочисленные свидетели.

Петренко и Фомина вызвал начальник следственного отдела Комитета государственной безопасности. Тепло взглянув на подчиненных, он несколько торжественно объявил:

— Ну что ж, товарищи, поздравляю. Обвинительное заключение по «Золотой фирме» одобрено и утверждено.

Через несколько дней в центральных газетах было опубликовано сообщение, что Комитетом государственной безопасности при Совете Министров СССР арестована и привлечена к уголовной ответственности группа преступников за нарушение правил о валютных операциях и спекуляцию валютными ценностями в крупных размерах.

При обыске у них изъято большое количество золотых монет иностранной валюты, советских денег и других ценностей. Как установлено следствием, эти преступники скупили и перепродали иностранной валюты и золотых монет на несколько миллионов рублей.

Подполковник Петренко, прочтя сообщение, подумал с удовлетворением, что не зря потрачены многие месяцы кропотливого труда, не зря прошли бессонные ночи ученых, криминологов, экспертов, консультантов. Это их объединенными усилиями собраны в единую логическую цепь тысячи эпизодов и фактов из преступной деятельности «Золотой фирмы», доказана их неоспоримая достоверность.

Петренко открыл последнюю страницу обвинительного заключения, задержал взгляд на абзаце, резко подчеркнутом ярким синим карандашом. «Обвиняемые оказывали вредное воздействие на других лиц, толкнули на путь преступления».

Эти строчки были подчеркнуты рукой генерального прокурора страны.

Подполковник закрыл папку. Он прекрасно понял суть этой пометки. Дело Роготова, Горбышенко, Цеплис и их основных подручных закончено. Но предстояло выяснить степень вины тех, кто входил в широкий круг клиентуры этой группы, кто фигурирует в деле пока в качестве свидетелей. Их немало. И генеральный прокурор предупреждал о необходимости предельной осторожности с тем, чтобы суметь отличить невиновных от виноватых, сознательно вставших на путь преступления от тех, кого запутала в свои сети «Золотая фирма».

Мы сидим в небольшом строгом кабинете полковника Петренко. Он возглавляет уже другой, не менее сложный участок и, кроме того, ведет преподавательскую работу среди молодых чекистов.

Александр Митрофанович: все так же собран, подтянут, глаза по-прежнему сверкают молодым задором. Только обильное серебро в волосах говорит о прошедших годах и нелегких делах, в расследовании которых ему пришлось принимать участие.

— Встречались ли с кем из участников дела Роготова, Горбышенко, Цеплис? — спрашиваю я полковника. — Ведь они уже, видимо, на свободе?

— Да, кое-кого видел. Благодарят за то, что вовремя прикрыли их «Золотую фирму», не дали докатиться до роковой черты, как это случилось с Роготовым и Горбышенко. Обещают жить честно. Надеемся, что так оно и будет.

Коралловая брошь

В кабинет к следователю прокуратуры советнику юстиции Кудимову вошел дежурный.

— Вам пакет из Сосновки. Из дачной конторы.

В пакете было письмо и небольшая, покрытая бархатом коробка. Советник отложил коробку в сторону и развернул послание начальника дачной конторы. Тот писал, что бригада, ведущая ремонт на даче № 40, за наличником окна спальни нашла прилагаемый сувенир. Рабочие просили отправить его в прокуратуру: может, он имеет какое-то отношение к истории, случившейся на даче? Еще начальник конторы просил решить вопрос с сараем. Основной владелец дачи, гражданка Фомина, хочет сараем пользоваться, а он, как известно, заперт, опечатан сургучной печатью, и без указания следственных властей контора открыть его не может.

Кудимов отложил письмо и взял коробку. Там лежала коралловая брошь. Вещица была отличная. Руки человека превратили прекрасный дар моря, ветку коралла, в подлинно художественное произведение. Искусно выточенные из целого куска светло-розового камня лепестки развернулись, как роскошный цветок, который казался трепетным, живым. Тонкий золотой стебель, к которому крепилась роза, и нежные листья из зеленого нефрита усиливали впечатление от этого яркого и оригинального украшения.

«С большим вкусом был мастер», — подумал Кудимов, убирая брошь в футляр. Когда он пристраивал ее в упругую скобку-держатель, картонка, покрывающая дно футляра, приподнялась, и под ней забелел небольшой, аккуратно вырезанный квадратик твердой, лощеной бумаги. Кудимов вытащил его. На бумажном прямо-угольнике каллиграфическим почерком было написано: «Милому Галчонку на память о чудесных встречах.

М. Б.».

Кудимов водворил картонку на место, медленно закрыл футляр, еще раз перечитал письмо начальника дачной конторы и задумался. Что это за брошь? Почему была так тщательно спрятана? Кому принадлежит? Может ли она иметь какое-либо отношение к трагедии с инженером Нечаевым? Кто это Галчонок и кто М. Б.? Кудимов снял трубку и позвонил капитану Снежкову, с которым они вели дело, связанное с гибелью инженера Нечаева.

— Капитан? Жив-здоров? Все в норме? Очень хорошо. Ты смог бы заехать ко мне? Дело есть, хочу тебе один сувенир показать.

Снежков приехал вскоре. Повертев в руках брошку, прочтя записку, проговорил:

— Изящная вещица. Видимо, больших денег стоит.

— Наверное. И обнаружена она в спальне Нечаевых. Вот так.

— Чей-нибудь подарок.

— Согласен. Но не мужа. Его-то, как известно, звали Владимиром. А тут М. Б.

— Да, пожалуй.

— Именно поэтому брошь оказалась тщательно спрятанной. Ее нашли рабочие за внутренним наличником окна. — Помолчав, Кудимов добавил: — Не нравится мне все это. Уж не поспешили ли мы с окончанием следствия?

— Подожди, подожди, советник. Очень уж ты спешишь. Ну брошь, ну записка. А может, все это к случаю с Нечаевым не имеет никакого отношения?

— Допустим. Но Галчонок — это ведь уменьшительно-ласкательное от Галины? Так?

— Похоже.

— Я тоже так думаю. И брошка, по всей видимости, принадлежит Галине Нечаевой.

— Если учесть, что до Нечаевых Фомина дачу никому не сдавала, то, пожалуй…

— Вот именно. И знаешь, что-то неспокойно у меня на душе. Докопались ли мы до истины?

— Да что ты, Павел Степанович! Ни у кого даже тени сомнения не возникло. И заключения экспертов, и показания свидетелей, наконец, обстоятельства, факты — все сводится к одному: несчастный случай. А вы все еще сомневаетесь. Да и кого тут заподозрить можно? Врагов у Нечаева не было, Фоминой это ни к чему. Ну а жене тем более. Показания, как вы сами отмечали, четкие, ясные, уверенные.

— Показания действительно четкие, это верно. Только все ли так было, как гражданка Нечаева поведала? И как свидетели подтвердили? Вот это-то меня и мучает.

— А какой резон им говорить неправду? Просто нелогично.

— Бывают, капитан, такие ситуации, в которых человек действует не только не в ладу с логикой, а вопреки ей. А кроме того, у каждого бывает своя логика. Теперь вот вполне можно предположить, что Нечаева преподнесла нам свою собственную версию событий. А мы приняли ее за истину. Могло так быть?

— Ну, не знаю. Не уверен в этом. По-моему, дело это вполне ясное.

— Я тоже хочу так думать. И фактов, чтобы не согласиться с тобой, у меня пока нет. Вот только разве эта коралловая брошь?

— Так что же, будем все ворошить вновь? — спросил Снежков.

— Я запрошу дело, почитаю. Потом позвоню. Но не исключено, что ворошить придется.

…Показания жены погибшего — Галины Нечаевой, ее ответы на вопросы следователя Кудимов читал особенно тщательно. И вновь отметил их лаконизм, четкость и деловитость. Но это же и настораживало. То, что Нечаева скупо говорила о своих отношениях с мужем, о различных деталях их семейной жизни, было объяснимо. Но поражало какое-то холодное, равнодушное отношение к свершившейся трагедии.

«— Когда погас свет, — читал Кудимов, — я крикнула ему, чтобы занялся пробками, иначе всю ночь в темноте сидеть будем. Он пошел проверять, но пробки оказались в порядке. Тогда полез на силовой столб осматривать провода. И тут вдруг вспышка, его крик. Я выбежала — он уже на земле лежит. Мы с соседкой стали звонить в «Скорую»… Вот, собственно, и все.

— Судя по материалам, вы жили с мужем не очень-то дружно?

— Не очень, согласна. Но к делу это, как я полагаю, не относится?

— И все же. В этот вечер размолвка тоже была?

— Сказала я ему пару теплых слов, когда он возился с пробками. За то, что поздно пришел. На работе так долго не задерживаются.

— У вас были основания для каких-то подозрений?

— Конечно, были. На вашего брата мужчин полагаться нельзя. Не успеешь оглянуться — уже роман. А около него девчонок было полно. И в цеху, и в их самодеятельном театре.

— И как он реагировал на эти несколько «теплых слов»?

— Да никак. Из равновесия больше выходила я. Он же непробиваемый был. А если выпьет, так и вовсе. Только улыбается, как блаженный.

— Выпивал он часто?

— Последнее время часто. И в этот вечер навеселе приехал.

— А экспертиза этого, однако, не установила.

— Не знаю уж, как там ваша экспертиза, а я запах спиртного за версту чую…»

Кудимов закрыл папку, со вздохом отодвинул ее от себя. Ничего нового из показаний Нечаевой он не почерпнул, ясности не прибавилось. Не сняли они и той смутной, беспокойной тревоги, что закралась в его сознание.

Походив в задумчивости по кабинету, Кудимов вновь раскрыл папку и стал читать показания Фоминой — хозяйки дачи.

Фомина на все вопросы следователя отвечала охотно, не скупилась на детали, и даже при учете большой звукопроводимости дачных стен нельзя было не удивляться ее осведомленности.

«Жили Нечаевы сначала честь по чести. Хорошо и ладно жили. А потом как пошло, как пошло. Скандал за скандалом, скандал за скандалом. Придет он вечером, выпивши, конечно. То ему не так, это не эдак. А она молчит, молчит, да потом тоже в голос на него. Ну, тут уж шум, крик, ругань. А то и драка. Я все крещусь, бывало, чтобы до смертоубийства не дошло. А как одиннадцатого-то августа все было, я подробно обсказать затрудняюсь. Уж очень нервная стала. В те дни у меня племянник мой, Мишель, гостил. Он инженер, за границей работает, ну и приехал навестить тетку. Зашел он к Нечаевым-то на их половину, а потом возвернулся и говорит мне: «Ну, будет сейчас дело. Только ты, тетя Паша, не вмешивайся, поостерегись».

Хорошо, что упредил он меня. Вскорости у них и началось. Ссорились они, ссорились, шумели, шумели, а потом бац — свет погас. Слышу, вышел Нечаев на улицу и что-то прокричал ей насчет ключей. А потом удар какой-то послышался, треск и вспышка огненная. Перекрестилась я, решила выйти посмотреть, а тут Галина появилась. Мужа, говорит, током ударило. Позвонили мы в «Скорую», да где там…»

Изложение событий того вечера в трактовке Фоминой полностью совпадало с показаниями Нечаевой. Свидетельства племянника Фоминой, Михаила Яковлевича Бородулина, тоже подтверждали эту версию.

Кудимов показания Бородулина перелистал торопливо, долго вглядывался в его подпись под протоколом, затем достал записку, что лежала с брошью в бархатной коробке. Почерк, кажется, один и тот же. Кудимов вновь внимательно перечитал записку. Если графологическая экспертиза подтвердит, что записка его, значит, брошь была подарена Бородулиным. Правда, в факте подарка нет ничего сверхъестественного. Соседи вое же. Но почему Галина спрятала коробку? И еще: «На память о чудесных встречах». Что это были за встречи?

Припомнилась Кудимову и еще одна деталь, оставшаяся непроясненной. О каких ключах кричал Нечаев жене? Что за ключи?

«Что-то многовато невыясненных деталей получается, — подумал Кудимов. — Но тогда надо быть логичным до конца, признать, что дело недоследовано и его надо начинать вновь…» Он понимал, что многие отнесутся к этим его соображениям с недоумением. Какой смысл? Дело закопчено? Закончено. Новых весомых обстоятельств нет? Нет. Коралловая брошь? Какую же надо иметь силу воображения, чтобы связать эту безделушку с совершенно ясным несчастным случаем?

Как Кудимов и предполагал, начальник следственного отдела Коваленко — его непосредственный начальник — удивился:

— Новое расследование, конечно, можно провести. Но чего мы добьемся? Какой будет итог? Более полно будут представлены обстоятельства? Пусть так. Но сути-то они не изменят. Преступления-то здесь нет.

— Так категорически я бы не утверждал.

— Что, убийство? Чепуха. Кто его там, на столбе, мог убить? Не фантазируйте. Просто типичный случай безрассудства. Правда, супруга у Нечаева была такова, что от нее не только на столб — к черту в преисподнюю полезешь. Но это уже другая сторона медали.

— Ну а если все-таки… убийство?

— Кто? Зачем? По каким мотивам?

— Ну а если бы я знал это… Можно только предположить…

— Предположить можно, а вот доказать…

— Вот я и хочу попытаться это сделать.

— Ну что ж, ни пуха вам ни пера.

С чего начать, возможно, бесперспективное занятие, Кудимов и Снежков обсуждали долго, спорили до хрипоты. Работы предстояло много. Надо было вновь и более подробно передопросить всех свидетелей этой драмы, назначить повторные экспертизы, отыскать немало новых лиц, которые общались с Нечаевыми, но не были в то время допрошены. Как знать, может быть, кто-то из них и приблизит следствие к истине?

— Итак, завтра едем в Сосновку? — еще раз переспросил Кудимова Снежков.

— Да, да, едем. Кстати, надо, видимо, снять этот запрет с сарая. Фомина уже жаловаться начала. Он что, для нас чем-то важен?

— Да ничего особенного. Опечатал я его на всякий случай, энергощиток там старый. Теперь новый установлен, в самой даче. Сарай можно и открыть. Не пойму только, зачем этой старой сквалыге он так экстренно понадобился?

— Не знаю. Телеграмму сегодня прислала.

— Откроем, раз так. Специалисты все энергохозяйство обследовали. Так что пусть пользуется своим сараем… — Сказав это, Снежков замолчал. Молчал долго. Потом расстегнул и застегнул верхнюю пуговицу кителя, что всегда являлось у него признаком большого волнения.

Кудимов спросил удивленно:

— Ты что примолк?

— Павел Степанович, боюсь, что меня осенила потрясающая мысль.

— Да? И можно ее узнать?

— Помните: Фомина показывала, что Нечаев крикнул жене что-то о ключах, вроде того, посмотри, мол, ключи…

— Да, она утверждает, что слышала что-то подобное.

— А может, он крикнул не. «ключи», а «включи» или «выключи»?!

Кудимов долго смотрел на Снежкова, затем встал из-за стола, закурил сигарету:

— Ты говоришь, сарай опечатан? И никто ничего в нем не трогал?

— Ну, может, кто самовольничал. Только не думаю.

— В Сосновку нам надо, Алеша, ехать не завтра, а сегодня, сейчас. Ты как?

— Что как? Раз надо, значит, надо.

Дачный сарай Фоминой был по-прежнему заперт, и сургучная печать, наложенная Снежковым на дверные створки, была на месте. Как только они вошли туда, Кудимов сразу направился к силовому щитку.

— Алексей, осмотри внимательно, ничего не тронуто?

— Вроде все как было.

— И рубильник остался в том же положении?

— Да, в том же.

— Очень хорошо. Завтра же вези сюда экспертов, пусть вновь обследуют каждый миллиметр щитка. И особенно рубильник.

— Так проще снять весь щиток и отвезти в лабораторию.

— Ни в коем случае. Пусть приедут.

— Вы думаете…

— Ничего нового, Алеша, я не придумал. Просто взял на вооружение твою же мысль. А она… может, и не столь уж потрясающая, но что-то такое в себе содержит. Только давай не будем спешить.

Галина Нечаева после похорон мужа заболела и находилась на излечении в городской неврологической клинике. Врачи больную беспокоить не разрешили, и Кудимову со Снежковым ничего не оставалось, как ждать ее выздоровления. За это время они узнали кое-что из ее биографии. Родилась в одной из кубанских станиц, три года назад приехала в Приозерск. Работала в проектном институте чертежницей. С Нечаевым познакомилась здесь же, он приезжал в институт от своего завода согласовывать проект нового механического цеха.

Прасковья Фомина рассказала, что бывала иногда у Галины какая-то молодая девица с места ее работы. За неделю до случая с Нечаевым тоже заскочила. Побыла несколько часов и уехала.

— Так, вертихвостка какая-то. Все глазки строила нашему Мишелю. Пощебетала, пощебетала она с Галиной, да и была такова. Обещала наведываться, но, видно, закрутилась, не появлялась больше.

Подружка Нечаевой Людмила Самохина была ультрасовременной девицей, в донельзя короткой юбчонке, со всклокоченным шатром на голове, тяжелыми от обильного слоя краски ресницами.

— О трагедии в Сосновке? Да. Знаю. Я была уверена, что этот альянс добром не кончится.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, их семейную жизнь.

— А почему вы так думали?

— Мужлан он был, ужасно некоммуникабельный. Ну совсем, совсем не подходящий для Галки. И как это она за него выскочила, до сих пор не пойму.

— А какая была цель вашей поездки к Нечаевым в Сосновку?

— Мы с Галкой собирались на курсы иностранных языков поступать, потому я и поехала к ней. Только все это кувырком полетело.

— А почему она ушла из вашего проектного института?

— Ее благоверный настоял, чтобы лучше подготовилась к вступительным экзаменам.

— Выходит, заботливый был муж?

— Не знаю, может, и заботливый. Только очень уж старомодный. Ну прямо-таки доисторическая личность. Как-то мы стали танцевать с Галкой что-то невинное, но современное. Так, представляете, ушел. Смотреть, говорит, тошно. Нет, ошиблась в нем Галка, явно ошиблась. Она и сама это, по-моему, поняла и исправила бы, наверное, свою оплошность, не произойди этот дикий случай. Да что тут говорить, если бы не Мишель, она бы с ума сошла в этой Сосновке.

— Мишель? Кого вы имеете в виду?

— Ну сосед их, Мишель Бородулин.

— Они что, были… дружны?

— Кто?

— Нечаева и Бородулин.

— А что, в этом есть что-то предосудительное?

— Нет, конечно. Но вы имеете в виду дружбу семьи Нечаевых или… Галины?

Самохину этот вопрос не удивил и не озадачил.

— Насчет Нечаева сказать не могу. А взаимный интерес Мишеля и Галины был очевиден. Большего я, конечно, не знаю. Галка была не простушка. С чего бы она мне выложила свои интимные дела?

— Ну, мало ли как бывает. Может, совет ваш был нужен, помощь какая.

— У нее и без меня была советчица.

— Кто же это?

— Полина — старшая сестра. Галина уважала ее. Она на родине Галки живет, в Краснодаре.

Это было новое обстоятельство. Старшей сестре могли быть известны факты, способные пролить дополнительный свет на всю эту историю.

Капитану Снежкову приходилось бывать в самых разнообразных командировках, выпадали нередко и малоприятные поручения, и встречи с людьми. Но никогда еще он не собирался в поездку с таким тяжелым, неприятным чувством.

— Почти уверен, что этот мой вояж закончится полным провалом, — со вздохом признался он Кудимову.

— Загад не бывает богат, капитан. А может, все случится наоборот. Люди ведь все разные.

Ближе к истине в данном случае оказался Кудимов.

Преподаватель истории Полина Григорьевна Лагутенко встретила капитана сдержанно, но спокойно. Она отложила в сторону стопку ученических тетрадей, которые только что проверяла, и, сняв очки с утомленных глаз, проговорила:

— Вы, видимо, по делу Нечаева?

— Да, именно по этому делу. Извините, Полипа Григорьевна, но, знаете, служба, вынужден. И сразу хочу оговориться: вы вправе не отвечать на вопросы, отказать в моих просьбах. Но, понимаете, ряд обстоятельств требует уточнения. Потому-то мы и решили отправиться сюда, побеспокоить вас.

— Что же теперь толку в этих уточнениях? Владимира не вернешь, Галина тоже травмирована на всю жизнь. Но если могу быть полезной, то пожалуйста. Однако прежде хочу попросить вас, и попросить категорически. Не встречаться с мамой, не тревожить ее. Она и так крайне плоха.

— Хорошо, Полина Григорьевна. Ограничимся беседой с вами.

— Так что же вас интересует?

— Нам стало известно, что Галина Григорьевна доверительно относилась к вам, советовалась с вами. Может, вам известно что-либо существенное из их жизни?

— Мало я знаю, очень мало. И в какой-то мере считаю себя виноватой перед Галей. Не надо было ее так рано отпускать из дому, не настояла я на этом в свое время, а теперь вот раскаиваюсь. Галя всегда была очень экзальтированной, своенравной натурой, с повышенной чувствительностью. Мы всегда боялись за нее. И как видите, не без оснований. Уехала она в Приозерск. В институт не попала ни в первый, ни во второй раз. Это ее оскорбило, обидело, ущемило самолюбие. Звали мы ее домой, но опять-таки не настояли. Она осталась в городе, устроилась на работу. Была я у нее дважды — вроде все было хорошо. И работа неплохая. Успокоились мы, тем более что и мысль об учебе она не бросала. Потом получаем письмо: вышла замуж. Для нас это было как гром среди ясного неба. Ну а что сделаешь? Молодые нынче сами все решают. Потом она приехала к нам с мужем. Скажу вам прямо: Владимир мне и маме понравился. Серьезный, немногословный, удивительно обстоятельный какой-то. Рады мы были за Галю. А этим летом, видимо, что-то произошло между ними. Писала Галина об этом глухо, немногословно. Но чувствовалось, мечется она, попала в трудный жизненный переплет. Не успела я ответить на ее предыдущее письмо, как получила новое. Оно меня буквально ошеломило. Галина писала ужасные вещи. Что муж ее распутник, пьяница, никчемный неудачник, что она не может с ним жить, вынуждена искать выход из заколдованного круга. Что за выход? Какой? Отругала я ее на чем свет стоит, умоляла не принимать никаких решений до нашей встречи. Рассчитывала вскоре выехать к ним. А потом получаем страшную весть о несчастье с Владимиром. Помчалась я в ваш город. Ну, сами понимаете, в каком состоянии была сестра. Успокоила, как могла, в больницу определила. Что вас еще интересует?

Снежков задумался. Просьба, с которой ему предстояло обратиться к Полине Григорьевне после ее такого откровенного и искреннего разговора, казалось ему по меньшей мере бестактной. Но обстоятельства требовали этого.

— Полина Григорьевна, если можно, разрешите посмотреть последнее письмо Галины.

— А это очень важно? Мне бы не хотелось…

— Вынужден настоятельно просить об этом.

— Ну, что же делать…

Прочтя письмо, Снежков проговорил в задумчивости:

— Да, видимо, действительно через пень колоду все пошло у них, раз столько гнева накопилось. Смотрите, какие слова: «Цепи на руках, вериги, стена, застилающая мне свет…»

— Да, конечно. Но кто мог предположить, что Нечаев окажется… таким? Галина при последней встрече рассказала ужасные вещи… Только, извините, передавать их я не буду. Мертвых обычно не судят.

— Согласен с вами. Но мой долг установить истину, какой бы она ни была горькой.

Что-то в интонации Снежкова насторожило Полину Григорьевну. Она побледнела.

— Я хочу, чтобы вы убедились в одном — Галина тонкая и искренняя натура. И если у них с Нечаевым жизнь не удалась, то вина лежит не на ней. Возможно, со временем у них и уладилось бы все, если бы не этот нелепый случай.

Что мог ответить ей Снежков? У него уже сложилось довольно определенное направление мыслей по этому делу. И оно было прямо противоположным тому, что пыталась доказать Полина Григорьевна. Но травмировать раньше времени эту женщину Снежкову не хотелось.

— Полина Григорьевна, верьте: мы сделаем все, чтобы истина была установлена. Это все, что я могу вам сказать.

— Так что пора, товарищ советник, приглашать мадам Нечаеву и ее донжуана, — подытожил Снежков свой доклад о результатах поездки в Краснодар. Снежков говорил несколько приподнято, он все еще находился под впечатлением от своей поездки.

Кудимов согласился:

— Да, пожалуй, можно и вызывать. Здесь мы тоже навели кое-какие справки. И о Бородулине в том числе.

— Вероятно, любопытный малый? Не зря же Нечаева влюбилась в него до безумия.

— Влюбилась? Ты убежден в этом?

— Полностью.

— Даже так? Ну что же, бывает. Посылай ему телеграмму. Только с его начальством предварительно согласуй.

И вот Михаил Бородулин перед Кудимовым и Снежковым. Модно и даже броско одетый, длинные, по плечи, волосы, ухоженные баки.

— Мы вас вызвали по поводу несчастного случая с инженером Нечаевым.

— Я это понял и, не скрою, удивился. Все, что мне известно, я сообщил при первой же нашей встрече. Нового сказать ничего не могу, ибо ничего больше не знаю. Какая надобность была в том, чтобы отрывать меня от дела, немаловажного, между прочим, тащить сюда за тысячу километров, чтобы услышать то, что уже записано в ваших протоколах?

— Понимаете, Михаил Яковлевич, вскрылись некоторые новые обстоятельства.

— Что, может, меня подозреваете в убийстве? — с сарказмом спросил Бородулин и попросил разрешения закурить.

— Курите, пожалуйста.

— Я йогу лишь повторить, что говорил ранее. И какие бы новые обстоятельства вы по этому делу ни обнаружили, я к ним отношения не имею. Да и какие еще могут возникнуть обстоятельства? Полез человек на столб, обмишурился по собственной глупости, забыв, видимо, элементарные законы физики. Что тут может возникнуть нового?

— Возможно, и так, Михаил Яковлевич. Но не объясните ли нам некоторые обстоятельства, связанные с этой вещицей? — Кудимов поставил перед Бородулиным коробку с коралловой брошью.

— Что я должен объяснить?

— Эту брошь Нечаевой подарили вы?

Бородулин не спеша раскрыл крышку, пристально осмотрел брошь и аккуратно отодвинул сувенир от себя.

— Отличная вещица, — промолвил он.

Кудимов нахмурился:

— Отвечайте на вопрос. Вы подарили?

— Да, я. Но что из этого следует?

— И записка ваша?

— Какая записка?

— Посмотрите, она под брошкой.

Бородулин плохо слушающимися пальцами достал записку, прочел.

— Ваша записка?

— Моя. Но…

— Как все это можно объяснить?

— Слушайте, товарищи следователи, вы не забыли, что вам далеко не все позволено? Вы, кажется, и впрямь хотите прилепить мое доброе имя к этому делу? Осторожнее, знаете ли.

— Вы ответьте на вопрос.

— Ну а что тут можно ответить? Да, я подарил эту безделушку Нечаевой, черкнул несколько ничего не значащих слов. Что из этого следует? Из мухи слона делаете.

— А как вы оцениваете вот это свидетельство? Соответствует ли оно действительности? — Кудимов положил перед Бородулиным показания Самохиной.

Бородулин надел очки, потом снял их, протер, надел вновь. Долго, шевеля губами, читал листки, положенные перед ним. Затем хрипловато проговорил:

— Невероятно. Гражданка Самохина явно превратно поняла наши отношения.

— Но вы ведь оценивали их точно так же и даже гораздо определеннее. Припомните ваши разговоры с Игорем Синягиным, Василием Кучеренко и Николаем Смирновым. Вот читайте их показания.

Снежков еще до приезда Бородулина прочитал эти протоколы и вновь сейчас подумал: Кудимов не сидел тут сложа руки, пока он ездил на Кубань. Показания приятелей Бородулина были очень существенны для дела, и Кудимов со Снежковым с интересом ждали реакции Бородулина на эти документы.

Бородулин медленно читал одно, другое, третье показание и наконец со вздохом отодвинул папку с протоколами.

— И вы всерьез поверили в эти сказки? Не ожидал, знаете ли. Надо же отличать мужскую болтовню от серьезного разговора. Кто из нас не прихвастнет после рюмки-другой о своих успехах у женщин?

— И все-таки вам придется все это объяснить.

Бородулин лихорадочно стал обтирать вспотевший лоб, нервно загасил сигарету.

— Скажите, а на моей службе об этом… Если я расскажу… Ну, обо всей этой истории будут знать?

— Смотря что будет установлено.

— К смерти Нечаева я отношения не имею. Я тут совершенно чист. Но понимаете, я на ответственной работе… И естественно…

Кудимов его сухо прервал:

— Я прошу вас говорить по существу. И уясните себе, пожалуйста, если вы так озабочены своей репутацией, что ложь и увертки вам не помогут, а скорее повредят. Очень советую помнить это.

Бородулин вскинул голову:

— Я отвечу на ваши вопросы. Но прошу перенести разговор на завтра.

— Почему же?

— Хочу все еще раз обдумать.

Кудимов и Снежков переглянулись. Значит, товарищ Бородулин не так-то уж чист в этой истории?

— Ну что же, завтра так завтра, — согласился Кудимов.

Когда утром следующего дня Снежков вошел в комнату Кудимова, тот стоял у окна, нервно курил сигарету и читал какую-то бумагу.

— Давай, давай, заходи. Очень интересная новость, — торопливо пригласил он.

— Какая же?

— Вот читаю заключение экспертизы. Слушай выводы: «Отпечатки пальцев на рукоятке рубильника силового щитка в сарае принадлежат гражданке Нечаевой». Как тебе это нравится?

— Что же выходит? Она выключила… Затем…

— Затем включила. И все. Потребовались лишь секунды. Так что твоя догадка, что Нечаев не о каких-то там ключах кричал жене, а просил выключить рубильник, оказалась верной. Поздравляю тебя.

— Вот видишь, а ты меня не ценишь.

— Всему свое время, капитан. А теперь садись за стол. Будем беседовать с гражданкой Нечаевой. Посмотрим, что она будет говорить.

— Не думаю, что легко признается даже при наличии таких улик. Будет выкручиваться, и основания для этого кое-какие есть.

— Например?

— Например, почему отпечатки пальцев на рубильнике обязательно надо связывать с одиннадцатым августа? Она могла их оставить раньше.

Нечаева заявила дважды и категорически, что в сарай она не ходила вообще. Это зафиксировано в протоколах допроса.

— Интересно, как она теперь все будет объяснять.

— Это мы сейчас увидим и услышим.

Нечаева вошла в кабинет Кудимова спокойная, собранная. Почти двухмесячное пребывание в больнице явно пошло ей на пользу. Она посвежела, темные, набухшие полукружья под глазами расправились. В меру были подведены брови и ресницы, аккуратно подстриженные ногти поблескивали розовым перламутром.

— Я вас слушаю, товарищи. Видимо, опять по делу Володи?

— Да, все по тому же делу.

— Но я уже все рассказывала. Самым подробным образом.

— Да, да, мы знаем. Но дела такого рода быстро не заканчиваются. Вот и у нас возникли некоторые дополнительные вопросы.

— Пожалуйста, если смогу, с готовностью отвечу на них.

— Первый вопрос по поводу вот этой брошки. — Кудимов выставил на стол футляр, открыл его. — Это ваша брошь?

— Да, моя. Только пропала она куда-то. Искала я ее, искала, да так и не нашла.

— Ее нашли за наличником окна в спальне.

— Да? Как же она попала туда?

— Это мы у вас хотим спросить. Припомните, пожалуйста.

Нечаева долго морщила лоб.

— Кажется, действительно я ее туда положила. Что-то такое было.

— А что же именно?

Нечаева игриво улыбнулась:

— Ну, не все должен видеть муж, что покупает жена.

— Да, вероятно, бывает и так. Но брошь-то не купленная, с ней вместе находилась и эта вот небольшая записка. Взгляните.

Прочтя записку, Нечаева проговорила:

— Да, все верно. Это подарок одного знакомого.

— Михаила Бородулина? Так?

— Вам и это известно? Быстро, однако. Буду теперь знать, что с нашими криминалистами держи ухо востро, — скривив в усмешке губы, проговорила Нечаева и вся напряглась, ожидая следующего вопроса.

— Были и другие подарки?

— Ну а что тут особенного?

— Замшевое пальто, синий брючный костюм — это тоже подарки Бородулина?

— Да, его. Мы ведь друзья.

— Друзья? И только?

Нечаева возмущенно повела плечами:

— На этот вопрос я отвечать не буду.

— Пожалуйста. Это ваше право. Но из материалов дела явствует, что вы очень сильно докучали мужу своей ревностью. Поводы же для этого скорее были у него, а не у вас.

— А вам не кажется, товарищи следователи, что все это сугубо личное, интимное? И к делу отношения не имеет.

— Имеет, и довольно существенное. Ваше поведение по отношению к Нечаеву было провокационным. Якобы на почве ревности вы терзали его скандалами, хотели допечь, доконать, добиться, чтобы ушел. Нечаев мучился, начал попивать, сам стал огрызаться… но не уходил. Да и не собирался. И тогда…

— Что же тогда? — хрипло спросила Галина.

— Тогда наступило одиннадцатое августа. Случаи с оборванными проводами. Все вы сделали удивительно тонко, в уме вам отказать нельзя.

Нечаева, поперхнувшись, выдавила из себя:

— За комплимент спасибо. Но что я сделала? Послала его исправить пробки? Кто мог предположить, что все так кончится?

— Не спешите, Галина Григорьевна. Давайте разберемся вместе. Расскажите еще раз подробнее, как погиб муж…

— Но я уже все, и не раз, рассказала. Произошло это буквально в какие-то доли минуты. Он вышел на улицу. Потом я слышу, зовет меня. И только я вышла, на столбе, куда он забрался, появилась зеленая вспышка, и Владимир, вскрикнув, упал вниз. Вот и все.

— Что он кричал вам, когда вы вышли из дачи?

— Ну, я не помню. Просто звал меня.

— Фомина показала, что он кричал что-то вроде «ключи», «ключи»…

— Не помню, не знаю. При чем тут ключи? Какие ключи? Я не слышала этого.

— Зачем же он звал вас?

— Видимо, чтобы я помогла в чем-то. А сказать не успел.

— А зачем вы забегали в сарай, когда вышли после его зова?

— В сарай? В сарай я не заходила.

— А раньше?

— Раньше бывала. На даче мы прожили не один день. Мало ли хозяйственных надобностей бывает.

— Но на прежних допросах вы утверждали, что не ходили туда, так как сарай вам не принадлежал.

— Правильно, он принадлежал только хозяйке, но ходить в него я могла.

— Так ходили или не ходили? Припомните точно.

— Говорю же вам: бывала. Из-за того же света. Он пропадал и раньше. Помню, ходила туда, чтобы узнать, в чем дело.

— Вы говорите неправду, Нечаева. Свет на даче выключался дважды. Первый раз в июне, во время грозы, и притом во всем поселке. Подстанция включила его вновь через пятнадцать минут. Второй раз неполадки со светом были второго августа. Отошли контакты пробки. Бородулин, как вы помните, справился с «аварией» за пять минут. Так что и в этом случае выяснить, в чем дело, не требовалось.

— Возможно, я запамятовала что-то. Допускаю. Но почему вас не устраивает…

— Нас может устроить только истина, гражданка Нечаева. Только она. И поэтому ответьте нам четко и ясно: зачем вы заходили в сарай одиннадцатого августа, когда Владимир вас вызвал из дачи?

— В тот вечер я не была там, утверждаю это категорически.

— Но и Фомина и Бородулин утверждают, что видели в окно, как вы, выйдя из дачи, побежали к сараю. И только потом была вспышка.

— Вы знаете, в такие трагические моменты трудно запомнить течение событий в деталях. Но в сарай не заходила. Да и что мне там делать?

— Вам было что там делать, Нечаева. На рубильнике силового щитка обнаружены отпечатки ваших пальцев. Вот послушайте заключение дактилоскопической экспертизы…

Нечаева слушала заключение экспертов хмурясь.

— Это еще ни о чем не говорит. Я буду опротестовывать это заключение.

— Опротестовывать заключение можно, но бесполезно. Вы лучше думайте, как оправдать наличие следов пальцев вашей руки на рубильнике, — сухо заметил Кудимов. А Снежков добавил:

— И еще вам следует подумать, как объяснить ваши слова Бородулину в прихожей, тут же после звонка в «Скорую»: «Вот я и свободна…»

— А кто мог слышать такое? — вскинулась Нечаева.

— Это подтверждается показаниями Бородулина.

— Мишель не мог этого сказать, не мог. Не верю.

— Вы можете ознакомиться с его показаниями. Кроме того, вам предстоит встреча на очной ставке.

…На очной ставке с Бородулиным Нечаева вела себя нервно, возбужденно, лихорадочный румянец покрыл ее щеки, она то и дело заискивающе улыбалась Бородулину. Но ее попытки найти контакт с ним ни к чему не привели. Бородулин был во власти животного страха и думал только о том, как выпутаться из всей этой опасной истории, не очутиться рядом с Нечаевой.

Она, улучив момент, взяла его руки в свои, хотела сказать что-то, но вдруг отбросила их, словно наткнувшись на что-то раскаленное, обжигающее.

Не составляло особого труда распознать душонку этого хлыща, догадаться о его мыслях. И Нечаева «прозрела». Глаза ее налились ненавистью:

— Так-то сдержал свое слово! Трех месяцев не прошло… Подлец… Какой же ты подлец!

Бородулин сидел, втянув голову в плечи, и все прятал, закрывая другой рукой, обручальное кольцо, которое сверкало у него на пальце и которое так опрометчиво он не сиял, идя сюда.

Нечаева вытащила белый кружевной платок, тщательно вытерла руки, словно стараясь не оставить и следа от недавнего прикосновения, и, обращаясь к Кудимову, твердо, с нотками нервного вызова проговорила:

— Теперь мне терять нечего. Я расскажу все. Но пусть и этот ублюдок получит свою долю.

Длинный, занявший целых три дня разговор с Нечаевой, почти столь же продолжительный допрос Бородулина, несколько встреч с Фоминой, с Самохиной, скрупулезное изучение прежних материалов позволили Кудимову и Снежкову предельно точно восстановить события, происшедшие одиннадцатого августа.

Владимир Сергеевич Нечаев, инженер-технолог стекло-комбината, приехал в Приозерск десять лет назад после окончания института. Слыл он в некоторой мере оригиналом в силу того, что все еще ходил в холостяках. Малоразговорчивый, застенчивый и медлительный, он увлекался немногим, вечно что-то изобретал у себя в цехе и постоянно пропадал в самодеятельной студии драматического искусства при заводском Доме культуры. Здесь-то он два года назад и встретил свою Психею — Галину Лагутенко. Увидел и онемел. Сам-то Нечаев, может, и год, и два, и больше ходил бы вокруг да около, но Галина в ответ на его воздыхания проговорила довольно деловито:

— Вы что же, предложение мне делаете?

— Можно и так считать.

— Ну что же, чему быть, того не миновать.

Как более энергичная и решительная натура, Галина быстро взяла в свои руки руль семейного корабля. Гибкая, поджарая, с длинными, крепкими ногами, она стремительно носилась по квартире, наводя здесь свой порядок и свой стиль.

— Нечаев, прими-ка эту тяжеленную статую. Ну и что, что это твоя премия? Пусть в кладовке лежит. Поставим сюда вот эту штуку. С трудом ее вырвала в художественном салоне.

— А что это такое? — рассматривая замысловатую путаницу рук и ног, с недоумением спросил Нечаев.

— А ты что, не петришь в абстрактном искусстве? Мне тебя жаль, Нечаев.

Сама она тоже в этом искусстве понимала мало, наверное, даже меньше Нечаева, но верхушек нахваталась предостаточно и старалась, чтобы в квартире все было «в духе времени».

Нечаев относился к хозяйственному рвению Галины снисходительно и даже с одобрением. В конце концов, раз ей нравится, значит, это хорошо. Он относился к жене с каким-то робко-трепетным обожанием, боготворил ее, считал, что ему удивительно повезло в жизни.

Как-то Нечаев, после того как пропадал куда-то несколько воскресений подряд, пригласил жену поехать в Сосновку.

— Зачем?

— Я там дачку приглядел. Вернее, полдачи. Две комнаты, веранда, отдельный вход и участок есть. Небольшой, правда, но уютный, солнечный такой.

— Дачку? И мне ничего не сказал. Ну ты хитер!

— Лишь бы тебе понравилась.

Дача Галине понравилась. А когда Нечаев принес документы, из которых явствовало, что покупка оформлена на ее имя, Нечаева горячо расцеловала супруга.

Скоро, хотя шел только апрель, Нечаевы перебрались на лоно природы. Так как Галина все еще не бросала мысль поступать на курсы иностранных языков («Только туда, и никуда больше. Хочу мир увидеть»), муж предложил ей уйти с работы. Тем более что и хлопот по даче оказалось немало. Галина изо всех сил старалась придать ей модерновый стиль. Учебники пока лежали в шкафу нетронутыми.

Вскоре Фомина пригласила Нечаевых на скромное пиршество по поводу приезда родственника.

Племянник Фоминой — Михаил Бородулин, тридцатилетний рослый, атлетически сложенный парень, с черной, отливающей синью гривой волос, много рассказывал интересного и беседу и все веселье за столом полностью взял в свои руки. А в конце и свою тетю, и даже Нечаева заставил станцевать что-то дико африканское. А с Галиной он чего только не откаблучивал под бесконечные катушки какого-то заграничного магнитофона!

Ночью, когда ушли от Фоминых, Галина поделилась с мужем:

— Какой удивительно современный этот Мишель!

— Да, оригинальный малый.

На Бородулина Галина тоже произвела некоторое впечатление, и он сразу же стал оказывать ей подчеркнутое внимание. Времени у обоих было более чем достаточно. Совместные прогулки на реку, купание, томительное безделье за чашкой кофе с коньяком («За рубежом делают только так») сблизили их настолько, что для перехода последней грани оставалось совсем немного.

Бородулин неукоснительно и настойчиво пел Галине дифирамбы: и какая она особенная, и какая чудесная, и какой у нее изысканный, утонченный вкус. Высказался как-то о том, что неудачного она подобрала себе супруга…

Галина легонько погрозила ухажеру пальцем. Однако не возмутилась, не пресекла его злой насмешки. Оказалось, что, по правде, она думает так же. Сговор, хоть и негласный, таким образом, состоялся. И в этот же вечер была перейдена последняя грань, к чему стремились, в сущности, оба.

Нечаева понимала, что Владимир может догадаться, узнать о ее связи с Бородулиным, и, чтобы предупредить это, сама стала обвинять мужа во. всех смертных грехах.

Нечаев, как и раньше, приезжал домой лишь вечером, но теперь его встречали не просто шумными упреками, а обвинениями в пьянках, в подозрительных отлучках. Будь Нечаев человеком похитрее, житейски поопытнее, он, конечно, раскусил бы эти ухищрения. Но куда там! Он утешал себя мыслью: «Значит, очень любит, раз ревновать начала».

В самодеятельной драматической студии Дома культуры немало было хорошеньких заводских девчат. Нечаев репетировал с ними целыми месяцами, готовя какой-нибудь драматический опус. Со всеми он был запросто. Ниночка, Верочка, Машенька… Это была обычная его форма обращения со студийками. Зайдя как-то на репетицию в Дом культуры и увидев мужа в окружении этих молодых девчат, Нечаева подумала со злостью: «Ну, милый, ты тут тоже, поди, не без греха…»

Вечером она ему устроила «концерт».

— Гарем целый завел, стыд, срам!

Нечаев, обескураженный донельзя, оправдывался, в ужасе махал руками и с превеликим трудом утихомирил супругу. Но ссоры и скандалы после этого стали еще агрессивнее, повторялись все чаще. Нечаев решил выяснить, в чем все-таки дело. Но нарвался лишь на крик, истерику, ругань. Постепенно это вошло в норму их жизни. Он уже не стремился скорее приехать в Сосновку. Чтобы как-то провести время, заглушить остроту боли, выпивал в привокзальном ресторане рюмку-другую, запивал пивом и, уравновесив таким образом свое состояние, взбодрив дух и обретя некоторую толику смелости, отправлялся домой. Но теперь ему уже приписывались и кутежи, и пьянки, и вакханалии в объятиях поклонниц.

Причина столь нервного, взвинченного состояния Галины, однако, была в другом. Приближалось время отъезда Бородулина. Он опять отбывал куда-то. В начале их близости он убеждал Нечаеву, что она создана не для такого пентюха, как Нечаев, что ей надо быть с ним — с Бородулиным. Теперь разговоров на эту тему он старался не заводить. Галина же все настойчивее спрашивала: как дальше? Ты уедешь, а как же я?

Бородулин старательно внушал ей сдержанность:

— Галя, пойми, у тебя есть муж. Не могу же я повезти с собой за рубеж чужую жену. Если бы даже захотел — никто мне этого не разрешит.

— Но надо искать выход. Я не люблю его больше, не могу жить с ним. Неужели тебе это не ясно? Я люблю тебя, и только тебя.

— Все это, Галчонок, хорошо, но давай трезво смотреть на вещи. Вместе мы пока быть не можем.

— Я разведусь с ним.

— Почему? Какие причины ты выдвинешь в суде?

— Не хочу, вот и все. Полюбила другого — тебя. У нас же не итальянские законы, разведут.

— Это, конечно, верно. Но взвесить все последствия такого шага все-таки нужно. Развод, суд — все это быстро не бывает. А мне уже через две недели в путь. И главное, все надо сделать тихо и мирно. Чтобы не выглядело аморально. Нет, Галчонок, я бы не спешил. Освободиться тебе от семейных уз нужно. Но умно, не спеша.

— Ты не шути, Михаил. Я ведь такая. Все сделаю…

— Ну и я все сделаю, о чем речь? — Бородулин, чтобы придать значение своим словам, наигранно-взволнованно проговорил: — Как станешь свободным Галчонком, дай мне знать. И мы будем вместе.

Выйдя от Галины, Бородулин с облегчением подумал о том, что осталось совсем немного времени до отъезда и вся эта затянувшаяся и изрядно наскучившая ему дачная история наконец закончится.

А Нечаева после его ухода долго сидела задумавшись. Тяжелые складки бороздили ее лоб. Конечно, он прав, как он может сейчас взять ее с собой? Чужая жена. Но и отказаться от Бородулина она не могла, даже мысли такой не допускала. По законам чисто женской логики в этой безвыходности из тупика она обвинила мужа и всю силу ненависти обратила на него. Какая же я дура, думалось ей, что выскочила за этого Нечаева! Ах, если бы я была одна, если бы не было этих вериг на ногах…

Вечером одиннадцатого августа они с Мишелем, попивая коньяк, сидели на диване. И именно в это время скрипнула калитка. Как же это было некстати, как опускало Галину на землю с голубых высот!

Галина смотрела, как муж идет по тропе, и слепая ненависть и злоба душили ее, застилали глаза.

Встретила она его целым залпом бранных слов:

— У какой-то очередной шлюхи валандался? А мне будешь плести, что застрял на собрании или заседании? И когда это кончится? Когда? — Галина громко, пронзительно запричитала. То и дело слышались ее стонущие, истошные выкрики: — Ты испортил мне жизнь, не могу выносить эту грязь, не могу! Все мерзко, все гадко! Не хочу так жить, не хочу!..

Нечаев, уже привыкший к подобным истерическим вспышкам, постарался урезонить супругу:

— Галка, да что с тобой? Откуда ты берешь свои фантазии? Действительно, мы застряли в завкоме сегодня. Получается у нас одна стоящая задумка, ну так вот, мараковали, как и что.

— И долго ты меня дурачить будешь, голову мне морочить? Неужто я поверю в твои бредни? Нет, Нечаев, хватит, я не могу больше, не могу! — Галина в голос, навзрыд заплакала. Плечи ее тряслись, она уткнулась в подушки дивана и продолжала плакать все так же громко, все так же неистово.

Это вывело Нечаева из себя, и он нервно, еле сдерживаясь, с дрожью в голосе спросил:

— Ты кончишь наконец свой спектакль? — Так как плач не унимался, Нечаев, уже не скрывая своей злости, крикнул: — Возьми себя в руки, иначе скоро угодишь в сумасшедший дом!

Галина, услышав это, смолкла, приподнялась с дивана. Она не плакала. Глаза ее горели, лицо было бледно, руки дрожали.

— Так вот ты как? Меня в психиатричку, а сам свободная птица? Ну так вот, подлая душа, не будет этого, никогда не будет. Не на ту напал. Я сумею за себя постоять, сумею.

— Да успокойся. Что с тобой? Совсем ошалела. Тебя действительно лечить надо. — Проговорив это, Нечаев подошел к выключателю, повернул его. Света не было.

— Давно нет электричества? — спросил он.

— Не знаю. У такого хозяина, как ты, разве может быть дом в порядке?

— Опять, видимо, пробки. Пойду посмотрю.

Минут через пять послышался его голос из сеней:

— Нет, пробки в порядке. Значит, провода. Видимо, ветер порвал.

Через несколько минут раздался его голос со столба:

— Галина, выйди на минутку. — Когда та показалась на крыльце, попросил ее: — Зайди в сарай, посмотри, выключен ли рубильник.

— Так что, его включить или выключить?

— Если хочешь меня сжечь, то включи, а если хочешь, чтоб жив остался, выключи.

Галина вошла в сарай. Рубильник был включен. Посмотрела сквозь открытую дверь на мужа. Тот ожидал ее сигнала. Галина выключила рубильник, мгновение помедлив, включила его вновь и махнула мужу.

Лестница была коротковата. Нечаев торопливо сращивал концы оборвавшегося верхнего провода. Потеряв равновесие, он ухватился за нижний изолятор, и рука соскользнула на провод. Галина видела, как сноп зеленоватых искр вспыхнул над столбом, слышала, как глухо вскрикнул Нечаев, как он рухнул на землю. Выйдя из сарая, она воровато оглянулась и бросилась на половину Фоминых.

Позвонив в «Скорую» и направляясь к себе, Нечаева в сенцах взяла Михаила за руку.

— Вот я и одна, не забудь обещание-то.

— Неужели… ты… Как же…

— Несчастный случай. Бывает.

— Ужас какой, — пролепетал Бородулин и шарахнулся от Галины.

Их судили, Галина Нечаева была приговорена к лишению свободы, а в отношении Бородулина суд ограничился частным определением. Его соучастие в убийстве инженера Нечаева доказано не было, за подлость же и пакостничество у нас не судят. А жаль.

Старые счеты

Сотрудники треста Сельстрой только что собрались к началу работы, когда истошный крик технического секретаря Нины Скворцовой взбудоражил всех, собрал в тесноватую приемную около кабинета управляющего.

Девушку била истерика, душили слезы, и она прерывающимся голосом повторяла одно и то же:

— Я вошла, а он уже убитый, убитый уже. У меня прямо ноги подкосились.

Работники Горчанской прокуратуры и уголовного розыска, советник юстиции Пчелин и капитан Короленко прибыли в трест сразу после случившегося. Со всех сторон слышались возбужденные голоса:

— Видимо, какой-нибудь грабитель забрался.

— Не иначе. Кто же еще мог учинить такое?

— А может, месть?

— Кто это Сипягину мог мстить? За что?

— Скоро узнаем, в чем дело. Вот приехали товарищи, разберутся, найдут злоумышленника.

— Так он их и дожидается. Поди, уже за тридевять земель отсюда.

Управляющий трестом Сипягин мешковато сидел в кресле за своим столом с испуганным, удивленным выражением лица, приложив обе руки к левой стороне груди. Алые струйки крови сочились меж пальцев.

В кабинете не было каких-либо следов борьбы. Мирно тикали старинные часы в углу, чинно стояли стулья вокруг небольшого стола заседаний. Один из них был приставлен к письменному столу Сипягина. На столе управляющего лежала раскрытая папка с бумагами, стоял недопитый стакан чаю с тонкой долькой лимона.

После осмотра места происшествия Короленко вместе с представителями общественности треста открыл сейф покойного, сделал опись всего содержимого. Эксперт продолжал тщательно обследовать каждый сантиметр письменного стола, а Пчелин стал беседовать с сотрудниками треста.

Трест начинал работу, как и все городские организации, в девять часов утра. Сипягин, если не было каких-либо совещаний в городских организациях и если он не заезжал на строительные площадки, появлялся на работе, как правило, в половине девятого. Уборщица Дарья Проценко, или тетя Даша, как все ее звали, по давно заведенному порядку до прихода управляющего заканчивала уборку помещений, разогревала чайник и уходила. Так было и сегодня.

Нина Скворцова пришла на работу без пяти девять и по переключенным из приемной телефонам и закрытой двери кабинета поняла, что управляющий уже на месте. В девять часов она пошла доложить, что находится на работе, и нашла Сипягина убитым.

Значит, трагедия произошла в течение двадцати — двадцати пяти минут, в промежутке между уходом уборщицы и приходом Скворцовой.

Видимо, человек, совершивший преступление, пришел именно в этот промежуток времени, сделал свое страшное дело и, никем не замеченный, убрался восвояси.

Немного успокоившись, Скворцова припомнила, что, подходя к тресту, она заметила, как от здания уходил какой-то человек в сером дождевике.

— И мне кажется, — заявила она, — что это тот человек, который был у нас в тресте вчера или позавчера. Он пытался попасть к Кириллу Тихоновичу, но у него шло одно совещание за другим.

— А вы уверены, что это был именно тот человек?

— Уверенно утверждать не могу, но похож, очень похож. Широкоплечий такой, черноволосый и загорелый.

Это была ниточка, хотя и не очень существенная. Подробно записав те немногие приметы одежды и словесный портрет, что сообщила Скворцова, сотрудники опергруппы подготовили информацию о происшедшем событии, приметах подозреваемого в совершении этого тяжкого преступления и передали милицейским подразделениям соседних городов и районов. Силами сотрудников милиции и дружинников тщательно проверили всех проживавших и проживающих в эти дни в Доме колхозника, городской гостинице, в общежитии техникума, где тоже нередко приезжие находили себе приют. Проверка эта, однако, ничего не дала.

Этими скудными итогами и закончился первый день работы по раскрытию преступления.

— Немногое удалось, очень немногое, — сокрушенно заметил Короленко.

Пчелин вынужден был согласиться:

— Да, багаж невелик.

…Происшествие в строительном тресте взбудоражило весь Горчанск, породило немало разноречивых слухов, предположений и домыслов. На улицах, в магазинах, в учреждениях только и разговоров было об этом случае. Одни говорили, что злоумышленников было трое, что они спрятались в конторе треста на ночь и утром совершили свое подлое дело. Другие толковали о том, что управляющего лишил жизни умалишенный, сбежавший из пригородной психиатрической больницы. В кабинете Пчелина и Короленко то и дело раздавались телефонные звонки. Передавались и известные уже оперативникам слухи, сообщались и новые. Один из ретивых энтузиастов советовал тщательно разобраться с личностью Скворцовой, технического секретаря треста, другой рекомендовал немедленно заняться бывшим бухгалтером треста Кузиком: они с управляющим были «на ножах».

Конечно, установление личности гражданина в дождевике было в центре плана намеченных мероприятий оперативной группы, но это не исключало необходимости проверки и других версий.

Вот хотя бы звонок о техническом секретаре треста Скворцовой.

Короленко даже усмехнулся, когда зашла об этом речь:

— Чепуха это, товарищ Пчелин.

— Согласен, вероятнее всего, чепуха, но… В тресте никого не было, лишь она и Сипягин. И если у Скворцовой были причины для расчета со своим начальником, то почему бы ей и не воспользоваться столь удобным моментом? А потом поднять крик, что Сипягин убит.

Изучение поведения и образа жизни Нины Скворцовой не заняло много времени. В тресте она работала два года, пришла после окончания десятилетки. Комсомолка, спортсменка. Правда, слыла излишне самоуверенной и гордой девчонкой, любила наряжаться, немало подружек завидовали ее ярким, но удивительно аккуратным нарядам. Но зачем ей нужна была смерть Сипягина? Роман? Что-то не похоже. Отношения с Сипягиным были обычные, деловые. Правда, порой он называл ее очень уж нежно — Ниночкой. Но если учесть их возрастную разницу и привычку Сипягина к несколько фамильярному обращению с подчиненными, эта деталь не обретала сколько-нибудь серьезной весомости.

Из заключения судебно-медицинской экспертизы явствовало, что Сипягин был убит путем нанесения двух ножевых ранений в сердце. Для этого нужна была сила, опыт ы закоренелая, звериная натура преступника. Нет, Скворцова явно не обладала этими качествами.

Ставить ей прямые вопросы не было оснований, но и осторожный разговор возмутил девушку до глубины души. Она была так ошарашена, что стоило большого труда успокоить ее. С глазами, полными слез, девушка через каждые две-три фразы то и дело восклицала:

— Да неужели обо мне можно подумать такое? Да как вы могли?

— На Скворцову мы зря тратим время. Собственно, какие у пас основания для этого? Лишь время совершения преступления. Тогда можно заподозрить и уборщицу Проценко. — Пчелин говорил удрученно, с легким раздражением.

— А я, между прочим, говорил с ней, — сказал Короленко.

— Вот как? Ну и что же?

— Да то же, что и Скворцова. В плач ударилась, бога в свидетели позвала, креста, говорит, на вас нет, если могли подумать на старуху такое.

Не много для следствия дал и разговор с бухгалтером Кузиком. С Сипягиным у него действительно были серьезные столкновения. Не могли найти общего языка, ссорились нещадно. Кончилось тем, что Сипягин предложил ему подать заявление. Однако Кузик и заявление подавать отказался.

— Увольняйте, если сможете.

И Сипягин смог. Один выговор, потом второй. А потом согласно КЗоТу уволил.

— Выговоры и увольнение были необоснованными?

Кузик долго молчал, затем, постукивая пальцами по столу, проговорил:

— Как вам сказать. Все зависит от точки зрения. Первый выговор юридически был обоснован: я задержал баланс. Второй мог быть, мог не быть: я отказался оплатить одно трудовое соглашение. Не оплатил, несмотря на повторную резолюцию Сипягина.

— А почему? Документ был незаконным?

— Не то чтобы незаконным, но этой оплаты можно было избежать при лучшей организации дела. Но он сослался на срочность задания бригаде.

Кузик рассказывал все перипетии борьбы с Сипягиным спокойно, без тени какого-либо смятения или опаски, даже с некоторой долей иронии. На вопрос, как же он оценивает происшедшее в тресте, Кузик ответил:

— Я не считал Сипягина сколько-нибудь выдающимся руководителем. Так себе работник, среднего масштаба. Стройучасток — вот его потолок. А тут трест — не по Сеньке шапка.

— Мы не о том, Петр Савельич. Что вы думаете об убийстве Сипягина?

Кузик пожал плечами, развел в недоумении руками:

— А что тут можно сказать? Какая-то дикая, невероятная история. Может, действительно какой сумасшедший забрел в контору?

— А почему, Петр Савельич, вы в это утро оказались в тресте?

— То есть как это почему? Пришел по своим делам.

— По каким? Нельзя ли конкретнее?

— Ну мало ли какие дела могут быть у человека.

— Прошло около года, как вы ушли из треста. Что же за дела у вас появились? А кроме того, вы приходили сюда и накануне этого трагического утра. Так ведь?

— Да, был и в этот день, и накануне. Но из этого вовсе ничего не следует.

— Возможно. И все-таки какие у вас были причины для этих визитов?

Кузик откинулся в кресле, внимательно посмотрел на своих собеседников и… рассмеялся.

— О целях своих визитов могу вам сообщить, секрета тут особого нет. Приходил к сослуживцам — долги возвращал. Перехватывал кое у кого, когда покойный Сипягин меня без места оставил. Но к нему-то не заходил и не собирался. Если бы даже позвал, и то не пошел бы. Он отрицательные эмоции у меня вызывал. Но так как, судя по вопросам, у вас возникла мысль, а не Кузик ли лишил жизни гражданина Сипягина, заявляю официально — нет, нет и нет. Вообще такое предположение считаю диким и оскорбительным. Какие же вы детективы, коль всерьез полагаете подобное? Сами посудите, если трудовые конфликты будут разрешаться таким способом, то не напасешься управляющих или там директоров. Да, примитивно дело ведете, товарищи, примитивно.

Обидные слова говорил Кузик, но ни Пчелин, ни Короленко не обращали на них внимание. Их интересовало другое: в какой отрезок времени был Кузик в тресте, с кем общался и возвращал ли кому деньги? Но рассказы Кузика подтвердились показаниями его бывших сослуживцев, и оперативным сотрудникам волей-неволей пришлось признать, что в своих выводах об их подходе к этому делу бухгалтер Кузик был недалек от истины.

Ни Пчелин, ни Короленко с самого начала не очень-то верили в эти версии, хотя и не оставили их без внимания. Убедившись же в полной несостоятельности этих предположений, они без сожаления отказались от них, хотя других, более весомых вариантов в их руках пока не было.

— Ну а что в бумагах Сипягина, ничего существенного не просматривается? — спросил Пчелин у Короленко.

— Бумаги обычные. Кое-что из служебных архивных документов, разные личные мелочи — квитанции на пошив одежды, рецепты врачей, почтовые переводы. В общем, малосущественные бумаги. Удивляюсь даже, зачем нужно было хранить все это?

— Квитанции, рецепты… Да, мало что они нам скажут. Ты прав, капитан. Но на безрыбье, как известно, и рак рыба. Дай-ка я посмотрю эти архивы.

Бумаги Сипягина на первый взгляд, и верно, ничем не дополняли дело. Вот только почтовые переводы… Их было три. В Сочи — некоему Васадзе, в Армавир — Белову и в Краснодар — Прилейко. Суммы крупные, и все до востребования. Что это за переводы? Что за люди? Почему до востребования? Может, это представители треста? Но почему документы на перевод денег хранятся у управляющего, а не в бухгалтерии? Выяснилось, что в тресте никто ничего не знал об этих переводах, никаких представителей трест в Сочи, Армавир и Краснодар не посылал. Значит, это личные переводы? Может, получатели — родственники или близкие знакомые семьи? Все эти вопросы могла помочь выяснить супруга Сипягина.

Разговор с Любовью Яковлевной вообще мог и должен был прояснить многое, но все это время она была в таком состоянии, что врачи категорически настояли на отсрочке разговора, боясь за ее рассудок.

Наконец Любовь Яковлевна пришла в себя, и Пчелин с Короленко, обрадованные этим, поехали на встречу с ней.

В квартире Сипягина они побывали в первый же день после трагедии, но так как хозяйка была очень плоха, то ограничились лишь беглым осмотром бумаг покойного. Сейчас оба внимательно осматривали жилище бывшего управляющего.

Ничего особо примечательного здесь не было. Чувствовалось, что семья жила небедно, но без излишеств. Новая современная мебель, телевизор, обычные предметы быта. Квартира — каких тысячи.

Любовь Яковлевна была еще плоха. Опухшее от слез лицо, с трудом приведенная в порядок прическа. Ей было нелегко вести этот тягостный разговор, но она крепилась и вдумчиво, серьезно отвечала на вопросы.

Как себя чувствовал Кирилл Тихонович в последнее время? Нервничал очень, с планом, кажется, что-то не ладилось у них. Есть ли у него враги? Недруги? Да откуда? Всю жизнь на стройках, до управляющего вот дошел. Не знаю никого, кто бы мог мстить ему. Да и за что? Он с людьми всегда в ладу жил. Общался с кем? Есть знакомые. В гости порой хаживали, у себя принимали. Но люди все хорошие, его сослуживцы. Кто приходил в те дни? Вроде никто. Хотя подождите… Вечером накануне того злополучного дня звонил ему кто-то, напрашивался прийти, а Кирилл Тихонович отказал, встретимся, мол, в тресте.

Пчелин и Короленко насторожились.

— Любовь Яковлевна, — попросил Пчелин, — это очень важно, вспомните поподробнее: когда был этот звонок, как протекал разговор, как реагировал на него Кирилл Тихонович?

— Да я ведь не очень вслушивалась. Часов в восемь вечера это было. Позвонили. Кирилл подошел к телефону, долго молча слушал, потом говорит: «Домой не надо, ни к чему это. В контору треста приходи». И время назвал, не упомню только — в четверть девятого, то ли без четверти девять. Вернулся от телефона мрачный, насупленный. Я спросила, кто это напрашивался к нам, он махнул рукой и сухо ответил: «Один сослуживец. Ты его не знаешь».

— Не назвал ни имени, ни фамилии?

— Нет. Да и не спрашивала, раз незнакомый.

— Вы говорите, Кирилл Тихонович вернулся от телефона хмурый и расстроенный…

— Да, да. Так и было. Весь вечер был такой и ночь спал беспокойно, ворочался, бормотал что-то. Утром наскоро перекусил и уехал.

— Любовь Яковлевна, еще вопрос. У вас есть родственники?

— Нет. Ни у Кирилла, ни у меня. Родители паши уже умерли, а братьев и сестер не было.

— В делах Кирилла Тихоновича обнаружены денежные переводы в Сочи, Армавир и Краснодар. Неким Белову, Прилейко и Васадзе. Вы не знаете, что это за люди?

— Не имею понятия.

— И о переводах, что делал Кирилл Тихонович, тоже не знали?

— Нет, не знала, ничего не знала. Десять лет мы прожили, думала, нет у него от меня секретов, и вот поди ж ты.

— Вы пока не расстраивайтесь, Любовь Яковлевна. Видимо, это служебные дела. Разберемся и все вам объясним.

Озадаченные уходили Пчелин и Короленко из дома Сипягина. У обоих мысли вертелись вокруг вечернего звонка управляющему накануне убийства. Кто звонил? Может, именно тот человек в плаще, которого заметила Скворцова?

В городском управлении Пчелина и Короленко ждали итоги дактилоскопических исследований. На письменном столе Синягина, кроме отпечатков его собственных рук, запечатлелись следы кого-то другого. На основании данных экспертизы, Проценко и Скворцова из списка подозреваемых исключались окончательно. И вновь неизбежно возникала мысль: убийство в тресте скорее всего дело рук субъекта в дождевике. Но кто он? Откуда появился в городе? И где его теперь искать?

— Да, уравнение всего с одним неизвестным. Только оно из самых трудных, — ворчливо проговорил Короленко.

— Что верно, то верно. Думать, думать надо. Достань папку, где лежат эти почтовые переводы. Странно, что о них ничего не знала жена. Значит, были у Сипягина какие-то дела, о которых он не говорил ни в семье, ни в тресте.

Пчелин долго разглядывал переводные квитанции, вертел их и так и этак. Потом в раздумье проговорил:

— Кто же этот Васадзе? Кто Белов и Прилейко?

— Если бы знать, — в тон ему ответил Короленко.

— Да, если бы знать… Если бы знать… Но думаю, капитан, что это одно и то же лицо.

— Одно и то же лицо с разными фамилиями и в разных городах? Как это может быть?

— Может быть всякое, капитан. Я не исключаю, конечно, и другие ситуации, но, думаю, это наиболее вероятный вариант. Но вот что это за личность и почему такие куши отваливал ему Сипягин? Были, видимо, для этого какие-то серьезные причины. Надо искать, нам этого или этих Васадзе, Белова и Прилейко. Собирайся-ка в командировку.

На следующий день Короленко уже был в Сочи. Работники городского почтамта сочувствовали:

— Документы на выплату переводов, конечно, хранятся, но сколько же вам надо перерыть их в архиве?

— Ничего не попишешь. Придется поглотать архивную пыль.

Розыск сипягинского перевода в архивах Сочинского управления связи занял четыре дня. Но вот наконец и он — желтоватая четвертушка бумаги. Деньги были выплачены по паспорту, предъявленному Цодиком Георгиевичем Васадзе. Паспорт выдан Васютинским райотделением милиции. Забрав под официальную расписку первичный бланк перевода с распиской Васадзе, Короленко подался в Васютинск. Еще день работы в архивах района. Паспорт Васадзе здесь не выдавался, прописанным в городе таковой не числился. «Значит, гражданина Васадзе, как такового, не существует и паспорт, предъявленный связистам, липа? И если окажется, что гражданин Прилейко из Краснодара и Белов из Армавира такие же эфемерные личности, как и Васадзе, тогда майор прав в своих предположениях.

Недельные поиски в архивах Армавира и Краснодара полностью подтвердили эту догадку. Ни Белова, ни Прилейко там просто не существовало. Деньги же по переводам были аккуратно получены по предъявлении паспортов. Сомнений эти документы у работников связи не вызвали. Значит, тоже были искусно сделанными фальшивками. Судя же по идентичности подписей на переводах, получателем денег было одно и то же лицо.

Конечно, рано или поздно, если он — этот получатель — появится в этих городах вновь, ему несдобровать. Органы милиции теперь были достаточно информированы. Но когда это будет? И будет ли вообще?

Докладывая по приезде Пчелину о результатах своей командировки, Короленко подытожил:

— В общем, вояж мой вроде бы и не пустой. Но с другой стороны… Уже месяц прошел, а результат у нас все тот же. Кто убил? Зачем? И где этот изверг?

Пчелин, не спеша прохаживаясь по небольшому кабинету, ответил:

— Что правда, то правда, результаты пока у нас не ахти. Но не падай духом. Тут без тебя я занялся биографией убитого. Съездил в министерство, в некоторые строительные организации — прежние места его службы, со многими людьми, которые знали Сипягина, переговорил. Особенного ничего не обнаружилось. Но вот один период из жизни управляющего, по-моему, представляет интерес. Работал он начальником участка на строительстве Верхнегорского льнокомбината. Там в свое время возникло довольно крупное дело, связанное с хищением государственных средств. И по частному определению народного суда Сипягину за попустительство расхитителям был объявлен выговор. Конечно, и выговоры и награды у строителей ходят рядом, но все же поинтересоваться всей историей нелишне. Так что готовься к вояжу в Верхнегорск. А вдруг там выяснятся какие-то важные для нас детали?

Через несколько дней Пчелин получил от Короленко лаконичную телеграмму: «Детали весомые. Возвращаюсь».

«Детали» оказались действительно интересными. Два года подряд на стройучастке, возглавляемом Сипягиным, оформлялись нереальные процентовки с завышенными объемами. Комбинат строился в пойме двух рек, грунтовые воды и плывуны мучили строителей. А при устранении плывуна нагнетание бетона идет в спешке, тут не до скрупулезного учета каждого кубометра. Это-то и было использовано группой предприимчивых людей. В общей сложности путем завышения объемов выполненных работ у государства были похищены крупные суммы денег. Всю группу, которую возглавлял прораб Кряжич, осудили на разные сроки заключения. Активно фигурировал в деле и Сипягин. Однако его корыстная заинтересованность доказана не была. «Он виноват лишь в том, что передоверял прорабам. Да и не мог уследить за каждым нарядом, за каждой процентовкой» — таково было мнение многих специалистов, вызванных по делу. На этом тезисе строила свои доводы и защита.

Суд учел и все эти обстоятельства, и молодость Сипягина (он с полгода как заступил на эту должность). Было вынесено частное определение о дисциплинарной ответственности начальника участка.

— Так-так. Все это очень интересно. Но… — Пчелин хотел что-то сказать, Короленко, однако, торопливо перебил его:

— Извините, товарищ советник, я не кончил и подхожу к главному. А оно в том, что Кряжич и Сипягин, если очень вдумчиво подойти к делу, были каким-то образом связаны между собой. И Кряжич этот… не кто иной, как таинственный адресат в Сочи, Армавире и Краснодаре.

— Даже так? Ну на такую удачу я и не рассчитывал, — обрадовался Пчелин. — А какие основания для таких выводов?

— Идентичность подписей Кряжича и таинственного получателя сипягинских переводов. Вот посмотрите сами.

Десять лет — срок, конечно, немалый, почерк у получателя переводов стал решительнее, небрежнее, тем более что он старался менять, но основные, характерные его черты остались прежними. В этом не сомневался и Пчелин. Итак, выходит, кто Кряжич — он же Васадзе, Белов и Прилейко? По всей вероятности, вернувшись из заключения, наведался к своему бывшему сослуживцу. Значит, остались какие-нибудь незаконченные дела?

— Дело в том, что Кряжич из заключения сбежал, уже продолжительное время находится в розыске.

— Так-так. И до сих пор не попался?

— Птица стреляная. Сколько у него разных личин — никто не знает.

— А дактилоскопическая карта на этого самого Кряжича есть?

— Есть. Привез.

— Отлично. Срочно передавай нашим экспертам, и если отпечатки, что остались на столе Сипягина, сойдутся, то станет ясно, кто есть кто.

— Думаю, что так оно и будет.

…На меховом комбинате города Лисянска в эти дни обнаружилась пропажа выделанных, подготовленных к отправке на базу мехов. Система хранения и отпуска материальных ценностей была отработана здесь довольно тщательно, и тем не менее крупная партия ценных шкурок была вывезена по подложным документам. Сотрудники ОБХСС, участвующие в расследовании этого дела, не без оснований заподозрили участие в этой операции людей из охраны комбината. Ведь при желании не составляло большого труда обнаружить несовершенство выездных документов. Стали спешно разбираться: что же за работники осуществляют охрану предприятия? Но, как и следовало ожидать, люди в охране оказались в большинстве своем достойные — бывшие фронтовики, офицеры в отставке или работники этого же комбината, вышедшие на пенсию и не захотевшие порывать связи со своим производством.

Несколько человек, однако, решили вызвать, чтобы уточнить кое-какие данные. Пригласили и некоего Захара Малягина. Работал на комбинате он с полгода, известен был мало. В день, когда были вывезены меха, на дежурстве не был — находился на бюллетене, претензий к нему ни у кого не было, и вызвали его по другому поводу. Паспорт, что он накануне по запросу принес в отдел кадров, оказался не совсем в порядке — фотография отклеилась. На вызов в отдел кадров Малягии не пришел. Начальник охраны объяснил, что Малягин уехал в город — видимо, к врачам.

Работник Лисянского городского отделения ОБХСС капитан Логачев, находившийся в это время в отделе кадров, услышав разговор, попросил показать ему паспорт Малягина. Смотрел его долго и пристально, затем объявил, что пока оставит у себя. Приехав в Лисянск, он зашел к своему коллеге — начальнику отделения уголовного розыска майору Вороненко.

— Есть у тебя несколько минут? Давай-ка поколдуем над одним ребусом. Вот посмотри этот паспорт.

Просмотрев документ, Вороненко задумчиво проговорил:

— Паспорт как паспорт. Но первая фотография была отклеена, а на ее место наклеивалась другая. Однако и этой, как видишь, нет.

— Вот она. — И Логачев положил перед Вороненко отклеившуюся фотографию. — Кого-то она мне напоминает. Посмотри-ка повнимательнее.

Вороненко цепко, с прищуром, всмотрелся, в фотографию. Потом торопливо подошел к сейфу, пробежал взглядом какую-то бумагу и, вернувшись к столу, протянул ее Логачеву:

— А теперь ты почитай, и тоже повнимательнее.

Прочитав ориентировку, Логачев озабоченно заметил:

— Неужели эта птица к нам залетела?

— Пожалуй. Только где она летает сейчас? Гражданин Малягин, видимо, почувствовал что-то и, наверное, уже исчез. Во всяком случае, на комбинате его не оказалось, говорят, подался сюда, в город.

— Как бы он не успел улететь слишком далеко.

— Давай-ка еще раз все посмотрим, чтобы зря в колокола не бить.

Фотография Малягина во многом совпадала с данными ориентировки, и Логачев с Вороненко пришли к выводу, что Малягин и разыскиваемый субъект, некто Кряжич, одно и то же лицо.

Через четверть часа основной состав сотрудников Лисянского отдела внутренних дел был собран на экстренное оперативное совещание. Суть дела Вороненко изложил за минуту или две. Торопливо начали обсуждать, какой путь изберет Малягин для побега. Самолетом? Мест на очередной рейс уже нет, а ждать следующего ему нет резона. Не исключено, но вряд ли. И потом, билет без паспорта он мог, конечно, достать, но все же это хлопотно, а обращать на себя внимание опять-таки не было расчета. Один из сотрудников связался с аэропортом и скоро сообщил, что ни на утренний, ни на дневной рейсы билеты сегодня не продавались. На завтра самолеты тоже заполнены.

— Он мог сесть в автобус, — предположил кто-то.

Предположение, однако, быстро отвергли: медленно и менее надежно. В каждом населенном пункте остановки, неожиданные встречи. Кроме того, это ведь местные линии и, чтобы улетучиться из этих краев, все равно надо пересаживаться на поезд или самолет… Все склонялись к тому, что Малягин скорей всего воспользуется скорым поездом, который пойдет через Лисянск ночью. Если, конечно, не ринется в лес, чтобы отсидеться там. Однако погода малоблагоприятная, морозы-то вон до минус двадцати пяти доходят. И все-таки надо было учесть любой из этих вариантов. Уже через два часа все наружные милицейские посты, все оперативные работники, все регулировщики были снабжены фотографией Малягина, получили нужную информацию сотрудники транспортной милиции, уведомлена лесная охрана. На улицы вышли народные дружинники. Сделано было, кажется, все, что можно было сделать в течение двух или трех часов.

В городском отделе внутренних дел то и дело раздавались звонки — инспектора, дружинники, постовые службы докладывали обстановку. Но Малягина пока не было ни на аэродроме, ни на автобусной станции, ни на железнодорожном вокзале.

— Видимо, в Лисянске его нет, — предположил Вороненко. И он оказался прав.

Ночью в кассовый зал станции Бляхово, что в тридцати километрах от Лисянска, вошел гражданин с небольшим саквояжем в руке. Настороженно оглядываясь, он подошел к кассе и потребовал билет на первый же скорый поезд.

— Только, пожалуйста, побыстрее.

— Но до поезда еще целых два часа.

— Ничего, с билетом-то спокойнее. — Он поставил саквояж на пол и, достав бумажник, стал рассчитываться с кассиром. В это время лейтенант милиции Кочетков и сержант Алешин подошли к кассе. Переглянулись и, без слов поняв друг друга, встали по бокам гражданина.

Кочетков глуховато и негромко объявил:

— Кряжич, не вздумайте сопротивляться. Дело бесполезное.

Кряжич замер на секунду, не двигаясь и мучительно соображая, как уйти. «Руки, руки заняты, вот в чем беда», — пронеслось у него в голове. Кряжич понял, что на этот раз не уйти.

Допрашивали Кряжича уже не первый раз, но дело с места не двигалось. С тупым упорством он отрицал все, даже самое очевидное.

Сегодня предстоял очередной допрос.

К столу Пчелина шел широкоплечий, плотно сбитый человек с черными, но уже изрядно поседевшими волосами. Серые, с прищуром, холодные глаза, тонкие бледные губы, резко очерченный волевой подбородок. Посмотрев на вошедшего, Пчелин подумал: «Да, встреча с таким типом один на один, как это было у Сипягина, не могла кончиться иначе».

— Итак, гражданин Кряжич, все ваши деяния вплоть до вашей последней встречи с Сипягиным следствием установлены. Сегодня всех эпизодов касаться мы не будем. Разберемся с вами в истории, происшедшей семнадцатого апреля тысяча девятьсот семидесятого года в конторе Горчанского строительного треста. Давно ли вы, гражданин Кряжич, знакомы с гражданином Сипягиным?

Кряжич с ухмылкой и прищуром глянул на Пчелина:

— Прежде всего никакой я не Кряжич. И об этом толкую уже второй месяц. Ваши коллеги в Лисянске спутали меня с кем-то, и эту путаницу теперь продолжаете вы. Пишите в своем протоколе: не Кряжич я, а Захар Ефимович Малягин. Никакого Сипягина я не знал, в вашем Горчанске до сих пор ни разу не был.

— А на строительстве Верхнегорского льнокомбината работали?

— Нет, даже не слышал о таком гиганте.

— Значит, Захар Ефимович Малягин?

— Да, Малягин Захар Ефимович.

— Родились в тысяча девятьсот двадцатом году в поселке Отрадное?

— В паспорте все записано, чего же спрашивать?

— Но Захар Ефимович Малягин и по сей день проживает там. И в данный момент находится дома. Вот сообщение поселкового Совета и его телеграмма. Неувязка получается. Не находите?

— Не знаю, что там еще за Малягин. Я есть я, а кто еще мою фамилию носит, меня не интересует.

— Зато нас интересует. В сентябре прошлого года у того Захара Ефимовича Малягина во время поездки в Москву был выкраден паспорт. И именно этот паспорт предъявлен вами при поступлении на Лисянский меховой комбинат. Как вы объясните это обстоятельство?

— Мало ли какие бывают совпадения. Паспорт я предъявлял свой, а если есть еще какой-то Малягин, то меня это, повторяю, не касается.

— Наивно это, Кряжич, но тем не менее пойдемте дальше. Вы отрицаете, что работали на льнокомбинате. Но показания Соколова Алексея и Коноховой Александры подтвердили это. Вот что заявил Соколов: «Подтверждаю, что гражданин, представленный мне в числе двух других на опознание, является Эдуардом Юрьевичем Кряжичем, ранее работавшим производителем работ на головном участке строительства льнокомбината». Показания Коноховой: «Я утверждаю, что в числе двух представленных для опознания граждан находится гражданин Кряжич, который работал у пас на строительстве Верхнегорского льнокомбината прорабом». Это не убеждает вас, Кряжич?

— Нет, не убеждает. Таких свидетелей вы можете найти сколько угодно. Людей похожих много.

— Но есть же судебное дело, ваши фотографии, собственноручно вами написанные показания, есть, наконец, дактилоскопические карты. Отпечатки пальцев на столе убитого Сипягина и на картах в деле по льнокомбинату совпадают и принадлежат одному и тому же лицу — Кряжичу. То ость вам. Это официальное заключение экспертизы. Даже любой неискушенный человек знает, что это доказательство бесспорное.

— Еще раз заявляю: никакой я не Кряжич. И к делам, что вы шьете мне, отношения не имею.

Кряжич прекрасно понимал, что ему не верят, не верят ни одному его слову, однако с невероятным упорством плел и плел свои лживые путаные кружева. Под следствием давно надо было подводить черту. Доказательств вины преступника было достаточно. Однако Пчелин знал, какую скрупулезную требовательность проявляет суд, когда речь идет об обвинении человека в таком тяжком преступлении. И все время тревожился, что в деле все же не хватает (в полном объеме) решающего доказательства вины Кряжича. Случайной ли была встреча Кряжича и Сипягина? Что за деньги посылались Сипягиным? Каковы были мотивы расправы с ним? Конечно, Кряжич мог прояснить все это. Но он пока не собирался облегчить задачу следователей. He хватало в деле какого-то одного звена, одного факта, но факта коренного, неоспоримого, чтобы заставить его изменить свое поведение. Пчелин понимал это и ломал голову над тем, что может убедить Кряжича в бесполезности его позиции.

— Я вот о чем думаю, — заговорил он с Короленко по окончании последнего допроса. — Когда Кряжича задержали в Лисянске, при нем, в сущности, не было никаких вещей. Маленький саквояж со случайно захваченными мелочами — и все. Так ведь?

— Так. Только какие могут быть вещи у такой перелетной птицы?

— И все-таки какие-то вещи были. Он же на комбинате проработал почти полгода. Что, он все это время довольствовался лишь бритвой, свитером да полотенцем? Нет, это мы обмишурились. Какое-то барахлишко у него, конечно, есть, только где оно? Вдруг там обнаружится и что-нибудь такое, могущее убедить Кряжича в бессмысленности его запирательства? Давай-ка попросим лисянцев еще пошукать на меховом комбинате, да потщательнее.

Сотрудники Лисянского угрозыска обследовали все, что только было можно, опросили всех работавших с Малягиным — Кряжичем, вновь осмотрели общежитие вплоть до чердака и подвала, но тщетно. Ничего из вещей Малягина обнаружено не было.

Пчелин настаивал. Тогда поиски были начаты вновь. И наконец в одном из темных закоулков хозсклада комбината, где Малягин периодически нес сторожевую службу, был обнаружен чемодан. Осмотр его содержимого сомнений не вызывал. Чемодан принадлежал Малягину.

Прочитав телеграмму из Лисянска, Пчелин даже вскочил от волнения:

— Если говорить на языке наших «подопечных», пофартило нам, Алеша, явно пофартило. Почитай-ка, что было в том чемодане. Какие все же молодцы, эти лисянцы. Если бы не они…

— Да, если бы не они, гулял бы Малягин — Кряжич из города в город, — согласился Короленко.

Вот наконец получен и чемодан с вещами. Отложив все в сторону, Пчелин взял нож. Это был кустарный, но искусно сделанный нож с наборной разноцветной ручкой, острый как бритва.

— Ну что ж… Думаю, мои глаза пока не устарели, именно этим ножом и могли быть, сведены счеты с Сипягиным. Посмотрим, что скажет экспертиза.

Среди немногих личных документов в бумажнике Малягина, что тоже находился в чемодане, обнаружилась квитанция почтового перевода на три тысячи рублей в Лисянск до востребования Малягину. Отправитель — Сипягин.

— Ну, с такими доказательствами мы прижмем преступника к стене! — удовлетворенно проговорил Короленко. — Нож внесет также определенную ясность, а с квитанцией и того яснее.

— Да, улики прямо-таки замечательные. Только помогут ли они? Кряжич ведь понимает, что ему терять нечего.

— Вы знаете, товарищ советник, я совершенно не понимаю его поведения. Ведь все же ясно как божий день, а он плетет свое. Неужели и сейчас будет упорствовать?

— Не исключено.

— Ну и как же тогда? Так и будем тянуть резину? Он же издевается над нами, паразит. На черное говорит белое и наоборот. Судить его надо скорее, и все.

— Все так, Алексей, все так, ты прав. Но будем доводить дело до конца, так, чтобы совесть наша была спокойна. А нож срочно отправляй на экспертизу, не может быть, чтобы на нем не осталось следов Кряжича. Одежда убитого и рана были обследованы экспертами тщательнейшим образом. Пусть специалисты делают свои выводы. Я уверен, что именно этот нож явился орудием убийства.

…Корешок квитанции почтового перевода лежал на столе перед Пчелиным и магически притягивал взгляд Кряжича. Разговор перевода пока не касался, но, заметив этот взгляд, Пчелин подчеркнуто спокойно проговорил:

— Этот квиток тоже имеет отношение к делу. Перевод Сипягина Малягину обнаружен в вашем бумажнике. Выходит, вы таки знали гражданина Сипягина? Иначе как объяснить этот перевод? А о том, что деньги получили вы, свидетельствует запись, сделанная на квитанции-переводе, и роспись, сделанная вами. Так же, как, впрочем, и подпись Васадзе в Сочи, Прилейко в Краснодаре, Белова в Армавире.

— Вы дурака из меня не делайте. Со мной это не выйдет.

— Не делаю и не собираюсь. Но уясните себе наконец, что все ваши увертки, ложь, путаница только во вред вам. Имейте это в виду и думайте, думайте, Кряжич. А чтобы ваши размышления не отвлекались на посторонние темы, посмотрите еще на одну вещь. — И Пчелин вынул из ящика и положил перед Кряжичем его нож с нарядной наборной ручкой. Кряжич побледнел, отодвинул нож подальше от себя.

— Хорошо сделана вещица. Никогда не имел такой.

— Да? А ведь она — эта вещица — тоже обнаружена в ваших вещах.

— У вас неистощимая фантазия, гражданин следователь.

Пчелин, не обратив внимания на эти слова, продолжал:

— И вот к какому выводу пришла криминалистическая экспертиза: повреждения на ткани одежды и на теле гражданина Сипягина по своему строению, характерным формам, размерам и конфигурации входного отверстия могли быть нанесены финским ножом, предъявленным экспертизе следствием. Отпечатки пальцев на рукоятке ножа идентичны отпечаткам подследственного Кряжича — Малягина. Напоминаю также, что графологическая экспертиза установила идентичность почерка получателя переводов от Сипягина и осужденного по делу льнокомбината Кряжича.

Кряжич долго сидел молча, ссутулясь и сжав коленями свои вздрагивающие руки.

— Но и это не все. Кряжич. В щелях наборной ручки, куда убирается лезвие ножа, обнаружена кровь. Экспертиза установила, что кровь эта…

— Не надо. — Кряжич поднял тяжелый взгляд на Пчелина. — Я дам показания. Я скажу… Но не сейчас, позднее…

— На один вопрос вы ответите сейчас. Признаете себя виновным в убийстве Сипягина?

Кряжич глухо ответил:

— Признаю.

Словно наверстывая упущенное, охваченный лихорадочным стремлением освободиться от пут и липкой паутины собственной лжи и, видимо, действительно поняв бесплодность нелепого упорства, Кряжич говорил теперь много, длинно, с многочисленными отступлениями, деталями и даже с попытками анализировать факты и случаи. Когда Пчелин и Короленко просили его держаться ближе к сути, он злился и раздраженно выкрикивал:

— Вы все время хотели услышать мои показания, теперь слушайте. И не сбивайте меня, иначе я потеряю нить мыслей.

В его многословной исповеди невольно бросалась в глаза какая-то неукротимая физиологическая злоба к людям, презрение ко всему, что дорого любому нормальному человеческому существу.

— Вот вы шьете мне преступление против личности.

А разберитесь-ка поподробнее, может, личность — я, а не этот слизняк Сипягин? По радио и в газетах твердят: один за всех, все за одного. А где это в жизни? Скорее уж все на одного.

— Не надо было попирать законы общества.

— А почему я их должен соблюдать?

— Тогда вам надо жить в джунглях, со зверями. Но и там есть свои нормы поведения каждой особи.

Кряжич отмахнулся от этих слов:

— То и дело приходится слышать: наш коллектив, наш завод, наш цех… Я не раз и не два за эти годы поступал в разные организации и что-то не заметил никаких коллективов, как ни разу в жизни не заметил, что человек человеку брат. Брат-то, может, и брат, только такой, который смотрит, как бы тебя на кривой объехать…

Слушать его было тяжко. Мерзким цинизмом веяло от каждого слова этого мещанина, перечеркивающего в людях все человеческое. И при этом он еще утверждал, что так думает не только он, а многие.

А с кем он, Кряжич, встречался за эти годы? После осуждения и побега людей он видел из подворотни, из-под товарного вагона или в привокзальной сутолоке, и притом поминутно озираясь и оглядываясь — не подошел бы кто, не узнал бы.

Вся эта животная философия была придумана им, чтобы оправдать всю низость своего падения в собственных же глазах. Кряжич уверил себя, что не один он такой. И мол, скрываться, подличать он вынужден из-за черствости людской, из-за их корыстолюбия и эгоизма. Это была удобная ширма, за которую пряталась совесть. Думая так, можно было не терзаться раскаянием.

Судьбы Сипягина и Кряжича сошлись случайно.

Прораб первого участка Эдуард Кряжич с самого прихода на стройку Верхнегорского льнокомбината выделялся из всех своим шумным, напористым характером. В бригадах его ценили. И материал какой надо достанет, и с начальством сцепится, так что только пыль столбом. А если в какой-то бригаде какая-то неувязка с нарядом и с заработком, спорить не будет — подбросит.

— Ладно, ладно, исправим. Государство-то у пас рабочее… — И глядишь, выводятся в ведомостях на зарплату вполне устраивающие суммы.

Приехал он на комбинат с Северстроя, дело строительное знал. Сам когда-то вкалывал и бетонщиком, и плотником, и монтажником, не раз шумел, споря с руководством, доказывая что-либо. В поселке строителей тоже был хорошо известен. Уж если скандал какой-нибудь или драка, то тут и сомневаться нечего — заводила он же, Кряжич.

Не любил Кряжич степенных деревенских ребят, приезжавших на стройку. Их расчетливость, экономность в расходах бесили его, и он частенько, зло ухмыляясь, песочил какого-нибудь работягу, считающего мелочь, чтобы подешевле пообедать:

— Чего жмешься? Поди, в деревню все отсылаешь.

— В деревню, а как же. Старики там.

— Вот-вот, я так и думал. А сам смотри как отощал, мослы одни. У, скопидомы несчастные!

У Кряжича не было родителей и вообще никого не было близких.

— Я подзаборник, сам родился, сам и вырос, — с вызовом объяснял он при случае.

Было это и так и не совсем так. Он хорошо помнил и отца и мать. Ему было десять лет, когда бесконечные скандалы между родителями кончились развалом семьи. Отец не захотел брать сына к себе, так как не признавал его своим сыном, а мать не могла взять потому, что противился тот, второй муж, из-за которого все и началось. Пристроили Эдуарда к тетке, что жила в соседнем городке. Родственница оказалась сварливой злыдней, превратила парнишку в рабочую лошадь в своем хозяйстве. Работы хватало от темна и до темна. Через год он сбежал от тетки, года три болтался по южным городам, пока не попал в детскую колонию. Появился там обозленный, замкнутый, вспыльчивый, как порох. С грехом пополам окончил ремесленное и при распределении согласился поехать на Север.

Сменил там не одну строительную площадку. Сноровка, однако, у него была, что было замечено. Послали его на курсы мастеров, а потом, когда большая группа строителей переводилась на стройку льнокомбината, Кряжич оказался в Верхнегорске.

У каждого человека какие-то периоды в его жизни оставляют самое яркое впечатление. У Эдуарда Кряжича такими яркими страницами были три года его скитаний по югу. Там прижился он у одного старого лодочника, который работал в каком-то прибрежном санатории. Жил этот лодочник, что называется, припеваючи. Забот не особенно много, а пьян и сыт каждый день по горло. Не только от сердобольных отдыхающих перепадало тому лодочнику. Было у него кое-что припрятано от прежней, более удачливой жизни на черный день, и он спокойненько тянул свои дни на Черноморском побережье. Он-то и внушил рано повзрослевшему Кряжичу мысль: раздобудь деньгу, и ты тогда кум королю.

Убогая и пустяковая цель, но именно она стала жизненной программой Кряжича.

Через месяц или два после приезда в Верхнегорск, когда началось сооружение фундаментов главного корпуса комбината, к нему пришел бригадир бетонщиков Гаркуша, тоже приехавший вместе с ним с Севера.

— Разговор есть, Эдуард Юрьевич.

— Какой такой разговор? Слушаю тебя.

— За такие монеты вкалывать тут мы не будем. Вода, сырость, все дни в грязи, а оплата грошовая.

— А что я могу сделать? Расценки не я устанавливал.

— Пораскинь мозгами. А пока оформи вот эти дополнительные наряды. Невелик приварок на всю-то бригаду, а ребята оценят.

Наряды Кряжич оформил, а вечером Гаркуша принес ему пятьсот рублей. Он взял молча, и молча они расстались. Но эта ночь у Кряжича прошла без сна. «Операция» с бригадой Гаркуши натолкнула его на мысль, которая обрадовала и зарядила лихорадочным нетерпением. К утру был обдуман тщательный и подробный план. Было в нем только одно существенное препятствие — старший прораб Сипягин. Но, уверенный, что все люди в основном такие же, как и он, Кряжич решил идти напрямик.

Подходил конец месяца, Кряжич вызвал Гаркушу и бригадира второй бригады Анучина, тоже работавшего на фундаментах. Объяснил им суть дела. Гаркуша все схватил на лету, а Анучин сначала упирался. Однако позднее тоже сообщил о своем согласии.

Наряды по обеим бригадам были оформлены с двойным превышением. Кряжич пошел с ними к Сипягину. Тот мельком посмотрел документы и подписал их все до одного. А через три дня Кряжич зашел к нему в контору и, дождавшись, когда ушли посетители, положил на стол небольшой сверток.

— Что это? — удивился Сипягин.

— Так, мелочишка. Благодарность от бригад.

— Ничего не понимаю. Какая благодарность? — Сипягин развернул сверток, там радугой сверкнули новенькие десятки.

— Тут три косых, можешь не считать.

— Но позвольте… Да вы с ума сошли!

— А ты не спеши, не суетись. Давай потолкуем. По-мужски.

«Мужской разговор» сначала шел в конторе участка, затем продолжался на ночных улицах поселка. Закончился он в комнате Сипягина и был скреплен бутылкой сорокаградусной под колбасу и бычки в томате.

Сипягин принадлежал к той категории людей, которые как бы не имеют своего стержня. Рос в большой, довольно благополучной семье. С трудом окончил школу, с грехом пополам — строительный техникум. Нигде — ни в школе, ни в техникуме, ни на работе — не отличался чем-то особенным, ни в плохую, ни в хорошую сторону. Сказано сделать так, сделает так, сказано по-другому, и сделает по-другому.

Инертный и равнодушный ко всему, Сипягин показался кому-то спокойным и рассудительным. Его рыхлость, согласие с любой точкой зрения сочли за дисциплинированность. А панибратские взаимоотношения с бригадами — за умение ладить с людьми. И начал понемногу расти Сипягин: прораб, старший прораб, начальник участка, а затем и управляющий трестом.

— Деньги он любил, очень любил, — свидетельствовал на следствии Кряжич. — Когда увидел пакет с тремя тысячами, руки у него задрожали, пот прошиб. Я тогда сразу понял — наш человек Сипягин, будет компаньоном, будет. И не ошибся.

Старший прораб потом уже без раздумий и возражений утверждал своей подписью многие десятки нарядов с завышенными объемами. На душе у него подчас бывало сумрачно и тревожно. А если все вскроется? Если дознается кто? Но пачки ассигнаций в сейфе все росли и росли. И это глушило тревогу.

Кряжич тоже старательно успокаивал его: «В случае чего всю вину возьму на себя».

И он выполнил это обещание.

— Мне не было никакого резона, чтобы Сипягин оказался за решеткой. Долго задерживаться в местах отдаленных я не собирался. И Сипягин мне был нужен не в тюрьме, а на свободе. Как свой человек, как зацепка на будущее… И было еще одно обстоятельство: близких-то у меня нет, а деньжонки, что добыты, надо было у кого-то сохранить. Дружки-то, конечно, у меня были, но довериться им я не мог, оглоеды такие, что не приведи бог. Оберут. Когда дело с дутыми процентовками вскрылось, мы Сипягииа выгородили. Это было непросто, но получилось все, как было задумано, отделался он легким испугом. Л я получил положенный срок. Но меня это не очень-то удручало. Обыск у меня был, и не один, ничего, конечно, не нашли. Репутация моя — гуляка, забулдыга и прочее — сослужила мне добрую службу, уверовали, что все пущено на ветер. А некий куш, однако, был на сохранении у Сипягина.

Из заключения я сбежал через семь месяцев, заявился в Верхнегорск. Звоню ему. Встретились в одном безлюдном месте. Он мне дает пять тысяч и говорит, что больше не может, где-то очень надежно припрятал. Долго же находиться в городе без жилья и без паспорта я не мог. Условились, что дам ему знать, где буду. Мотался туда и сюда, скитался по разным местам и ждал его переводов. А он в это время обретал и обретал вес, забирался все выше по строительной стремянке. Мне же еще раз крупно не повезло, попался я на одном деле…

— Вы имеете в виду ограбление сберегательной кассы в Витебске?

— Да, именно этот прискорбный случай я и имею в виду. Ну сплюсовали мне и прошлое и настоящее — и вышла десятка. Писал я Сипягину и оттуда, чтобы не думал, что совсем сгинул Кряжич. Он же, паразит, даже ответом не удостоил. Через три года я опять выбрался, притопал в этот ваш задрипанный Горчанск. Зашел к Сипягину — заседание. Еще раз зашел — то же самое. Звоню домой — отвечает супруга. Смотри ты, думаю, даже кралей обзавелся, а я все тот же бездомник, все болтаюсь, как шевяк на дороге. Ну да черт с тобой. Предполагал так: посидим, потолкуем, мои жизненные планы обсудим. Так нет же, этот слюнтяй даже обогреться в свою хазу не пригласил. В тресте, видите ли, назначил встречу. В тресте так в тресте. Ладно, думаю, пусть пока будет по-твоему. Только зря ты, Сипягин, от меня, как страус, голову в песок прячешь. Достану я тебя откуда угодно.

Утром пришел я в трест, захожу в кабинет. Сидит, чаек попивает.

«Здорово, — говорю, — Кирилл, давненько не виделись. Как дела-делишки?»

Смотрит, знаете, на меня, как новорожденный телок, и наивно так спрашивает:

«Зачем пожаловал?»

«Как зачем? Баланс надо подвести».

«Какой такой баланс? У нас с вами все в ажуре, гражданин Кряжич. Все вам выслано. В Сочи, Краснодар и Армавир. А остаток после получения последней вашей депеши — в Лисянск. Вот вам последняя переводная квитанция. В расчете мы с вами, Кряжич».

Но у меня не только денежные дела были к Сипягину. Труднее и труднее становилось прятаться да скрываться! Мои надежды на южные города с их многолюдьем не оправдались. Везде одно и то же — документы, где работал, почему уволился. И надумал я устроиться под его крылом. Строек у него, думаю, много, все в глубинках. Пусть определит меня куда-нибудь, где потише. Поживу годик спокойно, отойду душой, документы оборудую, а там видно будет. Излагаю ему этот свой план. Он даже поперхнулся от удивления.

«Ты, — говорит, — и не думай об этом. Ну как я тебя устрою, когда знаю, кто ты и что ты. И сам загремишь, и меня за собой потянешь».

Спокойно так рассуждает, будто по писаному.

«И все-таки ты это сделаешь, Сипягин, — говорю ему. — Сделаешь, потому как деваться мне некуда».

Помолчал он и говорит:

«Знаешь, Кряжич, все эти годы я не жил, а мучился. Десятки раз собирался пойти в милицию или еще куда и рассказать все, как было. Устал я, знаешь, до такой степени устал, что глаза на свет божий не смотрят. Или ты сгинь отсюда, или иди и повинись. А коль и меня зацепишь — ну что ж, лучше так, чем постоянно под страхом жить, не могу так больше».

Обозлил он меня донельзя.

«Брось, — говорю, — скоморошничать и говори толком, куда меня устроишь?»

«И не могу, — говорит, — и не хочу».

«И все-таки это тебе придется сделать, Сипягин. Иначе… Ты меня знаешь…»

Говоря так, я вовсе не имел намерения мстить ему. Но мысль устроиться на одной из его строек мне казалась единственным выходом из положения, и я решил во что бы то ни стало добиться этого от Сипягина. А он пристально так посмотрел на меня и вдруг заявляет:

«Значит, ты пугаешь меня, Кряжич? Шантажируешь? Так? Ну так вот, имей в виду: стоит мне сейчас поднять трубку, набрать некий номер, и ты опять загремишь туда, откуда появился, и даже дальше».

И тянется, знаете, к трубке.

Я не то что испугался звонка Сипягина, знал я его, не мог он этого сделать, не мог. Уж раз все эти годы молчал, то сейчас-то, конечно, не вякнет. Нет, не это меня взбесило. Взбесил его спокойно-нагловатый отказ в моей просьбе. Ведь мы же одного поля ягода. Только он глупее и трусливее меня. Я прошел все — и огни, и медные трубы, ни дня, ни часа спокойного не имел, а он, этот тюфяк соломенный, наслаждается жизнью. Помочь же корешу не хочет. Да еще и грозит. Какая-то нечеловеческая сила подбросила меня со стула. Я подскочил к Сипягин у и ударил его дважды ножом в грудь. Он этак удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Зря это ты, Кряжич, зря». И, захрипев, повалился на стол. Не знаю, может, и зря я так круто с ним, но в тот момент я люто, до предела озлобился, такая муть поднялась в душе…

Закончив рассказ, Кряжич долго сидел молча. Потом бесцветным голосом обратился к Пчелину:

— Касаемо Сипягина я сказал все. О других страницах моей биографии расскажу в другой раз.

— Хорошо. Но вот один эпизод давайте уточним сегодня. Кража мехов с Лисянского комбината ваших рук дело?

Кряжич поморщился:

— Не имею к этому делу никакого касательства. Там, по моим наблюдениям, была какая-то шарага. А я сам по себе.

Повествование Кряжича продолжалось еще несколько дней.

Поздно ночью, когда за ним и конвоиром закрылась дверь, Короленко, потягиваясь от усталости (неделю слушать, протоколировать и тщательно проверять такие показания — дело нелегкое), спросил Пчелина:

— Чем все-таки объяснить, товарищ советник?.. То он молчал как истукан, врал без всякого стыда и совести, а то разговорился так, что не остановишь.

После некоторого раздумья Пчелин ответил:

— Причина простая. Од прекрасно понимает, каков может быть финал. Но ведь не зря говорится, что повинную голову и меч не сечет. Вот он и рассчитывает на гуманность нашего суда. Хочет иметь хоть один шанс, хотя бы один, чтобы сохранить жизнь.

— Ну а этот Сипягин? Он-то что же? Почему не предпринял ничего, чтобы выбраться из этой паутины? Ведь мог же он это сделать?

— Конечно, мог. Но коготок увяз — вся птичка в силках. Не хватило характера, решительности, честности не хватило. Это действительно был человек без стержня, серединка на половинку, как говорится. Сначала не устоял перед соблазном, потом не нашел в себе силы выбраться из трясины, хотя должен был знать, что темные дела рано или поздно всегда выходят наружу и конец их неизбежен.

У последней черты

Пользуясь теплой погодой и выходным днем, москвичи устремились в парки, на пляжи, за город, а кто постарше — в зеленые уголки дворов, на бульвары и в скверы. Золотые солнечные блики на песчаных дорожках, зеленые шатры лип и акаций, детский смех, поминутно вспыхивающий то тут, то там, создавали здесь какую-то уютную, почти домашнюю атмосферу. И даже доносившиеся из-за кустов гулкие удары костяшек домино о фанерные столы не раздражали людей, не портили настроения.

У майора Дедковского тоже был выходной день, и он твердо решил не ходить сегодня на службу, а погулять, вот так, бесцельно, по солнечной летней Москве, потом пойти в кино, посмотреть новый фильм.

По Тверскому бульвару не спеша шли мужчина и женщина. Пожилой подтянутый человек в светло-сером костюме и его спутница с легким воздушным шарфом на пепельных волосах показались Дедковскому знакомыми.

Шли они под руку, изредка обменивались двумя-тремя негромкими фразами. Лица их были спокойны, но видно было, что сосредоточены они на чем-то для них очень важном, на одной всепоглощающей мысли. И какая-то затаенная боль, глубокая печаль были во взгляде обоих. Только тяжкая, непоправимая беда оставляет на лицах такой след.

Дедковский никак не мог вспомнить, где он видел этих людей.

— Извините, пожалуйста, не напомните ли мне, где мы с вами встречались? — обратился он к мужчине.

Супруги переглянулись, как бы советуясь, вступать ли в разговор с незнакомым человеком. Мужчина, вежливо улыбнувшись, проговорил;

— Кажется, действительно… Встречались, но где, тоже не помню. Чернецовы. Леонид Александрович. Валентина Сергеевна. Может быть, это вам о чем-то говорит?

Да, конечно, фамилия Чернецовых майору была знакома.

Припомнилось вдруг все, что было связано с этими людьми. И уже не надо было доискиваться причины, почему тоска, душевная боль видны были на их лицах…

Случилось это несколько лет назад. В один из апрельских дней в большом жилом доме в конце Ключевого переулка начался пожар. Через четверть часа к дежурному по городу поступило дополнительное сообщение: квартира Чернецовых, откуда пошел огонь, ограблена, на диване обнаружен труп мальчика.

Работники оперативной группы Московского уголовного розыска, прибывшие к месту происшествия, были озадачены: руководитель группы майор Дедковский, его помощник старший лейтенант Агапов и все остальные осмотрели каждый уголок квартиры, каждую вещь и установили, что огонь, дым, вода уничтожили все следы преступления.

Поздним вечером в кабинете начальника МУРа полковника Волкова собрался весь состав опергруппы и несколько наиболее опытных работников из отделов.

Версий было выдвинуто несколько. Все они всесторонне и тщательно обсуждались, взвешивались. Временно отставлены были в сторону наименее весомые. Первоочередных оставалось две.

Версия «Ренита» стояла в оперативном плане под номером один.

Около года назад из квартиры Чернецовых выехала их бывшая соседка Ренита Токарева. Трудное это было соседство. Безудержное веселье, песни и танцы чуть ли не до утра не очень устраивали тихую семью Чернецовых. И знакомые Токаревой тоже были не из тех, кто мог вызвать симпатию. Развязные, самоуверенные, шумные, всегда навеселе, молодые и не очень молодые люди доставляли Чернецовым немало беспокойства.

Когда в жилотделе Токаревой предложили комнату в другом районе, чтобы улучшить условия и ей и Чернецовым, она долго кричала о «темных махинациях» соседей, писала какие-то заявления в район и выше, но в конце концов согласилась на переезд.

Приятели, помогавшие Рените перевозить вещи, многозначительно пообещали Чернецовым, что они еще обязательно встретятся.

Казалось естественным допустить возможную причастность Токаревой и ее окружения к трагедии в Ключевом.

Найти адрес Токаревой труда не составляло. Но дома ее не оказалось. Как сообщили соседи, она уехала, кажется, под Ярославль, к родственникам. Точно они, однако, сказать не могли. В ателье меховых изделий, где работала Ренита, подтвердили: действительно, Токарева получила пятидневный отпуск за переработку. Место ее рождения? Пожалуйста. Но туда ли она уехала, никто не знал.

События в Ключевом переулке произошли второго апреля. Токарева ушла в свой короткий отпуск с первого. Случайное совпадение? Могло быть так, но могло быть и иначе.

На следующий день лейтенант Агапов приехал в Софрино, что в ста километрах за Ярославлем.

Токарева настолько удивилась приезду сотрудника уголовного розыска, что долго не могла прийти в себя. Агапов, видя ее смятение, задавал вопросы один за другим.

Почему ушли в отпуск? Когда уехали из Москвы? Что делали и где находились второго апреля? Почему оказались здесь? «Нет, нет, расскажите подробнее».

— Где была да что делала? А вам-то, собственно, какое дело? Я человек свободный, куда хочу, туда и еду.

— И все-таки объясните, когда уехали из Москвы?

Видя, что лейтенант не реагирует на ее негодование, Ренита стала говорить спокойнее:

— Сюда я уехала первого. Давно собиралась родственников навестить. — Она стала лихорадочно рыться в сумочке. — Вот доказательство!.. — И бросила на стол железнодорожный билет. — Билету не верите, у людей спросите.

Агапов тщательно осмотрел билет. Да, Токарева выехала из Москвы первого апреля вечером. Но ведь она могла со следующим поездом вернуться в Москву? Проверка, однако, показала, что из Софрина Ренита в эти дни не отлучалась.

Но версия «Ренита» не исключала того, что события в Ключевом совсем не обязательно должны быть делом рук самой Токаревой. Скорее всего это осуществлено ее приятелями. И то, что она заблаговременно уехала из Москвы, ничуть не опровергало это предположение, а скорее подтверждало его.

Агапов задумался.

Уловив на его лице тень сомнения, Токарева перешла в наступление.

— Вы объясните наконец, в чем дело? Имейте в виду, я завтра же поеду в Москву и буду жаловаться. Я честная советская гражданка. Вам это даром не пройдет.

Лейтенант Агапов долго и терпеливо слушал ее выкрики, а потом, не повышая голоса, проговорил:

— Не надо так шуметь. Мы выясняем обстоятельства убийства Виктора Чернецова. Если вы не причастны к этому, будем рады. Но криком тут делу не поможешь.

— Витю Чернецова? Убили? Да что вы?! Бедненький! — Токарева, несмотря на страшную весть, облегченно вздохнула. И уже спокойнее продолжала: — С родителями его мы не ладили, это верно, но он-то парнишка был хороший. Когда, бывало, заболею, всегда в магазин или в аптеку сбегает. Очень спокойный и хороший был паренек. Кто же это его? И за что такого мальца?

— За что — понятно. Чтобы концы в воду. А вот кто? Это пока неизвестно.

— Во всяком случае, не Ренита Токарева. Это ясно как дважды два, товарищ лейтенант. Да и как на меня могли подумать такое? — В глазах и голосе Токаревой опять появились возмущение и гнев.

Агапов, нахмурясь, продолжал задавать вопросы:

— Расскажите о своих приятелях. Кто они, где живут, что делают?

— Они не пойдут на такое.

— Возможно. И тем не менее расскажите. И, пожалуйста, детальнее.

Токарева рассказала о своих друзьях обстоятельно, с удивительным знанием всех мелочей. Знала, где кто работает, живет, сколько получает, есть ли семья, кто в долгах, кто нет, кто что купил за последнее время из вещей. Сообщила, кто где находился все эти дни и где находится в данный момент.

…Мрачный, насупленный явился Агапов в кабинет Дедковского и доложил безрезультатные итоги своей поездки. Дедковский посоветовал заняться тщательнейшей проверкой всего, что касается приятелей Рениты.

Но проверка не обогатила версию номер один какими-либо новыми фактами. Все рассказанное Токаревой подтвердилось. Один из ее знакомых весь день второго апреля находился в цехе у себя на заводе, другой вообще лежал в больнице на улице Радио, третий отрабатывал две недели за какой-то дебош в Сокольниках, да и остальные в тот роковой день тоже никак не могли быть в Ключевом. Пришлось на версии номер один поставить крест.

Параллельно с первой версией шла отработка второй. Здесь обнадеживающих факторов вырисовывалось как будто больше.

Родители мальчика при первой же встрече в МУРе сообщили, что у них ночевала приехавшая из Орла племянница Людмила.

Переночевала, оставила свой чемодан и затем несколько дней не появлялась. Конечно, они о ней плохо не думают, нет. Но приезжала-то она с молодым человеком. Парень вроде ничего, но, находясь в квартире, вел себя странно, все внимательно просматривал.

Когда после пожара осматривали квартиру, был обнаружен чемодан Людмилы. Но не тот, который она оставляла, а меньший, спортивный. Хозяева точно помнили, что именно этот маленький, а не большой чемодан она брала с собой. Значит, Людмила снова была в квартире? Когда? Где Людмила сейчас?

Чернецовы не знали точно, где учится Людмила: то ли в текстильном, то ли в торговом институте. Работники опергруппы выяснили, что в торгово-финансовом. Установили и другое: да, Людмила Горячева была в институте, «подтягивала хвосты», но уже несколько дней, как ее не видно. Вероятно, уехала. Куда? Этого в институте не знали. В Орел, как было установлено, она пока не возвращалась.

И все-таки еле заметная ниточка, ведущая по следу племянницы, обнаружилась. Одна из жительниц дома в Ключевом сидела в тот день в сквере против подъезда и видела Людмилу с молодым человеком. Они очень поспешно выбежали из подъезда и ловили такси. Девушка заметно нервничала, поглядывала на часы, а юноша успокаивал:

— Ну, велика важность, опоздаем на самолет — уедем «стрелой».

Значит, молодые люди направлялись в Ленинград? Или, во всяком случае, через Ленинград в какие-то другие края?

Выехали туда и Дедковский с Агаповым.

В Ленинграде найти человека, тем более приезжего, дело трудное. Московские и ленинградские оперативные работники рассудили так: если Людмила и ее приятель приезжали сюда для того, чтобы посмотреть город, то искать их надо на ленинградских площадях, около дворцов, в музеях, на выставках, в театрах. Если же они приехали по причинам, имеющим отношение к трагедии в Ключевом, то их пребывание более вероятно в местах иного порядка — комиссионных магазинах, скупочных пунктах, на рынках.

…Людмила задумчиво стояла у одной из известных могил на литераторских мостках Волкова кладбища, когда почувствовала, что кто-то положил ей руку на плечо. Думая, что это ее спутник, она тихо произнесла:

— Сейчас пойдем.

— Да, пожалуйста.

Услышав чужой голос, она резко обернулась. Рядом стояли два незнакомых человека. Людмила удивленно спросила:

— В чем дело?

И, не дожидаясь ответа, оглянулась по сторонам, позвала:

— Валерий, где ты?

Увидев около Людмилы незнакомых мужчин, парень торопливо подошел и настороженно спросил:

— Что такое? Что вам нужно?

Дедковский и Агапов не спешили с ответом. Они наблюдали за обоими молодыми людьми. Наблюдали зорко, внимательно. Ведь это очень важно, как поведет себя человек в первое мгновение, если его настигает то, отчего он старательно скрывается. Испуг, страх, минутная растерянность во взгляде неизбежны. Потом, когда это пройдет и человек соберется, пусть внешне, но успокоится, мозг его начнет лихорадочно работать, выискивать или вспоминать придуманные заранее объяснения, версии, удивительно правдоподобные истории, призванные убедить, доказать, что павшее на него подозрение — это ошибка, недоразумение и не больше.

Но если человеку нечего бояться, совесть его чиста и руку на его плечо положили по ошибке, случайно, то его реакция совсем иная. Вместо испуга — удивление, вместо многословия с излишними деталями историй — спокойные, пусть не всегда с охотой даваемые, но уверенные ответы на вопросы.

Дедковский и Агапов знали это хорошо и потому так внимательно следили за лицами Валерия и Людмилы.

Валерий явно начинал раздражаться и, взяв девушку за руку, твердо сказал:

— Пойдем, Люда.

— Мы пойдем вместе, — сказал Дедковский.

— Почему? Кто вы такие? — резко спросил Валерий, и чувствовалось, что этот парень не побоится постоять и за себя, и за свою подругу.

Дедковский показал ему свое удостоверение.

— МУР? Но при чем тут, собственно, мы? А впрочем, если у вас есть к нам вопросы, пожалуйста. Только скажите прямо, в чем дело? — И, обращаясь к спутнице, усмехнулся: — Людка, мы влипли в какую-то историю. Они из МУРа. Поедем с ними. Вот нам и попутная оказия. А мы с тобой голову ломали, как будем добираться до центра.

В машине начала возмущаться Людмила:

— Вы все-таки объясните, что это значит?

— Обязательно объясним, немного терпения.

— Но это же черт знает что!..

Валерий легонько пожал ее руку:

— Спокойно, Люда, спокойно. С МУРом шутить не рекомендуется. Разберутся. Во всяком случае, должны.

В помещении Ленинградского уголовного розыска обстановка строгая, деловая. Людмила и ее спутник присмирели.

— Были ли вы на квартире Чернецовых?

— Да, были.

— Витю видели?

— А как же? Даже кофе он нас угощал.

— Зачем заезжали туда?

— Ну как зачем? Вещи мои там были, чемодан.

— Сколько времени пробыли в квартире?

— Около часу. Потом уехали. Улетели, вернее. Самолетом.

— Постарайтесь вспомнить, когда вошли в квартиру, в какое время вышли?

Людмила посмотрела на Валерия, на свои часы.

— Приехали туда около трех, уехали в четыре.

— В семнадцать часов мы уже поднялись в воздух, — добавил Валерий.

— Именно в это время Витя был убит, вещи похищены, квартира подожжена.

Слова эти Дедковский произнес спокойно, но прозвучали они, как выстрел. Людмила и Валерий одновременно вскочили со стульев…

— Как?! Витю?! Не может быть! Он же нас провожал… И все просил купить духовой пистолет. И мы купили…

Людмила говорила все это торопливо, нервно, руки ее дрожали.

Валерий укоризненно посмотрел на нее и подчеркнуто спокойно проговорил:

— Люда, ну что ты? Товарищи и впрямь могут подумать, что к этому кошмарному делу мы имеем какое-то отношение.

— А вы знаете, это недалеко от истины, — подтвердил Агапов.

— Да вы с ума сошли! — с расширившимися от ужаса глазами вскрикнула Людмила.

Валерий в ответ на слова Агапова, стараясь подавить свою взволнованность, заметил:

— С таким же основанием вы можете считать нас участниками ограбления почтового вагона с золотом, что произошло в Англии.

— Даже шутите? — констатировал Агапов. — Это хорошо. Самообладание завидное. Но вам придется кое-что пояснить.

— Что, например?

— Ну, хотя бы происхождение вот этого пятна на обшлаге вашей рубашки, которое вы так старательно прячете.

Валерий автоматически, сам того не заметив, повернул руку, прижав злополучное пятно к столу.

— Видите? Вот то-то.

Но Валерий не сдавался:

— Происхождение этого пятна самое банальное. Открывал банку с консервами и порезал руку. Вот посмотрите, — он положил левую руку на стол. Между большим и указательным пальцами действительно красным рубцом выступал порез.

— Что ж, возможен и такой случай, — согласился Дедковский. — Необходимо только все тщательно проверить, все исследовать. Вам придется подождать в соседней комнате.

— Подождать — подождем. Но если мы не уедем сегодня, повезете нас в Москву на казенный счет. На билеты мы потратили все, что у нас было.

Это сказала Людмила. И сказала спокойно. Пример Валерия, который держался так уверенно, подействовал и на нее.

Агапов, читавший какие-то бумаги, поднял голову.

— А я все меньше сомневаюсь в возможности вашей поездки на казенный счет.

Когда Людмила и Валерий вышли, Дедковский сказал Агапову:

— Знаешь… мне кажется, что это не те, кого мы ищем. Если даже группа крови совпадет… Все равно не те.

— На чем же основывается эта ваша убежденность? — удивился Агапов.

— Видели мы с тобой убийц, и не раз. Эти не похожи.

— А вы не исключаете, что все это тщательно продумано и прорепетировано? Бывали ведь и такие случаи, верно? Не забывайте обстоятельства ограбления. Похищены деньги, золотые вещи, несколько платьев, отрезов, шуба. Деньги и ценности хранились в ящике серванта, который запирался на ключ. Шуба, отрезы, платья — во встроенном шкафу в передней, который тоже всегда был заперт. А ключи и от того, и от другого лежали в среднем ящике письменного стола, под бумагами. Об этом было известно лишь членам семьи. И возможно, кому-то из близких людей. Кто же эти близкие? Других, кроме Людмилы, нет.

— Ну, она тоже не настолько уж близкая, чтобы знать подобные детали. Приезжала к Чернецовым довольно редко. Нет, кажется, мы с тобой не на той дорожке. Но проверить мы должны все, все до последней мелочи. И поэтому сделаем так: исследование пятна на рубашке — по моей части. А ты… Ты вместе с молодыми людьми поезжай в общежитие Технологического института, где они остановились. Тщательнейшим образом осмотри их вещи. G прокурором обговорено.

— Уверен, кое-что мы там найдем, — живо откликнулся Агапов.

В вещах студентов ничего из чернецовских вещей обнаружить не удалось. Группа крови на рубашке Валерия, однако, была такой же, как и убитого. Едва Дедковский и Агапов успели обменяться этими сведениями, как раздался телефонный звонок. Полковник приказывал им завтра утром прибыть в Москву.

Выехали в ту же ночь. Чтобы скоротать время в дороге, Дедковский расспрашивал Валерия и Людмилу о том, что удалось посмотреть в Ленинграде, в каких театрах побывать, что особенно понравилось. Потом опять вернулся к трагедии в Ключевом.

— Расскажите-ка все еще раз, только подробнее.

— А что рассказывать? — ответил Валерий. — Ведь вы обо всем уже выспросили. Были мы в квартире недолго, сварили сардельки. Витя их в холодильнике разыскал. Съели, выпили по чашке кофе и поехали.

Людмила добавила:

— Витя провожал нас. Все про пистолет напоминал. Даже когда прощались на лестничной площадке. Паренек, что к нему пришел, в квартиру его тянет: пора, дескать, уроки делать, а Витя все твердит: «Тетя Люда, не забудьте, о чем я просил».

Агапов в разговоре не участвовал. Перед отъездом в Москву он настаивал, чтобы Дедковский получил у полковника разрешение оставить его, Агапова, в Ленинграде для розыска вещей. Однако было приказано выехать немедленно всем вместе.

…Начальник МУРа терпеливо выслушал вначале Дедковского, затем Агапова и, обращаясь к обоим сразу, сказал:

— Значит, в выводах категорически разошлись?

— Как видите, — пожал плечами Агапов. — Товарищ Дедковский очень уж полагается на свою интуицию. Она у него, конечно, проверенная, не спорю, но, как говорится, на бога надейся, а сам не плошай. Группа крови, как известно, доказательство не последнее.

Дедковский устало посмотрел на своего беспокойного помощника:

— Что верно, то верно. Но, насколько я помню, у тебя тоже третья группа.

— Третья, — неуверенно подтвердил Агапов.

— Вот с таким же основанием и тебя можно заподозрить.

— При условии, если я был вхож в их квартиру, если был в ней в промежуток времени, в который произошло убийство…

— А где ваши подопечные? — прервал их спор полковник.

— У меня в кабинете. Завтракают, — ответил Дедковский.

Агапов так и взвился:

— Вы слышите, товарищ полковник? Они завтракают! В его кабинете. И даже без конвоя! — И, зная, что он уже не в первый раз за эти дни перешагивает за рамки служебной субординации, со вздохом добавил: — Извините, но иначе не могу. Как вспомню Витю, лежащего на диване, так все закипает во мне! Очень уж мы миндальничаем да осторожничаем. Действуем по принципу: как бы чего не вышло. А преступник должен сразу понять, где он находится.

Дедковский вскинул на него седоватые брови, сузил глаза:

— Так то преступник. А в отношении этих ребят пока ничего не доказано. Ничего. Потому извольте к ним относиться соответственно. Может, вы уголовно-процессуальный кодекс забыли?

Полковник наклонился к селектору, нажал кнопку:

— Лаборатория? Обработка бутылки и стакана, доставленных из Ключевого, закончена? Нет еще? Поторопитесь.

— Какой бутылки, какого стекла? — встрепенулись Дедковский и Агапов.

— Сегодня в квартиру Чернецовых пришли строители, ремонт производить. Стали выносить вещи, а ненужные мелочи выбрасывать в мусоропровод. Он оказался засоренным. Когда очистили, нашли кое-что из квартиры Чернецовых. Бутылку из-под водки, стакан. Ребята из бригады оказались разумные. Дескать, раз в квартире произошло такое, то все, любой пустяк может иметь значение. Аккуратненько завернули бутылку и стакан в газету — и к нам. Бутылка, как и все бутылки, а стакан с каемкой, хозяин его признал.

— И такие предметы не были обнаружены при осмотре квартиры? Какое безобразие! Какая халатность! — обескураженный Дедковский нервно мял папиросу.

— Ну, вы напрасно так ругаете себя. Кому могла прийти в голову мысль, что в мусоропроводе, находящемся на лестничной площадке, есть бутылка и стакан, имеющие отношение к убийству? Надо быть провидцем или комиссаром Мегрэ, чтобы предположить это. Такое бывает только в детективных романах.

— Вы зря меня успокаиваете, товарищ полковник.

Этот факт возмутительный. И к нему мы при разборе дела еще вернемся. А скажите, что еще известно об этой бутылке со стаканом?

— Хозяин помнит твердо, что бутылка в холодильнике была с остатками водки. Значит, ею воспользовался кто-то из посетивших квартиру. На бутылке и стакане есть следы. Может быть, они принадлежат тому, кого мы ищем.

— Это была бы слишком большая удача, — пробормотал Дедковский.

Исследование бутылки и стакана было закончено поздно вечером. На бутылке следов обнаружить не удалось. На стакане же их было несколько. Экспертиза установила: ни рука Валерия, ни рука Людмилы к стакану не прикасались. Не принадлежали отпечатки и Чернецову.

Теперь уже и Агапов не решался так уверенно утверждать, что Валерий и Людмила причастны к убийству. Конечно, можно было продолжать выяснение разных деталей, только во имя чего? Доказывать недоказуемое? Но и отказаться от версии, которая казалась столь реальной, тоже было нелегко. Мучительно тяжело на душе у оперативного работника, когда заподозрен невинный человек. И не менее тяжело, когда упущен преступник.

Дедковский, прощаясь с Валерием и Людмилой, был доволен. Агапов чуть-чуть смущен. Но терзаться и переживать было некогда, да и не любил этого старший лейтенант Агапов. Разведя руками, он с обезоруживающей улыбкой проговорил:

— В любом деле ошибки бывают. Так что вы, ребята, не обижайтесь на нас.

Валерий начал было говорить что-то насчет некоторых не в меру самоуверенных детективов, но Людмила остановила его:

— Не надо, Валерий. Пусть лучше товарищи муровцы скажут, как дальше-то будет? Кто же убийца и где он?

Агапов вздохнул:

— Если бы знать!..

Валерий и Людмила поднялись. Дедковский остановил их:

— Прошу немного задержаться. В поезде вы рассказывали мне, что, когда уходили из квартиры Чернецовых перед отъездом в Ленинград, к Вите пришел какой-то его приятель. Так?

— Да, именно так, — подтвердили Валерий и Людмила.

— Что это был за парень? Расскажите.

…Когда Валерий и Людмила ушли, Дедковский, подняв на лоб очки, долго сидел задумавшись, барабаня по столу пальцами. Затем проговорил:

— Итак, старший лейтенант, на версии номер два тоже ставим крест. Давайте думать еще. Думать и думать. К завтрашнему утру на столе у полковника должен лежать новый оперативно-розыскной план. Версия «Приятель» тоже должна быть в этом плане.

— Сколько же еще будет этих планов и версий, товарищ майор?

— Бывает всякое. Может, пять, может, и десять. А то и больше. В данном случае версия «Приятель» может быть последняя. Думаю, что последняя.

— Опять интуиция?

— Не только. Хотя и она тоже. А что, у тебя есть к моей интуиции какие-нибудь претензии? По-моему, она нас не подвела?

— Нет, не подвела. Но я предпочел бы знать более подробно ход ваших рассуждений, чтобы не блуждать вслепую.

— Что ж, требование законное. Слушай. С чем не согласишься, делай себе заметку. Обсудим потом.

Говорил майор долго. Делал паузы, задумывался, курил. Опять продолжал. Наконец подытожил:

— Преступление совершено между пятнадцатью и семнадцатью часами. Кто был в этот период в квартире? Валерий и Людмила? Но они уехали в шестнадцать. Значит, отрезок времени для преступления сузился до одного часа. Кто был в квартире в этот промежуток? Какой-то мальчик. Вот в нем и отгадка тайны.

— А если он пришел и тут же ушел?

— Могло быть и так. Но шел-то он заниматься, делать уроки. Верно? Почему же он вдруг должен уйти? Нет, он не ушел, и именно он, этот малец, должен помочь нам распутать клубок.

— А что, пожалуй, вы правы, — согласился Агапов. — Давайте прикинем. Допустим, что расстроилось у них дело с занятиями. На это потребовалось какое-то время. Пусть пятнадцать, пусть двадцать минут. А это уже около половины пятого. В семнадцать же часов, как известно, поступил сигнал о пожаре. Грабители должны были узнать, когда Витя остался один в квартире, должны были войти в квартиру, расправиться с ним, найти ключи, обшарить шкафы, отобрать наиболее ценные вещи, уложить их, вынести из дома, поджечь квартиру. Маловато времени оставалось для всех этих операций. Да еще кто-то и водку пил.

Нет, это были убийцы-грабители с предварительной разведкой. И возможно, вполне возможно, что мальчик этот пришел не случайно. Вы абсолютно правы, товарищ майор.

— Значит, действуем?

— Действуем.

И вот работники оперативной группы опять к Ключевом переулке. Участковый уполномоченный, обслуживающий этот микрорайон, председатель домового комитета, классный руководитель школы, где учился Витя Чернецов, рассказывают о его сверстниках. Ребята хорошие, хоть и озорные немного. С кем дружил Витя? Со многими. С Ивановым Толей, Смирновым Юрой, Арутюновым Ашотом, Надей Беляевой. Вообще Витю любили и, пожалуй, все или почти все у него были в приятелях.

К вечеру Агапов вместе с участковым собрал всех ребят, которые были названы как друзья Виктора.

— Расскажите, ребята, кто из в!с бывал у Вити Чернецова?

— А зачем нам у него бывать?

— Ну как это зачем? Помогать делать уроки, например.

— Он сам мог кому хочешь помочь.

— Допустим, но ведь бывали же вы у него?

Оказалось, почти все бывали, только раньше.

— А почему только раньше? Почему?

Молчат ребята, глаза опустили.

— Ну, так как же? То все ходили, а потом вдруг никто.

Щуплый, вихрастый паренек стал неохотно объяснять:

— Так ведь Серега к нему стал ходить. Чеглаков. Он тоже у нас в школе учился. А с нынешнего года в другую школу ходит. В другой район переехали они. А кто же пойдет, раз Сережка там? Он же обязательно тумаками угостит.

Узнали адрес Чеглаковых. Новый дом, небольшая, но хорошо обставленная квартира.

Сергея Чеглакова дома не было.

— Уехал к родне в Коломну, — сообщила мать. И настороженно спросила: — А зачем он нужен-то? Может, натворил чего?

— Да нет. Хотели поговорить с ним.

— Если что такое, так вы мне скажите. Без отца растут-то у меня. Отчаянные.

В это время в комнату вошел старший Чеглаков — Федор. Увидев Агапова и участкового, он нахмурился:

— В чем дело, товарищи?

— Да вот Сережа им понадобился, — объяснила мать.

— Это зачем же?

— Да так. Дело есть, — ответил Агапов.

— Но мы-то должны знать, что это за дело?

— Хотели кое-что уточнить.

— Приедет в понедельник, тогда и уточните.

— Спасибо. Скажите ему, чтобы он пришел в детскую комнату отделения.

— Придет, придет, отчего же не прийти, раз надо, — вздохнув, проговорила мать, провожая гостей к двери.

И вот перед Дедковским и. Агаповым сидит подросток. Рослый, с хмурым, насупленным взглядом. Держится настороженно, всеми силами старается показать, что никого он не боится и ничто ему не страшно. И вообще, почему его вызвали? Хулиганил он? Нет. Дрался? Нет. Ну и все. Чего, собственно, надо?

— Расскажи-ка, Сергей, о втором апреля. Подробно расскажи. Постарайся вспомнить весь день. Где был, когда, что делал?

— Ну, где был? В школе.

— А потом?

— Потом дома.

— И долго?

— До вечера.

— А вечером?

— Играли во дворе. Потом пошли с ребятами в «Зарю». Фильм там мировой шел. Только билетов не достали и ушли домой.

— Ничего не забыл?

— Вроде ничего. Почему я должен забыть?

— Ну, знаешь, бывает. Подумай еще.

— Еще за молоком ходил в магазин. Мать посылала. Это уж совсем вечером.

— Хорошо, Может, еще что припомнишь?

— Нет, больше никуда не ходил.

— Ну, ладно, Сергей. Посиди пока в другой комнате. Позовем тебя.

— А мне домой пора. Мать и брательник задерживаться не велели.

— Скоро пойдешь, долго не задержим.

Минут через пять после ухода Сергея в комнату вошла Людмила. Она была взволнована.

— Этот, именно этот парень шел тогда к Вите.

— Да? А вот он говорит, что был дома после школы и никуда днем не выходил.

— Товарищи, честное слово, он! Я, конечно, не знаю, может, мальчик этот и не имеет никакого отношения к тому страшному преступлению, но что он встретился нам на лестнице — это точно, голову даю на отсечение.

В следующий раз Сергей пришел в отделение в сопровождении брата. Федор требовательно заявил:

— Вы должны объяснить, почему таскаете братишку. Позавчера вызывали, сегодня… Он не хулиган, не какой-то там трудновоспитуемый.

— Хорошо, хорошо. Но, между прочим, к нам не следует ходить вот так… под хмельком.

— А почему я не могу выпить? На свои пью. — И добавил: — С Сергеем будете говорить при мне.

— Нет, говорить будем без вас, — твердо возразил Дедковский. — Так что придется подождать в соседней комнате.

Сергей, зная, что брат находится рядом, держался еще уверенней, чем в первый раз, моментами даже вызывающе.

— Сергей! Ты вот говорил, что, кроме магазина, никуда после школы не ходил. Так?

— Так.

— А выходит, не совсем так. У Виктора Чернецова ты, оказывается, был.

— Это когда же? В тот день не был.

— Нет, был.

— Нет, не был.

— Понимаешь, тебя видели родственница Чернецовых и ее знакомый. Они выходили из квартиры, а ты пришел. На лестничной площадке вы встретились. Да и дворник видел, что ты днем, около четырех часов, забегал в подъезд.

— Так я же на одну минуту. Взял у него учебник по географии и ушел.

— Географию, говоришь, взял?

— Да. И сразу ушел.

Дедковский, раскрыв папку с документами, стал про себя читать опись вещей Вити Чернецова, которые были в день убийства в его комнате. В описи значились и учебники. Среди них — география. Может быть, ошибка?

— Ты посиди, Сергей, минутку, вот потолкуйте с товарищем Агаповым, а я сейчас приду.

Дедковский прошел в комнату начальника отделения, позвонил в МУР и попросил проверить, есть ли среди вещей Вити Чернецова, изъятых для следствия, учебник географии.

— Да, есть, — подтвердили оттуда. — Вот он перед нами. География частей света. Учебник для VI–VII классов. Издательство «Просвещение», 1963 год. На обложке надпись: «В. Чернецов. 7-й «Б».

Когда Дедковский, возвращаясь к себе, проходил через приемную, Федор Чеглаков нетерпеливо спросил:

— Скоро освободите мальца? Ему заниматься надо.

— Да, да. Еще несколько минут, — ответил майор.

Вернувшись, Дедковский на всякий случай ещё раз спросил Сергея об учебнике, тот снова подтвердил то же самое:

— Брал географию. Она и сейчас у меня дома. Могу принести.

— Хорошо. В следующий раз, когда мы тебя позовем, захвати книгу с собой.

Сергей, по-взрослому сутулясь, не попрощавшись, вышел из комнаты.

Вечером на совещании в МУРе Дедковский докладывал итоги этих дней. В конце совещания заявил:

— В том, что Сергей Чеглаков был там и что он в какой-то мере участник преступления, у меня сомнения нет. Но лицо он, конечно, второстепенное. А кто главный — неясно. Окружение Сергея по школе исключается. Ребята все мальцы; Считаю, что в убийстве может быть замешан его брат Федор. Он дважды судился, поведение не из похвальных. Правда, доказательств его участия в деле на Ключевом пока нет. Надо проверить дактилоскопические отпечатки.

— А если они не сойдутся? Опять извиняться? — По тону начальника МУРа Дедковский понял, что разрешение на задержание Чеглакова ему пока не дадут. — Вы нам соберите доказательства, тогда и решим, как быть с Федором Чеглаковым. Но смотрите, чтобы не скрылся. А то ищи ветра в поле, — сухо проговорил полковник.

— Скрыться не дадим и доказательства соберем. Прошу еще несколько дней, — твердо пообещал Дедковский.

На следующий день в трест Облпромстрой, где работал Федор Чеглаков, приехал работник бухгалтерии главка, долго рылся в ведомостях по заработной плате, потребовал учетный журнал выхода на работу сотрудников. Придирчивый оказался представитель, дотошный. Два дня сидел, ковырялся в бумагах, все выспрашивал, что да почему. Затем объявил, что некоторые документы, например ведомости на зарплату, заберет на несколько дней с собой. Управляющий было воспротивился, позвонил начальнику главка. Тот коротко ответил:

— Хочет забрать — значит, надо. Не пропадут ваши ведомости, вернет.

Через два дня Агапов, взволнованный, нетерпеливый, явился к Дедковскому:

— Все в порядке. — И положил перед Дедковским дактилоскопические карты, заключение экспертов.

Майор долго, тщательно изучал принесенные документы. Потом коротко бросил:

— Пошли к полковнику.

Войдя в кабинет, майор официально произнес:

— Товарищ полковник, надо немедленно задержать Федора Чеглакова.

— Есть доказательства?

— Отпечатки пальцев в ведомостях на зарплату и на стакане идентичны. Второго апреля Федор со своим приятелем Семеном Потаниным на работе не были. Отпрашивались. Кроме того, сегодня в скупочный магазин в Медведкове сданы золотой браслет и брошь, взятые у Чернецовых.

— Самими преступниками?

— Ну, нет, не так уж они глупы. Через одну старушенцию.

— И ее не задержали?

— Хотим посмотреть, по каким еще адресам она свои стопы направит.

— Ну что ж, поздравляю вас. — И полковник стал набирать номер телефона городской прокуратуры.

…Взяли их на шумной, веселой вечеринке в Кожухове, у Нинели Белявской, полупьяных, возбужденных вином и происшедшей незадолго до этого стычкой в соседнем ресторане.

Вид у приятелей сначала был оскорбленный и подчеркнуто недоумевающий.

— За что взяли? Ну, пошумели малость, что из этого?

Однако за возмущенными выкриками крылась тревога. Неужели на Петровке что-то знают? Тревога эта сменилась у Чеглакова леденящим душу страхом, когда Дедковский, отправив с дежурным Потанина, спокойно и деловито, как-то даже буднично, проговорил:

— Ну, хватит, Чеглаков. Вы ведь хорошо понимаете, что на Петровку вас привезли не зря. За бедлам в ресторане вам хватило бы и отделения. Рассказывайте об обстоятельствах убийства Вити Чернецова…

Огромным усилием воли Чеглаков заставил себя успокоиться и даже усмехнуться:

— Не понимаю, о чем говорите. Что-то не то шьете, начальник.

Держался он вызывающе, задиристо. Упирался отчаянно и долго, требовал объективного расследования фактов, доказательств.

— Прямо не верится, что это убийца. Уж очень уверенно себя держит, — недоумевал Агапов после первого допроса Чеглакова.

Дедковский махнул рукой:

— Инстинкт самосохранения. Рассчитывает сбить нас с толку. Знает, что держать без доказательств мы не можем. Только не знает того, что доказательства-то у нас есть, и притом неопровержимые.

На втором допросе Агапов повторил свой вопрос:

— Так как же, Чеглаков, будете признаваться?

— В чем?

— В убийстве Виктора Чернецова.

— Нет.

— Тогда как объяснить, что гражданка Устименко Пелагея Дмитриевна, задержанная при продаже некоторых ценных вещей, принадлежащих Чернецовым, показала, что эти вещи ей дали вы?

— Какая Устименко, какие вещи? Ничего не знаю!

— Допустим. Но вот этот портсигар и часы, принадлежащие Чернецовым, изъяты у вас в комнате. Как они попали в ваш чемодан?

— Впервые вижу эти жестянки.

— Несерьезно это, Чеглаков. Вещи изъяты в присутствии понятых и вашей собственной матери.

Чеглаков не отвечал.

— Тогда еще вопрос. Почему собирались уехать из Москвы?

— Никуда я не собирался.

— Неправда. Собирались. Вот билет на самолет во Фрунзе. Тоже изъят у вас.

Наконец, ему предъявили заключение дактилоскопической экспертизы, из которой явствовало, что отпечатки на стакане из квартиры Чернецовых и отпечатки его пальцев идентичны.

Чеглаков долго молчал, потом исподлобья осмотрелся по сторонам и глухо, не глядя на Дедковского, произнес:

— Да… Частично виноват. Но не в убийстве, нет. В том, что участвовал в ограблении квартиры, и в том, что… не удержал Потанина от убийства.

Семен Потанин был менее опытен, и страх совершенно парализовал его. Однако своего оправдательного алиби держался упорно. Подробно, в деталях объяснил, что делал второго апреля. Почему именно второго брал отгул? Да очень просто. Надо было костюм купить. В выходные дни народу в магазинах, как известно, всегда полно. Вот и решил использовать заработанный день. И купил в Измайлове. Очень хороший, между прочим, магазин.

Магазин готовой одежды в Измайлове действительно есть. И второго апреля Потанин костюм там купил, но только в первой половине дня. Данная партия товара прошла до двенадцати часов, об этом свидетельствовала контрольная кассовая лента.

Семен же настойчиво утверждал, что покупал в конце дня, около пяти часов. И хотя ему было убедительно доказано несоответствие его объяснений фактической стороне дела, он стоял на своем. «Нигде больше не был, ни с кем не встречался, никаких Чернецовых не знаю».

— А вот Федор Чеглаков показал, что Витю Чернецова убили вы спортивными гантелями.

— Что, что? Это он показал? Он? — Семен впился глазами в протокол допроса.

Убедившись, что его не обманывают, беспомощно опустился на стул. Однако опять взял себя в руки:

— Это не доказательство. А может, это и подпись-то не его.

Ему дали прослушать магнитофонную ленту с записью показаний Федора. Но и после этого он продолжал стоять на своем.

— Видите ли, Потанин, голое отрицание фактов не лучший способ защиты, — терпеливо выслушав его, сказал Дедковский. — Но допустим, что этих фактов вам кажется мало. Тогда как вы объясните еще одно обстоятельство? Орудие убийства — гантели — вы выбросили около Мало-Устьинского моста, завернув в сорванную занавеску. На гантелях кровь жертвы и следы ваших рук. Немаловажное обстоятельство, как вы думаете?

Семену Потанину тоже ничего не оставалось, как признаться в преступлении.

И вот остались позади бессонные ночи оперативной группы, следователя прокуратуры, экспертов, многих других работников, напряженные совещания, где возникали, обсуждались, отвергались или принимались версии, гипотезы, предположения. Кто совершил преступление? Как найти преступников? Как уличить их? Доказать их вину?

Это все уже позади. Преступники установлены. Скрупулезно, до мельчайших деталей собраны все улики и доказательства их дикого преступления. Скоро суд. Он подведет черту.

У майора Дедковского появились уже другие заботы. Но забыть трагедию в Ключевом, вычеркнуть из своей памяти людей, чьи судьбы переплелись в ней, он не может. Ведь для настоящего криминалиста мало установить преступника, доказать его вину. Он должен выяснить, понять, проанализировать те силы, те обстоятельства, которые завязали этот страшный узел.

Что касается Чеглакова, все было ясно. Наказания, которым он подвергался, впрок не пошли. Сроки изоляции были невелики, но и их Чеглаков не отбывал полностью, оба раза его освобождали досрочно. Надеялись на то, что образумился парень и будет вести себя по-людски. Но парень уразумел только одно: не так уж это страшно — суд и тюрьма. Можно, оказывается, выбраться и оттуда и опять приняться за свои дела. Примитивный, но изворотливый ум вел его только в одном направлении: жить сытно и весело. И все пути для этого годились, все средства были хороши.

Младший брат вырастал точной копией старшего. В его представлении Федор был герой, смелый до отчаянности. Он зачитывался его письмами, а по возвращении брата домой жадно слушал его рассказы о похождениях. И усвоил твердо: жить надо не разиней, а с умом, вот так, как Федор, иначе какая же это жизнь? Дайте только вырасти! Но чтобы не очень допекала мать, школу придется кончить. Вот работает же брат в тресте. Это тоже чтобы не было постоянных слез и скандалов в доме, чтобы в тунеядцы не попасть. Смену себе старший Чеглаков готовил достойную.

Да, с Чеглаковым было ясно.

А Семен Потанин? Как он оказался на стежке Чеглаковых? Что это, случай, стечение обстоятельств или логическое следствие каких-то причин, цепь оплошностей, ошибок, поступков, которые неизбежно должны были привести к роковому концу?

В ходе следствия Потанин отвечал на подобные вопросы неохотно, скупо, он явно тяготился ими, страх расплаты за преступление, казалось, парализовал способность думать, анализировать явления и факты. Он мог и говорить и думать только об одном. Десятки раз задавал все тот же вопрос: «Что мне будет? Что?»

Жила в Москве семья Потаниных, обычная семья, каких много. Отец работал в крупном строительном тресте, мать — плановиком-экономистом на одном из заводов. Был у них сын Семен. Жил вольготно. И сыт, и одет, и всем обеспечен. Уже в седьмом или восьмом классе не шел в школу, если не выглажена форма, если помят воротничок. А к приятелям, в кино или на школьный вечер — только в костюме, и обязательно модном. Дома ему все в первую очередь и самое лучшее, что бы ни пожелал. Когда чихал или кашлял — это считалось происшествием. Домашние поднимали на ноги всех врачей. Годам к пятнадцати хилого подростка уже нельзя было удивить ни Южным берегом Крыма, ни Рижским взморьем. А учеба шла с трудом. Среднюю школу едва осилил.

В институт не попал. Да и не очень рвался. Пришлось отцу устраивать его на курсы нормировщиков. Здесь дело как будто пошло. Фамилия отца в этой системе была известной, и сыну помогали как могли.

Но вот на безоблачном небе разразился гром. В семью Потаниных пришла беда, беспощадно разрушив их спокойный, устроенный быт и благополучие: ушел из семьи отец. Казалось, все полетит кувырком. Но мать взяла себя в руки и стала у руля их маленького семейного корабля. Сын стал теперь для нее единственным светом в окне. Она дала себе слово, что Семен не почувствует отсутствия отца, будет иметь все, что имел раньше. Это стало ее первейшей заботой, главной целью и смыслом жизни. Была в этом и ее месть мужу: вот, дескать, живем и без тебя. Тянулась изо всех сил, чтобы сын не ощущал ни в чем недостатка. Это было нелегко. Стала понемногу брать из тех сбережений, которые скопила за многие годы. Их хватило ненадолго. Продала все отцовское. Затем кое-что свое. Но становилось все труднее.

Как-то Семен, придя с работы, объявил:

— Нужна тридцатка. Сабантуй с ребятами устраиваем.

Мать возразила:

— Нет у меня таких денег, Сема. Вот десятка — и все.

Сын удивленно глянул на мать:

— Это как же нет? Я обещал. Ты понимаешь, обещал! — в его голосе слышалось раздражение.

Мать засуетилась, побежала по соседкам. Расстаралась-таки, достала нужную сумму, и Семен, небрежно поблагодарив, ушел к ожидавшим его приятелям.

В строительном тресте, где после окончания курсов работал Семен, зарплата была не очень-то высока. А потребности его все возрастали. Не мог же он, в самом деле, обойтись без джинсов, мокасин, цветастых и ярких импортных рубашек. А костюмы, а плащ? Но не только этим жив человек. Как, например, существовать без «грюндига» и без записей Джонни Холлидея? Хоть все это и влетало в копеечку, но необходимые приобретения были сделаны.

Да, многое было нужно теперь Семену. Мать тревожилась все больше, ожидая очередного требования. Уже ушли в комиссионный заветные кольца и брошки, ложки, подстаканники — последнее из более или менее ценных вещей. Наконец она сказала, что больше ничего нет. Сын не поверил. «Решила припугнуть», — подумал он. Что-то похожее уже бывало. И он одолжил деньжат у приятелей в расчете на доброе, отходчивое сердце матери.

А ему предстояли еще большие расходы.

В один из вечеров в «Колосе», где они коротали вечер с друзьями, появилась Нинель Белявская: каштановая копна волос, большие синие глаза, длинные, тяжелые ресницы, стройная фигурка — все это как громом поразило Потанина. Он стал деланно весел, громче всех хохотал. Настоял, чтобы ужин закончился шампанским. Потом шумной компанией фланировали по улице Горького, приставали к прохожим, горланили песни. С трудом отговорившись от дружинников, поехали к Нинели. Остаток ночи прошел так же бурно и весело. Наконец приятели разъехались, а Семен остался.

Нинель Белявская оказалась особой с изысканным вкусом. Ей нравились и французские духи, и итальянские джерсовые костюмы, и японские плащи, и австрийские туфли. Все это она без труда доставала через каких-то своих знакомых и подруг. Но чтобы рассчитаться за элегантные подарки, Семен занимал деньги у друзей и приятелей, сослуживцев в тресте, забрал все крохи, что оставались у матери. Наконец эти малые и шаткие источники иссякли. Надо было что-то делать! Но что? Начальник отдела предложил сверхурочную работу.

Это было как нельзя кстати, верный и немалый заработок. Потанин согласился. Позвонил Нинели, объяснил ситуацию. Она одобрила намерения своего приятеля и заверила его, что будет все это время сидеть дома. Но когда на второй день поздно вечером Семен заехал к ней, то нашел короткую записку: «Мальчики увезли меня в «Янтарь». Если соскучишься — приезжай».

В «Янтаре» Потанина встретили хмельным веселым гулом и довольно недвусмысленными шутками:

— Выдохся, старик, на мель сел.

И тут же снисходительно предложили:

— Садись, садись. Чавкай. Разживешься косыми — отпотчуешь.

Потанин сидел хмурый, неразговорчивый и все смотрел, смотрел на Нинель. А она откровенно флиртовала с длинным чернявым парнем, работником какого-то телевизионного ателье. Парень хвастался, что деньги для него — сущая ерунда. Они приготовлены почти в каждой квартире. Ибо нет ничего вечного под луной, а тем более вечных телевизоров.

Потанин смотрел на Нинель, на чернявого парня, на всю компанию своих друзей, и сердце переполнялось мучительной ревностью, завистью, жалостью к себе и злостью на безденежье. «Взять бы сейчас, — думал он, — да заказать всем по полному набору. От зернистой икры и маслин до шашлыка или цыплят табака, от коньяка и столичной до «Цинандали» и шампанского. Вот было бы кутерьмы, суматохи, криков и восторгов! Как бы Нелька удивилась! И как бы вытянулась рожа у этого верзилы — у этой телевизионной антенны!» Но нет, не может этого сделать Потанин, не может!..

Он шел к себе домой мрачный, злой, с опущенными плечами. Его мутило и от выпитого в «Янтаре», и от вероломства Нинели, и от острого недовольства жизнью.

— Тоже мне жизнь, — бормотал он вполголоса. — Не можешь позволить себе самых простых удовольствий.

Потанин думал, что идет один, а сзади, оказывается, вышагивал Федор Чеглаков, его друг-приятель и сослуживец. Услышав сокрушенное бормотание Семена, Чеглаков с готовностью разделил его сетования.

— Да, ты прав, старик, на сто процентов прав. Чертовщина получается! — Он помолчал немного и как бы между прочим сообщил: — Сережка, брательник, рассказывал — бывает он у своего приятеля пацана. Вот живут люди! Барахла, разных там драгоценностей полна квартира.

Ничего больше не сказал в тот вечер Чеглаков. И ничего не спросил Потанин. Но назавтра, когда встретились в столовой, Чеглаков поинтересовался:

— Что сегодня делаем?

— Не знаю пока.

— Заходи, потолкуем.

— Хорошо, зайду.

…Предложение Чеглакова так испугало Потанина, что он чуть не сбежал из комнаты приятеля. Но тот, толкнув его в плечо, усадил опять на диван и стал весело, с шуточками убеждать:

— Чего ты психуешь! Неужели ты такой жидкий? Вот не знал. Дело и верное и тихое, гарантию даю. Конечно, если с умом его провернуть. А за это я ручаюсь. Дрожать и потеть причин нет. Помнишь дело в Черкизове? Ну а это будет еще тише.

Да, Потанин хорошо помнил происшествие в Черкизове. Как-то на их компанию случайно набрел подвыпивший толстяк. Было это в сквере недалеко от Преображенской площади. Не прошло и пяти минут, как незадачливый прохожий лежал избитым в кустах. Карманы его были очищены в мгновение ока. Документы и какие-то ведомости и накладные Чеглаков бросил в почтовый ящик, а солидный денежный куш доставил немало удовольствия их компании.

Правда, месяц или два Потанин не мог ходить по улицам, не оглядываясь по сторонам. Тревожно спал ночью, при любом стуке в дверь дрожал как осиновый лист. Но то ли толстяк промолчал, то ли милиции не удалось напасть на след «смельчаков», дело заглохло. И друзья потом вспоминали эту историю с удовольствием и дерзко посматривали при этом на милиционера, если он по случаю находился поблизости.

Напоминание о черкизовском происшествии развеселило и успокоило Потанина, он плотнее уселся на диване и стал внимательно слушать приятеля. Затем спросил:

— Ну а если завалимся?

Федор посмотрел на выжидающее лицо Семена и, снисходительно усмехнувшись, небрежно процедил:

— Допустим. Хотя это и исключено. Но допустим. Что будет? А вот что: дадут тебе пятишник, а через два-три года домой притопаешь.

— Это как же?

— Да очень просто. Предварительное заключение — день за два. Это раз. За примерное поведение — скидка. Это два. Скидка же за ударный труд во имя перевыполнения плана по производству какой-нибудь там тары или, допустим, хомутов. Это три. А в сумме условно-досрочное освобождение. Так что даже и при твоем дурацком «а вдруг» ничего такого страшного не предвидится. Мне, правда, посложнее: в случае чего, все припомнят… Но я в те палаты опять попадать не собираюсь. А ты думай, решай. Конечно, я обойдусь и без тебя, только смотри…

Федор замолчал, и Семен не настаивал, чтобы ой продолжал. Он хорошо его понял. Понял в том смысле, что, если не пойдешь, мол, пеняй на себя, потеряешь редкую удачу. А сболтнешь — опять плохо: можешь потерять еще больше. Причастность к тайне, как известно, обязывает.

Прежде чем идти «на дело», преступник часто задумывается о последствиях. В нем идет борьба за и против. Начинающий сомневается: надо ли это делать, стоит ли рисковать? У того же, кто идет на преступление не впервой, борьба за и против идет лишь временная, тактическая. Дело в принципе решенное, вопрос лишь в том, когда его осуществить, сейчас или при другой, более удобной ситуации.

Но в любом случае человек идет на этот шаг, уверив себя, что все сойдет гладко, следов и улик не будет. Ведь не зря же он все продумал и все предусмотрел. Эта уверенность преступника — его стимул, его опора и надежда, она питает его энергию.

План был разработан в тот же вечер. Во всех деталях. И как ни подвергал его Семен сомнениям, как ни искал щелей и просчетов, должен был признать, что план действительно приемлем во всех отношениях.

— Только ты достань эфир, — напомнил на прощанье Чеглаков.

План казался приятелям предельно простым и в то же время хитроумным. Сергей Чеглаков должен прийти после школы к Вите Чернецову и незаметно усыпить его эфиром. Парнишку в эти дни мучил насморк, и он все время нюхал ватку, смоченную в какой-то жидкости. Пузырек с лекарством стоял на кухне, в холодильнике, и он часто посылал приятеля смачивать ватку. На этом и решили все построить. Ну, в самом деле, чего проще смочить ватку в эфире? А потом, когда парень уснет, — придут они — старший Чеглаков и Потанин. Вот и все. Мало ли людей выходит из пяти подъездов огромного десятиэтажного дома?

…Уже два раза Сергей Чеглаков бегал на кухню и приносил Вите смоченный в эфире ватный тампон. Но парень не засыпал. Это было и странно и страшно — вот-вот придут брат с товарищем. Сергей побежал в третий раз и опять принес ватку. Витя запротестовал:

— Не надо так часто.

Но Сергей прикрикнул:

— Нюхай, нюхай, чего там!..

Витя удивленно посмотрел на него и, взяв ватку, стал нюхать.

В это время раздался звонок в передней. Сергей встрепенулся, вскочил. Витя спокойно сказал:

— Это, наверное, мама. — Но, посмотрев на часы, усомнился. — Нет. Рано еще. Она придет попозже, к шести. Иди узнай, пожалуйста, может, кто из соседей.

Сергей пошел в коридор, а Витя откинулся на подушку. Что-то дурманило голову, клонило ко сну. Ну, уловив какой-то шепот, приглушенный разговор в коридоре, он привстал на диване, прислушался. Слышался плаксивый, испуганный шепот Сережки:

— Три раза давал, не засыпает, — и басовитый сиплый шепот в ответ:

— Щенок, не сумел…

Затем протопали тяжелые шаги по направлению к комнате. Витя еще не понял, что произошло, но почувствовал, что к нему идет беда. Он поспешно поднялся с дивана, встал во весь рост и прижался к стене, к ковру, как бы пытаясь вдавиться в стенку, пройти через нее, уйти от этой неотвратимой страшной опасности.

Первым в комнату вошел Федор Чеглаков. Увидев его суженные, выражающие холодную решимость глаза, Витя, смертельно испуганный, закричал:

— Кто вы? Зачем? Не трогайте меня… Я…

Но рука в засаленной перчатке зажала ему рот, опрокинула на диван. Втискивая слабенькое дрожащее тело паренька в мякоть подушек, Федор приглушенно, сипло и зло крикнул Потанину:

— Бей, бей чем-нибудь!..

Семен суетливо заметался по комнате. Взгляд его упал в угол около балконной двери. Там, на коврике, рядом с креслом лежали гантели. Он быстро, лихорадочно поднял одну из них и показал Федору. Тот, злобно выругавшись, прошипел:

— Бей, идиот… Чего же ты…

Потанин подбежал к дивану, где в цепких руках Федора извивался Витя, и с размаху ударил прямо во всклоченный хохолок светлых волос, который метался на подушках. Ударил и отпрянул, брызги крови будто отшвырнули его от дивана… Он замычал что-то нечленораздельное и, утирая лицо и руки белой занавеской, которую ветер услужливо подал ему с балконной двери, судорожно запричитал:

— Что мы наделали, что натворили!..

Федор посмотрел на скорченное, затихающее тело мальчика, подошел к Потанину, взял его за ворот ковбойки и резко, рывком встряхнул:

— Теперь поздно канючить. Поздно. Дело сделано. Приди в себя. Выпить бы тебе надо.

— У них есть, на кухне… — подсказал младший Чеглаков.

Он, зорко следивший за всем, что делалось на лестничной клетке, только сейчас вошел в комнату и стоял теперь, словно пригвожденный к одному месту, с недоумением смотря на труп приятеля.

— Ну, что ты стоишь? — прорычал на него Федор. — Чего губы развесил? Неси скорее водку. Нюни вы оба, тряпки!

Сергей принес бутылку, накрытую стаканом, отдал брату и едва слышно спросил:

— Ключи-то нашли?

— Нашли, нашли. Ступай к двери. Если что, сразу давай знать.

Он сам налил Потанину водки, следя, чтобы не перелить лишнего. «Еще опьянеет, возись тогда с ним», — зло подумал он.

Себе тоже налил полстакана и одним глотком опрокинул в рот. И только тогда спохватился, что орудует бутылкой и стаканом без перчаток. Размахнулся, чтобы выбросить бутылку в окно, но вовремя опустил руку. Позвал брата и приказал:

— В мусоропровод!

Тот осторожно вышел на площадку. Никого не было. Торопливо открыл крышку люка, бросил посуду. Ему и в голову не пришло прислушаться, спустилась ли бутылка по каналу мусоропровода.

Через полчаса из дома 6 в Ключевом переулке вышел молодой человек с большим аккуратным свертком и чемоданом и спокойно направился к станции метро. Минут через пять из того же подъезда вышел еще один человек с двумя чемоданами. Этот направился на стоянку такси и, сев в машину, сразу же уехал. Оба остались незамеченными.

А еще через несколько минут после их ухода в доме начался пожар. В поднявшейся суматохе никто не обратил внимания на юркнувшего в толпу Сережку Чеглакова.

Так совершилось это преступление.

Вот наконец позади и суд.

На столе комиссара милиции лежит большой белый пакет из Президиума Верховного Совета республики. Просьба Федора Чеглакова и Семена Потанина о помиловании отклонена. Приговор суда с короткими суровыми словами — к высшей мере — будет приведен в исполнение.

Майор Дедковский прочитал документ, осторожно положил на место.

— Что ж, я так и думал. Иначе быть не могло.

Потом вдруг попросил:

— Товарищ комиссар, разрешите вызвать Потанина?

— Зачем?

— Хочу побеседовать.

Для этого разговора не было никакой служебной необходимости. Фабула дела, как выражаются криминалисты, была предельно ясна, мотивы преступления установлены и проанализированы. Все связанное с этим делом было досконально известно Дедковскому. Раньше, чем кому бы то ни было. И все же он хотел встретиться с Потаниным. Именно с Потаниным, а не с Чеглаковым, пришедшим к концу пути, который он избрал сам. А Потанин? Может быть, есть у него что-нибудь невысказанное, оставленное в глубине души? Может быть, он сможет сказать что-нибудь такое, что еще полнее объяснит происшедшую трагедию?

И вот Семен Потанин в кабинете Дедковского.

Со времени первой встречи, когда их привезли с вечеринки, запомнились длинные, черные, «языком» подстриженные волосы, возбужденно блестевшие, тревожно бегающие, но полные жизни глаза, аккуратные, с ухоженным ногтями руки.

Сейчас перед майором сидел совсем другой человек. Перемена произошла не только во внешности. Да, конечно, и голова у него была острижена наголо, и выбрит хуже, чем тогда, и лицо похудело и побледнело. Все это было естественно. Поражало другое: его глаза, его речь. Это были глаза не молодого человека, а старика — тусклые, безжизненные. Он с трудом переводил взгляд с одного предмета на другой.

Речь стала вялой, медлительной, отрывистой. Фразы не вязались одна с другой, рассыпались. Набор слов поражал однообразием. Говорил он, почти не разжимая губ, тихо, и приходилось напрягать слух, чтобы уловить смысл, понять значение слов, их связь между собой.

Он автоматически, видимо, без вкуса выпил чашку кофе, вяло, скованными движениями закурил сигарету. Казалось, затея говорить с ним бесполезна. Вряд ли можно его расшевелить, заставить выйти хоть на время из тупого оцепенения. Хоть бы разозлился, озлобился, дал волю своим чувствам. Так бывает у иных преступников: то упадет в обморок, то начнет симулировать потерю речи или памяти, то вдруг начнет разыгрывать из себя сумасшедшего. Потанин больше молчал и безучастно, бездумно смотрел в одну точку. Вошедший в кабинет дежурный положил на стол майора отпечатанную на машинке бумажку: «Осужденному разрешено свидание с матерью. Может, сообщить ему?»

Дедковский согласно кивнул.

— Осужденный Потанин, вам разрешено свидание с матерью.

Потанин недоуменно взглянул на майора. Эти слова дошли наконец до его сознания. Бледные, впалые щеки покрылись румянцем.

— Не надо, не надо! Ни в коем случае! Я не пойду на свидание! — истерично прокричал он и опять вдруг сник, опустил плечи и добавил, как бы объясняя: — Так и мне и ей будет легче…

От свидания с матерью он отказался наотрез. Но возбуждение, вызванное напоминанием о ней, как бы оживило его, он стал более разговорчив, хотя речь его оставалась по-прежнему отрывистой и сбивчивой. Говорил с паузами, две-три фразы — молчание. Иногда молчал долго, уткнув руки в колени и мерно, автоматически качаясь взад и вперед. Потом выдавливал из себя словно обрывок фразы, междометие, и, чтобы понять его, приходилось напряженно собирать, связывать сказанное; будто склеивать куски разбитого стекла.

— Мать… любила меня… очень. В тресте тоже… хорошо было… Иван Терентьевич — начальник отдела — поругивал за поведение, а за работу хвалил. Быстро, говорит, подсчеты делаешь, прямо вроде счетной машины…

Сказав это, Потанин поднял свои желтовато-серые руки к глазам, долго разглядывал их и потом безвольно, со вздохом опустил на колени. В какой-то момент на лице Потанина промелькнуло подобие мимолетной улыбки. Из коротких фраз стала понятной причина.

Оказывается, Потанину вдруг вспомнилась Катя Баталова, оператор из бухгалтерии. Она, пожалуй, больше всех беспокоилась за него. Все уговаривала, увещевала. Многие в тресте, видя помятую физиономию Потанина, понимающе и с иронией улыбались, она же напускалась на него:

— Опять с Бахусом знался! И что ты, Потанин, за человек? Ну, просто удивительно! Честное слово, за тебя всерьез надо браться!

Потанин отмахивался от нее, как от осенней мухи. Но как-то раз, когда она опять отпустила в его адрес шпильку, осклабился кривой ухмылкой, дохнул водочным перегаром и предложил:

— Что, очень хочется поруководить мной? Приходи вечером к нам в отдел, никого не будет. Там все и обсудим…

Потанин и сейчас поежился, вспомнив, как гневно вспыхнули глаза Кати и как она сквозь слезы воскликнула:

— Какая же ты, Потанин, оказывается, скотина!..

И все-таки Потанин вспоминал сейчас Катю Баталову как далекий-далекий сон, вспоминал со щемящим чувством утраты. Она явственно, рельефно вставала перед ним — тоненькая, в подпоясанном халатике, со светлыми волосами, перевязанными синей ленточкой…

За окнами сверкала вечерними огнями Москва. Сквозь ажурную листву бульваров проглядывала шумная улица. По комнате метались зеленые, оранжевые, розовые блики. Потанин подошел к окну и долго, жадно всматривался в посеребренные прожекторами дома, в сверкающий поток машин, в неоновые буквы вывесок и реклам магазинов, вздрагивая, следил за толпами людей на тротуарах. И вдруг, облокотившись на подоконник, истерично, с какими-то надрывами, стонущими всхлипываниями заплакал.

Дежурный отвел его от окна, усадил в кресло, подал стакан:

— Выпейте воды.

Потанин не успокаивался. Положив голову на руки, он плакал навзрыд. Сквозь эти рыдания неожиданно выдавил из себя:

— Мы называли улицу Горького — Эрзац-Бродвей…

И опять обрывки слов.

Им не нравилось все. И наш город, и его улицы. И костюмы без иностранных этикеток. Не нравились и наши машины. Не нравилось то, что надо ходить на работу. Не нравились рестораны, потому что рано закрывались.

И вот теперь, когда все, что окружало Потанина, уходило от него, уходило навсегда, он понял, что оно было близким и дорогим. И дом, в котором жил, совсем не халупа, а нормальный современный дом, и соседи по дому, и сотрудники, с которыми раньше он даже забывал здороваться, — хорошие, приветливые люди.

Все вдруг осветилось как бы другим светом, предстало в каком-то другом измерении. Он с мучительной, режущей сердце ясностью понял, что все это было настоящей жизнью, прекрасной и светлой, что он мог, мог жить, как все, как эти люди, что ходят сейчас по улицам, по бульварам и скверам города. Мог утром пойти на работу, вечером сходить в кино, или на стадион, или в эти сияющие приветливыми огнями рестораны и кафе.

Мог, мог, мог… А теперь уже не сможет. Будут ходить другие, но не он. Для него все это уже не существует. Точнее, он уже не существует ни для кого и ни для чего. Он уже вне жизни.

Потанин поднял глаза — серые, будто посыпанные пеплом от смертельного, животного страха — и глухо, с едва теплившейся надеждой, ожидая ответа и боясь его, спросил:

— Скажите, неужели… вышка… ну, высшая мера… у нас есть?.. — И пояснил: — Чеглаков всегда говорил, да и другие тоже, что это так, чтобы боялись…

Дедковский вздохнул:

— К сожалению, пока есть. Раз есть такие, как вы, Потанин, и как Чеглаков, должна быть и высшая мера…

Потанин не удивился даже, он уже понял, что искру надежды в душе своей поддерживал напрасно. После долгого молчания глубоко вздохнул и, не поднимая глаз, тихо, но твердо, с какой-то отчаянной и суровой серьезностью произнес:

— Если бы позволили жить, согласен хоть тридцать, хоть пятьдесят лет… на хлебе и воде сидеть, камни ворочать, на голых нарах спать. Только бы жить…

Уходил он медленно, тяжелой, шаркающей походкой. Еще долго после его ухода в комнате стояла тягостная, гнетущая тишина.

Только что здесь сидел человек, который скоро умрет. Что-то вроде жалости шевельнулось в душе Дедковского. Но сразу же вспомнилось другое: маленький человечек на диване с застывшим от удивления и ужаса лицом — Витя Чернецов, его родители, обезумевшие от страшного горя.

Те, кто знал этих совсем не старых еще людей до трагедии, говорили, что они были жизнерадостны, много и любовно трудились, заботливо и нежно растили своего единственного сына. Смерть Вити изменила их неузнаваемо и навсегда. На суде это были уже согбенные горем, безмерно несчастные старики. Только горячее участие близких людей, товарищей и сослуживцев и надежда, что убийцы их сына будут наказаны, поддерживали их жизнь.

И жалость к Потанину, на какую-то секунду вдруг закравшаяся в душу майора, исчезла, чтобы больше не появляться.

Дежурный, словно поняв эту мысль, брезгливо, двумя пальцами взял пачку сигарет, положенную перед только что сидевшим здесь Потаниным, и выбросил ее в мусорную корзину.

Да, Потанину уже ничем нельзя было помочь, да и не надо было этого делать. И он и Чеглаков сами лишили себя нрава жить.

Долго майор Дедковский и супруги Чернецовы сидели на скамейке Тверского бульвара. Говорили о многом и разном: о московском капризном в этом году лете, о том, что всё-таки нет, пожалуй, лучше памятника Пушкину, чем вот этот, опекушинский.

Вспомнили и о событиях в Ключевом переулке. Сначала Дедковский опасался затрагивать эту тему, чтобы не растравить старую рану. Но Чернецовы сами не ушли от разговора. Сердца их были переполнены горем до краев, помнили они о нем постоянно, всегда, и ни ослабить, ни усилить его было уже нельзя.

Именно это обстоятельство и вооружило майора некоторой смелостью. Он мягко, осторожно стал говорить о том, что нельзя без конца терзать себя переживаниями, что зло наказано, что им надо беречь себя. Он понимал, что поступает самонадеянно, беря на себя роль советчика этим сдержанным, прожившим немалую жизнь людям, но их убитый, отрешенный вид побуждал его к этому. Они слушали молча, не прерывая. Потом Леонид Александрович мягко ответил:

— Спасибо за совет, за участие. Спасибо. Но должен сказать вам, что живем мы не только своим горем. Мы… работаем. Я консультант… — Он назвал одну из внешнеторговых организаций. — Валя по-прежнему в библиотеке. Мы пока еще в пенсионеры не вышли, — он попытался улыбнуться, но тут же сошло с лица это подобие улыбки: — Зло наказано, это верно. Но надо, чтобы такого… у нас не было… совсем не было. Это можно сделать, если всегда помнить, что все начинается с малого… И такие ужасные преступления — тоже.

Простившись с Дедковским, они пошли по бульвару, медленно, не спеша, перебрасываясь редкими фразами. Два человека, пережившие одно из самых тяжелых несчастий, которые могут выпасть в жизни.

Велико горе людей, потерявших своих близких на полях сражений за родную землю, в схватке с разбушевавшейся стихией или от болезни, еще не побежденной наукой. Но во сто крат горше, когда такая беда приходит к людям от злого умысла выродков, потерявших человеческий облик.

Какой мерой измерить горе Чернецовых? Какими средствами облегчить неизбывную, безмерную скорбь? Она останется с ними навсегда, до конца дней.

«Да. Такого у нас не должно быть!» — повторил про себя майор Дедковский слова Чернецова. Он долго сидел задумавшись. Потом встал, посмотрел на часы и торопливо зашагал вверх по бульвару, к Петровке.

Рассказы

Эспандер с инициалами

Имя профессора К. было широко известно не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами. Коронованные особы и министры, крупнейшие ученые и писатели, миллионеры, как и жители городских предместий, — все с одинаковым восторгом слушали его концерты, когда он приезжал на гастроли в ту или иную страну.

В один из осенних дней московские газеты сообщили, что К. выехал в длительную поездку по странам Европы. А через неделю у дежурного по городу раздался звонок из домоуправления: «Немедленно приезжайте при обходе подъездов обнаружилось, что двери квартиры профессора К. открыты. Профессор в отъезде. Видимо, квартира обворована».

Через полчаса сотрудники уголовного розыска были уже на Бульварной улице, в доме, где проживал профессор. Дубовые двери квартиры запирались на три внутренних замка замысловатой конструкции, явно привезенных из-за рубежа, и еще на четвертый накладной замок московского завода металлоизделий. Все «заморские» стражи были аккуратненько открыты ключами, накладной же, врезанный на внутренней двери — сломан.

Руководитель оперативной группы полковник Гордеев заметил:

— Вот вам и хваленая зарубежная техника. Не устояла. Смотрите, как ловко визитеры разобрались в ней. А на нашем замке споткнулись, не смогли подобрать ключа, ломать пришлось.

Без хозяев квартиры установить, что было украдено, оказалось невозможным. Но что воры здесь поживились основательно, было ясно с первого взгляда. Все гардеробы были открыты, в них осиротело белели пустые вешалки. Письменный стол, книжные шкафы в кабинете профессора, трельяж в комнате хозяйки — все было опустошено. Закончив описание общей картины, которую они застали в квартире, сделав несколько десятков фотоснимков, оперативная группа уехала. Квартиру опечатали, поставили наружный пост.

Профессор, уведомленный о происшедшем, спешно вернулся в Москву. Через день оперативно-розыскная группа получила список похищенного. Он занял не одну страницу убористого машинописного текста. Бриллиантовое колье, броши, серьги, кольца, золотые мужские и женские часы, портсигар, несколько дорогих транзисторных магнитофонов, радиоприемник, целая коллекция новейших фото- и киноаппаратов. Но и не только это. Пропало норковое манто, крупная сумма советских денег и иностранной валюты, которую профессор после очередной поездки за рубеж не успел сдать в государственный банк.

Капитан Дьяченко, оформлявший опись пропавшего имущества, с недоумением сказал полковнику Гордееву:

— Знаете, товарищ полковник, я даже не предполагал, что у одного человека могут быть такие ценности и столько.

— А ничего удивительного, капитан. Каждый получает у нас в соответствии с его способностями. А кроме того, у профессора ценности особого рода. Золотой портсигар, например, сувенир от президента Индии; золотые запонки — от бельгийской королевы, дорогие транзисторы и кинофототехника — подарки японских друзей. И так далее. Это, дорогой мой, не просто ценности, а знаки уважения к его огромному таланту. Величина-то ведь мировая. Так что тут все правильно. Главная наша с вами забота — найти воров. И найти как можно скорее.

В свой первый приезд оперативные сотрудники провели лишь предварительное обследование квартиры. Теперь они уже в присутствии хозяев тщательнейшим образом повторно осматривали все: двери, окна, мебель, вещи, все, к чему могли прикасаться руки преступников, где они могли оставить хоть какие-нибудь, пусть самые незначительные следы.

Действовали здесь, однако, очень опытные руки. Даже на взломанном грабителями накладном замке не было никаких следов. Однако на сиденье одного из глубоких кресел, среди в беспорядке набросанных книг и альбомов, лежала золоченая грампластинка. Когда профессор увидел ее, то несказанно обрадовался, протянул руку, чтобы скорее взять ее.

Гордеев остановил его:

— Одну минуточку, профессор. Припомните, пожалуйста, где она у вас лежала?

— Боже мой! Ну, конечно, не тут. Она хранилась вон в том шкафу. Это же мои самые любимые произведения. Записаны друзьями в Италии к дню рождения.

— В шкафу, говорите, хранилась? Очень хорошо. Значит, она побывала в руках у ваших «гостей». Может, они хоть тут сплоховали? Проверим, потом вернем вам пластинку. Не беспокойтесь.

— Ну, беспокоиться о пластинке, когда пропало столько, было бы, конечно, странно, — буркнул профессор.

— Ничего, и вещи разыщем, и преступников найдем, — ответил Гордеев.

— Где же теперь их найдете?

— Где, пока не знаю. Но найдем.

Потом Гордеев и Дьяченко долго сидели в кабинете профессора и вели беседу с ним и его супругой. Речь шла о их знакомых, родственниках, о людях, с которыми они общались.

— Родственников в Москве почти нет, только двоюродная сестра жены. Знакомые? Знакомых и друзей много.

Профессор стал называть фамилии людей, с которыми поддерживал дружеские отношения. Это были известные всей стране артисты, художники, поэты, ученые…

— Контингент не наш, — подвел предварительный итог Гордеев.

Профессор улыбнулся:

— Да, конечно.

…Две молодые девушки, приглашенные хозяйкой, наводили порядок в гостиной: протирали и водворяли на место сдвинутую мебель, пылесосили ковры.

Тяжелая софа никак не вставала на свое место. Дьяченко взялся им помочь. Но и его усилия не привели к успеху.

— Там что-то мешает.

Капитан, отодвинув софу дальше от стены, заглянул в образовавшийся проем. Перегнувшись через подушки, стал шарить рукой за спинкой.

— Вот тут в чем дело! — Дьяченко положил на стол малогабаритный силовой эспандер.

— Вы упражняетесь? — спросил профессора Гордеев.

Профессор подошел ближе к столу.

— Нет, эта штуковина не моя. Я предпочитаю гантели.

Гордеев переспросил:

— Вы уверены, что снаряд не ваш?

— Абсолютно.

— А может, он принадлежит хозяйке?

— Не думаю.

Супруга профессора брезгливо поморщилась:

— Нет, нет. Это кто-то оставил.

— Может, кто-нибудь из ваших знакомых, друзей?

Хозяева отвергли эту мысль.

Положив эспандер на лист белой бумаги, Гордеев долго его рассматривал и так и этак.

— Даже именной, — сообщил он. — Видите, на внутренней стороне инициалы: В. К. Интересно, что это за В. К. оставил свою визитную карточку?

— Ищите да обрящете, так, кажется, говорится в священном писании, — улыбнулся профессор. Затем со вздохом проговорил: — Обследования, исследования, улики — все это хорошо. Но прошла-то уже целая неделя, а воз и ныне там. Поймите, товарищи, украдены не просто ценности, хотя и немалые. Украдены вещи, которые мне бесконечно дороги как память о друзьях из разных стран мира. Будет очень жаль, если все это сгинет. Надо принимать экстренные, чрезвычайные меры.

— Все возможное будет сделано, профессор, — заверил его Гордеев.

…Кратчайшее расстояние до цели — прямая. Иными словами, по законам здравого смысла, человек, берясь за что-либо, будет делать прежде всего то, что может привести к результатам быстрее, с меньшими потерями сил, времени, средств.

Было вполне логичным, что оперативная группа, начиная розыск преступников, ограбивших квартиру профессора К., начала с выяснения связей, окружения профессора, людей, близко знающих его образ жизни, интересы.

Люди его круга были сразу же исключены из плана оперативных мероприятий.

Но даже такие выдающиеся люди, как профессор К., не могут общаться только с себе подобными. Жизнь неизбежно сталкивает их и с другими людьми.

В квартиру профессора был вхож студент одного из музыкальных училищ столицы Геннадий М. Вскоре после событий на Бульварной будущий музыкант вдруг взял годовой академический отпуск, буквально за один-два дня рассчитался со всеми друзьями, кому был должен. На дружеской вечеринке в одном из ресторанов он сообщил приятелям, что уезжает к себе на родину — в Кишинев и там завершит «одну вещицу», которая позволит ему (он уверен в этом) без особых трудов попасть на композиторское отделение консерватории. Геннадий был не из серьезных парней, учился неважно, любил прихвастнуть. Потому приятели не придали особого значения его очередному пируэту.

— Задурил Генка. Поболтается с месяц-другой дома и опять вернется. Будет приставать ко всем, чтобы помогли догнать курс.

Интерес оперативной группы к Геннадию М., таким образом, был вполне закономерен. Но он был недолговременным. Оказалось, что парень связался с двумя дельцами, помогает им сбывать шелковые женские платки. По заданию своих «шефов» он и отправился к себе на родину. В поле зрения угрозыска Геннадий попал очень своевременно, иначе эта связь закончилась бы для него плачевно. Однако к краже на Бульварной он отношения не имел. В дни, когда она произошла, подвизался в Харькове.

Геннадий М., когда ему сообщили, что он свободен, восторженно попрощался с сотрудниками уголовного розыска и бросился, как и предсказывали приятели, наверстывать упущенное в учебе, благо в училище отнеслись к нему как к блудному сыну, вернувшемуся в родное гнездо.

Дом на Бульварной улице, где жил профессор, уже около года был обнесен строительными лесами. Шли ремонтные работы. Управляющий домами, сухощавый, желчный мужчина, был очень недоволен бригадой отделочников, производившей окраску фасада. Мысль, что кражу могли совершить эти «калымщики», пришла в голову именно ему.

— Почему вы так думаете? — спросил его Дьяченко.

— Ну, почему, почему. Думаю, и все. А ваша обязанность проверить.

— Проверить-то мы, конечно, проверим. Но согласитесь, что для подозрений нужны какие-то основания.

— Основания есть. Они уже несколько месяцев возятся с малярными работами, а с секцией, где квартира профессора, валандались дольше всего.

— А еще что?

— Достаточно, думаю, и этого.

Дьяченко был, однако, другого мнения. Доложив Гордееву о разговоре с управдомом, он заявил:

— Я думаю, нам не надо тратить время на эту версию. Владельца эспандера в бригаде нет.

— Почему вы так уверены? Я не хочу сказать что-то плохое об этих ребятах, но, знаете, бывает всякое — в семье, как известно, не без урода, — возразил Гордеев.

— Но ребята там довольно серьезные. Я немного интересовался ими.

— А теперь займитесь этим как следует. И не откладывая.

— Есть, товарищ полковник.

Да, ребята из бригады Малинина были действительно люди серьезные. Трое учились в вечернем институте, четверо — в техникуме, столько же ходили на курсы мастеров, несколько друзей все свободное время пропадали на стадионе своего общества, они увлекались самбо и готовились к каким-то соревнованиям. И только трое из бригады торопились после работы домой — у этих были семьи, и они «погрязли в быту», как съязвил бригадир.

Но приказ есть приказ, и капитан Дьяченко стал интересоваться ребятами пристальнее. Особенно теми, кто увлекается самбо. Ведь эспандер-то мог таскать с собой человек, имеющий какое-то отношение к спорту. Тем более что среди самбистов были Виктор Кругликов и Вячеслав Кочетков — инициалы обоих совпадали с инициалами на эспандере.

Через неделю Дьяченко довольно подробно знал, что представляют собой спортсмены бригады, да и другие ребята.

Было установлено, что в те дни, когда могла произойти кража, весь состав бригады находился по обычным своим адресам — кто на стадионе, кто на учебе. Ночью кража не могла состояться, так как подъезд на ночь запирался. Предположение о сговоре с дворником отпало. Обязанности дворника в доме выполняла пожилая женщина, лишь недавно приехавшая в Москву. У нее вышли нелады с невесткой, и она очень дорожила полученной возможностью жить в небольшой служебной комнате домоуправления. Даже придирчивый управляющий домом не смог упрекнуть ее в чем-либо.

Конечно, бригада, работая на ремонте дома, имела возможности проникнуть в квартиру. Но вряд ли у кого-нибудь из них возникло желание эти возможности использовать. Пока подтверждалось только одно: никто из бригады ни в чем предосудительном не был замешан ни раньше, ни теперь.

Но малининцы поняли, что Дьяченко вертится около них неспроста. После одной из бесед с капитаном Сергей Малинин, степенный, малоразговорчивый парень, твердо посмотрел ему в глаза и произнес:

— Нам это не нравится. Вчера мы советовались. Приходите завтра в бригаду. С утра пораньше.

— А что такое? Что вам не нравится. И почему я должен явиться к вам на ваше совещание?

Малинин пожал плечами:

— Зря вы так, капитан.

— Ну, хорошо. Приду. Только давайте условимся: разговор начистоту и без обид. Идет?

— Какие же тут могут быть обиды? Дело нешуточное. Нас, видимо, тоже касается.

Вечером Дьяченко советовался с Гордеевым: как быть? Тот недовольно заметил:

— Значит, обидели вы ребят. Идите, обязательно идите. И обязательно доложите мне, что будет за разговор.

В семь часов утра Дьяченко был уже на Бульварной. Бригада собралась в небольшой комнатушке, приспособленной под раздевалку.

— Ну, так с чего же начнем? — входя, спросил капитан.

Ребята молчали. Малинин подошел к Дьяченко и передал ему какую-то папку.

— Тут отпечатки пальцев всей бригады. Думаю, что воры какие-то следы в квартире профессора оставили и вы их, конечно, имеете. Ну так вот, сравните, и все станет ясно. Оттиски сделаны в лучшем виде, я ведь в юридическом учусь. Красочка, правда, не та, ну да это несущественно.

Дьяченко ошалело смотрел на Малинина, на ребят:

— Вы что, с ума сошли? Кто вас просил? Зачем? Да, мы проверяем кое-какие предположения. Убедимся, что все в порядке, и точка. А эта глупость ваша ни к чему. Видишь, что надумали? Да вы знаете, что мне за это будет? С меня погоны снимут, выгонят к чертовой матери…

Малинин посмотрел на ребят. Они на него.

— Да. Этого мы, пожалуй, не учли. Нарушение социалистической законности вам как пить дать предъявят.

— Вы же юрист, должны понимать…

— Но оградить бригаду от подозрении я тоже обязан. Ладно, давайте обратно папку. Я знаю, как поступить. И вернемся к баранам. Никто из наших ребят на такое дело не способен. Запомните это. Не те люди. И если вы не кончите свои виражи вокруг нас, пойду к вашему комиссару, а то и к министру. А теперь еще одно — главное. Ищите двух хлюстов. Один щуплый такой, рыжий, небольшого роста. Другой чуть выше, остроносый. С белым металлическим зубом во рту. Чернявый. Задержался я как-то в домоуправлении — наряды закрывал — и видел, как они фланировали по тротуару. На следующий день вечером их же видели мы вон с Николаем, — он показал на одного из членов бригады, — опять они околачивались недалеко от подъезда. Думаю, что именно те, кого вы ищете.

— Спасибо. А что же раньше-то молчали?

— А вы почему не спросили? Очень долго вокруг да около ходите.

— Не так уж долго. Вы вон больше года дом-то мусолите, — обозлился Дьяченко.

И тут загалдела сразу вся бригада:

— Кто это вам сказал? Поди, домоуправ натрепался. А сам, жердь чертова, руки нам связывает. То того нет, то другого. Нам самим тут осточертело до тошноты. Разве это работа?

…Дьяченко ехал на Петровку в полном смятении. И даст же ему жару полковник. Но, против ожидания, Гордеев отнесся к сообщению спокойно.

— Интересные ребята. Надо будет встретиться с ними.

Когда же Дьяченко рассказал о наблюдениях ребят, о словесном портрете двух возможных воров, Гордеев совсем подобрел.

— Молодцы, просто молодцы! Это вам наука. Давно надо было с ними поговорить. Словесные портреты возможных преступников срочно сообщите в отделения. И надо изготовить фотороботы. Обязательно.

На следующий день Сергей Малинин сам заявился к полковнику и положил на стол папку, которую давал Дьяченко. Полковник открыл ее. На первом месте значилось: Малинин Сергей Тимофеевич. И отпечатки всех пальцев левой руки, рядом — правой, внизу: оттиск обеих ладоней, Так же аккуратно были оформлены еще четырнадцать листков — на всех членов бригады.

— Неплохо получилось? А? — Полковник хмуро смотрел на Малинина.

— Старались.

— А мастика?

— Сами составляли. У нас в бригаде и химик есть. В Менделеевском учится.

— Химики, юристы, маляры, спортсмены — все у вас есть, а вот разумных не вижу. — И полковник надвое, потом еще надвое порвал стопку листков, положил их обратно в папку и вернул Малинину. И уже мягче объяснил: — Понадобится, будут основания — сами сделаем. А сейчас прошу пройти к товарищу Дьяченко. Здесь же, на третьем этаже. Они там с нашими спецами над фотороботом тех хлюстов, которых вы заметили, маракуют. Помогите им.

Оперативно-розыскные мероприятия по такому преступлению сродни большой разведывательной операции. Продумываются различные версии, определяются тактические приемы их проверки, очередность и последовательность осуществления тех или иных оперативных мер. Тщательно распределяются силы и средства, намечается, в какой момент должны быть включены в работу службы, смежные и взаимодействующие с уголовным розыском.

Параллельно с отработкой версий о причастности к совершенному преступлению студента Геннадия М., бригады Сергея Малинина, бывшей домашней работницы профессора, шофера, недавно перешедшего в таксомоторный парк, группы подростков, проживавших в том же доме на Бульварной, и еще некоторых других, велась кропотливая работа по установлению хозяина эспандера.

Задача эта оказалась очень трудоемкой и сложной. В самом деле, эспандер не какой-то громоздкий и тяжелый снаряд, а вещь индивидуального пользования. Он имеется почти у каждого человека, занимающегося спортом. Выпускаются такие снаряды сотнями тысяч. Как установить, кому принадлежит эспандер, оказавшийся в квартире профессора К.?

После соответствующей обработки эспандера и золоченой пластинки дактилоскопическая лаборатория представила оперативной группе снимки. Лица, оставившие следы на пластинке и эспандере, в учетах не числились. Может, кражу совершили приехавшие из других городов? Или молодые люди, только вступившие на это поприще? Однако метод, почерк кражи говорили о том, что действовали не новички. И хотя оставленный эспандер и следы на пластинке — это, конечно, оплошность, но оплошности, как известно, бывают у всех, в том числе и у самых опытных. А за то, что это были спецы высокой квалификации, говорила хотя бы ювелирная работа с замками. Открыть три запирающих устройства индивидуальных конструкций — дело далеко не простое.

В уголовном розыске знали не одного такого «специалиста» и держали их в поле своего зрения. Вот Виктор Каляда. Давнишний знакомый муровцев. Его привезли на Петровку с большим чемоданом ключей. Застали, когда он тщательно осматривал свою коллекцию. Имелись, правда, данные, что последние годы Каляда ведет себя довольно смирно, занимается огородом в Подлипках. Но проверить все же следовало. Где-то пропадал он целую педелю, именно тогда, когда была совершена кража.

Чувствовал себя Каляда, однако, довольно уверенно.

— Э, нет, товарищи начальники, — заявил он. — Мы свои спектакли сыграли. Живем честным трудом, как и полагается всем членам нашего советского общества. До самых глубин сознания дошло, что экспроприация чужой собственности — деяние уголовно наказуемое.

— Все это хорошо, Каляда, но вот куда вы подевались в первой половине сентября? Очень вы нам были нужны.

— Да? Хотели посоветоваться о некоторых вопросах нового законодательства? Или по каким-либо другим государственным проблемам? Зря хитрите, начальники. Каляда еще кое-что соображает, свой интеллект не растерял. Скажите прямо, что-то такое стряслось у вас в это время? Так? Конечно, так, — ответил он сам себе и продолжал: — Нет, Каляда стал на якорь сознательно и потому твердо. Что же касается его отсутствия в указанный вами период, то да, такое было. Но по сугубо личным, так сказать, причинам. В град — великий Новгород съездил. Соборами там, стариной поинтересовался и… если совсем откровенно… одну старую знакомую посетил. Но это только между нами, ибо, как вам, видимо, известно, моя дражайшая половина ужасно экспансивная особа. Она все время напоминает мне, что несет полную ответственность перед властями и обществом за мое поведение. И только моя тщательнейше продуманная легенда, что, мол, еду повидаться с братом, дала мне возможность совершить сей вояж.

Несмотря на свою обширную коллекцию, подобрать ключи к показанным ему замкам из двери профессорской квартиры Каляда не мог, чем был весьма обескуражен.

— Что ж, растут люди. Видимо, объект, что вас интересует, идет в ногу с временем. Ювелир! Художник высшего класса!

Проверка подтвердила, что Каляда действительно был в Новгороде, вел себя тихо, не предпринимал ничего такого, что вызвало бы подозрение уголовного розыска.

Было решено наведаться и к Владимиру Клюеву, Это был очень опытный квартирный вор. За ним числилось более двадцати дерзких, крупных краж с подбором ключей. Но он всегда уходил от суда благодаря своему дару симуляции. Так искусно имитировал он свою психическую неполноценность, так неистово бился в припадках, что медики, хотя и спорили между собой до хрипоты, неизменно признавали его невменяемым. Когда приехали к Клюеву на квартиру, отец его, хмурый, неразговорчивый старик, нехотя объяснил:

— В отсидке Владимир, в отсидке.

Оказалось, что харьковские медики долго любовались гримасами Клюева, высоко оценили дар перевоплощения, но единодушно решили: симулянт. Возвратиться Клюев должен был лишь через год. Может, сбежал? Проверили. Нет, отрабатывает свой срок.

Через две недели после кражи Гордееву докладывал ст итоги работы по розыску владельца эспандера, по проверке «ключников». Полковник сидел хмурый, недовольный.

— Итоги, как видите, неутешительные. И все-таки домушников из поля зрения не упускать. И обратить внимание на их друзей-приятелей. Необязательно такие дела делать своими руками. Кое-кто мог смену подготовить, помощников обучить. И расширить надо круг поисков, энергичнее их вести, энергичнее.

Дьяченко и его группа с помощью работников паспортных отделений выбирают из прописных книг тысячи имен и фамилий, фамилий и имен, соответствующих инициалам «В. К.». Идет тщательнейшая проверка.

Итог этой работы был более чем скромным. Лишь несколько человек было вызвано на ознакомительные беседы. Но оказалось, что и они к расследуемому делу совершенно непричастны.

Такие же результаты дала аналогичная работа в Одессе, Баку, Ярославле, Иванове и многих других городах.

Выслушав очередной доклад Дьяченко, Гордеев спросил:

— Что вообще мы знаем об этом самом эспандере?

— Кое-что знаем, — ответил Дьяченко. — Эспандер изготовлен на московском заводе «Спорт». По маркировке установлено, что это выпуск четвертого квартала прошлого года.

Можно считать удачей то обстоятельство, что данная партия не отправлялась на периферийные базы, а была вся оставлена в Москве — в Физкультснабе и Москультторге. Первый снабжает инвентарем спортивные общества в оптовом порядке, партиями, второй — торгует в розницу. Что касается спортивных обществ, то мы уже установили, какие из них приобретали эспандеры именно из поступивших в конце года и январе. «Буревестник», «Труд», «Строитель» и «Динамо». Никакие другие организации — медицинские, учебные и другие — эспандеры в это время не брали.

В розницу было продано около десяти тысяч штук. Это, конечно, здорово осложняет дело.

Нам надо установить: то ли эспандер с инициалами был взят в спортобществе, то ли куплен в магазине.

— Это все равно, что искать иголку в стоге сена, — высказался кто-то.

— Специалисты утверждают, — дополнил сообщение помощника Гордеев, — что эспандер, обнаруженный в квартире К., основательно изношен. Следовательно, он был в употреблении или в каком-то коллективе, секции, или у человека, постоянно занимающегося физкультурой. Первое соображение вряд ли верно. Раз человек взял эспандер с собой на свой промысел, значит, он всегда у него под рукой — в личном пользовании. И парень этот, видимо, молодой, пожилые-то ведь силовыми видами спорта увлекаются редко. А раз молодой, должен общаться с себе подобными, кому-то ведь надо демонстрировать свою силу?

— Наши дальнейшие планы по этой части, товарищ полковник, таковы… — Дьяченко подробно изложил план дальнейших розыскных мер, попросил в помощь еще двух оперативных работников из смежного отдела.

Гордеев согласился:

— По-моему, все верно. Действуйте. Помощь будет.

…Спортобщество «Динамо» отпало сразу же. Эспандеры, полученные им в четвертом квартале через Физкультснаб, лежали нераспакованные на складах. Хозяйственники здесь оказались прижимистые — обеспечили запас лет на пять, а то и больше.

В «Строителе» группе тоже не повезло. Там во всех низовых коллективах, на стадионах и спортивных базах только что прошла инвентаризация имущества. Главный бухгалтер, вытащив из шкафа толстенный реестр, быстро перелистал его и с гордостью сообщил:

— Да, эспандеры получали. Вот пожалуйста, пятьсот штук, семнадцатого декабря. Было же у нас таковых триста тридцать. Итого восемьсот тридцать. Так? Так. А имеем? Смотрим итоговую ведомость инвентаризации. Эспандеры: восемьсот тридцать. Как видите, все в ажуре.

Оставались «Буревестник» и «Труд».

Общество «Буревестник» объединяло более ста коллективов, «Труд» почти столько же. Хоть и с трудом, но удалось установить, какие из их коллективов получали эспандеры. Оперативные работники пошли туда. Беседовали с руководителями, тренерами, спортсменами. Сотням людей показывали злополучный эспандер. Но никто не мог сказать ничего определенного. Дьяченко, однако, это не обескураживало. Другого выхода у него нет. И он вместе со своими помощниками обходит спортивные коллективы, стадионы, залы…

В клубе завода «Радуга» в этот вечер проходило собрание физкультурного актива. В перерыв молодежь обступила представителей уголовного розыска, с интересом разглядывала эспандер. Подшучивали:

— Это что, ключ к какому-нибудь кошмарному делу? Да?

— Ну не то чтобы к кошмарному, но владельца этой штуки нам очень хотелось бы найти.

Высокий мрачноватый парень долго вертел эспандер в руках.

— Кажется, видел я этот эспандер. Очень похож. Да, видел, — он еще раз посмотрел снаряд, прочел буквы на внутренней стороне. — Точно, он.

— Где же вы его видели? Когда?

— На свадьбе у приятеля. Парень там был. Фамилия? Нет, не запомнил. До этого дня знакомы не были. Со стороны невесты он был приглашен. Звать — Виталий, а фамилию не помню. За столом мы сидели рядом, и он все хвастался выжимом.

Установить, что за гость был на свадьбе приятеля, больших трудностей не составляло. Через день Дьяченко уже знал, что это был Виталий Клюев — расточник одного из московских заводов, брат Владимира Клюева, отбывающего срок заключения.

Прошел еще один день. Дьяченко докладывал Гордееву итоги поисков.

— Я уверен, что мы наконец на верной дороге. Виталий Клюев, безусловно, один из участников группы, обворовавшей квартиру профессора. И дело не только в эспандере. Мы установили, что Виталий ведет себя несколько странно. Прогулы, опоздания. Заработок за этот месяц у него всего сорок рублей. А обычно сто восемьдесят — двести. И в то же время шикует. В ресторанах почти каждый вечер. На днях со своим приятелем, неким Лисицыным, наняли такси и, посадив знакомых девчонок, дважды махнули по Московской кольцевой бетонке. Совсем недавно двум своим приятельницам по мохеровому шарфику подарил. Явно из «Березки». На заводе удивляются, откуда у парня такие возможности. Считаю, что Клюева надо задержать. И немедленно.

…Виталий Клюев пытался держаться спокойно, но было видно, что он растерян и испуган. Он избегал прямого взгляда Дьяченко, на вопросы отвечал нервозно, хотя были они пока просты и безобидны.

— Почему стали хуже работать, Клюев? Пьянствуете, прогуливаете? В чем дело?

Парень попытался усмехнуться:

— А что это МУР стал беспокоиться обо мне? Это мое личное дело.

— Подождите спешить. Личное, верно. Но не только. Ведь вот заработали вы в сентябре всего сорок рублей, а в рестораны ходите каждый день. На какие гроши?

— На свои гуляю, не беспокойтесь.

— Возможно, и на свои, а возможно, и на чужие. Грабеж, кража, например…

Клюев вскинулся:

— Вы, знаете, аккуратнее выражайтесь. Надо основания иметь.

— Хорошо, хорошо, не надо нервничать, Клюев. А скажите, Лисицын — он что, ваш друг?

— Ну, друг. А что такое? Это тоже криминал?

— Нет, почему же? Значит, близкий друг, кореш, так?

— Ну, не знаю, как это называется у вас, а мы действительно дружим. Учились, работаем вместе.

— В квартире профессора К. тоже были вместе?

Клюев вспыхнул, потом побледнел, весь сжался, будто пружина, и… сделал удивленное лицо:

— Не понимаю, о чем говорите.

Дьяченко подумал: «Смотри ты. С самообладанием. Далеко может пойти». Вынув из ящика письменного стола злополучный эспандер, положил его перед Клюевым:

— Ваш?

Клюев, увидев эспандер, попытался даже отодвинуться от стола, вжаться в кресло. Потом торопливо выговорил:

— Нет, нет, что вы!

— Ваш, ваш эспандер, Клюев. Видите инициалы «В. К.»?

— Мало ли таких инициалов.

— Много. Но этот эспандер ваш.

— А как докажете?

— Докажем. Сейчас важнее другое: как он оказался в квартире профессора К.?

И, строго взглянув на Клюева, Дьяченко спросил:

— Вы должны ответить, Клюев, кто инициатор кражи, кто участники, где вещи? Вопросы ясны?

— Но… Я… я не понимаю… Это кошмар какой-то, фантастика.

— Вы прекрасно все понимаете, Клюев.

— Н-нет. Не понимаю.

— Ну что ж. Тогда идите и подумайте.

Дьяченко встал и, подойдя к двери, вызвал дежурного. Не глядя на Клюева, произнес:

— В камеру.

Клюев вскочил со стула, в глазах застыл неприкрытый панический страх.

— П-позвольте, за что же? Вы не имеете права, не имеете…

— Идите, идите, Клюев. Вам надо обдумать все. Собраться с мыслями. Мой вам совет — не крутить, не врать. Бесполезно. Только себе напортите.

Клюев, опустив плечи, пошел впереди дежурного.

В тот же вечер был задержан Лисицын. На ознакомительном допросе он вел себя так же, как и Клюев, все отрицал, удивлялся каждому вопросу, заявляя, что милиция поступает с ним незаконно.

Обыск в квартирах задержанных полностью подтвердил участие Клюева и Лисицына в краже на Бульварной улице. Были изъяты два транзисторных портативных приемника, двое часов, фотоаппарат и японская киносъемочная камера. У Клюева, кроме того, обнаружили спрятанные в складках надувной лодки, что хранилась в сарае, триста американских долларов и крупную сумму советских денег. Однако других вещей и ценностей найти не удалось.

На совещании у Гордеева подробно обсуждался план дальнейшего розыска.

— Итак, — говорил полковник, — то, что кража у профессора К. дело рук этих парней, ясно. Но где ценности? Или они очень основательно запрятаны и мы их плохо искали, или… Или Клюев и Лисицын — мелкие сошки, которым перепало лишь кое-что. Тогда кто закоперщики и где они? Конечно, Клюев и Лисицын знают это. Но говорить они не хотят. Видимо, боятся своего «шефа» или «шефов», а возможно, тянут время, чтобы кто-то смог скрыться. Рано или поздно, конечно, мы узнаем все это. Но время, время… Если их вожак ускользнет от нас, то поминай как звали и вещи профессора. Нашли-то мы пока сущую ерунду. Давайте думать, как быть. Что эти гуляки — все упорствуют? — обратился он к Дьяченко.

— Когда обнаружили у них вещи и деньги, предъявили дактоотпечатки с эспандера и пластинки — отпираться стало бессмысленно. Признали, что обокрали квартиру. Но не вскрывали ее, она была уже отперта. Искали, видите ли, какого-то приятеля, увидели полуоткрытую дверь, зашли. Поживились кое-чем и обратно. Эспандер выронил Клюев. Вот коротко их показания.

— Наивно до крайности, — проворчал полковник.

— Конечно, наивно. Но оба держат одну линию. Видимо, договорились раньше и проинструктированы кем-то более опытным.

— А не старший ли Клюев тут действовал? — высказал предположение полковник.

— Он в колонии, — напомнил Дьяченко.

— Да, знаю. И, однако… Надо срочно переворошить его старые связи, кто освободился в это время из его дружков. Я, конечно, не исключаю и другого «наставника» у этих сосунков. Но этот вариант тоже возможен. Сейчас же подготовьте запрос начальнику областного управления. Я подпишу.

Запрос был послан через час, а к вечеру следующего дня Дьяченко срочно вызвал полковник. Не говоря ни слова, он протянул ему поступивший ответ. Там сообщалось: «Интересующий вас объект досрочно освобожден двадцать пятого августа зпт выбыл Воронеж тчк Ранее сообщенное нами ошибочно…»

— Ну, что скажете, капитан?

Дьяченко пожал плечами:

— Вы оказались правы. Где его теперь искать?

— Пока его брат и Лисицын у нас, он в Бабушкине не показывался?

— Нет. Во всяком случае, замечен не был.

— Появится. Обязательно появится. Следите в оба. И группу в Воронеж. Сегодня же.

…Владимира Клюева задержали через две недели в Домодедове. Он стоял в очереди для оформления багажа на очередной ташкентский рейс.

Дьяченко подошел к нему:

— Можно вас на минуточку?

— В чем дело?

— Пошли, Клюев, пошли. Без лишних вопросов.

Рядом с Дьяченко стояло еще трое оперативных сотрудников, и Клюев понял, что уйти от них он не сможет.

Осклабившись в улыбке, пробормотал:

— Пошли так пошли. Но ненадолго. Самолет через сорок минут.

— А вам в Ташкенте, Клюев, делать нечего. В Москве дела есть, — ответил Гордеев.

— …Ну что ж, Клюев, будем подводить итоги, — раскрыв пухлое дело, проговорил Гордеев. — Думаю, пора.

— Не знаю, о каких таких итогах вы ведете речь, полковник.

— Держитесь вы упорно, но нелогично.

— Возможно. Но…

— Что — но? Хотите, я вам расскажу, как проходила вся эта организованная вами операция?

— Интересно послушать.

— Раз интересно — слушайте. План «визита» в квартиру профессора К. у вас вынашивался давно. Из газет вы узнали о предстоящих гастролях профессора и стали свой план форсировать. Когда в мае Виталий приезжал к вам в колонию на свидание, план был разработан в деталях. Брату вы поручили тщательно обследовать замки и выяснить, живет ли кто в квартире профессора, кроме него и жены. В сентябре К. выехал в Париж. Вам повезло. Именно в это время подоспело ваше освобождение. В Воронеж вы вернулись десятого сентября, в Москву заявились пятнадцатого. Сразу начали подготовку «операции». Проверили все данные, добытые братом. Убедились, что в квартире действительно никто не живет и никто туда не приходит. Примерили ключи (делали их в сарае; мастер вы по этой части известный). Восемнадцатого, около восьми часов вечера, поднялись в лифте на седьмой этаж. Ключи сработали отлично. Но один замок на внутренней двери оказался орешком потверже. Прикрыв наружную дверь, вы его выбили. Шторы на окнах квартиры были опущены, и вы орудовали в комнатах беспрепятственно. Что вы взяли — перечислять не будем, это известно и вам и нам. Вышли с бумажным рулоном, он был полон драгоценностей. Это было хитро. На вас никто не обратил внимания. Ободренные успехом, на следующий вечер вы повторили визит. И тоже все сошло, хотя выходили вы с двумя чемоданами. Верно рассказываю, Клюев?

— Продолжайте, полковник. Складно у вас получается.

— У вас тоже получилось складно. Больше вы туда не пошли. Зачем? Хапнули столько, что хватило бы надолго. Но встал вопрос: как рассчитаться с братом и его приятелем? Отдавать что-либо ценное — жалко. И вы, выдав им по пятьсот рублей и кое-что из вещей, посоветовали: «Сходите в квартиру профессора сами, там еще всего достаточно». А сами отбыли в Воронеж. Аккуратно отбыли, захватив лишь вещи негромоздкие. Чемоданы вам привезли потом. Ваши помощники ходили в квартиру тоже дважды. И тоже поживились основательно. Но… сделали две оплошности. Лисицын нашел золоченую пластинку. Думал — чистое золото, но, обнаружив, что это не так, бросил ее в кресло. Следы рук, однако, на ней остались. А ваш братец никак не мог открыть шифоньер. Сделал это с помощью эспандера, что лежал у него в кармане. Но потом, уходя, обронил его. На второй день пришли опять: и пропавший эспандер беспокоил, и хотелось еще подразжиться. Эспандер не нашли, но зато прихватили кое-что, благо выбор был все еще большой.

Так закончилась тщательно организованная вами, Клюев, операция по краже ценностей из квартиры профессора К. Затем было продолжение операции. Но уже не по вашему, а по нашему плану. По эспандеру мы добрались до вашего брата и его друга. Добрались бы, конечно, и без этой вещественной улики. Вели они себя как купчишки, несмотря на то, что вы специально приезжали из Воронежа, чтобы сделать им нахлобучку. Но при этом была у вас и другая цель приезда в Москву: проверить — не напали ли мы на какой-нибудь след? Но это было за четыре дня до ареста ваших помощников, и вы уехали успокоенным. Готовились к свадьбе. Когда же братец и его приятель оказались у нас, вы не приехали даже, а прилетели. В Бабушкине появились со всеми предосторожностями, предварительно петляли по всей Москве. Конечно, мы могли задержать вас тогда. Но решили подождать.

— Ну, как же. Надо же было вынюхать, где профессорское барахло, — ухмыльнувшись, обронил Клюев.

— Да, нам нужны были и вы, и то, что вы украли. И, когда мы обнаружили тайник в стене дома, где вы жили в Воронеже, мы решили, что пора… Полет в Ташкент — это было бы уже лишнее для вас. Как, все правильно?

Клюев молчал. Левая щека его дергалась в нервном тике, глаза метались по кабинету. Однако отвечал он нарочито спокойно:

— Не знаю, полковник. Может, так, а может, и нет. Я-то ведь к этим делам отношения не имею. Моих следов в квартире нет? Нет. Вещи? Так вы нашли их не у меня. У брата, тети, отца, какой-то моей знакомой. Вот с них и спрашивайте ответ.

— Эх, Клюев, Клюев! Я знаю, что слова «честь» и «совесть» для таких, как вы, — пустой звук. Но ведь это все-таки ваш брат, отец, невеста… Что же вы… Это хуже, чем у зверья. Хотите, чтобы ваши близкие расхлебывали кашу, что сами заварили?

— Они сами по себе, а я сам по себе.

Сказано это было с таким безразличием, с таким циничным спокойствием, что даже у полковника, на редкость добродушно настроенного сегодня, удивленно поднялись брови..

— Ну ладно, Клюев. Это дело ваше. Но скажу вам заранее: никакие увертки вас не спасут. И не вздумайте вновь притворяться сумасшедшим, биться в припадках, разыгрывать комедии с невменяемостью — не поможет.

Профессор, когда ему позвонили и пригласили приехать на Петровку, был недоволен.

— А что еще требуется от меня? Я ведь все уже рассказывал, и неоднократно.

— Да вы приезжайте. Совсем ненадолго.

Когда он, войдя с женой в кабинет полковника, увидел свои вещи, сложенные на длинном столе, стульях и в креслах, то не поверил своим глазам.

— Нашли. Удивительно! Знаете, товарищи, каюсь — не верил. Не верил! Вот уж действительно — моя милиция меня бережет. Спасибо вам, огромное спасибо!

Гордеев просто ответил:

— Не за что, профессор.

— Ну как — не за что? Это было очень трудное дело, я уверен в этом.

— Да как вам сказать? Нелегкое, конечно.

Позвав дежурного, полковник приказал:

— Помогите профессору отвезти вещи домой и проводите его до самой квартиры.

Запутанный след

Сводка происшествий за сутки была относительно спокойной. Прочитав ее, майор Корнеев встал и направился к сейфу: надо было внимательно изучить дело, которое вчера поступило в МУР. Но его остановил зуммер селектора. Полковник Волков, начальник уголовного розыска, спрашивал, знает ли майор о случае на Азовской.

— Нет, пока не знаю.

— В доме номер четыре убит мальчик. Видимо, грабеж. Свяжитесь с дежурным по городу и немедленно выезжайте на место.

— Есть, — ответил Корнеев и нажал кнопку прямой связи с дежурной частью. — Что на Азовской?

Дежурный повторил уже слышанное Корнеевым и закончил:

— Мы выезжаем. Вы с нами?

— Не задерживайтесь, приеду вслед.

Через двадцать пять минут майор Корнеев и капитан Агапов были уже на Азовской.

При всей своей тяжести этот случай не вызвал особого удивления у оперативных работников Петровки. Хоть и редко, но в огромном городе бывают и такие преступления. Пройдет несколько дней, и убийца будет обнаружен, изолирован и предстанет перед судом.

Никто не мог тогда предположить, что случай этот — первый в серии тяжких преступлений, которые будут совершены одно за другим…

На ковровой дорожке в прихожей лежал мальчик лет двенадцати-тринадцати. Убийство было совершено острым, рубящим предметом. Квартира ограблена. Но преступник, по-видимому, спешил: вещей взял немного.

Корнеев и Агапов, тщательно осмотрев квартиру, с трудом установили, что пропало. Ни мать, ни отец убитого ничего и слышать не хотели о каких-то вещах, непрестанно повторяли одно и то же:

— Кто, кто мог это сделать? Кто? За что они нашего мальчика?

Соседи по подъезду, люди, которые в течение дня бывали во дворе, не заметили никого, кто бы вызвал их подозрение.

Семья Соловьевых была обычной московской семьей. Родители работали, сын учился. Широкого круга знакомых у них не было. Придет иногда сосед с женой, родственники заедут в праздники. Толя был мальчик спокойный, не по годам вдумчивый, серьезный. Приятели — под стать ему, от ребят озорных, драчливых старались держаться подальше.

Эти сведения были очень важны прежде всего потому, что дверь в квартиру не была взломана, замок не тронут. Значит, убийца в квартиру был впущен самим мальчиком. А раз он был осторожным и осмотрительным, то выходит, что знал человека, которому открывал дверь.

— Ко его могли обмануть, взять хитростью? Так ведь? — ответил на эти доводы Корнеев.

— Да, конечно. Но каким образом? Что могло ввести мальчика в заблуждение?

— Какая-нибудь уловка, не вызывающая сомнения выдумка. Например, голос, похожий на голос отца…

— Это сомнительно. Хозяин дома был в отъезде, и его ожидали лишь на следующий день. Да и вообще… Голос отца… Его-то уж сын узнал бы. Нет, тут мальчик наверняка почуял бы неладное.

— Тогда, может, представитель из школы? — Предположение было высказано не очень уверенно, но Корнеев от него не отмахнулся.

— А что ж, надо проверить и это.

Преподаватели и общественники школы нередко посещали квартиры учеников во внеучебное время. Правда, маловероятно, чтобы кто-то навестил Толю, когда он сам вот-вот должен был прийти на занятия. Выяснилось, что действительно никто из школы в этот день к Соловьевым не приходил.

— Может, преступник проник в квартиру под видом работника домоуправления?

Несколькими днями раньше в семье Соловьевых был разговор о том, что надо позвать мастера починить краны в ванной и на кухне. Но в домоуправлении ответили, что в квартиру Соловьевых никого не посылали.

Опрос жильцов дома показал, что по квартирам в этот день ходил… представитель Мосгаза. Зашел в одну квартиру, в другую, третью. Жильцы встречали его радушно. Кто угощал кофе, кто предлагал присесть, позавтракать. Но мастер, проверив горелки газовых плит, беглым взглядом окинув квартиру, выяснив, нет ли запаха газа, быстро уходил. Люди не обижались. Торопится человек. Квартир-то вон сколько, и в каждой надо повозиться…

Обход квартир работником газового хозяйства — дело обычное. Но почему об этом не знало домоуправление?

Агапов поехал в контору Мосгаза, обслуживающую этот микрорайон. Корнеев с нетерпением ждал его звонка. Через час Агапов сообщил, что никто из работников конторы на Азовской не работал. Но ведь в системе жилищного хозяйства не только топливно-энергетическое управление, не только межрайонные конторы Мосгаза, много других, самых разнообразных служб. Может, это был представитель газовой инспекции? А может — работник стройуправления? Дом сдан в эксплуатацию недавно, и строители могли поинтересоваться, как работает разнообразное хозяйство нового дома, в том числе и газовая сеть. Вот почему после звонка Агапова все работники оперативной группы разъехались по организациям, которые могли иметь отношение к обслуживанию дома. Они опросили десятки людей, проверили сотни путевок, выездных листов, нарядов, которые выдаются ремонтным группам, слесарям-обходчикам тепловых, водопроводных сетей и т. п. К утру следующего дня стало совершенно ясно, что представителей коммунальных служб на Азовской улице не было. Следовательно, человек, ходивший по квартирам под видом работника Мосгаза, и есть возможный преступник.

Жильцы сообщили запомнившиеся приметы: одет в длинное коричневое пальто, шапку-ушанку. Волосы, кажется, рыжеватые, нос с горбинкой. Эти штрихи помогли художнику сделать примерный портрет предполагаемого преступника. По этим же приметам был создан и фотопортрет. Уже к вечеру рисунок и фоторобот были разосланы работникам всех городских отделений милиции, постовым милиционерам, участковым инспекторам.

Перед оперативной группой, занимавшейся розыском преступника, встало немало вопросов. Почему преступник назвался представителем Мосгаза, а не строительного треста, Мосводопровода или радиосети, например? Какие причины были для этого? Видимо, он хорошо знает, что представитель этой городской службы беспрепятственно входит в московские квартиры.

В системе топливно-энергетического хозяйства города, в том числе и в Мосгазе, работали тысячи людей. Строители газовых магистралей — люди, недавно приехавшие из близлежащих сел, деревень и городов, перешедшие с различных московских предприятий. Работники эксплуатационных служб — слесари, электрики, контролеры-обходчики — в большинстве своем потомственные коммунальщики столицы или работавшие в прошлом на московских заводах и фабриках. Но среди работников газового хозяйства есть и такие, кто отбывал в разные годы наказания — за хищения, за хулиганство… Их, правда, было немного. Этот контингент оперативные работники проверяли особенно тщательно.

Слесарь одной из контор аварийной службы Мосгаза Павел Б. в прошлом имел судимость за грабеж и воровство. В день убийства дважды был на Азовской… по собственной инициативе. Поручений бригадира не имел, посещение этого района графиком не предусматривалось. И внешне был как будто схож с разыскиваемым лицом. Но подозрения в его адрес вскоре отпали. Да, он действительно два раза приходил на Азовскую. Но по делу сугубо личному.

Попал в поле зрения и плановый работник геотреста Борис К. Именно в этот день почти до вечера он тоже находился на Азовской. К. вначале отрицал свое пребывание в этом микрорайоне, но, когда несколько граждан подтвердили, что видели его, и отпираться стало бесполезно, К. сказал:

— Да, был на этой улице. Накануне вечером сидел у приятеля в гостях. И понимаете, оставил у него папку с планом одного геоучастка. А план, как назло, начальству понадобился.

— Чего же вы целый день там околачивались? Взяли бы папку да на работу.

К. потупился:

— Понимаете, забыл адрес. Домов-то вон сколько настроили. И все как близнецы. Квартиру запомнил — семнадцатая, а дом то ли пять, то ли семь, то ли девять. Вот и ходил.

Беседа с приятелем, наличие папки с геопланом подтвердили алиби гражданина К.

Тем временем наружная служба милиции проверяла весь жилой массив, близлежащие к Азовской улице рынки, магазины, гостиницы. Во всех приемных пунктах химчистки города исследовалась поступавшая туда одежда. Но ничего подозрительного обнаружить не удалось.

Не спал начальник МУРа Волков, не спали Корнеев и Агапов, как и вся их оперативная группа, работники смежных с МУРом служб, отделений милиции, участковые. Казалось, сделано все, чтобы преступник был задержан сразу, как только появится на московских улицах. Но прошло уже три дня, а человек, совершивший преступление в квартире Соловьевых, был на свободе.

Корнеев докладывал начальнику МУРа Волкову:

— Судя по тому, что в квартире все перерыто, разбросано, преступник искал деньги или ценности. И мальчик скорее всего погиб как возможный свидетель. Известно, что ни больших денег, ни ценностей грабитель не нашел. А раз он пошел на убийство, то, видимо, деньги ему нужны были позарез. И не исключено, что он попытается достать их в другом месте и любым путем. Надо усилить наблюдение за новыми микрорайонами. Если преступник проявит себя, то именно там: народ только съезжается, друг друга еще не знают. Напрашивается и еще соображение: преступник не москвич… Почему я так думаю? Перед тем как совершить преступление, он показался нескольким лицам. Значит, не боялся, что его потом опознают, следовательно, долго оставаться в столице не намерен. И еще деталь: подчеркнутый южный акцент. Конечно, в Москве немало приезжих. Но если человек живет здесь, акцент постепенно смягчается, делается не столь заметным.

Волков недовольно заметил:

— Соображения интересные и убедительные. Однако где же он, преступник? Мы ввели в группу самых опытных людей, а результатов нет.

— Наверное, отсиживается где-то или подался в другой город. Ищем, товарищ полковник. Но охрану новых микрорайонов я считал бы необходимым усилить.

С вечера на улицах города и в подмосковных городах появились дополнительные милицейские патрули, наряды дружинников.

Прошло еще два дня.

— Ну, что скажете, криминалисты? Куда мог деться убийца? — обратился Волков на очередном совещании к работникам оперативных служб, проводившим поиск.

— Если преступник в Москве, он никуда не уйдет, — уверенно проговорил один из оперативных работников.

— А я боюсь, уже ушел. Пять дней — срок немалый.

Совещание еще не закончилось, когда раздался телефонный звонок. Волков снял трубку.

— Слушаю, товарищ комиссар…

Полковник внезапно побледнел, и все поняли, что сообщение комиссара чрезвычайно серьезно.

Закончив разговор с комиссаром, Волков сообщил присутствующим:

— Сегодня в Иванове между десятью и двенадцатью часами совершено несколько убийств. Неизвестный выдавал себя за работника горгаза. В квартирах похищены облигации госзайма, различные вещи, а также паспорт матери одной из пострадавших. А вы уверяете: не уйдет.

Как видите, ушел. И успел натворить столько дел! — раздраженно воскликнул начальник МУРа.

В Москву ежедневно автомобилями, поездами, самолетами прибывают сотни тысяч людей. Примерно столько же и выбывавает из столицы в разные концы страны. Каждого пассажира не проверишь. И все же недовольство полковника можно было понять. Характерные детали, «почерк» преступления на Азовской, в точности повторившиеся в Иванове, давали основания предположить, что действует все тот же преступник.

В Иваново немедленно вылетела группа работников МУРа.

Здесь уже были приняты оперативные меры. На железнодорожных и автобусных вокзалах, в аэропорту проверялись все подозрительные лица, велось наблюдение за всеми путями въезда в областной центр и выезда из него.

Подробные беседы с жильцами домов, где были совершены преступления, убедили всех окончательно, что в Иванове орудовал тот же человек. Тот же прием, чтобы проникнуть в квартиру, те же цели: поиски ценностей и денег.

Чтобы обезопасить себя, не оставить следов, преступник применял всевозможные уловки. Не снимал перчаток, когда «проверял» горелки газовых плит и писал что-то в тетради. Был немногословен, говорить старался тихо: боялся, что запомнят голос. Не снимал шапку: волосы — очень характерная примета.

В квартире Петровских был найден листок, вырванный из общей тетради в клетку, с фамилиями граждан, квартиры которых обходил «представитель горгаза». Преступник оставил сразу две улики: почерк и неясные отпечатки пальцев. Для поиска это имело немаловажное значение. Но ни у одного из многих сотен работников московского и ивановского газовых хозяйств, десятков домоуправлений, служб водопровода, телефонной и радиосвязи, почтовых отделений почерка, идентичного запечатленному на листке, не было обнаружено. Огромный труд работников милиции пока не дал результатов…

Тщательнейшая проверка учетных карточек уголовного розыска Москвы, Московской области, Иванова тоже ничем не обогатила: человек, оставивший отпечатки пальцев на этом листке, на учете не значился.

Среди многочисленных версий, вошедших в план оперативно-розыскных мероприятий, было предположение, что действует психически неполноценный человек. В Москве, Иванове, Ярославле и некоторых других городах проверялись все психические больные — как находящиеся на стационарном лечении, так и состоящие на учете в медицинских учреждениях. Именно в это время из одной подмосковной лечебницы для душевнобольных и из больницы в Ярославле убежали три пациента. Они доставили много хлопот оперативным работникам…

След преступника не обнаруживался. Ни он сам, ни вещи, взятые в квартирах, в поле зрения оперативных работников не попадали. В комиссионных магазинах, в скупочных пунктах, на рынках Москвы, Иванова и соседних городов ничего похожего не появлялось. Правда, в квартире Петровских преступник взял достаточно большую сумму денег и облигаций. Но что он сделал с вещами? Возит с собой? Это и рискованно и обременительно. Значит, где-то есть у него надежное логово, где он укрывается и хранит добычу.

Когда и где преступник появится вновь? Что замышляет? Работники уголовного розыска понимали, что необходимы срочные, максимально действенные меры к его розыску и изоляции.

На оперативном совещании в МУРе настойчиво выдвигались предложения показать условный портрет бандита по телевидению, опубликовать в газетах, обратиться к населению, чтобы преступника искал каждый москвич, каждый ивановец… Многим это казалось единственно правильным. Но звучали и другие, более сдержанные голоса. Зачем будоражить людей? Зачем увеличивать тревогу?

В тот период в систему охраны общественного порядка пришло много молодых работников, органы перестраивали свою деятельность применительно к новым требованиям. Помощь широкой общественности выдвигалась как одно из решающих условий усиления борьбы с преступностью. И это было, конечно, правильно, но в разумных пределах, при условии соблюдения чувства меры. Некоторые же увлекающиеся руководители милицейских служб пытались переложить на плечи общественности чуть ли не всю свою работу, заявляя, что, мол, административные органы свою службу скоро отслужат и народные дружины вот-вот заменят их на всех участках охраны порядка.

Вот почему это совещание в МУРе было необычайно взволнованным и бурным. Один из руководящих работников управления безапелляционно говорил:

— Считаю ошибкой, что население до сих пор не привлечено к розыску убийцы. Бояться нам таких мер нечего. Так делается в Америке, Франции, Италии и других странах. Если бы руководители розыска это сделали, отбросили бы излишние опасения и сомнения, «как бы чего не вышло», преступник давно бы сидел в камере. Ведь он заходил во многие квартиры. Знай жители, что именно этого «представителя» ищет милиция, они, несомненно, сами задержали бы преступника.

Начальник МУРа Анатолий Иванович Волков слушал эти споры внимательно и спокойно. Ему, человеку, ответственному за розыск убийцы, предстояло решать: идти на эту меру или нет?

— В нашем деле, как нигде, вредны крайности. Вот вы говорите — Америка. Да, там такие формы розыска применяются широко. Но ведь за океаном такие преступления в порядке вещей. Разве американца удивишь портретом какого-то там гангстера, убийцы, грабителя? У нас — совсем другое. Показать портрет убийцы на телеэкранах можно, и это, может быть, облегчит нашу задачу. Но не забывайте, что широкая гласность для преступника — предупреждение. Он будет сориентирован, примет другое обличье и постарается ускользнуть. А главное — мы неизбежно взбудоражим москвичей. И не только их. Московские телепередачи смотрит вся страна. Московские газеты тоже читают везде. Мы серьезно можем осложнить работу важнейших городских служб. На каждого монтера, слесаря, маляра будут смотреть: а не убийца ли это? Нет, на такую крайнюю меру мы пойдем, когда используем все свои возможности.

— Осторожничаем, а преступник тем временем безнаказанно гуляет и, очень возможно, выбирает очередную жертву.

Начальник МУРа посмотрел на спорившего с ним полковника и подтвердил:

— Да, пока гуляет. И на новое преступление может пойти. Это нас тревожит так же, как и вас. Но поднять на ноги весь многомиллионный город — это еще не значит предотвратить беду. — И, помолчав, добавил: — Однако ряд предложений, внесенных сегодня, надо принять. В новых микрорайонах население сориентируем.

Вооружим фотороботом народные дружины, оперативные комсомольские отряды, дворников, дежурных по подъездам. Дополнительные меры по линии наших служб примем следующие… Прошу записать и немедленно приступить к исполнению. — Он кратко и четко стал излагать, почти диктовать пункт за пунктом.

Поисковые группы теперь работали в семи новых микрорайонах Москвы, во всех подмосковных городах, в Иванове, Шуе, Ярославле, Владимире.

Изучались люди, в прошлом судимые и снова проживающие в Москве: их поведение на производстве, в быту, их связи. Вновь и вновь возвращались к некоторым работникам Мосгаза, Мосэнерго, Московского телефонного узла, почтовых линий — к тем, кто вызывал хоть какие-либо сомнения.

Обследовались все места возможного укрытия уголовно-преступного элемента: отстойные железнодорожные парки, подвалы, чердаки, новостройки, дома, подготовленные к сносу. Под еще более усиленное наблюдение были взяты все пункты химчистки, комиссионные и скупочные магазины, рынки, рестораны, входы, выходы и переходы станций метрополитена, остановки городского транспорта.

Столица жила, трудилась. Ее улицы были заполнены народом. Слышался радостный смех ребят на школьных дворах, звенел лед на дорожках парков и стадионов, лыжники до отказа набивались в подмосковные поезда, тысячи москвичей и гостей заполняли театры и кинозалы. А на Петровке, 38 — напряженная, тревожная атмосфера, озабоченные, усталые лица, торопливые короткие совещания, непрерывные телефонные звонки. Правда, здесь вообще не часто выдается спокойный и тихий день. Но эти три недели были особенно трудными. Кажется, сделано все, абсолютно все, чтобы он был обнаружен и задержан. Но, к удивлению даже самых бывалых и опытных мастеров розыска, бандит проходил как плотва через крупную сеть. В чем дело? Может быть, преступник действует не один? Может, это хорошо сколоченная групп я рецидивистов, до совершенства владеющая искусством маскировки? Может быть, в Москве и Иванове «работали» разные лица, а приметы и приемы — простое совпадение? На подобные вопросы, возникавшие у оперативных работников, ответов пока не было.

Предполагалось, что убийца ринулся в какой-то другой, далекий город, чтобы замести следы. Но ведь там тоже оперативные работники настороже. Нет, скорее всего он скрывается в Москве. Здесь куда проще затеряться среди миллионов людей.

И вот в столице совершается новое преступление…

На дверях всех подъездов только что заселенного дома № 71 на Останкинской улице висело объявление: «Домоуправление просит жильцов сообщить о своих претензиях к строителям, возводившим этот дом…» И ни у кого не вызывал подозрения «прораб», что ходит по квартирам с тетрадкой и карандашом в руке, спрашивает и записывает, какие недоделки остались после сдачи дома в эксплуатацию. Не заподозрила неладного и работница одного из московских заводов Гаврилова. Пожилая женщина осталась одна: муж и два сына только что ушли на работу…

Когда в квартиру прибыла милиция, на столе был обнаружен лист бумаги, где Гаврилова неровным почерком перечисляла недоделки в квартире: поправить паркет в коридоре, подстрогать дверь в столовую — плохо закрывается…

В квартире все было перевернуто вверх дном: раскрыты шкафы, ящики, разворошены постели, разбросаны книги. Преступник искал деньги и ценности. Но не погнушался и вещами. Захватил наручные часы и телевизор «Старт-3».

Несколько человек видели в то утро мужчину с каким-то громоздким ящиком под мышкой. Значения этому никто не придал — дом только заселялся, приезжали и отъезжали грузовики, пикапы, легковушки, люди прибывали с вещами, разгружались и опять уезжали. Человек, который вышел из подъезда дома с ящиком под мышкой, остановил на шоссе самосвал, сел к водителю в кабину и уехал.

Участковый уполномоченный отделения милиции Е. И. Малышев обходил в это время свой участок. Он проводил взглядом машину, заметил цифры на заднем борту: 96. Через час, обойдя участок, доложил о виденном начальнику отделения.

— Может, это и мелочь, но все-таки, — добавил он, как бы оправдываясь.

Когда же в конце дня преступление было обнаружено, этот факт приобрел особое значение.

К примерному фотопортрету, словесным характеристикам примет прибавились вещественные улики — телевизор «Старт-3» с девятизначным номером и часы «Мир».

В Москве десятки тысяч бортовых грузовых машин и самосвалов. Следовало установить, кому, какой организации принадлежит самосвал с цифрой 96. Где базируется?

Сотрудники ОРУД — ГАИ с помощью общественных инспекторов, коммунистов и комсомольцев автохозяйств остаток вечера и всю ночь проверяли машины, в номерах которых была цифра 96. Установили те, которые производили в этот день перевозки в северо-западном районе столицы. Разыскали всех шоферов, работавших на этих машинах. Выяснялся один вопрос: не перевозил ли кто мужчину с телевизором? Ответы были отрицательные. Один подбросил даже несколько человек с разными вещами, но с телевизором не было. Другой подвез двух женщин, одна, верно, с телевизором. Но не с Останкинской, а, наоборот, на Останкинскую. Третий подвез целую семью, и телевизор тоже был. Но они сидели в кузове и ехали тоже на Останкинскую, в новую квартиру. Многие водители обижались: «Мы налево не работаем, так что вопросы эти, дорогие товарищи, мягко говоря, излишни…»

Остались непроверенными несколько машин, в том числе один самосвал. Работал на нем в тот день шофер 36-й базы Мосавтотранса Борисов.

Понятно нетерпение, с каким ехали к нему работники МУРа. И каково же было их разочарование, когда шофера не оказалось дома. Жена объяснила, что он уехал в Ногинск к какому-то приятелю. На охоту они собираются. Адреса она не знала. Когда вернется? Думает, завтра ночью…

Ждать до завтра! Тут дорог каждый час. В Ногинск помчалась оперативная машина МУРа. С помощью местных работников уже глубокой ночью нашли наконец Борисова.

Он рассказал:

— Когда я проезжал по Останкинской, какой-то человек с телевизором под мышкой, стоявший на обочине, поднял руку. Я остановился, посадил его в кабину. Как выглядел? Лицо худощавое, остроносое, говорит с акцентом… Вот, кажется, и все. Да, вот еще что. Шапку по-чудному носит, уши назад завязаны. Не по-нашему, не по-московски… Вел себя как? Обычно. Рассказал, что купил телевизор у родственницы. Переехала она на новую квартиру и кое-что из вещей решила заменить. Потом пассажир вылез, уплатил за услугу и ушел.

— Много уплатил?

— Где там. Восемь гривен.

— Что так?

— Уж не знаю. Рылся, рылся в каком-то, извините, бабьем бисерном кошельке, да так больше ничего и не нашел.

Оперативные работники переглянулись. Среди похищенных на Азовской вещей числился и бисерный кошелек.

Мужчина, по словам Борисова, сошел в районе Мещанских улиц. Значит, логово его где-то там или в пригороде. Рядом — Рижский вокзал.

Опрошенные работники вокзала и поездных бригад сказали, что за эти сутки никто с телевизором как будто не уезжал. Тогда было принято решение, не снимая наблюдения с вокзала и станций Рижского направления, сконцентрировать оперативно-розыскные мероприятия в районе Мещанских улиц.

Микрорайон Москвы. Это сотни домов, десятки тысяч населения.

В зоне Мещанских и Трифоновской улиц было еще немало старых, дореволюционных домов и домишек, глухих и проходных дворов, темных закоулков, сараев, гаражей, голубятен. Это серьезно осложняло дело. Поэтому в проверку были включены наиболее опытные работники милиции.

Среди тех, кто участвовал в этой операции, был заместитель начальника 87-го отделения милиции Н. И. Билюченко. Он работал здесь давно, хорошо знал эти улицы и переулки, знал и их обитателей. Методично, сектор за сектором, дом за домом обходил капитан территорию. Зорко наблюдал за всем, что могло вызвать подозрение. За машинами, сновавшими поминутно с улицы на улицу, за неторопливыми троллейбусами, за игрой мальчишек в снежки, за толкотней в магазинах и у палаток. Во время третьего или четвертого обхода встретил знакомую преподавательницу вечерней школы. Разговорились, поделились новостями. Билюченко хотел было уже распрощаться, предстояло еще не раз обойти отведенный участок, но передумал и задержался:

— Нюра, вопрос есть. Сугубо конфиденциальный.

— Какой же это?

— Мужчину тут с телевизором случайно не приметила? Прощелыгу одного, понимаешь, разыскиваем.

Девушка насторожилась, пристально посмотрела на Билюченко.

— Слушай, а ведь ты в точку попал. Вот уж действительно на ловца и зверь бежит. Мне сегодня как раз предлагали телевизор купить. И знаешь, чуть не купила, немного в цене не сошлись. Сосед его купил, к брату за деньгами поехал.

— Расскажи, расскажи-ка подробнее.

— Да что рассказывать-то? У Коренковой, что надо мной живет, гостит племянница с мужем. Тетя им подарила телевизор, а он им ни к чему — едут куда-то. Вот и продают.

— Как выглядит муж племянницы?

— Что это ты мужем интересуешься? Может, о племяннице рассказать?

Но Билюченко было не до шуток.

— Я серьезно, Нюра. Понимаешь, это очень важно!

— Видела-то я его всего один раз, да и то две или три минуты. Выглядит обычно. Высокий, рыжеватый, кажется, нерусский.

— Рыжеватый, нерусский, так, так… Какой номер квартиры у Коренковой?

— Двадцать шестой.

Билюченко задумался на какую-то долю минуты, а потом торопливо попрощался:

— Спасибо тебе, Нюра, спасибо. И пожалуйста, о нашем разговоре никому. Ладно?

Собеседница удивленно посмотрела на Билюченко и проговорила:

— Хорошо. Сам же сказал: конфиденциально.

— Вот именно, я потом все объясню, — уже на ходу бросил Билюченко и торопливо направился к отделению милиции.

Сообщение Билюченко моментально было доложено руководителям МУРа, и буквально через несколько минут к 1-й Мещанской улице подъезжали две оперативные машины.

Евдокия Васильевна Коренкова — полная женщина лет пятидесяти пяти, с маленькими бегающими глазками на пухлом лице — встретила оперативных работников с недоумением и обидой:

— Что я такого сделала, чтобы ко мне милиция? У меня муж на фронте погиб, государство пенсию мне платит, а тут на-ка. За какие такие грехи?

Корнеев шагнул к двери комнаты, у которой стояла хозяйка.

…Телевизор покоился на стуле около кровати, накрытый куском ткани.

— Говорят, вы телевизор продаете?

Коренкова опять пустилась в разговоры:

— А он уже продан. Скоро за ним хозяин придет.

— Уже продали? Быстро.

Корнеев повернул телевизор тыльной стороной, взял со стола настольную лампу и разыскал на фибролитовой стенке номер.

— Все правильно. Теперь, Агапов, — обыск. И тщательнейший! Мы же побеседуем с хозяйкой. Евдокия Васильевна, расскажите-ка, что у вас за жиличка и что за жилец? Их фамилии? Откуда приехали? Когда? Кем вам приходятся?

— Племянница это моя, Алевтина. Намедни приехала. С женихом. Ну, с мужем, значит. Свадьба только еще не сыграна. Она придет скоро, ее и спросите.

Каждую вещь, которую осматривали оперативные работники, Коренкова брала в руки, сдувала или смахивала с нее пыль, складывала, расправляла.

— Вещи-то, они денег стоят, нельзя с ними так. Конечно, чужое добро не жалко.

Под кроватью лежали два объемистых чемодана. Агапов спросил Корнеева:

— Вскрывать?

— Конечно.

Через минуту Агапов стремительно поднялся, держа в руках часы и электробритву «Харьков».

— Товарищ майор, это его логово. Бритва-то из Иванова.

— Логово его, но где зверь?

— Неужели не появится?

— Думаю, что нет. — И повернулся к Коренковой: — Так куда же ушли ваши гости?

— Не знаю. Собрались и ушли. Обещали быть вечером.

Часов в девять вечера позвонили в дверь. Агапов открыл. Перед ним стояла девица лет двадцати, в черном пальто с меховым воротником и сером пуховом платке. Белесая, замысловато выложенная челка закрывала лоб.

— Входите, входите. Ждем вас.

— А в чем дело? Тетя Дуся, что у вас происходит?

Хозяйка поджала губы:

— Чего-то ищут. Может, тебе объяснят?

— Где ваш муж? — спросил Корнеев.

— Не знаю.

— Как это не знаете?

— Так, не знаю.

— Когда придет?

— Обещал скоро.

— Один ваш чемодан мы осмотрели. Второй откройте сами.

— А зачем? Что я такого сделала?

Корнеев нетерпеливо прервал ее:

— Открывайте.

На дне чемодана лежала большая фотография, наклеенная на толстый картон. Агапов подал ее Корнееву. Продолговатое, сухощавое лицо, колючий, исподлобья взгляд, нос с горбинкой.

— А что, Агапыч, наш портрет недалек от оригинала.

— Копия, товарищ майор. Как веревочка ни вейся… Теперь-то он никуда не денется.

На обороте фотографии скачущим почерком была начертана дарственная надпись: «Алевушке — от вечно преданного и вечно любящего В. Ионесяна…»

Даже беглый взгляд убедил Корнеева, что строчки на листке, оброненном в квартире Петровских, и эта надпись сделаны одной и той же рукой.

Из документов, обнаруженных в том же чемодане, явствовало, что Ионесян Владимир Михайлович является артистом Оренбургского театра музыкальной комедии. В вещах Ионесяна нашли карту железных дорог, а на обороте ее — перечень городов: Казань, Куйбышев, Рязань, Ярославль, Шуя, Кострома, Горький, Ереван, Коломна, Калинин. Куда же теперь направился опасный преступник?

— Так где же Ионесян? — в который раз уже спрашивали Алевтину Дмитриеву.

— Не знаю. Сказал, что, если не придет через час, значит, уехал.

— Куда?

— Кажется… в Шую или Ярославль.

Коренкова тоже ничего «и слыхом не слыхала».

Было ясно, что они намеренно тянут время.

Корнеев позвонил в МУР, сообщил список городов, куда, возможно, подался преступник. Во всех этих городах были подняты на ноги оперативные службы милиции, народные дружины. Но ни в Шуе и Иванове, ни в Ярославле и Ереване, ни в Куйбышеве и Горьком Ионесян не появлялся.

— А может, он все еще в Москве?

И такой вариант не исключался. В изворотливости преступнику отказать было нельзя. Оперативные службы с Петровки опять тщательнейшим образом проверяли все вокзалы, аэропорты, рынки, магазины, все места массового скопления людей. Были перекрыты выездные магистрали города, без проверки не выпускалась ни одна легковая или грузовая машина.

В Москве оказалось пятьдесят два Ионесяна и почти столько же в Подмосковье. Изрядное количество однофамильцев нашлось и в других городах. С ними следовало познакомиться, но так, чтобы не обидеть, не навлечь необоснованных подозрений.

А сколько сил и времени отняла работа с людьми, внешне похожими на разыскиваемого!

Ионесян-преступник между тем как в воду канул.

Среди пунктов, которые он собирался посетить, была Казань — родина Дмитриевой. Этот город стоял первым в его списке, В Казани они собирались отпраздновать свадьбу.

Дмитриеву еще раз вызвали на допрос.

— Когда вы собирались отпраздновать свое бракосочетание?

— Когда Владимир вернется из своей поездки.

— Из поездки куда? В Шую, Иваново, Казань?

— Я уже объяснила, что не знаю. Только не в Казань. Туда мы должны были поехать вместе.

Она то говорила, что не имеет к Ионесяну никакого отношения, то называла себя его женой, правда, в будущем, а сейчас пока так… Уверяла, что ни он, ни она не были в Иванове. Припертая к стенке уликами, сказала, наконец, что он ездил туда, но один, она же оставалась в Москве. Затем призналась, что ездила с ним.

И Коренкова тоже упорно твердила несуразное: что Ионесян поехал в Оренбург или, возможно, в Ереван. Собирался именно туда. Про Казань и слышать не хотела:

— Нет, нет. В Казань они должны были ехать вместе с Алевтиной.

Это настойчивое стремление убедить, что Ионесян поехал куда угодно, но только не в Казань, подсказывало работникам МУРа, что Ионесян отправился именно на родину своей сожительницы.

Это предположение оперативных работников подтвердил «случайный» телефонный звонок. В квартиру Коренковой позвонили из бюро обслуживания Казанского вокзала. Спрашивали: почему гражданка Новикова не берет билет, заказанный до Казани?

Спросили Коренкову:

— Что за Новикова? Какая Новикова?

— Никакой Новиковой я не знаю.

В кассах вокзала сообщили, что билет был заказан три дня назад. Гражданин, заказавший билет, дал номер телефона Евдокии Васильевны и просил сообщить ей о билете для Новиковой.

…В тот же день вечером в Казань выехала оперативная группа. В одном из вагонов поезда ехала молодая женщина. По росту, внешнему облику, одежде она была очень похожа на Дмитриеву. На остановках женщина неотступно стояла у окна вагона.

Если Ионесян и Дмитриева наметили свою встречу где-нибудь на промежуточной станции, он сразу заметит ее…

Встреча произошла в самой Казани, на перроне вокзала.

За несколько минут до прихода московского поезда в толпе встречающих появился среднего роста человек в коричневом пальто, в кожаной меховой шапке, глубоко надвинутой на лоб. Нос с горбинкой, рыжие брови, маленькие настороженные глаза. Он увидел стоящую у окна вагона Дмитриеву и торопливо пошел к вагону. Со ступенек сошли двое людей и шагнули навстречу. Сзади на его плечо легла тяжелая рука комиссара милиции Сапеева. Мужчина было рванулся, пытаясь расстегнуть пальто, но прямо на него глядел глаз пистолета.

— Бесполезно, Ионесян.

Поняв что предпринимать что-либо действительно бесполезно, Ионесян опустил руки…

Ионесян уже давно почувствовал, что круг замыкается. На улицах Москвы и других городов, где рыскал он в эти дни, он видел группы оперативников, усиленные наряды народных дружин, замечал, как тщательно проверяются поезда, автобусы, автомобили. И потому до мельчайших подробностей продумал свое бегство. Трижды переодевался, гримировался. Петлял, заметал следы. Уезжая из Москвы, он сел в такси, добрался до станции Голутвин, пересел в электропоезд, идущий до Рязани, оттуда в пригородном поезде приехал на станцию Рузаевка. И только там сел в поезд Харьков — Казань. Рассчитал время так, чтобы в конечный пункт своего маршрута — Казань прибыть за полчаса до прихода московского поезда. С этим поездом должна была приехать Дмитриева…

И вот Ионесян на первом допросе. Он приготовился к борьбе. Насторожен, весь ощетинился, приготовился лгать, выкручиваться, хотя биться против фактов и неопровержимых улик бессмысленно и нелепо.

— Вы Владимир Михайлович Ионесян?

— Да, я Ионесян.

— Работали в Оренбургском музыкальном театре?

— Артист музыкальной комедии.

— Вы признаете себя виновным в убийствах в Москве и Иванове?

— Какие убийства? Никого я не убивал. Это недоразумение. Я требую встречи с прокурором.

— Представитель прокуратуры республики перед вами. Можете заявить свои претензии.

— Вот я и заявляю. Хочу, чтобы мне объяснили, за что я арестован.

— Что ж, давайте установим. Итак, повторяем вопрос. Признаете ли вы себя виновным в убийствах, совершенных в Москве и Иванове в период с 12 декабря по 8 января?

— Повторяю, это недоразумение.

— Хорошо, тогда давайте по порядку. При обыске после вашего задержания у вас изъят вот этот кошелек.

— Не знаю, не помню.

— Это было вчера. Вот ваша подпись на списке изъятых у вас вещей. Так? Это ваша подпись?

— Да, моя.

— Значит, кошелек этот был при вас?

— Видимо, был.

— 12 декабря он пропал из квартиры Соловьевых, когда там был убит Толя Соловьев. Вы можете объяснить, как к вам попал этот кошелек? Молчите? Тогда вопрос следующий. Это ваша фотография?

— Моя.

— Дарственная надпись Алевтине Дмитриевой сделана вами?

— Да, мной. Я подарил ее Алевтине в день нашего отъезда из Оренбурга.

— Значит, это писали вы лично.

— Да, лично.

— В квартире Петровских в Иванове был обнаружен список нескольких жильцов этого дома, вот этот список. Судебно-почерковедческая экспертиза установила, что данный список и дарственная надпись на фотографии сделаны одной и той же рукой. Что скажете по этому поводу?

Следующий вопрос. Экспертизой установлено, что все убийства, о которых мы ведем речь, совершены туристским топором, точно такой же топор изъят у вас при задержании. Как вы все это объясните?

— Н-не знаю. Может, совпадение. Эксперты тоже ошибаются.

— Допустим, что ошибаются, хотя и редко. Но здесь специфические зазубрины на лезвии топора в точности совпадают со следами на жертвах. Опять молчите? Тогда объясните следующее: при обыске у вас был изъят паспорт гражданки Петровской, матери смертельно раненой школьницы. Как у вас оказался этот паспорт? Далее, в квартире Снегиревых после убийства Лени Снегирева была похищена бритва «Харьков». Она обнаружена среди ваших вещей. В квартире Гавриловых исчез телевизор «Старт-3» № 309355234 и часы «Мир» № 17172. И телевизор и часы обнаружены в квартире Коренковой, где вы проживали. Что вы можете сказать по этому поводу? Ну, что же вы молчите, Ионесян?.. Наконец, еще вопрос. Вы человек грамотный, должны понимать, что такое дактилоскопия. На вас, судимого в свое время за невыполнение воинской обязанности и за хищение государственной собственности, в Министерстве внутренних дел Армении заведена дактилоскопическая карта. Вот она. Отпечаток указательного пальца, обнаруженный на списке жильцов в Иванове, идентичен с отпечатком пальца на вашей дактокарте. Это подтверждено экспертизой. Что придумаете теперь?

— Я должен собраться с мыслями…

Следователь спокойно и неумолимо продолжал допрос:

— С мыслями вы соберетесь, время у вас будет. Но сейчас ответьте: признаете ли вы себя виновным?

Ионесян долго молчал и наконец с трудом выдавил:

— Признаю.

— Признаете себя виновным в убийствах и ограблении квартир?

— Признаю.

Наступила пауза. И вдруг Ионесян стал бормотать что-то о Раскольникове, о неподвластных сознанию импульсах его души. Из последующих его ответов выяснилось, что о Раскольникове Ионесян знал лишь понаслышке…

Голос следователя звучал неприязненно и холодно:

— Оставим Достоевского в покое. Отвечайте: с какой целью совершали убийства?

Ионесян как будто удивился вопросу.

— Нужны были вещи, деньги… Без свидетелей.

— Теперь рассказывайте все подробно.

Упершись взглядом в пол, Ионесян начал рассказывать. Говорил цинично, спокойно, словно о чем-то обычном, а не о чудовищных преступлениях.

Материалы, собранные работниками уголовного розыска в Москве, Иванове, Ереване, Оренбурге, протоколы допросов Дмитриевой воссоздали ясную картину событий, предшествующих преступлениям Ионесяна. Собственный его рассказ явился только дополнением и уточнением…

В школе учился плохо. Но уже тогда хотел от жизни большего, на что мог рассчитывать. Едва закончив школу, решил жить «самостоятельно». Часто менял место работы — ни одна его не устраивала: везде надо было трудиться, стараться, прилагать усилия. А к этому он не привык. Его призывают на службу в армию. От воинской службы он уклоняется. Переезжает с места на место. Кончились его комбинации приговором суда. Правда, приговор был мягким… Вскоре Ионесян попадается на воровстве. И опять суд. Поверив в клятвенные обещания Ионесяна «начать новую жизнь», его осудили условно. Этот урок тоже не пошел впрок. Ионесян тянется к жизни «веселой», с попойками, гульбой, тунеядством. Кто-то надоумил его:

— Актером бы тебе стать. Очень уж ты мастак спеть, сплясать.

У Ионесяна действительно были некоторые голосовые данные. Но чтобы развить их, нужны были опять же труд, старание. Нет, это не для него. Он брал другим: самоуверенностью и наглостью.

Непомерный апломб, неуживчивость и вздорность характера делали его нетерпимым в любом коллективе. Он считал, что все вокруг — бездарность и серость, а его, способного, зажимают, не дают хода. На собраниях труппы театра, в который он все-таки попал, Ионесян кричал о том, что надо ценить и лелеять таланты, сыпал мудреными словами, специальными терминами, разглагольствовал о законах вокала, пластики. Не составило большого труда увидеть, что Ионесян просто лентяй и нахал. А вот Алевтине Дмитриевой казалось, что Ионесян во всем прав. Их роднило многое. И неудачи на сцене, и зависть ко всем и ко всему, и необоснованные претензии на особое положение…

Встретились они два года назад. Оренбуржцы были на гастролях в Казани. На вечере-встрече труда и искусства выступал любительский хореографический ансамбль одной из городских школ. Дмитриева — прима-балерина этого ансамбля — имела успех. Оренбуржцы девушку похвалили, кое-кто даже напророчил ей блестящее будущее.

Гости отбыли в Оренбург, забыв об этой встрече. Но не забыла о ней Дмитриева и объявилась в Оренбурге. Думали-рядили, что с ней делать. Решили взять в кордебалет. Пусть учится. Может, получится толк. Но вскоре с огорчением убедились, что это была ошибка: хорошая фигура и стройные ноги — это еще не балет.

Ионесян же усмотрел в общем мнении иное: «игнорирование таланта», «зажим молодых». Склока, которую он давно затеял в театре, разгорелась с новой силой. Он писал кляузы в разные инстанции, выступал на собрания, грозил руководителям театра «вывести на чистую воду». Дмитриева сделалась для него как бы щитом, прикрываясь которым он выпячивал и защищал себя.

Конфликт разбирали пять или шесть комиссий — районных, областных, республиканских. Вывод, однако, был один: Дмитриева не обладает не только дарованием, но даже минимумом профессиональной подготовки. И второе: Ионесян в театре — явление вредное. Он и творческий театральный коллектив несовместимы. Незадачливого «борца за справедливость» уволили. Тогда он разыграл пошлую комедию: навзрыд плакал перед коллективом, просил восстановить, признавал, что ошибался, обещал быть другим…

Ионесян разжалобил — в который раз! — своих коллег. А когда добился своего, все началось сначала. Скоро весь театр по-настоящему взбунтовался. Ионесян решил уехать из Оренбурга. Кроме событий в театре, были к тому и личные причины. Жена давно требовала покончить с кляузами, жить по-людски: «Стыдно в театр показаться из-за твоих дрязг». Не знала она, что Ионесян давно уже решил найти себе спутницу, более для него подходящую.

Он убедил Дмитриеву, что зря они губят свои таланты.

— Кругом одни бездари. Мы тут ничего не добьемся. Надо выходить на другую, широкую дорогу. У меня в Иванове худрук музыкального театра — приятель. Давно зовет. Поедем, Алевтина. Честное слово, стоит. Там и Москва поближе, — уговаривал он.

— Но как же? У меня и денег на дорогу нет.

— Не беспокойся. Все беру на себя. До Москвы хватит, — Ионесян похлопал себя по карману, — а кроме того, вклад есть в сберкассе. И немалый. Двадцать тысяч с лишним. Да в столице две тетки родные живут.

— А как же Дея, твоя жена? — спросила Дмитриева.

— С ней у нас черепки врозь.

Ионесян развернул перед Дмитриевой заманчивую картину их будущих совместных блистательных успехов, ссылался на огромные связи не только в Иванове, но и в Ленинграде, в Киеве и даже в Москве. Совсем по секрету сообщил ей, что он почти закончил музыкальную комедию. И музыка и либретто уже одобрены руководством Союза композиторов. В общем, впереди открывались такие перспективы, что у Дмитриевой захватило дух.

Ночью они были на вокзале. Спешили так, что Ионесян забыл свой паспорт.

В поезде он, однако, помрачнел. Обдумать предстояло многое. Приятель в Иванове был не особенно близким. В Москве таковых вообще не было — один-два шапочных знакомых. Теток в Москве тоже не существовало, как не значилось и денежного вклада в сберегательной кассе. А выдумке о музыкальной комедии он сам теперь удивлялся.

— Ты что, Володя, задумался? — спросила Дмитриева.

— Да вот прикидываю, у какой из тетушек остановиться? Ни ту, ни другую обижать не хочется.

— Тогда, может, поедем к моей родственнице? Она рада будет. Только ей какой-нибудь подарок придется сделать.

— Ну, за этим дело не станет.

Ионесян обрадовался. Он сходил в вагон-ресторан, принес бутылку вина. Ужин получился интимно-торжественный. А Ионесян думал, прикидывал, рассчитывал…

Именно ночью в стремительно мчащемся поезде, в купе, где безмятежно спала Алевтина Дмитриева, созрел у Ионесяна сатанинский план — как доставать деньги в Москве.

Евдокия Коренкова жадно оглядела объемистые чемоданы приезжих и приняла племянницу и ее жениха радушно, отвела им свою комнату, а сама перебралась в соседнюю, проходную. Вечером в узком домашнем кругу состоялся торжественный пир. Ионесян красноречиво рисовал планы: первым делом надо навестить тетушек, они ждут не дождутся, когда племянник почтит их своим визитом и освободит от бремени многих вещей, которые у них хранятся. Дмитриева и Коренкова слушали Ионесяна затаив дыхание. Хозяйка ставила на стол все новые угощения: и заливное, и грибы, и жареную курицу. Она из кожи вон лезла, чтобы угодить гостям, ведь и ей как пить дать перепадет что-нибудь из богатства, которым они скоро будут обладать.

Утром Ионесян ушел рано. Он долго колесил по городу, пока из окна троллейбуса не увидел новые дома. Район был еще не обжитый, а народу сновало много.

«Это удобно, не так заметен чужой человек», — подумал Ионесян и сошел с троллейбуса. Пройдя две остановки, завернул в спортивный магазин. Купил туристский топорик и пошел в глубь Азовской улицы.

В первую квартиру шел с отчаянным страхом. Спазмы перехватывали горло, дрожали руки, когда нажимал кнопку звонка.

Но приветливость людей успокоила его…

В квартиру Коренковой он вернулся неестественно оживленный. По дороге прихватил две бутылки вина, закусок. Опять долго сидели втроем, угощались. Ионесян рассказывал о «тетушке», у которой был, многозначительно подмигивал женщинам:

— Ничего, крепкая старушенция. Кое-что она нам приготовит. Вот съездим в Иваново, и навещу ее опять.

— В Иваново? Мы уже должны уезжать? — удивилась Дмитриева.

— Да, Алевтиночка, съездим на день-два и вернемся. Друг-то мой ждет.

Ионесян, конечно, не сказал, что совсем другие причины вызвали это внезапное решение. Когда он шел из магазина, подростки, толпившиеся во дворе, подозрительно посмотрели на него и стали о чем-то шептаться. Этого было достаточно, чтобы от страха защемило сердце, и он тут же подумал, что надо на несколько дней уехать…

Ни на московских улицах, ни на вокзале, ни в поезде эта пара — прилично одетый мужчина с небольшим чемоданом и его молодая спутница в скромном пальто с меховым воротником — не вызывала никаких подозрений. В вагоне они разговорились с соседкой по купе — пожилой добродушной женщиной Федотовой. Принесли ей чай, угостили московскими конфетами. Рассказали, что они артисты, будут, вероятно, работать в одном из ивановских театров. Попутчице было лестно такое знакомство. Узнав, что супругам на первое время негде остановиться, она радушно пригласила к себе: «Поживите несколько дней у нас, мы с мужем вдвоем, а квартира большая».

Утром Ионесян и Дмитриева направились в театр музыкальной комедии. Знакомый Ионесяна удивился этой встрече, но посмотреть артистическую пару, хоть и не слишком охотно, согласился. Они вместе и порознь пели какие-то куплеты, пританцовывали. Дмитриева попыталась даже продемонстрировать кабриоль, только тут же споткнулась.

Отведя худрука в сторону, Ионесян спросил:

— Ну как?

Тот, опустив глаза, проговорил:

— Сейчас тороплюсь на репетицию. Заходи завтра, потолкуем…

Но Ионесян уже догадался об ответе. Он проводил Дмитриеву на квартиру и пошел побродить по городу, «встретиться кое с кем из знакомых». Бродил он не бесцельно, выискивал — куда направиться, где найти во что бы то ни стало найти деньги.

Домой вернулся к концу дня. Вернулся, совершив тяжкие злодеяния.

В квартире Федотовой он весело балагурил. Накинул на плечи Дмитриевой пуховый платок. Пытался подарить хозяйке какой-то шарф.

— Шел мимо базара, купил по дешевке, берите.

Та благоразумно отказалась:

— Спасибо, у меня есть все, что нужно.

Ионесян настаивать не стал и бросил шарф в чемодан. С аппетитом обедал, пил водку. Только часто прикрывал рукой глаза, боясь, чтобы хозяйка или сожительница не заметили его состояния. После обеда, отозвав Дмитриеву в прихожую, объяснил ей, что надо немедленно ехать в Москву:

— Вызывают по срочному делу. Сюда вернемся. В театре мы, кажется, понравились.

До ближайшей пригородной станции они шли пешком. В кассу за билетами Ионесян послал Дмитриеву. Сели в разные вагоны. Все это удивляло Дмитриеву, но Ионесян многозначительно объяснил ей:

— Так лучше. У меня, оказывается, есть враги.

Этого «объяснения» было достаточно, чтобы Дмитриева успокоилась.

И вот Ионесян и Дмитриева снова в Москве. Они редко покидали свое пристанище, на улицу почти не выходили, не пользовались метро, автобусами, троллейбусами. Но когда с московских улиц спадал людской поток, рабочие вставали к станкам, ученые склонялись над приборами, студенты занимали аудитории, Ионесян, глубоко нахлобучив на лоб шапку, обходил один за другим дома, подъезды, прицеливался к одной, другой, третьей квартире.

В один из вечеров он с таинственным видом объяснил Дмитриевой, что ему пришлось прибегнуть к «вынужденной мере» — разделаться с одним из тех, кто его — Ионесяна — неотступно преследовал. Его подруга деловито выстирала в ванне окровавленные перчатки Ионесяна, обмыла туристский топор. Она не могла не догадаться, что Ионесян совершил этим топором убийство, что он не зря прячется от людей. Дмитриева слышала, знала, что в Москве ищут бандита…

Знала это и Коренкова. Увидев выстиранные перчатки, она было подумала, что не все ладно с ее жильцами. Но взяла верх та, прежняя мысль: как бы не прогадать, не просчитаться и побольше выморочить у своих постояльцев барахлишка.

Вот хотя бы эта кофта, что на Дмитриевой. Надо, пожалуй, выпросить. И шарф хорош. А скоро Ионесян обещал принести поклажу и поценнее. Сегодня вон принес почти новенький телевизор, значит, будет и ей чем поживиться.

Обед был праздничным. Сосед принес аванс в счет уплаты за телевизор, и Коренкова уже два раза ходила в ближайший гастроном то за спиртным, то за закуской. Она умилялась, как любит Алевтину Володя, как балует ее, на руках носит по комнате.

Вечером они провожали Ионесяна. Он уезжал из Москвы на несколько дней. Сначала заедет в какой-то город, кажется, в Шую, что ли, чтобы получить с приятеля долг, а оттуда — в Казань. Там и встретит Алевтину.

План был выработан сообща и продуман в деталях, со всеми предосторожностями.

Прощаясь, Ионесян наставлял женщин:

— Вы только не проговоритесь кому-нибудь, где я. Иначе мне это повредит. А в Казани я тебя, Алевтина, встречу.

Алевтина Дмитриева все уяснила. Что до лжи, то она оказалась еще способнее Ионесяна.

Вы знали, чем занимается Ионесян?

— Как чем? В Москве он ездил к тетушкам, а в Иванове мы устраивались на работу в театр.

— Почему же вы из Иванова уезжали украдкой, садились на поезд с пригородной станции?

— Володя сказал, что его кто-то преследует.

— Кто мог его преследовать?

— Какие-то враги.

— А что вы думали о вещах, которые он приносил?

— Но я же говорю вам, что он приносил их от тетушек.

— Это в Москве. А пуховый платок, шарф в Иванове?

— Он их купил по пути домой.

— Но ведь вы знали, что у него почти нет денег?

— У Володи везде друзья. Он мне говорил, чтобы о деньгах я не думала. Я и не думала.

Конечно же, она понимала, каким промыслом занимается сожитель. Если не сразу, не в первые дни пребывания в Москве, то уж в Иванове ей это стало совершенно ясно. Однако Дмитриева спокойно прятала в чемоданы принесенные вещи, и они вместе деловито прикидывали, сколько можно за них выручить. Она считала, что с Ионесяном она может жить весело и беззаботно. Не содрогалась, сидя за столом рядом с убийцей, к ней прикасались его руки, едва отмытые от человеческой крови. Омерзительное чувство вызывала эта женщина.

Приговор о смертной казни Ионесяну, длительном тюремном заключении Дмитриевой и высылке из Москвы Коренковой был встречен общим одобрением. Но взволнованные звонки в судебные инстанции прекратились только тогда, когда газеты опубликовали сообщение, что приговор Ионесяну об исключительной мере наказания — расстреле приведен в исполнение.

Яшка Маркиз из Чикаго

Чикаго в программу нашей поездки по США не входил, в нем предполагалось лишь сделать короткую остановку. Поэтому в посольстве в Вашингтоне решено было не обременять хлопотами чикагскую мэрию, тем более что прилетим мы в город в воскресенье.

Мои спутники — журналист Виталий Прохоренко и инженер-строитель Андрей Ратников — в Америке находились не впервые, и каких-либо трудностей пребывания в незнакомом городе мы не предвидели.

— Посмотрим город, переночуем — и на аэродром. Вот и вся программа.

Мы расположились в одном из многочисленных залов аэропорта в широких ярко-оранжевых креслах и обсуждали, куда и как поехать, что в первую очередь посмотреть. Хоть и небольшой была группа, а интересы оказались разные. Один обязательно хотел увидеть знаменитые чикагские бойни, другой — аквариум Шеда, третий предлагал пешком пройти всю чикагскую набережную, тянувшуюся по берегу Мичигана, а потом, если хватит сил и времени, осмотреть другие достопримечательности города.

За оживленным разговором мы не сразу заметили, что около нас кружит пожилой толстый человек.

Виталий Прохоренко первым обратил на него внимание и в раздумье сказал:

— Удивительно знакомая физиономия. Где-то я ее видел, но где — вспомнить не могу.

— Может, случайное сходство, — предположил Ратников.

— Не думаю. Но если сходство, то поразительное.

А неизвестный все кружил, вился возле наших кресел. Прохоренко наконец не выдержал и громко сказал:

— Вы не находите, что место для моциона выбрано вами не очень подходящее?

Человек, видимо, только и ждал, чтобы к нему обратились. Он торопливо направился к нам.

На вид ему было лет шестьдесят. Держался он нервозно, как-то суетливо, белесо-голубоватые глаза глядели напряженно.

Торопливо поздоровавшись, он объяснил:

— Услышал родной говор, и вот… Извините, пожалуйста, Яков Черновец. Тоже… из России…

— И давно? — с интересом вглядываясь в лицо Черновца, спросил Прохоренко.

— Давно, очень давно. Мальцом еще, с родителями, — скороговоркой ответил Черновец и стал угощать всех сигаретами. Прохоренко предложил ему «Беломор», и Черновец, прикурив папиросу от своей сигареты, с удовольствием затянулся. Потом спросил, обращаясь сразу ко всем: — Ну, как там у вас?

Прохоренко усмехнулся и иронически ответил:

— У нас все в порядке. А как у вас?

— Тоже все о’кэй, все отлично.

— Ну вот и прекрасно. Обмен исчерпывающей информацией состоялся. Что дальше? Как видно, вы хотите задать нам кучу вопросов, но, извините, мы намерены посмотреть город…

— Очень хорошо. Я покажу вам все в самом лучшем виде. И в отличный ресторан отвезу, и в отель… Автосервис обеспечиваю.

Мы переглянулись. Суетливость старика, какой-то помятый, неопрятный вид не располагали к общению. Но обидеть его тоже не хотелось. Мы смотрели на Прохоренко. Ему, как самому бывалому, предстояло решить за всех, как быть.

Виталий пожал плечами, как бы говоря: а что мы, собственно, теряем? И решительно встал с кресла.

Черновец шел впереди. Его широкие, изрядно потрепанные брюки мелькали то среди модных женских «платформ», то среди здоровенных мужских кед и затасканных джинсов. С трудом перейдя широкую магистраль, по которой бесконечным стадом неслись автомобили, мы добрались наконец до стоянки, где такое же стадо машин отдыхало. Черновец остановил нас на краю площадки, а сам ринулся в глубь автомобильных джунглей. Вернулся только минут через сорок. Мы уже стали подумывать, что он сгинул совсем, когда хрипловатый автомобильный сигнал совсем рядом заставил нас вздрогнуть. Черновец улыбался своим частоколом белых искусственных зубов и призывно махал нам рукой. Лимузином его колымагу можно было назвать с большой натяжкой. Двадцатилетней давности «форд», старомодный и обшарпанный донельзя, даже по гладкой, отполированной магистрали гремел так, будто за ним тащился десяток прицепленных консервных банок.

— Ну и «антилопа» у вас, — скептически заметил Прохоренко. — Даже у Остапа Бендера и то было что-то более современное.

— Сообща содержим. Ну, а общее есть общее, не свое.

— Сообща? С кем же?

— С напарником, — неопределенно пояснил Черновец и нажал на акселератор. Нам показалось, что консервных банок на привязи прибавилось по меньшей мере вдвое.

Прохоренко, сидевший рядом с Черновцом, оглянулся на нас, как бы спрашивая санкции на решительный разговор, а затем обратился к старику:

— Вы все-таки скажите: кто вы и что вы? Надо познакомиться. Иначе нам как-то не с руки пользоваться вашей любезностью.

Черновец молчал. Затем вздохнул и тихо проговорил:

— Все о’кэй, товарищи. Я есть тот, кем и представился. Яков Семенович Черновец. Работаю здесь, в Чикаго, в муниципалитете.

— Мэром или одним из его советников?

Черновец покосился на Прохоренко и со вздохом ответил:

— Любят же в России пошутить. Ох, любят. Гарбичмен я. Гарбичмен.

— Гарбичмен? Это что за профессия? — Ратников спрашивал Прохоренко.

Тот после секундной паузы ответил:

— Мусорщик. Так ведь, господин Черновец?

— Ну и что? Каждый труд почетен. Ведь у вас так считается?

— Так-то оно так. Только не очень-то вы преуспели за океаном, не очень, — беспощадно заметил Прохоренко. — Ну, а родители? Они как?

— Не знаю, поди, и в живых-то уже нет.

Мы переглянулись, удивленные, а Черновец, чтобы уйти от разговора, начал подчеркнуто оживленно рассказывать о городе:

— Обратите внимание, господа-товарищи, мы уже на подступах к центральным районам Чикаго. Вот проскочим эту авеню и будем на проспекте, который тянется по берегу Мичигана. Это уже центральный квартал города.

Прохоренко спросил:

— А здание страховой компании цело?

— Не знаю, право. А что, оно чем-то знаменито? — спросил Черновец.

— Ну как же, один из первых небоскребов в Америке.

— Да? А я и не знал.

Настроение у нас между тем было сумрачным. Кто он, этот Черновец? Что за человек? И зачем мы связались с ним? Чикаго все-таки есть Чикаго. Здесь немало темных мест, закоулков, где случаются любые происшествия.

А Черновец все возил нас с одной улицы на другую, автомобиль ловко нырял в тоннели, выруливал на обзорные площадки набережной, пробирался то к одному, то к другому небоскребу. Остановившись около массивного серого здания, Черновец проговорил:

— Один из известнейших музеев. Говорят, интересно. Походите пока там, а я колымагу заправлю. Не возражаете?

Мы не возражали, и Черновец отправился на заправку.

Чикагский естественно-исторический музей. Законная гордость не только города, но и страны. Здесь собраны уникальнейшие коллекции фауны и флоры, редчайшие исторические реликвии. С увлечением переходя из зала в зал, мы совершенно забыли о своем гиде. А когда вышли и увидели его, снова возник вопрос: «Что же все-таки это за тип?»

Прохоренко, отвечая на наш немой взгляд, проговорил:

— А черт его знает! Поглядим — увидим. Ничего дурного, я думаю, он не замышляет. Да и не дадимся мы в случае чего.

— А по-моему, просто ностальгия у него. Услышал родной язык, вот и прилепился, — предположил Ратников.

— Может, и так. Может, — согласился Прохоренко. — Но кого-то мне он, этот Черновец, напоминает. А вот кого — понять не могу.

— Программа остается без изменения? — уточнил Черновец. — Чикагские бойни?

Мы подтвердили свою заявку, и лимузин, громыхая своими расхлябанными частями, ринулся на юго-западную окраину города.

Громадные скотопригонные дворы чикагских боен, куда ежедневно десятки специальных железнодорожных составов подвозили гурты скота из Техаса, Миссури и других штатов, оказались зрелищем впечатляющим. Уставшие, ошалевшие от мычания, рева, блеяния животных, от грохота и шума разнообразных машин и агрегатов, мы с облегчением вышли под чикагское небо. Оставался последний пункт дневной программы — посещение аквариума Шеда. Там, наглядевшись на акул, скатов, осьминогов и других обитателей океана (их в аквариуме собрано что-то около десяти тысяч экземпляров), мы поехали на Мичиган-авеню и скоро уже сидели в небольшом ресторане. Черновец старательно выбирал нам американские блюда.

— Стейк, и только стейк, — заявил он. — Хороший, полновесный стейк, что может быть лучше?

Возражающих не было, и здоровенные, хорошо поджаренные куски мяса подтвердили восторженные рекомендации нашего гида. Потом разговор завертелся вокруг впечатлений дня — дорог, автомобилей, архитектуры чикагских небоскребов, помещения боен, аквариума…

— Вот жаль, что по Мичигану не покатались. Там ходят отличные прогулочные катера. А какой вид на город открывается! — сокрушался Черновец.

— Ничего, наверстаем в другой раз. Вы бы, Яков Семенович, все-таки рассказали о себе. Вот приедем в Москву, будем делиться впечатлениями. А о человеке, который возится с нами целый день, ничего не знаем.

— А может, сначала расскажете вы? — Черновец поднял голову.

— Что ж, постановка вопроса законная. — И Прохоренко быстро обрисовал каждого из нашей немногочисленной делегации. Потом проговорил: — Очередь ваша, Яков Семенович.

Черновец невесело усмехнулся:

— Вот русская натура. И своя душа нараспашку, и чтобы чужая тоже. Да? Скажете, не так? — Потом добавил: — Здесь все иначе. Все по-другому. Да. Вот именно. По-другому.

Может быть, ужин так и закончился бы этим неспешным, малозначительным разговором, если бы не бутылка «Столичной», которую Прохоренко вытащил из своего объемистого портфеля, присоединив к ней еще и баклажку рижского бальзама.

— Неприкосновенный запас, берег для встречи с друзьями в Нью-Йорке. Ну да уж ладно, «раздавим» в честь встречи с соотечественником, — проговорил он, ставя бутылку на стол.

Черновец оживился, взял бутылку в руки, осторожно разглядывал ее, будто какую-то ценность.

— Что, давно не пробовал? — спросил Ратников.

— Давненько.

— Не по средствам?

— Нет, почему же? Просто предпочитал другие напитки.

— «Белую лошадь», «Джонни Уокер» или еще что-либо?

— Когда что придется.

После двух рюмок Черновец вдруг стал ершистым, задиристым, неумно разговорчивым, его потянуло на спор. И к месту и не к месту он повторял, как заклинание, одну и ту же фразу:

— Надо видеть главное. А главное, что я свободен, понимаете, свободен.

Мы поняли, что эта мысль для него почему-то очень важна, и Прохоренко подхватил:

— Вы свободны? В чем же? Объясните. — И сам все пристальнее и пристальнее приглядывался к собеседнику, а вопросы ставил все прямее, категоричнее.

— Как в чем? Да во всем. Могу делать что хочу, ехать куда хочу, заниматься чем мне нравится. Любое дело, любое занятие — пожалуйста. Вот захочу и куплю этот отель, этот ресторан, и никто мне этого не запретит.

— А вот тот небоскреб вы бы не могли купить? — Прохоренко показал на сияющую огнями сорокаэтажную махину.

— А что, могу и небоскреб. Свобода предпринимательства — это, знаете ли, вещь…

— А почему же до сих пор не купили? Может, не нравится? — Так как Черновец молчал, Прохоренко напористо продолжал: — Кто же вы, Яков Черновец? Может, замаскированный миллионер? Владелец фирмы «Свифт энд КO» или одного из металлургических заводов в Гэри?

Черновец тяжело вздохнул и через силу проговорил:

— Мог бы делами ворочать, мог бы. Только вот не повезло. А мог бы, мог… — И столько было сожаления, отчаяния в этих словах, что мы переглянулись. А Прохоренко саркастически усмехнулся:

— Ничего, старина, не грустите. Вы еще свое возьмете. При такой свободе предпринимательства можете не только этот небоскреб, а весь Мичиган в карман положить при случае.

— Вы все шутите, а я всерьез говорю: эта сторона американской жизни — великое дело. И что ни говорите, а отсутствие свободного бизнеса — слабое место Советов. Да, да. Это я утверждаю категорически. Коммерческому таланту дороги у вас нет.

— Ну почему же нет? Сфера приложения любого таланта, в том числе и коммерческого, у нас неограниченна. Дерзай. Если, конечно, не только для собственного кармана, а и для всех. Для общего блага.

— Вот видите! Для всех. А какое мне дело до всех? Пусть каждый печет свой пирог, как умеет. Лозунг-то бросили: каждому — по способностям, а на деле так не получается.

Прохоренко пожал плечами:

— Ну, вам надо элементарную политграмоту читать. Как-нибудь в другой раз я это сделаю.

— Нет-нет. Тут вы меня не разубедите. Потому как знаю я эту проблему досконально. Вот было у вас дело Крюкова. Здешние газеты очень много писали о нем. Зачем таких людей под корень? Ведь способные, талантливые бизнесмены. Очень это огорчительно.

Прохоренко уточнил:

— Не всех. Только основных заправил, заядлых уголовников Крюкова и Серого. Остальных не тронули.

— Ну что вы говорите такое? Я же читал.

— Не знаю, что вы читали, я же говорю вам истинные факты. Все участники крюковской «фирмы» живы и здоровы. Жив и здравствует, как мы видим, и гражданин Клячковский, или Яшка Маркиз, как вас называла вся крюковская шарага. А теперь вы, значит, Черновец? Интересная метаморфоза. Не находите, дорогой Маркиз?

Слова Прохоренко не только для Черновца, но и для нас прозвучали как выстрел. Черновец же сидел, онемевший, растерянный, словно рыба, вытащенная на берег, ловил ртом воздух. А Прохоренко, с прищуром наблюдая за ним, продолжал:

— Вот вы, оказывается, где окопались, Яков Семенович. Очень, очень интересно. Как же вы здесь оказались? Может, расскажете? Будет очень интересно послушать. — И, обращаясь к нам, Прохоренко пояснил: — Из всей многочисленной «артели» Крюкова, о которой печется и которую хорошо знает наш знакомый, следственные органы не смогли обнаружить двух или трех человек, в том числе Якова Семеновича Клячковского, или Яшку Маркиза, как звали его компаньоны. Искали по всем городам и весям, но тщетно, как в воду канул.

— И что, этот Клячковский, или, как ты его называешь, Маркиз, был крупной рыбой в том омуте? — спросили мы почти одновременно у Прохоренко.

— Один из основных кредиторов фирмы. Ссужал ее дензнаками, скупал камушки и дорогие металлы. Очень нужен был Яков Семенович, очень, но, как видите, оказался в краях очень отдаленных, за океаном. Кто бы мог подумать!

Черновец наконец обрел дар речи и глухо, с трудом сдерживая голос, заговорил:

— Да вы что? С ума сошли? Я Черновец Яков Семенович. И никакой не Клячковский. Понятно вам? Проживаю в Соединенных Штатах. Вы, знаете ли, того, говорите, да не заговаривайтесь. А то я быстро сообщу куда следует. Мы люди здесь, знаете ли, свободные. Это вам не Москва. Надо же, что придумали!

Прохоренко с усмешкой посмотрел на Черновца и подозвал официанта.

За столом воцарилось тягостное молчание. Молчал Черновец, молчали и мы, не зная, о чем говорить. Потом Ратников, положив руку на колено Прохоренко, проговорил:

— Ты, Витя, извинись перед господином. Ошибки во всяком деле могут быть. А тут дело такое… — И, обращаясь к Черновцу, сказал: — А вы не обращайте внимания. Выпили мы, ну и сказал товарищ лишнее. Мы ничего плохого против вас не имеем. В общем…

Прохоренко не дал ему договорить:

— Ошибки здесь никакой нет. А вы, Клячковский, и упорствуете зря, и испугались напрасно. Думаю, что вам неизвестно особое частное определение суда по вашему делу.

— Особое? Частное? О чем же? — Черновец весь подался вперед.

— Оно звучит примерно так: в случае явки граждан таких-то и таких-то (ваша персона в том списке) и сдачи ими государству ценностей, полученных в результате незаконных операций, суд учтет это при разбирательстве. Так что вам, Маркиз, большой угрозы нет, а потому есть над чем подумать.

Черновец, однако, вернулся к прежней игре:

— Ну, это меня не интересует. Вы скажите это тому, кого это касается.

— Да бросьте вы городить чепуху.

— А какие все-таки у вас основания именовать меня, как именуете, и причислить к крюковскому делу? Какой я дал повод для таких подозрений?

— Могу объяснить, Яков Семенович. Все очень просто. Еще на аэродроме, как только мы увиделись, я все время ломал голову: где я вас встречал? Однако припомнить не мог. Когда же вы заговорили о деле Крюкова, в памяти всплыл ваш фотопортрет из того объемистого дела.

— Никакого отношения я к этому объемистому делу не имею. Но о людях тех скорблю. Невинно пострадали. Такие дела по нашим американским законам неподсудны.

— Подсудны, Яков Семенович, подсудны. И по американским законам тоже. Незаконные валютные операции. Контрабандная скупка золота, бриллиантов… Скорбеть не надо. Я ведь вам уже объяснил.

— Свежо предание, а верится с трудом. Так ведь сказал какой-то писатель, — прошептал Черновец.

— Даже русских классиков забыли. Быстро же вы стряхнули пыль отечества.

Черновец побледнел, хрустнул неопрятными, огрубевшими пальцами.

— Вы… не говорите так. Я, может, и беглый и отщепенец, по вашим понятиям, но землю-то свою помню.

— Что-то незаметно, — непримиримо проронил Прохоренко и, обращаясь к нам, предложил: — Пойдемте спать. Надо встать пораньше и вовремя добраться в аэропорт.

— А мои услуги уж не нужны?! — не поднимая головы от скатерти, хрипловато спросил Черновец.

— Обойдемся без помощи «маркизов» и разных там свободных предпринимателей. Сенькью, господин Черновец.

Прохоренко встал из-за стола. Мы встали тоже и, наскоро попрощавшись со своим незадачливым гидом, ушли в номер. Там у нас развернулись бурные прения. Мы дружно обвиняли Прохоренко в горячности, необдуманности и даже грубости. Так оскорбить человека, заподозрить черт знает в чем! Пусть он перебежчик, когда-то оставил родину, но, чтобы приписать ему такое, надо все же иметь основания.

Прохоренко, однако, был непреклонен:

— Прежде всего он не кто иной, как Клячковский, я убежден в этом так же, как в том, что вижу вас. Помню, отлично помню фото с его физиономией. Да нет, я абсолютно уверен, что это Маркиз. Вот только не пойму, как он здесь оказался?

— Пригревают его, по-моему, не очень-то тепло, — заметил Ратников.

— Вот именно. И это тоже загадка. Сюда он подался наверняка не с пустым карманом. Почему же такой пассаж? Далеко не последний воротила в фирме Крюкова, ссужавший средствами ее в тысячных исчислениях, скупщик-перекупщик, и вдруг… уборщик чикагских улиц?

Загадок, в самом деле, было много, и, может быть, они так и остались бы загадками, если бы Черновец не появился вновь. Мы уже укладывались, когда он постучал в номер:

— Прошу извинить. Я не очень надоел? Хочется все-таки закончить наш разговор. Не возражаете?

Мы не возражали, но и не жаждали продолжать это знакомство, хотя истину все-таки хотелось узнать. Войдя в номер, Черновец молча расставил на столе банки с кока-колой и проговорил:

— Прошу угощаться. Холодная.

Молча мы открыли по банке, молча пососали сладковатую жидкость. Прохоренко спросил:

— Что-нибудь новое сообщить хотите?

Черновец помедлил, отпил два глотка из банки и ответил вопросом на вопрос:

— А можно у вас узнать, откуда вам так хорошо известна крюковская история?

— Могу удовлетворить ваше любопытство. Я писал отчеты о процессе. И естественно, досконально знаю все перипетии дела. Знаете, профессиональная память журналиста.

— Ясно, спасибо. А я думал, может, вы…

— С Петровки? Нет-нет. Успокойтесь. И потом, я же объяснил, что вам, в сущности, бояться уже нечего.

— Если бы так, если бы так!

Прохоренко встал с кресла, подошел к Черновцу:

— Я не следователь и не прокурор, к этим делам имею отношение лишь по роду своей журналистской профессии. Но разбираюсь в них неплохо. Вы приняли за чистую монету то, что сообщала о процессе Крюкова иностранная пресса. Но факт остается фактом: все ваши сподвижники, кроме Крюкова и Серого, уже на свободе. Это так же точно, как то, что мы сидим с вами в отеле на Мичиган-авеню. Так что бежали вы, Яков Семенович, в сущности, зря…

— Что, и Лысюк тоже на свободе? И Абрамович, Дьяконов? Но ведь они были фигурами…

— Мозговой центр фирмы. Это известно. Но справедливости ради скажем так: Маркиз тоже не из рядовых.

Наступила пауза. Затем Ратников еще раз констатировал уже очевидное:

— Выходит, Яков Семенович, что Маркиз — это все-таки вы?

Черновец вздохнул:

— Выходит, что так. Раз попал впросак, крутить ни к чему. Говорил себе не раз: не лезь, дурак, на аэродром да на вокзал. Нет, не удержался. И вот результат.

— Нас вам нечего опасаться. В СССР мы вас не возьмем, если бы вы даже того и захотели.

Как мы ни были утомлены перелетом, впечатлениями дня, всей этой кутерьмой, рассказ Маркиза о его «жизненном вираже», как он сам выразился, мы слушали с интересом.

— Когда я узнал, что арестован Серый, а потом и сам Крюков, я решил: Яков Семенович, баста, хватит, пора убирать ноги.

Не одного года жизни мне все это стоило. Как вспомню — и сейчас оторопь берет. Знай бы я раньше, никогда бы не решился на этот шаг. Через месяц с чем-то после многих и многих мытарств, как самый последний беспризорник, высадился я на берег Соединенных Штатов. Ну, думаю, все, Яков Семенович, кончились твои муки, начинай теперь новую жизнь. Хотя почти без языка ты, в лохмотьях и вид у тебя — хуже любого люмпена, но есть среди твоей хламиды кое-что стоящее. Как удалось сохранить эти ценности, говорить не буду: совестно. Но сохранил. Ни таможенная служба, ни портовая полиция, ни всякие иные полицейские чины не смогли вскрыть моих ухищрений. Уж какой там народ дошлый да опытный, а не смогли. И вот наконец у меня хотя и временный, но вид на жительство. И работешку кое-какую отыскал: ведь когда-то я техником-строителем был. Взяли меня в одну фирму, что строила пакгаузы. Сторожем при складах устроился. Все ладно, но в мыслях я постоянно у главной своей цели был: надо камешки, что припрятаны, в дело пускать. Привез-то я их всего три штуки, но они доброго десятка стоили. Уж я-то в них толк знаю. Исподволь, осторожно стал нащупывать пути-дорожки, как их в реальные денежные знаки превратить. Дело, сами понимаете, непростое, не пойдешь в любой магазин и не скажешь: купите у меня бриллианты. А мои камешки были еще почище иных бриллиантов — два сапфира да изумруд. Да какие! Редчайшие камни. Купил я их когда-то у одного богатого туриста с Востока за баснословные деньги. И каким бы специалистам и в Москве и в Одессе ни показывал — слышал и видел лишь восторг и удивление. Постепенно нащупались эти самые пути, чтобы, значит, камешки сбыть. Познакомился я с диспетчером площадки, где работал, неким Джоном. Рыжий, разбитной такой верзила, моряк в прошлом, в Мурманск в войну ходил. Даже несколько слов помнил по-нашему: «рус», «вотка», «корош». Долго приглядывался я к нему. Наконец решился. Объяснил, в чем моя нужда. Обещал он мне все устроить. И действительно, вскоре повез меня на одну из центральных улиц Чикаго в фирменный ювелирный магазин. Зашли мы, осмотрелись. Магазин вполне достойный, шикарный даже. Хозяин и помощник в белых халатах с нарукавниками. В витринах драгоценности мерцают. Познакомились, условились о новой встрече. Она состоялась через день. Показал я камешки. Хозяин головой качает: редкий, мол, товар, деньги большие стоит. Цену назвал настолько подходящую, что я и спорить не стал. Безбедно, думаю, проживу до конца дней своих. Потом он говорит извинительно: «Надо вызвать экспертов из фирмы и из банка, таков у нас порядок. Формальность, в сущности, но ничего не сделаешь, правила есть правила. А пока вот виски, вот содовая». Посидели мы так с полчаса. Приехали на огромном «бьюике» два солидных господина. Начали в лупы рассматривать камни. Долго вертели их так и этак. А потом один говорит:

«Подделка, отличная, совершенная, но подделка».

Второй ему поддакивает:

«Безусловно, подделка. Голландская работа».

Вы понимаете мое состояние? Будто обухом по голове ударили. Вскочил я, говорю им:

«Вы что, господа, белены объелись? Лучшие московские ювелиры проверяли эти камни. С Востока они, с Востока. Я вам гарантии даю, что они подлинно драгоценные. Какая тут подделка? Чепуху вы, извините, городите».

Эксперты, однако, ни в какую. Подделка — и все. Шуметь начинаю, доказывать. Не помогает. Суют мне в руки мои камешки и настойчиво подталкивают к двери. Джон сначала тоже на меня набросился, материть стал, дескать, зачем его впутал во всю эту историю. Потом пообещал: завтра, мол, в другую фирму подадимся, их в Чикаго много.

Пришел я в закуток в портовой общаге сам не свой. Сижу, не знаю, что и подумать. Не спал всю ночь. А утром при дневном свете стал рассматривать свое богатство. И тут уж, знаете, совсем мои ноги подкосились. И как я это раньше не заметил. Камни-то не мои. Свои-то я знал досконально. И изумруд, и сапфиры сочности цвета и чистоты необыкновенной, будто в морские глубины или в небеса смотришь. А эти яркие, чистые, как вода, чистые, да не живые, сделаны искусно, но с настоящими изумрудами или сапфирами и рядом не лежали. Ринулся я к Джону — по соседству жили — отсутствует. Помчался на эту самую Третью авеню — никакого ювелирного магазина там и в помине нет. Дом-то нашел, в точности он, но бакалейная лавка там всего-навсего, и хозяин-другой. Опять к Джону мчусь. Нету. В офис пакгаузов подался. И что же оказывается? Уволился Джон! Да! Вы понимаете? Сегодня уволился. Ну, думаю, хана тебе, Черновец, влип ты, как муха в кисель. Понял окончательно, что провели меня, что называется, по всем правилам шулерского искусства. Бросился в полицию. А там только того и ждали. Вопрос за вопросом. Кто ты, Черновец? Откуда камни? Где взял? Показал я им то, что мне жулики всучили. Вопросов еще больше. Искали они в это время какую-то шайку, торговавшую фальшивыми драгоценностями, и подумали, что зацепили одного из ее участников. Поехали на Третью авеню. «Вы говорите, что здесь заходили в ювелирный магазин? Но такого здесь никогда не было. Ты, парень, того, ври да не завирайся, а то тебя мы от этого недуга живо вылечим». Задержали меня, два месяца все пытались выяснить, кто мои соучастники и где они. Наконец выпустили. Вышел из тюряги без денег и без камешков. Даже фальшивые, что мне жулики всучили, и те отобрали. Работу потерял, жилье тоже. Что делать? Стал мотаться по Америке. С запада на восток. С востока на запад. Все хотел встретить своего бывшего сослуживца Джона. Все познал — и голод, и холод, и каталажки. И это в мои-то годы. Одним словом, не приведи господи. Ну, а потом опять сюда вернулся, в Чикаго. Кое-как устроился компаньоном к одному старику. Он всю жизнь в этом квартале… Ночью улицы убираю, а днем на аэродром или вокзал езжу… Издали на вас, соотечественников, посмотрю да говор родной послушаю, и как-то легче становится.

Тусклое чикагское солнце пробилось наконец сквозь свинец неба и робко заглянуло к нам в номер. Пора было ехать в аэропорт. Не сговариваясь, все поднялись, наскоро собрали нехитрые пожитки и молча вышли на улицу. В машине тоже молчали. Наконец Ратников произнес:

— Черт его знает, как порой невероятно складываются судьбы людские…

Прохоренко, однако, возразил:

— Вы что-то не то говорите, коллега. Судьба, по-твоему, это что ж, от бога, от всевышнего? Чепуха это. Судьбу свою делает сам человек.

— Все это, конечно, верно. Только бывают и исключения. Что, например, можно посоветовать Якову Семеновичу в его ситуации? Я лично такой совет дать не берусь.

Прохоренко пристально, в упор посмотрел на Черновца и не спеша ответил:

— А я берусь и убежден, что прав. Надо гражданину Черновцу — Клячковскому пойти в советское консульство, обрисовать все, как оно было, и слезно попроситься домой. Повинную голову меч, как известно, не сечет. Ведь государство наше гуманное, оно простит, если с ним по-честному…

Маркиз покосился на Прохоренко, хотел сказать что-то, но промолчал.

После знакомства с Маркизом в Чикаго прошло несколько лет. Уже стали тускнеть впечатления, все реже при встречах мы восклицали: а помнишь, а помнишь… Но вот совсем недавно позвонил Прохоренко и буквально потребовал, чтобы вечером непременно были у него.

— А почему, собственно? Что случилось?

— Вспомним поездку в США.

— Ну, когда это было.

— Ничего, приезжайте, освежим кое-что в памяти.

Встретил нас сам хозяин — в белом фартуке, перепачканный мукой, пахнущий луком и какими-то специями.

— Проходите… располагайтесь как дома. А я еще минут десять провожусь с пельменями, потом присоединюсь.

Все было отлично — и закуски, и пельмени, и все прочее. Но хозяин что-то темнил, то и дело поглядывая на дверь. И когда в передней раздался звонок, он опрометью бросился туда. Вошел он через минуту или две сияющий, довольный, ведя за руку… Черновца.

— Вот представляю вам нашего чикагского гида. Когда-то Яшка Маркиз, один из кредиторов фирмы Крюкова и К0, затем жертва чикагских мазуриков, а отныне вновь полноправный гражданин нашей страны Яков Семенович Клячковский.

Якова Семеновича было трудно узнать. Опрятно одетый, чисто выбритый… Только впалые щеки, почти совсем выцветшие глаза и совсем уже редкий венчик волос напоминали того, чикагского Черновца. Мы, конечно, набросились на него и на Прохоренко с расспросами.

Прохоренко поднял руку. В обычной своей немногословной, сдержанной манере проговорил:

— Излагаю тезисно. Яков Семенович внял нашим советам, раскаялся, попросился домой. Незадачливому гастролеру пошли навстречу. Ну, мы тоже помогли чем могли. Предваряя вопросы, сообщаю, что камешки, спрятанные в тайнике, сданы государству, о чем я и уведомляю официально.

Когда уже съели и выпили все, что было на столе, Клячковский задал вопрос, который мучил не его одного:

— Все мне ясно, ну буквально все. Но как вы, товарищ Прохоренко, догадались, что есть у меня эти самые камешки в тайнике? Ведь знал-то о них только я сам и ни одна душа больше!

— Интуиция, Яков Семенович, интуиция. Знаю я вашего брата. Без запасных норок на черный день вы но можете. Нет, не можете. Такая уж психология разных там дельцов, валютчиков и прочей нечисти.

Черновец даже поперхнулся от таких нелестных слов. А Прохоренко рассмеялся:

— Вы-то мои слова на свой счет не принимайте. Вы же к этой категории принадлежали в прошлом.

— Да, да, конечно, — торопливо согласился Маркиз.

— А тебе, Виталий, не приходила в голову мысль переменить профессию? — спросил Ратников.

Прохоренко усмехнулся:

— Нет, не приходила. Мне своя нравится. Сколько дорог, сколько встреч. Самых разных. А порой и вмешательство в судьбы людские. Ну сами посудите: вернуть вот такого прощелыгу на стезю добродетели — разве это не стоящее дело?

— А надолго ли вернули-то вы его? — скептически спросил Ратников.

Прохоренко с усмешкой посмотрел на Клячковского:

— В случае чего, поступлю, как Тарас Бульба с Андрием.

Клячковский встал из-за стола, одернул пиджак и с нотками сдерживаемой торжественности произнес:

— Яшка Маркиз, то есть, я хотел сказать, Яков Семенович Клячковский, никогда не бросал слов на ветер. Это его всегда отличало от ему подобных. Вы, товарищ Прохоренко, можете быть уверены: ни в помыслах, ни в делах я не отвечу злом на добро. Маркиза больше нет. И не будет. Баста. — И уже тише, без патетики, просто и взволнованно закончил: — Хочется остаток дней прожить по-человечески, ходить по улицам, не втягивая голову в плечи, не озираясь по сторонам, не вздрагивать от каждого звонка в дверь и не отводить глаза от людских взглядов.

Сычиха

Женщина кричала громко, пронзительно, и ее истошный голос заглушал все остальные звуки большого московского, засаженного молодыми липами двора. Люди с тревогой вглядывались в окна, пытаясь определить, на каком этаже, в какой квартире несчастье.

— Помогите, убивают…

Трое мужчин, отдыхавших на скамейках около волейбольной площадки, бросились в угловой подъезд дома. Крики неслись оттуда, кажется, с четвертого этажа. Когда они поднялись, то увидели, что двери квартиры № 47 открыты, полураздетая женщина стоит на пороге и громко взывает о помощи. Полный мужчина лет сорока с короткой, боксерской стрижкой, в белой нейлоновой сорочке и узких нарядных подтяжках монотонно уговаривал женщину:

— Прасковья Сергеевна, ну успокойтесь же, успокойтесь. Он не тронет вас, этот изверг, мы не дадим свершиться злодеянию.

Подоспевший участковый инспектор милиции Чугунов, взяв двух свидетелей, вошел в квартиру.

— Так в чем тут дело, граждане? Что произошло?

Женщина пинком распахнула двустворчатую дверь в крайнюю комнату и голосом, полным ненависти, проговорила:

— Вот он, убийца. Смотрите на него, каков!

В комнате за столом, обхватив руками голову, сидел мужчина. Всклокоченные волосы, дрожащие руки, съехавший куда-то в сторону измятый галстук. Мужчина плакал, и его торопливые попытки скрыть это ни к чему не приводили.

Наскоро разобравшись в событиях, Чугунов суховато проговорил:

— Жена ваша, гражданка Сычихина, заявляет, что вы угрожали ей убийством. Так ли это?

— Не просто угрожал, а пытался ударить вот этим предметом с целью лишения жизни. Я невольный свидетель этого факта, — вступил в разговор мужчина в подтяжках.

Он положил на стол портативный алюминиевый штатив от фотоаппарата.

— Да, да, так оно и было. Арминак Васильевич говорит истинную правду. Если бы не он, лежала бы я тут бездыханная…

— Подождите, гражданка, давайте спокойно разберемся. — Чугунов раскрыл планшет, достал общую тетрадь, шариковую ручку. — Вот теперь начнем по порядку, Сначала установим главную суть. Вы, гражданин Свирин, не отрицаете, что ударили жену свою, гражданку Сычихину? Признаете это обстоятельство?

— Признаю. И что хотел еще раз ударить — тоже признаю.

— Значит, не отрицаете, что пытались гражданку Сычихину лишить жизни?

— Этого не замышлял.

— Хотел, хотел лишить жизни! Это истинная правда! Он давно грозился. Все соседи подтвердят.

Две женщины — соседки по лестничной площадке — действительно подтвердили, что в семье Свириных давно идут нелады.

Прасковья Сычихина несколько раз жаловалась на угрозы мужа «изничтожить» ее. Два или три раза и собственными ушами слышали крики гражданина Свирина: «Убью, такая-то…»

Сосед по квартире Арминак Васильевич Груша подтвердил эти свидетельства в деталях, с указанием, когда, в какие часы было. А чтобы быть абсолютно точным, он сходил к себе в комнату и все проверил по своему дневнику.

Чугунов спросил:

— Ну, что вы скажете теперь, гражданин Свирин?

Свирин устало посмотрел на инспектора:

— Все правильно. Кроме умысла к убийству. Этого не было.

— Грозить — грозили, ударять — ударяли. А говорите, умысла не было. Не вяжется, гражданин Свирин.

— Может, и не вяжется, но в мыслях я этой цели не держал. Отвечать же за свои действия готов. — Свирин повернулся к жене: — Ну, Сычиха, прощай. Желаю здравствовать.

Прасковья Сычихина, судорожно прикладывая к плечу намоченную белую тряпицу, причитала:

— Пьянчуга, бандит, ирод проклятый, всю мою жизнь загубил. Теперь-то тебя научат уму-разуму…

Три года вполне достаточный срок, чтобы подробно вспомнить все, что было, и подвести итог прожитому. Длинными зимними вечерами, после рабочего дня, когда соседи по парам затихали в глубоком сне, Свирин вспоминал свою жизнь, искал ответа на постоянно живущий в нем вопрос: почему все это случилось?

С Прасковьей Сычихиной он познакомился, когда учился в институте и жил под Москвой в Перове, снимая вместе с двумя однокурсниками комнату на Кузьминковской улице.

Как-то к хозяйке, у которой они квартировали, зашла соседка. Красота этой молодой женщины так поразила Свирина, что он долго не мог опомниться от этой встречи. Пристал к хозяйке с расспросами.

— Что, приглянулась Пашка-то? Смотри, бедовая она. Одного такого уже выставила. Вся в мать. Та тоже отчаянная была. Сычихой весь город звал. И дочь вся в нее. И тоже Сычихой кличут.

Прасковья Сычихина прочно вошла в сердце выпускника инженерно-строительного института Свирина. Через год после той встречи они уже были вместе. Трудно сказать, что привлекло Сычихину в этом худом, нескладном и застенчивом человеке.

Его способность дни и ночи сидеть за какими-то проектами и чертежами? Всеобщее мнение, что этот «очкарик» далеко и высоко пойдет? А может, его восторженное отношение к ней? Ведь он буквально светился весь, когда видел ее.

Свирин ворочался на нарах, тяжело вздыхал. В своих воспоминаниях он подошел к тому времени, когда радужный горизонт их жизни начал затягиваться первыми мутными тучами. С чего это началось? Вроде бы с мелочей.

Как-то, придя с работы, Свирин сообщил жене, что их тресту отвели массив земли в районе Рузы для коллективного садоводства. Если есть желание возиться с землей, можно тоже подать заявление… Когда появится пацан или пацаны, будет неплохо иметь небольшую халупу за городом…

Прасковья думала недолго и объявила мужу:

— Насчет пацанов — дело отдаленного будущего. Но заявление на участок подай. Обязательно.

Так у Свириных появился садовый участок и домик на нем: маленький, аккуратный, об одну комнату. Но потом кто-то из соседей нарастил такой же домик мансардой, а сбоку пристроил утепленную веранду. Получилась неплохая дача. Прасковья насела на мужа:

— А ты что, не можешь? Ты что, хуже других?

— Не могу, — убеждал ее. Алексей. — Нельзя.

— И слушать не хочу. Давай мне этот «скворечник» обстраивай!

Свирин хотя и перестал спорить, но с достройкой «скворечника» не спешил.

Это был один из тех камней преткновения, о который не раз спотыкались супруги. А жизнь подбрасывала под ноги и другие, не менее увесистые камешки.

Алексея все больше начинало беспокоить то, что Прасковья часто переходит с одной работы на другую. Окончив техникум связи, она совсем немного поработала по специальности и перешла в соседний трест на плановую работу. Потом в профтехучилище воспитателем. Оттуда подалась в один из институтов. Но и здесь задерживаться, кажется, не собиралась.

Как-то, приехав домой, Свирин нашел жену взъерошенной, колючей.

— Что с тобой? Плохо себя чувствуешь?

— Да, плохо. Эти кретины мне все настроение испортили. Квартальный план, видишь ли, подтягивают, на сверхурочные нас, рабов божьих, оставляют. Нужны они мне со своим планом! Ну, начальство вызвало. Внушали. Воспитывали. А я им говорю: законы о труде надо знать…

— Так и не осталась?

— Конечно, нет.

— И совесть не мучает?

— Нисколько.

— Да, уникальная ты у нас личность.

— Ну, не знаю уж, уникальная ли, но в обиду себя не дам.

Свирин старался убедить жену в том, что она не права, но в ответ услышал издевательское:

— Скажи, какой сознательный! Только вот что, дорогой, я из пеленок давно выросла…

Алексей чувствовал, что трещина, возникшая между ним и женой, становится все шире. Поняв это, но все еще любя жену, стал обращаться с ней подчеркнуто мягко, сглаживая острые углы, старался быть как можно ласковее. Прасковья же по-своему поняла все это. Ей вдруг понадобилось позарез справить себе нейлоновую шубку. Поднатужился Алексей, сверхурочных работ набрал на целых полгода, но осилил эти затраты. Еще долги в кассу взаимопомощи не все были уплачены, когда Прасковье подвернулись по случаю какие-то серьги с бирюзой, потом еще что-то… Брать деньги было уже негде, и Алексей решил серьезно объясниться в женой.

Домой в тот день он отправился вместе со старшим прорабом Логуновым — кряжистым, широкоплечим дядькой, которого все на стройке любили за добродушие, невозмутимость и редкое прилежание к работе и… рыбалке. О ней, рыбалке, он мог говорить без конца, историй знал множество и рассказывать их умел. Всю дорогу от стройки он пичкал Свирина байками о повадках карасей, щук, линей и прочей речной живности. Алексей, занятый своими мыслями, невпопад ахал, охал, рассеянно переспрашивал.

— Ты представить себе не можешь, какой бывает на Щучьих озерах сумасшедший клев… Вот даже вчера… Да что говорить, зайдем к нам, убедишься воочию.

Жена Логунова, такая же дородная, как и муж, улыбчивая женщина, сразу стала хлопотать об угощении. Рыбка, правда, оказалась мелкой, но довольно вкусной. Хозяйка искусно умела жарить ее с мелко нарезанной картошкой. На фоне мелких картофельных долек даже эти рыбки размером с кильку казались вполне солидными.

Выпили Свирин и Логунов немного, по две или три небольшие рюмки, но в голове у Алексея шумело, а мир казался шире и проще.

Когда Свирин явился домой, то увидел Прасковью сидящей на диване рядом с каким-то незнакомцем. У Алексея вдруг бешено заколотилось сердце.

Незнакомец сразу же прошмыгнул в переднюю и стал суетливо одеваться. Руки его не попадали в рукава пальто.

Свирин с усмешкой посмотрел на него и брезгливо сказал:

— Не бойтесь, бить не буду.

— А что такое? Почему бить? — вдруг визгливо заговорил мужчина, на всякий случай держась за ручку двери. — У нас был сугубо деловой разговор. Я меняюсь комнатами с вашей соседкой. Вот мы и обсуждали.

— Обсудили? Очень хорошо. А теперь проваливай. — И Свирин, открыв дверь, сделал гостю широкий приглашающий жест на лестничную площадку.

Прасковья стояла в коридоре и в оцепенении ждала, что же будет. Она знала, что, выпив, муж становится на редкость придирчивым и не владеет собой.

А у Свирина перед глазами стояли Логунов и его добродушная жена, он вспоминал непринужденную, приветливую атмосферу их дома, мысленно сравнивал это с тем, как живут они с Прасковьей, в душе его поднялась обида на жену. Да еще этот тип… И, отвечая своим взвинченным мыслям, Свирин глухо прокричал:

— Убью, проклятая!..

Но он не дотронулся до жены. Направляясь в комнату, повторил уже тише:

— Убью в случае чего, так и знай…

Арминак Васильевич Груша не бросал слов на ветер. Вскоре он действительно переехал в квартиру Свириных. Правда, старался не встречаться с Алексеем.

Свирин не на шутку загрустил.

Управляющий трестом не раз отмечал серьезные недостатки на участке инженера Свирина:

— Людей в руках не держите, за работами следите плохо. Вообще вас не узнать. Стали каким-то инертным, вялым. Даже свои интересные задумки по армированному бетону забросили. Одним словом, если так пойдет и дальше, придется переводить вас на рядовую работу.

Свирин пообещал «встряхнуться». Однажды сослуживец, видя его угнетенное состояние, пригласил к себе. Выпили они в тот вечер изрядно. Но хмель что-то не брал Свирина, нервное напряжение не проходило.

Идя домой, он все твердил одно и то же: «Надо что-то делать. А что? Да очень просто. Надо кончать нам с Сычихой «холодную войну» и жить по-человечески… Конечно, она баба вздорная, злая, но черт возьми, все равно дорога она мне. Ведь дорога. Себе-то я врать не стану».

С этими мыслями Свирин и пришел домой. Когда открывал дверь, ему показалось, что сосед метнулся в свою комнату из комнаты жены. Свирин упрекнул себя: «Переложил ты, Свирин, сегодня, явно переложил».

Прасковья встретила мужа словами, полными злобы и ненависти:

— Куда прешься, пьяная рожа? Ты не нужен здесь, не нужен!

Свирин стоял в дверях, ошалевший от этого стремительного наскока, и только повторял одно:

— Подожди, Сычиха, давай разберемся.

— Нечего мне с тобой разбираться и не о чем говорить. Пошел отсюда, бродяга!

Вот эта последняя фраза и решила все. Она подняла в душе Свирина такую злость, так всколыхнула в его душе самое горькое, что он, не помня себя, схватил первое, что попало под руку, и ударил ее. Кричал он одно и то же: «Убью, убью!..» Он ударил бы Прасковью снова, но Груша как раз оказался рядом. Рука Свирина была остановлена на взмахе… Увидев людей, Свирин ушел в комнату и сидел там за столом, понимая, что теперь-то все у него пошло прахом. Слезы, помимо его воли, текли из глаз.

Потом были следствие и суд. Свирин нехотя, односложно отвечал на вопросы. Он признавал себя виновным в избиении жены, в угрозах по ее адресу, но упорно отрицал намерение к убийству. Объяснить причину семейных неурядиц отказался.

Размышляя обо всем происшедшем, Свирин пришел к выводу, что виноват сам, и решил, что главное для него сейчас — скорее отбыть срок и вернуться домой. «А там все наладим», — думал он.

Но Прасковья внесла поправки в его планы.

Через три месяца Свирин получил от жены письмо. Она писала, что разводится с ним. Это первое. Так как право на площадь в связи с заключением он теряет, то квартиру она перевела на себя. Это второе. Личные вещи с попутной оказией отправлены к матери в деревню. Это третье.

«Всеми делами распорядилась. Вот как! И даже здоровья не пожелала. Действительно — Сычиха…» — проговорил про себя Свирин.

Это был беспощадный удар. Свирин жил теперь механически, без мыслей, не замечая ни времени, ничего из того, что окружало его. Так продолжалось долго — с год или более. Потом боль в душе стала утихать, постепенно приходила какая-то спокойная ясность. Планы и мысли его оказались односторонними, были лишь его, Свирина, планами. Прасковья же, оказывается, думала обо всем по-иному. Значит, ничего у нее не было к нему в сердце. Значит, это была ошибка.

Как-то Свирин попросился на прием к начальнику. Вопросу, с которым он пришел, начальник удивился и обрадовался. Заключенный просил выписать ему несколько технических книг по строительному делу, заявил о желании перейти на бетонно-растворную площадку и просил разрешения оставаться на работе после смены для того, чтобы иметь возможность «проверить некоторые свои прежние разработки».

Такое разрешение было дано, и теперь Свирин день работал в бригаде, а потом дотемна возился с какими-то ящиками, кубиками, растворами. Через полгода его перевели на свободный режим, и тогда уж он совсем день и ночь стал пропадать на бетонно-растворном узле.

Однажды его вызвали в комендатуру и сообщили, что получено решение о его досрочном освобождении. Можно собирать вещи.

— Спасибо. Но мне надо еще полгода, ну, может, месяца три, — растерянно проговорил Свирин. — И я закончу свою работу. По-моему, у меня кое-что получается.

— Нет, товарищ Свирин, на это я не имею права. Вы теперь свободный гражданин.

Когда Свирин приехал в Москву, в тресте были озадачены. Люди на площадках были очень нужны. Но как быть с ним? Жить негде, прописки нет, судимость не снята. Однако управляющий, который когда-то беспощадно распекал Свирина, поехал в райисполком, в райком партии, ездил куда-то еще и наконец сообщил Свирину:

— Приступайте к работе. Но смотрите — коллектив отвечает за вас.

Свирина послали мастером растворного узла, дали маленькую комнату в общежитии треста. О большем он и не мечтал. На следующий же день рано утром был уже на работе.

…Каждую ночь до рассвета светился огонек в угловой комнате трестовского общежития. Свирин закончил опыты по армированию бетона и теперь «добивал» диссертацию. О своей бывшей супруге не вспоминал.

Однако она о нем вспомнила.

Когда после защиты диссертации в окружении работников кафедры, оппонентов, сослуживцев Свирин выходил из зала, Прасковья подошла к нему и, ослепительно улыбаясь, проговорила:

— Поздравляю тебя, Алексей. Я очень-очень рада.

Она говорила еще что-то, держала его за руку, а Свирин, с трудом освободившись, постарался поскорее включиться в разговор мужчин, чтобы заглушить, избавиться от досадного, раздражающего чувства, которое оставила в нем эта встреча.

…На заседание кафедры инженерно-строительного института Прасковью Сычихину привела жизненная дорожка со всеми ее петлями и заворотами.

Мысль о том, что Алексей Свирин, пожалуй, неподходящая ей партия, возникла у Прасковьи довольно давно, еще задолго до тех событий, которые привели Алексея на скамью подсудимых. Да, она явно разочаровалась в нем. Был он робок, осторожен, без какой-либо житейской хватки. Его товарищи по институту явно ошиблись, предсказывая, что Свирин пойдет в гору. Он все прозябал и прозябал в своем маленьком строймонтажном управлении, которое строило какие-то там магазины или химчистки.

Может быть, эти мысли долго еще оставались бы лишь смутными, не оформившимися в конкретные действия и поступки, если бы не встреча с Арминаком Васильевичем Грушей. Познакомила их ее подруга Клавдия Гладикова, представив как мага и чародея по части импортного ширпотреба. Прасковью покорили изысканные манеры Груши, огромные, с сияющими камнями запонки в белых обшлагах нейлоновой в полоску сорочки. Арминак Васильевич оказался удивительно приятным собеседником, а его вьющаяся седоватая шевелюра привлекала внимание многих особ женского пола, что дефилировали по узкому проходу между столиками в кафе, где сидели новые знакомые.

Все, что требовалось Сычихиной, было обещано.

Клавдия Гладикова проворковала:

— Раз Арминак обещает, считай, что через несколько дней ты будешь как куколка.

— Ой, так скоро не надо. Надо же деньги собрать.

— Пустяки, — успокоил ее Груша. — Такие вещи долго не лежат, а деньги дело наживное.

— А что это Арминак Васильевич такой грустный? — заинтересованно спросила Сычихина подругу, когда они, расставшись с ним, шли к метро.

— Потерял супругу. Потому и переехал из Кишинева в Москву, обменявшись с кем-то комнатами. У него мать здесь еще живет. Но жена есть жена.

— Да, не повезло бедняге. Но ничего, я думаю, он у нас в столице быстро утешится.

У Сычихиной вскоре появились и модные французские костюмы, и итальянское замшевое пальто, и еще одна нейлоновая шубка.

То одна, то другая поездка за покупками по загородным адресам, немногословные переговоры о цене, размерах, фасонах выявили общность интересов, сделали Прасковью и Грушу своими людьми. Арминак Васильевич, ко всему прочему, не скупился на подарки.

Через два или три месяца состоялось переселение Арминака Васильевича на Самокатную. Соседка Свириных, молчаливая, хворая старушка, заупрямилась было, но Груша сумел ее быстренько убедить.

Теперь Арминак Васильевич и Сычихина жили рядом. Но рядом был и Алексей. Положение было явно двусмысленное. Не раз в разговоре с Арминаком Прасковья высказывала мысль о разводе с Алексеем. Груша, однако, думал иначе:

— Не надо спешить. Все решится само собой.

— Это как же?

— Судя по тому, что я однажды слышал во время вашей баталии, убить он тебя, конечно, не убьет, но в края не столь отдаленные угодит.

Предсказание это оказалось пророческим. Меньше чем через год все случилось именно так, как Груша и предсказывал.

Теперь жизнь шла так, как того и хотелось Сычихиной. Ей не надо было считать каждый рубль. Арминак был натурой широкой. Модные вещи у нее появлялись теперь не тогда, когда они уже были на каждой третьей москвичке. В гости с Арминаком они ходили, как правило, к известным, а порой даже знаменитым людям. На выходные дни выезжали в Клязьминский пансионат. Где-то на горизонте маячила обещанная поездка по морям и океанам… Вообще Арминак Груша, как в этом убедилась Сычихина, был не чета ее бывшему супругу. На садовом участке сверкали свежими красками и стеклом мансарда и веранда.

На Самокатной, во дворе их дома, прямо против окон, вырос гараж из серого силикатного кирпича на десять машин. Организовал этот небольшой «кооперативный альянсик» опять-таки Груша, учитывая, что у него открылась довольно ясная перспектива на «Волгу».

Но Арминак Груша явно не спешил с оформлением их отношений:

— Успеется. Я обдумаю эту ситуацию.

И это серьезно беспокоило Сычихину.

Мать Груши, когда приезжала к сыну, смотрела на Прасковью как на какую-нибудь приживалку и хозяйничала в квартире так, будто сама тут обитала всю жизнь.

В ответ на жалобы Сычихиной Груша снисходительно пожимал плечами и усмехался:

— Не обращай внимания. Отжившее поколение.

Всерьез я ее не принимаю. Посмотри-ка лучше, как у нас получается этот угол с камином.

Невесть откуда привезенный Грушей камин действительно был необычным сооружением и довольно удачно вписывался в угол передней. Она выглядела теперь уютно и домовито. А бар? Современный, модерновый бар в комнате Арминака был предметом зависти всех гостей.

Властная Сычиха незаметно для себя потеряла при Груше главенство в доме и слепо делала то, что тихо, не повышая голоса, велел ее кумир. Вот и эта ее поездка на Рижское взморье была предрешена им заранее. И Прасковье осталось только благодарить своего чуткого и внимательного друга и покровителя.

Она безмятежно наслаждалась отдыхом и ждала приезда Груши, когда пришло письмо от Клавдии Гладиковой. Клавдия писала о каких-то подозрительных в ее понимании явлениях, которые творятся в квартире на Самокатной. Она видела, как две женщины разгружали какие-то вещи, вокруг бегал Арминак и два замурзанных пацана. Подруга уже знала, конечно, в чем дело, она просто готовила Сычихину к грядущим событиям. Но та и без подробного описания поняла все и, подхватив свои курортные пожитки, ринулась в Москву.

На пороге квартиры ее встретила высокая, полногрудая женщина в широком цветастом халате, с чалмой из полотенца на голове:

— А, соседка, здравствуйте, здравствуйте.

Из комнаты Арминака выскочили двое мальчишек, вопрошающе смотрели на гостью. Вышел и сам Груша, дожевывая что-то. Сычиху приветствовал, словно изредка встречавшуюся соседку с лестничной площадки:

— Прасковья Сергеевна? Вернулись? Так быстро? Ай-ай. Зачем же пренебрегать милостями природы?

Улучив удобный момент, когда она застала на кухне Арминака одного, голосом, прерывающимся от злобы и негодования, Прасковья потребовала объяснений.

— А чего я, собственно, должен объяснять? Разве что-то неясно?

— Значит, значит, эта хивря — твоя жена? И ты скрывал, что женатый?

— А ты меня об этом и не спрашивала. И потом, мы в одинаковом положении: ты — замужняя, я — женатый.

— Но ведь ты говорил, что… похоронил ее.

— Да-да. В мыслях. В мыслях похоронил. В связи с житейскими конфликтами, но, как видите, все возродилось…

— Ты жулик, проходимец… А я-то, дура, поверила…

— Зря поверила. На мужчин полагаться нельзя, — раздался мощный басовитый голос супруги Груши. Она стояла в дверях кухни, мощная, непреодолимая. — Шума поднимать не советуем. Потому как и мы сами, — она прочистила горло и буквально рявкнула, — и сами шуметь умеем. И за себя постоим. Я полностью в курсе дела. Чужого нам не надо, но и своего не упустим…

Сычихина поспешно ретировалась в свою комнату. А наутро бросилась в домоуправление, к юристу, в милицию, к прокурору. Вечером Груша ей внушал:

— Ну что ты по инстанциям бегаешь? У меня же и площадь, и прописка по обменному ордеру. Из Москвы четверо уехали, четверо и приехали. Так что все вполне законно. А вот ты? Это еще вопрос. Комната у тебя двадцать метров! А полагается? Вот муж вернется и в суд подаст. Делить придется комнату-то.

— Но ты же сам говорил, что он право на нее потерял.

— Потерял, это верно. А если, допустим, амнистию ему дадут? Или общественность просить будет? Могут пойти навстречу. Не, тебе единственно верный путь переехать в комнату моей мамаши.

Скоро Сычиха убедилась, что жить ей здесь все равно нельзя. Дети оказались на редкость шумными и необузданными. От их игр и драк в квартире стояла столбом пыль, от визга и крика звенели барабанные перепонки. А из комнаты супругов неслось то сахарное воркование, то рев двух зверей, оказавшихся в одной берлоге.

Через месяц в квартиру Свириных уже въезжала мамаша Груши. Вслед за ней сюда перекочевали десятки ящиков, чемоданов, какие-то пузатые шкафчики, этажерки и прочие атрибуты быта. Поглядев на все это, Сычиха злорадно усмехнулась:

— Удивительно тонко все это будет сочетаться с модерновым баром и камином. — Это ее немного утешило.

И тут она подвела итог: свою чудесную комнату потеряла, садовый участок, пожалуй, тоже, хотя юрист и советует попытаться его отсудить. И как она тогда согласилась переоформить его на имя Груши? Но если даже участок отсудят ей, то стоимость мансарды и веранды надо будет компенсировать. А из каких источников? Денег осталось всего ничего… Надо было опять идти работать. Куда? Мысли у Сычихи были одна мрачней другой, И видимо, именно под их тяжестью она заболела и слегла в постель. Соседи вызвали врачей. Те долго осматривали больную, о чем-то советовались вполголоса между собой, затем один из них сказал:

— Страшного ничего нет. Нужен покой, щадящий режим. У вас коронарная недостаточность, аритмия. Пройдет, если побережете себя и поможете организму.

Сычиха стала хлопотать о пенсии. В районе, просмотрев ее бумаги, сказали: непрерывный трудовой стаж очень мал, на инвалидность переводить пока причины нет. «Работайте, там видно будет…»

Как-то, рассеянно просматривая «Вечернюю Москву», Сычихина вдруг вскочила со стула. Ей на глаза попалось объявление о защите диссертации инженером Свириным А. М. Где находился ее супруг и что с ним стало за эти годы, она не знала, но почему-то была уверена, что это он.

Она позвонила в институт. Да, подтвердили там, диссертацию будет защищать Алексей Михайлович Свирин.

«Смотрите-ка, — думала она, — выплыл. И даже кандидатом будет. А ведь он любил меня, очень любил. Нет, надо обязательно с ним увидеться…»

Накануне заседания ученого совета Сычихина сходила в парикмахерскую, завилась и подкрасилась, надела самый нарядный костюм, белые, на широком каблуке туфли. Придирчиво оглядела себя и нашла, что выглядит элегантно.

Но все это оказалось лишним. Свирин даже внимания не обратил на ее вид и явно тяготился ее присутствием, когда она поймала его по выходе из зала. Ее красоту и обаяние унесло время, а душу Сычихиной Свирин знал очень хорошо.

Его холодность, однако, не обескуражила Сычихину. На второй или третий день она появилась у Свирина на работе.

Увидев ее сквозь окно своей конторы, Алексей удивился, и какая-то неосознанная тревога, предчувствие неприятностей сжали сердце. Он вполне обоснованно предположил, что эти встречи и посещения, конечно, не случайны. Надо было, не откладывая, выяснить, чего же Сычиха домогается. И когда она показалась в дверях конторы, Алексей пригласил ее в комнату и, указав на табурет около стола, спросил:

— Ты чего ходишь за мной, Прасковья? Есть какие-нибудь вопросы?

Сычихина распахнула в удивлении черные ресницы своих все еще сине-бездонных глаз и, кокетливо улыбаясь, ответила вопросом на вопрос:

— А ты не рад этой встрече?

— Я хочу знать, чего ты хочешь.

— Фу, какой официальный тон! Алексей, неужели ты не можешь иначе? Ведь мы все-таки не чужие.

— Чужие, совершенно чужие, — поспешил уточнить Свирин и добавил: — Если есть что сказать — говори. Если нет — до свидания. И кончим на этом.

— Ну, Алексей, не надо так со мной. Неужели у тебя ничто не шевельнулось в душе, когда ты меня увидел? А я вот ужасно терзаюсь, нещадно кляну себя за все, что произошло. Ну, виновата, виновата. Ошиблась. Так ведь, наверное, и ты не святой. Забудем все и простим. Ведь мы любили друг друга. Переезжай ко мне. А потом и квартиру выбьем.

Перед взором Свирина, как на стремительно прокрученной ленте, пронеслись картины из той, прежней их жизни. Скандалы, суд, ее письмо… И ему захотелось, чтобы она сейчас же, немедленно исчезла и не попадалась ему на глаза никогда! С трудом сдерживая гнев, Алексей выдавил из себя:

— Очень прошу вас: уходите. Нам не о чем разговаривать. Не о чем. Поймите это.

Сычихина встала. В злом прищуре глаз мелькнули зеленые огоньки, и уже от порога она бросила:

— А все-таки подумай, Алексей. Как известно, даже худой мир лучше доброй ссоры.

Что она хотела этим сказать, выяснилось на следующий же день. Придя с работы, Свирин увидел на тумбочке письмо. Сычихина без обиняков излагала свою программу: он должен вернуться к ней. Они теперь с учетом опыта и ошибок заживут по-настоящему. Если же Свирин отвергнет этот ее крик души и сердца, то пусть пеняет на себя…

Свирин долго вертел в руках серый, исписанный небрежным почерком листок и брезгливо бросил его на тумбочку. Ночь прошла без сна. Утром, не заходя на стройплощадку, он поехал к управляющему трестом, показал ему цидульку Сычихиной. Тот признался, что в таких делах он не силен, и повел его к секретарю партийной организации. Тот прочел письмо, потом попросил Свирина рассказать «самую суть» и резюмировал так: про заключение — знаем. За что — тоже знаем. Диссертация? Ну, тут уж дело совсем ясное. Мнение ученого совета единое: разработки Свирина — ценные. Да это и на практике видно… Так что угроз Сычихиной опасаться нечего.

Сычихина больше к Свирину не приходила. Однако прокуратура города получила пространное заявление «от группы жильцов» дома, где когда-то проживал Свирин. «Жильцы» писали о его незаконной прописке после отбытия наказания за тяжкое преступление. Началась проверка. И не успело закончиться это дело, Свирина вызвали в Министерство высшего образования. Оказалось, что там тоже «сигнал». Только что вернувшийся из заключения, незаконно прописанный в Москве некто Свирин защитил диссертацию. Куда смотрят руководящие организации?

Принимавший его работник аттестационной комиссии беседовал недоверчиво и холодно:

— Как же это, батенька? Нехорошо.

Это «нехорошо» так и повисло над Свириным. Диссертация перекочевала в шкаф «неутвержденных».

Но и на этом, однако, Сычихина успокаиваться явно не собиралась. Свирину принесли… повестку в суд «по поводу иска бывшей супруги на ее содержание в связи с ее неспособностью к труду». И суд неожиданно решил: высчитать энную сумму из заработной платы гражданина Свирина в пользу его бывшей супруги Сычихиной.

Как Алексей ни доказывал, что это нелогично и незаконно, — не помогло. У судьи была своя логика.

— Вы были в супружестве?

— Были. Но ведь она сама расторгла брак.

— Но тем не менее вы можете и обязаны помочь ей. Все-таки бывшая жена. Потом, надо иметь и сознательность, гражданин Свирин.

Свирин подает кассацию. Городской суд отменяет приговор народного суда и передает дело на новое рассмотрение. Суд собирается в новом составе и оставляет просьбу Сычихиной без удовлетворения. Тогда подает кассацию она. Дело супругов Свириных разбирается уже в суде соседнего района, чтобы исключить какую-либо необъективность. И этот суд не находит оснований к удовлетворению сыхичинского иска. Она, разумеется, недовольна этим и вновь идет в городской суд. Дело рассматривается, и принимается единственно разумное решение: в иске гражданке Сычихиной отказать… Но Сычиха не сдается. Ее заявления идут во всевозможные адреса. Дело рассматривает высшая судебная инстанция.

Сычихина понимала, что это решение будет окончательным. Вот почему она волновалась, ожидая выхода судей. Ведь под угрозой был тщательно продуманный ею план возвращения Свирина. Если он не осуществится, что же ей делать? Тянуть эти хлопотные обязанности диспетчера в ЖЭКе? А жить еще хочется легко, бездумно.

«Ну нет, не может быть, чтобы наши советские законы так отнеслись к беззащитной женщине!» — в озлоблении думает Сычихина.

Она увидела, как в зал вошел Свирин и сел на свое место. Он уже привык и к судебным заседаниям, и к перерывам между ними, привык терпеливо ожидать приговора. Выводила его из себя только Сычиха. При виде ее у него вдруг появлялась какая-то дурнота, она подступала к горлу, в нервном тике начинала дергаться то левая, то правая бровь.

Вот и сейчас, как только Свирин увидел Сычихину, его забила мелкая дрожь. Он, однако, взял себя в руки и спросил:

— Кончится когда-нибудь это или нет?

— Давай решим миром, тогда все кончится.

Высшая судебная инстанция подтвердила ранее вынесенные решения и признала «иск гражданки Сычихиной к гражданину Свирину необоснованным и удовлетворению не подлежащим». После оглашения приговора председательствующий обратился к Сычихиной с небольшой речью:

— Поймите наконец, гражданка Сычихина, что вы требуете невозможного, незаконного. Ваши претензии к гражданину Свирину ничем не обоснованы.

— Но позвольте, товарищ председатель, — вскинулась Сычихина, — а как же я? Как мне жить?

— Своим трудом. Только своим.

— И вы думаете, я соглашусь с вашим решением? Да ни в жизнь. Я дальше пойду. В правительство. В Верховный Совет…

Все, кто был в суде, возмущенно, с осуждением смотрели на эту женщину, которая то плакала, то злобно грозила всем, а после своих выкриков кончиками платка вытирала глаза, боясь смазать обильную краску с ресниц.

Все понимали, что да, такая действительно не остановится, будет писать дальше и дальше, будет вновь трепать нервы Алексею Свирину, имевшему когда-то несчастье полюбить ее. Но все знали и другое — результат ее домогательств будет тот же. Ибо наши законы одинаково оберегают права любого из граждан.

Ошибка может быть прощена и забыта, но подлость и низость не забываются и не прощаются ни обществом, ни людьми, пусть когда-то и близкими.

Быль

Внезапный уход из жизни инженера Василия Орехова был столь невероятен, что известие о его самоубийстве вызвало полное недоумение у сослуживцев, повергло в смятение друзей, неизбывным горем, словно каменной плитой, придавило отца и мать.

Записка, оставленная Ореховым, была предельно лаконична: «Не могу больше… Сердце рвется на части. Простите меня, мама, отец и ты, Лена…» И постскриптум: «В смерти моей прошу никого не винить…»

Смерть любого человека, как бы она ни произошла — событие в нашей стране чрезвычайное, и советские законы требуют тщательнейшей проверки обстоятельств и причин, приведших к такому исходу.

Следователь городской прокуратуры советник юстиции Сергей Решетников уже несколько дней занимался трагедией, случившейся в семье Ореховых, но ясности все не было, причины, толкнувшие Василия на самоубийство, пока были неизвестны.

В конструкторском бюро, где работал Орехов, его характеризовали как человека спокойного, уравновешенного. Дело свое знал и любил, был хорошим специалистом. О его личной жизни сослуживцам мало что было известно. Вспоминали лишь, как он удивил их своей женитьбой. Все ходил в холостяках, терпеливо, с виноватой улыбкой сносил шутки по этому поводу, а тут поехал на курорт и привез жену. Пошутили по этому поводу, упрекая Орехова за то, что лишил сослуживцев возможности погулять на его свадьбе, но… кончался квартал, дел было много, и скоро его промашку забыли. Через некоторое время сотрудники, работавшие с Ореховым в секторе автоматики и общавшиеся с ним поближе, стали замечать, какую-то его удрученность, подавленное настроение, но причин не знали. Сам он ничего не рассказывал, а расспрашивать… Мало ли бывает поводов для подавленного настроения, И неизвестно, станет ли человеку легче, если посторонние будут докучать ему своими расспросами.

Решетников понимал, что беседовать с близкими погибшего, когда так нестерпимо остра боль понесенной утраты, — значит еще раз разбередить свежую рану. И все же он был вынужден идти на эти встречи, ибо вопросы, поставленные Василием Ореховым своим уходом из жизни, требовали ответа.

Отец, Михаил Сергеевич Орехов — массивный, неторопливый человек с ежиком седых, коротко подстриженных волос и хмурым взглядом — ответил после недлительного раздумья:

— Как жили? Да как многие живут. У старых и молодых все по-разному. Но скандалов не затевали.

Его словам вторила и вдова Василия — Елена Орехова:

— Особой теплоты не было, но и не враждовали. Ведь жили-то мы отдельно от родителей, так что поводов для конфликтов не было.

И старшие Ореховы и Елена на контакты со следователем шли неохотно, говорили скупо. Просили об одном — оставить их в покое. «Васю нам вы все равно не вернете, а эти допросы и расспросы только ворошат наше горе». Объяснить причины смерти сына и мужа не могли.

Решетникову было известно, что трагедия произошла вскоре после традиционного семейного торжества Ореховых — дня рождения главы семьи Михаила Сергеевича. В ответ на вопросы, как прошло это событие, Михаил Сергеевич ответил все так же скупо и сумрачно:

— Ну как? Скромно, по-домашнему. Пирогов жена напекла, друзья давние пришли. Когда человеку шестьдесят пять — не до балов, знаете ли…

— А как Василий? Как вел себя, как держался? Ничего странного вы в нем тогда не заметили?

— Нет, ничего.

Елена на этот вопрос ответила еще более скупо, неохотно:

— Сами знаете, как проходят такие торжества в семейном кругу.

Решетников был, в сущности, в тупике, что нередко бывает в следственной практике. Он чувствовал, что причина трагедии Орехова кроется где-то в его личных, семейных делах. Но это была лишь интуиция, фактов же, сколько-нибудь конкретных доказательств этих предположений не было ни одного.

Решетников стал расширять круг поисков, устанавливать друзей, более или менее близких знакомых Орехова. По институту, по дому, где жил до женитьбы, по его увлечениям.

В Союзе охотников дали справку: да, Орехов член союза, недавно брал путевку в Клинцы на Московское море. На двоих — фамилия напарника Касьянов, работник седьмого автокомбината.

Владимир Касьянов, энергичный, патлатый парень, с ходу, лишь переступив порог кабинета Решетникова, зачастил:

— Я, видимо, вызван в связи с делом Орехова? Правильно я понимаю?

— Правильно, правильно.

— А что случилось? Почему он учудил эту глупость?

— Вот это я и стараюсь выяснить. Потому и вас пригласил.

— Ну, я-то мало чем помогу.

— Вы с Ореховым хорошо были знакомы?

— Да как вам сказать. Охотники. Встречаемся редко — в августе на уточек да зимой на кабанчика сходишь. И все. Но люди подбираются обычно стоящие. Ведь понимаете, охота — это дело тонкое…

Касьянов, видимо, любил охоту и подготовился всласть поговорить на эту тему, но Решетников остановил его:

— Вы расскажите о вашей последней охоте с Ореховым.

Касьянов задумался и, посерьезнев, заговорил:

— А ведь, пожалуй, действительно есть что рассказать. И возможно даже, это вам будет небезынтересно. Был он какой-то странный. Знаете, когда мужчины полгода не видятся, у всех радость от встречи. Новостями делятся, угощают друг друга кто чем может, охотничьими покупками хвастаются. А Василий сидел молча, ни с кем ни слова. Мы не очень докучали ему, может, думаем, забота какая гложет. А когда выехали на охоту, он меня совсем удивил. Шалаши нам достались по соседству. И представьте, утка на него так и прет, ну прямо-таки чуть на голову не садится, а он молчок, ни одного выстрела. Я думаю: уснул, может? Крикнул ему. Нет, не спит. Пострелял потом малость, но так, видно, без азарта. На обратном пути спрашиваю его: что, мол, с тобой, будто сам не свой. Болен, что ли? Утки-то прямо же на тебя пикировали. Вздохнул он и отвечает: «Дома у меня, Касьяныч, плохо. Так плохо, что хоть в петлю лезь». Пока мы до базы-то плыли, порассказал он мне свою эпопею. Подробно рассказал. Посочувствовал я ему, но и отматюгал основательно за то, что такой рохля, что себя в половую тряпку превратил. На базе отошел он немного, малость повеселел. Вторую зорьку ничего, стрелял справно. По пути в Москву опять у нас тот разговор затеялся. Опять поругал я его. Советовал вскрылиться, не давать себе на ноги-то наступать. Когда прощались у метро, я спросил:

— Ну, когда в следующий раз соберемся?

Он ответил как-то вяло, неопределенно. Его мысли, видимо, опять были поглощены домашними делами. И когда я узнал о случившемся, сразу подумал: укатали сивку крутые горки.

— Один только вопрос к вам, Касьянов. Вы точно запомнили рассказ Орехова? Он говорил, что на дне рождения Михаила Сергеевича не было Елены?

— Говорил и не раз. Это его почему-то особенно удручало.

Решетников не задавал больше вопросов Касьянову. Его рассказ и так был достаточно подробен и очень многое прояснил.

То, что Елена не была на торжестве у стариков Ореховых, было совершенно новое обстоятельство. Не столь уж оно важное, казалось бы, но почему-то именно его так тщательно обходили и старшие Ореховы, и их невестка. Решетников нещадно ругал себя за то, что не обратил внимания на эту деталь раньше, не разобрался, что за ней кроется. Если невестка не была в доме родителей мужа даже по такому случаю, то как это вяжется с утверждением, что родственные взаимоотношения были обычными, нормальными, как у всех?

Елена Орехова стояла на своем, хотя Решетников видел, что говорит она неправду. Стариков он решил по этому поводу не трогать, чтобы не ставить в неловкое положение.

Свет на эту загадку пролила Ирина Щагина — подруга Елены Ореховой, что жила неподалеку.

Ирина оказалась довольно бойкой, словоохотливой девицей, имела склонность к решительным, безапелляционным суждениям, знала все новости не только своего микрорайона, но и близлежащих к нему. На случай у Ореховых имела свой и тоже довольно уверенный взгляд.

— Комплексы, неврастения, эмоциональные перегрузки. Издержки века, знаете ли.

Решетников спорить не стал, но попросил вспомнить в деталях день и вечер десятого августа.

— Десятого? Это что же у нас было? Суббота? Да, суббота. Ну, днем я работала. Выходные у нас скользящие. А вечером? Вечером в эстрадном театре, на концерте. Музыка — моя страсть.

— Вы знаете, нас интересует истина. А вы… вы фантазируете.

— Я говорю правду.

— Нет, правду вы не говорите. Вы ездили с Еленой Ореховой в Люберцы?

— Значит, вы об этом уже знаете? Тогда, конечно, темнить глупо. Извините, ложь вынужденная. Я дала слово. Ездили мы в Люберцы, ездили. Портниха у нас там, некая Валька, отличная мастерица, но страшная обманщица. Всю душу вымотает, пока что-нибудь сошьет. Но шьет отлично. Так вот, съездили мы к ней, я на примерку, а Ленка за готовым костюмом. Вечером вернулись. Я удивилась тогда, что Елена не пошла к старикам. Журила ее. Такие обостренные отношения не по мне. Я вот тоже живу отдельно от предков. Но мы общаемся. Не часто, чтобы не надоедать друг другу, но общаемся. У них же — у Ореховых — все наоборот. Я говорила ей: заскочи на полчаса, чего тебе стоит? Она и слышать не хотела. Ничего, говорит, перебьются. А потом и совсем меня оглушила. Знаешь, говорит, я вообще ухожу от Василия. Сначала я не поверила, за шутку приняла. Однако вижу, она всерьез. В Сочи, говорит, улетаю.

Вижу, с ума сходит моя Ленка. Взялась я за нее по-серьезному, но все без толку. На своем стоит. Она такая, решит что — не переломишь. Я, говорит, его проучу, пусть поймет, он ведь знал мои условия…

— Может, у нее был кто-то другой? Согласитесь, такое поведение для замужней женщины по меньшей мере странно.

— Мужиков-то увивалось около Ленки немало. Женщина она заметная. Но чтобы кто-то еще у нее был — не думаю. Не знаю этого. Капризная она, своевольная. Любит, чтобы всегда и все под ее дудку плясали. А насчет мужчин — нет, без разбору не бросится. Да и любила она Василия-то. И мучила, и любила. Такие случаи не редки. Людская душа — потемки.

По уходе Щагиной Решетников долго сидел задумавшись. Действительно, чужая душа — потемки, а женская — ночь непроглядная. Что было нужно Елене Ореховой? Чего она, добивалась? И в какой связи находятся эти ее экстравагантные поступки с роковым решением мужа? И какова роль родителей Орехова в этой трагической истории?

Понадобилась не одна встреча и с Ореховыми, и со многими другими людьми, прежде чем картина жизни и гибели Василия Орехова стала предельно ясной и легла в скупые строчки официального следственного заключения по делу.

Василий Орехов рос единственным сыном в семье, родители до безумия были рады позднему ребенку и от самого рождения до последних его дней дрожали над ним, в нем и только в нем видели смысл своей жизни, оберегали от всего, ублажали всем. И только благодаря тому, что в школе, где учился Василий, оказались хорошие учителя и сверстники, он не вырос пустым баловнем — учился сносно, школу и затем технический вуз закончил. Правда, оранжерейная жизнь под неослабным оком родителей сказалась на характере парня. Вырос он в сущности «мимозой», без личных практических навыков, совершенно неподготовленным даже к малым житейским бурям.

Пуще всего родители оберегали его от соблазнов любви. Они тщательно сортировали школьных и институтских приятельниц Василия, исподволь, но настойчиво, изо дня в день подмечали те или иные их недостатки и внушали, внушали сыну одну мысль: не женись рано, все это пока не то, совсем не то. Ты еще встретишь на своем пути куда более интересных, умных, красивых девушек. Все придет в свое время.

В сущности Ореховы ничего не имели против этих девушек, что забегали накоротке к Василию, с которыми он ходил в кино или на лыжные прогулки. Просто в их представлении он все еще был мальчиком, и одна мысль, что он будет привязан к кому-нибудь другому, а то, не дай бог, вообще уйдет из дома, бросала их и в жар, и в холод, приводила в отчаяние.

Василия пока эти страхи лишь забавляли. До сих пор ему нетрудно было выбирать между легкой юношеской увлеченностью и упреждающими родительскими советами.

Но вот и школа и институт уже позади. И трудовая деятельность началась, и возраст уже перевалил за четверть века, а у родителей Вася все ходит еще в юношах, они все еще берегут его от соблазнов жизни.

И знай бы Михаил Сергеевич, предугадай он события заранее, не доставал бы сыну путевку в санаторий на Кавказское побережье Черного моря.

…Василий увидел ее в кабинете врача на ознакомительном приеме. Карие озорные глаза, смуглое, загорелое лицо, накрахмаленный халатик, игриво повязанная косынка на каштановом тюрбане волос.

Она вышла вслед за ним в коридор и простецки спросила:

— Ты чего на меня так зыркал глазами?

— А что? Нельзя?

— Можно. Но не советую.

— Почему?

— Я трудная.

— Да? Это очень хорошо. Мне давно недоставало трудностей.

Так они познакомились. Василий теперь неотлучно дежурил где-нибудь поблизости от врачебных кабинетов, когда Лена была на дежурстве, кружился вокруг ее дома, когда она была свободной от смены: неотлучно сопровождал ее и к морю, и на танцы, и на любую прогулку. Час, проведенный без Лены, казался Василию вечностью, а мир выглядел в самых серых и невыносимо скучных тонах. Ему нравилось в ней все — лицо, глаза, фигура, громкий заливистый смех, каждое слово казалось верхом мудрости, каждая шутка или шалость были полны какого-то особого смысла.

Жизнь Лены Зажигиной сложилась далеко не так, как у Василия. Она выросла и все свои двадцать пять лет прожила на юге, около санатория, где работала врачом ее мать. У матери не сложилась семейная жизнь, муж ушел через год их совместной жизни. Вторая и третья попытки создать семью кончились тем же, и Зажигина-старшая подалась с юга куда-то в другие места искать свое счастье, оставив дочь на попечение своей старухи матери. Лену, однако, вырастила не столько бабушка, сколько сердобольные подруги матери — сотрудницы санатория. Ей не пришлось расти впроголодь, вое ей старались помочь, чем могли, но сознание того, что ее бросили, что она как бы обсевок в ноле, осталось в сердце постоянной саднящей болью. Замкнутость характера, диковатая резкость во взаимоотношениях с людьми, повышенная склонность к самозащите, обереганию своего собственного внутреннего мирка стали свойствами ее натуры. А взгляды на жизнь, на жизненные стежки-дорожки в немалой степени формировались той атмосферой праздничности, что неизбежно сопутствует любому месту, куда приезжают люди на отдых.

Встреть Лена не только любовь Василия, а и глубокую родительскую теплоту его отца и матери, возможно, оттаяло, смягчилось бы ее сердце и нашли бы Ореховы не только сноху, а еще одно любящее их существо.

Однако сложилось все иначе.

Через две недели после отъезда сына в санаторий Ореховы получили от него пространное, восторженное письмо. Оно было о ней и только о ней. Задыхаясь от обуревавших его чувств, Василий рисовал образ любимой — как она ходит, как говорит, смеется, одевается. В конце письма он сообщил, что вернется в Москву вместе с ней, Леной. Из пяти страниц убористого текста Ореховы поняли только эти строчки. Их сын безрассудно, опрометчиво, по-мальчишески увлекся какой-то там никому не известной особой.

Ответное письмо родителей было сухим и гневным. Они писали, что потрясены легкомыслием сына, его несерьезностью и безответственностью. Да разве хоть один нормальный человек принимает всерьез санаторные увлечения? Настойчиво требовали, чтобы Василий выбросил из головы свои глупые, нелепые мысли и не строил каких-то там серьезных планов со своей санаторной Джульеттой. Требовали, чтобы все с ней было прекращено и притом незамедлительно. В конце письма родители недвусмысленно предупреждали, что если он ослушается, то пусть не рассчитывает на их снисходительность. В дом эту санаторную потаскушку они не пустят.

Василий знал, что испуг, удивление родителей неизбежны. Но что он получит такую отповедь — не ожидал. Он читал и перечитывал письмо несколько раз в надежде найти хоть какую-то обнадеживающую мысль, какое-то понимание его сердечного и такого искреннего порыва. Нет, ничего этого не было. Прочтя письмо, он опустился на кровать и долго сидел опустошенный и обескураженный.

«Что это с ними? — думал он. — Отчего столько гнева, ругани? И даже угроз. Не мальчик же я в конце концов, не дитя малое».

Ему пришла в голову мысль, что не поняли его старики, не разобрались, как это серьезно у него. «Я же не могу, не могу без Лены». Василий ринулся в центральный вестибюль санатория к телефону.

Через несколько минут после его ухода в комнату зашла Лена. Они собирались в городской парк, и, как было условлено, она зашла за ним. Письмо лежало открытым на столе, и Лена ревниво подумала: наверное, от какой-нибудь москвички. Пробежала первые строчки: «Дорогой сынок…» Поняла, что это именно то письмо от родителей, которого с нетерпением ждал Василий. Она поразмыслила немного, но, не предвидя тех страшных мыслей, что были заложены в крупных размашистых строчках Орехова-старшего, начала читать. И прочла до последнего слова, не отрываясь. Скоро вернулся Василий. По ее суженным глазам, по бледному лицу он понял, что письмо прочитано.

— В крепкой узде тебя держат предки. Лихие старики. Скорые. Вот и меня уже в потаскухи произвели. Спасибо.

Василий не отошел еще от нервного, напряженного разговора с отцом, и потому до него не сразу дошел смысл сказанного Леной.

— Не обращай внимания, — махнул он рукой. — Старики есть старики.

— Ну нет, я смотрю на это иначе. Я эти их слова запомню. На всю жизнь запомню.

— Ну зачем же возводить все в степень. Чепуха все это.

— Если такое… ты считаешь чепухой, то мы очень, очень разные люди. — И Лена, не говоря больше ни слова, стремительно встала и, резко хлопнув дверью, вышла из комнаты.

Василий всерьез, в полную силу неистраченного чувства увлекся Леной, и поэтому все, что было, кроме этого чувства, в том числе и явная ссора с родителями, казалось чем-то мало существенным, второстепенным. Он бросился вслед за Леной.

Нашел ее в сквере. Лена сидела на скамейке колючая, непримиримая. Василий сел рядом, взял было девушку за руку. Она отчужденно отодвинулась.

— Ну что ты, Ленок, так на все реагируешь? В конце концов при чем тут старики? Важно, что я тебя люблю и ты меня любишь. Остальное неважно. — Он говорил это, искренне убежденный, что все так и будет.

Это был важный, решающий разговор, закончился он объятиями, поцелуями, клятвами быть всегда вместе. Сознание того, что Лена любит его, окрашивало мир Василия в радужные тона, глушило тревогу, помогало не так остро и болезненно ощущать ссору с домашними. И даже условие, что поставила Лена в итоге этого разговора на скамейке, — никогда и ни при каких условиях она не будет общаться с его стариками, — не вызвало у него сколько-нибудь осознанного протеста. Он попросту не придал этим словам серьезного значения. Правда, — его несколько удивила злая непримиримость Лены, ее расчетливая деловитость при обсуждении того, как они будут жить дальше, но он постарался не задумываться и над этим. Мысль спасительная, успокаивающая, что все так или иначе наладится и утрясется, бодрила его, не давала впасть в уныние, глушила тревогу и беспокойство, что жили в глубине души.

По своей житейской неопытности Василий не смог хорошо распознать Лену. Плохо знал и своих чадолюбивых родителей. Его спасительное убеждение, что «все наладится и утрясется», как оказалось, было построено лишь на его горячем желании такого исхода, но отнюдь не на реальной оценке того, что произошло.

Отсутствие собственного жизненного опыта, жизнь по готовым рецептам, на шелковом поводке у кого бы ни было, всегда мстит за себя.

…Всю дорогу до Москвы Василий убеждал Лену, что они должны непременно поехать прямо к нему домой. «Ну пошуршат малость старики, этим все и кончится». Лена, однако, ничего не хотела слышать. В Москве у нее жила подруга, и она настояла, чтобы Василий отвез ее к ней.

— С твоими предками встречаться не буду. Не знаю их и знать не хочу. Я ведь предупреждала.

Василию ничего не оставалось, как отвезти Лену к подруге.

Разговор с родителями был не менее тяжелым и удручающим. Начался он сразу же, как только Василий появился в доме.

— Мы тебя не встречали, как ты сам пожелал этого. Но ведь поезд пришел уже четыре часа назад. Что так долго добирался?

— Пока довез Лену до подруги, пока устроил ее.

— Значит, ты все-таки привез ее?

— Мы решили пожениться.

Отец отложил газету, позвал из кухни хлопотавшую над обедом мать.

— Послушай, что говорит твой недоносок. Свою потаскуху он, оказывается, в Москву привез. И даже жениться надумал.

Василий в умоляющем жесте поднял руки, хотел остановить эти тяжелые, унизительные слова, но не успел.

Мать, как стояла у косяка двери, так тут же и опустилась на пол. Сын бросился к ней, усадил на диван. И начались истерические слезы матери, гневные, оскорбительные выкрики отца. Длилось все это до самого вечера.

Василий пытался успокоить разошедшихся родителей, умолял выслушать его. Но гнев обоих был столь велик, что слова пропадали впустую. Наконец мать, устав от слез и криков, проговорила:

— Ты хоть показал бы ее, эту свою…

Отец, однако, тут же отверг эту мысль безапелляционно и категорически:

— Еще чего… Додумалась. Тоже мне, ума палата. Ни видеть, ни слышать ее не хочу.

Василий нервно, в тон ответил ему:

— Не беспокойтесь, отец. Она здесь не появится. Она тоже не хочет вас видеть.

— Даже так? Это почему же?

— Прочла ваше письмо. Ну а в выражениях там вы не стеснялись.

— Ну вот, Ольга Васильевна. Слушай своего сыночка. Хорошую жар-птицу подыскал он. Спасибо, сын. Обрадовал на старости лет. Спасибо. Ну так вот мой окончательный сказ: ноги ее тут не будет. А коль она тебе дороже нас, то можешь отправляться к ней хоть сейчас же. Но дорогу сюда забудь.

Василий огромным усилием воли сдерживал себя, вновь и вновь старался как-то урезонить разбушевавшихся стариков. Говорил о том, что Лена отличная, порядочная девушка, что он любит ее, безмерно любит, что их решение о женитьбе твердое, что в конце концов ему ведь жить с Леной, а не им. Но ни один его довод, ни одна мысль, ни одно слово не доходили до сознания взвинченных, ослепленных своей обидой людей.

В полном отчаянии Василий, собрав кое-какие свои вещи, ушел в тот вечер из дома. Лена по его виду поняла, что у него произошло дома, и с усмешкой проговорила:

— Не терзайся и не мучайся. Все это к лучшему. А если ты совсем без них, без своих поводырей, не можешь, то я тебя не задерживаю. И претензий не имею.

Василий с болью посмотрел на Лену:

— Что вы кидаетесь мной, как футбольным мячом? Ну зачем и ты так, Лена?

— Я хочу, чтобы все у нас было ясно с самого начала.

…У родителей Василий появился только через два месяца. Мать сразу засуетилась на кухне, чтобы угостить сына, отец же, не ответив на его приветствие, продолжал сидеть у телевизора. Потом, пересилив себя, спросил:

— Ну как жизнь молодая?

— Ничего, живем.

— Видимо, хорошо живется, коль за два месяца не умудрился родителей навестить.

Василий молчал. Да и что он мог сказать? Если бы знали они, как жил он эти два месяца, каких мук они ему стоили. Он был искренне и глубоко привязан к ним — к своим старикам, любил их. Любил этот дом, эту свою комнату, где вырос, где все еще на своих местах лежали свидетели и спутники его детства, его юности и эти вот игрушки — целый набор автомобилей, этот фотоуголок, железная пружинная кровать, где он столько ночей провел за любимыми книжками. Не знали старики, как мучился он все это время, как с раскрытыми глазами лежал он целые ночи напролет, как ходил длинными вечерами вокруг этого дома, не решаясь войти, желая этого и боясь криков, шума, ругани. Как выспрашивал знакомую соседку о их житье-бытье. Как ежедневно терпеливо и настойчиво убеждал Елену пойти вместе к старикам и все уладить. Он был убежден, что приди Лена в дом — мать наверняка бы поняла сына. Да и отец постепенно оттаял бы, сменил гнев на милость.

Но Лена была непреклонна.

— Встречаться с ними я не буду. Давно ведь у нас это обговорено. А ты навести. Надо с квартирой решать. Пусть выделяют нам две комнаты для обмена. Сами могут и в одной остаться. Не так уж много им скрипеть осталось.

Василий поморщился, просительно проговорил:

— Не надо так. Очень прошу.

— А что я сказала такого? Все нормально. Квартира нам нужна? Нужна. Хозяйка скоро возвращаемся, не забывай этого.

— Давай переедем к моим. Говорю же тебе — гроза миновала. Убежден, что в конце концов ты им даже понравишься.

— А я не нуждаюсь в этом. Мне они до лампочки. Жить в одной квартире с этими динозаврами? Да ни за какие коврижки. Горшки за ними выносить — нет уж, избавьте.

— Ну пока до этого дойдет, они нам нужнее будут, чем мы им. Вот дети пойдут…

— А кто тебе сказал, что они пойдут? Пока я этим золотом обзаводиться не собираюсь.

— Ну а как же?

— А вот так, дорогой муженек. Рано нам об этом думать. Надо для себя пока пожить. С квартирой же решай.

И Василий вновь появился у родителей. На этот раз встреча прошла спокойнее. Даже Михаил Сергеевич задал какие-то два-три вопроса, поинтересовался новостями в КБ, где работал сын, посетовал, что стали беспокоить ранения — часто болит голова, поясница. И самое главное — разговор о квартире, которого Василий опасался более всего, получился неожиданно спокойным, деловым.

Мать, правда, всплеснув руками, запричитала:

— Да зачем делить-то, зачем? Так вы с отцом устроили все, так все оборудовали. Терем, а не квартира. Переезжайте сюда, чего уж там. И ты, отец, не возражай и не гневайся. Что же теперь делать? Может, это и есть счастье Васино.

Михаил Сергеевич остановил ее:

— Подожди, мать, не мельтеши. Супруга его, как я понял, по-прежнему не хочет этого. Так ведь, Василий? Или что-нибудь изменилось?

— Да нет, отец. Ты прав. Потому я и прошу… насчет размена.

Михаил Сергеевич, помолчав, тяжело подытожил:

— Ну что ж, чему быть, того не миновать.

Как на крыльях летел Василий к Лене. Торопливо рассказал о встрече.

Лена только скупо усмехнулась в ответ.

Через некоторое время квартирные дела Ореховых были решены. В районе из уважения к заслугам Михаила Сергеевича пошли на прибавку жилой площади, и старые и молодые получили по небольшой двухкомнатной квартире.

Жизнь Ореховых окончательно пошла врозь, двумя семьями.

Лена в этом не видела чего-либо особенного. Она убедилась, что Василий целиком подчинился ее воле, о его же тоске по родителям, о его саднящей боли из-за разрыва с ними она не хотела и думать. Пока решался вопрос о квартире, пока Василий вместе с отцом оборудовали и обставляли их гнездо, Лена на эти встречи смотрела более или менее спокойно. Но когда все было отлажено и налажено, когда оставались последние штрихи, она довольно ясно дала понять, что остальное доделает сама. Что понимали они в том, где должен быть торшер, а где развесить африканские маски, нужен или не нужен модерн-бар и камин?

Материальные дела тоже были решены. Не зря ведь она настояла, чтобы то, что было стариками скоплено для сына, он взял не откладывая под предлогом квартирных затрат. И когда Василий принес сберкнижку с переведенным на его имя не таким уж большим, но все-таки довольно существенным вкладом, Лена сочла, что старики свою задачу выполнили, большего с них не возьмешь и потому надо, чтобы они не мельтешили перед глазами, чтоб не мешали жить, как она хочет.

Правда, нужды в этих ее крутых мерах, в сущности, не было. Старики не докучали им, особенно ей. Даже когда оборудовали квартиру, то всегда управлялись с делами до прихода снохи и торопливо уходили восвояси, чтобы не натолкнуться на ее холодный, враждебный взгляд.

Теперь визиты родителей прекратились вовсе. Василий нет-нет да и захаживал к ним. Правда, задерживался недолго, полчаса, не более, и спешил к себе. Но и этого было достаточно для колких, едких замечаний супруги.

— Опять там был? Опять мои косточки перемывали?

— Да что ты, Лена. На полчасика заскочил. О тебе и речи не было.

— Ну ясно. Где уж нам сподобиться до такой чести.

— Ну за что ты их так невзлюбила? Старики как старики.

— Какие они старики, ты мне не рассказывай. Знаю. Очень хорошо знаю.

— Долго же ты помнишь свою обиду. Ну ошиблись тогда, не знали ведь тебя.

Как-то Василий задержался дольше обычного, и Лена встретила его еще более шумно. Причина же задержки совсем вывела ее из равновесия, о ней по простоте душевной рассказал сам Василий. Дело в том, что к Ореховым из Ленинграда приехала дочь их старых друзей Перцовых — Вера, преподаватель Ленинградской консерватории. Когда Перцовы жили в Москве, Вера и Василий учились в одной школе, ездили в один лагерь, дружили и, встретившись, заговорились о разных разностях из той их, юношеской, жизни.

— Подумаешь, старые знакомые, велика важность. А ты и развесил уши, разнюнился, готов был просидеть хоть до ночи. Нет, тут, видимо, кроется другое. Да, да. Я убеждена в этом. Это твои предки что-то удумали, не иначе. Точно. Так оно и есть. Это они тебе новую жену подбирают.

Василий ошалело посмотрел на нее.

— Да ты с ума сошла.

Как он ни убеждал Лену в нелепости ее предположений, это, однако, ничуть не утихомирило ее. Она, конечно, вовсе не была убеждена, что Ореховы действительно что-то задумали, но вероятность этого ею не исключалась. Утром она вновь вернулась к вечерней истории, и Василий был ошеломлен чудовищностью ее слов и требований, был буквально сбит с толку категоричностью и безапелляционностью этого разговора.

— К старикам больше ни ногой. Никаких отношений с ними, никакого общения. Если это тебя не устраивает — давай разводиться.

— Да в чем дело? Что произошло? Какая муха тебя укусила? И как ты можешь предъявлять такие требования? Ведь они мои родители, ничего плохого мне, да и тебе тоже не сделали. Почему же я должен поступить как последний подлец? Этого никогда не будет. Запомни.

— Ах, не будет? Хорошо. — Лена стремительно встала со стула и, с прищуром глядя на мужа пронизывающе-испепеляющим взглядом, сухо изрекла: — Я сказала все. Подходят мои условия — принимай. Не подходят — расстанемся.

Капитуляция Василия была принята снисходительно, требования и условия были повторены с той же непоколебимостью.

Лену Василий вернул, но вернуть жизнь в старое, пусть не такое уж ровное русло не удалось. Лену он теперь любил и ненавидел, себя презирал — за безволие, слабость характера, неумение настоять на своем. Он не появлялся у отца и матери долго, но не выдержал и стал забегать к ним днем, отпрашиваясь на час-полтора с работы. Эти встречи были тягостны и для них и для него. Старики прекрасно понимали, что происходит, видели, как изменился Василий, как потух его взгляд и весь он превратился в комок оголенных, незащищенных нервов.

Как-то после такой встречи Михаил Сергеевич по уходе сына долго и безмолвно сидел у стола, и когда жена кончила возню на кухне, позвал ее.

— Вот что, мать, надо что-то делать. Изведется Василий, погибнет. Надо мириться со снохой, ничего не поделаешь!

— Я давно тебе толкую об этом. Только как это сделать? К ней ведь ни на какой козе не подъедешь.

— Знаю. Но делать что-то надо. Готовься к августу. Лучшей причины не придумать. Уж если она на мой день рождения не придет, то не знаю… Тогда она истинная Горгона.

И Михаил Сергеевич и его супруга, верные своим представлениям о жизни и людях, думали довольно просто: на такую-то дату как можно не прийти? Ну а здесь, за скромным праздничным столом, в кругу семьи и друзей, глядишь, и оттает жестокое сердце женщины, что так полонила их сына, поймет, что нет у них против нее больше никаких плохих мыслей. В конце концов важно, чтоб сын был счастлив. А в знак искреннего, идущего от всей души прощения было решено подарить Елене свои обручальные кольца и самую ценную вещь, что была у них, — брошь с бриллиантами, которую когда-то Михаил Сергеевич купил супруге, года два откладывая для этого свои премиальные за изобретательство.

Василий пообещал, что придет с Леной.

Он знал, что будет очень нелегко уговорить Лену на этот шаг, но все же надеялся, что сделает это. Мысль, что она откажется, гнал от себя, не мог смириться с ней, это было бы слишком жестоко.

Он понимал желание стариков, сам мечтал именно об этом. Как бы ему хотелось, чтобы кончилась наконец их отчуждение, эта ненависть! Какую невыносимую тяжесть сняло бы их примирение с его плеч, насколько легче стало бы ему жить. Василий чувствовал, что он смертельно устал от этой нелепой вражды, что ему становится невыносимо врать, притворяться и изворачиваться. Дома он терзался от тоски по старикам, волновался, как они там (старые ведь стали). Придя к ним, терзался из-за того, что засиживается лишние полчаса и не дай бог о визите узнает Лена. Опять будет скандал, крики, истерика.

Как утопающий за соломинку схватился Василий за предстоящее торжество и, вернувшись домой, сразу же стал убеждать Лену пойти в субботу к родителям.

Уговорить жену, однако, не удалось. Она даже заявила, что и ему, Василию, идти не позволит.

— Не верю я им. Обязательно какую-нибудь подлость учинят. Может, опять встречу тебе с этой Верой из Ленинграда устраивают.

— Ну что ты городишь! Нас с тобой они ждут.

— Нечего мне там делать, и ты меня не уговаривай. Сказала ведь давно, что не хочу с ними иметь ничего общего. Они для меня не существуют.

— Но для меня существуют. Они мои родители, вырастили, воспитали в конце концов. И я, конечно, пойду к ним.

— Можешь идти. Но помни — мое слово твердое.

Торжество было подготовлено стариками любовно.

И домашние пироги с капустой, и жареная индейка, и вишневая наливка — все, что было любимого в семье, было на столе. Трое давних друзей Михаила Сергеевича, таких же пожилых, седоволосых, с такими же дородными супругами, чинно сидели за столом и пропускали «по махонькой», ожидая младших Ореховых. Приход Василия встретили обрадованно, шумно. Все ждали, когда появится Лена, но она не пришла.

Василий понял молчаливый вопрос и виновато объяснил:

— Прихворнула моя половина, не смогла.

Ольга Васильевна с трудом скрыла полоснувшую ее сердце обиду и горечь. И только присутствие старых подружек удержало ее от того, чтобы не разрыдаться. Михаил Сергеевич понимал смятенное состояние сына, видел, как убита жена, и старался как мог развеселить, занять гостей.

Подруги Ольги Васильевны, улучив момент, все же не преминули допросить ее:

— Неужто уж так занемогла сноха-то? Ведь рядом живет-то.

— Ох, и не говорите лучше, и не спрашивайте, дорогие. У нас с ней не приведи бог как плохо. Совсем знать нас не хочет и сына отлучает.

— Да что случилось-то?

— Ни разу не была у нас. И нас не зовет, и видеться не хочет. Знать, говорит, не знаю и знать не хочу. Оно, конечно, поначалу-то и мы сплоховали, отговаривали Васю, не одобряли его выбор. Ну а потом смирились, думаем: ему жить-то, пусть как хочет. А она в прынцип. И ни в какую. Кремень-женщина. Васеньку очень уж жалко. Он ведь — воск, мягкий да сердобольный, мучается, терзается. Каково ему меж двух огней… с его-то характером.

Василий со смешанным чувством участвовал в праздничной трапезе, усилием воли заставлял себя принимать, участие в беседе словоохотливых стариков, вяло отбивался от их добродушных шуток. Сознание постоянно сверлила одна и та же мысль: как там дома? Как его встретят? Что Елена придумает, чтобы отомстить за то, что ослушался? Но как он мог поступить иначе? Как мог не пойти? И когда кончится эта глупая, бессмысленная вражда?

Провожая его, Ольга Васильевна все хлопотала, чтобы Василий взял какой-то узелок с вкусностями для Лены, а отец смотрел скорбно, с тоской и нескрываемой жалостью.

— Заходи, Васенька, почаще заходи, — причитала мать. — Смотри, мы ведь совсем старенькими становимся. Не оставь в случае чего.

— Что ты, мать. До тебя ли ему. Теперь он только на похороны придет, да и то если она позволит.

Сказано это было тихо и глухо, но в словах было столько боли, сожаления и отцовской тоски, что у Василия сжалось сердце. Но в этих же словах он уловил и нотки мужского презрения. Ему и без того было плохо, а стало еще горше, еще хуже и безысходней.

Дома его ждало то, чего он боялся больше всего. Свету в окнах не было. Может, спит, подумалось ему, но тоскливое предчувствие тут же приглушило эту мысль. Лены не было дома, не было и ее вещей — это было видно по раскрытым шкафам, по опустевшей вешалке.

Василий долго сидел в состоянии, близком к сумасшествию, опустошенный, убитый свершившимся. Самое страшное, чего он боялся, — потерять Лену — произошло. Большей беды и горя он представить себе не мог, и жизнь теперь потеряла всякий смысл.

Он не сомкнул глаз, с трудом дождался утра и ринулся разыскивать Елену. У подруг ее не оказалось. Догадался позвонить в мастерскую, где работала жена, там сообщили, что она вчера оформила десятидневный отпуск. Куда она уехала? На работе этого не знали, не знали и подруги. Сбившись с ног от поисков, полный отчаяния, он позвонил отцу, рассказал о случившемся. Михаил Сергеевич мстительно проговорил:

— Таких дураков только так и учат. Что же ты хочешь от меня? Чтобы я вместе с тобой бегал по городу и искал эту твою стерву? Нет уж, избавь от такой чести.

Василий то успокаивал себя, то травил самыми мрачными мыслями, от надежды переходил к безысходному унынию. Тоска по Елене рвала на части его сердце. Чтобы хоть как-то отвлечься от своих мыслей, согласился на уговоры приятелей съездить на открытие охоты. Облегчения это, однако, не принесло. Обескураженный, не зная, что предпринять, Василий решил поехать в Сочи. Купил билет на ранний субботний рейс, рассчитывая обернуться за два выходных дня. Однако лететь в Сочи не пришлось. В пятницу вечером позвонила Елена. Василий задохнулся от радости и волнения, зачастил в трубку:

— Лена, Леночка, где ты? Куда запропастилась? Дурная ты. Я же с ума схожу.

Елена, однако, быстро охладила его пыл:

— Слушай, Орехов, меня внимательно. Ничего у нас с тобой не выйдет. Я ушла от тебя всерьез и не вернусь. Формальностями — разводом, разменом квартиры — займусь я сама, как возвращусь в Москву. Это все. Меня не ищи — это бесполезно. До свидания.

Василий попытался задержать ее у телефона, но в трубке уже монотонно и равнодушно звучал отбой.

Тогда Василий написал ту, свою последнюю записку, снял со стены не убранную еще после охоты тулку. Она и на этот раз сработала безотказно…

Следствию уже подробно, в деталях было известно все, что произошло в семье Ореховых. Были ясны причины, толкнувшие Василия на роковой шаг. Была ясна и степень вины за это каждого из его близких.

Разные это были люди — с различными свойствам а, привычками, характерами, с различными взглядами на жизнь. Но все эти дни их объединяла мрачная солидарность, попытки обелить, приукрасить свои взаимоотношения, не вынести сор из избы.

В этом сказалось обоюдное стремление уйти от людского осуждения за то, что произошло.

Когда Елена, вызванная с юга, прилетела в Москву, она после первой же встречи со следователем поехала к старикам Ореховым. Она понимала, что к уголовной ответственности ее не привлекут, однако виноватой считать будут многие, особенно если не пресечь разговоры, которые могут повести родители Василия. Поэтому она и поспешила к ним.

Ольга Васильевна, открыв на звонок дверь и увидев сноху, буквально обмерла. Елена явилась еще одним напоминанием о сыне, заставила с еще большей остротой почувствовать невозвратимость потери.

Ольга Васильевна не смогла сдержать себя и заплакала горько, навзрыд, сухими, воспаленными глазами.

— Михаил Сергеевич дома? — спросила Елена.

— Дома, дома. Сейчас я его покличу.

Орехов с трудом встал с дивана. Видеться с этой женщиной ему не хотелось, одна мысль об этом сразу повергала его в ярость.

Но все же он понял: видимо, что-то серьезное, связанное с происшествием, привело ее к ним.

— Зачем пожаловали? — не здороваясь, спросил он, выходя в комнату. — Довели мужа да могилы, а теперь каяться, крокодиловы слезы лить пришли? Так я не поп, поэтому не по адресу явились. Вы, только вы причина его смерти, так и знайте.

Елена вздохнула и ровным, размеренным голосом ответила:

— Зря вы так, Михаил Сергеевич, не за этим, не каяться я пришла. Да и не в чем мне каяться. Уж кто виноват во всем — так это вы. Но я не счеты сводить собиралась. Я понимаю ваши чувства. Поймите и вы меня. Мне ведь тоже нелегко. Но теперь нам надо думать не о том, кто виноват больше, а о том, как уберечь добрую память о Василии, как фамилию Ореховых от осуждения уберечь, не дать очернить ее. Идет следствие, ищут причины случившегося. Их, эти причины, будут искать в семейных делах. Так вот я думаю, что наши дела должны остаться только нашими. Василию помочь уже нельзя, а ходить по следователям да по судам ни вам, ни мне расчета нет.

Старики Ореховы, убитые, сломанные горем, не нашли в себе ни сил, ни желания возразить настойчивым советам невестки. Так был заключен этот негласный союз недругов, который, с одной стороны, осложнял ход следствия, с другой — внес дополнительные штрихи, характеризующие участников всей истории. Но затемнить, а тем более скрыть истину этот союз, разумеется, не смог.

Следователь Решетников для итоговой беседы пригласил всех Ореховых сразу. Елена была как всегда спокойна, подчеркнуто невозмутима. Тщательно уложенные волосы, аккуратный, плотно облегающий фигуру костюм. Белым, вышитым шелковым платочком она изредка и осторожно дотрагивалась до подведенных глаз. Старики выглядели иначе. Их было не узнать. Пропала степенность, важность Михаила Сергеевича, оживленная хлопотливость его супруги. Перед Решетниковым сидели два сгорбленных, седых человека, без единой кровинки в лицах, с потухшими, ничего не выражающими взглядами.

— Я позвал вас, чтобы ознакомить с заключением по известному вам делу. Следствие закончено. Факт самоубийства Василия Орехова доказан. Виновных в его смерти с точки зрения Уголовного кодекса нет. Но если рассматривать дело с точки зрения человеческой, с точки зрения людских отношений — в его смерти виноваты вы…

Решетников хотел развить эту мысль, еще утром обдумывал, что и как сказать Ореховым… Скажет о их безрассудном эгоизме, черствости, удивительном и пагубном равнодушии к чувствам, душевному миру близкого человека…

Но, посмотрев сейчас на сидящих перед ним людей, он отказался от этого намерения. Для Елены Ореховой его слова были бы бесполезны, они не дошли бы до ее холодного, расчетливого ума, а для стариков Ореховых были бы излишними. Свершившееся и так раздавило их, превратило в муку оставшиеся годы жизни.

На улице Ореховы разошлись не прощаясь. Елена, поправив черный шелковый шарф, свернула в одну сторону, старики — понурые и согбенные — в другую.

Кто виноват?

В морозном лесу выстрел прозвучал гулко, раскатисто. Эхо его долго гуляло по глухим урочищам и перевалам. Вслед за выстрелом послышался хриплый звериный рев, треск кустов, сучьев, и все стихло. Охотники, стоявшие на линии по узкой просеке, нетерпеливо смотрели в сторону лесной опушки, где стоял Василий Мишутин — крайний номер — и откуда раздался выстрел. Все ждали условленного сигнала «готов», но его все не было, а вскоре на просеке появился егерь. Он торопливо прошел, снимая номера и приглашая охотников за собой.

На окраине леса Мишутина не оказалось. Недалеко от места, где он должен был стоять, виднелись глубокие двупалые следы кабана, снег около них алел кровью. Рядом с кабаньими следами — широкие провалы наста от мишутинских валенок. Он ушел по следам зверя.

Егерь Никифоров обеспокоенно посмотрел на охотников и приказал:

— Глядеть в оба. Быть в зоне видимости друг у друга. Раненый секач — не шутка!

Охотники нешироким веером разошлись в стороны от кабаньего следа и направились в лес, вслед за Никифоровым. Но не прошли они трехсот или четырехсот метров, как вдруг услышали отдаленный душераздирающий крик человека.

— Скорее, скорее! — крикнул Никифоров, и его поношенный шубник еще быстрее замелькал среди заснеженных елей и берез. Охотники побежали тоже, с трудом поспевая за стариком. Каждый понимал, что случилось что-то неладное, и каждый думал об одном: лишь бы не самое худшее. Но произошло именно то, чего опасались все.

На небольшой прогалине, у корней старой, вывороченной бурей сосны лежал окровавленный Мишутин. А недалеко от него, в широкой борозде, пропоротой в снегу, — огромный кабан-секач. Охотники, зарядив ружья, бросились к зверю. Но это оказалось лишним. Зверь был мертв.

Никифоров и двое охотников были уже возле Мишутина. Его толстый меховой полушубок от левой полы до правого плеча был вспорот клыками секача, словно гигантскими ножницами. Никифоров расстегнул на Мишутине окровавленный ворот, отбросил полу полушубка, приложил ухо к его груди и поднялся, бессильно опустив руки:

— Все, ребята. Нет больше Мишутина.

— Как же это он? — спросил один из охотников.

— Оплошал, видно. Беда-то, ребята, какая, — потерянно проговорил Никифоров и опустился на корневище дерева.

Работая под общим руководством прокурора, старший следователь следственного управления Михаил Новиченко после двухнедельного расследования пришел к выводу, что дело довольно ясное. Нарушение элементарных правил зверовой охоты, халатность егеря и начальника команды привели к гибели Мишутина. Виноваты они, и только они.

Это он и объявил Никифорову и Чапыгину — капитану команды:

— Придется вам отвечать, граждане. Халатное отношение к своим обязанностям с отягчающими обстоятельствами. Факт, как говорится, бесспорный.

— Да, да, конечно. Случай страшный, ужасный. Но я сделал все, как положено. И оружие и боеприпасы проверил, инструктаж состоялся самый подробный. Все письменно подтвердили это. В деле у вас есть документ. Что же я еще мог сделать?

— Многое, многое могли сделать, Никифоров. Мишутин, по всей видимости, не был опытен в зверовой охоте, и вы должны были его страховать. Далее, Мишутин шел след в след за раненым кабаном. Значит, не был должным образом проинструктирован.

Сергей Павлович Чапыгин — работник одного из московских институтов, не стал спорить со следователем.

— В сущности, все, что вы говорите, правильно. Но у меня из головы не выходит — почему Мишутин не стрелял? Когда вышел на эту прогалину, зверь был от него всего в десяти метрах. И почему шел он с одним заряженным стволом, когда в патронташе были патроны с картечью?

— Ну, на эти вопросы мог бы ответить лишь сам гражданин Мишутин. Этого он, к сожалению, уже никогда не сделает. Но, логически рассуждая, ответы можно найти. Причины все те же: плохая подготовка охоты.

— Да нет. Дело в том, что Мишутин был далеко не новичок в охотничьем деле.

— Тогда в чем же дело?

— Понимаете, в тот вечер, перед охотой, Василий Федорович был какой-то необычный, странный…

— Как это необычный?

— Ну, задумчивый, поникший, хмурый какой-то. Может, на службе у него что-нибудь случилось или дома?..

— И по служебной линии ясность полная, и по домашней. На работе его характеризуют положительно и даже очень, а дома о нем сказать некому, один жил. Что же касается его душевного, так сказать, состояния, то что же… Раз он был не в форме, может, устал, плохо себя чувствовал, опять-таки вы должны были учесть это и не ставить его один на один с таким зверем. Значит, опять вина ваша. Так что прошу подписать обвинительное заключение.

Чапыгин вздохнул.

— Подписать-то я подпишу, но во всем этом следовало бы разобраться более тщательно.

Свою мысль Чапыгин не только высказал устно, но и написал об этом в небольшом письме на имя начальника следственного управления: «Не для того пишу, чтобы снять с себя или с кого-либо ответственность, а для того, чтобы была внесена полная ясность в дело, чтобы одна беда не повлекла за собой другую. Ибо осудить невинного — это тоже беда…»

Начальник следственного управления Родников, прочитав письмо Чапыгина, затребовал дело о гибели Мишутина и подробно ознакомился с ним. В одном из протоколов допроса Никифорова его внимание привлекла знакомая фамилия: Крылатов. Егерь в ответ на вопрос следователя, почему он не поинтересовался, что за охотник Мишутин, ответил:

«Он ведь и раньше приезжал к нам. С Петром Максимовичем Крылатовым приезжал. А тот со случайным человеком не поедет. Негоже мне было каким-то необоснованным сомнением обижать человека».

Генерал Родников подчеркнул эту запись в протоколе и стал листать дело. Показаний Крылатова там, однако, не было.

— Почему по делу Никифорова не опрошен Крылатов? — спросил он у Новиченко.

— Так он же не был на охоте. И вообще в Москве не был. Что же он мог показать?

— Мог охарактеризовать Мишутина.

— О Мишутине собраны все необходимые данные. Кроме хорошего, о нем никто ничего не сказал.

— А его моральное состояние?

— Ну, для секача его моральное состояние, я думаю, было не столь уж существенно.

Родников не принял шутки.

— Для него не существенно, а для нас — очень.

Узнайте, в Москве ли Петр Максимович Крылатов, и, если в Москве, попросите его приехать ко мне.

Уже к концу дня в кабинет генерала вошел пожилой плотный человек с густым ежиком седых щетинистых волос — полковник милиции в отставке.

Когда-то он был грозой домушников, карманников и прочей нечисти во многих северных городах. За несколько лет до пенсии переехал в Москву, работал в институте криминологии и вот уже несколько лет корпел над каким-то серьезным трудом, связанным с его прошлой деятельностью. Целыми днями сидел в библиотеках и музеях или вдруг уезжал на неделю, на две в какой-нибудь райцентр, где когда-то трудился.

— Здравствуйте, коллега, — сдержанно поздоровался он с начальником управления и, усевшись в кресло, спросил: — Чем могу быть полезен?

— Хотели, Петр Максимович, посоветоваться с вами по поводу случая в Заболотье. Я знаю, что вы не были там, но знали погибшего.

— Да, знал, и неплохо. Хороший, душевный был человек. Я все еще не приду в себя от этого нелепого случая.

— Понимаете, Петр Максимович, судить людей надо за его гибель.

— Коль виноваты, надо судить.

— Как он был охотник-то? Настоящий?

— Любил это дело. Особенно охоту на птицу. На зверя ходил меньше, но ходил. Сдержанный, спокойный, с самообладанием. И стрелял неплохо.

— Понимаете, вдруг пошел преследовать секача по следу. Обнаружил его затаившимся всего в десяти метрах, на открытом лежбище. И не стрелял.

— Наверное, не успел выстрелить.

— Даже не пытался. Двустволка и с предохранителя не была снята.

— Да. Это странно. Очень странно…

— Вечером, перед охотой, все заметили его угнетенное, хмурое состояние. Но не придали этому значения.

— И зря. Может, здесь и кроется причина трагедии. Если можно, устройте мне поездку на место происшествия. Хочу посмотреть обстановку.

— А почему нет? Хоть завтра.

— Нет, послезавтра. Прежде прочту все дело.

— Прекрасно, поедете послезавтра. Но следов там, видимо, уже нет.

— Посмотрим. Снегопадов-то в этот месяц почти не было.

Новиченко, когда ему сообщили о предстоящей поездке в Заболотье, проворчал:

— А зачем, собственно? Дело вполне ясное. — Заметив, однако, неодобрительный взгляд начальника управления, поспешил заверить: — Все будет сделано, товарищ генерал.

Старый егерь обрадовался Крылатову, посетовал на несчастье:

— Каждый день вот суда жду. И Василий Федорович из головы не идет. Только не виноват я, Петр Максимыч, не виноват.

— Что же делать, Никифорыч, что делать. Крепись. Коль не виноват — не засудят. Судьи — люди опытные, разберутся.

Выехали в Заболотье. «Газик» до лесной просеки не пробился, километра три пришлось идти пешком. Вот и опушка, где стоял на номере Мишутин. Утоптанная дорожка следов ведет к той лесной прогалине. Никифоров показывает вывороченную сосну, около корневищ которой стоял Мишутин, лежку, с которой бросился на него зверь. Место его падения после расправы с Мишутиным…

Крылатов долго осматривал прогалину, несколько раз вымеривал ее шагами, в разных поворотах становился к корневищам дерева.

— Что ж, Никифорыч, зона обстрела у него была отличной. Мог легко добить. Видимо, принял зверя за мертвого, не ожидал нападения.

— Возможно. Вообще преследовал он его чудно. То ли не был уверен, что нагонит, то ли, наоборот, был убежден, что никуда кабан не денется. Когда мы вот с товарищем следователем впервые осматривали их следы, то диву дались. Федорыч и шел, словно наобум. Иногда даже опережал секача, когда тот в стороне отлеживался. Удивляюсь, как он раньше на него не набросился.

Новиченко подтвердил:

— Действительно, товарищ полковник, все так и было. Неопытность была очень даже заметной.

— Неопытность? Да ведь Мишутин только на моих глазах пять или шесть кабанов взял.

— Тогда… Как же объяснить происшедшее?

— Пока не знаю, товарищ майор.

Генерал приветливо улыбнулся, поднявшись навстречу Крылатову.

— Ну как, Петр Максимович, удачно съездили? Намучились, поди?

— Да нет, не очень. Но, кажется, труд не напрасен. Думаю, уверен, что сумею помочь вам… помочь не совершить ошибки. Но сначала мне придется рассказать вам много такого, что на первый взгляд покажется не имеющим прямого отношения к случаю в Заболотье.

Поводом для ссоры послужил незначительный, в сущности, случай.

— Ты не забыл, что мы сегодня должны быть у Алешиных? — спросила Зинаида Михайловна мужа, когда он пришел домой со службы.

Мишутин долго не отвечал, потом, стараясь придать голосу мягкий, просительный тон, проговорил:

— Может, не пойдем, Зина? Устал я сегодня. Да и скучища там будет. Засядут за преферанс, никого от стола не оттащить. Разговоры тоже все об одном и том же. У мужчин — кто куда будет назначен, кого на пенсию вот-вот отправят… А у вас — все тряпки, моды да как похудеть.

— А ты не будь бирюком. Люди играют — ты играй! Беседуют — ты беседуй!

— Давай не пойдем, Зинуша. У Алешиных не какой-то там юбилей, а обычная вечеринка. Обойдутся без нас.

Но Зинаида Михайловна была настроена иначе. Она и с работы отпросилась пораньше, и платье, что приятельницы еще не видели, только что погладила.

— Стареешь ты, Василий. Обленился, как сибирский кот. Собирайся. А то одна уйду.

— Вот и отлично. А я отдохну, — обрадовался Василий Федорович и стал расшнуровывать туфли.

Зинаида Михайловна пришла поздно. От нее немного попахивало вином, и Василий Федорович отпустил по этому поводу безобидную шутку. Жена промолчала.

— Ну, что молчишь? Расскажи, как там веселились? — отогнав от себя сон, спросил Василий Федорович и потянулся за сигаретами.

— Не кури, пожалуйста. И так дышать нечем.

— Это почему же нечем? Окно открыто.

— И все равно не дыми. Противно.

Василий Федорович пожал плечами.

— Если противно, пойди в ту комнату.

Зинаида Михайловна посмотрела на сонное лицо мужа, и злое чувство поднялось в ее душе. Она вскочила с кровати, свернула свое одеяло, простыню, матрац и ринулась из комнаты.

Василий Федорович с недоумением посмотрел ей вслед и, с досадой затушив сигарету, двинулся за женой. Та лихорадочно устраивала постель на диване в столовой.

— В чем дело, Зина? Что с тобой?

— Уйди отсюда, пожалуйста.

— Да объясни ты, наконец, в чем дело? Какая муха тебя укусила? Обозлилась, что к Алешиным я не пошел? Ну, виноват… Извини. И не злись. А то посмотри как разошлась, глаза гром и молнии мечут.

— А ты хочешь, чтобы они любовь да ласку источали? По какой такой причине?

— А что, так уж и нет этих самых причин? — тоже начиная раздражаться, спросил Василий Федорович.

Зинаида Михайловна резанула мужа испепеляющим взглядом. Ей захотелось сейчас же высказать мужу все, что накопилось у нее на сердце.

— Конечно, ты осчастливил меня. Ох, как осчастливил. Жизнь райская.

Василий Федорович понял, что разговор предстоит длинный, и устало опустился в кресло у окна.

— Ну, давай, давай, продолжай.

— Да уж послушай. Выскажу, все выскажу. Нет больше моего терпения. Ты подумал хоть раз, какую радость я имею в жизни? Работа, магазин, кухня, стирка, уборка и опять работа… Ты черствый и закоренелый эгоист.

Василий Федорович решил слушать жену не перебивая. Все, что говорила она, он слышал уже не раз и не два, нового она, в сущности, ничего не добавила. Но думал он сейчас о другом. Вспоминалось, как почти два десятка лет назад он, окрыленный, почти обезумевший от счастья, вбежал к ребятам в общежитие с двумя бутылками вина и огорошил всех невероятным сообщением:

— Ребята, поздравьте, мы с Зинушкой расписались. Так что гуляем!

Кто позавидовал, кто посочувствовал: еще одна холостая единица гибнет! — но поздравляли все. Выбор одобряли тоже, в сущности, все. Зина была все-таки интересной девчонкой.

Василий Федорович смотрел на Зинаиду Михайловну и с грустью думал: как безжалостно время. Женщина, сидевшая на диване, даже отдаленно не напоминала ту Зину, которую он когда-то трепеща всем сердцем вел в загс.

Зинаида Михайловна сидела все в той же оскорблённо-непримиримой позе. Волосы ее растрепались, неприбранные, они предательски обнажали поседевшие пряди, в открытый ворот рубашки проглядывало стареющее тело, желтоватая, уже морщинистая шея.

Женщина заметила, что муж пристально смотрит на нее, уловила изучающий, недобрый взгляд, запахнула рубашку. И взглядом, тоже изучающим и недобрым, посмотрела на мужа. Перед ней был рыхловатый, полысевший человек. Помятое лицо. Довольно объемистый живот туго натягивал белую майку. И это — Вася Мишутин? Весельчак, заводила всех студенческих вечеров? Васька, который сводил с ума не только ее, но и многих ее подруг? Как же он изменился, постарел и подурнел! Зинаиде Михайловне почему-то сделалось ужасно жаль себя, и она, уткнувшись в подушку, заплакала.

Василий Федорович встал с кресла, подошел к жене, положил на плечо руку. Она, вздрогнув, сбросила ее с какой-то неистовой озлобленностью.

— Да что за бес в тебя вселился? Разве уж очень плохо мы живем? Работа у обоих неплохая, квартира отличная. Тряпок мало? Но без меры ты ими вроде никогда не увлекалась. Бриллианты и жемчуга? Есть же у тебя какая-то мелочишка, и довольно. Самое же необходимое у нас есть. Так что извини, но твоя декларация о каком-то там прозябании, мягко говоря, не обоснована, она, так сказать, плод взвинченного настроения. Что же касается домашних дел, то… что же тут можно сделать? Проблема, в сущности, всеобщая, международная, я бы сказал. Надо полагать, рано или поздно додумаются, как облегчить его, быт этот самый…

Василий Федорович говорил что-то еще, но Зинаида Михайловна слушала плохо, вся во власти заполнившей ее обиды.

— Какой же ты нудный! И как я тебя не поняла раньше? Иди спать. Надоело мне все, — неприязненно проговорила она и натянула на себя одеяло.

Василий Федорович удивленно посмотрел на жену, обиженно закусил губу и ушел в спальню.

Ночь оба не спали. Каждый думал о том, как плохо сложилась жизнь, как не повезло, какая роковая ошибка была совершена в молодости. Все пережитые годы обоим представлялись как бесконечная цепь серых, безрадостных дней, обид и неудач. И в них, в этих неудачах — и мелких и крупных — один винил другого.

«В том, что я не поехал с институтом в Новосибирск, виновата только она. Уж наверняка кандидатом, а то и доктором был бы. То, что не получилось с назначением в главк, опять ее «заслуга». Вела себя с женой Петра Петровича как школьница-задира. Ну а та, конечно, мужу напела».

Так думал он. И примеров такого рода на память приходило множество.

«Как все-таки изменилась Зинаида. Ведь она никогда не была завистливой и вздорной, никогда не было у нее этакой неукротимой напористости в стремлении к излишним житейским благам. Откуда все это пришло? Может, потому, что всем стало лучше и она боится отстать от сослуживцев, подруг, знакомых? Но ведь у нас же есть все, все необходимое…»

«Из-за него я не пошла в аспирантуру, — думала Зинаида Михайловна. — Эгоист. Все силы на него положила. До учебы ли было?.. В том, что детей у нас нет, опять он виноват. Обрадовался, что врач родить мне не посоветовал, уцепился: «Зачем, Зиночка, рисковать…» Ясно же, свой покой оберегал».

И фактов, подтверждающих отрицательные качества мужа, находилось тоже немало.

«Да, жизнь не удалась. Василий все-таки очень приземленный, непрактичный человек, довольствуется очень малым, нет у него стремления к большему, к тому, чтобы жить интереснее, шире. Да и чувства-то, видимо, настоящего у него нет, раз он так равнодушно относится к любой моей просьбе, к моим планам, стремлениям».

Бывали у Мишутиных размолвки и раньше. Но такое отчуждение, озлобленное отношение друг к другу проявилось впервые. Утром, обнаружив, что завтрака на столе нет, Василий Федорович даже обрадовался этому и, не сказав жене ни слова, торопливо ушел на работу. Вслед за ним вышла и Зинаида Михайловна. Вечером не разговаривали тоже. И замолчали надолго. Жили в разных комнатах, молча приходили с работы, молча уходили.

Через месяц Василий Федорович предложил:

— Может, нам развестись?

Зинаида Михайловна, даже не посмотрев в его сторону, тут же ответила:

— Да, так будет, видимо, лучше.

…Народный судья, пожилая, добродушная женщина, мягко, но настойчиво допытывалась о причинах их разрыва, советовала подумать. Обе стороны были непримиримы.

На следующий день они были на приеме в райисполкоме, а через месяц разъехались на разные квартиры. Так закончилась семейная жизнь супругов Мишутиных.

Первое время Василий Федорович наслаждался одинокой и такой не зависимой ни от кого жизнью. Он мог теперь прийти домой в любое время, ему никто не устраивал допросов, где был и почему задержался. Мог, когда хотел, идти на футбол или куда только желала душа. Мог выпить с приятелями, его никто не обнюхивал, не разносил в пух и прах, не устраивал истерики. Мог в любое время смотреть телевизор или читать — никому не было дела до того, когда он заснет. Хоть совсем не ложись! Никому не мешал дым от его сигарет. Даже завтраки и ужины, которые он сам себе готовил, были несравненно вкуснее. Ну, когда он мог поесть жареной колбасы? В год раз, да и то после длительных дискуссий о том, сколько в ней разных лишних калорий, углеводов и прочих вещей, вредных для здоровья. А сало? Василий Федорович всегда любил свиное замороженное сало. Но где там, Зинаида Михайловна даже слышать об этом не хотела: это же сплошной холестерин! На второй же день после начала самостоятельной жизни Василий Федорович купил его целый шматок и теперь нарезал себе такие аппетитные бело-розовые ломти.

Даже столь неприятное обстоятельство, как стирка, глажение белья, не раздражало Василия Федоровича. Домовая прачечная отлично помогала ему в этом.

Женщины его не интересовали. Когда сердобольные сослуживцы как-то сочувственно высказались в том смысле, что, мол, какая это жизнь одинокому мужчине, Василий Федорович испуганно замахал руками:

— Чур меня! Спасибо. Узы Гименея меня теперь не прельстят. Дудки!

Не менее благоприятно складывалась и жизнь Зинаиды Михайловны.

Во всяком случае, ни Василий Федорович, ни Зинаида Михайловна не сожалели о разрыве, оба наслаждались отсутствием тех многочисленных неудобств и обязанностей, которые неизбежно налагает любой брачный союз.

Вернувшись из очередной поездки на Север, Петр Максимович Крылатов несказанно удивился, обнаружив, что Мишутин уже не живет в их доме. И еще больше удивился, узнав причину. Не откладывая, поехал к приятелю. Тот встретил его радушно, потащил показывать холостяцкое жилье, затем усадил на кухне и стал хлопотать насчет угощенья.

— Стол будет не очень-то изысканным, так что не взыщи, Петр Максимович. Вот консервы, колбаса.

Поели молча. Потом Петр Максимович, хмурясь, ковыряя вилкой в банке с баклажанами, спросил:

— Ну, как холостая жизнь?

— Ничего. Живем не тужим.

— А что все-таки произошло, что приключилось?

— Да просто обнаружили, что не подходим друг другу.

— Поздно обнаружили-то.

— Это верно.

— А я-то смотрел на вас и радовался. Значит, все только внешне было, для постороннего глаза?

Василий Федорович стал рассказывать. Вспомнил все, что накопилось к Зинаиде Михайловне за эти годы.

— Переполнилась чаша терпения, Петр Максимович.

— Дурак ты, Василий. Самый что ни на есть круглый дурак, — выслушав Мишутина, сказал Петр Максимович. — Это же все мелочи, обычные житейские дела. Как же можно было из-за этого идти на такой шаг? А где же твой ум, рассудительность, логика, наконец? Женщина может порой руководствоваться в своих поступках чувствами, эмоциями. Стресс — слышал, поди, такое слово? Ну, так вот, ученые утверждают, что у них он — у второй половины человечества — проходит куда более бурно, неистово порой. Ну а если говорить более просто, то женщине можно и должно прощать какие-то ее слабости. А ты возвел их, эти слабости, черт-те во что. Умнее я тебя считал, приятель, умнее.

Василий Федорович стал говорить что-то такое о мужской гордости и самолюбии, но Крылатов с досадой махнул рукой:

— Не мысли это, а жвачка, не причины, а не в меру разросшееся самолюбие, а еще точнее — себялюбие. Удивил ты меня, Мишутин. Удивил.

Ушел Крылатов от приятеля злой и расстроенный.

На следующий день он приехал к Зинаиде Михайловне. Жила она где-то в Кузьминках, ехать пришлось далековато.

Разговор получился еще менее утешительный. Встретили Крылатова хорошо, и кофе и коньяк были предложены. Но все попытки Петра Максимовича уяснить, что же все-таки произошло между Мишутиными, ни к чему не привели.

— Он так хотел.

— Да не хотел он, не хотел. Поймите это.

— Он законченный эгоист, пустой и никчемный человек.

— Зинаида Михайловна, ну что вы такое говорите? Вы же не год-два прожили, а почти полжизни. Раньше надо было разбираться. Да и не такой уж он плохой.

— Конечно, надо бы разобраться раньше. Это верно. Но что же делать? Людям свойственно ошибаться. И не будем больше об этом, Петр Максимович. Дело это решенное. Нельзя жить вместе, коли люди друг другу в тягость.

— Понимаете, Зинаида Михайловна, бывает так, что иной опрометчивый шаг всю жизнь помнишь. И всю жизнь каешься. Вот и вы до седых волос оба дожили, а поступили, будто несмышленыши. Удивительная глупость и с вашей и с его стороны.

— Так что же, может, через милицию нас заставите сойтись? Неужели и личные дела входят в обязанности блюстителей порядка?

Петр Максимович встал, не спеша надел плащ.

— Стражам порядка приходится заниматься и людскими радостями, и людскими горестями. Глупостями людскими — тоже. И скажу вам по своему опыту — не без пользы. Почти у каждого, кто носил или носит милицейский мундир, не одна и не две спасенных судьбы. Но я-то к вам пришел не по долгу службы. Он у меня уже выполнен. Зашел потому, что не мог иначе. Больно мне видеть, когда хорошие в общем-то люди сами себе жизнь портят. Всего доброго, Зинаида Михайловна.

Прошло полгода. Как-то бывшие супруги оказались в одной компании у тех же Алешиных.

Зинаида Михайловна отметила, что облик Василия Федоровича основательно изменился. Он еще более потучнел, под глазами прочно обосновались коричневые полукружья.

Зинаида Михайловна тоже изменилась, но, пожалуй, в лучшую сторону. Это Василий Федорович должен был признать. Как-то подобралась вся, посвежела. Мальчишеская прическа, короткая юбка очень молодили ее.

— Как вижу, неплохо живешь? — глуховато спросил Василий Федорович.

— Только что с Валдая вернулась. Отдохнула на редкость хорошо. А ты как?

— В трудах и заботах, как говорится. — Он хотел сказать что-то еще, но Зинаида Михайловна упорхнула на кухню. Она была весела, оживлена, беззаботна.

Больше они не разговаривали в тот вечер. Только когда уходили от Алешиных, Зинаида Михайловна, обгоняя Василия Федоровича на лестнице, бросила ему:

— Потолстел ты, Мишутин. Следи за собой, а то совсем расплывешься.

Василий Федорович хотел ответить какой-нибудь колкостью, вроде того, что какое, мол, собственно, тебе до меня дело, но на него пахнуло чем-то прошлым, привычным. Показалось, что в голосе Зинаиды Михайловны прозвучали теплые, заботливые нотки, и Василий Федорович промолчал.

Домой он вернулся мрачный. Однокомнатная крепость показалась не столь уж привлекательной. На вешалке боролись за место шуба и болонья, шапка и нейлоновая шляпа валялись у зеркала, тут же были набросаны белые сорочки, которые предстояло нести в стирку. В холодильнике не нашлось боржоми. Это тоже огорчило. Обнаружилась, правда, банка сока, но она обмерзла бахромой инея, и сок превратился в желтоватые льдышки. Ложась спать, Мишутин заметил, что наволочки на подушках явно не первой чистоты, имеют буро-желтый оттенок.

— Надо заняться хозяйством, запустил я все, запустил, — вслух проговорил Василий Федорович.

Уснуть, однако, долго не удавалось. Перед глазами стояла Зинаида Михайловна — с мальчишеской прической, в коричневой короткой юбке, веселая, оживленная… Вот она садится в машину этого Сургучева из соседнего управления, и он нежно поддерживает ее за локоток…

«Да что это я в самом деле? О чем думаю? Какое мне, собственно, дело и до нее, и до этого Сургучева?»

Наконец под самое утро он заснул, а когда проснулся, было без четверти девять. Не побрившись, лишь чуть сполоснув помятое лицо и наскоро собравшись, он помчался на работу.

Василий Федорович всегда был человеком общительным, а в последнее время стал избегать встреч даже с закадычными друзьями. Был он человеком веселым, сейчас постоянно хандрил. Был спокойным и уважительным со всеми, кто с ним сталкивался, сейчас мог вспылить и по поводу и без повода.

Некоторая небрежность в одежде водилась за ним и раньше, но тогда это было как бы его почерком, рисунком, не переходило ту грань, когда следом идет уже неряшливость и неопрятность. Раньше вряд ли Василий Федорович мог прийти на работу в неглаженых, раструбами болтающихся брюках, теперь же это стало обычным. Сорочки тоже были сомнительной белизны, галстук на шее висел как что-то постороннее и ненужное.

Сослуживцы давно заметили, что Василий Федорович явно потускнел, сегодняшний его вид окончательно убедил их, что друга надо «малость встряхнуть».

В обеденный перерыв они подошли к Василию Федоровичу.

— Федорыч, у нас созрело решение навестить тебя.

Мишутин растерянно проговорил, что он-де всегда рад.

Мальчишник состоялся на следующий день. Удался он неплохо. Выпили, потолковали о том о сем. Обсудили и женский вопрос. Пришли к единодушному выводу, что нет ничего дороже свободы от женского гнета. Но… далеко не каждому выпадает такое счастье.

Все было хорошо. Когда же приятели ушли и Василий Федорович посмотрел на стол, полный посуды, объедков, когда увидел множество следов от мужских ботинок в передней, он тяжело вздохнул.

«До утра убираться придется», — подумал он и, махнув рукой, решил отложить эту работу до завтра. Улегшись в кровать, решил прочесть статью, которую давно отложил. Речь в ней шла о продлении жизни. Зинаида была докой в этих делах. Забылся Василий Федорович и спрашивает:

— Как думаешь, Зинаида, есть в этих предположениях ученых что-либо реальное? А? — Василий Федорович даже повернулся в кровати. И тут же обругал себя: — Ошалел, старый. Галлюцинировать начинаешь.

Но мысли о жене стали теперь бродить в голове Василия Федоровича постоянно. Он незаметно для себя переосмысливал факты и события, которые полгода назад питали его непреклонное решение освободиться от деспотизма жены. Поездка в Новосибирск? Но ведь она же сразу согласилась ехать. Без восторга, верно, но согласилась. Насчет главка тоже, пожалуй, зря на нее вину взвалил.

Вслед за этими мыслями о более или менее существенных событиях на память приходили тысячи мелочей. «Во многом, пожалуй, она права, — думал он. — Вниманием ее я не баловал. Помнится, как хотелось ей в Болгарию, в туристскую поездку. И путевки ведь были в институте. Так нет — уперся, денег пожалел. А случай с театром… Месяца два она твердила о том, чтобы сходить в Художественный, посмотреть там какую-то новую пьесу. Так и не собрались».

Уже в иных красках и тонах вспоминалась их прошлая совместная жизнь. Вот он приходит с работы. Зинаида Михайловна бросает все и со всех ног торопится на кухню разогреть ужин. Сидит около него, во все глаза смотрит, как он ест, подкладывает ему лучшие кусочки. И говорит, говорит, говорит… Рассказывает, расспрашивает обо всем: что нового на работе, у соседей, у знакомых. И тут же подкладывает какой-то журнал с отчеркнутой красным карандашом статьей. И когда успевала прочесть?

А если начинал рассказывать он — о своих ли мытарствах с гаражом для «Москвича», об охоте, рыбалке или о последнем футбольном матче, — слушала так, что хотелось рассказывать без конца. Было занятно просвещать ее, разъясняя некоторые азбучные истины футбольных баталий.

Василий Федорович теперь все острее ощущал тяжесть одиночества, он как бы утратил жизненный стержень, державший его, стимул, что питал энергией и осмысленностью все его действия и поступки.

Теперь все или, во всяком случае, очень многое потеряло смысл. Некого было радовать, не было укоряющего или откровенно обрадованного взгляда, и потому все, чем жил сейчас Василий Федорович, потеряло свое значение, обмельчало.

Но об этих мыслях Василия Федоровича не знал никто. Не знала о них и Зинаида Михайловна. Она жила теперь без лишних хлопот и забот. Приходя со службы в свою чистенькую, аккуратно прибранную квартиру, быстро готовила ужин, пила чай и устраивалась за свой небольшой письменный стол или на диван с книгой. Все-таки удивительно проще, беззаботнее жизнь одинокой женщины.

Зинаида Михайловна обнаружила, что у нее теперь много свободного времени, она успевала встретиться с подругами, зайти к портнихе и со вкусом, не торопясь выбрать фасон блузки или платья, опять-таки не спеша посидеть у знакомой мастерицы в парикмахерской. И даже на концерт или фильм теперь сходить оказалось значительно проще — захотела и пошла. Спутница для этого всегда найдется. Материально Зинаида Михайловна и раньше не была зависимой от мужа, зарабатывала она почти столько же. Обдумывая свое житье-бытье, Зинаида Михайловна неизменно приходила к выводу, что все, что произошло, — к лучшему.

Правда, порой мысли о их разрыве с Мишутиным начинали тревожить Зинаиду Михайловну. Тогда она вспоминала все, что было нехорошего, раздражающего, мрачного в их жизни с Василием Федоровичем, нанизывала эти воспоминания на память, словно бусинки на нитку, и опять успокаивалась, что жалеть ей, собственно, нечего. А если учесть, что он сам, сам затеял этот развод, то и говорить не о чем…

Но нет ничего неизменного в мире, нет и неизменных мыслей. Одиночество, таким привлекательным казавшееся поначалу, стало тяготить и ее, обращаться в осязаемую, гнетущую пустоту.

Прежде ее оценки тех или иных явлений, восприятие всего окружающего, проверялись Зинаидой Михайловной на мнении Василия Федоровича. Оценки его были немногословны, но почти всегда точны. Подумав немного над ее вопросом, потерев пальцами правой руки свои лохматые брови, Василий Федорович без особой интонации отвечал:

— Песня-то? Если бы автор не манерничал, не увлекся модернистскими выкрутасами, была бы песня!

Или более категорично:

— Стоящая штука.

Так же серьезно он относился и к ее вопросам совсем на другие темы: как понравилось платье, что сегодня было на Полине Алексеевне?

— Знаешь, понравилось. В меру ярко, материал подобран со вкусом и сшито хорошо. Только ей не надо так подчеркивать талию, она у нее не очень… Надо бы пустить чуть посвободнее.

При всей своей природной аккуратности и педантичности Зинаида Михайловна не могла не заметить, что многие ее привязанности, увлечения, привычки уходят, пропадает интерес к ним. Зачем, собственно, перешивать шубу? Похожу и так. Зачем спешить домой? Кто там ждет? Зачем готовить что-то изысканное и вкусненькое? Обойдусь чем-нибудь обычным. Лучше уснуть поскорее, чтобы не донимали неспокойные, надоедливые мысли.

Натура Зинаиды Михайловны была деятельной: она должна была всегда что-то для кого-то делать, заботиться, думать… Предметом ее забот всегда был муж. В плане житейском он представлялся ей неопытным, мало приспособленным к жизни человеком. И именно поэтому она всегда вмешивалась в то, как он одевается, и что ест, и как регулярно показывается врачу. Ей доставляло истинное удовольствие видеть, как он, бывало, уплетает котлету и винегрет, как, добродушно ворча, неохотно, но все же отправляется на утреннюю зарядку. Зинаида Михайловна настойчиво вела супруга по стезе добродетелей и была горда тем, что так неукоснительно выполняет свой долг.

Теперь ей явно не хватало этой постоянной, всепоглощающей заполненности души.

Кто-то из подруг как-то сказал ей, что видел Василия Федоровича с молодой женщиной.

— А мне-то что, — с усмешкой ответила она. — Мы теперь с ним птицы вольные.

Но сердце заныло обеспокоенно и тревожно. Хотя и хорошо знала Зинаида Михайловна своего бывшего мужа, уверена была, что не пойдет на случайную близость, однолюб он, так же, как и она, но все-таки весть, принесенная подругой, растревожила, взволновала ее. Целый вечер и ночь потребовались Зинаиде Михайловне, чтобы уравновесить свое настроение, унять нервные, взвихренные мысли. Итог она подвела такой:

— Это еще раз подтверждает: все решено правильно.

Если Зинаиду Михайловну Крылатов больше не встречал, то с Мишутиным они виделись на рыбалке и охоте, и Петр Максимович убеждался все больше, что жизнь у приятеля пошла явно вкось. Впечатление от последней встречи было особенно удручающим.

Предстояла поездка на Сенеж. Они договорились увидеться вечером в пятницу, и Крылатов заехал к Мишутину около семи часов вечера. Петра Максимовича поразили беспорядок и запустение в квартире. Но больше всего удивил сам хозяин. Небритый, всклокоченный, с мутными бегающими глазами.

— Ты что, Федорович, с перепоя, что ли?

— Да нет, откуда ты взял?

— Вид у тебя такой, что боюсь, всю рыбу перепугать можно.

Они заехали к Крылатову домой. Пока полковник собирался, Мишутин рассеянно перелистывал журналы на газетном столике. Затем взгляд его остановился на портрете молодой женщины, что стоял на столе. У женщины был задорный, чуть прищуренный взгляд и еле заметная лукавая улыбка.

— Петр Максимович, это… кто?

— Жена.

Мишутин угрюмо вздохнул:

— А я и не знал… Она что… не живет с тобой? Ушла или…

— Да, ушла. Навсегда ушла, Вася. Давно уже.

— И ты… все время один?

— Да, один.

— Почему же?

— Да так. Не мог иначе.

— Она что, была больна?

— Да, была. Но не только болезнь ее убила. Я тоже руку приложил. Будь умнее да повнимательнее, спохватись вовремя — всего этого могло не произойти.

Полковник замолчал. Мишутин тоже не расспрашивал, решив про себя, что, видимо, Петру Максимовичу это воспоминание тяжело. Но когда выехали на просторное Минское шоссе, Крылатов сам вернулся к начатому разговору.

— История, Федорович, довольно простая, но и поучительная. Работали мы с Настей вместе в одном из районов под Архангельском. Мы оба из тех краев, учились вместе, а после войны встретились вновь. Через год поженились и, как это говорится, жили душа в душу. Это поначалу. Работы у меня было по горло, домой приезжал я только ночью. А она все одна да одна. Ну и восстала против такой жизни. «Так жить я, — говорит, — не согласна, имей это в виду». Смолчать бы мне, успокоить ее. А я в амбицию. «Не согласная! Не нравится? Скучно стало? Тогда можешь убираться…» Накричал так на нее и ушел. А она гордая была, страшно гордая. Вернулся с работы — нет ее. Жду час, жду два — нету. Нашел ее у подруги, еле уговорил вернуться домой.

«Если ты, — говорит, — Петя, на меня еще так накричишь, совсем не вернусь. Так и знай».

Наутро слегла Настя в постель. Врачи определили нервный психический криз. Подняли они ее на ноги, но ненадолго. Таять стала моя Настя. Случилось что-то с кровью. Возил я ее в Ленинград, и в Москву, но… помочь не смогли даже лучшие профессора. Так и остался я один.

Крылатов замолчал и долго разминал и без того мягкую сухую сигарету. Потом проговорил:

— Помнишь: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…»

Всю дорогу до Сенежа молчали. Если и возникал разговор, то касался снастей, мотыля, наживки, предположений, какой будет клев… Но Мишутин думал только об истории, рассказанной Крылатовым. Он и сам не понимал, почему она так остро, с какими-то болезненными ощущениями вошла, врезалась в его память. Невольно мысли перекинулись на их разрыв с Зинаидой. Если по пути на озеро мысли эти были отрывочны и бессвязны, отвлекала дорога, управление машиной, то когда приехали на место и устроились в тихой заводи озера и лишь красные поплавки, мерно качавшиеся на волнах, остались в поле его зрения, мысли эти полностью заняли сознание.

Вернувшись домой ночью, он принял окончательное решение, а на следующий день после работы поехал к Зинаиде Михайловне. Он долго стоял около двери ее квартиры, наконец отважился и нажал кнопку звонка.

Открыв дверь, Зинаида Михайловна подняла в немом удивлении глаза, быстрым стремительным движением запахнула халат, поправила прическу.

— Ты? Что такое? Что случилось?

— Можно… я… войду?

— Ну что ж… входи. Не пойму только — зачем?

Мишутин пристально посмотрел на Зинаиду Михайловну. Она изо всех сил старалась показаться беспечной и спокойной. Но горестная складка вокруг рта, глубокая, затаенная боль во взгляде говорили о том, что не так-то уж весело у нее на душе.

Василий Федорович заметил, что седых прядей в волосах Зинаиды Михайловны стало больше. Увидел, как бьется, пульсирует жилка на суховатой с заметными морщинами шее Зинаиды Михайловны. И такой дорогой, близкой, до боли родной показалась она ему в этот миг. Он понял удивительно ясно, что без Зинаиды Михайловны, без тепла ее рук, без постоянного, озабоченного, материнского взгляда, без вечно ворчливой и поминутной заботы ее жить больше не сможет.

Многое поняла в этот момент и Зинаида Михайловна. Из этого многого главное было то, что она была рада ему, рада этому визиту, и сердце ее не испытывало ни злости, ни обиды, а было полно какой-то болезненной нежности к Мишутину.

Сказала, однако, Зинаида Михайловна совсем не то, что думала и чувствовала:

— Зачем ты здесь, Мишутин? Что у меня забыл?

Мишутин растерялся, вновь пристально посмотрел ей в глаза. Ни затаенной боли, ни тепла в них уже не было. Они искрились непримиримостью. Он ожесточился тоже и уже упрекал себя за то, что решился на это дурацкое унижение и собрался к ней, чтобы предложить добрый мир. Все же Василий Федорович с трудом выдавил из себя:

— Может, нам поговорить… Подумать… Может, мы того… помиримся?

Зинаида Михайловна посмотрела на него величественно и снисходительно.

— Ты лучшего ничего не придумал? — И со вздохом добавила: — Поздно, Мишутин, поздно.

Она не пояснила, почему поздно, а для Мишутина эти слова прозвучали так неожиданно, с такой оглушающей силой, что он, прислонившись к косяку двери, смог только сказать:

— Да? Ну, что ж… Я понимаю. Извини.

Механическим движением он открыл и закрыл дверь.

И когда стихли его шаги, Зинаида Михайловна бросилась на кушетку и заплакала. Потом ей показалось, что позвонили. Она побежала в переднюю, открыла дверь: лестничная площадка была пуста.

Мишутин в это время шаркающей походкой плелся к стоянке такси.

Через два или три дня после поездки в Кузьминки приятели пригласили его в Заболотье. Настроение у Василия Федоровича было хуже некуда — он буквально не знал куда себя деть и потому согласился сразу. Кто мог предположить, что эта поездка окажется столь роковой?

Охота, лес, возможное появление зверя — это не было для Мишутина главным. Именно поэтому, находясь на номере, он заметил кабана, когда тот уже уходил, стрелял ему вдогонку. Стрелял неплохо, ранил тяжело, но все же лишь ранил, а не убил зверя. Преследование оказалось длительным, кабана не было ни видно, ни слышно, и азарт погони, чувство опасности стали спадать. Опять сознанием овладели мысли о том, о главном: «Что же делать? Как быть дальше?»

На роковой ложбине он увидел кабана в тот самый миг, когда зверь, собрав последние силы, подгоняемый дикой болью и яростью, бросил свое трехсоткилограммовое тело на обидчика. Это был молниеносный бросок. Но, будь Мишутин сосредоточен лишь на этом поединке, он мог еще выйти победителем, мог встретить летящий на него живой снаряд картечью. Этого, однако, не произошло. Не произошло потому, что мозг поздно приказал поднять ружье, снять с предохранителя. А раньше дать такой приказ он не мог, так как был занят другими заботами и другими мыслями…

Крылатов кончил свой рассказ, вытер платком вспотевший лоб и замолчал. Потом добавил:

— Пространно вышло очень. Извините. Но, понимаете, я не только вам рассказывал, но и сам пытался разобраться. Никак не могу смириться с этой смертью.

Генерал встал из-за стола, подошел к креслу и сел напротив Крылатова.

— Значит, вы считаете, что Мишутин был в состоянии депрессии, не смог оценить степень опасности и потому…

— Да, именно так. Только этим можно объяснить, почему он след в след шел за зверем, нарушая элементарные нормы предосторожности, почему не разрядил в него патрон с картечью…

— А может, сам… хотел…

— Смерти? Нет, это на Мишутина не похоже.

— Но ведь тогда те, кто был с ним в Заболотье, все равно ответственны за этот случай.

— Морально — да, юридически — нет.

— Все правы, а человек погиб.

— Я не сказал, что все правы. Виноваты многие. И приятели-охотники, и я, и сослуживцы, и Зинаида Михайловна, наконец. Будь мы все внимательнее, сумей вовремя понять всю боль Василия Федоровича, этой трагедии могло не быть.

…Вечером Крылатову позвонила Зинаида Михайловна.

— Вы извините, Петр Максимович. Я к вам за консультацией. Меня вызывают на Петровку, 38. Ума не приложу, зачем я им понадобилась?

— Вас, Зинаида Михайловна, вызывают по поводу Василия Федоровича.

Зинаида Михайловна почувствовала, как сжимается сердце в тяжелом предчувствии.

— А что с ним? Что?

— Василий Федорович погиб.

— Но ведь он… Мы… Неужели это правда?

— Да. Несчастный случай.

Зинаида Михайловна обессиленно опустилась на стул.

Ее сознание было заполнено лишь одной мыслью: «Ничего, уже ничего нельзя исправить…» И эта мысль, настойчивая и жгучая, тяжким грузом давила на сердце, туманила мозг, отдаваясь тупой ноющей болью в каждой клетке ее существа.

Пять писем и телеграмма

Письмо первое

Здравствуйте, гражданин комиссар!

Вы, конечно, удивитесь этому письму, тем не менее я решил его написать.

Недавно мне попалась Ваша брошюра «О красоте душевной». Вечером, придя в казарму, я прочитал ее. Гладко написано. Василий Петушков, конечно, человек настоящий, герой в полном смысле. Тут спору нет. Но вот Ваши похвалы в адрес всех работников административных органов явно преувеличены. И очерк Ваш, по-моему, неправдив. От этой моей оценки, конечно, ровно ничего не изменится, и она может даже обидеть Вас, но пишу, что думаю. Особенно взвинтило меня одно место: «Да, тверда должна быть рука, карающая преступников. Но не менее важно человеку, облеченному властью, быть по-настоящему чутким, гуманным, справедливым. Ему надо уметь любить людей. Это, может быть, лучшая гарантия от ошибок, нарушений нашей советской законности. Так и только так работает абсолютное большинство блюстителей наших законов».

Вам из своего кабинета на Петровке виднее, но я таких людей среди «блюстителей законов» что-то не встречал, Конечно, я преступник, осужденный, и вовсе не рассчитываю на то, чтобы «блюстители законов» со мной лобызались. Но все же человек есть человек. Поэтому по самым элементарным правилам нашего государства рабочих и крестьян и я имею право на то, чтобы и ко мне относились как к человеку.

Я осужденный, и не просто осужденный, а трудновоспитуемый; по крайней мере, таким меня считает администрация колонии. Да и мое личное дело говорит то же самое. И все же я считаю себя человеком.

Работаю я на мебельном производстве, учусь в вечерней школе, читаю газеты, журналы, художественную литературу. Хочу быть полезным людям, пока хотя бы тем, которые окружают меня сейчас. А вот доказать, что я человек, не могу.

Привезли недавно к нам в мастерскую видавший виды станок. Я его довел до такой кондиции, что он втрое поднял производительность, облегчил труд людей, стал давать высококачественную продукцию. Старший надзиратель колонии заявил мне: «Хорошо, Галаншин, молодец. Внедрять новое — это долг каждого советского гражданина, в том числе и ваш. Вы тоже граждане, только временно изолированные от общества за свои деяния». Правильно сказал. А когда я толкнулся к нему со своим личным делом, он мне сунул в нос инструкцию: нельзя.

А ведь дело-то у меня такое, что от него вся жизнь моя зависит. Не решу я его — и жить мне ни к чему. Да, да! Ни к чему. А мне говорят, инструкция. Я и просил, и требовал, и умолял. Ничего не помогло. Ну что осталось делать? Забился я в угол казармы и… заплакал. Да, да, ревел, как баба или пацан-несмышленыш. Хоть и стыдно об этом писать, а пишу, потому что факт остается фактом.

Вы, гражданин комиссар, никогда не видели, как плачет мужчина? Плачет от обиды, оттого, что не может доказать свое право называться человеком, доказать, что у него честные, искренние стремления. Это страшные, мучительные слезы, и не дай бог никому их испытать.

Да, есть среди тех, кто рядом со мной, такие, и их немало, которые считают, что раз они начали жихтарить, то есть жить по законам преступного мира, то должны и впредь грабить, воровать, бесчинствовать, пить, играть в карты, хранить блатные тайны. Это, дескать, у них на роду написано. А кто начинает думать иначе, тот дезертир. Тюрьма — штука неприятная, но временная. Зато это школа опыта, приобретения новых корешей для дальнейшей деятельности на уголовном поприще.

Но должен сказать Вам, гражданин комиссар, что так думают не все, далеко не все.

А этого-то «блюстители закона» как раз и не хотят знать.

Вот почему статья о душевной красоте Ваших сослуживцев очень и очень приукрашена. Слишком Вы преувеличиваете, гражданин комиссар. Прочтя ее, можно подумать, что все вы герои, до краев наполненные благородством. А ведь это не так. Далеко не так. И рана в моей душе — убедительное подтверждение этому.

С приветом Леонид Галаншин.

Письмо второе

Гражданин комиссар! Вы даже не представляете, как ошеломило меня Ваше письмо! Во всем нашем отделении оно ходило из рук в руки целую педелю. Уж очень неожиданно все получилось. Я ведь, по правде, не рассчитывал на ответ. Большущее Вам спасибо. И, если можно, прошу меня извинить, что я так «безответственно и резко» написал о людях, призванных обеспечивать социалистический порядок. Действительно, написал я, не очень-то выбирая выражения. Но ведь в письме имелись в виду те, с кем волей судьбы я сталкивался. И то, что сказано там, не относится ко всем работникам административных органов. По возможности, прошу это иметь в виду. Хотя таких восторгов, как у Вас, они у меня, конечно, не вызывают.

Вот пишу Вам это сам не знаю зачем. В моей беде Вы ведь тоже не поможете. Не захотите. Однако раз Вы проявили интерес к моей не ахти какой знатной особе и пишете, что Вам «надо знать подробно, кто я, что натворил и чего добиваюсь», отвечу на Ваши вопросы.

Вот моя исповедь. Имейте, пожалуйста, в виду, что здесь нет ни одного слова неправды.

Детство мое было очень горькое, а юность — тяжелая. Родители разошлись, подбросив меня тетке. Как жить в чужой семье, где своих пять ртов, Вы, наверное, представить можете. В общем, чужой среди родных. Потом война. Пошел на фронт. Раненый, без сознания, попал в плен. Из фашистского лагеря меня освободили наши войска, вступившие на территорию Украины. Не подумайте, что я форс давлю, нет. Обивал все пороги, просился на фронт, но… Стали, как это водилось тогда, изучать да проверять. Не выдержал, нагрубил начальству, взяли меня на заметку. Обозлился я еще больше. А тут умудрил меня господь организовать ночную вылазку на спиртзавод. Нахлебались мы там вдоволь да и с собой еще прихватили. Ну и закрутилось дело. Получил я вместо направления на фронт пять лет со строгой изоляцией.

Вы, наверное, скажете: «А то как же? По заслугам». Да, по заслугам, не спорю. Конечно, я дурак, что затеял эту «операцию». Но сцепил зубы, решил: отбуду свой срок. И стал отбывать. Честно, аккуратно. Освободили даже на два года досрочно. Война уже кончалась. Вернулся в родные места. Не очень приятным было это возвращение. Дорогая тетушка от ворот поворот мне показала. Впрочем, понять ее можно. Все люди как люди. Кто уцелел и с войны пришел, гордые по земле ходят. Родину спасали. А я чем могу похвастаться?

Конечно, надо бы совладать со своей обидой. Руки, ноги есть, голова цела. С лагерями покончено. Какого рожна еще? Но зол я был на весь свет. Поехал на шахты, стал работать. А у самого все время мысль: не такой я, как все, сторонятся меня люди, еле терпят. И скоро это подтвердилось. Набирали на шахте людей на курсы машинистов. Толкнулся и я. Куда там! Мы, говорят, берем тех, кто достоин, а с вас судимость еще не снята. Замерло у меня все внутри. Пить я начал, да так, что удивляюсь, как концы не отдал. Иду я, бывало, по улице пьянь-пьянью. Люди шарахаются, смотрят с осуждением, а я злорадствую. Не нравится? А мне наплевать! Вниз так вниз, катиться так катиться! И пил, пил… Ну, там, где пьянка, там закон побоку. Как-то не хватило в одной компании деньжат на застолье. Ну что за проблема — деньги? Распотрошили мы продовольственную палатку в поселке. А когда хмель прошел, понял я, что натворил неладное. Только что толку, что понял? Поздно уже было. Дали мне по совокупности семерку. Сбежал. Вернулся в Луганск. И опять пришлось в колонию возвратиться. Теперь уж мне все подытожили: и те недоотбытые два года, что по первой судимости скостили, и семь, что отбывать не начал, и еще пять лет прибавили. Одним словом, срок вполне достаточный, чтобы поразмыслить над своим житьем-бытьем.

Вот Вам первая часть моей «героической» биографии.

Так я превратился в индивидуум особого рода, стал «трудным осужденным». Ни под какие льготы я не попадаю. Раньше срока освобождать меня нельзя, потому что из меня еще не сделали «хрустального» человека. А задача эта нереальная, потому что не может мир состоять только из «хрустальных» людей. Но главное, что произошли в моей жизни, во всей моей необузданной натуре изменения невероятные. Приятели мои говорят: Галаншин начал трайлить, фантазировать. Начальство тоже не верит: считает, что восьмерить пытаюсь, то есть прикидываться, притворяться. Не хотят понять, что не блажь это, а перемена во мне произошла громадная. Родился новый Леонид Галаншин, совсем непохожий на прежнего.

Как я уже сказал, у меня нет родных, семьи. Я не знал, что такое любовь, как можно гулять с девушкой, сидеть с ней в кино, делиться впечатлениями, мыслями. Ничего я этого не испытал. Всю жизнь мне приходилось натыкаться на черствых людей. Конечно, попадались среди них и хорошие, но то ли я их не понимал, то ли они меня понять не хотели. Только убедился я давно, что не верят мне люди. Сочувствуют иногда, ну а от сочувствия не всегда легче бывает. Помочь же никто, в сущности, не может или не хочет.

Писатель Лацис в одной из своих книг сказал, что самое мучительное для человека — ничего не ждать от завтрашнего дня. Вы скажете, какое отношение это может иметь ко мне? Есть, мол, и тебе на что надеяться. Есть здоровье, силы, впереди — освобождение. Терпи, мол, Галаншин, и все рано или поздно утрясется. Но ведь пока солнце взойдет, роса очи выест. Не подумайте, что я хочу каких-то поблажек вроде досрочного освобождения. Я готов годы и годы пилить и строгать эти самые ножки для табуреток. Готов вынести и куда более худшее. Пусть я буду чистить выгребные ямы. И на это согласен. Но пусть поймут, что я человек!

Собственно, в этом смысл моих писем к Вам, если говорить откровенно.

Я люблю женщину. Да, гражданин комиссар, люблю женщину. И это не лакшовка какая-нибудь, а чистый, кристальный ключик. И люблю ее так, что ни в одной книге не читал про такую любовь, как наша. Вот уже пять лет, как я ее люблю. Думал, пройдет. Но нет. Не проходит моя любовь, а все сильнее и сильнее становится.

Понимаю, что Вам трудно поверить в это, ибо Вы, наверное, знаете наш мир. Да, там, где я нахожусь, отношение к женщине низменное, циничное, хотя у людей, пишущих о ворах, жуликах, убийцах, и бытует порой обратное убеждение. Но это от незнания действительного положения дел.

Люди, способные поднять руку на ребенка, на немощного старика и вообще на человека, как правило, не знают великого чувства — любви. Но известно ведь, что нет правил без исключения. Случай со мной еще раз подтверждает это. Во мне, моей зачерствевшей душе родилось такое чувство, что заслонило все, я сам себе удивляюсь, сам себя не узнаю. Очень прошу: не относитесь к моим словам легко. Они выстраданы, вымучены, они — крик моего сердца.

Я чувствую, что, если бы мне поверили и разрешили сделать то, что я прошу, жизнь моя повернулась бы круто. Что же я прошу? Разрешить мне зарегистрировать брак с моей Галей. Только и всего. Я буду честно отбывать данный мне срок. Но тогда у меня будет путеводная звезда, тот огонек в ночи, который поведет за собой, отогреет сердце, поможет честно пройти оставшуюся часть пути.

Вот с этой-то своей просьбой я и обратился по начальству. И получил ответ: нельзя. Не положено. Инструкция.

Да, я совершил преступление, и не одно. Это я знаю, понимаю. Но я клянусь жизнью, клянусь своей любовью, что сделаю из себя другого человека! Только дайте мне эту возможность! Дайте! И все.

Помогите, гражданин комиссар, если сможете.

Галаншин Леонид.

Письмо третье

Здравствуйте, гражданин комиссар!

Получил Ваше письмо. Не очень-то оно меня обрадовало. Но все же спасибо за то, что Вы не чураетесь общения с тем, кого и человеком-то не признают.

Отчитали Вы меня крепко. Признаюсь, не раз бросало в жар от Ваших увесистых слов. Однако Вы не совсем правильно поняли меня, гражданин комиссар. Вы сочли, что я требую какой-то особой к себе снисходительности, поблажки, прощения за свои ошибки. Да нет же! Нет! Прошу мне поверить. Поверить в то, что я хочу страстно, хочу во что бы то ни стало стать настоящим человеком.

Вы пишете в своем письме: «Право на ошибку — высокое право первооткрывателей и первопроходцев. Оно допустимо при исканиях, стремлениях человека сделать что-то новое, лучшее, большое для людей. Но и при этом ошибки не прощаются, тем более, если они, эти ошибки, чреваты какими-то последствиями. А есть ошибки, на которые человек не имеет права даже один раз в жизни. Ни в восемнадцать, ни в восемьдесят лет».

Правильные слова. Согласен, гражданин комиссар. Но ведь ошибка ошибке рознь. Конечно, я не из числа первооткрывателей. Но ведь и не убийца я, не предатель своей земли. И хочу не так уж много! Правда, моя просьба не укладывается в рамки инструкции. Но спрашивается: что изменится, если сделают исключение из этих инструкций? Для общего дела вреда никакого, для меня — другая жизнь.

Теперь я отвечу на Ваш вопрос о том, что за романтическая история со мной произошла и что это за «Дульцинея, которая зажгла во мне пламень». Я понял Вашу иронию, не хотел совсем писать, так мне стало обидно. Но в конце письма Вы уже серьезно спрашиваете обо всем этом. Поэтому я подумал: нет, комиссар не издевается надо мной и не из любопытства задает свои вопросы. Я убедил, уверил себя в этом и вот пишу Вам все. Все как было. И если Вы разбираетесь в людях, умеете понимать их психологию — по должности вроде бы обязаны это уметь, — поймете и меня.

Моя Дульцинея — это Галя. Маленькая, невзрачная на первый взгляд девушка. Милая моя Галя! Как я с ней познакомился, где? Работал я тогда каменщиком на строительстве нефтекомбината. И прислали на стройку девушек из ФЗО на практику. Ко мне направили Галю.

Я вел кирпичную кладку одного из цехов. Приходит прораб и говорит:

— Вот что, Галаншин! Эта девушка через пару месяцев должна стать мастером, доверяю ее тебе.

От этого его слова «доверяю» я первый раз в жизни смутился. Меня когда-то стыдили целым базаром, и я не краснел. А здесь стушевался. Посмотрел я на нее, на девушку-то, а она на меня. Глаза не опускает, смотрит и не моргнет. Вот, думаю, кажется, своя девка…

— Ну что же, — говорю, — полезем на леса, сейчас посмотрим, чему вас там учили, в ФЗО.

Она такая щупленькая, маленькая. Комбинезон серенький, на голове берет, — ну как пацан. А подсобник мой отводит меня в сторону и говорит: «Давай, Лexa, действуй, а я на страже постою». Не знаю уж почему, но закипел я от его слов и так глянул на него, что тот попятился.

Залезли мы на леса. Узнал я, что ей восемнадцать лет. А мне? Мне в то время было тридцать пять. Никаких особых мыслей в голове у меня не было, но так просто, из озорства, проявил к ней хамство. И такую оплеуху получил, что по сей день в ушах звенит. Но жаловаться Галя не пошла и никому ничего не сказала. А я уж готовился суток пятнадцать штрафника отбывать. До обеда ни я, ни Галя друг другу не сказали ни слова. Обедать я не пошел, во рту сухо было. Сел прямо на лесах десятиметровой высоты, закурил. Подходит ко мне Галя с белым узелком, садится возле меня.

— Ну, давай, Леня, кушать. — И узелок развязывает.

Лежали в том узелочке два огурца, пяток помидоров, яйца и соль в бумажке. Ну и хлеб, конечно.

— Кушай, Леня. — Это она мне говорит, мне, который так по-хамски вчера поступил. Я посмотрел в ее глаза, а глаза-то у нее знаете какие? Электрические, нет, не электрические. Даже не знаю какие, очень красивые и нежные. И я… заплакал. Не знаю, как это случилось, но заплакал.

И Галя все поняла. Так и сидели мы. Молчали. А потом она говорит:

— Расскажи мне, Леня, о себе, о своей жизни. Все расскажи.

И я рассказал. Рассказал все, без утайки. Когда кончил, Галя взяла мою руку, тихонько так пожала.

Поверите, у меня красные круги перед глазами пошли, в горле горячий ком застрял, все тело стала бить какая-то неуемная дрожь. А Галя не отходила от меня и все говорила. Говорила о людях, о жизни, о разных местах, где бывала. В ушах у меня от ее слов играла настоящая музыка.

После этого дня каждое слово Гали стало для меня законом.

— Школа, оказывается, у вас есть?

— Есть, — говорю.

— А почему ж ты не учишься?

Через неделю я уже ходил на занятия.

— А что ты читал? Горького? Шолохова?

— Нет, — говорю, — не пришлось.

— Так почитай.

Появились у меня книжки. Газетами, журналами стал интересоваться.

Потом и до моей внешности добралась.

— Зачем, — говорит, — ты эту страшную бородищу носишь? Ведь ты молодой еще. Почему не следишь за собой?

А надо сказать, что среди нашего брата манера такая пошла, ну стиль, что ли, особый — на гориллу походить. Плюнул я на эту моду, стричься-бриться стал регулярно. Оказалось, что при желании вполне можно человеком выглядеть, а не образиной.

Правду говорят, что все тайное становится явным. Узнали и о нашей с Галей любви. Пошли слухи, что живу с ней. Меня перевели на тюремный режим. Даже написать я Гале не мог. Из тюрьмы разрешают писать только родственникам, если они числятся в личном деле. А у меня никого нет. Я записался на прием к начальнику тюрьмы полковнику Хусайнову. Он меня выслушал, как отец родной. Разрешил мне повидаться с Галей. Я ей написал. Что я только не передумал, ожидая ответа, сравнивая ее жизнь и свою! Ее годы и свои. Мучился, сомневался. А вдруг не придет? И вот получил весточку: «Буду».

В тот день начальник сам пришел в столярную мастерскую, где я работал, велел мне одеться почище и идти на свидание. Какая это была встреча! Два часа пролетели, как одна минута. Галя мне сказала, что ее исключили из комсомола за связь с осужденным и перевели на другой объект. Оказывается, как много она пережила! А еще смеется. Я стал ей советовать уехать в другой город.

— Зачем, Леня? Ведь я не украла ничего, не разбила ничью семью. Я нашла тебя, и из-за этого должна уезжать? Нет, своей любви я не стыжусь. А что со мной так поступили, пусть, не все люди бездушные, найдутся такие. которые поймут.

На прощание Галя сказала:

— Помни, Леня, я тебя не покину никогда. Где бы ты ни был, я буду с тобой.

Начальник присутствовал на нашем свидании и сказал ей:

— Ты, Галя, настоящий человек, я уверен, что изменишь судьбу Галаншина. К прошлой жизни он не вернется. Я помогу вам. Ты станешь его женой, а он будет честно трудиться, чтобы скорее прошел срок.

Мы поцеловались с Галей. И когда она на прощание передавала мне сумочку с продуктами, я готов был обнять весь мир от счастья, что теперь я не один на свете, что я нужен кому-то. Нужен Гале — хорошему, душевному человеку, девушке, милей которой нет в мире!

После этого я стал жить надеждами. Но не все надежды сбываются. Полковника Хусайнова перевели в другое место, а новое начальство все повернуло в обратную сторону. В свиданиях нам отказали. Я узнал, что один из надзирателей оскорбил Галю. Решил с ним «посчитаться». Уже направился, чтобы исполнить задуманное, как один из осужденных подозвал меня и сказал: «Иди, Лexa, к тебе «твоя» пришла. У забора ходит». Я сказал Гале, что ее обидчику отомщу. Но она махнула рукой и сказала, что не обращает на это внимания, мало ли дураков и хамов. «Не смей с ними связываться!»

После этой встречи я снова подал заявление начальству с просьбой разрешить нам с Галей зарегистрировать брак. Меня вызвали. Вызвали и Галю.

Новый начальник сообщил нам, что ходатайствовать о регистрации не будет, так как это запрещено инструкцией, и, кроме того, у меня еще большой срок впереди. Галина же очень молода, и это, дескать, всего лишь порыв, романтика, молодость. Начиталась, мол, романов, вот и дурит.

Галя плакала, а я скрежетал зубами от бессилия.

Уходя, она сказала мне:

— Дойду до самого высшего начальника, а добьюсь регистрации. Это не старое время, у нас не отнимут любовь.

Так мы расстались с Галей.

Я в полном и безнадежном отчаянии. Все наши попытки найти выход из положения, получить человеческое право быть мужем и женой разбились об инструкцию. Если можете, гражданин комиссар, помогите! Хотя я уже не верю ни во что.

Галаншин.

Письмо четвертое

Гражданин комиссар! Вы зря на меня так обрушились в своем письме. Хотя многие из Ваших слов должен признать справедливыми. Но, скажу откровенно, если бы не Галя, если бы не ее сердце, ее душевная теплота, покончил бы я все счеты со своим дрянным, незадачливым житьишком. Но попробую написать все по порядку.

После той беседы с начальством настоял я, чтобы Галина уехала в другой город.

Она послушалась и уехала. Устроилась работать неподалеку. Стал я посылать ей переводом деньги. Она не принимала сперва, отсылала назад: мол, она на воле, ей легче. Но я настоял. Да и деньги мне ни к чему. Есть во что одеться, харчи казенные. А Гале — ей и платьице, и туфельки нужны, и в кино, и на танцы сходить. Ведь молоденькая же. Но Галя знаете куда деньги тратила, что я присылал ей? Купила мне пальто, костюм, рубашек. Письмо я как-то получил от хозяйки, где она комнату снимает. Так она моей Галкой не нахвалится: и детей-то помыть поможет, и белье постирает. Как своя, родная в семье.

Но тут новое происшествие: запретили мне деньги Гале посылать. А мне перед ней стыдно, вдруг что нехорошее подумает? То посылал, а то вдруг нет. Я пришел к начальнику, говорю ему: как же так, ведь у меня, кроме Гали, никого нет на свете. А он мне: дурак ты, Галаншин. Ты ей деньги посылаешь, а она там, поди, проматывает их со своими хахалями. Ты думаешь, она ждет тебя? Так вот знай, раз связалась с осужденным, значит, непутевая была… Не помня себя, я заорал: «Не смей так говорить, не смей!..» И если б не о Гале в этот момент думал, не знаю, что бы было… Если кто оскорбит Галину, съем сразу, только железные пуговки выплюну.

Скис я здорово после этого случая. Но опять Галя вмешалась. Прислала письмо. Добилась она, оказывается, что ее в комсомоле восстановили. Описала все свои хлопоты по нашей регистрации: куда ходила, куда пробивалась. Молодчина, ну просто молодчина! И планы свои на этот счет изложила. А с меня опять потребовала: работать по совести и вести себя как подобает.

Верите, всю хандру с меня как рукой сняло.

Работаю, как тигр, веду себя, как сосунок.

Мои дружки думают, что я работаю как чумной, потому что кого-то боюсь. А я ничего не боюсь. Даже смерти. Я ее презираю, она сама меня боится. Все дело в Галине. Ее письмо для меня — будто чудо живительное. Галя, только Галя держит меня!..

По неписаным законам нашего блатного мира вор или грабитель не должен в заключении занимать какие-либо административные должности. Десятник, бригадир, чем-либо заведующий — деятельность запрещенная, заключенный вроде бы не должен браться за нее.

Я хорошо знаю эти звериные нормы. И все же согласился возглавить работу столярной мастерской. Почему? Да потому, что я не признаю ни за кем права делать меня слепым кутенком. Не хочу мириться с нормами и правилами, которые превращают человека в зверя! Нельзя, чтобы человек терял надежду хоть когда-нибудь получить право называться человеком. Так что Ваши слова, гражданин комиссар, о моем «в некотором роде заячьем поведении» не соответствуют истинному положению дел. Моменты, когда я падал духом, были, но мой жизненный стимул — Галя, она вовремя приходила на помощь. Ну и уж если совсем начистоту, Ваши письма тоже неплохо на меня подействовали. Только не сочтите это за подхалимаж. Я этого не люблю, и не в моем характере такие повадки. Ну а в общем итоге начальство наше иначе на меня смотреть стало. Видимо, понимать начало, что рождается новый человек в Галаншине.

Один из начальников все допрашивает меня, откуда меня в Москве знают. Никак я его убедить не могу, что ни сватьев, ни братьев у меня нет и водку мы с Вами никогда не пили.

Я все сделал, как Вы мне советовали. Обратился с подробнейшим заявлением в Москву. Описал все, как было, всю свою жизнь. И все отправил через свое начальство. Теперь жду ответа.

Я понимаю, что изрядно надоел Вам, и все же опять прошу об одном и том же: помогите, подтолкните там, в Москве, чтобы не пропала моя исповедь, чтобы разрешили нам с Галей зарегистрироваться. Свободы я не прошу. Я ее заработаю. Буду горы ворочать, как бульдозер. И нарушений режима не допущу. Доверие оправдаю. Но без Гали я жить не смогу, моя жизнь без нее пустая.

Ну что нужно, чтобы доказать, что мы беспредельно любим друг друга? Что не легкомыслие, не баловство это? Ведь пять лет прошло с тех пор, как мы встретились. И за это время мы еще больше, еще крепче привязались друг к другу.

Кто может сказать, что это юношеская романтика, каприз девчонки из ФЗО? Сейчас Галя совсем взрослая и очень-очень красивая. А лицо — лицо у нее такое, что я буду любоваться им всю жизнь.

Путаное это и какое-то слезливое письмо у меня получилось. Очень волнуюсь. Наболело все так, что кричать хочется. Только бы разрешили брак с Галиной. И больше мне ничего не надо. Свободу я горбом добуду. Не по обочинам, а по дороге пойду, если Галка будет рядом.

Галаншин Леонид.

Письмо пятое

Гражданин товарищ комиссар, здравствуйте!

Пишет Вам Галина Власенко.

Прежде всего сообщаю, что письмо Ваше получила. Спасибо Вам, большое спасибо, что написали. Извините, с ответом немного задержалась, была в командировке.

Постараюсь ответить на все Ваши вопросы.

Я не знаю, что писал Вам Леонид обо мне. О нем скажу все откровенно, как есть.

Встретились мы с ним случайно на стройке. Обросший, грубый человек, с большими, натруженными, узловатыми руками. Не знаю почему, но защемило у меня сердце. Особенно когда я посмотрела ему в глаза. Было в них и страдание, и непроходящая тоска, а в глубине их что-то теплое, человеческое. Может, потому, что я тоже имела нелегкое детство (родители у меня в войну погибли), но мелькнула у меня мысль, что этому человеку нужна родная, близкая душа, нужна, как хлеб, как воздух. И потом уже эта мысль не покидала меня.

Многие отзываются о Лене нелестно. Но они не знают его, какой он человек. А ведь это главное — человек. У него сердце золотое. И работать любит. Не злой он, не жадный, душевный и очень смелый, до отчаянности, что ему иногда и мешает.

Может, я вижу в нем только хорошее? Возможно. Но сердце мое чувствует, что Леня настоящий, что на него понадеяться можно, что не подведет он, не обманет. И что мы с ним — те двое из всех людей, что нашли друг друга, для счастья встретились, для жизни вместе, до конца рядом. Поверила я в это, полюбила его и сама первая пошла к нему. Леня — моя судьба, он мой единственный, и нет другого на свете для меня.

Я вспоминаю встречи с ним как светлые праздники, как самые счастливые дни. И то, что он старше меня, не имеет значения. И жизнь его прошлая не испугала меня. Потому что верю я в него, знаю сердце его большое, любовь нерастраченную.

Очень волнуюсь я о Лене. Он горячий, неуравновешенный, как бы не сорвался. А уж если сорвется, тогда все — не поднимется. Это меня очень пугает. Письма я ему пишу по двое суток, все такие слова подбираю, чтобы не обидеть, успокоить. Он вроде слушается. Боится он, что я его бросить могу. Молодая, мол, жизнь вся впереди. И переживает разлуку нашу тяжко, нервничает. Свидания все просит. Да я к нему и сама побежала бы. Только ведь не так просто это! Наши законы, товарищ комиссар, справедливы, только жизнь в законы не вся укладывается. Вот люблю я Леню, хочу быть с ним. В беде, в несчастье, все равно где — хоть на Северном полюсе, только бы с ним. И знаю, что получится наша жизнь. Он тоже надеется, что все у него по-другому пойдет. А закон не дает нам быть вместе. Почему же не помочь нам? Я уже в разные места обращалась, куда только не писала. Одни сочувствуют, вроде понимают все. А другие говорят: «Брось его! Что, на нем свет клином сошелся, что ли? Что, ты на воле лучшего не найдешь мужа?» Как все это больно слушать! Сейчас у меня одна цель: добиться, чтобы мы были вместе.

Я сделала все, как Вы велели: послала все бумаги и министру и Генеральному прокурору. Теперь с нетерпением жду решения. Умоляю Вас, товарищ комиссар, помогите нам! Век не забудем.

Спасибо Вам за все, за отзывчивость Вашу — низкий поклон.

Галя Власенко.

Телеграмма

Москва, Петровка, 38. Товарищу комиссару.

Сегодня наш самый светлый, радостный праздник. Зарегистрировались в горзагсе, как полагается. Даже начальство счастья пожелало. Леонид признается и кается, что он не прав, совсем не прав в отношении Вас, Ваших товарищей по службе. Спасибо, товарищ комиссар. Всегда, всегда будем помнить Вас.

Леонид, Галина Галаншины.

Послесловие

Эта переписка лежала в сейфе среди служебных бумаг одного заслуженного криминалиста, много лет проработавшего на Петровке. Листки уже чуть пожелтели. Я начал просматривать их и не мог оторваться, пока не прочитал все. В одну из встреч с комиссаром спросил его, знает ли он о дальнейшей судьбе своих подопечных. Или телеграмма была последней страницей этой истории?

Комиссар улыбнулся и не без гордости ответил:

— Нет, почему же? Просто последующие письма уже шли в мой домашний адрес, как к пенсионеру. А подопечные живы и здоровы. Есть за Тулой такой город — Новомосковск. Знаете? Ну так вот, там на Первомайской улице проживает семья Галаншиных. Муж, жена и двое хлопцев. Старший в этом году в школу пошел. Глава семьи, Леонид Петрович Галаншин, работает мастером деревообделочного комбината, жена — на стройке.

Помолчав немного, комиссар добавил:

— Был у них однажды. Рыбалка там на Иван-озере знаменитая. Думаю еще как-нибудь собраться.

Зачем!

Сегодняшняя встреча полковника внутренних дел Стрельцова и Василия Крупенина являлась последней, завершающей.

Крупенин уже понимал весомость фактов и цифр, скрупулезно собранных и зафиксированных в объемистых папках следственного дела, что лежали на столе полковника. Понимал и страшился их.

Сейчас он признавал, что да, виноват. Серьезно виноват, но все же не в такой степени, как ему инкриминируют. Старался преуменьшить масштабы операций, выискивал любые мало-мальски объективные причины, которые якобы толкали его по наклонной плоскости. Часто и плаксиво сетовал по поводу своей неудавшейся жизни, раскаивался в том, что стал на такой скользкий путь.

Он сидел сгорбившись на краешке стула, зажав в коленях потные дрожащие руки, и, надрывно всхрипывая, вопрошал:

— Зачем мне это было нужно? Зачем? Жизнь-то порушена, сгублена. Зачем? Для чего?

Полковник Стрельцов, уже привыкший к частой смене настроений Крупенина, ответил:

— На этот вопрос сможете ответить только вы сами, только сами. А сейчас вот вам текст обвинительного заключения. Садитесь вон за тот стол и внимательно читайте. Согласны — подписывайте, не согласны, имеете замечания, возражения — заявляйте, будем вместе с вами разбираться вновь.

— Да. да. Понимаю.

Крупенин тяжело поднялся со стула, прошаркал к соседнему столу и углубился в чтение. Читал долго, поминутно вздыхая, охая, то и дело утираясь большим коричневым платком.

Стрельцову завтра предстояло докладывать следственное дело прокурору города, и он придвинул ближе к себе пухлые голубоватые папки. Вновь и вновь читая документы — протоколы допросов, очных ставок, заключения экспертов, он в который уже раз зрительно, почти осязаемо представлял себе пути и перепутья, все кривые, запутанные тропы Крупенина и его подручных.

…Дверь кабинета управляющего трестом Легпромстрой Крупенина тихо отворилась, и секретарша доложила:

— Вас спрашивает полковник Стрельцов из городского отдела внутренних дел.

Крупенин поднял трубку.

— Здравствуйте, товарищ полковник. Слушаю вас. Что за докука появилась к нам у блюстителей правопорядка?

— Дело вот какое, товарищ Крупенин. На Московском шоссе были задержаны два грузовика третьего стройуправления вашего треста с керамической облицовочной плиткой. Прошло три дня, а руководители стройуправления что-то не спешат приехать и помочь нам разобраться что к чему. Ведь в калужских краях ваших объектов, кажется, нет?

У Крупенина вдруг заныл позвоночник, остро кольнуло в затылке. Болезненно поморщившись, он постарался ответить спокойно:

— Объектов у нас, товарищ Стрельцов, много. Строим и у себя в области, и в Москве, и на юге, и даже ка БАМе. Руководству же стройуправления я сейчас накручу холку, и они живо помогут вам во всем разобраться.

Сразу же после этого разговора Крупенин вызвал Гурия Борзых, своего заместителя, и начальника отдела снабжения Горовца.

— Что там за история с грузовиками в третьем СМУ? Мне только что из милиции звонили.

Борзых стал объяснять:

— Должок мы досылали калужскому местпрому. Помните, днями они были у вас. Я распорядился, чтобы рассчитаться.

Крупенин сумрачно посмотрел на Борзых и Горобца.

— Сейчас же поезжайте в горотдел к полковнику Стрельцову и уладьте недоразумение. Эпизод этот надо локализовать, что-то он беспокоит меня.

Однако, несмотря на все старания руководителей третьего стройуправления и подключившегося к ним в помощь Борзых и Горобца, локализовать эпизод не удалось.

Старший лейтенант Камышин, что по поручению Стрельцова занимался случаем с грузовиками, навел за эти дни кое-какие справки и потому к объяснениям работников треста отнесся настороженно.

— Говорите, отдавали долг? Но почему цемент, взятый у калужан в вашем СМУ, не был оприходован? И по чьему разрешению была осуществлена эта обменная операция? Ведь и плитка и цемент строго фондируемые материалы. Разрешение главка? Представьте его нам. Неясно и еще одно. Зачем калужским местпромовцам такая плитка? Дворцов они вроде не строят, особняков тоже. Кому же и зачем она вдруг понадобилась?

Свои сомнения Камышин доложил Стрельцову, и вечером они вместе поехали к начальнику управления.

— Легпромстроем, вероятно, придется заняться поглубже, товарищ генерал. Сигналы и раньше были, да все руки у нас не доходили. А этот эпизод с плиткой очень настораживает.

Уловив предостерегающий взгляд генерала, Стрельцов добавил:

— Понимаю: и трест авторитетный, и управляющий под стать, но материалы таковы, что игнорировать их мы не можем. Проверить, во всяком случае, должны.

После короткого раздумья начальник управления проговорил:

— Ну что же. Раз есть основания — начинайте проверку. Но имейте в виду, что трест, как вы верно заметили, известный, дела делает немалые, и нам не простят, если мы опорочим его или кого-либо из работников без достаточных оснований.

Ни Стрельцов, ни начальник управления не предполагали тогда, что не столь уж значительная история с керамической плиткой положит начало разоблачению крупной, отлично организованной группы дельцов, расхитителей, подвизавшихся на некоторых подмосковных стройках.

Крупенин, Борзых и Горобец — заправилы этой группы, хотя и были обеспокоены подозрительностью лейтенанта Камышина при разборе дела с грузовиками, тоже не предполагали, что этот эпизод будет последним в их многолетней преступной и, к сожалению, безнаказанной деятельности, будет предвестником их конца.

Правда, для этого потребовался упорный, полуторагодичный каждодневный труд оперативной группы Стрельцова, работников прокуратуры, усилия многих консультантов, экспертов, специалистов по строительным, финансовым, плановым, транспортным и прочим проблемам.

…Крупенина пригласили в ОБХСС в ходе следствия, когда довольно много было уже выяснено.

Перед полковником Стрельцовым сидел грузноватый, излишне упитанный мужчина с бледным, часто потеющим лицом, с прядью рыжевато-седых волос, искусно закрывающих обширную залысину. В солидной осанке, басовитом голосе нет-нет да и проскальзывали властные нотки человека, привыкшего к тому, чтобы его и слушали и слушались. Только вот глаза были неспокойны, они ожидающе затаенным страхом следили за Стрельцовым, пытаясь угадать, что тому известно, все ли он знает из того, что знал сам Крупенин.

Полковник был суховат, немногословен и интересовался пока что общими вопросами: системой учета материалов, взаимоотношениями заказчиков и подрядных организаций, порядком финансовых расчетов между ними и прочим. Крупенин отвечал на эти вопросы подробно, со знанием дела. Очень хотелось ему как-то расположить к себе этого служаку. Даже думалось: чем бы задобрить его? Особенно настойчиво эта мысль стала мельтешить у Крупенина, когда Стрельцов в конце разговора, сняв очки и подслеповато щурясь, проговорил:

— А ведь мы, Василий Семенович, с вами когда-то встречались. Не помните?

Крупенин с готовностью поднял голову:

— Мир тесен. Наверное, встречались. Вероятно, на активах, совещаниях, конференциях.

Стрельцов скупо усмехнулся:

— Нет, я имею в виду другое. Но, впрочем, это несущественно.

Крупенин, однако, не хотел упустить неофициальную, как ему показалось, интонацию разговора и торопливо зачастил:

— Нет, нет. Подождите. Я вспомню. Склероз у меня еще только начинается. Так где же мы могли видеться? На стадионе? В театре? В ресторане? А впрочем, вы ведь в эти заведения, видимо, не ходите.

— Ну почему же? Когда есть необходимость или повод, когда есть возможности, ходим в ресторан. Одним словом, все как у людей.

Крупенин небрежно заметил:

— Ну возможности — дело наживное.

Стрельцов усмехнулся, пристально посмотрев на Крупенина.

— Хотите помочь расширить эти возможности? Смелый вы, однако, Крупенин.

— О чем вы, товарищ полковник? Вы, видимо, неверно меня поняли.

— А мне думается, понял я вас абсолютно точно. И хочу дать вам, Крупенин, один совет. Не мудрствуйте лукаво, не тешьте себя несбыточными надеждами. Сухим из воды вы на этот раз не выйдете. И потому настоятельно рекомендую — расскажите следствию все. Повторяю — все, открыто и честно. Ценности же в любых видах, что нажили нечестным путем, сдайте государству. Они ведь принадлежат ему.

Крупенин побледнел. Глаза сузились, чуть побелели в злобном всплеске. Хрипло, с неподдельным гневом проговорил:

— О чем это вы, полковник? Что я должен такое рассказать? И какие ценности? Откуда они у меня?

— Я дал вам совет. Если хорошенько подумаете, убедитесь — совет добрый.

Крупенин, ошеломленный, сбитый с толку этим разговором, нещадно клявший себя за то, что сам его начал, не знал, как сейчас поступить и что предпринять.

Наконец с кривой усмешкой проговорил:

— Буду думать. Только где же мне взять то, чего нет? Не богач я, поверьте. Вы ошибаетесь. Я не тот, за кого меня приняли. Нашли миллионера. Надо же такое придумать. Шарада какая-то. И знакомство наше — опять же загадка.

— Загадки, Крупенин, никакой нет. Жаль, конечно, что вы запамятовали один судебный процесс. А забывать его вам не следовало бы.

…Было это более двух десятилетий назад. Следственными органами тогда была разоблачена крупная, крепко организованная группа расхитителей, возглавляемая некими Хейфицем, Евгеньевым, Рейделем и Козловским. Группа орудовала в нескольких универмагах Москвы и трикотажных фабриках Подмосковья. На одной из них был даже сооружен специальный цех для производства пуховых платков, джемперов, женских шерстяных кофт и прочего трикотажа.

Прорабом на строительстве этого цеха работал Василий Крупенин, переброшенный сюда вместе с двумя бригадами с другой стройки.

Когда началось разоблачение группы Хейфица, прораб незаконно строящегося цеха тоже, естественно, попал в поле зрения следствия. Но народный суд, учитывая молодость Крупенина, малый срок работы на нелегальном объекте, не счел необходимым привлекать его к уголовной ответственности, ограничившись административными мерами.

Не понял, однако, Крупенин значимости сделанного ему предупреждения. В памяти от того процесса остались у него не суровые меры, примененные к обвиняемым, а ошеломляющие суммы, которыми они ворочали.

Через два или три года, будучи старшим инженером отдела капитального строительства на фабрике № 5, он сделал первый шаг на скользкой, наклонной дорожке.

Строительно-моитажное управление треста Легпромстрой, которое возглавлял Гурий Борзых, заканчивало на фабрике сооружение заготовительного цеха. На объекте еще много было недоделок, но строители настаивали на приемке. Площади предприятию нужны были позарез, и скрепя сердце дирекция подписала акт. Отдел капитального строительства фабрики тоже приложил к этому руку — гарантировал, что строительные недоделки в скором времени доведет до конца. Начальник СМУ Борзых эту заступку оценил по достоинству.

Вечером, после митинга в новом цехе и не очень изысканного, но добротного угощения строителей в заводской столовой, Борзых зашел к Крупенину в отдел капитального строительства. Он по-свойски уселся против Крупенина и положил перед ним небольшой, но довольно пухловатый конверт. Видя удивление Крупенина, немногословно объяснил:

— Все правильно и все законно. Будешь у нас в СМУ — в ведомости распишешься. Так что не волнуйся.

Да и мзда-то пустяковая, разговора не стоит. За такой цех, да сданный в такие сроки разве так строителей и вас поощрять надо? Ну да ладно, все еще впереди.

За ужином в городском кафе, куда они затем отправились, разговор вертелся вокруг фабричных и строительных дел. Борзых жалился на настырность заказчиков, все хотят получить объекты срочно, немедленно, и ему приходится крутиться как белке в колесе. Крупенин опасался, что после получения акта о сдаче цеха стройуправление не завершит недоделки. Об этом он довольно настойчиво напоминал своему сотрапезнику.

— Все будет в норме, если вы, Крупенин, и ваше фабричное начальство будете понимать, что к чему. Между прочим, остатки стекла, шифера, плитки, огнеупорного кирпича приходовать не спеши. Займемся вместе.

— А как же… — хотел спросить Крупенин, но собеседник с ходу понял вопрос.

— Оформлять списание будем в объемах, предусмотренных проектом. Тем более что недоделки, сам говоришь, еще добивать придется. Усекай, Крупенин, что говорю. И вообще держись Гурия Борзых. И дело обеспечишь, и внакладе не останешься.

Внакладе Крупенин действительно не остался. Вскоре он получил от Борзых еще один куш. Тревожные мысли в первое время приходили частенько, но, видя, что их альянс с Борзых идет не во вред фабрике, скоро успокоился. Соседей СМУ держало в черном теле, а пятая фабрика не бедствовала. После окончания заготовительного, занялись механическим цехом, подумывали уже и о пристройке к главному корпусу. Все это на фабрике и в главке связывали с оперативностью отдела капстроительства фабрики и старшего инженера Крупенина, исполняющего обязанности начальника. Крупенин не опровергал этих разговоров, принимая их как должное. Как должное воспринял и последовавшее утверждение начальником ОКСа.

Через полтора или два года в целях большей специализации было решено Легпромстрой разделить на два самостоятельных треста — один для промышленного, другой для жилищного и культурно-бытового строительства. Есть правильная народная поговорка о том, что худая слава бежит, но хорошая тоже распространяется, хотя, может быть, и не так быстро. Когда в министерстве встал вопрос о руководстве треста по промышленному строительству, возникла фамилия Крупенина. Никаких очевидных изъянов за ним не числилось, и назначение состоялось.

При этой реорганизации к промышленному тресту отошли многие важнейшие объекты, ему же были переданы строительные цехи и участки ряда предприятий, ведущие работы хозспособом. Таким образом, Легпромстрой быстро вырос в довольно мощную строительную организацию. В реконструкции и модернизации производства нуждались многие предприятия, и все они рассчитывали на его услуги. И Крупенин не чуждался ни новых, более масштабных служебных дел, ни более широких возможностей для дел, далеких от его обязанностей. Широкие связи треста со многими предприятиями, учреждениями, ведомствами, с различными районами и городами позволили группе Крупенина осуществлять довольно широкие, но пока безнаказанные рискованные операции.

На нескольких объектах образовались немалые излишки силикатного кирпича. Выгодно пустили его в дело. Потом была операция с автомобильными скатами, с двумя десятками вагонов подтоварника, кровельным железом и еще многим строительным дефицитом.

Как-то вечером Борзых — теперь уже заместитель Крупенина в тресте, затащил его в один из загородных ресторанов. Здесь они встретились с двумя прыткими южанами, оказавшимися представителями довольно солидных кооперативных ведомств, связанных с овоще-фруктовой и винной продукцией. В ходе ужина беседа довольно быстро приняла деловой характер. Южанам был нужен и кирпич, и цемент, и шифер, и многое другое. Все это было на складах и объектах треста, было у его заказчиков, было и в выделенных фондах.

— Помочь вам, конечно, нужно. Но как все это оформить? — высказал озабоченность Крупенин.

Борзых, однако, уже многое продумал.

— Что-то передадим в порядке шефской помощи. Что-то взаимообразно. Часть оформим как сокращение излишков. Затоваренность-то у нас на складах — бельмо на глазу для всех ревизий.

Южане основательно поживились за счет щедрот Легпромстроя, а сейф Крупенина пополнился новыми хрустящими купюрами. Солидно выросла и итоговая цифра вкладов в сберегательной кассе. Это радовало его, наполняло гордостью, сознанием собственной значимости. И отличная квартира, и отличная дача, и машина, и еще многое другое. Было с чего гордиться своей предприимчивостью и деловитостью. Он уже без зависти встречался со знакомыми сослуживцами, более успешно продвинувшимися по служебной лестнице, без прежней робости держался в министерских кабинетах и различных ведомствах, спокойно, а порой снисходительно выслушивал нотации того или иного начальствующего лица. Думал при этом: «А сколько ты стоишь, дорогой? Сколько карбованцев у тебя за душой?»

Но все радости Крупенина кончались у порога его квартиры.

Зинаида Михайловна Крупенина, его вторая половина, была сотворена из совсем другого теста. Оказалась она, как в итоге скажет Василий Семенович, «бескрылой улиткой, не способной понять моих устремлений».

Не один год прожили вместе Крупенины. Интересы и вкусы, взгляды на жизнь должны бы совпадать, быть общими. Но супруги совершенно по-разному смотрели на то, как нужно жить и к чему стремиться человеку.

Познакомились они около трех десятилетий назад, работая на стройке химического завода. Стройка была молодежная, условия сложились нелегкие, но жили строители шумно, не унывая. Трудились, влюблялись, женились.

Веселому, разбитному прорабу понравилась скромная, робковатая фэзэушница. Она же втайне давно уже была без ума от него. Через месяца три или четыре всем поселком сыграли свадьбу.

Первые годы жили и скромно, и дружно. Им хватало заработка на все необходимое: одеться, обставить недавно выделенную квартиру и сына растить. Потом Крупенин стал продвигаться по службе и, естественно, стал расти достаток в семье. Но молодую женщину насторожило то, что достаток этот стал расти слишком стремительно. С малых лет, еще от матери, бережливой костромской колхозницы, она усвоила простое жизненное правило: жить надо по карману, честно и чисто, чтобы было можно спокойно спать, открыто и прямо смотреть людям в глаза.

Когда Крупенин принес первые три сотни сверх зарплаты, жена обеспокоенно и настойчиво допрашивала его: откуда? Он объяснил, что премия. Во второй раз сослался на вознаграждение за внесенное им рационализаторское предложение.

Потом была получена новая квартира, приобретена дорогая мебель, хозяин обзавелся собственной «Волгой».

И чем богаче становилась семья, тем меньше доставляло это радости Зинаиде Крупениной. Не в радость были вещи, что шли в дом, подарки, приносимые мужем. Не доставляли радости и нередкие поездки в гости к его друзьям, в московские рестораны, на юбилеи различных московских знаменитостей. Крупенина чувствовала себя в этой среде чужой и посторонней. Да и сам Крупенин, она видела это, лишь хорохорился и был тут как петух в гусиной стае. Приглашался-то он сюда как человек нужный, могущий оказать услугу. Крупнейший же стройтрест не шутка. Сам Крупенин, однако, видел в этих приглашениях нечто другое — признание его значительности, весомости, личного авторитета.

Зинаида Крупенина, в сущности, опровергала широко бытующее мнение, что именно жены, прежде всего они, толкают мужей на различные темные стежки, заставляют их пускаться во все тяжкие, чтобы обеспечить повышенное благополучие в семье.

Чтобы избежать бурных нервных сцен, Крупенин более не приносил в дом ни лишних денег, ни ценных вещей. Для них он нашел другое место. Но ограничивать себя в житейских удобствах он вовсе не собирался. И поэтому давно уже искал возможность соорудить себе хорошую дачу. Не раз заговаривал об этом с женой.

— Помнишь, в Валентиновке мы видели такие уютные коттеджи? Прелесть. Надо бы нам соорудить нечто подобное.

— Что тебе дались эти валентиновские дачи? Ну построили их, может, академики, лауреаты там или артисты знаменитые, нам-то что до этого?

— Да узнавал я. Никакие не лауреаты и не академики. Просто люди жить умеют.

— Но мы, кажется, тоже не отстаем от них. Я по горло сыта твоими замашками. Ночей не сплю.

Столь неодобрительная реакция супруги, однако, не остановила Крупенина, и он предпринял нужные шаги, чтобы задуманное все-таки осуществить.

«Хоть будет где спрятаться от моей ведьмы», — пошутил он, давая поручение своим сподвижникам порыскать, поискать подходящую «дачную ситуацию».

Не зря говорится: ищите и обрящете. Один из московских заводов осваивал отведенный ему участок под дачное строительство. Но дело двигалось туго. Узнали об этом крупенинские помощники и сумели втиснуть несколько трестовских работников в организуемый кооператив. Конечно, основательно помогли ему трестовскими ресурсами, и через год с небольшим Крупенин получил вполне современную готовую, что называется, «под ключ» дачку.

Скандал дома, когда он сообщил об этом событии, был несусветным. Как ни старался Крупенин образумить, успокоить супругу, все было тщетно. Зинаида Михайловна, словно что-то опасное, колючее, отодвинула от себя торжественно положенные на стол ключи и, удрученно вздохнув, проговорила:

— Ты все же влез в эту авантюру, Василий. Зачем? У нас же есть дача.

— Какая это дача? Садовый курятник. Пока мы его подержим, а потом продадим.

Лицо супруги сделалось бледным, голос напряженно звонким и решительным.

— Объясни, Крупенин, на какие доходы ты шикуешь? Откуда у тебя такие средства?

— А это уже мое дело.

— Нет, это дело не только твое, а и мое тоже. И сына нашего. И ты обязан объяснить: откуда у тебя такие деньги?

Крупенин взбесился:

— Знаешь, Зинаида, мне это начинает надоедать. Я по горло сыт твоими скандалами.

— Мне это тоже надоело. Не могу больше. Я устала дрожать, не спать ночей. Постоянно ждать беды, позора. Не могу больше. Не могу.

— Могу не могу. Все это слова. Женские капризы. Не можешь — уходи. Двери не заперты, задерживать никто не собирается.

Это была серьезная оплошность Крупенина.

Зинаида в изнеможении опустилась на стул, долго молча смотрела на Крупенина, затем глухо выговорила:

— Я действительно не могу так жить, Крупенин. И уйду, да, уйду. Но напоследок скажу тебе вот что — не возьмешься за ум, кончишь плохо. Тюрьмой кончить. Помяни мое слово.

Виталий — сын — пришел в самый разгар ссоры. Он долго вслушивался в нее, потом посоветовал:

— Ну что вы постоянно цапаетесь? Не можете жить вместе — расходитесь.

Зинаида Михайловна нервно бросила:

— Опоздал со своими советами. Именно об этом мы и договорились, Я сейчас же ухожу. И если ты хочешь жить честно, то уйдешь вместе со мной.

Виталий внимательно посмотрел на обоих разгневанных родителей и с усмешкой, так не подходящей к моменту, ответил:

— Ну зачем мне-то спешить. Мне пока нужны вы оба. В определенной мере, конечно. Так что я занимаю нейтральную позицию — неприсоединения к блокам.

Говорил Виталий с шутливыми интонациями, а глаза смотрели на мать холодно, отчужденно. Зинаида Михайловна поняла в тот вечер, что она потеряла не только мужа, но и сына.

Бунт хранительницы домашнего очага Крупениных был закономерен и естествен, но он слишком долго тлел и разразился, опоздав на 15–20 лет. И уже ничего не мог изменить.

Ссоры между родителями Виталий слышал не раз и не два. Привык и относился к ним спокойно. Он только не понимал, почему мать устраивает шум по поводам, которые должны бы лишь радовать ее. Решил отец заменить квартиру — ссора. Заменили мебель — скандал. Появилась «Волга» — целый содом, слезы. А сколько у них свар из-за каждой покупки ему, Виталию. По ее мнению, и «Ява» ему ни к чему, и магнитола лишняя, и поездки в столицу с друзьями должны быть реже. А его короткий вояж на юг к морю — ненужная роскошь и баловство. Словно он отставок какой-то, а не единственный сын в семье.

— Странная все-таки женщина наша маман, — сокрушался он, подстраиваясь под сумрачное настроение отца. — Всегда и всем недовольна.

Крупенин со вздохом согласился:

— Женщины, они, друг мой, такие — секрет за семью замками. Вот и она. Живет дай бог каждому. Так нет, ей еще надо, чтобы все было чистенько, все гладенько, чтобы и рыбку поймать, и ножки не замочить, а тряпки носит только импортные. Не так все просто в жизни. Как говорится, хочешь жить — умей вертеться. Но ты не очень-то обращай внимания на ее крики. Бог терпел и нам велел. Не бери в голову. Но в случае чего — держись отца. У мужского сословия должна быть своя стезя…

Говорил это Крупенин не для красного словца. Он давно уже не исключал того, что с женой у них дойдет до развода. Думал сам об этом не раз и не два, а однажды почти решился на этот шаг. Но привычка к сложившемуся жизненному укладу, опаска неизбежных в таких случаях пересуд сдержали его. Была и другая причина. Где-то в глубине души он признавал обоснованность тревог и беспокойства жены и неоднократно давал себе зарок — кончать комбинации, уходить с кривых дорожек. Правда, решения эти принимались ночью, в преддверии тревожного сна. Утром же они стушевывались или вовсе улетучивались из головы. И что в ночных мыслях представлялось страшным и пугающим, днем казалось обычным, малозначащим и нестрашным.

Решение Виталия остаться с ним наполнило сердце Крупенина отцовской гордостью. Вскоре, однако, он узнал сына получше, чем знал до сих пор.

Через несколько дней после ухода матери Виталий завел разговор о житейских делах и, ничуть не смущаясь, заявил:

— Дачу надо оформить на меня, отец. И не откладывая.

— Почему? Зачем? — недоумевая, спросил старший Крупенин.

Виталий пояснил:

— Ну чего же тут непонятного? С тобой может случиться всякое. И что тогда? И не только о даче я веду разговор. Ты, пожалуйста, организуй на мое имя некий возможный вклад в сберегательной кассе. Скупиться, я думаю, не будешь. И если что стрясется…

— Вбила все-таки тебе мать в голову эти дурацкие мысли, — прервал его отец.

Однако деловая хватка Виталия, его настойчивость и прыть понравились Крупенину, и он, поразмыслив день-другой, согласился с предложением сына. Была при этом и такая мысль: если действительно что приключится, то недвижимым имуществом не владею, а сын за отца, как известно, не ответчик. И хотя Крупенин где-то понимал всю шаткость и малую реальность этих рассуждений, все же они как-то утешали, успокаивали.

Сын взял на себя все хлопоты по переоформлению дачи, ездил в кооператив, поселковый Совет, в нотариальную контору, в другие нужные инстанции, оформил все положенные документы. Владельцем особняка в Валентиновке стал не старший, а младший Крупенин.

Василий Семенович невесело пошутил:

— Ну а мне там хоть какая-то площадь будет выделена?

Сын шутки не принял и на полном серьезе ответил:

— Посмотрим. Но садовый участок с хибарой я бы на твоем месте продавать не спешил. Мало ли что.

Да, младший Крупенин обещал в недалеком будущем далеко превзойти своего папашу. Убедиться в этом Крупенину-старшему вскоре была предоставлена новая возможность.

В один из вечеров сын пришел домой не один, а в сопровождении бойкой, затянутой в потрепанные джинсы рыжеволосой девицы и объявил:

— Знакомься, папан, это Галка, то есть Галина Матвеевна. Моя законная супруга. В загсе уже были. Званый сабантуй по этому поводу, как полагаем, за тобой.

Крупенин почти всегда и во всем потакал сыну, но тут возмутился, наговорил и ему, и новоявленной родственнице кучу грубостей. И это было его еще одной крупкой ошибкой. Не знал он характера Галины Матвеевны, ее умения и сноровки в борьбе за свое место под солнцем.

Уже через месяц Крупенин понял, что жизни ему в его гнезде не будет. Скандалы к ссоры, что происходили когда-то с женой, и в сравнение не шли с тем бедламом, что устраивала сноха. Старшая официантка кафе «Вега» по собственному опыту общения с посетителями знала, что такое психологическая атака, и в полной мере использовала и этот прием, и свои мощные от природы голосовые связки. Когда домашний базар достигал высшего накала, старший Крупенин торопливо ретировался из дома, не появляясь по нескольку дней.

— Что делать будем? — спросил он сына после очередной баталии. Виталий ответил тут же:

— Выход очень простой, отец. Построй нам кооперативную квартиру. Или хлопочи о государственной. Это было бы еще лучше.

Крупенин долго удивленно смотрел на сына. Вновь подумалось о том, что малый вырос не промах, не пропадет и не затеряется на жизненных перекрестках. Будет шагать, видимо, пошире батьки. Мысль эта, однако, не вызвала у Крупенина ни радости и ни… тревоги за сына. Скорей он почувствовал нечто вроде зависти к Виталию на то, что, молод, что много сможет взять от жизни.

Находиться дома ему стало невмоготу, и он перебрался в трестовскую гостиницу. Прожил там месяц или два и стал задумываться: а что же дальше? Решил наведаться к давней хорошей знакомой Нине Безруцкой. Та приняла его горячо и нежно, но в ответ на осторожные намеки Крупенина о его безрадостном существовании высказалась довольно четко: развод с семьей, загс, собственное гнездо в городе и пригороде. Одно из них на ее имя. Крупенин ежился, вздыхал, обещал все обдумать. Приятельница, однако, предупредила, что долго ждать не будет, ибо у нее есть и другие перспективы.

— Да и что ты раздумываешь, Василь? Твоих запасов хватит не только на два гнезда. Так что не жадничай, а то прогадаешь…

Эти слова основательно обеспокоили Крупенина, насторожили, и он долго пребывал в серьезных раздумьях. А потом решил твердо:

— Хватит, обойдемся без уз Гименея. Эта Нинка будет похлеще моей старой супружницы. А я еще и от ее крепостнических замашек не совсем отошел.

Вспомнив сейчас Зинаиду Михайловну, Крупенин мысленно упрекнул себя за то, что никак не соберется ответить на ее письма, что та шлет из своей Костромы. А впрочем, что он мог ей ответить? Она ведь в этих своих посланиях только и твердит одно: «Одумайся, Василий, меняй свою жизнь».

«А, собственно, почему я должен менять ее? — спорил Крупенин с этими письмами. — Каждый живет своим умом. Вот и я живу как могу, как умею. А умею, кажется, неплохо. Во всяком случае, не в рядовых ходим…»

Зинаида Михайловна действительно зря старалась наставить Крупенина на путь истинный. Семейная драма не отторгнула Крупенина ни от старых друзей, ни от сомнительных устремлений. Центробежная сила, которой он дал когда-то первоначальное движение, продолжала держать его на своей орбите.

Крупенин и его сподвижники по-прежнему продолжали свои темные дела. Заканчивалась одна операция, подвертывалась другая, завершалась эта, Борзых готовил третью. Накопленный опыт, скрупулезное знание упущений и прорех в учете материалов, в порядке взаимоотношений предприятий и строек — заказчиков и подрядчиков — все это помогало дельцам безнаказанно осуществлять многие свои комбинации. Однако всему приходит конец. Мелкая по масштабам группы Крупенина операция с облицовочной плиткой была последней.

…Крупенин наконец закончил чтение обвинительного заключения, долго сидел молча и, повернувшись к Стрельцову, зло, не скрывая своей неприязни, проговорил:

— Потрудились вы, полковник, изрядно. Собрали все мыслимое и немыслимое.

Стрельцов уловил злые интонации в голосе Крупенина, но ответил спокойно:

— Потрудиться действительно пришлось. Куролесили вы со своей компанией вон сколько лет.

— Но я по-прежнему в корне не согласен с вашими выводами о хищениях якобы в особо крупных размерах… Вы почему-то все значительно преувеличиваете, цифры со многими нолями, конечно, эффектнее, но… Я буду апеллировать и к суду, и в самые высокие инстанции.

Стрельцов прекрасно понимал, почему Крупенин оспаривает эту формулу обвинения. Она предусматривала повышенную меру ответственности. На эти слова ответил все в том же спокойном тоне:

— Это ваше право, Крупенин. Но добиться иной квалификации ваших деяний будет трудно. На половине проверенных объектов треста установлено значительное завышение якобы выполненных объемов работ, почти половина актов на списание дорогостоящих строительных материалов не подтверждается замерами и нормативами. Вы обратили внимание на итоговые цифры убытков от этого? Пять миллионов рублей. А ведь для проверки мы брали лишь объекты, строящиеся трестом в последние пять лет. Да это и понятно. Иначе как бы могли удовлетворять запросы своей многочисленной клиентуры на стройматериалы, начиная с дачников из Валентиновки, Реутова, Захаровки и кончая южными кооператорами? А материалы, что ушли на сторону со складов треста и ваших стройуправлений? Нет, Крупенин, эта формула обвинения абсолютно обоснованна, и опровергнуть ее вам не удастся.

Подождав каких-либо возражений со стороны Крупенина, Стрельцов продолжал:

— На одной из наших первых встреч я советовал вам встать во взаимоотношениях со следствием на честный путь, искренне помочь распутать клубок ваших многочисленных злоупотреблений. И добровольно вернуть государству то, что нажито нечестными путями. Вы тогда возмутились и оскорбились даже; на что надеялись? Следствие с панталыку сбить вам не удалось, как вы ни старались. Не удалось и скрыть наворованное, хоть изобретательность и сноровка и тут были проявлены. Чего стоят эти тайники в гараже и на садовом участке, сберкнижки с вкладами на подставных лиц, история с разделом имущества между сыном и вами и прочее, и прочее.

Крупенин, сидевший до этого молча, уткнувшись взглядом в пол, вдруг резко поднял голову и нервно, с надрывом выкрикнул:

— Ну и что? Что? Много я имею от этого? Наказан, да еще как. Из партии исключен, семью потерял, живу на казенных харчах. Завидная судьба.

Стрельцов с трудом сдержал себя, чтобы не ответить резкостью на эту тираду Крупенина.

— О партии вам, гражданин Крупенин, и говорить грешно. Должна же быть и у вас хоть какая-то совесть. Вы в ней, в партии-то, оказались совершенно случайно. И коммунисты треста очень правильно сделали, что освободили ее от вашей личности еще до того, как вы оказались у нас на казенных харчах. Судьбу свою каждый человек строит сам. И свою вы тоже определили сами, сами поставили себя перед советским законом.

Слова Стрельцова были и просты, и верны. Возразить против них Крупенину было нечего. Вспышка злого недовольства своей судьбой у него уже прошла. Через долгую паузу он задал Стрельцову вопрос, на который и страстно хотел ответа, и до головокружения боялся его:

— Скажите, полковник, что мне ждать от встречи с законом? К чему готовиться?

Стрельцов мог бы, конечно, высказать свои предположения, но не было желания делать это, и он без каких- либо интонаций ответил:

— Это дело суда. Гадать не берусь.

Покидая кабинет полковника, Крупенин опять хрипло и монотонно вопрошал:

— Зачем я все это делал? Зачем?

Стрельцов проводил его взглядом, долго сидел, задумавшись. Эта надрывная фраза, часто рефреном звучавшая во время их бесед, не выходила сейчас из головы полковника. Как жаль, что понимание ложного пути ко многим людям приходит слишком поздно. Чего не хватало этому человеку? Была работа, доверие людей, достаток, семья. Было все, чем живут люди. Зачем понадобились эти десятки тысяч, эта золотая мишура? Что они внесли в его жизнь, кроме неизбежной расплаты за содеянное? И, как бы подводя итог этим своим мыслям, Стрельцов проговорил вслух:

— Да, гражданин Крупенин, надо было вам задать себе этот вопрос раньше, гораздо раньше. Пока не поздно, его следует задать себе и другим тебе подобным, кто уготовил себе такую же незавидную судьбу.

Улица Василия Петушкова

— Слыхали, новый участковый-то… Петушков…

— А чего?

— Мешает, понимаешь, культурно отдыхать. Ни тебе песни поорать, ни дать по зубам кому-нибудь на танцах.

— Точно… Даже по четвертинке у магазина теперь спокойно не сообразишь. Петушков, видите ли, считает, что это нарушение порядка.

Так беседовали между собой одним теплым летним вечером «хозяева» тушинских улиц — любители выпивки и дебошей.

— Нет, хватит, — с ухмылкой сказал некто Зенков, считавшийся главарем этой теплой компании. — Довольно… Надо поучить этого Петушкова… вежливости.

И «хозяева» решили воспользоваться первым же подходящим случаем. Вскоре он представился.

…Однажды вечером за оголтелые крики, нецензурную брань и похабные песни Петушков остановил группу молодых людей.

— А ну-ка, молодежь, потише.

И, показав на темные окна домов, добавил:

— Люди отдыхают.

— А что такое? Разве веселиться запрещено? — с наглой улыбкой и хитро подмигивая друзьям, спросил Зенков.

Петушков мельком взглянул на него:

— Веселиться, Зенков, никому не запрещено. Но всему должно быть свое время. И потом, веселиться не значит безобразничать.

— Смотрите. Инспектор-то, оказывается, знаком с нами, — осклабился вожак группы.

— Знаем, Зенков, знаем. И тебя и дружков твоих. Тоже известны.

— Вот что, Петушков, предлагаем тебе мирное сосуществование. Мы тебя не трогаем — ты нас.

Петушков посмотрел на своих собеседников. Они обступали его плотным кольцом, дышали водочным перегаром, в глазах у одних играло озорство, у других мутнела пьяная злоба.

«Шестеро. Многовато, — подумал Василий. — Как бы не сплоховать…» Но тут же одернул себя: «Кого бояться-то? Этих?» И спокойно, с расстановкой ответил:

— Я согласен, Зенков, но при одном условии.

— Это при каком же?

— Ведите себя по-людски. А не то…

— А что будет в противном случае?

— Плохо будет, Зенков. Очень плохо. Испытывать не советую.

— Брось, лейтенант…

Рука Зенкова потянулась к кителю. Петушков стремительным рывком разорвал круг, но не отошел от него, а остановился в двух-трех шагах и глуховатым от волнения, но твердым голосом проговорил:

— Смотрите, Зенков, да и вы все. Предупреждаю. Не уйметесь — пеняйте на себя.

Кто-то из хулиганов подскочил было к Петушкову, замахнулся, но ударом в подбородок был отброшен к своим. Василий, прищурясь, смотрел, прикидывал — ринутся на него или нет? На всякий случай встал на более удобное место тротуара.

— Ну, кто еще хочет?

И, видя, что гуляки замешкались, бросил:

— Будем считать инцидент исчерпанным. И запомните, что вам сказано.

Он повернулся к группе спиной и спокойно, не спеша пошел по улице. Конечно, он знал, что они смотрят ему вслед, конечно, могло быть все — и камень, и нож в спину, а может, что-нибудь похуже. Но ни оглядываться, ни торопиться было нельзя. Надо, просто необходимо было показать свое превосходство перед кучкой этих наглых бездельников.

Только дойдя до площади, Петушков разрешил себе остановиться и оглянуться. Уличные «герои» подались восвояси.

…Трудный участок достался молодому уполномоченному. Так и сказал ему начальник отделения Пчелин:

— Участок один из самых сложных. Вы представляете себе свои обязанности? Свою ответственность? Пороху хватит? Я имею в виду волю, настойчивость, умение.

— О себе говорить трудно, но… постараюсь. Не боги горшки обжигают…

Не случайно майор задал этот вопрос. Зона, или, как она теперь называется, микрорайон, где предстояло работать Петушкову, слыла в Тушине самой беспокойной. Около фабрики люди но вечерам боялись выходить на улицу. Площадь вокруг Дома культуры кишела хулиганами, которые сходились сюда со всего Тушина и даже приезжали с северо-западных окраин Москвы — от Сокола, с Марьиной Рощи и других мест.

Работа на таком участке требовала отдачи всех сил и энергии, воли и настойчивости, личной храбрости и, главное, умения.

Конечно, не перед каждым жизнь впрямую, в лоб ставит вопрос: «А ну покажи, на что ты способен, мужественное ли твое сердце, может ли Родина, люди рассчитывать на тебя, не подведешь ли в трудный момент?»

Перед Петушковым этот вопрос был поставлен именно так…

Мы идем по красивой улице. По той, что раньше называлась Фабричной. Когда-то по ее сторонам тянулись маленькие домики с палисадниками и подслеповатыми окнами, свинцово поблескивали большие лужи на мостовой. Теперь это большая магистраль с многоэтажными домами, облицованными светло-желтой керамикой. Широкие, сияющие голубизной окна, легкие ажурные балконы, скверы и газоны с яркими цветами. Другая стала улица. И название ее тоже стало другим.

Теперь это улица Василия Петушкова.

Невольно настраиваюсь на воспоминания и я. Память уводит в давние — комсомольские времена.

…Молодежный вечер в просторном клубе.

Доклад был скучноват, трактовал он, помнится, какие-то довольно важные, но всем известные истины. Но разговор, что разгорелся после доклада, захватил всех. Он давно уже перехлестнул и задачу вечера и регламент, шел, что называется, по большому счету. Тема — о месте человека в жизни, о роли молодежи, о путях-дорогах юности…

Говорили много и интересно. Спор же между комсомольскими вожаками двух соседних предприятий особенно запомнился всем, кто был на том вечере. Поначалу многим казалось, что оба оратора стояли за одно и то же — за жизнь полную, насыщенную и яркую. Но один считал, что по жизни надо идти расчетливо, экономя силы, примеряя шаг. Другой же шумно требовал жизни без оглядки, без мелочно-бухгалтерских расчетов: как да что, повредит ли это да подойдет ли другое. Заканчивая спор, он взял себе в союзники Николая Островского, бросив в зал:

— Жизнь человеку дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за мелочное существование и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному — освобождению человечества.

Эти слова были уже тогда очень широко известны молодежи, и многочисленные цитатчики затаскали их, приводя по каждому подходящему и неподходящему поводу. Но юношей, стоявшим на трибуне, они сказаны были с таким трепетным, горячим чувством, с такой взволнованной убежденностью, что все почувствовали — это сказано не для красного словца, а от души, от всего сердца. Именно потому никто из участников вечера — а их был полный зал — не остался равнодушным. Аплодировали оратору долго, горячо и шумно.

— Что же, посмотрим, как ты будешь руководствоваться этими принципами, — все еще не сдаваясь, проговорил оппонент. — Посмотрим, какой герой из тебя получится.

— Ну, героя из меня, может, и не выйдет, но человеком… Человеком я быть обязан.

Так ответил тогда Василий Петушков. Это именно он стоял в споре за жизнь «без оглядки».

На том вечере, о котором идет речь, был человек, который внимательнее всех слушал спор. Это был вожак тушинских комсомольцев Василий Пушкарев — несмотря на молодость, удивительно вдумчивый, рассудительный парень. Долгим пристальным взглядом провожал он Петушкова с трибуны, а потом заметил:

— Вот из таких вырастают настоящие люди.

* * *

Исподволь, изо дня в день формируются характеры, постепенно и незаметно складываются качества человека. И не всегда удается понять, где же корни того или иного поступка, под воздействием каких обстоятельств сложились те или иные убеждения, взгляды на жизнь. Школа, работа, семья, товарищи — каждый кладет свои «кирпичики» в фундамент человеческого характера.

…Небольшое село Сергеево под Юхновом. Вместе со сверстниками Вася Петушков после уроков бежит или на ферму, или на гумно, или в поле. И хоть не очень крепки еще мускулы, не очень широки шаги, но и снопы ребята вяжут, и сено ворошат, и солому от молотилки отбрасывают, и зерно перелопачивают. Нелегко было это для детских рук, но зато сколько тепла было в отцовском взгляде, каким удивительно вкусным был чёрный хлеб и холодное молоко, когда семья садилась за ужин.

Пожалуй, здесь, участвуя в постоянном, каждодневном труде односельчан, мальчик впитал в себя презрение к праздности, постоянное стремление что-то делать и делать хорошо. Это немало помогло ему, когда он пришел в ремесленное училище.

Шумные ленинградские улицы, голосистая ребятня, гулкие цехи завода, где проходили практику, — все это сначала настораживало, пугало робевшего сельского паренька. Но постепенно стало привычным и родным, как когда-то родное сельцо. И быть бы Василию Петушкову первоклассным токарем, а потом, наверное, и инженером. Ведь он удивительно быстро, на лету, схватывал сложные формулы, с блеском решал сложные алгебраические задачи, а замысловатые загадки чертежей читал так, что удивлял преподавателей.

Но тут грянула война и грубо вмешалась в жизнь мальчугана из-под Юхнова.

Глубокой осенью училище эвакуировалось из Ленинграда. Стоял слякотный серый сумрак. Тяжело, очень тяжело было в осажденном городе. И все-таки он по-отцовски заботливо отправлял ремесленников, найдя для них все, что было нужно: и составы из товарных и пассажирских вагонов, и продукты на дорогу, и запасы одежды, обуви. Нашлись и теплые слова на прощание.

За какие-то пять-десять минут до отхода поезда к вокзалу прорвался фашистский стервятник и стал бомбить составы. Педагоги, мастера, работники городских организаций, пришедшие проводить ребят, бросились их спасать. Они торопливо заводили ребят в подвалы, запихивали под станционные платформы, не обращая внимания на визжащие осколки, вытаскивали то одного, то другого пацана из горящих вагонов. Себя они не жалели. Важнее всего было не дать погибнуть ребятне. Как птицы, завидя ястреба, прячут под крылья своих птенцов, так и люди, метавшиеся по платформам, делали все, чтобы уберечь ремесленников от разящих осколков вражеских бомб.

Навсегда запомнил Василий, как их старший мастер, коммунист-путиловец, расстегнув свой старенький форменный китель, будто крыльями, прикрывал им двух белоголовых пацанов и торопливо, бегом вел их в укрытие. Взрыв бомбы настиг их у самого входа, и мастер рухнул на ступеньки…

Немало потом приходилось видеть Петушкову в жизни, но то, как падал насмерть сраженный старший мастер, прикрывая своих питомцев, — этого Петушков не мог забыть никогда. Может быть, впервые тогда он всем сердцем ощутил трогательную заботу взрослых, старших о своей смене, материнскую любовь Отчизны к своим маленьким сыновьям. Он всегда вспоминал этот эпизод с какой-то щемящей болью, чувствуя за собой постоянный, волнующий долг. И, возможно, когда шел спор в заводском клубе о том, как жить, Петушков думал о военном Ленинграде и о том хмуром осеннем утре…

Сверстники, да и люди постарше возрастом, работавшие с Василием Петушковым, порой удивлялись его настойчивости, рассудительности и удивительно страстному отношению к любому делу.

— Серьезности и упорства этому парню не занимать, — говорили они.

Это, однако, не мешало проявляться другим свойствам его натуры. В веселье умел он быть веселым, в горе — не терять головы. Если нужно было запеть песню — он первый, повальсировать на молодежном балу — не подведет, пошутить, да так, чтобы было смешно, но никому не обидно, — опять же Петушков. И еще одно качество у этого простоватого на вид парня — душевная теплота, уважительное, какое-то любовное отношение к людям.

Все это и определило на долгие годы его жизненные дороги. Он стал комсомольским работником, вожаком заводской молодежи. А это очень непростое дело. Зайдите в любой комсомольский комитет любого завода, побудьте там час-два, и вы убедитесь в этом.

Комсомольская работа — дело, как известно, до чертиков интересное. Но в то же время суматошное, хлопотливое, беспокойное.

Здесь надо быть организатором, инженером, хозяйственником, педагогом, спортсменом. Строгим, веселым и душевным парнем. И все это одновременно.

Надо уметь слушать десятки людей, советовать, требовать, учить, подсказывать, отвечать на сотни самых разнообразных вопросов, начиная с проблемы прилета марсиан на Землю и кончая тем, «что делать, если она совсем на меня не смотрит и игнорирует?».

Надо не дать в обиду ребят какому-нибудь бюрократу и добиться, чтобы молодоженам давали квартиры, чтобы ребята прочли то-то и то-то, чтобы танцевали то, а не это…

Надо организовать учебу, спортивную работу и кружки самодеятельности, субботники и воскресники: ратовать за массовки и за порядок в общежитиях, бывать на собраниях, на комсомольских свадьбах и при разборе самых сложных семейных историй…

Одним словом, эти многочисленные «надо и надо» по плечу далеко не каждому. Петушков варился в таком котле четыре года. Промелькнули они быстро, стремительно, почти незаметно. Но свой след на его характере оставили. Прибавилось сдержанности, гибкости, уверенности в себе, умения общаться с людьми, влиять на их действия и поступки.

Когда Петушков пришел в армию, молодежь и здесь быстро узнала в нем способного, энергичного вожака. Он возглавил комсомольцев батальона, а потом руководил комсомольской работой полка.

Василий всегда считал, что жизнь у него довольно обычная, без сколько-нибудь выдающихся событий. Жизнь как жизнь, такая же, как у многих тысяч людей.

Вот закончена вечерняя школа, сданы экзамены на аттестат зрелости. Об этом тепло пишут заводская многотиражка, молодежная московская газета. Когда Василий увидел эти заметки, он не знал, куда деться от смущения.

— Ну зачем это они? Подумаешь, какое дело.

— Ты брось скромничать, Петушков. Так хорошо закончить школу при твоей работе — это не шутка.

— Не шутка, конечно. Но ведь не только я. Зачем же обо мне? Совсем ни к чему.

Известен и другой случай.

Когда женился, в парткоме завода сказали, что скоро из общежития он перейдет в квартиру. Петушков замахал руками:

— Нет, нет, спасибо. Я подожду. У меня соседи по общежитию десять лет ждут этих квартир. Пусть им сначала…

И в то же время эта настоящая скромность и даже какая-то застенчивость не мешали зреть л крепнуть в характере Петушкова иным качествам — воле и хорошей, чистой гордости.

Случилось у него в жизни так, что проверку этих свойств его характера взял на себя самый, казалось бы, близкий человек.

В своей автобиографии он об этом пишет лаконично, скупо:

«Был женат на гражданке Кузнецовой. Она от меня уехала с гражданином Сергеевым, с которым была знакома ранее».

Написано немногословно. Но сколько душевной боли, мужской и просто человеческой обиды стоит за этим сдержанным тоном.

Когда Василий, будучи в армии, получил письмо с этой новостью, он не поверил. Перечитывал его не раз и не два. Лида, его Лида, о которой он никогда не вспоминал без теплого комка в груди, с которой было столько скромных и волнующих радостей, строилось столько планов на будущее — его Лида ушла, уехала с другим… Это не укладывалось в сознании, казалось чудовищным, неправдоподобным, чем-то вроде нелепого сна.

Неотступно сверлил вопрос: почему? Что случилось? Разве не был он самым мягким и самым внимательным к ней? Разве не ей, Лиде, завидовали многие заводские девчата? И разве не он старался экономить каждую десятку, чтобы их молодая семья имела все, что нужно для более или менее обеспеченной жизни?

Более или менее обеспеченной… Вот в этом-то и крылась причина. Подругам Кузнецова объяснила откровеннее, чем ему:

— Что это за жизнь? Только и думаешь, как бы дотянуть до получки. И так до конца дней? Ну нет. Рыба ищет где глубже, человек — где лучше.

Когда Василий узнал об истинной причине ухода жены, ему сделалось легче. Обидно было только, что не сразу понял ее, не распознал раньше. И хотя рана саднила еще долго, он постепенно смирился с потерей.

Через год с небольшим Лида вернулась. Богатые посулы старого знакомого, за которыми она погналась, оказались призрачным миражем.

— Как же ты теперь? — спросили подруги.

— Вася добрый, он простит.

Но женщина ошиблась. Доброта не поборола гордости. Петушков не простил. И хоть говорил с бывшей женой так, будто сам виноват в чем-то, — тихо и смущаясь, — но слова были такие, что переспрашивать было ни к чему.

— Все, что было, Лида, прошло. Ворошить не будем. Тебе хочется жить богато. Любыми путями, но богато. А я хочу и буду жить прежде всего честно. В этом корень всего. Так что будем считать дело законченным…

* * *

Вскоре Василий вернулся из армии.

Сразу пошел на родной завод. Долго ходил по цехам, приглядывался ко всему новому, что появилось здесь за эти годы, примерял — на что он сам годен, обдумывал, за какое дело взяться.

— Ну так как? Куда? Заводу-то, надо полагать, не изменишь? — допытывались друзья.

— Не собираюсь. Хочу сюда, к вам. Так и скажу, когда буду в горкоме.

Две отпускные недели пролетели незаметно. С жадным любопытством Петушков вглядывался в московские улицы, любовался чудесными, выросшими недавно домами, катался по новым линиям метро, ходил по театрам. Но хоть и хорошо было прогуливаться по столице, а без дела становилось скучно. По всем законам он мог отдыхать еще целый месяц, а при желании и больше. Петушков, однако, поспешил в горком партии, чтобы решить, где работать.

Здесь его знали многие, а секретарем был все тот же, уже знакомый нам Василий Пушкарев. Когда-то вместе затевали они то строительство трамвайной линии в Тушине, то городскую техническую конференцию молодежи, то конкурс изобретателей…

Пушкарев встретил его, не скрывая радости:

— Петушков заявился? Совсем? Очень хорошо. Значит, в нашем полку прибыло. Давно прибыл? Две недели? И молчал. Нехорошо. Ну ладно. Рассказывай, где и как служил, что вообще новенького?

Пушкарев был все так же немногословен, серьезен и вдумчив, только сероватый цвет лица да усталый взгляд показывали, что достается секретарю горкома изрядно. Удивительно умел слушать людей этот человек, умел расположить их на душевный разговор. Незаметно пролетело добрых полчаса. Петушков спохватился. Но Пушкарев успокоил его:

— Не спеши. Расскажи, где побывал по приезде, что видел, что у нас понравилось, что нет…

Петушков задумался. Видел он за эти две недели многое — и в своем родном Тушине и в Москве. И все ему нравилось.

— Чего ж тут мне может не нравиться? Ведь все свое, близкое, — с улыбкой, чуть удивленно ответил он на вопрос Пушкарева. — А настроили всего столько, что глаза разбегаются.

— Так-то оно так. Но и прорех много. Тебе со свежим-то взглядом они, поди, заметнее. Вот с торговлей, например, плоховато, магазинов мало строим. Трамвай, что мы с тобой когда-то строили, уже того, устарел как вид транспорта. Жалуются люди — шуму, звону много. С отдыхом молодежи неважно…

— Верно, плоховато, — живо подхватил Петушков. — Домов-то эвон сколько, народу живет тысячи, а время проводят, фланируя по улицам. И хулиганы опять же. Вечером то в одном, то в другом месте драка.

— Вот-вот, — с радостью согласился Пушкарев. — Это ты верно заметил. Борьба против этого уродства — одно из неотложных наших дел. И если говорить откровенно, я к этому и разговор веду… Какие думки насчет работы? Куда намерен податься?

— На завод. К своим.

— Понимаю. Друзья-товарищи. Все свое, знакомое. В знакомой-то гавани якорь бросать куда сподручнее.

Пушкарев задумчиво глядел на Петушкова. Он хорошо его знал и строил свои планы о будущем Василия. «Да, безусловно, подходит, очень здорово подходит. А армия его еще больше отшлифовала», — думал он и все тверже решал использовать Василия на работе в милиции.

— Как смотришь, если направим тебя в органы внутренних дел, в милицию?

Петушков с недоумением посмотрел на Пушкарева.

— Почему в милицию?

— Ну а почему нет? Характер у тебя есть, не трус, с людьми работать умеешь. А теперь еще армейская закалка прибавилась. Вполне подходящая кандидатура.

— Но почему милиция? Никогда не думал о таком варианте.

— Вариант очень интересный, уверяю тебя. И если ты как следует подумаешь, уверен, что согласишься.

— Не знаю, право. Честное слово, не знаю. Никогда такая мысль в голову не приходила.

— Ну и что ж тут такого? Подумай, прикинь, взвесь все. Неволить тебя не буду, но подумать прошу.

— Хорошо, подумаю.

Петушков хорошо знал своего тезку, как и все в Тушине, и глубоко уважал его. Он был уверен — Пушкарев неразумного не посоветует. Но предложение все-таки было слишком неожиданным.

Теперь, проходя по улицам, Василий с обостренным вниманием приглядывался к работе постовых милиционеров, работников ОРУДа. Как-то на развилке Волоколамского и Ленинградского шоссе разговорился с молоденьким задорным постовым. Тот охотно рассказал о своей службе.

— Служба-то какова? Служба у нас важная. Ухо держи востро. Видите, — показал он рукой вокруг себя, — район-то какой. Людей тыщи, машин тоже. А домов, заводов, учреждений… И везде порядок должен быть.

И хотя служил парень в милиции, как оказалось, всего полгода, говорил о своем деле с гордостью. Эта встреча оставила что-то теплое и хорошее в душе Петушкова.

А дома его ждал пригласительный билет на городской актив народных дружин, присланный из горкома партии. Петушков улыбнулся — понял, что это забота секретаря.

— Верен себе. Если за что уцепится — не отстанет. Доканает-таки он меня, сделает милиционером, — вслух сам себе сказал Василий. И, выутюжив обмундирование, отправился на актив.

Собрание проходило в Доме культуры строителей.

Здесь была и безусая веселая молодежь, и серьезные, малоразговорчивые рабочие, инженеры, техники с соседних предприятий. Порой слышались громкие задорные голоса тушинских трикотажниц. Пришло много отставных военных — капитанов, майоров, полковников и просто пенсионеров без званий.

Ораторы сменяли один другого и просто, без тени хвастовства, как о чем-то очень обыденном говорили о своих ночных дежурствах, о патрулировании на тушинских улицах, о работе оперативных групп. Вот паренек рассказывает, как они, несколько дружинников, разняли пьяную драку, как обезоружили двух отъявленных хулиганов. Девушка с чулочной фабрики говорит, как комсомольцы вместе со старыми рабочими фабрики поймали с поличным группу расхитителей.

В перерыв Пушкарев спросил Василия:

— Ну как?

— Очень интересно. У вас там такая работа раскручена, что мне и делать нечего.

Пушкарев серьезно возразил:

— Ну нет. Далеко не так. Мы эту работу только начинаем. А есть в городе и такие микрорайоны, где дело обстоит совсем плохо. И актива нет, и нарушений много, хулиганы распустились, сам же заметил…

После собрания Пушкарев пригласил Василия:

— Пойдем, походим по Тушину, подышим воздухом.

Они вышли на вечерние, ярко освещенные улицы.

В скверах сидели заядлые шахматисты, «козлятники». По широким тротуарам прохаживались парочки, группы молодежи. Слышался смех, шутки, то тут, то там вспыхивала песня…

Говорили о разном, вспомнили, как ходили в комсомольских секретарях. Потом Пушкарев опять вернулся к прежней теме.

— Видишь: отдыхает народ, вполне законно отдыхает, после трудового дня. И надо, чтобы отдыхал спокойно. Значит, всеми силами помогай милиции. Именно поэтому мы посылаем туда наиболее надежных людей, выделяем на работу в дружину лучший актив…

— Не любят у нас милицию, — со вздохом заметил Петушков.

— Не прав ты, не так это. Есть у нас не совсем правильное представление об органах милиции. Есть, это мы знаем. Кое-кто и не любит. Но давай разберемся, кто, кто не любит? Обыватель, спекулянт, хапуга, хулиган. Эти действительно не любят. Так это же — лучшая аттестация для наших блюстителей порядка. А народ нашу милицию, наоборот, уважает и поддерживает.

Недавно на одной из многолюдных улиц города я был свидетелем такого случая. Группа не в меру развеселившихся подвыпивших молодых людей повздорила с водителем такси. Что-то там возникло у них с расчетом. Дело мелкое — пошумят и разойдутся. Но проходившего мимо постового милиционера насторожила услышанная им в этом гвалте фраза: «Бей под лопатку». Он понял, что обычное мелкое происшествие сейчас перерастет в преступление. И смело вошел в бурлящую толпу.

— Молодые люди, прошу прекратить ссору и разойтись.

Но куда там! Спорщики, что называется, вошли в раж. Теперь уж и милиционера окружили тесным кольцом, выкрикивая пьяные угрозы.

Однако через несколько секунд они сами оказались в кольце и куда более многочисленном и плотном. Их окружили прохожие москвичи. Они все спешили по своим делам, но вмешались все-таки в это уличное происшествие. Хулиганы были взяты, что называется, в тиски. А милиционер не терял времени. Вот уже у одного из особенно крикливых молодчиков отобран нож… Да, возглас «Бей под лопатку!» не был случайным…

Всю эту сцену наблюдал один иностранный корреспондент. Когда происшествие было ликвидировано и патрульная милицейская машина увезла нарушителей порядка, корреспондент пожелал проинтервьюировать одного из случайных участников этого уличного события. Он остановил мужчину лет сорока, несшего под мышкой рулоны каких-то чертежей.

— Почему вы так рьяно ринулись в эту заварушку? Тут что — ваши родственники? Знакомые?

— Нет ни родственников, ни знакомых.

— Тогда почему же? Ведь это дело милиции.

— Ну и что ж? Милиция-то ведь наша!..

По-моему, эта простая фраза, сказанная кем-то из москвичей, говорит об очень многом. Нам надо организовать борьбу за настоящий порядок, поднимать на эти дела широкий актив, всех наиболее энергичных граждан. Значит, в органы милиции должны прийти новые люди, организаторы, массовики, воспитатели…

Пушкарев говорил не спеша, как бы в раздумье, но говорил уверенно. Было видно, что он хочет убедить Петушкова. Ему хотелось, чтобы старый комсомольский товарищ принял поручение горкома не только умом, а и сердцем, чтобы не просто пошел на предлагаемую работу в порядке партийной дисциплины, а с желанием, с полным пониманием значимости предлагаемого дела.

Заметил Петушков в разговоре Пушкарева и еще одно. Он гневно, с ненавистью говорил о тех, кто, несмотря на предупреждения, не хочет свертывать с преступных тропок. Но в то же время с заботливой теплотой говорил о других людях, попавших на эти стежки-дорожки случайно, тянувшихся к исправлению, стремящихся вернуться к трудовой жизни.

— Когда будешь работать в милиции, помни, что преступниками не рождаются, преступниками становятся. Судить того, кто этого заслуживает, конечно, надо. И мы правильно делаем, что судим. Преступник должен знать, что он получит по заслугам, что ему не уйти от наказания, что рано или поздно, но за нарушение, попрание норм, установленных обществом, он понесет ответственность. Но это только часть дела. И притом не главная. Нам необходимо активно, глубоко заниматься профилактикой преступлений, беречь людей от дурных поступков, предупреждать правонарушения.

Давайте распахнем широко двери любого дворца, клуба, привлечем туда именно тех, кто сюда никогда не приходит. Пусть играют в бильярд, пусть стреляют в тире, пусть танцуют. А потом затеем разговор по душам. И не раз, и не два. Горячий, глубокий, острый, такой, чтобы заронил искру в сознание и в сердце. Чтобы задумался парень над своим времяпрепровождением, чтобы понял, как обворовывает свою юность.

Понимаешь, Василий, мы должны, обязаны это сделать. Нам просто нельзя иначе. Но ведь и не только это. А воры? Жулики? Хапуги? Спекулянты? Их тоже не должно быть на советской земле. И вот возникает вопрос. Кто же все эти дела должен решать? Все, все должны взяться за них, единым фронтом, одним гужом. Все, в том числе и органы милиции. Им ведь все эти факты и явления известны лучше, чем кому-либо, они первыми сталкиваются с ними, одними из первых принимают на себя удар этих далеко не добрых сил старого мира…

Закончив свой несколько затянувшийся монолог, Пушкарев посмотрел на Петушкова и спросил:

— Ну как?

Петушков, улыбнувшись, ответил:

— Агитировать ты мастер. Но я пока еще не решил. Подумать хочу. Поразмыслить, прикинуть, что к чему.

— Подумать никогда не вредно. Но учти, что это важное и боевое дело. Советоваться тебе теперь пока не с кем. Или, может, я ошибаюсь? — лукаво взглянув на Василия, спросил Пушкарев.

— Да, на этот счет ты ошибаешься, товарищ секретарь. Обязательно посоветуюсь.

— Ну что ж, я очень рад. Теперь-то, надеюсь, выбор сделал без ошибки?

— Нет, Люба не такая. Она — человек замечательный.

— Ну, очень рад. Когда познакомишь?

— Как приедет.

— Когда же ждать ответ?

— Зайду в горком завтра или послезавтра.

…Так Василий Петушков стал работником милиции.

Когда в 129-м отделении появился коренастый темноволосый парень с густыми бровями, с загорелым лицом и большими мускулистыми руками, его встретили веселыми возгласами:

— Так, так. Пополнение прибыло. Очень хорошо. Что же, давай знакомиться. Новым силам мы рады.

Не сразу свыкся Василий с новой работой. Многое было здесь необычно, а иногда казалось пугающе сложным.

И в самом деле, было немного странно. Кругом мир и спокойствие, люди поют мирные веселые песни, работают, радуются, любят. А здесь — совсем иной язык, иные слова, здесь живут и работают совсем иначе. Здесь воинская дисциплина, четкость и немногословность. Здесь каждый день начальник проверяет оружие, его чистоту и боевую готовность.

В коллектив своего отделения Петушков вошел быстро и незаметно. Скоро все считали его старожилом. Служивому народу понравилось, что новенький прилежно посещает все оперативки, не пропускает ни одной лекции по криминалистике, серьезно, вдумчиво относится к каждому поручению.

Эти свойства, однако, еще ничем не выделяли его среди товарищей. Дисциплинирован? Вдумчив? Старательно вникает в дело? Ну и что же? Не один он такой.

Здесь люди служили по призванию. Зарплату им платили куда меньшую, чем каждый мог получить, допустим, на заводе. Далеко не в первую очередь они получали жилье. Не очень-то баловали их и другими привилегиями. Но зато требования предъявлялись без скидок. Здесь человек не мог твердо рассчитывать не только на спокойную неделю, но и на спокойный день и даже час. Но люди, что окружали Василия, шли на свое беспокойное дело не во имя материальных благ, а потому, что понимали — наш советский дом надо охранять, чтобы люди могли мирно жить: трудиться, веселиться, отдыхать, растить детей. И чтобы им никто не мешал. Да, в отделении работали люди скромные, простые и безгранично преданные своему долгу.

Петушков видел, как по первому же сигналу снимаются мотоциклисты, как по одному слову дежурного любой работник стремительно бросается к месту происшествия. А если работник этот увидел сам какое-либо нарушение, то ему и никаких команд не требовалось — каждый считал себя обязанным в любых условиях, в любой обстановке прийти на помощь тем, кто в ней нуждается, вмешаться и сделать все, чтобы был охранен и восстановлен порядок.

Петушков с головой уходит в свою работу. Каждый вечер бывает он в общежитиях, красных уголках, на танцверандах. Посещает молодежные вечера, киносеансы, гулянья. Заходит в квартиры. Но это не просто дежурные посещения, не просто минутные визиты. Нет, Это или задушевная беседа с людьми или немногословный, но строгий разговор с не в меру шумным и падким на зелье весельчаком, или предупреждение замеченным в хулиганстве молодым людям. А иногда просто чашка чаю у гостеприимных заводских друзей.

Так прошло несколько месяцев. Петушков досконально изучил «свой контингент», как выражаются милиционеры. Он знал всех любителей выпить, всех буянов и скандалистов, а также и тех, кто при случае охоч до чужого добра… Но еще лучше он знал и тех, кто без раздумий придет на помощь в трудную минуту, кто не спрячется, не будет с безопасного расстояния наблюдать за тем или иным происшествием.

Его уже тоже знали, с ним приветливо здоровались, охотно вступали в разговор, шли советоваться. Но кое-кто старался при встрече обойти инспектора стороной, кое-кто злобился.

Среди таких злобствующих был и Зенков со своими дружками. Их первое столкновение, с которого мы начали свой рассказ, во всех деталях запомнилось Петушкову. Он еще раз убедился, что хулиганствующие субъекты отчаянно смелы, пока попадают на робких. А когда встречаются с твердым отпором, их нахрапистость улетучивается как дым.

Встреча эта имела немаловажные последствия — главари тушинских лоботрясов поняли, что с участковым уполномоченным Петушковым шутки плохи, и приутихли.

…Разнообразны и сложны обязанности участкового уполномоченного. Тысячи людей живут в его микрорайоне, десятки, сотни вопросов ежечасно возникают у них к представителю власти. Не поладили между собой соседи — к участковому, обидели родственники престарелую бабушку — она, постукивая клюкой по тротуару, направляется к нему же, в одной из квартир лежит одинокий больной гражданин — и об этом сообщают уполномоченному. А вот здесь сегодня свадьба — и часто, очень часто в таких случаях тоже зовут участкового. Нет, не для того, чтобы унять не в меру веселых гостей, а чтобы он сам был гостем — в знак уважения.

Жизненный опыт, привычки, выработанные за время комсомольской работы, и, наконец свойство характера — все это помогало Петушкову всегда находить с людьми общий язык не на словах, а на деле, поддерживать с ними самые тесные связи.

Но никакой, даже самый лучший милиционер не может работать в одиночку или при поддержке таких же одиночек. Нужна организация, нужна активная помощь общественности. Василий очень скоро понял это.

Он становится частым гостем на чулочной фабрике, в строительном тресте, в школах, в техникуме… И везде говорит одно: порядок надо наводить сообща, общими усилиями. Для этого нужно вот что: дружины чтобы работали как следует. Это раз. Не потакать нарушителям — это два. Потом надо думать о том, как занять людей, на что им тратить свое свободное время… Торговля спиртным опять же… Ну зачем около каждой проходной по палатке, а то и по две? Ведь именно водка самый верный спутник хулиганов, воров, грабителей.

С этими же делами он не раз бывал и в горкоме партии, у Пушкарева:

— Помните, как вы меня агитировали идти в милицию? Теперь помогайте. Плоховато работают некоторые дружины, скучно в клубе, красные уголки большую часть времени закрыты. Прошу помочь…

И вот уже на чулочной фабрике дружина — не шестьдесят-семьдесят человек, а четыреста. По улицам патрулируют не разрозненные кучки энтузиастов, а тройки и пятерки подтянутых строгих парней с красными повязками на рукавах. То в одном, то в другом цехе фабрики, то на одном, то на другом участке стройуправления рабочие собрания обсуждают поклонников «зеленого змия», любителей побуянить, отравить людям настроение мерзким словом или пьяным дебошем. Общественные суды судят таких людей. И судят строго.

Жулики и воры, тунеядцы и пьяницы все больше боятся Петушкова. Но тем изворотливее стали они действовать, тщательнее скрывать следы своих грязных делишек.

Как-то в пригородном доме отдыха воры разбили окно небольшого флигеля и украли вещи отдыхающих. Петушков и Пчелин прибыли на место. Один из потерпевших — рабочий парень — упавшим голосом повторял одно и то же.

— Костюм и плащ. Только купил. Думал, в доме отдыха и обновлю.

— Ну не стоит так убиваться. Найдут, — утешали его товарищи.

— Найдут! Где это они их найдут? Ищи ветра в поле… Плакали мои вещички!..

А Петушков вместе с Пчелиным тщательно изучали место происшествия, методично, шаг за шагом, сантиметр за сантиметром осматривали сквер, дорогу, ведущую к флигелю, комнаты.

Ночные гастролеры не оставили ни следов, ни малейшей зацепки. Видимо, уже набили руку, имели, опыт. Куда направиться, где искать похитителей? Петушков снова и снова осматривает окно, комнату, аллею, вновь и вновь разговаривает с жильцами флигеля. Парень, у которого забрали наиболее ценное, твердит свое:

— Обновить хотел. К знакомой хотел съездить утром, книжечку билетную на метро купил.

— Сколько билетов израсходовал? — спросил Петушков, записывая разговор.

— Ну сколько? Один. Сюда доехал.

— Так, так. Ясно.

Потом в кустах под окнами обнаружили кепку — серую, в елочку. Хозяина кепки среди отдыхающих не нашлось. Возможно, она принадлежит именно тому, кого надо найти?

Билеты на метро, серая кепка… Не бог весть какие улики. И ничем они пока не могли помочь. Некоторые работники дома отдыха, видя, что Петушков забыл и про обед, и про сон, все ходит и ходит к ним, озабоченный и хмурый, уговаривали:

— Да бросьте вы это дело. Ну подумаешь, какое-то барахло украли! Дело наживное, купят. Молодые, заработают, не велики потери.

— Ну нет, найдем, обязательно найдем.

Петушков продумал и прикинул все возможные пути и варианты. Отдыхающие? Нет. Все на месте. Отъезжающих в эти дни не было. Да и народ здесь отдыхал, как он убедился, положительный — металлисты, трикотажники, ребята из институтов. Нет. Подозрительных нет. Посторонний? Но почему он облюбовал именно этот одноэтажный флигель с одинарными рамами? Он мог скорее позариться на центральный корпус, там больше возможностей поживиться. Правда, там более людно. Но знать об этом скорее всего мог кто-нибудь из работающих здесь… Своим предположением Петушков поделился с Пчелиным, с начальником отделения. Тот одобрительно, но с добродушной иронией заметил:

— Давай, давай, Пинкертон, действуй. Только не забывай глядеть и за другими делами на участке. А то за мелочишкой можно что-нибудь крупное упустить.

— Да ведь это тоже не мелочь. Скромные рабочие ребята. На трудовые рубли все куплено. Нет, Надо найти. Обязательно..

И Петушков еще и еще раз прикидывает один вариант за другим. Он изучает материалы о всех, кто работает в доме отдыха. Нет, все вполне надежный народ. Интересуется теми, кто ушел с работы. Один из сотрудников сообщил, что видел проходившего по дому отдыха Тужилкина. Того, что грузчиком работал. Тужилкин? Что-то напоминает Петушкову эта фамилия. Но что? Петушков опять роется в списках бывших работников дома отдыха, Тужилкин работал временно. Документов поэтому на него почти никаких нет, лишь заявление о расчете. Но вот записи в собственном блокноте оказались более обстоятельными. Иван Тужилкин. Судился за кражи. Долгое время нигде не работает… Так. Так. Ясно. Петушков торопливо собирается, вызывает машину. Дорогой говорит Пчелину:

— Убежден, что его работа.

— Почему же?

— А вот почему…

И Петушков подробно, обстоятельно, взвешивая слова, продумывая еще раз свои мысли, делится ими с товарищем.

— Да, пожалуй.

На стук в дверь вышла жена Тужилкина.

— Муж дома?

— Выпивши. Спит.

— Выпивши? Откуда у него деньги?

— С приятелем встретился. А денег у него нет. Вон, одни билеты на метро.

И женщина, чтобы подчеркнуть правдивость своих слов, взяла с этажерки книжечку и показала Петушкову. Он просчитал билеты. Девять. Так. Потом, вытащив из портфеля кепку, найденную в кустарнике, около флигеля, повесил ее на крючок вешалки и ворчливо проговорил:

— Ходит он у тебя по разным неположенным местам и теряет свои вещи.

Женщина сияла кепку с вешалки, осторожно встряхнула и повесила вновь.

— А сказал — в Москве где-то оставил.

— Его убор-то?

— Его, его. А чей же еще?

В это время проснулся Тужилкин. Он сразу все понял, вскинулся было с кровати, но, встретившись с Петушковым взглядом, сник.

— Докопались все-таки… Допрыгаешься ты, Петушков.

— Разговорчики, Тужилкин, оставьте при себе. А сейчас собирайтесь, да поживей.

Когда вещи были разысканы и возвращены владельцу, тот обрадованно тараторил:

— Вот это да, вот это я понимаю! Здорово! Честное слово, здорово. Как же это вы? Ведь всего двое суток и прошло-то. Спасибо вам большущее. Ведь новый костюм-то, понимаете, обновить хотел. Не знаю, как и благодарить.

— Благодарить нас не надо. Каждый свое дело делает, — спокойно заметил Петушков.

Пчелин проговорил:

— Ну что ж. С этим делом все ясно. Поехали в отделение посмотрим, что у нас на очереди?

А дела на очереди действительно были.

…Петушкова давно уже настораживали и беспокоили несколько семей в Тушине. Нет, это были не хулиганы и не пьяницы, они не ходили буйными ватагами по улицам и не били фонари и магазинные витрины. Скандалов у них в квартирах тоже как будто не бывало… Настораживали они участкового уполномоченного другим: уж что-то очень быстро, буквально не по дням, а по часам стали богатеть. И не то, чтобы такие люди вообще не пользовались доверием у Петушкова. Нет. Когда несколько жителей Тушина задумали приобрести машины, со знанием дела обсуждали они вместе с ним, какие машины купить — «Москвичи» или «Волги», как спланировать на соседнем незастроенном участке коллективный гараж. Так что не просто повышенное благополучие тех или иных граждан беспокоило Петушкова. Если заработано честным трудом, как это у нас и положено, — то пожалуйста. Но в случае, о котором пойдет речь, дело обстояло как раз наоборот.

Петушков уже несколько раз замечал, что некий Николай Редькин — слесарь, Григорий Тимофеев — помощник мастера чулочной фабрики, Василий Дегтярев — электромонтер этой же фабрики, и Елена Воронина — заведующая магазином Тушинского торга, стали жить не по средствам. Шумные пиршества устраивали они не только по праздникам, а и в будни. Одному не понравилась мебель — и он ее заменил на более современную, другой обзавелся автомобилем, третий стал подыскивать дачный участок.

Участковый уполномоченный не соглядатай, в личные дела людей он не вмешивается. Но он знает людей, с которыми живет бок о бок, знает их нужды и заботы, горе и радости. Знает и их достаток. И немудрено, что Петушкову, когда он наблюдал лихорадочное «обарахление» Редькиных, Дегтяревых и Тимофеевых, невольно приходила в голову мысль:

«А все ли ладно тут? Все ли честно?»

Он поделился своими сомнениями с начальником отделения. Тот посоветовал не спешить с выводами. Нельзя, чтобы честные люди попадали под подозрение. Однако фактов, вызывающих беспокойство, у Петушкова становилось все больше.

Он пишет начальнику отделения рапорт:

«Доношу, что 11 декабря примерно около 19 часов около магазина № 15 по улице Фабричной продолжительное время стояла группа граждан, среди которых находились братья Дегтяревы и Редькин Николай. Затем к ним присоединился гр-н Тимофеев. После длительного разговора они, взяв таксомотор, выехали в направлении Москвы».

Как будто обычный, ничего особенного в себе не содержащий документ. Но как он понадобился, когда обнаружилось, что с чулочной фабрики в тот день пропало несколько тысяч пар капроновых чулок. Выяснилось также, что одиннадцатого числа по картонному цеху фабрики, откуда была произведена кража, дежурил помощник мастера Тимофеев…

Рапорт Петушкова, в котором он сообщил о подозрительном «производственном совещании» Редькина, Дегтяревых и Тимофеева, дал ключ к разгадке этого происшествия. Оперативники шли, что называется, по горячим следам. Во время обыска у Редькина обнаружили значительную часть похищенного — воры не успели еще переправить чулки в торговую сеть.

Компания была поймана с поличным. Деваться было некуда — жулики признались в этой краже. Но больше ни в чем. А работникам ОБХСС были известны случаи краж на Тушинской фабрике и прежде. А кроме того, при обыске у некоторых участников шайки была обнаружена в немалых количествах шелковая лента, дорогостоящие красители. Откуда это? Зачем? Й почему в таких значительных количествах?

Оперативная группа скрупулезно исследует все детали, все мельчайшие штришки дела, все данные, которые представляют хоть малейший интерес.

И вот результат.

Оказалось, что на протяжении нескольких лет в Москве и Московской области действовала организованная группа расхитителей государственного имущества. Редькин, Дегтярев, Тимофеев, Костюшин, Константинов, Лохматов и другие крали чулки, ленты и ткани с государственных предприятий и сбывали эти товары в торговую сеть. Работники же магазинов, в свою очередь, продавали «левые» товары населению, деля вырученные деньги между собой. В «сферу деятельности» хищнической группы входило около десяти фабрик. Сбывали ворованное работники четырнадцати магазинов и торговых баз Москвы и области.

Передо мной пухлые папки дел на «тушинскую группу», как она именовалась тогда в судебных органах. Девятнадцать толстых тяжелых томов — сотни протоколов допросов, десятки актов ревизий, ведомостей учета продукция, материалы судебно-бухгалтерских и товароведческих экспертиз, инвентаризационные документы и многое другое.

И все же не будь той скромной бумажки — рапорта наблюдательного участкового уполномоченного, — не было бы этих томов, не было бы разоблачения.

Следствие тоже проходило при живейшем участии Петушкова. Не случайно один из ведущих работников прокуратуры Москвы, руководивший следствием по тушинской группе, писал так:

«Преступная деятельность группы расхитителей, действовавшей на тушинской, ногинской и других фабриках, раскрыта благодаря товарищу Петушкову. Это он изучал быт и жизнь работавших на фабрике людей, он благодаря своей бдительности напал на след преступников, и он, наконец, сыграл решающую роль в их изобличении».

Яснее сказать трудно.

Да, тверда должна быть рука, карающая преступников. Но как же важно человеку, облеченному властью, быть по-настоящему чутким, гуманным, предельно справедливым. Надо любить людей. Это, быть может, лучшая из гарантий от ошибок, извращений, от нарушений нашей советской законности.

Василий Петушков обладал и этими драгоценными качествами. Они вскоре проявились, и вот при каких обстоятельствах.

На Тушинском проезде был обнаружен с множественными ножевыми ранениями в грудь гражданин Попков. В больнице, несмотря на все принятые врачами меры, он скончался.

Перед оперативными работниками милиции встала задача — найти убийц, изобличить их, не дать уйти от возмездия.

Вечером того же дня около Дома культуры чулочной фабрики Петушков задержал Анатолия Кононенкова. Был он пьян и вел себя нервозно — все твердил: «Я знаю, чего вы ищете, вы ищете нож, но вы его не найдете. Попков мой друг, я его не трогал, только отвез в больницу». Уж очень подозрительны были эти лихорадочные объяснения, и Петушков отправил Кононенкова в отделение.

По Тушину шли разговоры, что убийство совершил именно он, Кононенков, или Жирный, как называли его между собой знакомые.

Попков и Кононенков действительно были приятелями, часто вместо гуляли, ходили в кино, в клуб, нередко выпивали. В день убийства они тоже были вместе. По пути на танцы зашли к знакомому Кононенкова — Николаю Лошанкову. Здесь выпили и через некоторое время ушли. А скоро Попкова нашли смертельно раненным.

Вот что показал Лошанков на предварительном следствии:

«Посидев у меня минут сорок или час, выпив пол-литра водки, Попков и Кононенков поднялись и ушли. Они спешили на танцы. Через некоторое время после их ухода я вышел в коридор, где разговаривал с женщинами — Шурой Абрамовой и Катей Улановой, которые спрашивали у меня о состоянии здоровья моей жены, находившейся в родильном доме. Я прочитал им письмо, которое получил от нее. В это время в коридор прибежала дочка соседки Таня и сообщила, что на улице зарезали парня, который был у меня в гостях. Я вышел на улицу и увидел, что по направлению к Тушинскому проезду идет народ. Я также пошел туда и около забора под деревьями увидел лежащего в крови гражданина, что приходил ко мне с Анатолием, то есть Попкова. Там же стоял народ. Когда я спросил, кто это сделал, из толпы ответили: «С товарищем своим повздорили, тот его и полоснул…» Постояв минут пять в толпе, я ушел домой».

Кажется, яснее ясного. Побыв у Лошанкова и уйдя от него, приятели почему-то повздорили, завязалась драка, кончившаяся трагедией. А если учесть, что Кононенков все время нервничает и толкует о том, что «нож вы не найдете», предупреждая возможные вопросы, лихорадочно открещивается от убийства, то вывод напрашивался сам собой: Попков погиб от ножа Кононенкова.

Но одних только рассуждений и предположений (пусть вполне обоснованных и логичных) в таком деле мало. Мало даже признания преступника. Нужны доказательства, бесспорно и недвусмысленно подтверждающие его вину.

Оперативные работники, следователь беседуют с десятками людей, проверяют не одно и не два, а десять-пятнадцать сообщений, продумывают не один десяток фактов, догадок и предположений, вновь и вновь исследуют все, что имеет отношение к убийству. В который уже раз сверяются все версии и показания, уточняется время происшествия, исследуется каждая минута, предшествовавшая убийству: что, где и когда делал погибший, чем были заняты его знакомые… И все-таки все сходится к одному — к обоюдной драке между Кононенковым и Попковым. Да, пожалуй, здесь третьего не дано. Разве только Лошанков? Но он спокоен, уверенно объясняет все, о чем его спрашивают. Алиби его несомненно, Кононенков же путается, озлобленно молчит, наконец, совсем отказывается давать показания.

— Ну, ведь ясно же все? Чего он крутит? — возмущались оперативные работники помоложе. Но более опытные предостерегали:

— Не торопитесь с выводами, а ищите доказательства.

Решительнее всех был настроен Петушков.

— Не Кононенков убил. Не он.

— Почему не он? Откуда такая уверенность?

— Знаю я его. Работящий, смирный человек, не мог он.

— Все это хорошо. Но факты вещь упрямая. А они против него.

— Вижу, что против. Но думаю все-таки, что не он. Искать давайте.

Обыск у Кононенкова ничего не дал. Не многим обогатил следствие и обыск у Лошанкова. Правда, здесь нашли две новые шапки-ушанки. По свидетельству Лошанкова и Кононенкова, они принадлежали покойному Попкову…

— Почему Попков, уходя, не взял шапки? — спросили у Лошанкова.

— Просто забыл.

— Нет, не забыл, — уточняет Кононенков. — Лошанков оставил их у себя как залог. Попков деньги ему задолжал…

Это было нечто новое. Но… не имеющее значения для дела. Ведь Лошанков-то из дома не выходил. Значит, к убийству отношения не имеет. А Кононенков и Попков ушли вместе. При чем же тут шапки, если они даже и обнаружены у Лошанкова? Просто Кононенков хватается за эти самые шапки, как утопающий за соломинку.

Но участковый уполномоченный Петушков твердит свое:

— Нет, не верю, что Кононенков убил. Искать надо.

Кажется, невелика роль участкового уполномоченного, когда в следствие включается оперативный состав района, уголовного розыска города, следственные работники прокуратуры. Люди опытные, знающие… Но Петушков а это не смущало, и он выдвигал то одну версию, то другую, предлагал проверить то, перепроверить это, допросить такого-то, вызвать того-то. Его упорство и какая-то непоколебимая уверенность в невиновности Кононенкова породили сомнения у следователя Дорогуша и старшего оперативного уполномоченного Гуревича. Был проведен повторный обыск в комнате Лошанкова. И этот обыск решил все. Под радиоприемником обнаружили письмо Лошанкова к жене в родильный дом. «Дорогая Марина Николаевна, — писал он. — Я сделал большую глупость. Не знаю, насколько мы теперь разлучимся. Глупость я сделал, глупость…»

Когда Лошанкову предъявили этот листок, вырванный из ученической тетради, он побелел. Понял, что теперь ему уже не спрятаться, не укрыться, не замести следов. Припертый к стене неопровержимыми уликами, убийца дает показания. Признается в совершенном преступлении.

Оказалось, что события разворачивались совсем не так, как об этом говорил Лошанков вначале.

Кононенков и Попков вместе вышли, но тут же, у крыльца, они расстались. Попков, пройдя несколько шагов, вернулся в дом, чтобы забрать оставленные у Лошанкова шапки. В комнате у них вышел крупный спор, который продолжался и на улице. Здесь спор перешел в озлобленную ссору. Разъяренный Лошанков ударил Попкова ножом в грудь и бегом вернулся домой. У него хватило выдержки спокойно беседовать с женщинами о здоровье своей жены, удалось не выдать себя при встречах с оперативными работниками. Но уверенности, что все пройдет бесследно, не было. Потому и было написано письмо жене…

Правда, если бы это письмо и не было обнаружено, улики все равно нашлись бы. Не зря Петушков не удовлетворился и вторичным обыском. Уже когда дело подходило к концу, в подвале соседнего барака был обнаружен синий пиджак со следами крови. Все соседи подтвердили, что он принадлежит Лошанкову…

Когда Кононенкова освободили из-под стражи, Петушков ходил улыбающийся, веселый. Кто-то из сослуживцев заметил:

— Что это ты, Петушков, так радуешься? Что-нибудь радостное приключилось?

— А как же? Конечно. Честного человека от такой беды уберегли. Как же не радоваться?

Немного довелось Василию прослужить в милиции. Однако итогам его работы, его послужному списку позавидовал бы любой ветеран. Вот дело хулиганов и дебоширов Сорокина и Борисова, дело расхитителя Каурова, мошенника Иванова, карманника и домушника Балыгина… Это строгой рукой Василия Петушкова они и многие-многие другие возвращены с дурных стежек к честной жизни.

В отделении милиции и в райотделе понимали, что из Петушкова растет незаурядный оперативник, отличный командир, видели, каким авторитетом пользуется он у своих товарищей.

Ему предлагают подумать о другой, большей работе. Но Петушков не захотел покидать свой участок. Как это он не будет проходить по Фабричной улице, любоваться этими вот чудесными домами, скверами, не будет ходить мимо вот этой школы, этого Дома культуры, не будет встречаться с ребятами из народных дружин? И потом столько еще незаконченных дел, столько неосуществленных планов! Тунеядцы еще за ум взялись не все, пьяные ватаги нет-нет да и появляются на улицах Тушина, любители чужого добра тоже дают о себе знать… Нет, уходить с участка пока положительно нельзя.

Он затевает организацию лектория по правовым вопросам. Договаривается с работниками прокуратуры, народного суда о лекциях, раздобывает подходящие фильмы, привозит из Москвы ученых-юристов. Кто-то из работников отделения пошутил:

— Не иначе, Петушков хочет в Общество по распространению политических и научных знаний податься.

Петушков серьезно ответил:

— Если бы все хорошо знали законы, нарушений порядка у нас было бы гораздо меньше.

Он был не без оснований убежден в этом и не жалел ни сил, ни времени на то, чтобы разъяснять и разъяснять людям нормы социалистического общежития. И, конечно же, это не проходило бесследным, хотя, может, сразу и не давало каких-то конкретных, осязаемых результатов.

* * *

В числе не сделанных еще дел, о которых думал Петушков, было и такое маленькое, незначительное на первый взгляд дело, как беседа с Гридчиным. «Побеседовать, подробнее разобраться с Гридчиным…» Это запись в блокноте Петушкова. Последняя его запись…

Они жили недалеко друг от друга. Обязанности одного и поведение другого сталкивали их. Сначала редко, затем все чаще и чаще.

Гридчин принадлежал к немногочисленному, но всем изрядно осточертевшему племени отъявленных забулдыг.

Есть у нас, к сожалению, такие люди. Правда, на людей они похожи только внешне, и то отдаленно. Это слизняки, недостойные гордого и светлого слова — человек. Пьют по каждому поводу и без повода, пьют, когда есть за что и когда не за что, когда есть на что и когда не на что, пьют все — водку, вино, а когда нет ни того, ни другого, глушат одеколон, муравьиный спирт, политуру. Таких типов у нас немного, но они есть. И мы порой удивительно терпимы к ним. Пьянчуг подбирают на улицах, затем в вытрезвителях бережно приводят в божеский вид. Заботливые врачи и сестры делают им разные там уколы, примочки, компрессы. А они, отоспавшись на мягких, чистых до стерильности постелях, опять появляются на людях. Кое-как отбыв на работе положенные часы, вновь околачиваются у магазинов и закусочных, соображая «на троих» или «на двоих», смотря по ресурсам и вкусам. Когда же общественность, врачи или милиция берут их в оборот, они хнычут, бьют себя в грудь, уверяя всех, что они больны, серьезно и мучительно больны. Не надо верить этим опухшим от пьянства субъектам и их плаксивым физиономиям. Это не болезнь, а распущенность, разнузданное попрание элементарных норм человеческого поведения…

Петушков делал все, что мог, чтобы удержать Гридчина от дурных троп. Не раз и не два говорил ему: бросай пить, бросай буянить. Гридчин обещал, бил себя в грудь, плакал мутными обильными слезами и… опять напивался.

Его предупреждали и на работе — включали в лучшие бригады, давали взыскания, устанавливали новые и новые сроки для исправления. Увольняли, брали вновь. Опять убеждали, критиковали, взывали к отцовским и иным человеческим чувствам. Не помогло. Пить продолжал. А пьяным — становился зверем.

И вот он опять в отделении милиции перед старшим лейтенантом Петушковым. Опять мутные пьяные слезы. Но на них уже не обращают внимания. Требуют объяснения по поводу происшедшей драки, где был зачинщиком. Рука с синей наколкой на кисти мелко дрожит. Нехотя подписав протокол допроса, Гридчин зло выдохнул:

— На, возьми. Подшивай к своим архивам.

Петушков спокойно взглянул в лицо Гридчину, вздохнул.

— Плохо ты кончишь, Гридчин.

Потом старший лейтенант думает про себя: «Надо обязательно еще раз поговорить с ним. Только не сейчас. Сейчас не поймет». И когда за Гридчиным закрылась дверь комнаты, в записной книжке появилась та последняя запись: «Поговорить, разобраться с Гридчиным…»

Это было за несколько часов до трагедии, что произошла на Фабричной.

…Петушков собирался домой. Сын Юрка уже несколько раз робко, но настойчиво напоминал отцу: «Ты сегодня обещал прийти пораньше. Почему не идешь? Мы ждем…» Положив трубку телефона, Петушков улыбнулся. Он представил себе, как малыш карабкался на стул, всовывал маленькие розовые пальцы в круглые отверстия телефонного диска. Набирает старательно, весь сосредоточась на этой операции, и загорается радостью, когда слышит в трубке равный, спокойный голос отца…

Петушков встал из-за стола, собрал бумаги, запер их в сейф, застегнул китель. Можно, кажется, идти домой.

Но дверь стремительно открылась. На пороге стояла жена Гридчина с перекошенным от страха лицом, вся в слезах.

— Товарищ Петушков! Скорее, умоляю… Николай детей убивает…

Петушков, не спросив больше ни слова, опрометью бросился из комнаты. Вслед за ним побежали Пчелин и несколько дежуривших в отделении дружинников.

Зимняя ночь, скользкая дорога, бежать по ней трудно. Но он бежал очень быстро.

…Гридчин буйствовал. Прищуренные, белесые от пьяной злобы глаза слезились, лоб, не заживший от последней драки, собрался в крупные набухшие морщины. Разорванная на груди рубашка висела клочками, мокрые волосы свисали на уши.

Дети, перепуганные жутким видом отца, давясь от слез, жались в угол кровати.

— Сволочи… Надоели… Убью. Перестреляю.

Видимо, это слово породило в пьяном мозгу новую мысль — достать ружье.

Он шумно, лихорадочно и долго рылся за шкафом, наконец с остервенением вытащил оттуда двустволку. Потом полез за патронами. Нашел и их. Сережа, увидев, что отец заряжает ружье, в смертельном испуге истошно закричал:

— Папочка, не надо!

— Замолчи, тварь! — Гридчин с силой толкнул его стволом в белеющий лоб. Ребенок упал навзничь, обливаясь кровью.

Слезы и крики детей, пьяные выкрики взбешенного бандита заглушали стук в дверь. Но стучали резко, настойчиво, властно. Гридчин вскочил на кровать, спрятался за выступ шкафа, выставил вперед зияющее дуло ружья.

— Николай, отопри. Это я — Петушков. Открой, давай спокойно поговорим.

— Уходи, стрелять буду…

Петушков знал Гридчина, знал его буйный, необузданный характер, особенно, когда тот пьян. Знал и о том, что у Гридчина есть ружье, и потому понимал, что угроза эта была не просто пьяным бредом. Надо осторожнее…

Но за дверью вновь послышался плач ребятишек. Как знать, может, они истекают кровью, может, озверевший сумасброд изуродовал их, посягает на их жизнь. И как бы в подтверждение этой мысли послышался истошный крик девочки:

— Убил, убил Сережу…

Раздумывать было некогда.

Петушков первым навалился плечом на дверь.

В коридоре яркий свет. В комнате же темнота. Поэтому уполномоченный, первым ринувшийся в комнату, ярко и отчетливо виден Гридчину. И поэтому прицел был предельно точным. Ярко-желтый, разящий сноп света ослепил Василия, страшный удар отбросил его назад. Прогрохотал по всему дому гулкий раскатистый ружейный залп из двух стволов. Старший лейтенант схватился за грудь, какую-то долю секунды стоял на ногах, недоуменно вглядываясь в комнату, а потом, обливаясь кровью, рухнул на пол.

…В вестибюле больницы на стульях, на диване, на окнах сидели люди. Много людей. Было тесно, душно, но никто не уходил. Все ждали врача. Он вышел, и по его виду без слов все было понятно: конец. Так Юра Петушков и не дождался своего отца.

Трагедия на Фабричной улице взволновала все Тушино. В милицию, в суд, прокуратуру шли десятки писем, телеграмм, шли делегации с предприятий. Требовали одного — строжайшего наказания убийцы.

Василия Петушкова хоронило все Тушино, хоронило как героя. Перед клубом, где стоял гроб с его телом, собрались тысячи людей. Проспект Свободы тоже был полон народа. Многотысячная процессия прошла и по Волоколамскому проезду, остановилась около дома, где жил Петушков, и долгим молчанием почтила его память…

Ветер далеко разносил по морозному воздуху печальные звуки траурного марша. А люди все прибывали и прибывали, заполняя прилегающие площади, улицы, переулки. И когда какой-то приезжий, только что сошедший с поезда, спросил: «Кого так хоронят?» — ему скупо ответили: «Настоящего героя».

* * *

Мы стоим на улице Василия Петушкова. Яркое солнце золотыми бликами играет в зеркальных стеклах витрин, веселые стайки школьников, шумно споря и смеясь, идут по свежеполитым тротуарам. Один из ребят останавливается, читает табличку: «Улица Василия Петушкова». Паренек постарше начинает объяснять. Ребятня притихла, слушает…

И мне вновь почему-то вспоминается далекий, давний комсомольский вечер в одном из тушинских клубов и спор о месте человека в жизни. Вспоминается задорный, вихрастый парень, с жаром споривший о том, как следует жить. Да, этот парень прожил свою жизнь не зря, он оказался сродни героям Островского.

Евгений Чебалин

Гарем ефрейтора

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Реденький пригородный лесок под Лейпцигом был пуст. Едва поднявшееся над деревьями солнце растопило слоистую пелену тумана, и блекло-розовый отблеск лег на шершавую кору дубов, высветил рубчатую машинную колею на влажной тропе со вздувшимися корнями, робко подкрасил мертвенный, синевато-стальной куб пеленгатора. Над ним медленно вращались два скрещенных обруча — антенна.

Ефрейтор Шнитке шагнул из-за куста, копошась пальцами в ширинке. Его опахнула пронзительно-розовая тишина, и он вздрогнул. Вздернул верхнюю губу, обметанную щеткой усов, втянул воздух сквозь зубы. Пахло прелью, сыростью — весной.

Куст настороженно топорщился молодыми побегами, унизанными набухшими почками. Шнитке пригнулся, скусил почку с верхушки побега, раздавил ее коренными зубами. Гортань, нёбо обдало горьковатой вяжущей свежестью. Шнитке сплюнул, потянулся и охнул: в голове тупо, текучей ртутью перекатилась боль.

Фогель и Бюхнер старательно разминались в пяти шагах, поочередно приседали, придерживаясь за стволы. Эта железная коробка — пеленгатор — была начисто лишена комфорта, через час дежурства колючей онемелостью затекали ноги, начинала ныть спина. Вдобавок после полуночи пробило глушитель, и от сочащегося из-под пола выхлопного газа к утру у всех разболелась голова. Шнитке свирепо сквернословил, грозился набить морду этой свинье Гепнеру после дежурства. Шофер обязан знать, когда и где треснет его колымага, а если у него не хватает на это мозгов, то место такому кретину не в благословенном теплом гестапо в центре Германии, а на Восточном фронте.

Гепнер, напуганный, мышью таился в кабине. Время от времени над приспущенным стеклом возникала его мятая мордочка, осторожно поблескивала маслина глаза. В кабине омерзительно воняло бензином, под горячим полом рычал и подрагивал мотор. Правая нога Гепнера на акселераторе ныла в колене от напряжения. Дежурство подходило к концу.

Гепнер судорожно вздохнул и втянул голову в кабину — подальше от бешеного взгляда Шнитке. У этого психопата хватит подлости состряпать рапорт о разгильдяйстве шофера, который своим треснувшим глушителем мешал выполнять пеленгационной команде особое задание.

Все словно взбесились в последний месяц. Эта проклятая рация засела занозой в мозгах. Она выходила на связь дважды — в городе и за его пределами.

Короткие — пять-шесть цифровых групп — сигналы неизвестного передатчика грянули громом над головой лейпцигского гестапо, вдребезги разбив сравнительно спокойную жизнь. Срочной реанимации подверглись шесть изрядно поржавевших в безделии машин с пеленгаторами. Берлин прислал еще девять. И уже через два дня после выхода рации в эфир пятнадцать железных жуков с вращающимися антеннами на крышах прочесывали Лейпциг и его окрестности. Рация надолго замолкла. Берлин подхлестывал: найти радиста!

Уютный мирок города тугими поршнями прошивали эшелоны, крытые брезентом. С запада к границе гнали сплав железа, стали и серо-зеленых мундиров. С востока волнами накатывался на станцию и расползался по городу запах карболки, гноя, крови и паленого мяса. Лейпциг, сведенный судорогой дисциплины, еще затемно рассасывался по заводам и фабрикам. За день он пожирал сотни тонн хлеба, бельгийской курятины, украинской колбасы и сала, а к ночи выдавливал из своего чрева продукцию.

Радио исправно извергало на каждую семью порцию маршей и геббельсовского фальцета. Все шло как надо в эту весну. Ножи немецких армий вонзались в сырое тело славянского колосса, славянские города остужали кровью своей раскаленные ножи дивизий вермахта, и свистящая покорность этого действа ласкала тевтонский слух. Все было бы как надо, и вдруг эта оса, ужалившая город своей морзянкой, — рация! Чья?!

Шнитке с хрустом потянулся, зевнул:

— Фогель, доставай жратву.

— Будет сделано, господин ефрейтор!

Фогель трусцой двинулся к машине, подмигнул Бюхнеру. На ночь выдавали сухой паек: галеты, сыр, масло, шоколад и сто граммов шнапса. Все это надлежало теперь употребить. Их дежурный маршрут лежал вдоль окраинной Бисмаркштрассе. В штабе гестапо на оперативной карте город густо исчертила сетка остальных четырнадцати маршрутов. Уловистую сеточку сплел обер-лейтенант Гарнер, в ней просто обязана была запутаться эта паскудная рация, взбаламутившая лейпцигское гестапо и Берлин.

Фогель не спеша раскладывал снедь на куске брезента под кустом, Бюхнер помогал ему. Ефрейтор — юный черный бог — стоял в двух шагах, нетерпеливо подрыгивал коленкой. Острый кадык его несколько раз дернулся, сгоняя голодную слюну в желудок.

Из кабины высунулась осунувшаяся рожица Гепнера и, наткнувшись на косой взгляд Шнитке, торопливо втянулась обратно.

— А ты, болван, лезь в кузов и неси дежурство, — с наслаждением сказал Шнитке. — У тебя еще целых полчаса работы.

Он проводил взглядом полусогнутое тельце Гепнера, шмыгнувшего в распахнутую дверь пеленгатора, и сплюнул: «Недоносок! И таких берут в гестапо…»

Шнитке осторожно подносил наполненный до краев алюминиевый стаканчик к белозубой пасти под усами, когда из машины слабо выплеснулся не то всхлип, не то вскрик Гепнера.

Шнитке придержал стаканчик. Развернувшись к сине-стальной кубышке, он приготовился вогнать в ее нутро несколько горячих слов, в частности: «Ты что, рожать собрался, кретин?» Но не успел. Гепнер вынырнул из машины, завис над трапом и прохрипел сиплым шепотом:

— Она! Где-то близко!

— Кто? — рявкнул Шнитке.

— Рация! Сигнал максимальный!

Шнитке осторожно поставил стаканчик на брезент. Покрыв расстояние до машины в два прыжка, таранным ударом отбросил Гепнера внутрь.

В машине зависла мертвая тишина. Фогель и Бюхнер напитывались жутковатым восторгом. Пятнадцать машин, триста квадратных километров поиска, неделя пустого, как брюхо дистрофика, эфира — и рация выходит на них, когда они занялись жратвой! «Мой бог, сделай так, чтобы это чучело Гепнер оказался прав!»

В пеленгаторе приглушенно забубнил Шнитке — докладывал в штаб о вынырнувшей где-то поблизости рации. Через минуту он выпрыгнул из машины, пружинисто присел. Приклад автомата в его руке легко и плотно прилип на лету к боку. Огоньки гончей разгорались в зрачках. И ожегшись о них, Фогель и Бюхнер опрометью бросились к машине за своими шмайсерами.

Они трусили мелкой цепью между стволами — четыре верткие фигуры, — охватывая полукольцом то направление, которое указал пеленг. Это был северо-восток лейпцигской окраины. Висевший всю ночь над лесом туман смягчил и увлажнил хрусткий лиственный покров, устилавший сизую слизь земли. Им сказочно повезло: судя по силе сигнала, рация сыпала морзянкой где-то совсем близко.

— Брать… жи-вым! — толчками выдохнул Шнитке, передавая приказ по цепи. Он был моложе всех в этой четверке, но так выделялся в гитлерюгенде, что его не взяли на фронт. Холодный, жестокий азарт переполнял Шнитке, сочился из каждой поры. Обер-лейтенант Клюге, руководитель квартальной полусотни подобных волчат, понимал в этом толк. Он и написал в гестапо рапорт-рекомендацию на Шнитке.

Они увидели бежевый задок «пежо», заштрихованный кустарником, почти одновременно, выбежав на край небольшой поляны. Шнитке махнул рукой, пресекая бег, и все четверо распластались на земле, запаленно вдыхая лиственную прель.

Полянка просматривалась насквозь, и Шнитке, враз покрывшийся гусиной кожей, ощутил, что его засекли. Он мог поклясться в этом, ждал треска и грохота выстрелов. Но «пежо» по-прежнему мирно светился сквозь кусты. Розоватая утренняя тишина текла над ефрейтором в безмятежной пустынности. И вздыбившиеся под пилоткой волосы Шнитке стали опадать.

Подмываемый вновь прихлынувшим азартом, ефрейтор махнул рукой, отдавая приказ возобновить движение. Они поползли, охватывая «пежо» с трех сторон. Обострившимся зрением Шнитке подмечал все: червячные изгибы тел Фогеля и Бюхнера (Гепнер тащился, как всегда, сзади), густой частокол стволов рядом с машиной и нитяной штрих антенны, тянувшейся ввысь. Радист работал в машине, забросив антенну на дерево. Синеватая струйка газа сочилась из выхлопной трубы. Стоило только нажать на гашетку — и пули в клочья разнесут шины. Теперь машина их — вся, с потрохами! — пронзило острым удовольствием Шнитке, и он с трудом удержал палец на спусковом крючке. Нужно брать радиста живым. В этом весь смак. И Шнитке, содрогаясь от азарта, от предвкушения, крикнул:

— Выходи! — и дал очередь из автомата поверх машины.

Глава 2

Сидящий в машине увидел Шнитке в зеркале заднего вида сразу, как только четверка появилась на опушке. Четверо залегли и поползли, охватывая «пежо» полукольцом. Преодолевая вязкий тошнотворный страх, выступивший испариной на лбу, радист на мгновение оторвал руку от ключа, придвинул к себе одну из двух гранат, лежавших на сиденье. Оставалась одна группа цифр, ему не хватило всего полминуты. Откуда эти?… Почему так быстро?!

Выбираясь неимоверным напряжением воли из ядовитого, засасывающего отчаяния, он закончил передачу и снова посмотрел в зеркало. Черные извивающиеся фигуры на янтарной желтизне листвы ударили в глаза. Они успели одолеть за это время несколько метров.

Пришло время расплаты. Он дважды за последнее время нарушил элементарные правила своей работы — с тех пор, как умер от воспаления легких его радист Штринер и он остался в городе один.

Перед самым утром, за два часа до рассвета, он открыл отмычкой гараж и угнал «пежо» хозяина Штринера. Штринер служил официантом в пивной и пользовался машиной хозяина за умеренную плату. Угон «пежо» был первым проколом в работе резидента. Попавшись с украденной машиной, он неминуемо ликвидировался как разведчик. Но без машины он не успевал на работу к семи утра. Отпроситься в типографии не удалось.

Второй ошибкой был выбор места для передачи. Они со Штринером хранили рацию в лесу близ города, в земляной нише, замаскированной дерном. За последний месяц после долгого молчания Штринер дважды вышел в эфир со сведениями о проходивших через Лейпциг воинских эшелонах. Тут же в городе появилось пятнадцать пеленгаторов и стали работать в круглосуточном режиме. Выходить в эфир рядом с городом в такой обстановке было безумием. Но как не передать своим сообщение, пожалуй, самое важное за всю его работу с начала войны? Одновременно с этим сдавила в тисках необходимость возвратиться после передачи на работу к семи: прогул по законам военного времени карался отправкой на фронт.

Он решил выйти в эфир, выбрав для этого «собачью вахту» пеленгаторов — перед самым утром. Для этого нужно было добыть машину, извлечь рацию из тайника, передать группу цифр, добраться до города, сесть на первый трамвай и успеть на работу. Даже если бы его засекли с первыми позывными и прибыли к месту передачи через двадцать — двадцать пять минут, у него все равно оставался шанс успеть на работу.

Цепь его поступков в эту ночь была рискованной, но это был вынужденный и учтенный риск, только бы все шло по плану.

Однако расчеты с первых же минут нарушились. Ковыряя в темноте отмычкой в замке, он услышал неподалеку короткий дверной скрип. Отпрянул в сторону и прижался спиной к кирпичной стене.

В доме напротив приоткрылась дверь. Мелькнув в полоске света, на крыльцо вышли двое. Дверь захлопнулась, из темноты донеслись приглушенный смех, поцелуи. Опустив руку с пистолетом, разведчик обмяк, шагнул за угол, прислушался. Доблестный гауптман, прибыв из армии на побывку, отдавал в фонд Германии свою мужскую потенцию. Он оставил вдовствующей фрау офицерский паск и вполне доброкачественное сырье для будущей копии самого себя. Поезд у гауптмана уходил через полтора часа, до вокзала было не более двадцати минут ходьбы, и экономный вояка догуливал отпуск деловито и с толком: фрау в его походных лапах повизгивала, истекала стонами.

Когда они разошлись, стало уже сереть небо. Нервничая, резидент вывел машину из гаража. В лес он попал на рассвете, и не осталось времени отъехать от города подальше. Это был главный промах.

Позади машины крикнули «Выходи!» Воздух вспорола автоматная очередь. Над машиной хрустнуло, на капот упала срезанная пулей ветка. Она лежала на лаковой, кофейной глади влажная, темная, белея сливочным мазком на изломе.

Не отводя глаз от ветки, радист потянулся к рычагу скорости. Мотор мирно, успокаивающе урчал, и на миг вспыхнула безумная надежда: может, удастся?! Но он тотчас отогнал ее — в работе разведчика чудес не бывает. В его положении оставалось сделать максимум возможного.

Плавным скользящим движением он бесшумно приоткрыл правую дверцу и несколько раз двинул рукой, примериваясь к броску. Затем сжал сцепление и включил скорость. Бросив быстрый взгляд на зеркало, увидел: рослый ефрейтор — скорее всего, командир группы — приподнимается, готовясь к рывку.

Радист тычком ударил дверцу и, выставив руку, размахнувшись, бросил назад гранату. Она унеслась, кувыркаясь в воздухе, — черный кругляш, несущий смерть и слабую надежду. Зафиксировал в зеркале: ефрейтор бросился в сторону от гранаты, на лету группируясь для удара о землю, — и отметил профессионально-точную реакцию гестаповца.

Он успел еще сделать два выстрела в боковое стекло, целясь в согнутые фигуры за кустами, затем вдавил акселератор и отпустил педаль сцепления. Тотчас сзади оглушительно, раскатисто грохнуло. Перед самым лицом брызнуло осколками стекло амперметра — прошив багажник, в панель впился осколок.

Машина прыгнула вперед. Ее занесло, повело боком, задние колеса, одолев около метра, ввинтились, буксуя, в разжиженную почву. Рывком выворачивая руль, увертываясь от наползающих на радиатор стволов, радист почувствовал, как немеет взмокшая спина в ожидании выстрела сзади. Все его тело — недавно еще такой упругий, теплый и безотказный механизм — теперь с ужасающей скоростью каменело, будто пропитанное цементом, и он теперь схватывался, сдавливал ребра, живот так, что невозможно было уже дышать.

Почему они не стреляют?!

Он бросил взгляд в зеркало еще раз и с резанувшим по сердцу отчаянием поймал напружиненную фигуру гестаповца рядом с черной дымящейся воронкой. Немец уцелел. Рыльце его автомата коротко дернулось, выплюнув игольчатый огонек. Под полом гулко лопнули простреленные шины, машину тряхнуло. Она осела, и сразу же неподатливо заело руль. Внизу выло, железный остов на изорванных колесах сокрушительно трясло. «Пежо», отчаянно завывая, виляя задком, упрямо полз вперед. Он превратился в землеройную машину; лохмотья колес, вращаясь, швыряли назад двумя дугами бурое месиво из травы и листьев. Железный загнанный зверь продолжал жить. Сотрясаясь в конвульсиях, он с непостижимым упорством уползал в межстволье, в розовое марево восхода, огрызаясь пистолетным огнем, унося в своем чреве тайну, награды, повышение по службе.

Осознав это, Шнитке, Фогель и Бюхнер, опаленные страхом и ненавистью, ударили по машине с трех сторон очередями. Они кромсали пулями тонкое железо, оставляя в нем длинные дырчатые швы.

Пули вошли в радиста с двух сторон. Сначала тупо, будто палкой, ударило в низ спины, в позвоночник, и вместе с дикой, полыхнувшей у крестца болью тут же затопило ноги онемением. Вторую пулю, засевшую в мякоти бедра, радист почти не почувствовал, лишь коротко дернулась нога от тычка.

Все, что он делал в Лейпциге восемь лет, вживаясь в чужой язык, привычки, обличье, подчиняя свое существо одной цели — раствориться, слиться с массой, растаять в чреве громадного города неприметной крупинкой, чтобы сообщать затем Родине нужные ей сведения, — все это было его обычной работой. И эта рвущая теперь позвоночник боль, которая все же не могла заглушить опасения, что его опознают, тоже была частью этой работы.

Подчиняясь последней необходимости, радист поднялся с сиденья и положил на колени противотанковую гранату, которую принес в машину из тайника вместе с рацией. Он поторопился сделать это и лишь теперь, завороженно глядя на вороненый тяжелый цилиндр, затих, отдаваясь во власть своей боли. Она разбухала, растекалась по спине, раскаленными челюстями жевала внутренности и позвоночник. Все тело его трепетало в немыслимых усилиях хоть на миг избавиться от дикой, чудовищной хватки этой твари, раздиравшей его.

Напрягая волю, отдаляя забытье, еще раз прощупал тускнеющим сознанием все, что пришлось выполнить за предыдущий день и эту ночь. Уходя на ночное дело, он загодя переоделся в обезличенно-новый, недавно купленный комбинезон. Он умело замел следы: пусть только пошарят у него на столе и на берегу реки.

Оставалось последнее: приметы, по которым его могут опознать, — лицо и руки, сетчатка на пальцах. «Не выйдет этого у вас, ублюдки… Не будет у вас такого удовольствия!»

Его нога соскользнула с акселератора. Машина дернулась в последний раз и остановилась. Но это уже не имело значения. Радист выдернул чеку и понес на ладонях гранату к лицу. Он поднимал се все выше, к самым губам, содрогаясь, терзаемый болью. Уже не в силах выносить этого молча, впившись взглядом в округлый, блескучий бок цилиндра, несущего ему избавление, он закричал торжествующе и страшно, празднуя свою победу над теми, кто вздумал вытравить из него багряные закаты над Волгой, медвяный запах скошенной травы, хмельную вольную радость деревенских праздников, отторгнуть от родного языка, песен и сказок, превратить в быка, годного лишь для пожизненного ношения ярма.

Он кричал по-русски, и оцепеневший в молчании, ухоженный, выращенный в строевом порядке лесок изумленно внимал дикой, языческой ярости победного крика:

— Что, взяли, твари, выродки, мать вашу?… Не выгорело у вас! Подавитесь, костью в глотке мы вам встря…

Изрешеченный пулями «пежо» дернулся, вспух и треснул, выпустив в разломы багровые молнии. Чудовищный грохот потряс гестаповцев, оглушил. Шнитке затравленно, отвесив челюсть, оглянулся. Позади него, рядом с воронкой от гранаты, неподвижно, лицом вниз лежал маленький, похожий на подбитого вороненка Гепнер. Справа за кустами хрустнул сучок, визгливо выругался Фогель. Он ругался не переставая, стонал, всхлипывая от потрясения высоким гнусавым голосом: ему задело осколком плечо.

Искореженный каркас машины яростно пылал. Над ним дрожало и плавилось марево.

Господину обер-лейтенанту Вольтке

начальнику гестапо

ДОНЕСЕНИЕ

Согласно Вашему приказу информировать Вас о любом событии или происшествии в моей типографии доношу следующее: бесследно исчез наборщик Венцель. Сегодня утром он не явился на работу. Имея в виду государственную важность выполняемой Венцелем работы — набор справочника-путеводителя по Северному Кавказу для вермахта, — а также помня о Вашем приказе выполнить набор в первую очередь, я немедленно направил посыльного домой к Венцелю. Хозяйка дома, где он снимал комнату, сказала, что квартирант вчера пришел, как обычно, с работы в девять, поужинал и потушил свет. Больше она ничего не знает. При беглом осмотре комнаты на столе была найдена записка (прилагается).

Венцель был самый опытный и дисциплинированный линотипист в моей типографии, за восемь лет службы замечаний не имел, друзей не заводил, был нелюдим. Могу ли я поручить его работу другому? Она временно приостановлена в ожидании Ваших приказаний.

Хайль Гитлер!

Директор типографии

Аксель Розенблюм

Вольтке придвинул выпавшую из конверта с донесением записку Венцеля, вгляделся. На сероватом листке, вырванном из блокнота, неровная россыпь букв. Она пересекала едва заметный оттиск пальца. Вольтке прочел: «Жизнь — продажная шлюха. Держаться за нее гнусно, надоело». Наклонился, раздул ноздри хрящеватого носа, понюхал. Едва слышно пахнуло типографской краской, видимо, записку писали сразу после работы.

«Отдать на экспертизу. Если почерк и отпечаток пальца Венцеля — дело более или менее ясное: типичный образец рабочей паранойи. Восемь самоубийств за месяц по городу, и все — после работы. Десятичасовой рабочий день, выматывающий до предела. Пустая комната, шнапс в одиночку. Тупое бешенство скота, не находящее выхода. Навязчивая мысль о смерти приходит все чаще, начинаются поиски наименее болезненного способа. Финал. Закономерный конец особи, не одухотворенной идеей».

Вольтке откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. На берегу реки нашли аккуратно сложенный рабочий комбинезон с набившейся в швах свинцовой типографской пылью и рабочие брезентовые туфли. «Педантизм на грани идиотизма: трудиться снимать, аккуратно складывать в кустах одежду, чтобы через минуту стать снедью для раков? Тут кажется, все ясно. Для видимости пошарить в реке и сдать все в архив после проверки. Есть дела поважнее».

На нем действительно висело дело первейшей важности: отчитаться перед Берлином за преступное разгильдяйство командира пеленгационной машины Шнитке, не сумевшего взять чужого радиста живым. Радиограммы не поддавались расшифровке, радист не опознан. Кто-то из жителей Лейпцига.

«А почему, собственно, он должен быть из Лейпцига? А если это «кочевник», прибывший поездом и укравший «пежо» в пивной? Во всяком случае, пусть господа из Берлина распознают жителя Лейпцига в обгоревшем мясном фарше, размазанном по железу. Частный, не заслуживающий внимания, случай, герр Кальтенбруннер. Радиста все равно уже нет, он не опаснее дохлой крысы на помойке».

Глава 3

АГЕНТУРНЫЕ СВЕДЕНИЯ О ХАСАНЕ ИСРАИЛОВЕ (ТЕРЛОЕВЕ)

Хасан Исраилов родился в 1903 году в семье крупного скотовладельца. Дед — Цоцаров Хациг — один из наибов Шамиля. Отец — Садуллаев Исраил — абрек, приемный брат Зелим-хана. Убит при грабеже Кизлярского казначейского банка.

Хасан восемь лет учился в арабской школе, затем окончил духовную школу. В 1920 году Исраилов уже сформировался как ярый враг Советской власти, поддерживал активную связь с Узуном-Хаджи, имамом Гоцинским, англо-турецким агентом Саид-беком Шамилевым — внуком Шамиля. Направление и методы действия Исраилова: антисоветская агитация, убийство большевиков, организация грабежей советских учреждений, организация и руководство восстаниями в Чечено-Ингушетии.

Арестовывался четыре раза, приговаривался к десяти годам исправительно-трудовых лагерей, затем к смертной казни (ст. 58, ч. 2,3,8, Ни 14 УК РСФСР), но всякий раз искусной подтасовкой свидетелей, документов, подкупами, противозаконными действиями родственников обеспечивал себе алиби и выходил на свободу.

В 1933 году Исраилов публично раскаивается, добровольно выходит из подполья и сдается в руки властей, обещая работать на Советскую власть.

Восстановлен в партии. Работает в Грозном корреспондентом, партследователем, пишет стихи. По рекомендации партийных, советских органов направляется в Москву на учебу в Коммунистический университет (Красной профессуры).

Его деятельность в Москве: организация антисоветской писательской группы во главе с Авторхановым, связь с Троцким за границей, остатками подпольного «Паритетного комитета» в Грузии, теракты, организация террористических групп. Дерзкое ограбление банка, убийство двух сторожей, из отрубленных рук и ног которых по приказу Исраилова на полу выкладываются две буквы «М», означающие «Мекка» и «Медина» и «Мусульманские мстители».

После окончания университета возвращается в Грозный, ведет борьбу против ВКП(б) и Чечено-Ингушского областного комитета, занимается злостной антисоветской пропагандой, дискредитацией партработников.

Арестован, сослан в Сибирь. Бежал. Во время погони убил охранника и двух собак, вырезал «филе» и питался им, скитаясь по тайге.

Возвращается на юг и живет на нелегальном положении, непрерывно мигрируя по всему Кавказу, организуя теракты, саботаж, развал колхозов. Одновременно сколачивает подпольные контрреволюционные группировки Кавказа в единую партию ОПКБ (Особая партия кавказских братьев). Им ведется подготовка подпольных баз и филиалов ОПКБ в Грузии, Азербайджане, Осетии, Чечено-Ингушетии, Дагестане, Карачаево-Черкессии, Нахичеванской области.

Направление и конечная цель его деятельности: создание панисламистской федеративной Республики Кавказ — протектората Германии.

Его политическое и идейное кредо: активная смесь пантюркизма с национал-социализмом. По данным надежных источников, ищет связь с турецкой и абверовской разведками. Каналы связи не установлены. Крайне опасен в непосредственном общении, в совершенстве владеет холодным и огнестрельным оружием. Стреляет в темноте без промаха на звуки, на свет. Предельно жесток. Жаден и неразборчив в половых контактах. Сентиментален.

Арест Исраилова крайне затруднен горными условиями, наличием многочисленных замаскированных баз на территории Чечено-Ингушетии, Дагестана, Грузии, поддержкой его штаба широкой сетью бандпособников в труднодоступных аулах.

Усилия по его поимке, предпринятые НКВД и НКГБ ЧИАССР, Дагестана и Грузии, а также оперативной бригадой под моим руководством, пока не дали результата. Принимаются все возможные меры для выполнения поставленной перед нами задачи.

Кобулов, зам. наркома внутренних дел СССР.

Сталин стоял у окна. Желтоватые глаза его щурились, как от ослепительного света, хотя за окном, над стрельчатыми пиками елей, вот уже третий день висела зыбкая, будто напитанная предчувствием грозы, сизо-стальная хмарь.

Странно: синоптики зафиксировали и прочили на обозримое будущее такую же хмарь от Кавказа до Новгорода, будто в нависшем небосводе, как в зеркальной чаше, отразилось немыслимое напряжение земных битв.

Сталин отчетливо представил штабную карту, над которой стоял утром около часа, впитывая переутомленным мозгом все причудливые изгибы линии фронта.

Сейчас линия обрела вдруг зримый земной образ, и Сталин удивленно хмыкнул, зябко пожал плечами, дивясь точности древнеславянской фантазии, рисовавшей Родину в образе медведя. Ему отчетливо привиделся медведь — вздыбленное, ревущее от боли и ярости чудовище с разинутой пастью и вытянутыми лапами, стоящее спиной к Москве. Он прикрыл глаза. Медведь материализовался в его воображении, обрел географическую конкретность.

Медведь стоял гак, вскинувшись от ярости, вот уже третью неделю, этот российский символ, удерживая всем телом тяжкую желто-коричневую трясину вермахта, затопившую Европу и часть России. Дрожь этого апокалипсического противостояния сотрясала две ставки, два штаба по обеим сторонам фронта.

Но различна была их природа и суть. С одной стороны — чудовищный, истекающий слюной азарт холодной гадины с устойчивым гипнотическим рефлексом, уже привыкшей к столбняку, в котором цепенели целые государства, стоило ей лишь уткнуться в них стеклянно-тусклым взглядом. С другой — нестерпимая боль истерзанного колосса, которого пробудили, накинувшись на рассвете, выгрызая из тела живую плоть и заглатывая ее тут же, давясь и чавкая.

И вот теперь он вздыбился, этот колосс, сумев отбить, оттолкнуть лапами пасть гадины от своего сердца — Москвы, стоял, истекая кровью, переводя дух в мучительном ожидании следующего броска — куда он будет направлен?

«Куда же, куда?!» — этот вопрос воспаленно пульсировал в Ставке в ту горькую весну 1942 года. Он неотвратимо нависал над людьми в генеральских мундирах даже в часы недолгого сна, в который, как в обморок, опрокидывались они после неистовых, иссушающих мозг бдений над штабными картами.

Сталин требовал от Генштаба предвидения в летней кампании, он требовал его жестко, с болезненным недоверием вслушивался в прогнозы, учитывая возможность дезинформации, на которую и сам был большой охотник.

Он чувствовал в аппарате Ставки и Генштаба растущее смятение, порожденное его недоверием к поступавшим разведданным. Оно означало, что у Верховного пока нет своей точки зрения на летнюю кампанию. Она до сих пор еще не сформировалась, несмотря на последние разведсводки. Пожалуй, самая важная из них гласила: в Лейпциге полным ходом идет печатание карты-путеводителя по Северному Кавказу в небывало большом количестве. Информация имела совершенно определенный смысл: вермахт нацелился на Северный Кавказ. Но если это дезинформация?

Зажатый тисками спешки, просчитавшись в оценке ситуации перед началом войны, хотя и всеми мерами готовился к ней, пережив злой шок перед лицом неисчислимых жертв, к которым привел его фетиш собственной непогрешимости, Сталин не желал снова оказаться в положении оракула, предсказания которого опрокидывает действительность.

Зазвонил телефон. Сталин взял трубку. Тихий, бесцветный, будто пропущенный через многие фильтры, голос Поскребышева:

— Товарищ Сталин, просит принять начальник разведуправления.

— Пусть подождет. Пригласи Жукова и Шапошникова. Скажи, Сталин просит великих полководцев уделить ему немного времени.

— Передам, товарищ Сталин, — бесстрастно отозвалась трубка.

Сталин слабо усмехнулся. Он был уверен: та интонация, с которой он вызывал начальника Генерального штаба и командующего фронтом, будет передана в точности.

Зазвонил телефон, стоявший на столике отдельно. Сталин приподнял брови — этот аппарат оживал нечасто. Взял трубку:

— Слушаю.

— Товарищ Сталин, в Наркомате внутренних дел третий день лежит письмо, адресованное вам.

— От кого?

— Исраилов из Чечено-Ингушетии.

— Исраилов? Исраилов… Этот бандит еще на свободе?

— Так точно.

— Мы послали бригаду Кобулова ловить его больше месяца назад. Кобулов не справляется. Что в письме?

— Оно… предельно оскорбительно.

— Поэтому Лаврентий и держит его. Хорошо.

Сталин положил трубку. Нажал кнопку звонка, сказал появившемуся Поскребышеву:

— Пусть привезут письмо Исраилова из Наркомата внутренних дел.

— Слушаюсь. — Поскребышев не уходил. — Товарищ Сталин…

— Что еще?

— Начальник разведуправления настаивает принять его. У него разведданные чрезвычайной важности.

— Если настаивает, пусть войдет.

Поскребышев отступил в сторону, и сразу же из-за его спины появился генерал.

— Что у вас? — Сталин стоял у торца длинного стола для заседаний. Глянул исподлобья, раскуривая трубку.

— Здравия желаю, товарищ Сталин.

— Настойчивость хорошая вещь, когда не перерастает в настырность. Вы уверены, что ваши сведения соответствуют вашей настырности?

— Только что доставлены разведданные чрезвычайной важности. Я не имел права не доложить о них немедленно.

К генералу у Сталина было сложное отношение, в нем Верховный и сам порой не мог разобраться. Непроницаемое, с крутыми скулами лицо начальника разведки казалось смуглой матовой маской, из-под которой упирался в собеседника физически ощутимый, плотный, негнущийся взгляд. Генерал выгодно отличался от бывшего начальника разведуправления Голикова тяжеловесностью многократно проверенного мнения. Этот человек был одним из немногих, с кем Сталин сдерживал себя, ни разу не повысил голоса. С другой стороны, никто не мог припомнить случая, чтобы сам генерал отмяк, отозвался на шутку в редкие минуты расслабленности, которые возникали в этом кабинете. Он невозмутимо пережидал их, являя собою резкий контраст с другими посетителями и не тяготясь этим.

— Что принесли?

— Краткое изложение директивы N 41 ОКВ вермахта — направление главного удара в летнюю кампанию. Карту мы изготовили сами в соответствии с данными.

Генерал шагнул вперед, раскрыл папку, вынул из нее лист бумаги, густо расчерченный, протянул Верховному. Сталин взял бумагу, всмотрелся. В карту была впаяна южная часть России: Крым, Ростовская область, Ставропольский край, междуречье Волги и Дона. Толстое венозное основание стрелы, накрыв синюшным цветом Курск, Белгород, Волочанск и Чугуев, далее разветвлялось. Сужающиеся стрелки переползали через реку Оскол и утыкались в Дон, в города Воронеж, Новая Калитва, в станицу Вешенскую. В самом низу карты стрелы охватывали с двух сторон Ростов, протыкали приморскую часть Краснодарского края, сам Краснодар и накрывали жилами Майкоп, Пятигорск и Моздок.

Сталин пристально рассматривал карту, чувствуя, как вскипает внутри беспричинный тяжелый гнев. Карта была подарком немыслимой ценности для Ставки. Изящно-наглое и аскетичное в своей сути творение чужого хищного ума, его холодная напористая логика. Все здесь подсказывало, что карта — плод долгих напряженных усилий германской военной машины. Если это дезинформация, то блестящая в своей убедительности. С этой минуты карта становилась реальностью, властно вторгалась в штабные разработки, подталкивала к определенным решениям.

Верховный терпеть не мог подталкиваний в какой бы то ни было форме и не прощал этого никому. Молчание тягостно затянулось. Наконец он прервал его низким клокочущим голосом:

— Вы понимаете, что принесли?

— Так точно, товарищ Сталин. Источник абсолютно надежен.

— Абсолютно надежного нет ничего. Это противоречит диалектике.

Без стука и доклада вошли Жуков и Шапошников, поздоровались.

— Здравствуйте, Борис Михайлович, Георгий Константинович. Разведка настаивает, что Гитлер нацелился на Кавказ. Полюбуйтесь. — Передал карту Жукову, отошел к окну. — Что думает Генштаб?

Глухая надтреснутость голоса, то, как повел он плечом, заставили быстро переглянуться Жукова и Шапошникова: Верховный с трудом сдерживал раздражение.

Шапошников и Жуков долго ошеломленно вглядывались в карту. Знание направления главного удара вермахта могло породить неограниченные варианты в штабной контригре, ловушки, контрудары. Все было слишком хорошо, чтобы поверить в карту безоговорочно.

— Пода-арочек, — хмуро процедил Жуков, — прямо яблочко на тарелочке.

— Вы, Борис Михайлович? — спросил, не оборачиваясь, Верховный.

— Крепко сработано и нахально. Похоже на аппетиты и стиль Гальдера.

— Неделю назад разведка информировала нас о развертывании румынских, венгерских, итальянских войск на юге, о формировании особых подразделений из пленных кавказцев. Вчера они подсунули справочник-путеводитель по Северному Кавказу, который немцы готовят для себя в Лейпциге. Сегодня — уже весь план летней кампании вермахта. И тоже кавказского толка. Может, заодно подскажут нам время и место окончания войны? Что вы на это скажете, Георгий Константинович?

— Одно к одному. Больно удачно, чтобы с маху поверить, — помедлив, сумрачно отозвался Жуков.

Сталин обернулся, тяжело уперся взглядом в генерала разведки:

— Вы упорно толкаете нас к решению ограбить центральную, московскую оборону и перебросить резервы на юг. Вам не кажется, что плод, который упал в наши руки, гнилой? Нет, хуже — отравленный. Не слишком ли легко он упал?

— Такие сведения легко не даются. Я ручаюсь за информацию головой.

Шапошников заметно побледнел, осторожно втягивал воздух сквозь зубы: ему было плохо. Слова генерала разведки падали в недобрую тишину. Они взламывали ледяную недоверчивость Сталина. Жукову было тоже не по себе.

— Не спорю, — наконец отозвался Верховный. — Ваша голова у нас на вес золота. Тяжелее, чем у Голикова. Мы взвешивали. Но она не перевесит всей России, если немцы все же ударят в центре. Откуда эта информация? Кто ее подсунул?

Генерал молчал.

— Кто дал сведения, я спрашиваю?

Начальник разведки не мигая смотрел в глаза Сталину и по-прежнему молчал. Дикое, противоестественное это молчание становилось невыносимым. Жуков медленно повел головой, кашлянул.

— Тот самый человек, которому мы не поверили в сорок первом. Из группы Харнака и Шульца-Бойзена, — наконец ответил генерал.

Верховный, откачнувшись, опустил руку с трубкой. Слова начальника разведуправления опалили недобрым — напоминанием о просчете Верховного. Шапошников, растирая сердце, качнулся, болезненно вздохнул:

— Товарищ Сталин… Я плохо себя… Разрешите…

— Идите, Борис Михайлович. Нельзя так себя перегружать.

Они проводили взглядами обмякшую фигуру маршала. Когда за ним закрылась дверь, Сталин нажал кнопку звонка, сказал заглянувшему Поскребышеву:

— Сделай нам чаю.

Они вышли одновременно: Поскребышев — в приемную, Верховный — в комнату отдыха, устало приволакивая ноги. Медленно притворил за собой массивную, мореного дуба, дверь.

Жуков шевельнул сведенными плечами, разминая напрягшиеся мышцы, остро глянул на начальника разведки, придвинулся к нему, бросил сквозь зубы:

— Куда ж ты на рожон прешь, генерал? Себя угробить хочешь — черт с тобой! Дело угробишь, дело!

— Я не хочу повторения сорок первого, — глядя перед собой, непримиримо, жестко отозвался генерал.

— Он не хочет… а мы, что ли, хотим? И нечего тут сорок первым козырять! Ваши умники перед июнем трижды о начале войны оповещали. И каждый раз — ни хрена подобного! Или забыл?

Генерал сковырнул запекшуюся было корку с их общей, всенародной раны, которая могла быть менее глубокой и мучительной, если бы Сталин учел обоснованные разведданные в своем стратегическом расчете. И начальник разведки напомнил об этом. За его плечами стояли люди, которые, сделав смертельный риск своей профессией, выходили на такие немыслимые высоты духа во имя Родины, что собственная судьба казалась иногда генералу весьма и весьма вторичной перед Истиной. Накануне он получил информацию — окольным путем, через Берлин, — о судьбе своего разведчика в Лейпциге, успевшего передать сведения о карте-путеводителе.

Сталин вынес из комнаты отдыха початую бутылку коньяка, лимон. Почти одновременно Поскребышев внес на подносе три стакана чая, сахарницу. Кирпично-янтарная жидкость в стаканах густо парила. Поскребышев поставил поднос на стол, вышел.

Сталин неторопливо открыл бутылку, поудобнее взял лимон, заговорил, недобро вглядываясь в начальника разведки:

— Генерал не хочет повторения сорок первого.

Жуков и генерал переглянулись.

— Мы тоже не хотим. Вы сейчас, наверно, очень довольны собой. Стоит, думает: Сталину на его просчет указал, храбрец-удалец. Мы запомним ваше указание. Сейчас речь о летней кампании. Что получится, если мы одной разведке поверим?

Сталин поднес лимон к стакану, сжал кулак. Жуков, наблюдая, как в стакан потекла мутноватая желтая струйка, глотнул, шевельнул враз озябшими скулами. Чай в стаканах заметно светлел.

— Пейте, — негромко, но властно предложил Верховный. — Пейте, пейте! — Отхлебнул из стакана, поморщился: — Кислятина! Пока ни к черту не годится. Но если мы мнение Шапошникова, всего Генштаба подсыплем (добавил в стаканы сахар) да еще товарища Жукова подольем… — Поочередно склонив над стаканами коньячную бутылку, долил в чай ароматной влаги крепчайшего настоя. Отхлебнул из своего стакана, удовлетворенно кивнул: — Теперь напиток заметно приблизился к истине и способен утолить нашу жажду. Георгий Константинович, что вы скажете про эту красивую карточную теорию кавказского толка?

— Я практик, товарищ Сталин. И практика подсказывает, что когда перед моим носом Гитлер семьдесят дивизий кулаком держит, а это так на данный момент, то говорить о прикрытии кавказских коленок — преждевременная блажь. Ну а там чем черт не шутит?… Кавказ для пруссаков — лакомый кусок: хлеб, нефть, никель, молибден, прямая дорога на Ближний Восток, англичанам в подбрюшье штык всадить можно. Поэтому надо опередить — крепко бить по их ржевско-вяземской группировке. Если с умом это сделаем — не до Кавказа Гитлеру станет, какие бы планы у него в башке не расцветали. Резервы наши, полагаю, необходимо сосредоточить возле Тулы, Воронежа, Саратова и Сталинграда.

— Мне кажется, вы подлаживаетесь под мнение Сталина, — исподлобья остро взглянул, пыхнул трубкой Верховный. — А если все-таки немец ударит на Кавказ?

— Тогда надо успеть повернуть воронежские резервы на юг.

— Осчастливили прописной истиной. Решим так: активная оборона с последующим контрударом на центральном участке фронта. Вы свободны.

Сталин уже решил про себя: главные резервы из-под Москвы никуда передвигать не будет. Жуков и Шапошников укрепили его в этом решении. И дело было даже не в сомнении, которому подверг он информацию разведки. Как политик, Сталин понимал назревшую вероятность прыжка германского зверя на Кавказ, ибо хлеб, нефть, сырьевые ресурсы Кавказа, возможность вцепиться через Закавказье в английские войска — все это было предельно заманчиво для немцев. Но гораздо сильнее и глубже, почти на уровне рефлекса, мозжила память о событиях под Москвой. Рев чужих бомбардировщиков над головой, бессильный гнев, возникавший всякий раз, когда требовалось спускаться в бомбоубежище, доводящая до исступления тревога: удержат ли Москву? Все это не зажило еще в памяти, кровоточило и немедленно воспалялось, как только заходила речь об ослаблении обороны у Москвы.

Кроме того, Молотов собирался в Лондон к Черчиллю обговаривать условия открытия второго фронта, и по всем дипломатическим каналам доносились до Москвы обнадеживающие реплики хитроумного политического бульдога, которые сулили открытие второго фронта уже в этом году. Если это произойдет, рейху станет не до Кавказа.

Жуков понимал состояние и расчеты Верховного. Он склонен был доверять разведке, ее последним данным гораздо больше, чем Сталин. Но время Жукова еще не пришло. Его полководческий талант пока только восходил в зенит и еще не окреп настолько, чтобы в категорической форме отстаивать свои соображения.

Отослав всех, Сталин тяжело опустился в кресло. Утонув в упругой коже, он терзался сомнениями: что есть карта, лежащая перед ним, — истина или дезинформация? Быть или не быть наступлению на Кавказ?… Что-то еще, связанное с Кавказом… Ах да, письмо! Несколько минут назад Поскребышев принес его и положил на стол. Сталин придвинул письмо. Оно было написано на серой шероховатой бумаге жидкими фиолетовыми чернилами.

Главе Советского правительства Иосифу Сталину от Хасана Исраилова — председателя Особой партии кавказских братьев — ОПКБ

МЕМОРАНДУМ

Я открываю свое лицо. До настоящего времени я маскировал свою государственную политическую деятельность, не давая себя разоблачить полностью. В этом году я пошел в открытый бой против Вашего деспотизма.

Особая бригада под руководством Кобулова, посланная Вами на Кавказ для моей поимки, примитивно и вульгарно позорит мою честь и программу борьбы, называя фашистом, зверем, убийцей, клеветником, человеком, лишенным совести. Я попытаюсь прокомментировать эти прозвища. Я действительно гитлерист, я второй Гитлер на Кавказе. Разница лишь в том, что пока я не имею возможности и сил повести весь Кавказ за собой с гитлеровским победоносным размахом. Но это еще предстоит, моя партия стремительно крепнет.

Я — помощник Гитлера по Кавказу, я — за идеологию гитлеризма против сталинизма и либо восторжествую здесь вместе с ней, либо погибну.

Я действительно клеветник и обманщик, ведь правда ничего не стоит без своего антипода — лжи. Я всегда обманывал большевиков, преследуя свои высокие цели, и считаю это своим достоинством, ибо чем искуснее и тоньше сеть политической лжи, тем скорее попадет в нее твой противник. Но в этом высоком искусстве лгать и дурачить народ я без колебаний отдаю вам пальму первенства, господин Сталин.

Я действительно лишен совести, поскольку эта химера закрывает перед государственной личностью двери к успеху. Думаю, что и этот тезис кровно близок Вам по сути.

Я действительно по-звериному жесток и дерзок, поскольку в горах выживают лишь сильнейшие, но охотно признаю, что тягаться с Вами в вероломной жестокости никому не под силу из современных политиков.

Я действительно убийца, и моя рука ни разу не дрогнула, нанося смертельные удары русскому, еврею — большевику. Но их количество ничтожно мало по сравнению с могилами, оставленными Вашими палачами по всему государству.

Итак, Ваша бригада делает нам честь, называя убийцами, клеветниками и т. п., ибо она достаточно четко пропагандирует наше с Вами кредо.

Выражаю Вам сочувствие, господин Сталин, в связи с наличием в Вашем аппарате таких бездарных помощников.

X. Исраилов

Сталин вызвал Берию и Серова. И те недолгие минуты, пока нарком вместе с заместителем одолевали расстояние до его кабинета, память с беспощадной фотографической четкостью восстанавливала разрозненные строчки письма. Они поочередно впечатывались в мозг каленым тавром, заставляя вздрагивать от ожога, изводя бессильным бешенством от невозможности прервать истязание. И нарком, уже оповещенный о доставленном Сталину письме Исраилова и лихорадочно готовившийся к ответу на это письмо, войдя в кабинет, явственно ощутил, как закупорила его дыхание плотная, вязкая волна ненависти вождя.

Подойдя и погружая в глаза Берии сквозь слепые блесткие стекла лезвие своего взгляда, Сталин увидел, как беспомощно трепещут под пенсне, стягиваются зрачки, истекая животным ужасом. Мимолетно зафиксировав это, Сталин спросил клокочущим шепотом:

— До каких пор этот недоносок, эта б… живой будет?

Процеживая слова сквозь сдавленные связки, нарком ответил:

— Кобулов делает все возможное…

— Он ничего не делает! Когда я услышу доклад о масштабах кавказского бандитизма? Эта зараза расползлась по всему Кавказу, а твой заместитель пользуется тем, что мы отвлеклись, и помалкивает. Что, нас огорчать не хочет? Застенчивый стал, да?

Отходя от парализующего оцепенения, выдираясь из обморочного состояния, нарком тяжело, со всхлипами задышал:

— Я приложу все усилия… Клянусь! Ночи спать не буду… Лично возьму дело под контроль!

— У тебя много дел на контроле. Не надорвись, — выразил соболезнование Верховный. — Исраилов говорит о своей партии. Были бандиты, уехал туда Кобулов — стали партийцы. Наверно, завели и свой НКВД? Зачем нам тогда такие застенчивые нарком Берия с заместителем? Поставим Исраилова, если он сильнее Берии, а? Меморандум Сталину пишет. Хороший меморандум, такой написать у вас ума не хватит.

— Мы недооценили главного: сети бандпособников. Нужно начинать с тотальной ликвидации сети, которая кормит и укрывает эту сволочь.

Берия смотрел мимо, в стену. Бросив воровато-скользящий взгляд в сторону вождя, вздрогнул: тот понимающе усмехался.

— Мы не прочь застрелить, как бешеную собаку, Гитлера, но поскольку этому мешает вся Германия — по-твоему выходит, и ее стереть с лица земли? А заодно и Италию, где беснуется племенной бык фашизма Муссолини.

— Чечня — не Италия! — на миг отпустил себя в горячечном несогласии нарком и запоздало осекся: заволакивало чело вождя брезгливой печалью.

— Не любишь ты меня. Сильно не любишь.

— Коба! — полуобморочно выстонал Берия. — Кто я был без тебя? Червяк! Тля! Мокрица!

— Ты начинаешь забывать об этом, — озабоченно посетовал вождь.

— Клянусь могилами предков: твоя безопасность, твое гениальное дело — забота всей моей жизни! Если отнимешь ее, мне незачем жить. Тогда отними и жизнь.

Отточенный ум все еще был парализован страхом и ничего не мог выдать изящнее и надежнее махрово-дерюжной лести, круто замешанной на показательном пресмыкательстве. Странно, но сегодня именно это стало успокаивать вождя.

— Я подумаю, — сказал он серьезно, — насчет предложения отнять жизнь. Ты тоже подумай, что значит Исраилов со своей шайкой на Кавказе, если туда ударят немцы.

Вошел Поскребышев, доложил:

— Серов в приемной, товарищ Сталин.

— Пусть войдет.

Вошел Серов, и Сталин пошел к порогу, поднимая на ходу руку. Отходя от напряжения, нарком задышал всем животом, начиная привычно улавливать и фиксировать поведение своего мучителя. Более всего страшила в нем непредсказуемость и мертвенная пустынность загашника, где гнездились в человеке пороки — черные клавиши, на которых обожал играть всю жизнь мингрельский виртуоз.

— Здравствуйте, товарищ Серов, — глуховато и мягко выговаривал Сталин, пожимая руку Серову. И Берия в который уже раз поразился глубинной смене его тона и облика. — У нас сегодня повышенный интерес к заместителям наркома. Только что говорили о Кобулове, сейчас хотим послушать вас. Кобулов не справляется в Чечено-Ингушетии с Исраиловым. Если пошлем вас, справитесь?

Сталин был выше Серова и с заметным удовольствием ждал ответа от плотного мужичка-боровичка, браво выставившего навстречу Верховному сизо-выскобленный подбородок.

— Приложу все силы, товарищ Сталин, — сказал маленький генерал. Хорошо сказал: твердо, браво и без подхалимажа.

«С-сука, — трезво и озабоченно подытожил нарком про себя, — без мыла лезет».

— Кобулов тоже прилагает все силы вместе с силами наркома. И все без толку, — с пристрастием пнул наркома Верховный. Стал ждать.

— Зачем позоришь перед этим? — сквозь зубы по-грузински оскорбился нарком.

— Говорить правду — не значит позорить, — по-русски и по-отечески поправил вождь.

— Кобулов не справляется — пошлю к нему Меркулова и Круглова! А этот шибздик будет только мешать! — бессильно взъярился Берия опять по-грузински, но с русским «шибздиком» Поймал взглядом вспухнувший и пропавший желвак на шее зама.

— Я не вмешиваюсь в дела наркомата, — тоже обиделся Верховный (Как мог такое подумать?!). — Если нужно, то отправьте Меркулова и Круглова. А мы посылаем Серова, — скромно использовал свое право вождь.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— Хорошо. Поезжайте туда для ликвидации политбандитизма. И его главаря Исраилова.

Они вышли из кабинета один за другим — нарком и его заместитель. Долго молча шли рядом, неотвратимо разделенные Верховным, и Берия, скосив глаза и отметив, что не уступает ему низкорослый Серов в размеренной генеральской поступи, заметил как бы между прочим:

— Широко шагаешь, Серов. Смотри штаны не порви.

На что ответил заместитель сухо и бесстрастно:

— У вас будут распоряжения перед моим отъездом, товарищ нарком?

— У меня одно распоряжение: не путайся у Кобулова под ногами, не мешай ему работать в Чечне.

— Тогда у меня просьба к вам, — глянул Серов снизу вверх, исподлобья.

— Ну?

— Посоветуйте то же самое Кобулову. — Заместитель резко отвернул в сторону — к выходу.

Его судьбу, его особое положение в аппарате НКВД, а затем и в верхах определил случай. Так считал Серов. Но привыкнуть к этому не мог до сих пор.

Несколько лет назад он сидел в кабинете начальника Московского главного управления милиции, тянул свои обязанности, смурной, квелый. Точила душу ржа зависти к старшему — Кобулову Богдану. Дружок сидел наркомом внутренних дел в Киеве. Серов же оставался подконвойным, под тяжким едучим надзором Лаврентия Павловича. Надзор этот недобро густел, обжигал недоверием все нетерпимее.

Вороном был Серов, как и все они, ходившие под папой, летал в стае, клевал падаль. Случалось, по долгу службы кровянил клюв. Только мастью не вышел — белым был вороном. Черные — Кобулов, Круглов, Меркулов — клевали с азартом, неистово, взахлеб. Он же — через силу, со рвотными позывами, тихо стервенея в отвращении и протестах против костоломной практики допросов, идиотской подгонки дубового компромата.

Такого Папа не прощал. Печенкой чуял Серов брезгливость шефа к себе. Чем заканчивается это — знал. В их системе все было отлажено. Начал уже готовиться к завершению своей карьеры, но вдруг был вызван к Сталину.

Прохаживаясь вдоль окна, генсек исподлобья глянул на застывшего у стола Серова. Спросил негромко, въедливо:

— Говорят, не любит вас нарком Берия. За что не любит?

— Не могу знать, товарищ Сталин, — стиснул разом вспотевшие ладони Серов.

— Я подскажу. Нарком Берия думает, в его стаде паршивая овца завелась. Как считаете, что надо делать пастуху в таком случае?

Серов молчал, судорожно подыскивая ответ. Его не было.

— Что скажете, если мы направим нелюбимого Серова наркомом на Украину? — внезапно остановился, в упор глянул Сталин.

Серов, затаив дыхание, ошеломленно постигал немыслимый зигзаг в собственной судьбе. В кабинете повисла недоговоренность.

— Нашему уважаемому Хрущеву, которого мы посылаем на Украину, иногда вожжа под хвост попадает. Нужно вожжи крепко держать тому, кто поедет наркомом. Там Кобулов сидит… Но Украина — не камера для кобуловских допросов. Там, кроме свинцовой ж…ы, голова и славянский дух нужны. — Сталин протянул руку: — Желаю удачи. Раз в квартал составляйте для меня политический обзор изнутри.

Эта обязанность — составлять политический обзор изнутри — осталась за Серовым и после Украины, когда Сталин возвратил его в аппарат НКВД.

Серова припекало от ожогов с двух сторон: с одной — истекающая бессилием ненависть обойденного Кобулова и Папы, с другой — грозный, переменчивый самум сталинской защиты и покровительства, надувающий паруса его карьеры. Свирепо и туго надувал, по ночам иногда казалось, что вот-вот не выдержат паруса, лопнут.

Глава 4

Вторая ночь засады, как и первая, утекла впустую. Исраилов так и не появился в ущелье со своим штабом. Донесение источника — бандпособника, которого Ушахов завербовал за месяц до этого, оказалось пустышкой. То ли источник работал и вашим и нашим, то ли Исраилов выбросил очередной финт — внезапно изменил маршрут, как это делал уже не раз. Надо разбираться. Но это потом. А сейчас — отпустить опергруппу по домам и проиграть с замом Колесниковым один вариант.

Отпустив отчаянно зевающих скорохватов в аул, Ушахов пошел вдоль реки размяться, отогнать сон. Кобыла Ласточка, коротко и призывно заржав, двинулась вслед за хозяином, мерно поматывая торбой с овсом, надетой на морду. Колесников остался лежать подле потухшего костра, негромко уютно всхрапывал, завернувшись в бурку. Бурка смутно чернела сквозь туманную перину, плотно укутавшую дно ущелья перед самым утром.

Туман стлался метровым слоем над рекой, валунами, и идти в нем было непросто и непривычно — не видно, куда наступаешь.

Колесников проснулся от холода. Открыв глаза, приподнялся и не увидел себя: тело по самые плечи было укутано плотной розоватой пеленой. Сквозь нее едва темнела горка углей от прогоревшего костра. Черный ворс бурки усеяло серебристым бисером влаги. Где-то вблизи шумела, вызванивала невидимая река. На ее берегу, утонув по брюхо в тумане, стояла лошадь Колесникова с овсяной торбой на морде. Колесников разогнул скрюченное тело, осмотрелся. Подсвеченный солнцем туман клубился по дну ущелья молочно-мутным потоком. Из него там и сям выпирали корневища, макушки крупных валунов.

Ни Ушахова, ни опергруппы не было. Подрагивая от озноба, накинув на плечи бурку, Колесников пошел наугад вдоль каменной стены.

Он увидел Ушахова рядом с его кобылой у скального выступа. Ущелье делало здесь крутой поворот. Начальник стоял, запрокинув голову, и острый кадык его нежно-розово светился на солнце. Ушахов что-то высматривал. Услышав Колесникова, обернулся, поманил пальцем.

— Опять ночь коту под хвост? — зевнув, лениво осведомился старший лейтенант. Из вопроса явно выпирало холодновато-ехидное: «Ну и сколько будешь нас мордовать попусту, старпер?»

Ушахов не ответил. Достал лист исписанной бумаги, не глядя сунул Колесникову. Сумрачно велел:

— Вникни.

Расползающиеся вкривь и вкось каракули гласили: «Началник Ушахов памаги нам. Пирсидатель Абасов ест вор-жулик сапсем калхоз бисовисна грабит. Тибя много просили штоб ты его забирал турма. Наш тирипение кончался, валла-билла,*["33] будим убивать. Писал тибе это писмо старики Хистир-Юрт».

— Ясно, — сказал Колесников. — Тот самый Абасов?

— Тот.

— Мы же на него трижды в райком докладные подавали. Кадровый ворюга, две судимости. О чем Руматов думает?

— Руматов, само собой, думает, а кого на это место? Лучшие кадры на фронте.

— Ну так что? Если лучшие на фронте, значит, бандюг с ворюгами,…

— Это ты меня уламываешь? — не дослушав, удивился Ушахов. — Меня не надо, Саня. Ты лучше Руматова уломай. — Рванул, затягивая подпругу на Ласточке, взвился в седло.

— Так что будем делать? — осторожно спросил Колесников.

Ушахов не ответил, тронул лошадь. Когда дошли до костра, возле которого ждала лошадь Колесникова, Ушахов обернулся, наконец сказал непонятно и страшновато:

— А ничего. Приедем — спать будем.

Тронул коня к выходу из ущелья. Ехал, думал: «В самый раз на меня отсексотить наркому: Ушахов не принял мер по письму. Саня — пацан шустрый, на мое место давно метит. Давай, Саня, кидай цидулю Гачиеву. Покажись в натуре, голеньким, спихни старика на фронт. Поработай, помоги начальника в настоящее дело сплавить».

* * *

Вечером на совещании в Генеральном штабе Шапошников доложил о плане летней кампании: активная оборона па всех фронтах, перемалывание сил вермахта и переход в контрнаступление на отдельных участках фронта.

Вслушиваясь в крепнувший поток аргументов, что развивали принятое им решение, Верховный никак не мог отделаться от ощущения сидевшей внутри занозы. Письмо Исраилова, его чудовищно язвительный тон («Ай, Моська! знать она сильна…»), безудержное хамство, сквозившее в каждой строке, попирали сам символ сталинского имени, магию его.

С безобразно испорченным настроением около часу пополуночи Сталин неожиданно прервал совещание, никак не объяснив этого. Генштабисты расходились, оставляя после себя мертвящую опасливую тишину.

Сталин велел соединить себя с первым секретарем Чечено-Ингушетии Ивановым и потребовал от того обрисовать обстановку в республике. Он сознавал лавинную неожиданность своего звонка. И тем не менее неуверенный тон секретаря, расплывчатость формулировок и особенно упоминание о собранных для фронта лекарственных травах и цветах окончательно вывели его из равновесия. Более не сдерживая себя, Сталин вогнал в трубку длинную уничтожающую репризу — итог отвратительного дневного фарса:

— Я недавно смотрел ваши сводки о посевной и нефтедобыче в республике. На фоне фактического позорного отставания от военных нужд особенно умиляет ваш сбор лекарственных трав. У меня создалось впечатление, что вы волочитесь за дешевыми частностями, как петух за несушками, и не владеете обстановкой в целом. Сидеть на пороховой бочке, нюхать травы с цветочками и не замечать горящего фитиля под задом — это преступное легкомыслие!

Почему о диверсиях, о растущем политическом бандитизме у вас под носом Сталин должен узнавать из личного письма политбандита Исраилова?! Почему нет результатов у бригады Кобулова? Плохо помогаете!

В чем корневая причина бандитизма, в чем его опора? Вы способны ответить на эти вопросы и нормализовать обстановку? Может быть, вы устали? В таком случае, мы не станем утруждать вас нашим доверием. Подумайте. Я жду исчерпывающего ответа на все вопросы не позднее конца месяца. Через день к вам прибудет в помощь Кобулову генерал-майор Серов. Обеспечьте максимум условий для выполнения его задачи по ликвидации Исраилова.

Положил трубку. Чувствуя сухость во рту, невидяще уставился в черный квадрат окна. На сегодня хватит. Никого не видеть, не слышать. Приказал Поскребышеву вызвать машину.

Сидя на заднем сиденье, расслабленно покачиваясь в упругой коже, с нетерпеливым облегчением представил замкнутый спокойный полумрак глухой комнатушки, кисло-сладкую терпкость сухого вина, теплый ворс ковра под босыми подошвами. Сегодня надо выпить.

Вереница машин мчала сквозь лес по узкому коридору из сосен. В щель приоткрытого стекла плескал сырой, напоенный хвоей воздух, столбы света выхватывали из тьмы медные свечи стволов.

* * *

Иванов положил трубку, сел, вытер холодный пот со лба. Резко кольнуло сердце. Боль разрасталась, запуская жгучие щупальца под лопатку. Растирая грудь, не дыша, он осторожно потянулся к ящику стола, достал капли. Передохнул. Одной рукой налил из графина воду, накапал двадцать капель, выпил. Закрыл глаза и затих, прислушиваясь к себе, отгоняя вязкий липкий страх, всегда сопровождавший приступы. Ждал долго.

Гулко ударили настенные часы, отбивая половину второго ночи. Боль нехотя сворачивалась в клубок, уползала вглубь. Иванов набрал номер телефона заведующего отделом, опасливо и жадно задышал полной грудью. После долгих гудков в трубке наконец раздался сонный с хрипотцой голос:

— Лачугин слушает.

— Спал, что ли?

— Есть такой конфуз, Виктор Александрович. Сам не заметил, как отключился.

— Мне бы так оконфузиться… минуток на двести, — с тоскливой завистью сказал Иванов. — Не получается. Ты как, совсем проснулся?

— Да вроде.

— Звонил Сам. — Иванов почувствовал, как напряглась тишина.

— Что?! Когда?… Извините. Слушаю внимательно.

— Нужен анализ политической и экономической ситуации в республике: в чем корневая причина бандитизма, саботажа, дезертирства из армии. На справку — неделя. Обследуй три самых зараженных района — Галанчожский, Чеберлоевский и Шароевский. Прощупай все низовые звенья: сельсоветы, колхозников, стариков из аулкомов. Поговори с семьями бандитов, легализованных. Ну и так далее, что тебя, учить?

— Понял. Рассветет — отправлюсь.

— Как это — рассветет? — сухо удивился Иванов. — Ты, Василий Григорьевич, рассвет в горах встречай. Он там шибко красивый, бордовый, цвета людской кровушки.

— Домой заехать, семью предупредить можно? — скорее по инерции спросил Лачугин, остро сознавая неуместность вопроса.

— Лучше по телефону. Дешево и сердито, — отчужденно посоветовал Иванов, положил трубку.

Сон и усталость напрочь исчезли, кровь упруго толкалась в виски. Что-то надо делать… С ужасающей тяжестью навалилась суть сталинского звонка: «Может быть, вы устали?…» Действовать немедленно, сию минуту. Лачугин уехал. Хорошо. Привезет обстоятельную цидулю, почему в горах бедлам и саботаж, что держит на плаву врага номер один — Исраилова. Ну а что дальше? Все ведь останется по-прежнему и после цидули. «Может быть, вы устали?…»

Откуда эта кровоточащая, сочащаяся политическим гноем язва, очаг тотального саботажа в горах? Ее садистски бередят и расковыривают, не дают зажить, подсохнуть… Поехать и узнать, увидеть все своими глазами… Сейчас, немедленно!

Он посмотрел на часы. Было начало третьего. «Сидеть на пороховой бочке, нюхать травы с цветочками и не замечать горящего фитиля под задом…» Иванов дернулся. «Да что же это такое?! Ни дня, ни ночи… Будь оно все проклято! Я в самом деле устал. Так устал, что… Молчать!» — трезво и яростно оборвал он сам себя.

Припомнил номер телефона, набрал его. Нарком внутренних дел Гачиев отозвался сразу, видимо, держал аппарат у изголовья кровати.

— Иванов, — назвался первый секретарь. Выждал паузу, посоветовал: — Вы бы начали готовиться, товарищ Гачиев. Времени в обрез. Рассветет — едем в горы.

— Куда?

— В аул, где предколхоза убили. Хочу сам с людьми поговорить.

— Зачем э-э… рисковать? Очень опасное дело — ехать, стреляют из кустов, — осторожно возразил нарком.

— Неужели из кустов? — ядовито осведомился Иванов. — По чьей вине, позвольте спросить, кусты стреляют? Если опасно, обеспечьте охрану. Выезжаем в семь. Предупредите начальника райотдела. Поедет с нами.

Положил трубку, поморщился. Сколько раз замечал: говорить с наркомом все равно что горелую резину жевать — так и тянет сплюнуть.

Заставил себя подняться, заварил чай. Налил в чашку, опустил туда желтый кругляшок лимона. Прижал его ко дну, подавил ложкой. Отхлебнул. Неожиданно всплыла перед глазами фотография: заляпанное грязью лицо, грязь доверху забила глазницы. Убийство в ауле. Толпа ввалилась в дом председателя колхоза. Хозяина выдернули в исподнем из постели, связали руки ремнем и погнали на улицу. Там уложили лицом в грязь и хряснули камнем по затылку. После чего сообщили в райотдел милиции Ушахову.

Утром тронулись в путь. Нарком Гачиев рыскал верхом вдоль охраны хмурый, невыспавшийся. Позади всех ехал Ушахов.

Скоро въехали в ущелье. Слезилось изморосью нависшее небо. Сизая щетка леса на хребтах процеживала рваные тучи, временами утопая в них совсем. Лошади всхрапывали на спусках, вспарывая копытами жидкий глинозем, нашпигованный прошлогодним листом. От мокрых крупов поднимался пар.

К Хистир-Юрту добрались к обеду. Небольшая плотная кучка стариков стояла посреди улицы. Иванов спешился, оглядел лица. Закаменело в них терпеливое упрямство. Темные жилистые руки лежали на посохах. Суконные полы бешметов трепал шалый ветер, ерошил разномастные веники бород.

Разверзлись в бородах рты. Старики заговорили по-русски, не доверяя переводчику наболевшее:

— Зачем ставили яво Хистир-Юрт?

— Абу, пирсидатель, с германом воюет. Абасов это время колхоз грабит!

— В сельсовете воровал — турма сидел, финагентом был — тоже турма попадал, тепер пирсидатель стал — сапсем беда!

— Мы гаварили яму — уходи!

— Колхоз много грабил, барашка на водка менял, дойный корова шашалык сибе резал. Ей-бох, сапсем совесть нету!

— На район первый сикиртарь мы письмо писал.

— Район милиции тоже писал: гаварил — убири, убиват будим!

Иванов тяжело развернулся, достал взглядом начальника райотдела милиции Ушахова:

— Такое письмо из аула получали?

Ушахов глаз не отвел:

— Получал.

— Какие меры приняли?

Ушахов подвигал челюстью, не ответил.

— Я спрашиваю: что предприняли?

Заворочался в седле, хлестнул плетью по голенищу нарком. Удерживая шарахнувшегося жеребца, сказал:

— Ему заместитель, старший лейтенант Колесников, действовать предлагал. Так Ушахов его чуть плетью не вытянул: не твое дело, сказал.

«Ай да Саня! — поразился Ушахов. — Вон как все представил. Шустрый малый, далеко пойдет».

— Доложи товарищу Иванову все, как было! — напирал нарком.

— А о чем докладывать? — спросил Ушахов.

— Ты дурачка из себя не строй! — ощерился Гачиев. — Отвечай за свои дела, как положено, перед людьми, перед руководством. Почему докладные на имя секретаря райкома Руматова не подавал?

Ушахов повел головой — стал тесен воротник гимнастерки.

— Докладные?… Мои докладные в райкоме на гвоздике висят. Я их пачками рассылал. Про Муцольгова из «Красного пахаря» докладывал, про Сулимова из «Рассвета» трижды писал! Ну? Сидят ворюги, контра на своих местах, колхозы обирают, открыто вредят! На приеме у первого секретаря был, предупреждал: примите меры, или самосуд начнется…

Иванов, угрюмо слушавший, резко поднял голову:

— И что ответил Руматов?

Ушахов сунул руки за спину, сгорбился:

— А что он может ответить? «Кого вместо них?» Все толковые мужики на фронте, а эти… клопами к колхозам присосались, бронью военкома Решетняка обзавелись! — судорожно комкая хлястик шинели за спиной, поднял на Иванова тоскующие глаза: — Хоть вы помогите, товарищ Иванов. Третью докладную подаю наркому и военкому об отправке на фронт. Старший брат Абу воюет, а я тут груши… околачиваю в засадах.

И было в этих словах такое неприкрытое бессилие, что Иванов едва подавил в себе непрошенное сочувствие. Ответил резко, распаляя себя:

— Военкому виднее, кого на фронт мобилизовать. Значит, если докладные не действуют, изволили руки опустить? С Руматовым мы разберемся и с Рсшетняка спросим. Но вас, извините, на кой черт здесь поставили?! Почему сами, своей властью порядок не наводите? Или уже только на писульки горазды? Вы что ж, получили из аула предупреждение об Абасове и ничего не предприняли? Ждали самосуда?

Ушахов выпрямился, сузил глаза:

— Собаке — собачья смерть. А воскреснет этот «мученик» с большой дороги, они его снова убьют. И правильно сделают!

Гачиев повернулся в седле, загремел на весь аул:

— Как разговариваешь?! Под трибунал захотел? Ушахов крутнулся к нему всем корпусом — грязь фонтаном из-под сапог:

— Вы меня не пугайте, меня контра с двадцатого в этих горах пугала, однако надорвалась!

Гачиев задохнулся, привстал на стременах:

— Ты… Да я тебя…

— Прекратите! — вполголоса яростно бросил Иванов. Обернулся к Ушахову, добавил, заметно белея лицом: — За бездействие и пассивность при исполнении служебных обязанностей будете отвечать по законам военного времени. — Ударил коня стременами, тронул к выезду из аула. Ненужная, постыдная свара получилась, а толкового разговора — нет.

Гачиев рванул поводья. Напирая на Ушахова заляпанным грязью, нервно плясавшим жеребцом, закричал:

— Сдай оружие, Ушахов! — протянул руку, пряча глаза от бешеного неукротимого взгляда начальника райотдела.

— А ты мне его выдавал, чтобы отнимать? Езжай, нарком, у тебя дело поважнее, чем моя хлопушка. Иванова охраняй.

Повернулся, пошел вдоль улицы — сутулый, голова в плечи втянута, шинель по самый хлястик замызгана. Его кобыла Ласточка, щипавшая прошлогоднюю траву по ту сторону арыка, подняла голову, недоуменно, коротко заржала. Хозяин не обернулся. Лошадь мотнула головой, присела на задние ноги, легко скакнула через арык, пристроилась за спиной хозяина, почти касаясь его горбоносой мордой.

Раздирая поводьями губы своего жеребца, нарком развернулся, пустился наметом вслед за Ивановым. Догнал секретаря уже на окраине, поехал рядом. Наклонившись, негромко ожесточенно доложил:

— Этот отказался сдать оружие! Такого в три шеи гнать из партии!

Иванов, не поворачиваясь, отрубил:

— Насчет партийности капитана мы как-нибудь сами решим. А вам советую с бандитизмом и воровством оперативнее решать.

Глава 5

Тусклый предзакатный свет из давно немытого окна падал на руку, плетью лежавшую на вытертом покрывале. Синие взбухшие вены оплетали кулак. Ушахов поднес его к лицу. Разжал пальцы. На тыльной стороне шелушилась дубленая непогодами кожа, траурно темнели кромки под ногтями.

Взгляд скользнул дальше, цепляясь за корку хлеба на столе, груду немытых тарелок, ворох грязного белья в углу. Мадина, жена старшего брата, изредка помогавшая одолевать нахраписто наползающий быт, не появлялась вторую неделю. Горе у них. Абу лежит с ампутированной рукой где-то под Тулой в госпитале. Письмо получили. Отвоевался. Племяш Руслан насмерть вцепился гусеницами своей машины в глинозем под Жиздрой, комбат, гроза немецких танков. Они нужны Мадине, армии, Чечне, их ждут, о них тоскуют.

«Кому нужен ты, безнадежное дело твое?» — спросил себя Шамиль. Кому нужна его пятерня, умеющая неплохо стрелять, матерое тело, свитое из мускулов, по-звериному выносливые ноги… Он стиснул зубы, уронил руку. Жалобно звякнули старые пружины.

«Что происходит, капитан? Одичал, зарос, на людей как цепняк бросаешься? Кто виноват, что Исраилов обосновался на твоей территории и водит за нос… Для москвича Кобулова наши чеченские дела — игра в кошки-мышки. Мордует приказами оперативные бригады райотделов день и ночь, бестолковые засады, погони за тенью, в кровавую дурную суету втянул лучшие силы. Мечемся, как тараканы в банке, бешеные тараканы! Сам же по горам пошляется с пальбой, в бане с жеро*["34] попарится и в Москву докладные о Хасановой неуловимости шлет.

У Хасана — пещерные базы, сеть пособников, сотни ушей и глаз. Я только портянку на ногу перед засадой наматываю, а Исраилов уже на месте засады мне карабин-самострел настораживает. Восемь человек за два месяца похоронили. Каких ребят угробил! Цвет оперативного состава… Кто-то работает на него в районе… В районе? Бери выше. Оперативные разработки, что в Грозном у комиссара стряпают, — тоже тухлятина. Пока сюда приказ спустят, пока к месту засады доберутся, там вместо Исраилова — куча дерьма на полу… Сволочь! Двадцать лет с ним нянчились, хотя знали, что враг до могилы. Судили и выпускали, каялся — прощали. В Москву на учебу снарядили. Донянчились. Вернулся куда как ученый, кровью и пожарами за науку отплатил. Горы саботажем, дезертирством бурлят, во всем его ученая рука. У него везде подпорки в горах, в аулах, даже в городе… Почему у него подпорок больше, чем у тебя, Ушахов?

А потому! — долбанул себя начальник райотдела. — Потому что ты — та самая власть, что подчистую хлеб и кукурузу из сапеток выгребает, на трудодни — хрен без масла начисляет, последнюю коровенку из катуха уводит и «уря» за это кричать велит. За кислую мину, за анекдот, за прямое слово — в кутузку. А Исраилов — враг такой власти… такой-разэдакой. Ладно, не мозоль мозги, капитан, дрыхни. Не ты эту власть ставил. Ты не такую ставил».

Он поднялся, прошелся по комнате. Взвизгнули, простонали рассохшиеся половицы под грузным телом.

Солнце заглянуло в окно, высветило дыру в доске, уходившую под стену. Рядом стояло пустое блюдце. Шамиль вынул нож из кармана, звякнул сталью о фаянс, тихонько позвал:

— Бон… Эй, Бон, покажись!

Долго ждал, осторожно трогая лезвием блюдце. Острая серая мордочка выглянула из норы внезапно. Крысовин повел бусинами глаз, степенно вылез, явил приятелю поджарое, отливавшее серебром тельце.

— Ты где шлялся, бродяга, сколько можно ждать? — буркнул Шамиль. Подставил палец — цепляйся.

Крысиный атаман придвинулся, встал столбиком, уцепился лапами за палец. Зажмурился от удовольствия распушил усы лихого гусарского начеса. Беременная крыса попала года два назад в клетку-капкан. Ради интереса Шамиль посадил ее в железную бочку и подкармливал, а потом оставил одного крысенка себе. Тот вырос, поселился под полом, одичал, но хозяина признавал безоговорочно, в любое время дня и ночи являлся на зов.

Шамиль поднял палец, покачал им. Бонапарт держался цепко, гибкий, в мелкую сеточку хвост лихо ерзал по крашеной доске. Наконец надоело — широко и сладко зевнул, обнажив желтоватые клыки, и разжал лапы. Шлепнулся на пол, засеменил вдоль стены к дивану. Цепко обнял резную, пузатенькую ножку, уперся хвостом в пол, подтянулся, взобрался на диван. Оглянулся на кореша: ну, чего ты там?

Шамиль разломил сухую корку, подошел, сел рядом. Раскрыл ладонь. Бонапарт прыгнул на колени, обнюхал горбушку, с хрустом надкусил.

Шамиль провел пальцем по серой спинке. Зверек взъерошил шерсть, поднял голову. Сквозь черные бусины глянуло на капитана дикое подземелье.

— Что, зверюга, — спросил Ушахов, — одичал? Сколько не виделись? Считай, неделю. В потемках шныряем с тобой, зуб за зуб, око за око. Я, брат, тоже озверел не на шутку. Наркома облаял…

Озвереешь тут, когда из дома взашей толкают. Ходил я свататься, Бон, к дорогой мне женщине Фаине. Все по-людски было поначалу: здрасьте — здрасьте, как поживаете — нормально поживаем, слезы льем… Я бутылку на стол, а она ни с того ни с сего в крик — уходи, чтоб ноги твоей не было. Так и хожу с тех пор как мешком стукнутый, тоска меня, брат, хуже вшей заедает.

А в горах наших что творится, Бон? Сколько жизней положили, чтобы чужой хомут горскую шею не натирал: ни дагестанский, Шамилев, ни турецкий, ни английский. Этих одолели, дух перевели, глядь — а холку уж свой хомут давит. Да такой, что ни вздохнуть, ни… Это когда же мы так дешево подставились, а, Бон?

Тоскливо и зло пытал крысовина Ушахов. Не было ответа. А если и наклевывался он, то такой, что оторопь брала. Лучше не ворошить. Пусть Гришка Аврамов, замнаркома, все это ворошит, он под самыми богами ходит, ему оттуда видней, что к чему.

Ушахов поерзал на диване, лег. Беспросветное забытье стремительно наваливалось на него. Сквозь него мучительно-тревожно пробился телефонный звонок. Шамиль поднялся, шатаясь, с закрытыми глазами пошел к стене. Нащупал трубку, выхрипнул в нее:

— Ушахов.

— Товарищ капитан, — сказала трубка голосом Колесникова, — майор Жуков из бригады Кобулова передал по рации: немедленно выезжать на перехват банды ко входу в балку, туда, где она ущелье переходит. Жуков банду от самого Ведено гонит.

Голос в трубке срывался, в нем вибрировал тревожный азарт.

— Кого гонят? Чья банда? — выдирался из сна Ушахов, глаза не разлипались.

— Жуков не сказал. Там пятнадцать человек… бандитов.

Ушахов с усилием поднял веки, глянул на часы: половина четвертого, до темноты около трех часов — в обрез.

— Лошади готовы?

— Так точно, оседланы.

— Сейчас буду.

Они прибыли к излучине через полчаса бешеного намета. Шесть человек, весь состав опергруппы райотдела. Неяркое предзакатное солнце уже висело над самым хребтом. Ушахов осмотрелся. В полусотне метров от балки — густая щетка кустарника. Замаскировали в нем запаленных, роняющих пену лошадей.

Ушахов оглядел в бинокль местность. К изломанному рваному входу в балку спускались склоны двух стиснувших ее хребтов. На краях провала буйствовали дубняк, калина, терн. Балка извивалась каменной гадюкой меж хребтами, выползая на равнину километра через два. Сюда, ко входу в балку, москвич Жуков гнал банду. Она скатывалась к горловине каменной воронки, ей некуда было деться из этого мешка.

Банда появится из леса через десять-пятнадцать минут, пересечет малахитовый кругляш поляны и скатится вниз, чтобы рассосаться потом, на выходе, в предгорьях.

Давать бой здесь, на плоской, как бильярдный стол, поляне? Шесть ушаховцев и пятнадцать запаленных, остервенелых от погони конников. А бандиты идут напролом, с ходу прорвут редкую милицейскую цепь конным ядром. Успеют угробить трех-четырех, потеряют столько же. Остальные все равно уйдут. Шамиль ясно представил себе это. Всей кожей, простреленной печенкой почувствовал, что будет именно так, банде деваться некуда.

Приподнялся с земли, поманил пальцем Колесникова. Заместитель, пригибаясь, перебежал к командиру — бледный, хватая воздух пересохшим ртом. Ломало, припекало старшего лейтенанта ожидание боя, понял ситуацию не хуже командира.

— Закрой хлеборезку, — попросил вежливо Шамиль.

— Чего? — оторопел Колесников.

— Дыши, говорю, носом. А то через рот весь паникой изойдешь. Одни кубари останутся, — пояснил Шамиль. Не любил он зама.

— Есть, — закаменел скулами, сузил глаза Колесников.

— Вот так-то лучше, — одобрил Шамиль. — Передай группе приказ: банда попрет — не рыпаться, огня не открывать, из кустов не высовываться. Пропускаем в балку.

— Уйдут же! — не понял Колесников. Выпускать банду из капкана без огня? Предостерег через силу: — Жуков нас за это с потрохами… Учтите, я против!

— Ты не против, — лениво возразил Ушахов. — Ты кончиком против, а кишками и шкурой ты — за.

Некстати и неудержимо зевнул, опять навалился, стал ломать сон. Своих он под пули здесь не подставит, что бы там не приказывал Жуков. Намаялся Ушахов похоронами на долгой службе. С годами все горше и нестерпимее обжигали восковые предсмертные лица соратников, все свирепее глодала вина перед ними, отгоревшими на операциях, — не уберег, не перехитрил безносую, отпустил с ней парнишек.

Банда вылетела из леса спустя двадцать минут плотным тугим ядром. Пересекая наискось поляну, пятнала нежную зелень угольным многоточием следов. Надсадно хрипели в тяжелом скоке лошади, волоча за собой длинные тени, роняя на грудь ошметки пены.

Самый первый вздыбил серого, в темных пятнах пота жеребца на краю балки, из-под копыт круто падала вниз глинистая раскисшая тропа. Конная группа закручивалась вокруг вожака в лихорадочном хороводе, и Ушахов едва удержал себя, чтобы не всадить обойму в серобешметную массу.

Банда кончила совещаться. У нее не было выбора. Теперь только в горловину мешка, вниз. Первый, тот самый, на сером коне, послал его на спуск.

Ушахов приладил к глазам бинокль, всмотрелся. Холодом обдало сердце: навстречу скакнуло до жути знакомое лицо, хорошо изученное по фотографиям, — Исраилов! Вот где объявился зверь, увильнувший от засады, вот кого гнал Жуков! У ущелья всего один выход на равнину. Если его закупорить… Любой ценой закупорить. Шел в западню главный враг Чечни, а может, и всего Кавказа.

Серый жеребец нервно плясал на самом краю, не решаясь ступить на уползавшую вглубь глинистую слизь. Всадник рванул удила, жестко, с потягом вытянул лошадь плетью между ушей. Конь дико заржал, ступил на тропу, осев на задние ноги, — хвост распластался по земле, — и заскользил вниз. Исраилов откинулся назад, почти лег спиной на круп. Вслед за ним к спуску полезли остальные, началась давка: спины припекала погоня.

Неяркий кругляш солнца уже наполовину вплавился в хребет, когда из леса показались конники Жукова. Опергруппа гнала лошадей из последних сил, вписываясь в темную мешанину следов, оставленных бандой.

Из-под копыт летели комья порванного дерна. Преследователи растянулись лавой, она на глазах сбивалась в кучу. Через минуту группа окружила край балки, куда только что всосалась банда. Снизу хлестко, гулко треснули выстрелы: исраиловский заслон стерег спуск, давая своим уйти подальше.

Ушахов забрался в седло, скомандовал:

— За мной!

Продираясь сквозь голый перехлест веток, конники выбрались на чистое место. Придерживая на груди бинокль, Ушахов потянул рысью к оперативникам Жукова. Они ссыпались с коней, пригибаясь, оцепляли горловину спуска. Жуков, посеревший, облепленный грязью, жиганул Ушахова косящим взглядом:

— Ну?! Проели банду, мать вашу! Почему не встретил огнем, как приказано? Я спрашиваю!

В налитых кровью глазах дрожали злость и ненависть.

— Значит, были соображения, — Ушахов закаменел скулами, подобрал поводья.

— Какие к… соображения? — сорвался на крик Жуков. — Я тебя в трибунал! — И уже не владея собой, вздернул плетку.

Ушахов цепким движением перехватил, выдернул плеть из посиневшего кулака, сказал глухо, предостерегающе:

— Не рви пупок, майор.

Сбоку мелькнуло известково-белое, перепуганное лицо Колесникова: «Я же говорил!»

Жестко ломая бешеный взгляд Жукова, загоняя внутрь острую неприязнь, добавил Ушахов:

— Два часа у нас на Исраилова, большего ночь не даст.

— Исраилова?! Ты что… опознал, уверен?

— Как тебя видел, — похлопал по цейсу на груди.

— И пропустил?! Шкуру берег?

— Слушай, Жуков, — сморщился, вклинился в майорскую остервенелость Ушахов, — ты нам истерику не закатывай. Исраилов уходит. Не хочешь помочь — катись. Сам справлюсь, мой район — мой ответ. Ты свое дело сделал. — И, проламываясь дальше сквозь захлебнувшуюся ярость москвича, стал терпеливо втолковывать: — Пойми, его живым брать нужно. Поэтому и пропустил в балку без единого выстрела. Если по-умному сработаем — тепленькой всю компанию возьмем. А пока мы здесь лаемся, он уже полпути одолел.

— Что предлагаешь? — Жуков дернул ворот гимнастерки, воздух черкнули две пуговицы.

— Возьми моих ребят, они посвежее, из своих пяток отбери и гоните банду к выходу из балки. А я с остальными вниз полезу, банду придержу. За двадцать минут галопа успеваете выход перекрыть с запасом. И тогда Хасан в мышеловке. Некуда ему деться, понимаешь? Здесь скальный мешок, не раз сам ощупывал. У тебя рация в порядке?

— Ну.

— Оставь мне. Моя скисла, батареи сели. Свяжусь с Аврамовым, запрошу подкрепление с прожекторами. Только в темпе, шевелиться надо.

Ушахов с тревогой глянул вверх. Солнце ушло за хребет целиком. Розоватый разлив неба над ним быстро выцветал. Поляна затягивалась сизой, дымчатой пеленой.

— Возьми, пригодится. — Шамиль усмехнулся одной щекой, вернул плеть майору.

Жуков, придерживая плясавшего под ним коня, оглянулся на Ушахова:

— Говоришь, тепленькими можем взять? Ну-ну. По мне, все они в этих горах лучше холодненькие. То-то, я смотрю, тебя в последнее время к тепленькому потянуло. С чего бы? Разберемся.

И, еще раз оглянувшись через плечо на помертвевшего Ушахова, надсадно крикнул:

— Только мой отряд — вперед! Остальные — здесь!

Кренясь в седле, резанул жеребца плетью, пустил в намет по крутой дуге.

Глава 6

НКВД ЧИАССР — НКВД СССР

ДЖАВОТХАН МУРТАЗАЛИЕВ

Агентурные сведения

Д. Муртазалиев — председатель Духовного совета при Особой партии кавказских братьев, возглавляемой X. Исраиловым.

1880 г. рождения. Арабист, кулак. У него самого и у его 63 родственников было конфисковано после революции около 60000 голов скота.

В 1918 г. Д. Муртазалиев призывал верующих к убийству продкомиссаров, вел активную пропаганду в проповедях против Советской власти. Благословлял именем Аллаха бандитские формирования на сопротивление и террор.

С 1924 г. по настоящее время находится в глубоком подполье, непосредственно готовил восстания 30, 31, 32, 40, 41-го годов.

Поддерживал тесную связь с Т. Чермоевым, полковником турецкой разведки С.-б. Шамилевым, с руководителями подпольного меньшевистского комитета в Тифлисе Н. Жордания, имамами Гоцинским, Митаевым, эмиром Узуном-Хаджи.

По последним данным, Д. Муртазалиевым ведется активная переориентация Духовного совета ОПКБ на прогерманские настроения: Гитлер — современный Мехти, второй наместник Аллаха после пророка Магомета, призванный сокрушить неверных русских и большевиков. Проповедует всемерный саботаж среди населения, срывы госпоставок, призывы к дезертирству из армии, разгром колхозов, поддержку германских войск, если они появятся на Кавказе.

С лета сорок первого до весны сорок второго года Исраилов уговорами, пулей и кинжалом вдалбливал свою программу горцам. Врагом номер один для него стала правдивая информация с оккупированных территорий. Газетные страницы лили расплавленный свинец информации о зверствах фашистов на захваченных землях.

Исраилов приказывал главарям своих десятков истреблять Советскую власть в такой последовательности: почтальон, большевик, совработник. Председатель Духовного совета ОПКБ Муртазалиев собирал горцев верхних аулов и благословлял дела Исраилова именем Аллаха. Он молился за германскую победу, за прибытие германского воина в Кавказские горы.

Ошарашенный горец, в латаном бешмете, с урчащим от голода желудком, вдруг узнавал, что Гитлер — потомок пророка Магомета. Он несет в стволах своих пушек сытость, а в сердце — любовь к чеченцам и ингушам.

Горец глотал голодную слюну, надевал бешмет и карабкался через хребет — слушать хабар в соседнем ауле и спрашивать о непонятном: Муртазалиев не любил отвечать на вопросы. С каких пор какой-то там Китлер стал старшим братом вайнахов? Откуда он вынырнул, этот потомок пророка, если ни отцы, ни деды ни разу не называли его имени? И когда это воин, вломившийся в чужой двор, нес сытость этому двору? Сомнения грызлись в гулкой от голода крестьянской голове, как крысы в пустой бочке.

Так и не получив ответов, горец в конце концов усваивал главную истину для себя: подальше от всяких драк. Орси*["35] дерутся с германом где-то на равнине? Валла-билла, это их личное дело. А у него, запертого хребтами на века, своих забот хватает: распахать и засеять заплату земли, накормить голодных детей, наскрести продуктов для налога.

Налог требовала Советская власть, продукты — Исраилов со своими головорезами. Попробуй, не дай кому-нибудь.

«Чтоб вас всех, дармоеды, самый большой дэв унес!» — страстно молился горец каждую ночь.

Дно ущелья было загромождено валунами и корягами. Этот дикий хаос омывал всклоченный белопенный поток, еще мутный от высокогорного таяния снегов. Он гневно вскипал, натыкаясь на каменные глыбы, вгрызался в отмытые добела корни, ревел и закручивался в водовороты над ямами.

Лошади пугливо вздрагивали от грохочущего эха выстрелов, поводя впалыми боками, тянулись жадно к воде норовили выцедить хоть глоток из бурливой струи.

Коновод, совсем молодой парень, остервенело дергал поводьями, оттаскивая лошадей к стене ущелья, — поить было рано, не остыли, к тому же берег простреливался.

— Пить хотят, — хрипло сказал Иби Алхастов. Снял папаху, вытер смуглое горбоносое лицо. Синеватый бритый череп его был в свежих порезах: брили день назад в пещерной полутьме.

— Что? — спросил Исраилов, не оборачиваясь.

Запрокинув голову, он смотрел на приземистый витой ствол кизилового деревца, торчащий из расщелины. До него было метров пять по вертикали. Птица занесла кизиловую косточку в расщелину, оставила на толстом, вековом слое земли, забившей се. Косточка проросла, пустила корни в трещины. Они вклещились в скалу, послали вверх перекрученный, железной твердости ствол. Плоская каменная плита под скалой была усыпана прошлогодней листвой и почерневшими ягодами.

— Что ты сказал? — переспросил Исраилов, с усилием отрывая взгляд от деревца, посмотрел на Алхастова.

— Давно… — За поворотом грохнул взрыв гранаты, ударили подряд три выстрела. Алхастов переждал, надел папаху, закончил: — Давно коней не поили. — Глубоко запавшие глаза его тускло блеснули. — Уходить надо, чего ждем?

— Скоро узнаешь, — сказал Исраилов, вглядываясь в Алхастова.

«Хищник, — удовлетворенно отметил он. — Взгляд ястреба: круглый зрачок, нависшее надбровье, холодная зоркость. Интересно, он боялся когда-нибудь, жалел кого-либо? В сущности, это ни к чему. Главное — иметь набор рефлексов: свить гнездо в зрелости, защитить его от чужака, закогтить жертву… Здоровый, простой, надежный набор».

— Иди, скажи им, пусть попробуют отогнать милицейскую свору, — отослал Алхастова Исраилов, — а потом пусть догоняют нас. Мы разведаем выход из ущелья. И возвращайся скорее, ты мне нужен.

Иби Алхастов перебросил карабин из руки в руку, пошел к выступу скалы, за которым гремели выстрелы. Кривоватые ноги его, обутые в мачи из буйволиной кожи, легко несли сухощавое тело, будто не было до этого изнурительной, высосавшей все силы погони. Подойдя к выступу, он выглянул, стремительным прыжком вымахнул из-за скалы и нырнул за валун. Пополз, волоча карабин дулом вперед.

Исраилов проводил его взглядом. Посмотрел на часы: до темноты оставалось около часа.

Он улыбнулся коноводу. Парнишку корежил страх. Он подался навстречу Исраилову, бескровные губы его судорожно растянулись в попытке изобразить ответную улыбку, но глаза истекали страхом: что с нами будет?

«Этот не волчьей породы, не Алхастова, не моей. Щенок шакала, балласт в группе, — холодно, брезгливо подумал Исраилов. Продолжая улыбаться, пошел к коноводу, потрепал его по щеке. — Мне нужна легенда вокруг имени. И я ее сотворю. Сегодняшняя ночь породит легенду о моей неуловимости, когда я вырвусь из облавы».

Взял из рук парня длинный, туго натянутый повод. На другом конце его сгрудились, пугливо прядая ушами, кони. Обернул повод вокруг валуна, завязал. Коневод растерянно елозил руками по бешмету — не понимал. «Видит ли Джавотхан? Надо, чтобы видел». Исраилов обернулся. Привалившись спиной к скале, на него смотрел измученный недавней погоней старик.

«Надолго ли его хватит? Этот на сегодня важнее всех. Лечить, беречь, выходить любой ценой, — с острой тревогой решил Исраилов. — Хранилище бесценного яда, старая, мудрая гадюка, у которой Советы так и не сумели вырвать жало. Ты даже не представляешь, старик, сколько ты можешь сделать для моего триумфа. Европа поставит твое имя рядом с моим, только протяни подольше. Я возьму тебя с собой в легенду — теплую, сытную, покойную. Только переживи сегодняшнюю ночь».

За скалой рвали в клочья вечернюю тишь выстрелы, громыхали разрывы гранат. Эхо шарахалось от скалы к скале.

Исраилов еще раз посмотрел на часы: пора. Продолжая улыбаться, мягким скользящим движением вынул кинжал из ножен, в резком повороте вогнал его в грудь коновода. Держал рукоятку клинка, чувствуя биение, судороги оседавшего тела, и смотрел на Джавотхана. Глаза старика заполнял темный болотный ужас: главарь избавлялся от ненужных?! Опираясь о скалу, он пытался и никак не мог встать.

— Так нужно, Джавотхан, — властно сказал Исраилов. — Проводи его в последний путь. Мальчик был слабым вайнахом. Теперь он не осквернит себя и свой род предательством.

Все шло так, как он хотел: старик видел убийство и осознал свою роль при вожде. Исраилов выдернул кинжал из осевшего тела, нагнулся, дважды вонзил клинок в сырой песок, очищая от крови, со стуком опустил сталь в ножны. Подошел к скале, помог подняться Муртазалиеву. Тщедушное тело старика обвисло в его руках, и Исраилову пришлось почти нести муллу к убитому.

— Начинай, — попросил главарь, — а я займусь делом.

Прислушиваясь к дрожащему бормотанию за своей спиной, он вынул из хурджина моток веревки с остро заточенной кошкой на конце. Примерившись, бросил кошку вверх. Звякнув о скалу, якорек намертво впился в кизиловое деревце на скале. Натянул веревку, поджал ноги — якорек держал.

— Закончил?

— Зачем ты… его? — простонал мулла.

Не отвечая, Исраилов приподнял за пояс мертвое тело, напрягаясь, поволок к воде. Рывком толкнул в водоворот у самого берега. Мутный глинистый круг воды с плеском раздался, поглотил труп. Возвращаясь к скале, загребал ногами песок, засыпал кровяную дорожку.

Алхастов появился из-за выступа бесшумно и стремительно. Подошел, плечом отирая щеку — она была заляпана красным. Исраилов всмотрелся: с уха свисал надорванный клочок хряща.

— Перевяжи, — поморщившись, велел Исраилов.

Алхастов обнажил желтоватые зубы. Ощупал ухо, взялся за клочок. Едва уловимым движением дернул, оторвал. Отбросил к скале. Увидел лошадей без коновода, обмотанный вокруг валуна повод, ощерился:

— Где этот? Сбежал?

— Я послал по делу, — коротко ответил Исраилов. Подтолкнул главу боевиков к свисавшей веревке с якорем — лезь.

Алхастов понял. Оценив, усмехнулся, взялся за веревку, подпрыгнул, перебирая мачами по скале, споро полез вверх.

Исраилов снял хурджин с седла. Там было его главное богатство: списки агентуры и фамилии членов ОПКБ по Кавказу. Обвязал Джавотхана веревкой вокруг пояса, пропустил петли под мышками, завязал узлом на спине. Взял конец веревки в зубы, полез за Алхастовым. Веревка качалась, под рукой мелькнуло запрокинутое вверх лицо муллы, на нем теплилось измученное удовлетворение — не бросили!

Они втащили Джавотхана в расщелину без особых усилий, усохшее тело весило не больше бараньего. Алхастов рванул якорь обеими руками, выдернул жало из ствола. Смотав веревки, полезли выше, к облакам, уже зачерненным сумерками, подтаскивая за собой муллу.

Через несколько метров расщелина перешла в распадок. Здесь уже держали землю корневища чахлого терна. Склон круто уходил опять-таки ввысь.

* * *

Для Ушахова пошла третья ночь без сна. С наступлением темноты он стал ловить себя на том, что на какие-то мгновения проваливается в забытье. Он стрелял, переползал от валуна к валуну, руководил опергруппой, плотно вцепившейся в банду, но с каждой минутой чувствовал, что тело и сознание его все чаще вязнут в дурманном киселе забытья.

Колесников, с азартной яростью пускавший пулю за пулей из-за камней, все чаще бросал испытующие взгляды на командира. Выбрал момент, подполз поближе к нему, уткнувшемуся лбом в ошкуренную водой белесую корягу, раздраженно тряхнул за плечо:

— Командир!

Ушахов дернул головой, поднял на зама бессмысленные глаза. В уши болезненно толкнулся грохот боя.

— Да… Что?

— Ранены?

— Нет. Ты работай, Гришка.

— Какой Гришка? Вы что, заснули?

— Ничего-ничего… Работай, Колесников.

Ему только что приснился Аврамов. Они вдвоем брали немецкого унтера в далеком девятнадцатом, тащили его, связанного борова, в кромешную ночь, и из белозубой пасти немца бил им в лица железный и грозный рев.

* * *

Далеко внизу уже нестрашно лопались гранаты, бессильно вязли в сумерках хлопки выстрелов. Едва зримо змеилась в провале вороненая сталь реки, вскипая пенными кольцами вокруг валунов. Вечерний покой объял хребет, густо поросший лесом. Где-то невдалеке пробовал голос козодой. Матерые стволы вокруг беглецов источали сладостный аромат свободы.

Исраилов, хватая ртом воздух, прислонился к кряжистой чинаре, сполз по стволу на корточки. Тряслись ноги, полыхал жаром залитый потом торс. Сердце ломилось в ребра гулкими тычками. Джавотхан лежал рядом, зарывшись руками в прелую листву, острые лопатки его ходили ходуном. Алхастов стоял, запрокинув голову, расставив ноги. Закрыв глаза, он ловил лицом зеленый луч Венеры, проколовший сумрачную чашу неба. Широкая грудь его гоняла воздух под черкеской кузнечными мехами — мощно и ровно.

— Я пожалел всех, — задыхаясь, сказал Исраилов. — Вырвал из них, как гнилой зуб, возможность выдать нас. Теперь никто не сможет сказать, куда мы делись. Первым это сделал бы мальчишка. Теперь — не сможет.

Алхастов развернулся к вожаку. В ястребиных глазах его разгоралось удивление.

— Это ты его? Зачем?

— Я смотрел за ним неделю. Негодный помет из породы шакалов. Пропитан трусостью, как чирей гноем. Чуть надавят на допросах — брызнет доносом.

— На каких допросах?

— В конце балки ждет засада. Они в каменном мешке. К нам на хвост сел отряд Ушахова.

Алхастов недоверчиво ухмыльнулся:

— Ты видел через скалу?

— Я вижу через скалу лучше, чем ты через воздух, — поставил на место телохранителя Исраилов. — Чья стая нас гнала? Жукова — зеленые фуражки. Потом на дне балки их сменили синие — милиция Ушахова, это его район. Сам Жуков погнал вокруг хребта закупорить балку. Я сделал бы так же на его месте.

Заворочался, застонал Джавотхан:

— О Аллах, неужели я не заслужил покой на старости лет? Сколько можно скакать козлом по скалам?

— Потерпи, Джавотхан, сейчас помогу. Станет легче, — заботливо сказал Исраилов. Влез в кожаную глубь хурджина. Достал два пузырька — со спиртом и морфием. Обтер шприц спиртом, всосал кубик наркотика. Засучил рукав бешмета у стонущего старца, оттянул дряблую кожу, сделал укол.

Через несколько минут Джавотхан затих. Бессмысленное блаженство затопило его лицо. Оно на глазах розовело.

Несли старика по очереди. Перевалив через хребет, к полуночи спустились к его подножью. Зарывшись в листья среди густого кустарника, долго слушали холодную тишину, пронизанную трелями сверчков, шакальим воем, уханьем сыча. Погони не было.

Исраилова одолевали сомнения: почему удалось уйти так легко? Он не верил ничему в этой жизни, если это давалось легко. Ушахов не мог не знать про то кизиловое деревце в скальной трещине. Теперь, когда появилась возможность поразмыслить, их побег все больше казался подвохом.

Так и не решив про себя ничего, Исраилов повел соратников к базовой пещере.

* * *

Ушахов и Жуков стиснули банду в клещи, осветили прожекторами и обезоружили к одиннадцати. Молочной режущей белизной полыхали вдобавок сильные аккумуляторные фонари, отбрасывая на скалу гигантские тени.

Перед серой, сгрудившейся и повязанной бандгруппой метался майор Жуков. Он вламывался в средину банды, поворачивал лицо к свету. Исраилова в банде не было. Голос майора надтреснуто рвался в жалящих вопросах:

— Где Хасан? Я тебя, собака, спрашиваю — где Исраилов? Молчишь? Щас заговоришь! Вы у меня все заговорите!

Выдергивал из толпы бритоголового, толкал к скале, рвал из кобуры наган:

— Ну?! Последний раз спрашиваю!

В неумолчный плеск реки вплетался разнобой голосов:

— Моя не знай…

Рявкал выстрел, наган дергался в руке Жукова, гранитное крошево брызгало под пулей шрапнелью рядом с ухом бандита, секло щеку до крови. Тяжелой смертной тоской заволакивало глаза ответчика, но черный рот исторгал прежнее:

— Моя не знай.

Ушахов стоял поодаль, покачивался. Голоса, выстрелы сплетались, налетали зудящим роем, временами исчезали совсем. Очнулся от горячего, нечистого дыхания Жукова у самого лица:

— Ну? Какого черта молчишь? Ты что, заснул?

Ушахов с усилием разлепил глаза:

— Чего тебе, Жуков?

— Что делать будем? Где Хасан? Не крыса же, под камень не спрячется! Все прочесали!

— У-шел, собака, — с расстановкой, мертвым голосом сказал Ушахов, уронил голову на грудь. Свинцовой, неодолимой тяжестью наливались веки.

— Куда? Может, не было его? Обознался ты. Шайка в один голос талдычит: не было Хасана, — с жадной надеждой допытывался Жуков. — Какого черта ему с таким отребьем по горам шляться? Он птица другого полета. Не было его! — неистово цеплялся за показания бандитов майор.

— Был, — уронил в песок Ушахов.

— Некуда ему деться! Не было Исраилова! Заруби себе на носу, — грозно давил майор. — Ты меня слышишь? Сами же в дураках останемся!

— Был. Веди людей в город, Жуков. А я тут до утра… — обессиленно попросил Ушахов.

Заплетаясь ногами, пошел к скале. Споткнувшись, чуть не упал. Удержался, открыл глаза. Нога упиралась в человечий бок. Бородатый горец, дергаясь в конвульсиях, выгибался спиной, запрокидывал голову. На Ушахова страшно глядели с черного лица бельма, зрачки закатились под лоб. В раззявленном провале рта слюнявым сургучом ворочался язык.

Ушахов перешагнул, пошел дальше. Наткнулся на скалу, обессиленно рухнул на желтый овал песка, окольцованный камнями. Последним усилием натянул на голову бурку и тут же провалился в бездонную стылую яму сна.

Он не слышал, как строили пленных, убирали фонари и прожекторы, готовясь в дорогу, как Колесников, свирепо чертыхаясь, собирал сучья для ночного костра. За ним неотвязно ходил Жуков, втолковывал:

— Ты ему утром вдолби: не было в банде Исраилова! Понял? Ты меня понял? Исраилов — это бред сивой кобылы!

— Так точно, товарищ майор, попробую, — зыркал исподлобья на москвича Колесников. Однако были у заместителя свои планы, идущие вразрез с майоровскими: не резон был заместителю покрывать ротозейное самодурство своего начальника: прошляпил главного бандита — пусть держит ответ. — Однако упрям капитан не в меру. Что втемяшится… — постучал он по своему смышленому черепу и многозначительно замолк.

Майор ожег взглядом, свирепо плюнул:

— Ну и хрен с вами! Расхлебывать сами будете. Не я пустил банду в ущелье!

— Само собой, не вы. Тут я первый свидетель, — вполголоса охотно согласился зам.

Жуков покачал головой, кривой получилась понимающая усмешка: у мальчика своя игра? Ну-ну. Пошел за пленной колонной, сгорбленный, вымотанный до предела, неся в себе сосущую тревогу перед грядущим расследованием ротозейства. Чьего?

Глава 7

К утру их силы были на исходе. Всю ночь они шли от ущелья по горам и распадкам, все время забирая вправо — к Ведено. Джавотхана вели, потом несли по очереди — старик заболел не на шутку. Он волочил ноги по камням, стонал, закатывал глаза. Исраилов, сцепив зубы, вел костяк своего штаба к пещере Эди-Мохк. Натруженные ступни нестерпимо ныли, подошвы — сплошной нарыв.

Вглядывались в сырую, тускло подсвеченную луной темень. Черные шершавые стволы, выплывающие из нее, растопыривали сучья, тянулись к лицу. От напряжения ломило глаза.

Уже просвечивал над горами рассвет. Грязной ватой сползал со склонов туман. В нем глохли шаги, глухо чавкали сапоги Исраилова, выдираемые из слякоти. Робко пробовали голоса ранние пичуги. Шли по берегу ручья, временами забредая в воду. Ледяная упругая стынь била в онемевшие от холода коленки. Дно ручья круто поднималось в гору. Его густо завалило обломками камней.

Совсем рассвело. По ржавым от железа гранитным желобам сочились в ручей родники. Плесень белесой слизью растекалась по камням, пятнала рыжую бахрому камней. Кривые, скрюченные стволы остервенело тянулись из теснин в небо, к рассвету. Взгляд утыкался в прель, грибную россыпь, дикую нежиль.

Исраилов оперся о валун. Сзади тяжело, запаленно дышал под Джавотханом Алхастов. Мулла горбом вздувался за его спиной, костлявые руки старика болтались вдоль туловища телохранителя.

Они пришли. Черная осклизлая коряга — их главный ориентир — упиралась в базальтовую стену. Нижняя ее часть, засыпанная донным песком, смутно мерцала под слоем воды. За корягой круто вверх вела едва приметная тропа. Передохнув, они полезли на склон, с мукой разгибая ноющие ноги. Густо поросшая кизилом и терновником крутизна бугрилась камнями. Тропа виляла, ныряя в ветвистые тоннели, шуршала каменной осыпью. И вдруг исчезла. Из лысого мегреля торчали один за другим три каменных клыка.

Исраилов, сдерживая дрожь в ногах, приноровился, ступил на первый. Постоял, балансируя, прыгнул на второй. Нога соскользнула. Враз охваченный жаром, он судорожно уцепился за ветви над головой, мучительным усилием удержал тело в равновесии. В нескольких сантиметрах под подошвой покоилась мина. Он сам присыпал ее жухлым листом, смешанным с глиной. Равнодушный запах смерти сочился из-под земли, опаляя живую плоть. Отдышавшись, Исраилов перепрыгнул на третий, последний зубец.

Алхастов с Джавотханом стоял на первом зубце. Джавотхан закашлялся, поднял голову. Затекшие кровью глаза его с ужасом вперились в тропу — он тоже знал про мины. Алхастов мягко, по-кошачьи прыгнул, опустился точно на валун, спружинил ногами. Джавотхан дернулся, икнул, зашептал молитву. Алхастов передохнул, перескочил на третий зубец.

Дальше было легче. Они перешагнули через три проволоки, засыпанные листьями. Две тянулись к спусковым крючкам карабинов, настороженных сбоку тропы. Третья неприметно ныряла в сплошную чащобу лозняка, за которым провисла гирлянда пустых консервных банок. К пещере вел лишь один путь. Он был непроходим для чужака.

Тропа вела к подножию скалы. Здесь, упираясь ветвями в отвесную стену, стояла могучая, в два обхвата, груша. Шершавые удавы ее корней, раздвинув камни, впивались в землю, заваленную прелым листом и почерневшими катышками прошлогоднего дичка. Со скалы почти до земли стекал водопад бурых стеблей — плети дикого винограда, перевитые хмелем, сплелись в плотную завесу.

Исраилов поднырнул под завесу, нащупал над головой веревку, потянул вниз. Вверху зашуршало. Цепляя за стебли, упал конец веревочной лестницы с деревянными перекладинами. Вожак поймал подошвой нижнюю перекладину, со стоном подтянулся, полез вверх, отталкивая спиной жесткий занавес из лозы и хмеля.

В черном пещерном гроте его долго рвало — страхом и блевотиной исторгались мучительные сутки.

Они не разделись и не разожгли огня. Втянули лестницу наверх, ощупью, на четвереньках добрались до ниши в глубине пещеры, устланной слежавшимся сеном. Рухнув на него, натянув бурки на голову, канули в обморочный, наконец-то безопасный сон.

Долгими вьюжными ночами, лежа в бараке без сна, Хасан Исраилов грезил своей пещерой. Вокруг клубилась, дико вскрикивала, стонала, храпела спертая тьма. Ухайдакавшись за день, ватага зэков маялась в душном желе снов: дралась, отнимала и прятала пайки, валила кедры, исступленно грезила женщиной — продолжала жить тем, чем нещадно терзал день. А Хасан думал о своей пещере. Чтобы ныряла потаенным уютным лазом в глубь скалы, чтобы ни одно чужое рыло не поганило ее настоянную на веках отрешенность.

Он в деталях представлял, как обезопасит подступы к ней и запасной лаз, как оборудует и заполнит ее просторное чрево коврами, оружием, топливом и едой. Он блаженно перебирал сотни вариантов, как обжить и связать с внешним миром свое главное убежище на Кавказе, оставаясь для всех невидимым и недосягаемым. Это помогало выжить.

Уже тогда, в Сибири, он твердо знал: не светит ему теперь семья и покой среди людей в городах, пока держат власть большевики.

Страна ставила на гусеницы трактора и танки, нещадно пробовала на излом людскую совесть, терпение и веру в необходимость революции, тянулась к наукам и хлебному изобилию. Государство, сколоченное железной дисциплиной, с хрустом шагало по судьбам, готовилось к защите собственного многоликого и безликого «мы» от ползущей с Берлина коричневой заразы. А Исраилов вынашивал думу о своей пещере.

Но нужно было выжить. Это удалось: он бежал. Где тенью, где кабаном ломился через всю лесистую Россию, добывал фарт и пропитание, оставляя после себя свернутые замки, разбитые головы, пустые крестьянские погреба.

Через год добрался до Кавказа. Залег в схороне в глухом ауле у дальнего родича по отцу. Отъедался, отсыпался, выводил вшей, наводил справки. Тогда-то и встретился с ним Джавотхан. Старик ярился в бессильной немощи. Хищный разум, привыкший к борьбе, ссыхался в простое: не было достойных исполнителей.

Встретив Исраилова, прослезился: наконец-то фортуна поворачивалась к нему лицом. Тощий, хлебнувший черного лиха беглец не хотел долго сидеть в бездействии, люто дымилась в глазах ненасытная злость. Он потребовал у старика денег и адреса надежных людей в Грузии, Азербайджане, Ингушетии. Кое-какие явки имелись и у самого.

Отоспавшись, прихватив с собой несколько тысяч Джавотхана, Исраилов исчез на месяц. Колесил по городам, восстанавливал связи, сколачивал боевые пятерки, посулами, угрозами, кипящей речью вербовал сторонников подполья.

В Чечню вернулся вымотанным, но клокочущим нетерпением: теплился, не загас еще под пеплом репрессий антисоветский жар. Предстояло умело и быстро раздуть его, ибо громыхала и чадила пока за горами, наползала на западные границы долгожданная война.

Списки агентуры и боевиков Исраилов, как самое ценное, носил с собой: не было еще в Чечне надежного убежища. Хлева, амбары, пастушьи сакли, сырая яма под вывороченной ветром чинарой — все эти временные схороны выматывали, изнуряли тело и мозг постоянным напряжением. Тогда и возродилась лагерная задумка о своей пещере. Он начал поиски в Шароевском и Чеберлоевском районах. Именно здесь издревле сложилась нужная ему система разобщенных горами глухих аулов, где предстояло сколотить костяк своей организации и править — страхом и подачками.

Идея организации давно оформилась: своя, особая кавказская партия, председателем ЦК которой станет он, Исраилов. Он достаточно поднаторел в московском институте, изучая историю ВКП(б) и зарубежных партий. Там же, в Москве, удалось познакомиться нелегально с переводом «Майн кампф». Воспаленный ефрейторским опусом мозг тотчас предложил Хасану столь же воинственный плагиат. Между тем никак не отпускала, засасывала кровавая стихия подполья, терактов. И идея своей партии ушла в запасники памяти.

И вот здесь, на Кавказе, она вновь всплыла, подхлестывала день и ночь, требовала воплощения. Но нужны были условия: надежное убежище и хотя бы временный покой. Подступало лето сорок первого.

Он шастал по ущельям и распадкам с автоматом и гранатами, готовый к любой встрече. Осматривал гроты, земляные норы в обрывах. Но все это не годилось. В поисках прошли полмесяца. Уже сформировался костяк его штаба, под началом которого действовало двенадцать банд. Наиболее свирепые из них возглавляли Расул Сахабов и Майрбек Шерипов. Джавотхан был духовным теоретиком штаба, Иби Алхастов возглавил боевиков. В телохранителях ходили сыновья Джавотхана. Всех их Исраилов разослал по горам с той же целью: искать потайную удобную пещеру-резиденцию.

Она открылась ему неожиданно: черный лаз в скале на вполне безопасной высоте. Дыру перекрывала могучая, голая по весне крона дикой груши. Снизу, из каменного прорана, который выгрыз за века в скале ручей, пещера скорее угадывалась, чем просматривалась.

Задыхаясь от нетерпения, он продрался к скале по узкой тропе через кусты и дрогнул в счастливом предчувствии. Слева от скалы в сизую мглу пропасти уходил обрыв, справа на крутизне щетинилась непроходимая стена шиповника. Подход к скале был один — тропа, которую пробили кабаны и козы, чтобы полакомиться грушевым дичком-падалицей.

Забросил в дыру железную кошку и забрался внутрь. Засветил фонарь, который взял с собой для такого случая. В лицо пахнул застоявшийся веками покой, где-то едва слышно журчала вода. Природа сотворила длинный глубокий грот с нишами и боковыми ответвлениями, с подземным родником. Кое-где потолок поднимался, видимо, к поверхности скалы: сквозь толщу гранита в трещинах смутно брезжил дневной свет.

Хасан вернулся ко входу, сел, свесил ноги. До земли было около трех метров. Скала нависала над ним козырьком — спуститься в пещеру сверху было почти невозможно. Он закрыл глаза и отдался блаженному покою. Наконец нашел то, о чем грезил в Сибири. Теперь предстояла большая работа: нужно было сделать налет на сельмаг, почту и несколько квартир. В двух из них жили военком и прокурор района. У них стояли в квартирах телефоны.

Через три дня к нижнему руслу ручья в километре от пещеры стали стягиваться тяжело вьюченные лошади. Хасан и Иби Алхастов принимали поводья и отсылали владельцев лошадей вниз. Вдвоем они повели груженый караван в дикий каменный хаос вверх по руслу. Лошади с трудом переставляли ноги, бились вьюками о валуны, пугливо всхрапывали.

До ночи разгружали и втаскивали в пещеру брикеты угля, карабины и патроны, листовое железо и доски, ковры, посуду, утварь, постели, цемент и известь в мешках, бидоны с керосином, лампы, сухой кизяк, оружие, телефонные аппараты, аккумуляторы, полевой кабель. Были у них и железная печь, бинокли, примус, одеяла, бумага, чернила, топоры, столярный инструмент и еще множество вещей.

Почти месяц ушел на оборудование грота. Прежде всего они обезопасили подходы к нему и замаскировались. На козьей тропе теперь стояло три настороженных самострела, потом к ним прибавились мины между каменными зубцами. Они заполнили выемку над пещерным лазом тремя ведрами лесного перегноя и высадили туда несколько лозин дикого винограда и хмеля. Скоро сеть лесных плетей полностью прикрыла пещерный лаз. Его невозможно было различить даже вблизи. Спускались вниз по веревочной лестнице, которая свисала над лозой.

Развели цемент с песком и известью, выложили стену из каменных обломков и наглухо отгородили от сырой полутьмы грота самую просторную нишу — бункер. Вход и стены бункера завесили коврами, разровняли пол, застелили его сеном и шкурами медведей. Развесили лампы, в углу сложили запас свечей. Установили железную печь, надставили трубу и подвели к щели в потолке.

Сколотили из досок полки, скамейки, стол, где разложили комплекты разной одежды, белье, повесили зеркало. Рядом с родником на трех гранитных обломках установили стоведерную железную бочку для мытья, так, чтобы под днищем можно было разводить костер. Натаскали в пещеру дров и сена, забили ими несколько ниш, благо, места хватало для всего.

Последнее, что придало штаб-квартире окончательную деловую обжитость, — телефоны. Хасан установил в жилом бункере два аппарата с аккумуляторами, вывел через щель в потолке кабель наружу. Одну нитку он протянул к линии из города, подключился к ней, замаскировав кабель в трещине телеграфного столба. Теперь он мог слушать все переговоры района с городом. Вторую нить провел к небольшой скрытой нише в низовьях ручья и разместил там сменный наблюдательный пункт. Его логово стало всеслышащим, потайным и неприступным: у него было достаточно времени в лагере, чтобы продумать все эти детали.

О пещере знали только Алхастов и Джавотхан с сыновьями. Этим давно и обильно меченным кровью соратникам можно было доверять без оглядки.

Исраилов узнал о войне на второй день по телефону из приказа гарнизону перейти на военное положение. Он глубоко, до дрожи, вздохнул — свершилось! Впервые за долгие годы произнес почти стершиеся в памяти слова молитвы: «Аллах акбар…»

Теперь нужно было приводить в действие созданную им организацию. Ей пока не хватало устава, программы и лозунгов. Все крупные вожди имели свои партии: коммунисты, фашисты, лейбористы, консерваторы, республиканцы, демократы, У него будет своя, особая партия, скажем, Особая партия кавказских братьев — ОПКБ.

После всех трудов в пещере, отослав Алхастова и Джавотхана с проверкой сколоченных по Кавказу боевых пятерок, Хасан наконец остался один. Он нагрел воды в бочке, вымылся, надел чистое белье, зажег две лампы в гроте, расчесался перед зеркалом.

Сел за стол, блаженно ощущая чистоту тела и клокочущую глыбистую идею. Разложил перед собой бумагу, ручку, чернила и надолго задумался. Настал день, когда предстояло подвести итоги прожитому этапу жизни и наметить остальной отрезок пути — до окончательной германской победы. В этом отрезке не было места покою. Там просматривалась борьба без пощады. Победа означала Кавказ, подвластный Исраилову, а самого Исраилова — лишь под Гитлером. Таким виделся ему стройный храм нового порядка на Кавказе. Это заложил он в основу программы своей ОПКБ, набросав к вечеру тезисы.

ОСОБАЯ ПАРТИЯ КАВКАЗСКИХ БРАТЬЕВ Программа, устав и лозунги

Особая партия кавказских братьев является руководящим ядром всех жизненных требований и устремлений многонационального Кавказа и преследует главную практическую цель: исповедуя принципы безоговорочного подчинения центру и твердую дисциплину всех низовых звеньев, под руководством Германии вести неуклонную борьбу до победного конца против жидо-большевистского ига на Кавказе.

I

1. Особая партия кавказских братьев является неотделимой частью ныне существующей немецкой национал-социалистской партии Гитлера.

2. ОПКБ руководствуется программой и уставом современной немецкой партии, руководимой Адольфом Гитлером, признанной матерью нашей ОПКБ.

3. Нетленное учение немецкой партии имеет ту перспективу, которую большевики приписывают себе, — она неизбежно завладеет умами миллионов, сторонников национал-социализма. Его смертельный враг — большевизм будет неотвратимо уничтожен. Именно эта цель преследуется современной мировой войной.

4. Новое государство Кавказа будет названо Кавказской Братской Федеративной Республикой германского подчинения, Конституция КБФР будет строго соответствовать требованиям Германской империи. Новое кавказское государство просит у суверена — Германии диктата по всем вопросам международной, политической, дипломатической, военной и торговой жизни.

5. Главный руководящий принцип ОПКБ: Кавказ подвластен Богу, ОПКБ — Гитлеру.

II

Особая партия кавказских братьев ставит перед собой следующие практические задачи и лозунги:

1. Объединить и расширить все антисоветские организации и группировки на Кавказе и ввести их в состав ОПКБ.

2. Обеспечить полную дезорганизацию тыла Красной Армии и ускорить поражение России в войне с Германией.

3. Добиться политической свободы по вкусу и желанию братских народов Кавказа, углубляя и расширяя вражду этих народов к русско-славянским гегемонистам, доведя ее до экстаза и объявления газавата (священной войны) всем русским.

4. Обеспечить создание и организацию новой Кавказской Братской Федеративной Республики под протекторатом Великой Германии.

5. Освободить кавказский капитал от русской эксплуатации, кавказскую землю — от русско-еврейского населения, кавказских братьев — от русского порабощения.

6. Убить навсегда на Кавказе дух большевизма.

III

ОПКБ устанавливает следующую временную тактическую линию для достижения своих целей:

1. Расширить и систематизировать массовые убийства большевистских представителей в тылу, вершить террор искусно, неотвратимо и повседневно. При этом руководствоваться лозунгами:

«Всади врагу в затылок пулю, целься ему в лоб»;

«Режьте красное горло с курдюком».

2. Грабить, разорять колхозы и совхозы, которые снабжают Красную Армию продовольствием, поддерживать всеми способами на председательских должностях и постах бездельников, взяточников, расхитителей, дискредитируя тем самым Советскую власть. При этом руководствоваться лозунгом:

«Днем ударник — ночью вор».

3. Дезорганизовать работу на фабриках и заводах, руководствуясь лозунгом:

«Языком стахановец, руками — вредитель».

4. Организовать массовые беспорядки, восстания, сформировать максимальное количество бандгрупп и, в идеале, вовлечь в них всю Чечено-Ингушетию.

5. В массовом масштабе расширять антисоветскую пропаганду, руководствуясь лозунгом:

«На собраниях — большевик, а в подполье — антисоветчик».

6. Выискивать контакты и вербовать на свою сторону ответственных советских и партийных работников, играя на их слабых качествах: жадности, тщеславии, тяге к женщинам.

7. Организовать массовое дезертирство из рядов Красной Армии.

8. Пробираться в большевистские органы, чтобы знать ситуацию, клеветать на активистов.

9. Внедрять своих людей в органы НКВД, руководствуясь лозунгом:

«По форме — чекист, душой — брат ОПКБ».

IV

ОПКБ является братской партией, потому что все многочисленные народы и племена Кавказа — черкесы, дагестанцы, чеченцы, кабардинцы, балкарцы, ингуши, азербайджанцы — являются по нравственности и быту, по обычаям и общим законам (адат), по физиологическому строению (вид лица, цвет волос и глаз) членами одной семьи, носителями индоевропейской, а значит, чисто арийской крови.

ОПКБ торжественно объявляет, что высшей и передовой расой нашей планеты всегда были народы арийской крови, носителями которой являются и кавказские народы.

ОПКБ ненавидит и презирает евреев как представителей низшей расы, при этом руководствуется отцовскими и религиозными заветами:

«Ты — еврей, ты — хуже еврея, ты — жугте»;*["36]

«Тому, кто убил одного еврея, райские двери будут открыты» (слова пророка);

«Свинья хуже всех животных, еврей хуже всех народов».

ОПКБ ненавидит всех русских, потому что эта нация всегда была нашим поработителем, являясь, в сущности, рабами своих жен. Эта нация первой объявила об отмене частной собственности и отреклась от своего Бога.

Председатель ЦК ОПКБ Хасан Терлоев (Исраилов)

Хасан медленно выплывал из сна. В темноте рождались знакомые успокаивающие звуки: хриплое, нездоровое дыхание Джавотхана, отдаленный вкрадчивый плеск родниковой струи. Размеренно щелкала о камень капель, срываясь с потолка. Пошевелился. Под боком зашелестело нагретое сено. Сел, всмотрелся в темноту широко открытыми глазами. За крутым поворотом слабо розовел на гранитной стене свет: на воле всходило солнце.

Встал, сморщился: в перетруженных мышцах встопорщилась режущая боль. Мозг, включаясь в работу, четко и быстро наметил дела. Прежде всего — старик. Опираясь рукой о шершавую стену, постанывая от боли, Хасан прошел к выложенной из камней перегородке, откинул тяжелый, волглый ковер. Пригнувшись, вошел в пахнувший сыростью грот. Нащупал в кромешной тьме деревянную полку. Там лежали спички, свечи, стояла заправленная керосином лампа.

Громыхнув коробком, зажег ее, засветил три свечи. Накапав воском, расставил свечи по углам грота. Осмотрелся, с наслаждением прикасаясь взглядом к уютным, призабытым в долгом отсутствии вещам. Дикое нутро каменного жилья трепетно мерцало в свечном огне. Здесь все было свое, надежное. Под ногами, под шкурами, упруго пружинил слой сена. Искрился хрусталь бокалов на полках. В углу чернела печь, вытянув длинный хобот трубы к стене. Рядом желтела горка сухих поленьев, стоял цинковый бак с водой.

Хасан растопил печь. Пламя с треском забилось в ржавом квадратном зеве. Он извлек из ниши сумку с красным крестом, выудил из нее коробку со шприцем, поставил кипятить на печь. Вывалил содержимое сумки на стол, выбрал пузырек с лекарством. Когда вскипел шприц, всосал из пузырька два кубика лекарства. Взяв лампу и бутылку со спиртом, вышел к Джавотхану. Опустился перед ним на колени. Старик застонал и открыл глаза.

— Потерпи, скоро станет легче, — вполголоса сказал Хасан.

Закатав рукав бешмета, вколол Джавотхану иглу в морщинистую кожу. Эту развалину следовало вернуть к делу любой ценой. Она обладала комплексом незаменимых качеств: патологической ненавистью к большевизму, к русским, огромным опытом конспирации, разветвленными связями по всему Кавказу; зараженное советизмом горское стадо он мог повести за собой.

За спиной раздался шорох. Исраилов оглянулся. Сзади стоял Иби Алхастов с полотенцем. Промокнув мокрое лицо, спросил:

— Живой?

— Три дня — и встанет, — ответил Хасан.

Джавотхан заворочался, кашлянул, сварливо проскрипел:

— Я говорил вам, надо идти через Чеберлоевское ущелье. Ведено — гнездо красных, они запрятали свои посты на деревьях. Нас заметили сверху.

— Ты прав, — отозвался Хасан, вставая. — Жуков погнался за нами от Веденского распадка. Этими постами надо заняться. Косой Идрис живет все там же? У него еще не отелились наши коровы?

— Бригадир в колхозе, — усмехнулся Алхастов. — Тощему волку дали пасти овец.

— Пойдешь завтра к нему. Найдете хорошего охотника. Пусть пошарят с отрядом около Ведено. Посты сбивать на землю, как сорочиные гнезда вместе с сороками.

Иби выставил челюсть, тяжело подвигал ею, пообещал:

— Пошарим.

— Разотри Джавотхана спиртом и приготовь еду. Мне надо подумать.

Взял лампу, пошел к себе в грот. Круг света, колыхаясь, полз по стене рядом. Исчез за пологом. Джавотхан вздохнул.

— Приготовься, — зловеще сказал в темноте Алхастов. — Сейчас костер зажгу, тебя мять буду, как тесто. Только чурек из тебя уже не получится.

Иби не любил муллу. Старик был для него обузой, тяжелой бесполезной торбой в походах, которую приходилось волочь на себе неизвестно зачем.

Хасан сидел за столом. Перед ним лежала ручка и стопка чистой бумаги. Дум накопилось много. Было немало сделано за месячный поход по Кавказу. Но из буйного течения этого похода выпирала одна несуразица: их уход от облавы.

В погоне особистов Жукова участвовали и синие фуражки Ушахова. От этой ищейки, самой опытной из всех, редко кто уходил. Ушахов наверняка уже сидел в засаде перед балкой, куда пригнал исраиловцев Жуков. Почему Ушахов пропустил их вниз без единого выстрела? Хотел взять живыми? Но тогда почему им удалось подняться по скале? Ушахов не мог не знать про кизиловое деревце в расщелине, это был его район, исхоженный вдоль и поперек. Ладно, бессмысленно тратить время на гадание. Пока не забылось, надо все занести в дневник.

В последнее время стала страшить скоротечность скользящего мимо бытия. Жизнь уносилась назад с пугающей быстротой, бесследно таяла за спиной. И он стал записывать самое примечательное, застрявшее в памяти, все более входя во вкус нового занятия. Когда-нибудь его сомнения, его муки и победы обнародуют.

Исраилов усмехнулся. Горское серобешметное стадо, которое он пасет, никогда не оценит высокого смысла строк, оттиснутых на бумаге кровью, нервами и священной ненавистью. Это — для избранных, для Европы, утонченной, умной, безжалостной к славянам. Его дневник должен стать экзотическими скрижалями кавказской борьбы за независимость, более величественной, чем вся возня Шамиля с Россией.

Уютно потрескивали дрова в печке, от нее растекался благодатный жар. Хасан придвинул лист бумаги, ткнул ручкой в чернильницу и вывел дату. Вспоминалось легко, с подробностями, и Исраилов, напрягаясь в блаженном нетерпении, стал исписывать страницу за страницей.

7–9.3.42. Галашки, Ачхой-Мартан, Урус-Мартан.

Осмотр и ревизия повстанческих групп, боевых десятков, пятерок. Приказ: усилить деятельность групп, саботаж призыва в Красную Армию, грабеж колхозов.

Прибыл Иби Алхастов, доложил о боевых делах. Показывал уши предколхоза «Новый мир», который хочет мира русского, со свиным запахом. Два белых хрящика. Посмеялись: чем будет слушать председатель на том свете приговор пророка?

Алхастов — беззаветно преданный брат ОПКБ. Разработать и послать на утверждение в Берлин (нужна связь!!!) меры поощрения. Представить Алхастова Иби Главному германскому командованию для награждения его орденом и чином не ниже полковника; присвоить ему звание «Герой золотого Кавказа» или «Орел-победитель»; издать книгу об идеалах и героизме господина Алхастова; написать сценарий для съемки кино о нем; объявить Иби почетным тамадой кавказской молодежи.

16–19.3.42. Терлой.

Лично командовал восстанием в Гехинском ущелье. Подоспел красный истребительный батальон и 141-й полк. Приняли бой. Когда кончились патроны, стали отходить, не успев забрать убитых. Конь сломал ногу. Алхастов отдал своего коня, сам уходил от погони по скалам, его прыжкам позавидовали бы дикие козлы.

К ночи оторвались от погони, укрылись в пещере. Холодно. На полу намело снегу. Костер из предосторожности не разжигали. Выставили охранение. Послал Иби на хутор за продуктами.

Утро подарило сюрприз: еду принесла жеро Апият. Всех отослал в охранение, разжег костер. Сели завтракать у костра. Апият прислуживала. Насыщался, наблюдал за ней. Крупная жеро. Сросшиеся брови, крепкие щеки, две золотые коронки на передних зубах. Спина шириной около метра, на ней болтаются с десяток кос. Груди — две спелые дыни, крепкие, как рога буйвола, соски протерли платье. Стеснялась этого, закрывалась. Она волновалась.

После вчерашней крови запах ее пота вышиб из колеи. Отбросил ложку, встал. Она все поняла, ахнула. Закрывал ей рот — ее страстными воплями можно разбудить мертвого. Нет на свете лучше женщины-чеченки, если ты хороший наездник…

Когда она уходила, смотрел вслед. Ее шатало, косы болтались вдоль спины. Посмотрел на бурку — вокруг растаял снег.

19–22.3. 42. Шатой, Итум-Кале, Ведено.

Проводил генеральную репетицию всеобщего восстания, осмотрел более двадцати боевых десятков. За четыре дня сделали более ста километров по горам, сожгли три почты, собрали последние газеты, книги.

Подготовил анализ международного положения и мировой войны, конечно, в моей концепции. Позиции Рузвельта, Черчилля, экономический и политический кризис в России. Сделал доклад штабу. Подготовил агентурный отчет в Германию (нужна связь!!!).

По данным боевиков-штабистов, имеем около пятисот боевых единиц и двести сменного, легального состава, который ночью работает на нас. За девять месяцев войны разграблено 32 колхоза, уничтожено 128 активистов. Истреблять, жечь без милости!

30.3.42. Буйнакск.

Вместе со штабом проводил ревизию нашего движения в повстанческом округе N 8. Буйнакск — центр. Вызвал руководителей десятков и представителя ОПКБ Буйнакского (партийная кличка). Был вне себя от ярости: за месяц ни одного выступления против красных, отсиживаются, выжидают. Хотел застрелить Буйнакского, ноудержали штабисты — мы не у себя дома. Сорвал с Буйнакского шапку, выбросил в окно, сказал:

«Иди, ты больше не руководитель, не мужчина, не член нашей партии».

Ночью продемонстрировали им, что могут сделать пять решительных боевиков. Очистили сберкассу, подожгли сельсовет и правление колхоза. Председателю колхоза удалось бежать. Председателя сельсовета затолкал вниз головой в его собственный сортир и держал до тех пор, пока не перестали дергаться ноги. Запомнят нашу инспекцию.

Закончив писать, Исраилов сполз с табуретки, растянулся на шкурах. Под шкурами проступал стылый гранит, врезался в лопатки. В гроте заметно потеплело. Хасан поерзал лопатками, нашел удобную позу, закрыл глаза. Рядом над головой потрескивало пламя, блики бродили по лицу. Сбоку на тумбочке стояли два телефонных аппарата. Не открывая глаз, он нашарил трубку на одном, снял, приложил к уху. Линия, идущая из города к воинскому гарнизону, потрескивала, молчала. Исраилов снял вторую трубку, крутнул ручку аппарата. Сменный пост на подступах к его резиденции тоже молчал.

«Опять где-то шляются, скоты! — наливаясь гневом, подумал он. — Этих приучишь к порядку только пулей. Расстрелять одного для примера?… Надо сказать Иби. Ладно, это потом. Сейчас связь… Как воздух, нужна связь с Берлином».

Резко выпрямился, сел. С брезгливым отвращением уставился на два допотопных аппарата. И это для вождя Кавказа? Нужна мощная рация, три-четыре сменных радиста на круглосуточной связи с Берлином и десяток связных, обученных конспирации. Без связи с Берлином бесполезны все его дела. О них должна говорить Европа. Прежде всего дать знать о себе в Берлин, о создании и функциях своей ОПКБ — Гитлеру, Гиммлеру, Геббельсу, Герингу. И выпросить постоянную связь.

Встал, откинул ковер на выходе, позвал:

— Иби!

Дождался подхода смуглой в зыбком свете гибкой фигуры, велел:

— К вечеру пойдешь в Идахой. Возьмешь Косого Идриса. У него в отряде больше всего дезертиров-фронтовиков. Отберете троих самых надежных. Дашь им три письма-копии для Берлина. Пусть переходят линию фронта в разных местах и сдаются первому немецкому солдату. Кто-нибудь должен пройти. Под залог возьми их родственников, лучше сыновей, устрой охрану их в пещере. Сына — в обмен на ответ из Берлина. Письма получишь в полдень. Все понял?

Иби кивнул, обтер руки о бритый череп. Понюхал, брезгливо сморщился: шибало спиртным, которым натирал Джавотхана. Сказал, подрагивая ноздрями:

— Осквернил руки из-за этой развалины.

Повернулся, пошел в красноватый мерцающий сумрак к костру, где сдавленно охал безжалостно измятый Муртазалиев.

Исраилов сел за стол, взял ручку, задумался. Потом вывел: «Вождю, императору Европы Адольфу Гитлеру. Копии: господам рейхсминистрам Геббельсу, Гиммлеру, Герингу.

Мы, представители кавказских народов, собрались в Чечне…»

Глава 8

Усман Шамидов, инструктор обкома партии, взяв в цепкие руки дело горца, обязательно доводил его до логического конца. После чего тейп*["37] сгоряча воздавал хвалу Аллаху, подразумевая в ней скромное наличие и Усмана Шамидова.

Но, оправившись от первого благодарственного позыва, тейп и сам горец неизбежно приходили к выводу: Усмана надо придушить. Нет, лучше повесить на чинаре, а еще лучше утопить в Аргуне, чтобы и следов от него не осталось.

Усман занимался делами легализации дезертиров, бандитов, абреков и с железной последовательностью обдирал всех поголовно как липку, ни на полтинник не отступая от твердой таксы: пять тысяч за легализованную голову.

Был у Усмана еще приварок, правда, пожиже — всего три тысчонки. За эти гроши торговал Усман оперативными разработками на банды, которые в изобилии плодил Наркомат внутренних дел республики. Вылупится разработка на энскую банду, в которой по пунктам расписано, где, когда, какими силами будут ее ловить и под чьей командой, — глядишь, через день Усман эту бумагу перед той самой бандой на кон мечет: берете?

— Сколько? — жмутся обшарпанные горами и судьбой абреки.

— Три, как положено, — держит цену Усман.

— О, где взять столько? — скребут в затылках абреки.

— Вы вольные абреки или козлы дворовые? — давит на психику Шамидов. — Чужие стада пасутся, в чужих квартирах деньги лежат. Твое — мое, э-э, какая разница? Мне учить вас?

Плюнув, скидывались абреки на оперативную разработку и план облавы. Уходили, вслух прикидывая, где и как понадежнее придавить своего хорька-благодетеля, обосновавшегося в их абреческом курятнике. Доносились эти прикидки до Шамидова. Оттого хотя и обеспеченной, но нервной была его жизнь, даже для военного времени.

Забот прибавлял неотвратимый, трижды проклятый дележ. Был Шамидов маленьким винтиком в машине-обдираловке. Крутили эту машину столь ухватистые и скорые на пулевыпускание местные львы, что доля их в приварке, который кропотливо накапливал Усман, была само собой львиной, автоматически превращая долю Шамидова в щенячью, а это хронически травмировало его гордую натуру.

Нервная атмосфера становилась прямо-таки невыносимо психической, когда выныривал из загулов и пер в оперативные дела столичная штучка, наместник НКВД на Кавказе Кобулов.

Обцелованная и отмассажированная руками жеро на лесных кордонах плоть гостя жаждала действий: погонь, перестрелок и победных рапортов о скорой поимке Исраилова. Поэтому облавы на банды и массовые прочесы гор с использованием артиллерии, самолетов и 141-го истребительного полка обрушивались на твердую Усманову голову божьей карой: в облавной сети нередко ошарашенно барахтался только пустивший мирные корешки, порвавший с бандой бедолага-пастух, заплативший Усманову за легализацию. Доказывай потом всему тейпу, что не указчик социально-маленький Усман бериевскому заму — кого ловить.

Накануне случилась именно такая буйная облава кипучего Кобулова, и Шамидов изнывал в нехорошем предчувствии: кто трепыхался в сети на этот раз? Вдобавок с утра в обкоме заворочалась какая-то суета, на лица завотделами опустилась хмарью государственная ответственность, у подъезда свирепо отражали солнечный свет два черных ЗИЛа. Кого-то встретили и проводили к первому.

Раздался телефонный звонок, и милиционер снизу сообщил, что к Шамидову просится старик. «Началось», — совсем упал духом Усман. Велел старика по возможности не пускать.

Текли минуты. В набрякшую тишину стали вплетаться снизу голоса повышенной громкости, а потом гневный старческий фальцет. Распахнулась дверь, и в кабинет внесло горца в потрепанном бешмете, за который пытался выволочь старика в коридор багровый страж порядка. Сделать это было трудно: старик плевался, тыкал в стража палкой, топал сухой петушьей ногой в брезентовом чувяке.

— Что такое? Почему народ не пускаешь? — обреченно спросил Усман, прикинув, что извлекать горца из кабинета теперь все равно что выковыривать улитку из ракушки.

Милиционер скромно озадачился и растворился в коридоре.

— Салам алейкум, садись, — встал и повел разведывательную линию Шамидов. — Как здоровье, как родственники?

— Пока своими ногами хожу, — задыхаясь, буркнул старик, умащиваясь на стуле. — К тебе два дня на ишаке добирался. Из хутора Верды я, Шатоевского района.

— Что ко мне привело?

— О сыне говорить пришел. Асуевы мы. Сын — Умар Хаджи.

— Умар-Хаджи Асуев? Главарь банды? — закаменел в предчувствии Усман.

— Какая банда? — оскорбился, вскинулся старик. — Сыновья, их кунаки в горы ушли, там тихо живут. Почему банда?

Заработала списочная бухгалтерия в голове Шамидова. Спустя секунды выдала она справку: Асуевых он не легализовал, деньги ему не платили, следовательно… пошел бы старый хрыч на петушьих ногах куда подальше!

— Не прикидывайся дурачком, старик! — рявкнул и вольготно задышал Усман, отходя от пережитого. — Война идет. Кто не на фронте, тот дезертир, бандит.

— Ты тоже не на войне, — ехидно зацепил горец. — Тогда и ты дезертир-пандит?

— Вот что, старик, — взъярился Шамидов, — иди-ка отсюда, пока целый! И передай своим выродкам: пуля по ним плачет или тюрьма, когда поймаем!

«Безродный пес, — тоскливо помыслил старик. — Многие здесь безродными стали, те, кто горы бросил… Одежда наша, язык наш, а сам чужой, обычаи предков забыл, уважение к старшим, совесть потерял. Руки, как у женщины, вместо твердого мужского зада — овечий курдюк. Этот теперь разве себя, семью свою в горах прокормит? Пропал человек».

Вздохнув, повел дальше дело, ради которого пробирался сюда с великими трудами, сыновья изнывали в лесном каменном бесприютстве.

— Сыновья просили тебе сказать: не хотят больше в горах жить. Хабар ходит, что указ есть: кто сам придет, винтовку сдаст, того в турьму не посадят. Так это?

Подобрался и отвердел Шамидов: пожива наклевывается. Легализации хотят? Стал прощупывать, готовы ли к настоящей, деловой легализации, которой он заворачивал:

— С этого бы начинал. Сыновья грабежом занимаются, скот колхозный воруют. Люди кровь на войне проливают, а дети твои государство грабят. Власть, милиция поймает — сразу расстрел. Это знаешь?

— Сыновья га-ли-за-цию хотят идти. Плохо в горах, мне одному трудно. Биркулез болею.

Шамидов дернулся, влип спиной в кресло — подальше от заразы. Горец заметил, по щеке зигзагом поползла усмешка.

— Плохо им в горах? — озлился Шамидов. — А на фронте хорошо? Солдату под танк ложиться, амбразуру грудью закрывать хорошо? В общем, так: кто легализоваться хочет, Красной Армии и Советской власти платить должен за убытки, за то, чтобы простили.

— Почему платить, где написано? — как-то вяло встрепенулся старик.

— Там, где надо, там и написано, — додавил Шамидов. — Пусть несут деньги. Тогда легализуем и простим. Будут жить спокойно на хуторе, скот пасти, землю пахать, армию кормить. Милиция не тронет, я ей скажу, ты мой человек станешь.

— Сколько надо? — обреченно сгорбился старик. Всю жизнь отец его, дед платили властям за то, что жили, ходили, дышали, детей рожали. На этом свете за все кому-нибудь платить надо. Зато на том Аллах ничего не отберет. Скорее бы на тот свет, что ли.

— Бандитов сколько?

Старик подумал, показал шесть пальцев.

— По пять тысяч с каждого. Тридцать тысяч пусть несут.

Вытаращился и привстал старик, палка вывалилась из рук, грохнула об пол.

— Где столько взять?! Разве столько ахчи*["38] в одной куче бывает?

— Колхозы, фермы грабили? Скот продавали? Куда деньги дели? — вклещился мертвой хваткой Шамидов. И не таких он потрошил, наизнанку выворачивал.

— Валла-билла, всего десять баранов карапчили! В горах чепилгаш*["39] не растет, кушать надо, два барана уже съели…

— Все! — обрубил базар Усман. С маху вбил каленым гвоздем угрозу в стариковские мозги: — Езжай домой. Сыновьям скажи: поймаем — в тюрьме сгниют, в Сибири от мороза сдохнут. Люди Родину защищают, фашиста бьют, а вам занюханные тридцать тысяч для армии жалко? Враги народа вы!

— Не для народа, для тебя жалко! — раскусил Усмана, как гнилой орех, старик. Сплюнул, сморщился, наливаясь безудержной теперь яростью. Щенок шакала, как посмел с ним таким голосом говорить?! Место свое не знает! — На нашей беде разбогатеть хочешь? Тебя в Сибир надо! Ты не железный! Умар-Хаджи, сыновья для тебя всегда пулю найдут!

Несгибаемым торчком высился старик, отставив посох, углями глаз жег. Сыновья незримо за спиной встали, Аллах на небе райское место приготовил, кого бояться, этого недоноска?

— Да я тебе за такие слова!.. — задохнулся, взревел безродный, стал слепо пальцем в дырки на черной коробке тыкать. — Милиция с тобой в другом месте поговорит.

Распахнулась дверь, без стука вошел кто-то высокий, усатый, грудь колесом, на мясистых ляжках — галифе пузырями. Расставил ноги, сунул руки за спину, спросил лениво густым голосом:

— Почему шумим?

Старик обмер: начальника Аллах принес.

— Ты чечен-начальник, да?

— Ну начальник.

— Этот слабоумный тридцать тысяч от нас хочет. Где такие деньги взять? Сколько живу, ни разу столько не видел.

— За что? — поднял правую бровь начальник.

Старик стал пересказывать «за что», голос его сел:

— Военком Рештняк в аул бумагу и солдат присылал: на оборонработы забирать. Я биркулез больной.

Солдат биркулез-миркулез не знает, на работу все равно погнал. В поле привезли, сказали: траншей-яму копай. Солдата с винтовкой над нами поставили. Лопата одна на пять человек, корзин нет, чем землю таскать, земля мерзлая. Нашли черепицу, железную палку, стали копать. День копаем, два копаем, свой чурек поели, больше ничего не дают. Замерзли, кушать нечего, спать негде. Солдат кричит: быстрей копай! Собаки мы, что ли? Ермол-генерал так не делал…

Осекся старик, горло, как петлей, обидой перехватило.

— На фронте, думаешь, легче? — возник, шаркнул наждачным голосом Шамидов.

— Молчи, ишак! — вскинулся старик. — Мой сын потом с братьями винтовку у солдата отнимали, меня на спину сажали и в горы ушли. За ними остальные разбежались. Всех теперь пандит-дезертир зовут. Меня сюда прислали. Га-ли-за-цию хотят получить от этого… Работать могут, налог платить согласны. На войну идти — тоже согласны, только чтоб на каждого винтовку дали.

Опустил правую бровь чечен-большой. Поднял левую.

— Вот оно что.

— А этот ишак говорит: давай тридцать тысяч, тогда отдам га-ли-за-цию. Жадный, совсем как Валиев, богатым хочет стать!

— Кто? Какой Валиев? — выпрямился, переглянулся с Шамидовым начальник.

— Тоже начальник. В милиции бандитов ловит. Поймает — деньги берет, потом отпускает. За то, что не ловит, — тоже деньги берет.

— Откуда знаешь? — буровил насквозь глазами старший.

— Вайнахи говорят. Такой хабар везде.

— Старшего лейтенанта Валиева… — по-рыбьи хватанул воздух Шамидов, истлевая в неистовом гневе, — советскую милицию грязью поливать?! Как позволяете, товарищ нарком? За такие слова под трибунал, судить надо!

— Вас! — непонятно и страшно отрубил начальник. Показательно отстранился.

— Что?

— Вас под суд надо, гражданин Шамидов, — уточнил нарком.

Шайтан поймет, что им, энкаведешникам, в ответ говорить надо: хохотнуть, вроде как шутка из его сахарных уст вылетела, или уже узел в дорогу собирать? А потому, напрягаясь в склизкой неизвестности, опасливо усомнился инструктор:

— За что?

— За преступную халатность. Почему с последним приказом наркома товарища Берии не ознакомились?

— С… каким… последним?

— С тем, где сказано: все денежные взносы в фонд Красной Армии от бывших бандитов отменить.

— Мужчина! Молодец Берия! — не выдержал и выпустил горячее одобрение старик. Ожил и воспрянул горец. Его безнадежное дело, ради которого сюда так тяжело добирался и которое совсем было утопил в собственной жадности этот кровосос за столом, вдруг поднял и спас большой начальник. Теперь не надо его молодым сыновьям скрываться, не надо мстить за оскорбление хищному недоноску за столом, не надо кровью, лишениями отстаивать свободу свою.

Между тем опасливо прощупывал Шамидов слова наркома: «Денежные взносы… Приказано отменить». Отменить приказ, которого не было? Значит, сцену играет нарком… Зачем? Посмотрим. Подыграть надо.

— Не успел последний приказ прочесть, — покаялся инструктор.

— Бойцы на фронте успевают за Родину жизни отдать, а у него нет времени бумагу прочесть! Волокитчик! Бюрократ! — распаляясь, вбивал нарком инструктора в кресло. И, разделавшись с недостойным, повернулся к старику:

— Езжай домой, отец. Скажи сыновьям и тем, кто с ними: пусть с гор спускаются. В воскресенье пусть сложат оружие и ждут в твоей сакле. В полдень сам лично приеду с бойцами оформлять на них легализацию.

— Кто ты, начальник, какого рода? — спросил горец.

— Народный комиссар милиции Гачиев я.

— О, с кем говорил?! Хорошую весть сыновьям повезу.

Открылась дверь, вошел мужик с круглыми глазами.

— Входи, — сурово сказал нарком, поставил точку в хабаре со стариком: — В полдень. Без оружия. В твоей сакле. Запомнил?

— Все запомнил. Благослови тебя Аллах, сынок. А своего Валиева возьми за то место, за которое барана ловят. Грабит он народ, позорит тебя, — предостерег напоследок старик и пошел к двери.

— Я им займусь! — грозно пообещал нарком в тощую спину. И, опережая порыв дернувшегося вслед начальника отдела по борьбе с бандитизмом Валиева, цыкнул сквозь зубы: — Стоять!

— Это что за гнида? — с тихим бешенством спросил Валиев.

— Не гнида, благодетель твой, — поправил нарком. — За него орден навесят. Возьми завтра своих волкодавов, Лухаева из истребительного полка. И москвича прихвати, кобуловца Жукова. Пусть с тобой на прогулке проветрятся. А то у них от сидячей жизни задницы сопрели.

— На какой прогулке?

— Старик, что вышел, отец Умара-Хаджи Асуева из хутора Верды. Новая банда. В воскресенье они все будут ждать моего приезда. Легализоваться, с-суки, бесплатно захотели! — возмутился людской наглости нарком.

— Ясно, — подобрался Валиев.

— Прибудете. Для начала хабаром о легализации зубы заговорите. А потом всех к ногтю, разом! Чтоб ни один из сакли не выполз!

— Передавим, как котят! — прижмурил в удовольствии совиные глаза начальник ОББ.

— В докладной укажу, что, по агентурным данным, Асуев был первым помощником Исраилова. Наградной на всех Кобулов левой ногой подпишет. Он у меня вот где, — уточнил нарком и показал кулак.

— Варит у тебя башка, Салман! — непрошенно возник и восхитился Шамидов.

Они все трое были здесь талантами. Но гением все же признавался один нарком. В нем все было гениальным: усы, галифе, голос и нюх на острые ситуации. По ним, как по лезвию бритвы, не обрезая босых подошв, всякий раз пробирался Салман Гачиев к устойчивой сытости и почету волоча за собой за шкирку деловых пособников.

— А ты чего раскукарекался? — вдруг взъелся нарком. — Почему вчера не принес?

— Замотался, Салман, валла-билла, не успел, — пере-пуганно сдал свое место Шамидов.

— Я за своим бегать к тебе не буду, сам в зубах принесешь в следующий раз и упрашивать станешь, чтобы взял. Давай, — протянул руку нарком.

Шамидов скользнул к сейфу, воткнул в скважину ключ, повернул со скрежетом. Достал пухлый сверток в газете.

— Сколько? — брезгливо отвел глаза Гачиев: стоит ли пачкаться?

— Сто шестьдесят тысяч. Тридцать — мои, — робко напомнил Шамидов.

— Прошлый раз было больше. Что-то много к тебе прилипать стало. Хорошо подумал? — спросила усатая бестия, дрыгнув ногой в галифе.

— Клянусь, здесь все до копейки! — ужаснулся подозрению легализатор. Голубой глаз его стала заволакивать сиротская слеза.

— Смотри, ты меня знаешь. Для кого стараемся? Кобулов не с пустыми руками в Москву ездит.

Повернулся к Валиеву:

— А ты?

— Двести сорок. Занес к тебе домой. Тейп за Гуциевых внес. Надо организовать им побег из тюрьмы, — озаботился начальник ОББ, В одной упряжке они с парткомом тянули, одной веревкой были повязаны, кто оступится в пропасть — держать надо, хоть кровь из-под ногтей, или вслед загремишь. Ценил эту понятливость в своем работнике Гачиев.

— Организуй. Я позвоню начальнику тюрьмы, отправлю в район на два дня. За это время успеешь. Чтоб все чисто было. Отказники есть?

— Банды Муцольгова, Закаева, Шерипова, Расулова отказались платить. Передали через родственников: пусть Гачиев поймает сначала, — не без удовольствия всадил шило начальству Валиев.

— С-собаки! — тихо сатанея, вздыбил усы нарком. — Мы их ловить не будем. Сами приползут. Хутора их сжечь дотла. Понял?

— Сделаем, — усмехнулся Валиев. То же самое хотел предложить.

— Сде-е-елаем! — хмуро передразнил нарком. — С умом делать надо. Сам, что ли, собрался спичкой чиркать?

— Найду, кто чиркнет.

— Про тебя и так болтают. Русскими руками делать надо.

— Кого имеешь в виду?

— Колесников, заместитель Ушахова.

— Ты что? — оторопел Валиев. — Ты Ушахова знаешь, бешеный бык, любимчик Аврамова, без его ведома посылать Колесникова…

— Плевать мне на Ушахова! — свирепо отмахнулся нарком. — Этот Колесников твердо усек, что звание не Ушахов, а нарком Гачиев подписывает. Он в январе три с половиной сотни горских «баранов» арестовал, в Грозный под конвоем пригнал, двое суток на одной воде держал, дезертирство им шил.

— Помню.

— На бюро он после выговор за перегибы схлопотал, зато из лейтенанта старшим стал. А из тех арестованных полусотня потом в горы подалась. Обиделись. Колесников теперь хутора подпалит — оттуда еще десятка два в банды отвалят. Баранов в горах больше — шерсти больше, есть кого стричь, — открыто похвалялся своей дальнозоркостью нарком.

Свои тут были, и он мог раздавить каждого, а мог и поделиться добычей. Москва была далеко, а ее наместник Кобулов увяз хромовыми сапожками в клейком сиропе из бабских утех и коньяка. Мастак был нарком такие сиропы стряпать, о чем и напоминал своим подручным.

— Ты Колесникову насчет хуторов сам скажи, — на всякий случай напомнил Валиев.

— Ушахова боишься, — понимающе усмехнулось начальство. — Ты бы меня так боялся. Распустил я вас. Ушахов за Исраиловым гоняется, сутками в засадах сидит, ему не до тебя. Вот кого надо бы подоить — Хасана! Сливками доится. Из-за него Москва помощь Кобулову прислала. У Иванова с самого утра сидят. Зама моего позвали — меня обошли. Это мы запомним.

Залился длинной трелью телефон. Шамидов поднял трубку.

— Шамидов. Говорите. Да, здесь. Салман, тебя, — осекся, виновата прикрыл трубку ладонью.

Гачиев постучал костяшками по инструкторскому лбу, выдернул трубку.

— Гачиев слушает. Так… так… — поплыло по лицу наркома, расползаясь, торжество. Загремел во весь голос: — Поч-чему только сегодня докладываете? Рапорт свой теперь можешь положить знаешь куда? Сам буду разбираться. Без моего ведома из района ни шагу! Вызову, когда нужно будет. Все! — бросил трубку, посидел, заглатывая новость. Подмигнул, сообщил, играя голосом:

— Хана Ушахову. Губошлеп. Упустил исраиловцев. Жуков бандитский штаб как на тарелочке перед ним выложил, к балке подогнал. А этот г… нюк всех в балку без единого выстрела пустил. Шушера в плен сдалась, а главарь смылся. Дадим оценку на полную катушку. Никуда теперь не денется. Тогда в горах его Иванов прикрыл. Теперь никто не прикроет. Пусть Аврамов только сунется… Обоих к ногтю! А то они в последнее время что-то морды свои от меня воротить стали. Ничего, сапоги свои всмятку теперь будут жрать, на брюхе перед наркомом ползать!

* * *

Вокруг едущих у подножия хребта буйно резвилась весна. Конские копыта мягко ступали в прошлогоднюю травяную кудель. Ее нетерпеливо протыкали снизу зеленые копьеца молодой травы. Дикий абрикос мазнул по конским шеям, по рукавам гимнастерок гроздью розово-набухших почек. Неистово орала, косо чертила небесную синь стая угольных грачей. На влажно-кофейном земляном бугорке в бесстрашном столбняке застыл суслик.

Припекало солнце, парила земля, и майор Жуков сдержал, задавил в себе рвотный позыв. Пятеро остались в аульской сакле. Память садистски, с графической четкостью подсунула изображение: главарь уткнул разбитую, в буром кровяном месиве голову в стол, синие ногти впились в доски, под рукой — наган. Четверо валялись вразброс — на полу, на скамьях, залитых красно-лаковой глазурью.

Его, москвича, не спросили, не предупредили, сунули носом в этот мясницкий забой, как нашкодившего щенка в дерьмо. Валиев сунул. Зашли, расселись друг против друга, четверо против пятерых. Только начали хабар о легализации — треснули, хлестнули по барабанным перепонкам два выстрела. У Валиева в руке дымился пистолет. Главарь грохнул о стол разбитой головой, расплескав по доскам мозги. Остальных добивали все вместе, прошивали пулями в судорожных рывках. Сработал рефлекс: бей по бегущему.

Пороховая вонь, дым, кипенный оскал Валиева, кричащего Колесникову:

— Локоть… локоть бинтуй, сопля!

Колесников заматывал Валиеву поверх гимнастерки не тронутый пулей локоть бинтом, заранее заляпанным красным. Крупной дрожью тряслись белые пухлые руки. Закончил, выудил из сумки наган, сунул под неподвижную ладонь главаря на столе, согнул его пальцы. Пальцы, разгибаясь, поползли назад: мертвый не желал подтверждать фальшивку.

Выбрались из сумрачной вони в ослепительный свежак двора. Отдышались, разобрали лошадей, молча тронулись вдоль улицы. Из-за плетней, из окон царапали, обжигали людские глаза: почему стрельба, где Асуевы, что спустились с гор для легализации?

Валиев, не поворачивая головы, надсаживая голос, закричал всем, кто слышал:

— Так будет с каждым, кто обмануть нас захочет. Умар-Хаджи стрелял в меня, ранил во время переговоров. Теперь отстрелялся. Кто на Валиева руку поднимет — до утра не доживет!

Жуков поднял голову, боковым зрением зафиксировал: Колесников затесался меж ним и Валиевым, притерся лошадиным боком к жеребцу начальника ОББ, перегнулся, что-то шепчет ему на ухо. Валиев слушал, криво, одной щекой усмехался, нехотя кивал, время от времени настороженно, выжидающе косил на Жукова. Позади, устало обвиснув в седле, ехал майор Лухаев.

Жуков переложил плеть в правую руку, наотмашь, с оттяжкой хлестнул гнедую кобылу Колесникова по крупу. Лошадь всхрапнула, шарахнулась вперед, едва не уронив всадника. Тот выправился, раздирая удилами лошадиные губы, скособочил шею. Ломая взгляд оперативника, Жуков лениво попенял:

— Нервная у тебя кобыла. И субординации не признает, промеж начальства лезет. Хреново воспитываешь.

— Виноват, товарищ майор, — сказал Колесников. На известковом лице сочились страхом и ненавистью черные глаза.

— Само собой виноват, — согласился Жуков. Повернулся к Валиеву: — Ну, начальник, на что рассчитываешь?

— В каком смысле?

— Решил меня перед фактом поставить. Победителей не судят? Так ты не победитель, Валиев. Мясник ты. И меня в мясники тащишь. Без спроса. А я не люблю, когда меня не спрашивают. Так на что рассчитываешь, капитан?

— Зачем такие речи? Умар-Хаджи сегодня в легализацию пришел, завтра опять в банду уйдет, Исраилову помогать. Зачем помощника Исраилова упускать?

— Я спрашиваю, на что рассчитывал? — раздул ноздри, встрял в гладкую речь Жуков. Накаляясь в долгом молчании, стал прикидывать: рапорт Кобулову о наглом самодовольстве милицейского аборигена сегодня подать или?…

— На шашлык рассчитывал, на коньяк кизлярский, — неожиданно ухмыльнулся, подал голос Валиев.

— Что-о? — изумился Жуков.

— Говорю, ордена обмывать будем кизлярским коньяком.

— Ты чего буровишь, какие ордена? — ощерился Жуков.

— Боевые. За ликвидацию особо опасной банды. Гачиев уже подписал, Кобулов в Москву завтра отправит. Ты тоже в списке есть, героически работал, в бандитов стрелял, кобылу Колесникова воспитывал. Чем недоволен, а? — в открытую уже щерился Валиев.

«Они тебя за куклу держали, Федя, — понял, перекипая в бессильной ярости Жуков. — Все было обмозговано на высшем уровне, а тебя для блезиру в операцию вставили, в виде пугала огородного, для московского запаха. Сказал же тебе абориген: заткнись и не возникай».

— Далеко пойдешь, капитан, — усмехнулся Жуков. «Да хрен с вами, зверье, все вы здесь одним миром мазаны. Истребляйте друг друга, мне же меньше работы, скорее домой вернусь».

— Вместе пойдем, товарищ майор, — весело отозвался Валиев. — Мы без вас никуда, кто мы такие без вас? Россия плюнет — и нет нас.

Они пустили коней в намет — матерая безнаказанная и самая страшная в этих горах банда, напрочь лишенная жалости, сомнений, традиций, на чем рос и становился на ноги человек.

ИЗ ДОПРОСА АБУКАРА МУЦОЛЬГОВА

В хуторе Верды Шатоевского района Валиев с милицией расстрелял в сакле пришедшую на легализацию банду Асуева Умар-Хаджи. Обещание легализовать их, говорят, давал сам нарком Гачиев. Через несколько дней после этого милиционер Колесников с отрядом сжег наши хутора: Муцольговых и Закаевых.

После этого я с двадцатью аульчанами ушел в горы, организовал банду и больше никому не верил: ни милиции, ни Советской власти.

С моих слов записано верно, в чем и расписываюсь.

Допрос оформил начальник Бутырской тюрьмы

подполковник госбезопасности Максимов.

Наркому внутренних дел

генеральному комиссару госбезопасности

тов. Берии

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ

Для преследования и ликвидации банды Асуева мною была организована опергруппа работников НКВД и войскового соединения во главе с зам. нач. ОББ НКВД СССР майором госбезопасности Жуковым и командиром 141-го полка войск НКВД майором Лухаевым.

В результате осуществления боевых, оперативно-агентурных мероприятий банда Асуева была обнаружена на хуторе Верды Шатоевского района и полностью уничтожена. Прекратил существование один из главных помощников политбандита Хасана Исраилова.

Бой длился около десяти часов. С нашей стороны потерь нет. Со стороны противника — пять человек.

Прошу представить к правительственным наградам следующих лиц:

к ордену Красного Знамени — Жукова Федора Александровича, Лухаева Бекхана Бековича, Валиева Идриса Хаджиевича;

к ордену Красной Звезды — шесть человек (фамилии прилагаются);

к ордену «Знак Почета» — пять человек;

к медали «За отвагу» — десять человек.

Заместитель народного комиссара внудел СССР комиссар госбезопасности Кобулов

Глава 9

Сразу после прилета в Грозный Серов зашел к Иванову. Там просидели почти три часа. Замнаркома НКВД Аврамов все это время промолчал в углу. Наркома Иванов почему-то не пригласил и этого отлучения никак не объяснил.

Серов слушал первого, временами делал пометки в блокноте. Мозг явственно вспухал от работы: раскладывая незнакомые проблемы по полочкам, доискивался по ходу до первопричин.

По первому впечатлению, Иванов в хомуте первого вроде бы тянул, правда, с надрывом и изрядной суетой. Время от времени всплывала у Серова одна из главных неясностей: за что немилость к наркому, что, так и придется работать с замом? Аврамов — кот в мешке, молчаливый кот.

Судя по рассказу Иванова, аппарат изрядно скис, в горах почти не бывает — опасно, ситуацией владеет слабо.

Какой-то Ушахов отпустил Исраилова. Это дошло не сразу. Иванов, сообщив о ротозействе капитана, уже перевалил на сельхозпроблемы: недосев, бескормица, порча инвентаря, саботаж, грабеж и вредительство…

— Как это «упустил»? Исраилова упустил? Что за бедлам?! — осознал наконец и гневно заворочался в кресле Серов.

Иванов, сбившись, болезненно поморщился. Полез в ящик стола, достал два рапорта — от самого Ушахова и от его заместителя по райотделу Колесникова.

Серов прочел, положил на стол. Долго, гневно посапывал. Исраилова упустить?! За такое, самое малое, к чертовой бабушке из органов! Искоса взглянул в угол, где за журнальным столиком молчал Аврамов, вспылил:

— А вы чего все время ухмыляетесь? Бедлам тут развели у себя!

Аврамов все так же молча зажег настольную лампу на столике, поднес к лицу:

— Привычка такая. С гражданской.

Серов вгляделся. Увидел шрам на лице зама, вздернувший вверх половину рта, отвел глаза:

— Нда… Хреновая привычка. Ладно, извините.

Аврамов мирно пожал плечами, погасил лампу. Серов глянул в угол еще раз, потеплел лицом: «Годится. Не полез в бутылку. Надо бы прощупать поближе, присмотреться повнимательней к кадру. Работы муторной здесь, видать, невпроворот. Рядом нужен «свояк».

После обкома шли по длинному наркоматовскому коридору. Дверной квадрат — направо, дверной квадрат — налево. В ковровой дорожке глохли шаги. Аврамов шагал рядом, не мельтешил, деликатно пережидая генеральскую думу. Серов молча перекипал в гневной досаде. Не выдержал, выпустил ее наружу:

— Разгильдяй, трус! Считай, в кармане у него Исраилов был! И на тебе — мордой об стол. Какого черта он его в балку без боя пустил?

— Хотел взять живым. Балка — каменный мешок, — осторожно напомнил про ушаховский рапорт Аврамов.

— Если каменный мешок, почему позволил главарям смыться?

— Он трое суток не спал. До этого в засаде сидел, — опять прикрыл Ушахова полковник.

Серов замедлил шаг; искоса глянул на него, неожиданно переходя на «ты»:

— Любимчика покрываешь? Мне тут уже в аэропорту кое-кто успел на ушко доложить: вы с Ушаховым вроде шерочки с машерочкой, не разлей вода. Невоенные у тебя отношения, неуставные, Аврамов. Война идет, позволю тебе напомнить.

— Любимчиков у меня нет, — отчужденно отозвался Аврамов. — Есть друзья по оружию и по службе. Или новый приказ вышел про запрет дружбы?

— Не лезь в бутылку. Давно с ним вместе?

— С гражданской. Разведку ломали.

— Тем более. Что ж кореш такую свинью подложил? Ладно, допрашивать будем вместе, с пристрастием.

Аврамов достал ключи, открыл свой кабинет, пропустил вперед Серова. Достал «Боржоми», поставил бутылку со стаканом перед гостем. Сел, молча ждал.

Серов глотнул пузырчатую льдистую влагу, спросил в лоб:

— В чем корневая причина бандитизма? В двух словах.

— В двух не получится.

— А ты постарайся, — посоветовал Серов.

— Вы бы с этим вопросом… к другому, товарищ генерал, — неожиданно хмуро попросил Аврамов.

— Это еще почему? — удивился Серов.

— Врать не умею. Вокруг и около крутить — тоже. А правда у нас вроде кислоты — столичные уши враз разъедает.

— Ты за мои уши не волнуйся, — суховато успокоил Серов. — То, что там… слушать приходится, тебе и не снилось.

Аврамов вздохнул, задумался. Стал осторожно подбирать слова:

— Причин много. Главных — три. Первая — Исраилов. Паук этот в центре прочной липкой сети сидит. И плел он ее основательно, еще до войны. Устами муллы Муртазалиева и его штатных служителей вел протурецкую, а сейчас ведет профашистскую пропаганду, умно ведет, пользуясь темнотой горца. А так называемая Советская власть ему в этом крепко помогает.

— Чего-чего? — изумился Серов. — Что-то новое про Советскую власть — «так называемая»!

— Это я предельно деликатно выразился, — глядя в упор, не к месту «ухмылялся» Аврамов. — В период коллективизации и ликвидации кулачества к нацменам Чечено-Ингушетии был применен щадящий режим, — стал терпеливо просвещать Аврамов.

— То есть?

— Репрессий и высылки избежали здесь одиннадцать тысяч антисоветчиков: явное и замаскированное кулачество, белоофицерство, реакционное духовенство, главари сект. В России-то, Иван Александрович, мы своими ручками миллионов эдак десять братьев-славян отправили куда Макар телят не гонял…

— Тебя не туда заносит, — сухо перебил Серов. — Ты ближе к делу.

— Слушаюсь, — едва заметно съерничал Аврамов. — Местный клубок не распутывался никем и не прекращал борьбу против Советов ни на минуту. Главное лихо в том, что чеченцы и ингуши не имели своей письменности, горец был поголовно безграмотен. Арабисты — не в счет.

Дальше ребром встал вопрос: откуда черпать низовые и средние руководящие кадры — предколхозов, предсельсоветов, фининспекторов, агротехников? На этих должностях ведь грамота позарез нужна. Вот тут и полезла во все щели контра — грамотная, остервенелая, загребущая. Пролезла, осела и вампиром всосалась в горца. И такая у него оскомина от этой власти да от нашего самодурства, что бежит он из аулов, от земли куда глаза глядят. А глядят они в основном в горы, в банды. Дальше гор бегать он не приучен.

— Веселая картина, — забарабанил по подлокотнику пальцами Серов.

— Веселей некуда. В горах еще ведь не были? Насмотритесь. Поголовная, жуткая нищета. Там годами не оплачивали трудодни, не завозили элементарного: соль, спички, керосин, мыло. Все норовили горца на равнину стащить. А он уперся — и ни с места. Привык, оказывается, за века. Кто не завозил, кто трудодни не оплачивал, кто с гор силком тащил? Советская власть, которую насадили русские.

А чем в таком случае она для горца отличается от царской, воронцовской, ермоловской? Да ничем. А теперь мы хотим, чтоб горец в банды не шарахался, исраиловскую профашистскую пропаганду мимо ушей пропускал. А она, между прочим, немецкий порядок и сытость сулит. Оттого горец Исраилова кормит и укрывает.

— А вы… А ты что, кроме розовых соплей про нищету, сотворил? Вас, карающий орган, для чего здесь держат? — взвился Серов. Припекала аврамовская картина безысходностью. И самое нестерпимое заключалось в том, что гидра, нарисованная Аврамовым, многоголовой оказывалась: на месте отрубленной головы тотчас две новые вырастали. Это Серов по украинскому опыту накрепко запомнил. — Вы куда смотрели?! — закончил он ожесточенно.

— Туда же, куда и вы! Эх, Иван Александрович, я ведь тоже мечом махал, узлы каждый день разрубал. Караем! Сажаем! Ссылаем! За последние пять лет сняли с должностей, арестовали, отдали под суд более двухсот руководителей: взятки, обман, саботаж, хищения! Ну и что? Отсидит клоп-кровосос, отдохнет от дел воровских — и снова за свое, потому что он уже по-другому не может. Только стервенеет после отсидки.

А мы снова караем. Каратели… Кровавая сказка про белого бычка получается. Тут арба муки да пуд керосина со спичками больше пользы принесут, чем десяток наших арестов. Тогда горец хоть на зубок куснет, хоть на ощупь испробует, что Советская власть — это не только аресты, расстрелы, поджоги, но и заплата на дырявых штанах, кусок хлеба в голодуху. Я в этих горах, считай, всю жизнь. Сделай горцу добра на рупь — он тебе в ответ расшибется, весь дом со скотиной при нужде отдаст.

— Ты из меня слезу не жми, — глядел исподлобья, катал желваки по скулам Серов. — В России у крестьянина, у баб, у стариков давно брюхо к позвоночнику прилипло, однако в банды они не кучкуются.

— Иван — он терпеливый, — согласился Аврамов.

— Язык укороти! — загремел Иван Серов. Терпеливым он не был.

— Я его при чужих не распускаю, — смиренно подставился Аврамов.

— Ну спасибо… свояк.

Надолго замолк Серов, сидел, гневно посапывал, остывал. Наконец подал голос:

— Где третья причина? Ты мне три сулил.

— А вот тут самая грязь.

— Ладно, не пугай. Говори.

— Хабар про Гачиева с Валиевым просочился: двойную игру ведут, мародерничают. Горца данью обложили за легализацию: пять тысяч рублей за голову. Оперативная разработка на банду чуть дешевле идет — три тысячи. А у кого в кармане вошь на аркане — в тюрьму. Хутора жгут, стариков, женщин, детей за бандпособничество забирают.

— А ты здесь на что? Почему Иванову не докладывал?!

— Про что? Про хабар? Одна бабка сказала? — бессильно ожесточился Аврамов.

— Ну не Иванову, так Кобулову! Ему обязан был доложить, расследование провести!

Серов всмотрелся: Аврамов явно усмехался.

— Чего зубы скалишь? Или опять «привычка» с гражданской?

— Хутора палить, стариков, женщин под арест сажать — Кобулова идея, — пояснил, как ударил, Аврамов. Долго молча, с невольной жалостью глядел на генерала.

— Подсыпал угольков на мозги и доволен, лыбится.

— Ага. Веселюсь от души.

— Ты как разговариваешь?!

— Виноват, товарищ генерал. Мало били. Штаны снять?! — нехорошо, напролом полез Аврамов, ибо не держали уже нервы генеральский нахрап, норовивший в национальную суть не со скальпелем, не с пинцетом, а с топором влезть.

— Ты… Да я тебя… — задохнулся Серов.

— Не серчайте, Иван Александрович, ситуация у нас — хоть в петлю… Вторая ночь без сна, — первым опомнился, измученно, глухо сказал Аврамов.

— Ну и шел бы, на кой ляд ты мне такой… — перекипал, осаживал себя Серов. «А, черт, разорался. Привык глотку драть».

— Допрос с Ушахова снимем — и прикорну, с вашего позволения, — измученно согласился замнаркома.

— Так распорядись. Где он? И Гачиева, наркома, сюда. А то у него, я смотрю, легкая жизнь под ножки стелется.

— Слушаюсь.

Аврамов набрал номер телефона.

— Пригласите в кабинет Аврамова капитана Ушахова… Что значит отключил? Так пошлите посыльного, если он разговаривать ни с кем не желает! И стенографистку.

Набрал другой номер.

— Товарищ Гачиев, здесь начнется допрос капитана Ушахова. Вас приглашает генерал-майор Серов. Да, у меня.

Серов встал, пошел к окну. Звякнула трубка на рычаге.

— Я смотрю, ты со своим наркомом на одном гектаре… не сядешь?

— Да и вы, я слышал, с Кобуловым… — неосторожно обронил Аврамов.

— А вот это наше дело! — оборвал Серов.

— Виноват.

* * *

Ушахов шел к наркомату. Два дня жил в гостинице, изнывая в черной сгустившейся неопределенности. Наконец вызвали. Сзади послышалось запаленное дыхание Зенова, посыльного. Скользя по глинистой мокрети, которой заплыла улица (гостиницу определили захудалую, на окраине), не поспевая за крупно шагавшим начальником райотдела, щуплый Зенов не вытерпел, досадливо буркнул:

— Не гоните! Успеете свое получить.

— Зачем вызывает? — спросил Ушахов, понимая, что ответа не будет. Не полагалось отвечать Зенову на такие вопросы.

Над городом трудно, с муками, набухала весна. Неуютная, промозглая стынь вот уже неделю окутывала далекую сизую оголенность предгорий, засевала дома изморосью, шаркала по лицам мокрым наждаком холодного ветра. Но в редкие часы затишья сквозь драно-бурую холстину туч вдруг проглядывала столь пронзительно-веселая голубизна, так отчаянно прорывался к мокрому асфальту и брус-тчатке играющий солнечный луч, что становилось ясно: хмари недолго держаться.

Ждал такого вызова Ушахов давно, с того момента в ауле, когда отказался сдать оружие наркому Гачиеву. Убит при его, ушаховском, попустительстве председатель колхоза. Упущен главный враг Исраилов. Время военное. По всем меркам, как ни крути, тянули грехи начальника райотдела на трибунал.

И, осознав это, не надеясь уже на просвет в грозно сгустившейся судьбе своей, долго и тщательно мыл сапоги он в корытце перед наркоматовским крыльцом, поворачивая их и так и эдак, пока не понял: трепещет душа перед предстоящим, а ежели проще, все поджилки трясутся.

Усмехнулся, закаменел скулами и плотно ступил на гранитную ступеньку. Поднимался грузно и обессиленно, пятная чистый камень темными следами, — как на эшафот.

В кабинете заместителя наркома Аврамова кроме него самого были нарком Гачиев и генерал из Москвы Серов. В углу кабинета за небольшим столиком сидела стенографистка наркомата родом из Хистир-Юрта — Фариза.

Ушахов доложил без адреса:

— По вашему приказанию капитан Ушахов прибыл.

— Не прибыл, капитан, а привели на допрос! — тотчас недобро поправил нарком.

Худо дело. Генерал, посланный Москвой для поимки Исраилова, пожелал присутствовать при допросе. Ох, худо. Он и приказал:

— Садитесь, капитан… Не туда, вон на тот стул.

Опускаясь на стул, все пытался поймать Ушахов взгляд Аврамова. Тот врос в кресло, колюче смотрел в стену.

Серов достал из синей папки хрусткий лист, помял пальцами. Уперся локтями в стол, сказал:

— Начнем. Прежде чем приступить к делу Ушахова, ознакомьтесь с запиской по ВЧ от наркома Берии. На мое имя. Думаю, всем будет полезно. — Прочел: — «Ваше обещание ликвидировать политбандита Исраилова не выполнено. Ваши действия считаю преступным бездельем. Принять любые меры, использовать любые средства для его ликвидации. О результатах информировать меня каждые три дня. Срок исполнения — двадцать дней. Берия». Ушахов, когда вы получили сообщение о банде?

Ушахов шевельнулся. В звенящей тишине пронзительно скрипнула половица. Напряженно ловя шорох карандаша по бумаге (заработала стенографистка), ответил:

— В шестнадцать двадцать.

— Что вам сообщил майор госбезопасности Жуков?

— Он взял банду в полукольцо и гнал ее к балке. Это было передано по рации в райотдел.

— Вы чем занимались?

— Только что вернулся из ночной засады, собирался отдохнуть.

Грузно завозился в кресле Гачиев, скрипуче уронил:

— Доотдыхался…

Серов покосился на него, продолжил:

— Какой приказ вам отдал Жуков?

— Перекрыть моей опергруппой вход в балку и встретить банду огнем.

— Вы успели прибыть к месту засады до появления банды?

— Успел.

— Когда прибыли?

— Через тридцать пять минут после приказа. В шестнадцать пятьдесят пять.

— Вы подтверждаете, что видели в банде самого Исраилова?

Ушахов пожал плечами: «Чего он на этом топчется? В рапорте все есть».

Серов помнил рапорт Ушахова. Он был сух, подробен и непонятен беспощадностью капитана к себе, к своим действиям. Никто не тянул за язык докладывать об увиденном в бинокль Исраилове, банда ведь отрицает его присутствие.

— Я видел его в бинокль. Он был в банде, — твердо сказал Ушахов.

— Вы не могли обознаться?

— Там был Исраилов, — упрямо, зло повторил Ушахов. Он успел поймать на себе взгляд Аврамова — участливый, теплый.

— Ладно, был так был. Ваши действия, когда из леса показалась банда?

— Пропустил ее в балку.

— Без единого выстрела?

— Я запретил бойцам стрелять.

— В кустах отлеживался, шкура! — вставил Гачиев.

— Объясните невыполнение приказа Жукова, — бесстрастно продолжал Серов.

— Хотел взять Исраилова живым.

— Гладко у тебя получается! — язвительно уронил Гачиев.

— Что у вас было с Жуковым? — переждав, поинтересовался Серов. Об инциденте с плеткой майор доложил устно, не стал вставлять в рапорт — не красил этот случай скорого на расправу кобуловца. Видно, нашла московская коса на кавказский камень, и захотел Серов услышать теперь, как оценивает случившееся сам начальник райотдела.

— Ничего особенного, — помедлив, отозвался Ушахов. — Плетку у него вырвал. Он меня со своим жеребцом, по-моему, спутал.

— Да тебя не плеткой за такое! Тебя…

— Товарищ Гачиев, я не закончил допрос! — жестко прервал наркома Серов, едва приметно поморщился: им здесь только базара не хватало. Покосился на стенографистку. Та, опустив ресницы, пережидала. В тонкой прозрачной руке нервно подрагивал карандаш.

— Что было дальше, Ушахов? — продолжил Серов.

— Мы разделились. Отряд Жукова ускакал поверху перекрывать выход из балки. Я со своей группой спустился за Исраиловым, чтобы задержать, пока Жуков доберется до места.

— Вы знали, что до темноты оставалось не больше часа?

— Знал.

— На что надеялись?

— Думал, что успеем взять в клещи. Балка — это каменный мешок, мышь не выскочит, если вход и выход перекрыть.

— Вы что, бывали там раньше?

— Так точно, поэтому и пустил туда Исраилова.

— Так как же получилось, что в бандгруппе, взятой в плен, не оказалось ни Исраилова, ни начальника его боевиков Алхастова, ни председателя Духовного совета Муртазалиева? — ударил наотмашь Серов. Проговорился на допросе один из бандитов: черная троица в полном составе была в капкане. И уже сегодня… Кой черт, уже вчера можно было отстучать в наркомат отчет о поимке Исраилова, вынырнуть из свинцовой усталости и напряжения, свалить с плеч груз неимоверной тяжести, избавиться от незримого сатанинского присутствия Кобулова… сойти с трапа в столице. Редкое шуршание шин по асфальту, прикипевший к сердцу абрис Кремля, текучий размах Москвы-реки — все это могло стать реальностью, если бы не ротозейство или трусость сидевшего перед ними капитана.

Серов покосился на Аврамова. Таилась в упорном молчании замнаркома какая-то корневая, прочная солидарность с Ушаховым. Всей кожей чуял ее генерал, оттого и накалялся растущим гневом. Война! Военный счет нужно предъявлять начальнику райотдела, очищенный от прошлых заслуг и приятельства.

— Так как же вы прошляпили вожаков? — загнал Серов вопрос в тишину каленым гвоздем.

— Я все записал в рапорте. Они бросили вверх якорь с веревкой, зацепились за кизиловое деревце и ушли через хребет, — глотал и не мог проглотить что-то Ушахов. Ходуном ходил острый кадык на горле. Значит, ушел не только Исраилов, всю головку бандитскую, весь главный чирей можно было давануть с хрустом, разом избавить Чечню от главной болячки… Своих парнишек пожалел подставить под пули… Что ж, пожалел — чего теперь перемалывать пустое, той ночи не вернешь.

— Я это помню из рапорта. Как вы не могли предусмотреть побег? Вы были в плотном контакте с бандой, вели с ней перестрелку и ту расщелину миновали еще засветло. Я правильно изложил ситуацию?

— Да.

— Отвечайте на вопрос.

— Ушахов, чем вы занимались до облавы? — неожиданно подал голос Аврамов.

— Сидел в засаде.

— Сколько времени?

— Двое суток, — глухо ответил Шамиль, отвел глаза. Судорожно передохнул. Пошла игра в поддавки. Тянет к нему руку помощи старый друг, подводя всех к тому, что не железный ведь начальник райотдела, нельзя требовать от человека больше тех возможностей, что отпустила ему природа.

— Мы все сутками не спим, не он один! — грузно, непримиримо заворочался в кресле Гачиев. — Однако с нас никто…

Звякнул, пустил заливистую трель телефон. Гачиев поднял трубку, послушал, отрубил:

— Он занят! — Подождал, медленно наливаясь краской. Положил трубку, обернулся к Аврамову: — Тебя. В приемную. Из разведки армии.

Глядя на дверь, закрывшуюся за заместителем, стал говорить, тыча словами в капитана, словно шилом:

— Что ж ты ту расщелину с деревцем не припомнил? Знал про нее наверняка, двадцать лет по ущельям лазаешь. Как вышло, что главари банды смылись? Главный бандит республики из-под твоего носа ушел, выходит, плевать тебе на приказ товарища Берии? А? Давай разложим по порядку: банду в балку без выстрела пустил, про расщелину не вспомнил, погоню за главарями не организовал. Кто-то все на твою усталость списать норовит. Не дадим. Не тянут твои дела на усталость. На предательство они тянут, на бандпособничество. А ты как думал? — закончил нарком, буравя капитана глазами.

Холодея, осознал Ушахов всей спиной, цепенеющим хребтом суть сказанного. Вот куда норовит списать его нарком — в бандпособники… «Они все белены, что ли, объелись? Да где же Гришка?» — изнемогал в муке своей Ушахов. Невозможно, никак нельзя, чтобы отсутствовал теперь замнаркома, ведь топят его дружка, как щенка.

— Что молчишь? Нечего сказать? — распалялся Гачиев по новой.

Вошел Аврамов. Не глядя ни на кого, заторопился в свой угол, сел. Глаза стылые, тускло-ртутные, по скулам красные пятна расползлись. Что-то из ряда вон произошло в приемной. Спросил Ушахова тихо, глядя ему куда-то за спину:

— Ты сколько раз в том ущелье бывал?

— Три раза, — блеснул глазами Ушахов. «Ну, выручай, Гришуха, друг, спрашивай, на все отвечу, ничего не припрячу».

— Пора заканчивать, — осадил всех Серов. — Ваше предложение, товарищ Гачиев?

— А я закончу так, — всколыхнулся Гачиев, окреп голосом, — за преступную халатность, трусость и бездействие начальника райотдела милиции Ушахова исключить из партии, снять с работы, отправить на фронт рядовым.

— Ваше мнение, полковник? — переждав, зацепил вопросом Серов замнаркома.

— Я не согласен, — странно как-то, с придыханием отозвался Аврамов. И встал.

Задышал, отмякая, Ушахов, спазмом стиснуло горло, защипало в глазах. Нет, не позволит Аврамов такого, нельзя так с человеком… Погоны снять — пожалуйста, на фронт — за милую душу, трижды сам просился. Только в дерьме топить тридцать лет беспорочной службы нельзя! Нет в этом никакой справедливости.

— Позволю себе напомнить, война идет, — сжал кулаки так, что побелели костяшки, Серов. — Мы обязаны судить по законам военного времени. Дружка прикрываете? Здесь не время и не место вспоминать о его заслугах, орденах и вашем приятельстве.

— А при чем тут приятельство? — как-то тоненько удивился Аврамов, выпятил обидчиво подбородок.

— Конкретней! — буркнул сбитый с толку Серов.

— Не то предлагает Гачиев. Снять погоны, отчислить на фронт… Да любой сейчас за честь почтет — на фронт. Что получается с капитаном? Банду в ущелье пустил, запретил бойцам стрелять — раз. Про расщелину с деревцем знал наверняка, был там три раза, сам сказал, — два. Погоню за теми, кому дал уйти, не организовал. Для меня картина ясная. Тут и моя вина. Как же я тебя, такого склизкого, раньше не разглядел? Предлагаю. Капитана Ушахова за покрывательство политбандита Исраилова, за нарушение прямого приказа товарища Берии, как предателя, отдать под суд военного трибунала, публично заклеймить и общественно потребовать применения к нему высшей меры, чтоб другим неповадно было, — режущим фальцетом неистово закончил Аврамов, так что у всех засвербило в ушах.

— Ты что, сдурел? — в великом изумлении привстал, затряс головой Ушахов, не веря услышанному.

— Сидеть! Тебе слова не давали! — трахнул по столу кулаком Гачиев, ошарашенно водил глазами от Ушахова к Аврамову.

— 3-за… кресло свое трясешься, соломку стелешь, шкура? — заикаясь, шепотом спросил Ушахов, белея на глазах.

— Занесите оскорбление в протокол, — бесстрастно велел Аврамов стенографистке. — Сдайте оружие, Ушахов.

— А т-ты мне его д-давал, чтобы отнимать? — мертвым голосом спросил Ушахов. Слепо шарил, скреб ногтями кобуру. — Глянь сюда… Мне его начальник ЧК Быков выдал з-за… боевые заслуги! Он со мной в могилу…

— Прекратить истерику, капитан! — загремел, опомнившись, Серов. — Возьмите себя в руки, распустились, как баба! Оставьте ему цацку, Аврамов!

Навзрыд заплакала в углу стенографистка:

— Это бесчеловечно… Он не предатель! Вы… вы…

— Что такое? — развернулся всем корпусом в угол нарком. — Цыц! Тебя еще не спросили…

Стенографистка выбралась из-за стола, убыстряя шаг, пошла к двери.

— Ты куда? Вернись! — рявкнул Гачиев. Хлопнула дверь. — Вернись, плохо будет! Слышишь?! Можешь больше не приходить! Увольняю!

Серов, морщась, переждал крик.

— Идите в гостиницу, Ушахов. Под домашний арест. Наше решение вам объявят.

Глядя за закрывшуюся за Ушаховым дверь, нервно подергивал плечами нарком:

— Змея в наши ряды заползла. Сегодня бы рапорт в Москву уже отстучали…

— Григорий Васильевич, вы в самом деле считаете, что он дал уйти Исраилову намеренно? — поднял голову Серов. — Двадцать лет безупречной службы… Что-то здесь не вяжется.

— Все увяжется, товарищ генерал, — успокоил сжигаемый непонятным огнем полковник. — Разрешите более подробно свои соображения изложить вечером. Сейчас надо за капитаном. Разоружить не мешало бы. Он, черт бешеный, может таких дров теперь наломать. Возьму охрану, попробую все-таки изъять пистолет.

— Идите. Поосторожнее там, — сухо, неприязненно отозвался Серов. Отвернулся.

— Уж как получится, — криво усмехнулся Аврамов. И, так и не стерев с лица этой усмешки, набирая скорость, ринулся к двери. С треском припечатал ее за собой.

Двое долго молчали — каждый о своем. Блаженство растекалось в душе наркома. Капитан, гвоздем торчавший в наркомовском кресле, был выдернут со скрежетом и выброшен. На помойку.

Угрюмая досада, как изжога, донимала генерала. «Прихлопнули, — определил для себя Серов про Ушахова. — Что полезнее, Ушахов или мокрое пятно от него? А кроме того, отчего старался так уконтрапупить дружка Аврамов? Солому стелил, «шкура», как выразился капитан?» — с брезгливым удивлением решал и все не мог решить генерал: никак не смотрелся полковник в роли шкурника.

Так и не сделав никаких выводов, поднял Серов голову и уперся взглядом в наркома. Работать нужно было Серову, ибо некому здесь, кроме него, эту грязную работу выполнить. Отбросив все словесные зигзаги, спросил Гачиева в лоб:

— Это ваше изобретение?

— Вы про что, товарищ генерал? — услужливо глянул Гачиев.

— Хутора бандитов жечь, стариков, женщин арестовывать — ваша идея?

«Ты чистенький, да? — злобно думал нарком, не торопясь с ответом. — А меня хочешь грязным сделать? Ты не чище и не лучше Кобулова. Сначала посмотрим, кто из вас сильнее, потом решать будем, с кем настоящее дело иметь».

— Это приказ товарища Кобулова, — отгородился от дел своих нарком. Стал с любопытством ждать: этот сейчас кричать, грозить начнет…

— Я к тому спросил, если придется награды за результат распределять, вас учитывать? — терпеливо и скучно пояснил Серов.

«Тут совсем другим пахнет, — озаботился нарком. — Тогда почему все Кобулову? Я тоже руку приложил!»

— Если откровенно, товарищ генерал… — осторожно примерился нарком.

— Именно, — мирно подтолкнул генерал.

— Моя это идея, — скромно решился Гачиев. — В качестве оперативной меры предупреждения. Э-э… профилактика, значит. Валла-билла, очень действует! Когда сакля бандита-соседа горит…

— Ну и как, бандитизм на спад идет?

— В этом деле результат не сразу получается, — сокрушался нарком. — Дикари, фанатики! — Вздохнул.

— Значит, не помогает, — задумчиво зафиксировал Серов, забарабанил пальцами по столу.

«Ждет, — определил Гачиев. — Они все похожи. Приезжают и ждут, когда мы предложим. Сейчас предложу. И ты проглотишь, куда денешься? Подъехать надо издалека, или сразу… С этим надо сразу — очень сильно ждет».

— Нездоровый вид у вас, — посочувствовал нарком.

— Что? — удивился Серов.

— Вид усталый у вас, Иван Александрович. Клянусь, вам отдых нужен.

— Вы что, врач по совместительству?

— В нашем деле и врачом надо быть. Забота о здоровье полководцев товарища Сталина — наша главная забота! — полез напролом Гачиев.

— Это вы к чему? — как будто не понял Серов.

«Хорошо ведет себя, собака!» — восхитился нарком.

— Отдохнуть вам надо, товарищ генерал. Есть у меня местечко, домик в горах. Клянусь, Швейцария — это так, тьфу! Озеро, сосны, кабана завалим на засидке, их там как грязи. Тишина — раз, покой — два, повариха — три. Еду готовит одна жеро — вдова по-нашему, по-чеченски. Проверку по всем параграфам прошла: красавица, лишнего не болтает, все, что надо ночью делать… Товарищ Кобулов был, проверил, очень хороший отзыв дал…

— Вон, — тихо перебил Серов.

— Что? — в азарте не понял Гачиев, продолжил: — Товарищу Кобулову это дело…

— Во-он отсюда, паскудник! — дико взревел Серов.

И нарком, наткнувшись на сталь его взгляда, безошибочно определил: бить будет, по стенке размажет. Отшвырнул стул, рванулся к двери, тараном ударил ее и вылетел в коридор. Скорым шагом, вприпрыжку потянул к выходу, оглядываясь, остеревенело плюясь, шепотом по-черному кроя дикого генерала. С этим ясно, за Кобулова надо держаться, зубами вцепиться, чтобы не оторвали.

Серов глотнул из графина воды, сморщился — застоялась. Некоторое время сидел неподвижно, в омерзении подергивая щекой. В голове заезженно поворачивалось: «Паскудник!»

Значит, Кобулов отдал приказ жечь сакли. Придется лоб в лоб. Иначе не выходит. Не хотелось ни встречаться, ни разговаривать. Не вышло. Они как два медведя в одной чеченской берлоге, тесно тут двоим. Кобулова нарком прислал… «А тебя — Сталин! — ожесточился Серов. — Ну и… действуй соответственно. Хватит в «шибздиках» ходить!»

Набрал номер телефона (Кобулов устроился в кабинете Гачиева). Сдерживаясь, фильтруя собственный голос от неприязни, дождался ответа.

— Богдан? Серов. Здравствуй. Я в кабинете Аврамова, по соседству. Может, зайдешь? Жду.

Положил трубку. С острым неудовольствием услышал всполошенные толчки сердца под ребрами. Ох, не хотелось прихода дублера!

Кобулов вошел широко, заполнил собой кабинет. Взвизгнули половицы под сапогами, качнулась вода в графине, в ушные перепонки, в окна нахраписто толкнулся голос гостя:

— Иван?! Ты что ж явился и нос воротишь? Сразу в дела нырнул! Хоть бы для вида показался заклятому дружку, — прищурил глаза, понимающе брил по воспаленному дублер. — Нехорошо-о… Меня нарком оповестил.

— Давай о деле, а? — попросил Серов.

— Деловой товарищ, — сочно хохотнул Кобулов. — Сразу видно, из белокаменной прибыл, инструкциями по макушку накачан, — Сел в кресло, закинул ногу на ногу.

— Считаю вашу оперативную тактику истребления хуторов и ареста родственников порочной, — сказал, собирая волю в кулак, Серов.

— Чего-о?! — сбросил мясистую, блестящим хромом облитую ногу Кобулов.

— Порочной, стратегически вредной и провоцирующей горцев на саботаж, — сухо уточнил Серов, все больше напрягаясь, ибо заволакивала масляный блеск глаз Кобулова неприкрытая хищная злость. — Требую впредь все боевые и карательные действия согласовывать со мной.

Он ждал ответа и готовился к жесткой позиционной драке. Однако готовность его к отпору неожиданно лопнула, поскольку вдруг широко улыбнулся его «заклятый друг» и, опять закинув ногу, предложил посланнику Верховного:

— Пош-шел-ка ты, Ванек, знаешь куда?

— Ты что себе позволяешь? — постыдно, с мукой растерялся Серов.

— То, что слышишь. Ты наркому спои претензии предъяви. А я свои действия с ним согласовываю. Кто ты есть, Ваня? Ты есть такой же зам, как и я, только пожиже, поскольку прислан на подхвате работать. И в мои дела нос не суй. Привет супруге. — Поднялся и неторопливо вышел.

— Сволочь! — запоздало и бессильно взъярился Серов, хватил кулаком по столу.

Глава 10

Ушахов медленно брел по краю балки к дому Митцинского, через силу выдирая сапоги из грязи, чувствуя спиной упругое теплое дыхание Ласточки. Кобыла шла следом, вытягивая горбоносую атласную морду.

Он не пошел из наркомата в гостиницу, как ему было приказано. По пути вызрело в нем, лопнуло и растеклось леденящим спокойствием решение. Остановив попутную машину, он вернулся к себе в район, в Хистир-Юрт. Придя домой, Шамиль накинул на плечи брезентовый плащ и зачем-то вывел лошадь из сарая. Затем, не садясь в седло, повел ее в проулок. Дошел до окраины села и двинулся вдоль заросшей лесом балки.

В голове студенисто колыхалось безразличие, все сильнее саднило на сердце. Душа светлела, очищалась, как лесное озеро к зиме, житейские заботы опускались на дно ее мусором, жухлыми листьями. Память отчетливо и беспощадно вылепила лицо Аврамова, чужое, холодно-брезгливое: «… как же я тебя, такого склизкого, раньше не разглядел?»

Ушахов вздрогнул, застонал. Что это было? «То не Гришка, кто-то другой из приемной вернулся… Будто и не тянули вместе разведку в гражданскую, не выковыривали из Советов Митцинского, будто и не грелись друг о друга двадцать предвоенных лет… А теперь — мордой в грязь, публично! За что? Наложил в штаны бывший командир? Смялся под запиской из Москвы? Время лихое — и не такие ломались… Ломались и не такие! Не мог Гришка скурвиться. Тогда почему?» Сердце всполошенно билось в грудном капкане, вонзая боль под самую лопатку.

Оскользаясь сапогами на земляных рыхлых ступенях, Шамиль стал спускаться в балку, цепляясь за шершавые мокрые стволы. Небо сеяло изморось. Капли, срываясь с голых крон, с треском плющились о брезент плаща. Ласточка задержалась на краю обрыва, зарывшись копытами в прелую листву. Хозяин одолел глинистое месиво на дне балки и теперь поднимался по противоположному склону, мелькая меж стволов, ни разу не оглянулся, не позвал. Лошадь коротко тревожно заржала, напрягая круп, стала спускаться следом, осторожно вминая копыта в раскисшую, сметанно-скользкую глину, всхрапывая от натуги и страха.

Ушахов выбрался наверх, к дощатому забору. Уцепился за ствол дубка на краю обрыва, обнял его, прижался щекой к мокрой коре. Потревоженная крона дрогнула, капельный град забарабанил по плечам, по капюшону.

Ну вот и все, приехали. Дальше — некуда. Дальше забор с шелушащейся краской, разъятые щелями доски. За досками — дом Митцинского, обветшалая грузная махина, запущенные, облупленные времянки и сараи, одичалый сад, буйно заросший чертополохом. Там, за забором, неслышно теплились две жизни: Фариза, сестра Митцинского, стенографистка наркомата, и квартирантка ее Фаина, заведующая сельмагом. Фариза бывала здесь наездами, раз в несколько месяцев, жила у дальних родственников и работала в Грозном, поскольку сын ее Апти, заядлый охотник и бродяга, бывал здесь еще реже. Гачиев уволил ее сегодня.

Некогда грозное, надменное гнездо заговорщиков дотлевало теперь в затяжной агонии, шуршало осыпающейся известкой, потрескивало подгнившими балками, повизгивало на ветру несмазанными форточками.

Сюда привел Ушахова далекий саднящий нарыв в памяти. С этим домом повязан он до конца жизни — не сбежать, не вырваться из его плена. Здесь он встал на ноги как чекист, здесь поселилась женщина — единственная отрада в его жизни. Сюда и пришел итожить прожитые годы.

Время, спрессованное в плотный ком, скользнуло мимо, обдав тугой волной тоски. Впереди трибунал, в лучшем случае штрафбат, фронт. Нет, не будет фронта. Это — свечка в ночи, колышется, трепещет на ветру, вот-вот погаснет. Реальность — расстрел. Удружил замнаркома по старой дружбе за упущенного Исраилова, за неподчинение. Потом зароют, как собаку, чтобы не смердил. Нет, лучше самому.

Он расстегнул кобуру, вынул наган. Холодная рубчатая рукоятка плотно легла в ладонь. Дохнул на тусклое серебро пластины с гравировкой, сдвинул предохранитель. Страха не было. Все тело до последней клетки затопила тяжкая ядовитая усталость. «Ну что ж… Все, что ли?… Вот так, вот здесь». Сухо хлопнет выстрел, отзовется только воронье.

Чувствуя, как взбухает в нем озноб от самых ступней к груди, подпирает горло, он стал поднимать наган к виску.

Коротко взвизгнула неподалеку калитка, с шорохом осыпались по склону комья земли. Мучительно выбираясь из затопившего его небытия, Шамиль разлепил стиснутые веки, откинулся к забору, скрипнул зубами: «Кого черт несет? Подохнуть спокойно не дадут».

Не опуская нагана, с усилием повернул голову. За густым частоколом темных стволов обозначились две темные фигуры, стали спускаться на дно балки. За спиной мужчины торчал ствол карабина. «Апти, — вяло ворохнулось в сознании. — Фариза пошла провожать сына… Фариза? Откуда она здесь, как попала сюда раньше меня?» Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и все остальное.

Неожиданно подумал: «А ведь это я смял судьбу парня». Апти покидал дом матери через калитку в заборе, уходил задворками, тайком. Изгой, подкидыш.

В бесконечной дали минувшего двадцатилетия бесшумно вспыхнул взрыв его, ушаховской гранаты. Гибкой плетью лениво падал в бешеный поток реки перерубленный взрывом висячий мост. С него сорвалась в воду грузная фигура Ахмедхана. Черным поплавком запрыгала в белогривых волнах голова. Стеклянная стена водопада всосала и накрыла ее.

Далекая вспышка гранаты Ушахова хлестнула тогда по Фаризе («А ведь плакала в наркомате из-за меня, измордованного, стенографировала и плакала!»), по человеческому зародышу в ней, искорежила ее судьбу. И об этом сейчас знает только он, «бандпособник» Ушахов, он да река, поглотившая Ахмедхана. А зародыш вырос…

Фариза и квартирантка Фаина срослись душами в одиночестве, обстирывали, обихаживали парня, когда он раз в несколько месяцев спускался с гор. Фаризе посылали в город телеграмму, и она приезжала. Они уже свыклись с его судьбой, грели парня нерастраченным теплом сердец. Где бы он ни был, над ним висела грозовая неприязнь аула. Аул ненавидел его отца — Ахмедхана, и вал этой ненависти захлестнул краем своим сына, имевшего несчастье стал физической копией своего отца. От такой ненависти не отскрестись, не отмыться, липкая, едучая, она день за днем разъедала душу. Отторгнутый аулом за звериную жестокость отца, ни в чем не повинный сын стал легкой на взлет ночной птицей, избегал света и людских глаз.

Когда внизу все затихло, Ушахов снова поднял наган. Женский отчаянный крик ударил его в самое сердце. Он развернулся. По размокшей листве вдоль забора бежала к нему Фаина. Как он не заметил ее?!

Он зарычал в бессильном отчаянии: да сколько же можно! Уперся взглядом в искаженное криком, мучительно-желанное лицо, выдохнул:

— Перестань орать!

Не останавливаясь, с маху уткнувшись ему в грудь, она хлестнула Ушахова по щеке, откинулась назад, ударила наотмашь еще раз.

— Баба! Тряпка! Нюни распустил! Юбку тебе носить вместо штанов! — Упруго нагнулась, рывками сдирая влипшую в тугие бедра юбку. — Ну?! Что стоишь? На! А мне штаны свои давай!

Опустив наган, оторопело пятясь от юбки, он уперся спиной в забор.

— Какого черта… Люди увидят. Надень!

— Не хочешь?… Отдай! Давай его, миленький, давай, горе ты мое…

Отобрала наган и, ухватив Ушахова за руку, потянула за собой, пришептывая:

— Идем… Да идем же скорей! Ну, мне долго телешом стоять?!

Он сидел на табуретке. Табуретка стояла посреди кунацкой. За неплотно прикрытой дверью переодевалась Фаина. Там что-то шуршало, потрескивало. Гулко, густым медовым звоном ударили настенные часы, и Ушахов, тряхнув головой, наконец очнулся. Он все еще жил, дышал. Били часы. Теплым ореховым светом сочился комод напротив, тая в сумраке недр сизую блесткость хрусталя.

Открылась дверь, вошла Фаина. Синее сияние влажных глаз, полотняная вышитая кофта, тугой русый узел волос на голове. Из домотканой суровости серого холста в земляной пол упирались точеные ноги.

Жадно трепетавшими ноздрями, всей грудью Ушахов вдыхал теплую обжитость дома. Пахло воском, свежим хлебом, желанной женщиной. Глубоко, судорожно вздохнул и, завороженно глядя на Фаину, сказал:

— За что ж ты меня так? Капитана, орденоносца, грозу бандитов — оплеухами среди бела дня.

— За дело.

— Героическая женщина! Хоть в оперативники бери. Пойдешь?

— Попроси хорошо, подумаю.

— Неужто пожалела?

— Нужен ты мне. Нашли бы еще тепленького возле дома — по допросам затаскали бы… У вас это получается.

Он машинально отметил, как трудно ей далось это «тепленького». Глубоко спрятанный ужас на миг проступил на лице.

— Вперед на три хода смотришь.

— Ага. Стараюсь.

— Ну… Вроде все выяснили. Пойду я…

— Не держу.

— Плачешь-то чего?

— Для разнообразия. Не все ж хихикать.

— Наган-то отдай.

— Возьми.

— Так пойду я…

— Иди-иди, отставной козы барабанщик.

— Успела оповестить? — изумился Ушахов. — Кто?

— Сорока на хвосте принесла.

И тут он вспомнил: Фариза. Вот только когда успела стенографистка раньше его… Отчаянно маясь прежней недоступностью Фаины, которая теперь спасла его от самого себя, выдохнул он стонуще, безнадежно:

— Черт меня дери, подохнуть спокойно не дала. Зачем в дом вела, зачем я тебе?

— Ты что из меня жилы тянешь? Зачем вела?… Зачем мужика баба в дом ведет, растолковать?

Окончательно сбитый с толку, обескураженный ее злым выкриком, он качнул головой, пожаловался беспомощно:

— Ничего не понимаю… Ты же полгода назад меня отсюда, из этой комнаты, вытолкала, сказала, чтобы ноги моей больше здесь не было.

— А ты приходил зачем? Припомни! Вот за этим! — яростно пришлепнула она ладонями по тугим бедрам. — Первым делом бутылку на стол! Чего стесняться, война все спишет, русская баба в ауле, пользуйся!

— Фая… Фаечка! — он ошеломленно вглядывался в нее. — Я же свататься приходил.

— Что?…

Торопясь, заглатывая слова, стал объяснять Ушахов свой прошлый горький визит, проламываясь сквозь несуразицу их отношений, пугливую настороженность этой одинокой, отчаянно гордой женщины:

— Думал, призовут скоро… Третий рапорт в наркомат отослал, в разведку просился, рассчитывал: кого, если не меня? А к тебе давно тянуло. Я себя по-всякому ломал: кобель старый, седой, трижды стреляный, жених — всему аулу на смех. А потом совсем невмоготу стало, день тебя не увижу, хоть волком к ночи вой.

— Господи, Шамиль…

— Ну и решился. Думаю, если хлопнут в чистом поле, хоть имя чье вспомнить будет. Десять лет холостяк, к мужикам в основном прислонялся на ночевках под одной буркой. Привычка сработала: идешь в гости — бери бутыль, будь она проклята. Если бы знал, что так из-за нее встретишь…

— Что ж ты сразу, тогда, не сказал такого?

— Фая, я ведь пулю в лоб решил не из-за того, что на Исраилове спекся. Из капитанов в рядовые выставят — переживу, фашиста на фронте и рядовым зубами грызть можно. А сегодня вроде итога подбил: ни тебя, ни фронта, ни Гришки Аврамова. Вильнуло в сторону мое начальство: от друга паленым запахло.

Рвался голос у Шамиля, щурились, слезились, как от нестерпимого света, глаза. Недоговаривал. Не мог сказать сейчас Фаине еще одну причину, заставившую поднять наган к виску. Расползалась с фронтов тараканья рать дезертиров. Он их ловил, допрашивал. Озлоблением, ярой ненавистью опаляло капитана на допросах, будто не приведенные под конвоем, а он, Ушахов, слинял в первом же бою, плюнул в попавшего в беду великого соседа — Россию, истекающую кровью, и удрал в горы отсидеться, переждать, чем дело кончится.

Он слишком устал смотреть в дымящиеся злобой зрачки, выслушивать оправдания или проклятия себе, вайнаху, отторгать судорожные попытки надавить через родственников, мулл на его вайнахскую общность с теми, кого допрашивал, — с дезертирами. Он устал носить на плечах ломающую тяжесть вины за плодящиеся в горах шайки. И был бессилен что-то изменить. Он мог пресечь, покарать десяток-другой случаев дезертирства, но не мог одолеть нарастающую эту волну, в основе которой лежала чья-то изощренная злая воля и, главное, хищно-жиреющая гнил советского аппарата в горах. И ничего не изменится здесь, кого бы не слала Москва в каратели, как бы не понукал Шамиля его друг Аврамов… Бывший друг — резануло вдруг по сердцу.

— Шамиль, миленький, может, обознался ты там, в наркомате? — пробился к нему голос Фаины. — Может, показалось тебе про Аврамова? Все знают: вы же как родня с ним, сколько раз он с женой у тебя был. Может, ты чего не понял?

— Не знаю, Фая, ничего не могу понять! Я там подумал, с ума схожу. Слышу Гришку и себе не верю. В приемную Аврамов вышел, а вернулась кукла заводная, бешеная, с его голосом. Не бывает так! — крикнул он с мукой в голосе, корчась в нестерпимом своем горе.

Потрясенная отчаянием этого бесстрашного человека, о делах которого ходили легенды, задохнувшись в нежности к нему, Фаина скользнула к Ушахову, обняла и вжалась в него, не просила защиты — сама защищала:

— Шамиль, хороший мой, я виновата! Я ведь тогда ждала тебя, ночами в подушку выла — когда придешь? А пришел, сама не знаю, что накатило… Сколько ж мы с тобой счастья нашего упустили! Сегодня Фариза прибежала, вся зареванная, ее дядя на машине привез из города. Про увольнение свое рассказала и про тебя. У меня ноги как отнялись. Тут Апти кормить, собирать в дорогу надо, а я сижу, подняться не могу. Фариза одна мечется. Вышла их провожать за калитку, еле стою. Они на дно балки спустились, ушли, а меня будто кто в бок толкнул. Повернулась — ты с поднятым наганом. Г-гос-поди! Откуда только силы взялись… Ты обо мне хоть подумал?!

* * *

Аврамов, выйдя из наркомата, почти бегом пересек двор, сел в машину на заднее сиденье, с треском захлопнул дверь. Глядя в стриженный под бокс затылок Сапрыкина, строго велел:

— Дамирев (Даешь Мировую Революцию!) Кузьмич, рвани-ка на Щебелиновку, в гостиницу.

Затылок Кузьмича струил «Шипр» и стойкую уверенность, что ежели тихо ехать, то дальше будешь. Машина сонно урчала, брезгливо переваливаясь на колдобинах, и Аврамов с немалым напрягом удерживал собственную руку, норовившую с треском шлепнуть невозмутимую потылицу.

В номере не было ни вещей Ушахова, ни его самого. Аврамов, плюхнувшись уже на переднее сиденье, бросил Дамиреву Кузьмичу сквозь зубы:

— Гони в Хистир-Юрт!

Сказано это было так категорично, с упором на «гони», что носитель лозунгового имени, покосившись на раскаленного шефа, рванул с места со скрежетом и колесным визгом, как и полагалось доблестной оперативной милиции.

В райотделе Аврамов захватил с собой двух бойцов-новобранцев. Начальник, как и следовало ожидать, сегодня не прибывал. Дома Ушахова тоже не было — ключ лежал, как всегда, под половиком на крыльце. Аврамов, изнывая сердцем, беспомощно оглядел холостяцкое тусклое запустение. «Да где же Шамиль? Не дай бог…» Дальше он додумывать не стал: похолодела спина в предчувствии.

Тут полковника опалила догадка: Фаина! Он толкнул спиной дверь, вымахнул в коридорную полутьму. Пробегая, зацепил лбом колесо висевшего на стене велосипеда, и тот, с грохотом и звоном обрушившись, рванул педалью карман на груди.

Он слушал Фаину, чувствуя, как слабеют, отпускают его тиски безысходности. Изумленно напитываясь целебной благодарностью к этой женщине, которая доверилась ему, позволила наконец избрать себя, он услышал торопливую плотную дробь сапог на крыльце. Растущий грохот уже вспухал в сенях. И когда осязаемая, жуткая реальность этого грохота распахнула дверь в комнату, Ушахов осознал: явилась беда, о которой он успел почти забыть.

Беда стояла на пороге: Аврамов и два бойца. Полковник был бледен, встрепан, полуоторванный карман на гимнастерке воинственно торчал углом вперед. Замнаркома в упор смотрел на капитана. И, отброшенный этим взглядом в недавнее прошлое, готовясь к самому худшему, сказал Шамиль сквозь примерзшую к лицу улыбку:

— Нашел, значит, и здесь. Тонкий нюх у тебя, Григорий Васильевич.

— Не жалуюсь, — согласился Аврамов. — Тебе было приказано находиться в гостинице. Почему нарушил приказ?

— Что же вы с ним делаете? — надорванно вскрикнула Фаина. — Он трижды бандитами стреляный! Неужто вся служба, кровь его не в зачет для Советской власти?

— Мы тут сами разберемся, Сазонова. Выйдите, — приказал Аврамов. Смотрел он, не отрываясь, на кобуру капитана.

— Это куда мне выходить из своего дома? Может, выселишь?…

— Не заставляйте применять силу, — едва заметно поморщился полковник. Под глазом явственно дергалась жилка.

Уже не сдерживая себя, ненавистно крикнула хозяйка в каменно-замкнутое лицо наркома:

— С бабами-то легче справиться, начальник! Ты бы с немцем шел так воевать, как с нами воюешь! Ничего, есть еще правда, осталась! Я до Кремля, до самого Калинина, дойду, я…

— Уходи, Фая, — попросил Шамиль.

— Да что же это, Господи! Он от позора стреляться собрался. Если б не я… Таких, как Шамиль, по трибуналам растолкаете, с кем фашиста бить станете, командир? Мало вы крови людской невинной пролили, мало?! Оттого и фашист под Москвой вас уму-разуму учил!

Она выбежала. За дверью что-то звякнуло, грохнуло, покатилось по полу. Затем, перекрывая все, выплеснулся из сеней надорванный воющий плач, ознобом мазнувший по спинам мужиков.

— Сдай оружие, Ушахов, — велел Аврамов. Все чаще дергалась у него жилка под глазом.

— Опять? Что это моя хлопушка именная вам покоя не дает? — вкрадчиво осведомился Ушахов, мягко, по-кошачьи, пружиня торсом.

— Разоружить! — хлестнул приказом Аврамов.

Молоденькие конвойные, серея лицами, шагнули к капитану, поднимая винтовки, но встали, наткнувшись на бешеный окрик, на смотрящий в упор наган:

— Стоять! Смир-но! Охотнички за капитанским мясом… Ну-ка, телок… Ты, ты, к тебе относится. Кру-угом! Винтовку в угол. Вот так. И ты тоже. Лицом к стене! Руки на стену! И не шевелиться, пуля нервных обожает.

И, убедившись, что конвойные уже не помешают ему, высыпал капитан перед полковником каленные горечью вопросы:

— Ты думал, я бараном перед тобой стоять буду, повязать себя дам? Легко жить хочешь, полковник. Ну, что делать будем, начальник? Мне теперь назад хода нет.

— Не дури, Шамиль, — одними губами сказал Аврамов, завороженно глядя в зияющий зрачок нагана.

— Смотри, даже имя вспомнил! — удивился Ушахов. — Продал ты Шамиля с потрохами, продал генеральским лампасам и писульке той из Москвы. Как ни крути, мне теперь на вас три пули истратить придется. И в горы, к абрекам. Что, не хочется помирать, полковник?

— Не время, дурак, не время стрелять, когда не знаешь, зачем командир пришел, — холодно сказал Аврамов, с большим нажимом на «не знаешь» сказал.

Его слова притушили неукротимое бешенство на лице капитана, начал пробиваться к его сознанию тайный смысл сказанного. По-прежнему двумя обомлевшими от страха пеньками торчали у стены с поднятыми руками конвойные.

— Не время, значит, а меня трибуналом шваркнуть, по-твоему, время? — дозревал Шамиль. — Только я, в отличие от тебя, шкуру свою на бывшую дружбу не меняю. На, держи! — бросил Шамиль наган Аврамову.

Запоздало вскинув руку, не удержал оружие полковник. Сорвавшись с ладони, упал наган на пол, грохнул выстрелом, крутнулся под ногами. Пуля, хряснув в плинтус, перебила его, ушла в кирпичную стену, выбив из-под рейки фонтанчик пыли.

Конвойные оторопело дернулись, выворачивая шеи, уставились на все еще вертевшийся наган. Аврамов придавил оружие сапогом, не спуская с Шамиля глаз, хрипло скомандовал конвойным:

— Марш на крыльцо, вояки! Обеспечить охрану дома, чтоб таракан в щель не пролез. Не впускать сюда никого!

Проводив взглядом бойцов, обессиленно опустился на лавку, вынул платок, промокнул обильный пот на лбу:

— Дуролом, черт бешеный… Так и знал: накуролесишь — расхлебывай потом. Вовремя поспел.

— Что, коленки дрожат? — раздувая ноздри, осведомился Шамиль, притулился плечом к стене, сунул в карман руку.

— А ты как думал? С тебя все станется. Не мозоль глаза, сядь.

— Постою.

— Садись, когда командир велит! — рявкнул Аврамов, уперся кулаками в лавку.

Шамиль сел.

— Ты что, в самом деле на тот свет собрался? — поинтересовался Аврамов.

— А как бы ты на моем месте?…

— А я бы на твоем месте погодил, — перебил полковник. — Я бы начальства тихо-мирно дождался и наедине спросил: что ж ты, начальник, скурвился, дружка своего продаешь?

— Считай, спросил, — ошарашенно отозвался Ушахов. — Дальше что?

— А дальше мы с тобой в подсадную утку сыграем.

— Это как?

— А вот так. На сей момент Ушахов — саботажник. А к утру ты у нас очень крупной сволочью станешь, Шамилек. Шпионом экстракласса, таким, что некоторые пальчики оближут. Так надо, капитан Ушахов, — жестко подытожил Аврамов.

— К-кому надо? — заикаясь, спросил Ушахов. — Ты, Гришка, ясней выражайся, а то отупел я что-то в последнее время.

— Нам надо, нам и всей России вдобавок.

— Значит, там в наркомате все… туфта была? А Серов? Гачиев?

— Гачиев в нашей с тобой хитрой игре не участвует. Он свое дело сделал, тебя к трибуналу пришпилил, поскольку зуб на тебя имеет большой. А генералу вечером я обо всем доложу подробно.

— О чем доложишь? — вконец запутавшись, спросил Шамиль.

— Меня в приемную вызвали, помнишь?

— Ну?

— Там посыльный дожидался из фронтовой разведки. Они связника Исраилова перехватили с письмом в Берлин. Копию письма к нам переслали. Ознакомься, весьма любопытный документ.

Ушахов завороженно взял мятый, с темными стеариновыми пятнами листок, потертый на сгибах. Четким размашистым почерком там было написано:

Вождю, императору Европы Адольфу Гитлеру

Копии: господам рейхсминистрам

Геббельсу, Гиммлеру, Герингу

Мы, представители кавказских народов, собрались в Чечне для того, чтобы обсудить программу и устав ОПКБ (Особой партии кавказских братьев).

Современная немецкая национал-социалистская партия Германии вполне отвечает интересам кавказских народов по расовым и идейным признакам. Поэтому ОПКБ будет руководствоваться в своих действиях программой и уставом Вашей партии, являясь кровно-арийской, семейно-родственной единицей ее.

Мы горячо приветствуем создание империи Соединенных Штатов Европы под Вашим руководством и управлением.

Мы преследуем цель: создание на Кавказе новой свободной федеративной республики с включением ее в состав Германской империи в числе ее передовых штатов.

Мы, братья кавказских племен от Хазарского моря до Черного, во имя ускорения гибели Советской власти ведем непрерывную борьбу с большевиками.

Вы, дорогой Адольф, вместе с Вашими соратниками имеете на Кавказе постоянно действующий вспомогательный фронт в виде сплетенной мною агентурной сети. Нас не страшат невиданные репрессии большевистских головорезов, наша партия растет и крепнет по всему Кавказу, во всех его уголках, имея хорошо законспирированную агентуру в большевистских учреждениях. В нужный час по Вашему сигналу я сделаю ее той взрывчаткой, которая взорвет изнутри большевистский тыл.

Дорогой вождь! Всем опытом своей борьбы мы чувствуем первоочередность летнего наступления вермахта на Кавказ. Одна из насущных его задач — взять у русских «Грознефть» и «Азнефть», тем самым заглушить большевистские моторы на всех фронтах.

Верим, что Ваш гений уже подсказал Вам это решение.

Цель этого письма: установить с Вами постоянно действующий контакт — связными и рацией. Мы просим Вашей помощи и ждем радиста. У нас накоплен значительный объем ценной для Германии экономической, военной, политической информации по Кавказу.

Связник сообщит пароль и способы контактов с нами.

Да здравствует великая непобедимая Германия!

Да здравствует мудрый вождь Европы Адольф Гитлер!

Хасан Исраилов, председатель ОПКБ

— Вот оно что! — ошеломленно проговорил Ушахов. — Ай да Хасан! Аппетит у шавки волчий. Значит, фашистскую федерацию из Кавказа для Германии готовит, связника выпрашивает.

— Теперь понял, почему я тебя в предатели после приемной затолкал? Это вес по аулу разнесется. Для начала ты теперь бандпособник. Ночью явимся брать тебя для трибунала — все чин чинарем, как у нас водится. — Мимолетная судорога пробежала по лицу Аврамова. — Троих ты должен ухлопать в перестрелке. А потом мы у тебя под полом рацию обнаружим и в шпионы произведем. Должен на такую фигуру, как ты, Исраилов клюнуть. Дружок как-никак.

— Чего? — не понял Ушахов.

— Клюнет, говорю, твой кореш. В балку его без единого выстрела пустил? Удрать через хребет дал?

— Я перед этим две ночи не спал! Операцию вел вроде как под наркозом! — взвился Ушахов.

— Ты ему об этом не докладывал, — добивал Аврамов. — Ты ему в качестве шпиона-радиста позарез нужен, поскольку зуд у него на Адольфа, сам понимаешь, нестерпимый.

— Костолом ты, Аврамов, — плачущим голосом сказал Ушахов. — Я же тебя, родимого, чуть не порешил.

— Сдуру, — холодно уточнил Аврамов.

— Ты что, не мог хотя бы намекнуть в наркомате? Хотя бы подмигнул…

— Стали бы мы на людях комедию ломать… У Гачиева нюх на это собачий, а из тебя артист, как из меня балерина.

Ушахов глубоко, до дрожи в животе, вздохнул и, окончательно осознав все происшедшее, потрясенный невиданным зигзагом в своей судьбе, который, как всегда, прочертил Аврамов, недоверчиво спросил:

— Это что, на настоящее дело выходим?

— Ну. И к нему я абы кого не подпущу.

— Валла-билла, тут Ушахов нужен, — хищно ощерился Шамиль, погладил себя нежно по голове. — Он храбрый, хитрый! И вообще оч-чинна маладэц! Он в подсадных утках покрякает!

— А-те-те, воскрес покойничек!

Они смотрели друг на друга размякшие, возбужденные, в чем-то очень друг на друга похожие, подобравшись перед прыжком в неведомое, сдержанно усмехались. Потом, не выдержав, обнялись, блаженно ощущая неистовую, лихими годами совместной работы накопленную близость.

Ушахов вдруг вздрогнул, отстранился, болезненная озабоченность смяла лицо.

— Гриш, а как с Фаиной быть? Мы ведь тут, перед тобой, считай, свадьбу перед войной назначили. Ей бы хоть полслова, полнамека…

— Ты соображаешь, о чем просишь? — на глазах заледенел Аврамов. — На тебя Москва работать станет, черт знает какие силы задействовать придется. Я Иванова, Кобулова, Гачиева ни имею права в это посвящать, все на Серове замкнется. На большой крови оно замешано.

— Понятно, вопрос снят, — подавленно отозвался Ушахов.

— Ночью тебе доставят всю разработку: легенду, шифры, каналы связи, пароли, рацию. После побега выберешь в горах пещеру, дашь знать о себе. Помни, ты теперь, после провала у нас, — волк-одиночка, которому чудом удалось удрать. Ты резидент, давно осевший на Кавказе. Ясно?

— Моя цель — без мыла в штаб Исраилова влезть.

— Соображаешь, — одобрительно кивнул Аврамов, зычно позвал: — Сизов! Ягодин! — Полоснув косящим взглядом по испуганным лицам караульных, напористо и грозно велел: — Увести арестованного! Держать под стражей дома. А за сегодняшнее ротозейство семь шкур спущу с каждого. Опосля, — успокоил ядовито.

Глава 11

Снеделю назад предгорья обметало свежей травой. Бурмастер Свиридов, дописывая отчет в вахтенном журнале, время от времени откладывал ручку и смотрел в окошко: глаз отдыхал от зелени. Другое окошко, за спиной, выходило на буровую. У буровой возились двое: сын Петька и помощник бурмастера, дружок Петькин Керим.

Ровно, мощно гудел мотор. Пол под ногами, изрезанный щелястый столик под локтем мерно дрожали. Сегодня ночью Свиридов собирался дежурить сам: бур ушел вглубь на проектные три тысячи, каждый час мог проколоть нефтяной пласт.

Хорошо прошла неделя, хоть и не отлучался мастер домой ни на час. Получили письмо с фронта от старшего — жив. На младшем — Петьке — бронь, все время на глазах, под присмотром, мать спокойна. Понятливый пацан растет, буровое дело хватает в полуслова. Керим постарше, уже заменял мастера во время недолгих отлучек. Подкормить бы парней, считай, с самого Нового года перебиваются с голодухи на проголодь. Хорошо хоть по буграм щавель конский выпростался из-под земли, крапива полезла, варево из кукурузной муки от души заправляли свежей зеленью.

Недавно в петлю попался суслик. Смаковали мясной отвар почти три дня. Ничего, можно жить, проколоть бы пласт скорее, сдать скважину эксплуатационникам. Тогда подбросят деньжат, с оплатой наладила контора дело без задержек. Первым делом купить Петьке ботинки, потому как старые…

Дважды за стеной конторки грохнуло, затрещали выстрелы, пронзительный истошный голос затянул: «Ал-л-ла!»

Мастер подпрыгнул на табуретке, дернулся встать — с перепугу отказали ноги. Бухнуло в тамбуре. Дощатая, легкая, на ременных петлях дверь отлетела, хряснула о стену. Вломились один за другим трое в папахах — чеченцы.

Передний выдернул кинжал, наклонился к Свиридову, оскалился и неожиданно подмигнул:

— Сильно боисси? Жить хочешь?

— А кто не хочет? — пришел в себя, резонно рассудил старик.

— Делай, что гаварим, тагда пайдешь дамой целый, — велел налетчик. — Как это ломать? — Ткнул большим пальцем куда-то за спину.

— Что ломать? — не понял бурмастер.

— Буровая ломай, патом иды дамой! — нетерпеливо пояснил бандит, со стуком вогнал кинжал в ножны.

— Железо руками ломать, что ли? — заметно отходил, креп в настырности старик.

— Жить хочешь — паламаишь! Делай эт дело, сабак! — зарычал бандит. Схватил мастера за грудки, вздернул, поставил перед собой.

— Сам собака, — неторопливо отозвался Свиридов. Подумал, изумился: — Это буровую из строя вывести, что ли? Ты соображаешь, дурья башка, о чем речь? Ей цены нет, она не сегодня завтра нефть…

Свиридов осекся. Едва успел поймать взглядом руку бандита. Она выдернула из-за пояса плеть, взмыла кверху — темя, затылок мастера со свистом обвила раскаленная змея, слизала волосы, просекла кожу.

— Гавари, как ломать! — взревел главарь, впился взглядом в переносицу Свиридова. По ней воровато скользнула красная струйка, скатилась по щеке к губам. — Одна минута тибе даю, — осадил голос чеченец. Заткнул плеть за пояс, вынул пистолет. — Потом дырка в тибе делаю.

И опять грохнуло за стенами. Теперь подальше. Железным горохом посыпалась, вспарывая тишину, перестрелка.

Трое, пригибаясь, метнулись к двери, вымахнули в тамбур. Снаружи в нарастающий грохот боя вплелось разбойное «ура», стук копыт. Стрельба откатывалась, глохла.

Свиридов, слепо шаря по стене, шагнул к выходу. Кровь заливала глаза, огнем пекло голову, подкашивались ноги, распирала жгучая тревога: где Петруха, Керим, что там у них…

В тамбуре каморки — торопливый перестук шагов. Кто-то вошел, стал ругаться густым баритоном:

— Сволочи, бандитская мразь! И сюда добрались… Что с тобой, отец?

Свиридов вспомнил про платок в кармане. Достал, вытер глаза трясущейся рукой. Перед ним стоял лейтенант милиции, глаза карие, участливые.

— Мерзавцы, и здесь напаскудили, на старость руку подняли! Потерпи, батя, сейчас обработаем.

Выудил из кармана вату, бинт, будто заранее для такого случая приготовлено было. Приложил вату к ране, сноровисто и ладно перебинтовал, пропуская бинт внизу подбородка.

— Ну как?

— Вроде жив… командир, — отозвался Свиридов. Прошипел сквозь зубы — огнем пекло рану, болючими тычками отдавало в мозгу.

— Тогда порядок, — отодвинулась, оценила дело своих рук милиция. — Возвращались с ночной засады, слышим — выстрелы. Что творят, бандиты! Война идет, народ гибнет, а эти, шакалы, на чужом горе жируют. Что им здесь надо было?

— Заставляли буровую из строя вывести, — тянул шею, порывался к окну бурмастер.

— Буровую? — рявкнул лейтенант. — На фронте каждый литр бензина на счету! Предатели, фашистские наймиты, стрелять таких, как бешеных псов… Ты куда? — жестко достал вопросом командир.

Старик мелкими шажками двигался вдоль стены к окну. Добрался, сунулся к стеклу, ахнул:

— Петьку с Керимом убили!

Двое лежали неподвижно. Голова Керима, облитая красным, уткнулась в бок сына.

Лицо лейтенанта перекосила досадливая гримаса.

Свиридов сунулся в низенькую дверь, зацепил теменем за косяк, слабо вскрикнул: боль черным пламенем полыхнула в глазах. Выбежал к буровой, упал на колени, приложил ухо к сыновьей груди. Сердце сына молчало. Старик выпрямился. Цепенея в ужасе, спросил у мертвого:

— Петруха, сынок… Как же так? Что я матери скажу? Не сберег, старый пес. Куда ж мы без тебя?…

Две жесткие руки подняли его с земли. Сзади пахнуло одеколоном. Над самым ухом заурчал густой баритон:

— Отомстим. За все отомстим, отец.

— За что нам с Матреной такое? — со стоном выдохнул, зашелся в плаче старик.

— Слезами горю не поможешь, — угрюмо урезонил лейтенант.

Развернув безвольное, тщедушное старческое тело, втиснул лицо в гимнастерку на груди. Оскалился, нетерпеливо махнул рукой, подзывая, показал на трупы. Подбежали четверо. Похватав за руки-ноги, уволокли убитых в каморку мастера. Тот трясся, мочил слезами командирскую гимнастерку. Лейтенант пережидал, нетерпеливо постукивая носком сапога по мазутной проплешине на земле. Брезгливая судорога сводила тонкогубый рот.

— Мужайся, отец. Ответ бандитам может быть один: больше бензина, нефти фронту.

— Дак че ж я… — захлебываясь, давил в себе рыдания Свиридов. — И так сутками тут… Ни дня, ни ночи. Дома, считай, месяц не был… К концу дело идет, не сегодня-завтра зафонтанит.

— Что мешает работать, отец? Чего не хватает? — напористо вломился в причитания старика лейтенант. — Что надо — через наркомат достану, помогу, говори смелей.

— Мне-то что… Не себе прошу, — судорожно вздохнул мастер. — Буровая может встать.

— Как встать? — грозно вскинулся, вспылил лейтенант. — Такими словами не шутят! Нефть для фронта — главное дело! Остановить буровую — значит помогать фашистам.

— А я про что? Сколько начальству про ремни приводные для моторов докладные писал, говорил — как об стенку горох! — утирая слезы, взъярился мастер: задел лейтенант за самое больное. — Все износилось, латка на латке! А «собачки», что держат дверку элеватора? Это ж форменное дерьмо, веревками подвязываем! Не приведи бог, недоглядим, веревка протрется, дверка настежь, элеватор в скважину грохнется. И конец!

Заковылял к дрожащей от натуги, грохочущей буровой, напряг голос, отчаянно перекрывая железный рев:

— Во! Глянь, вот она, хреновина, на соплях да на нашей веревке держится. Оборонный объект еще называет…

Глянул на лейтенанта, осекся и помертвел: сочились глаза того столь неприкрыто-лютым приговором, что перехватило дух у мастера.

Лейтенант вынул кинжал из-за пояса. Шагнул к буровой, приставил лезвие к веревке, легко, невесомо дернул рукоятку на себя. Вяло лопнули, опали веревочные концы. Коротко звякнула, раскрываясь, дверка, и элеваторная железина заскользила вниз. По слуху резанул железный визг, оглушительно лязгнуло, сыпануло в разные стороны снопом искр.

И навалилась, оглушила, залила все в округе диковинная тишина. Сквозь нее к слуху пробился сиротливый стук мотора. Что-то урчало, скрежетало, проваливаясь все глубже в земную утробу.

— Ты что? Зачем это, гад?! — застонал мастер, с ужасом уставился на мертвую буровую.

Поднимая руки, двинулся к лейтенанту. Надвигался на него, костистый, щуплый, из-под бинтов дыбом седые волосы, целил скрюченными пальцами в лицо, выкатив залитые слезами глаза. За шагдо вредителя булькнул горлом, содрогнулся всем телом: лезвие кинжала по самую рукоятку вошло в ямку между ключицами, вылезло из шеи. Захрипев, стал медленно оседать.

«Лейтенант» сказал подошедшему Алхастову раздраженно, зло:

— Что, на каждой буровой будем эти спектакли играть? Достань взрывчатку любой ценой! А пока запомни: вот здесь надо перерезать веревку. Там, где она есть, — буровой конец.

— Запомнил. Надо ехать, Хасан, — переступил с ноги на ногу боевик.

— Разделимся на два отряда. Я со своим возвращаюсь в штаб. Ты езди по буровым. Теперь знаешь, что с ними делать.

— Знаю, — согласился Алхастов.

Исраилов обернулся, посмотрел на мертвого мастера, зябко пожал плечами:

— Непостижимо. У него убили сына на глазах, а он горюет о каких-то «собачках» с буровой. Поистине собачья психология. Сталин вывел новую породу: цепные псы рабочего режима. Адольфу придется трудно здесь. Идеи разъели мозги рабочего скота.

Пошли к лошадям. За вождями гурьбой потянулись «милиционеры», на ходу снимая форму. Исраилов бросал рубленые фразы:

— Через Шамидова в обкоме, через легализованных, у которых связи в «Старогрознефти», выясни, где находится склад с приводными ремнями к качалкам. Сожги. Теперь главное. Найди людей, которые знали начальника райотдела милиции Ушахова, того самого, что пустил нас в балку. В самом деле, он ухлопал троих бойцов и ушел с рацией в горы? Газете я не верю. Хабар о нем идет разный. Этот человек мне нужен.

— Если поймаем в горах, привезти к тебе? — сумрачно спросил Алхастов.

— Не надо ловить! Сначала все как следует узнай, — недовольно повысил голос вождь.

— Узнаю.

— До сих пор нет ответа из Берлина. Я просил тебя отобрать самых лучших связников.

— Пошли самые надежные.

— Где их сыновья?

— Под стражей в пещере. Каждый, кто ушел, знает, что получит сына в обмен на немецкий ответ.

— Хорошо.

Разобрали коней и двинулись размашистой рысью к горам. Перед лесом отряд разделился на две группы. Разъехались.

Глава 12

Поссорившись с Евой вечером, Шикльгрубер засыпал мучительно трудно. Накаленная упругость подушки поджаривала мозг, и он корчился в черепной кости, как сырая телятина в кастрюле с маслом, потрескивая, брызгая во все стороны сгустками видений.

Чаще всего ему виделись четверо: Рем, патер Штемпфле, племянница Гели Раубал и фрау Бехштейн. Они всплывали со дна взбаламученной памяти, как пузыри болотного газа, лопались, обдавая зловонием стыда.

Гели, племянница Адольфа, едва переступила порог двадцатилетия. Лицо сытого херувима, диковатая свежесть девственницы ошарашивали поначалу. Приходя в гости, Адольф дрыгал ногой, прятал мосластые кулаки в карманы галифе, тряс чубчиком, кричал, срываясь на фальцет, об архитектуре и нордическом духе, об оскорбленном германском гении. Гели цвела пунцовым восторгом, одергивала платье на пухлых коленях.

Адольф терпел три недели. Когда терпение кончилось, навалился, смял, рыча и заламывая руки, — и обмяк. Лежа на боку, скрипел зубами, с хрустом воротил голову от племяшкиных голубых, безмятежно-удивленных глаз.

С тех пор отношения их стали мучительными. Адольф терзался дикой и бесплодной похотью и своей бешеной ревностью довел Гели до самоубийства. Адольф скорбел на ее могиле, менял живые цветы у портрета племянницы, отказался от мясной пищи, но по Мюнхену упорно полз слушок, что это он застрелил Гели.

Шикльгрубер взматерел со временем, входил в Берлине в моду, как и салон фрау Бехштейн, супруги фабриканта. Все чаще появлялся напористый вояка в обществе папаши Рема в качестве его правой руки. Ночами ревели песни, жгли факелы, кошек и чистенькие еврейские особнячки.

Положение штурмовика обязывало и толкало к поискам: одиноких кололи ухмылками свои же. Поэтому, когда приглядела и поманила пальцем прыщеватого вояку фрау Бехштейн, Адольф с охотой нырнул в пышнотелое сытое удобство, в перезрелую опеку, хотя в ответ, увы, мало что мог предложить. Да и не до этого становилось. Рем ломился в историю, сколачивал отряды, расшатывал республику Гинденбурга.

Квадратное, кирпичного накала лицо Рема излучало туповатое удивление. Оно всю жизнь нависало над Адольфом глыбой, раз и навсегда обосновавшись над ним в тот миг, когда впереди штурмовых колонн грянул залп. Штурмовики шли в тот день растянутой колонной по булыжной мостовой, а цепь полицейских, внезапно вывернувшись из проулка, грохнула по ним предупредительным залпом — поверх голов.

Память, капризная непостижимая штука, копит в себе всякую дрянь, и чем эта дрянь омерзительнее, тем прочнее держит ее память.

Штурмовики сгрудились после залпа паническим стадом, но остались на ногах. Только один, Адольф, громыхавший ботинками рядом с Ремом, грянулся оземь. И пополз. Полируя брюшком, ребрами тусклый булыжник, он вползал в частокол ног, бодался, протискиваясь сквозь них, гибко и сноровисто изгибаясь хребтом. И, лишь на миг оглянувшись, наткнулся взглядом на лицо Рема. Липкое изумление выдавилось из блекло-серых глаз наставника, ибо молодой соратник его движения проворно уползал в позор.

Оно, это изумление, законсервировалось в Реме надолго, до самой ночи «длинных ножей», когда Гитлер, ворвавшись в спальню Рема и дотянувшись наконец до его горла, блаженно, с хрустом сдавил потную глотку старика, закричал, надсаживаясь: «Падаль! Грязная свинья!»

Но даже труп Рема, окоченевший спустя несколько часов, казалось, излучал всеми порами все то же оскорбительное удивление, так и не размытое смертью.

Патер Бернард Штемпфле ушел в небытие чопорным узкогубым ханжой, каким был при жизни. Он приходил в тюремную камеру к Адольфу, шурша черным балахоном, учтиво кланялся, педантично раскладывал на замызганном столике чернильницу, ручку, исписанные вкривь и вкось листы черновика «Майн кампф» и начинал править заносчивый бред солдафона, который вдруг стал нужен круппам и тиссенам.

Штемпфле возникал в камере слишком грамотным и высокомерным для Шикльгрубера. И правка его была столь же беспощадной и высокомерной.

Сначала он правил по черновику. Но это оказалось изнурительной и неблагодарной работой, от черновика не оставалось живого места. Тогда пастор стал писать «Майн кампф» набело, сам, лишь изредка царапая взглядом по каракулям оригинала.

Он был достаточно сообразительным, чтобы уловить в этой истерической мешанине истины, созвучные германскому моменту, выудить из нее нужный смысл, очистить от благоглупостей, повязать логикой и выложить сей опус в соблазнительном для Германии виде.

Оригинал, заплетаясь ревматически скрюченной вязью, вещал: «Если сильно хочешь вдолбить кому-то что-то в башку, не испражняйся интеллигентным поносом, целься словом узко, как ножом по горлу, руби свое коротко и ясно про что нужно до тех пор, пока самый последний кретин не обалдеет и не поверит тебе».

Патер окидывал взглядом ефрейторское откровение, поджимал язвительно и без того узкие губы и, поразмыслив, выводил набело: «Любая действенная пропаганда должна ограничиваться очень немногими задачами. Их надлежит использовать в лозунговом, остро отточенном и напористом стиле до тех пор, пока самый последний тупица не окажется под влиянием этих лозунгов».

Патеру не следовало так демонстративно поджимать губы. Ему надо было хотя бы раз восхититься — зачлось бы после, когда через три года набрасывали на него, связанного в камере, пеньковую петлю на шею. Не натертая мылом, она плохо захлестнулась, и патер мучился бесконечные восемь минут, подтягивая под живот ноги и лягаясь ими с чудовищной для сухопарого тела силой.

Эти четверо являлись в снах все чаще в самых диких сочетаниях. Но больше других донимал его Рем.

Гитлер заснул под утро. Ему снились Гели Раубал и фрау Бехштейн.

Они лежали на необъятной, до синевы накрахмаленной кровати валетом. Между ними стояла эмалированная чашка с багровыми вишнями. Женщины поедали вишни красными губами и, прицелившись, стреляли красными косточками в Адольфа, стреляли и манили к себе пальцами.

Адольф сидел голый посреди ледяной комнаты на стуле. Косточки ударяли в него и присасывались к коже. Каждая тут же превращалась в прыщ. Уже все посиневшее тело ефрейтора было усыпано вишневыми прыщами. Рядом со стулом на льду стояли солдатские задубелые сапоги, лежал мундир, бриджи, каска.

Адольфа поджаривал стыд: его манили две женщины, а он не был готов. Гели и фрау Бехштейн изгибались, хихикали, перешептывались — о нем.

Адольф порывался соскочить со стула, тянулся к сапогам. Но сапоги не давались, отступали, цокая подковками, тускло поблескивая черным глянцем. Где-то далеко в казарме, уткнув кулаки в бока, ждал папаша Рем. Он ждал из увольнения его, ефрейтора Шикльгрубера, который уже безнадежно опаздывал. У Рема для опоздавших был наготове стандартный набор: две увесистые оплеухи и неделя чистки сортира голыми руками.

Ефрейтору было холодно и страшно, страх все нарастал, пересиливая остальное.

Потом Гели Раубал достала из-под вишен колокольчик и, взвизгнув, запустила им в Адольфа. Гитлер слабо охнул и проснулся.

Сел на постели, загнанно дыша, озираясь. У двери стоял адъютант с колокольчиком. Часы на стене вкрадчиво отбивали девять. Гитлер прикрыл глаза, стал успокаиваться. Реальный мир надежно льнул к нему: боем часов на стене, плотной слежалостью простыни под ягодицами, скрипнувшим сапогом адъютанта.

Между тем прыщавым Адольфом на стуле в ледяной комнате и этим, пробудившимся, зияла бездонная пропасть. В ней утонули груды прочитанных книг по военной истории и нордической генеалогии, трупы ненавистных Рема и патера, сладчайшая покорность всех этих яйцеголовых в генеральских мундирах — паулюсов, манштейнов, клюге, впряженных в колесницу вермахта им, ефрейтором. В этой пропасти уже свободно умещалось полмира, пол-Европы, нафаршированной его портретами. Будет так, что эти портреты наводнят весь мир. Гитлер открыл глаза.

— Одеваться, — бросил он отрывисто адъютанту, генералу Шмундту.

Напрягая ногу, на которую Шмундт натягивал сапог, Гитлер увидел, как дрогнула и поползла вниз бронзовая ручка двери, ведущая в спальню Евы. Под ручкой тускло поблескивало колечко ключа, в которое вцепился паучок свастики.

Ручка пригнулась до упора, замерла.

— Имейте терпение, Ева, — сухо сказал Гитлер в сторону двери. Спина у адъютанта дрогнула. Ручка прянула вниз, застыла. В нем опять стала подниматься осевшая за ночь муть вечерней ссоры с Евой.

Однажды он пошутил со Шмундтом, который, пробуждая Гитлера, коснулся рукой его плеча: «Я повесил почти всех, кто когда-либо касался меня. Вы приятное, но затянувшееся исключение». На следующий день Шмундт пробудил его колокольчиком.

Накинув на плечи френч, Адольф сел у стола, закинув ногу на ногу. Покачивая сапогом, оцепенело поймал глазами тусклый блик на носке. Велел:

— Начинайте.

По утрам, перед завтраком, генерал приносил и зачитывал наиболее важную информацию, накопившуюся за сутки, отфильтрованные, сжатые Канарисом и Гейдрихом сводки. Адъютант отщелкнул кнопки застежки на папке, стал читать:

— Группа армий «Центр» в состоянии относительного равновесия. Наши семьдесят дивизий под Москвой…

— Меня интересует юг. Юго-восток.

Идея летнего наступления на Кавказ вот уже месяц варилась в штабной кухне вермахта.

— Да, мой фюрер. Под видом туристов, в Иран введены сотрудники спецслужб Кальтенбруннера. Начались маневры и перегруппировка наших войск в Болгарии на границе с Турцией.

— Реакция турок?

— Как и ожидалось, паника. Премьер срочно пригласил нашего военного атташе Роде.

— Подробнее, — заинтересованно приказал Гитлер. Всем сердцем он нежно любил шантаж во всех его проявлениях, с него, как правило, начинал любое крупное дело, напитываясь блаженством, если удавалось выдавить шантажом из ситуации хоть малый результат. Турок не мешало вздрючить накануне летнего наступления на юг, перед их носом следовало загодя повертеть нордическим кулаком с болгарскими манжетами и берлинскими запонками.

— Туркпремьер настойчиво просил у Роде гарантий с нашей стороны о ненарушении границ.

— Роде?

— Роде ответил, что гарантии на Востоке и в Европе даст только фюрер. Но лишь в ответ на лояльность и услуги рейху. Роде дал понять, что пока терпеливо ждем вступления Турции в восточную кампанию.

— Именно: в ответ на услуги. И — пока терпеливо. Дальше.

— В лагерях Отениц и Мосгам идет формирование национальных легионов из пленных. Наполовину сформированы туркестанский, закавказско-магометанский, грузинский, армянский.

— Почему наполовину? Браухич ждет понуканий? — Он выкрикнул это и поморщился: рано. Утро, пустой желудок, дурной сон, затаившаяся за дверью Ева — рано. Снизил голос, заурчал, дергая щекой: — Я приказал форсировать нацлегионы. Тупое упрямство Браухича торчит, как гвоздь в сапоге. Почему наполовину, чем занимается Розенберг?

Именно Розенберг развил и стал воплощать идею Гитлера о «пятой колонне» для России. В основе идеи лежал опять-таки его, Гитлера, тезис о национальном скрытом динамите. Национализм был в веках и остается той взрывчаткой, которой случалось взламывать слоеную разнородность целых государств. Россия лежала перед ним идеально состряпанным для опытов многослойным пирогом, который должна была взорвать изнутри собственная начинка. Важно лишь подобрать и впрыснуть в нее нужные дрожжи. Сделать это предстояло в том числе и на Кавказе, между Черным и Каспийским морями.

Все же слишком много осталось в нем от самонадеянного ефрейтора, иначе он задумался бы над высказыванием неизмеримо более мудрого соотечественника. Энгельс писал в свое время: «Господство России играет цивилизаторскую роль для Черного и Каспийского морей и Центральной Азии». Не была Россия завоевателем Кавказа в историческом общепринятом смысле, а потому не на чем было нарастать «пятой колонне».

— Мой фюрер, я не готов отвечать на вопрос о Розенберге, — нарушил тягостную паузу генерал.

— Вы берете на себя слишком тяжкую миссию: отвечать на мои вопросы. Я не жду от вас ответа. Идите. Завтрак.

Спустя минуту адъютант внес поднос, накрытый салфеткой. На подносе был салат из спаржи, два вареных яйца, молоко и апельсин.

Адъютант вышел. Гитлер, балансируя на цыпочках, пошел к двери с бронзовой ручкой. Пригнулся, прядь свесилась на глаза. Адольф тряхнул головой. Его качнуло. Опершись на косяк, вслушался. За дверью висела тишина. Тогда он стал поворачивать ключ, азартно закусив губу. Повернул, перевел дух. Не разгибаясь, тычком толкнул дверь от себя.

В двух шагах стояла Ева. Воспаленные сухие глаза ее были налиты отчаянием. Текли секунды. Полусогнутый вождь исподлобья, снизу вверх мерил взглядом женщину, возбужденно дергая щеткой усов. Распрямился, раздраженно спросил:

— В чем дело, Ева? У вас такой вид, будто Браухич и Розенберг саботируют ваши, а не мои приказания по Кавказу.

— Я больше не выдержу, Адольф, — сказала Ева, и слова ее, брызнувшие окалиной через порог, обожгли Шикльгрубера. Эта женщина говорила так впервые.

— Ну-ну, моя девочка, что тебя угнетает? — спросил он озабоченно, отступая от двери.

— Все это… стены… пытка тишиной, одиночеством! Это выше моих сил!

Гитлер подошел к столу. Сел. Примерился. С хрустом ткнул ложкой в яйцо, проломил скорлупу.

— Успокойтесь, Ева. На вас подействовала вчерашняя ссора. Забудем ее.

— Я схожу с ума! Отпустите меня! — она крикнула это ему в спину.

Адольф резко повернулся, с любопытством оглядел женщину:

— Что-то новое. Вы вообще сегодня новая. Почаще меняйте облик. Это идет женщинам.

— Я прошу вас, не держите меня здесь, иначе я…

— Ева! — Ацольф скорбно выпрямился. — Я несу свой тяжкий жребий не жалуясь. Ответственность давит на мои плечи. Я отвечаю за оздоровление мира на тевтонской основе. Вы отказываетесь разделить со мной эту ответственность?

— Я больше не могу! Отпустите меня!

— Куда? — быстро, с озлоблением спросил.

— Куда-нибудь… Ведь где-то еще есть трава, лес, птицы!

— Съешьте это! — неожиданно мстительно перебил Адольф, с маху цокнул ложкой по второму яйцу. Промахнулся, тюкнул еще раз. По скорлупе, по серебряной подставке пополз желток. — Ваш завтрак через полчаса. Мне достаточно одного.

«Эта квочка поразительно глупа. Не объяснять же ей, что у папаши Рема не принято было волочиться по жизни в одиночку… Вождю третьего рейха просто неприлично ворочать Европой в подозрительном одиночестве, без бабы».

— Я не понимаю, зачем я вам? — в отчаянии крикнула Ева.

— Вы нужны здесь не мне! Истории! — бешено раздул ноздри Адольф. — Как подруга фюрера! Я скорблю оттого, что вынужден объяснять вам вашу высокую миссию!

— Я же не нужна вам как женщина! Десятую ночь вы запираетесь от меня!

— Десятую? Вы не ошиблись в счете? — Он изогнулся, цепко глянул на нее снизу вверх. — У вас юбилей. Поздравляю. Вам полагается подарок. Сообщите Шмундту, какая порода животных вас устраивает. Кот? Собака? Дрессированный еврей на цепочке? Вам их доставят скопом либо поодиночке, как пожелаете. Надеюсь, любая из этих тварей утолит вашу похоть, пока я занят государственными делами.

— Это старо, Адольф. То же самое вы говорили фрау Бехштейн во время вашего бессилия. А она пересказывала всему Берлину, — сказала Ева. Она уже почти не слышала себя, слепая ярость затопила ее, погасила чувство самосохранения.

— За-мол-чи… — свистяще выдохнул Гитлер.

Он захлопнул дверь. Запер ее на ключ. Бросил ключ на пол под тонкую спицу солнечного луча из окна. Запаленно дыша, рухнул на кровать, сгорбился, уперся кулаками в жесткий матрас, обмяк. Под угольно-потной челкой, косо влипшей в известковый лоб, блуждали глаза. Хищно шевелилась под носом влажная щетка усов. Отдышался, встал. Прошелся, подрагивая ляжками. В груди едким комом жгла злость.

Через несколько минут он отправился в рейхстаг: в одиннадцать назначено Геббельсу доложить о берлинской художественной выставке.

Пружинисто покачиваясь на носках, Гитлер вошел в свой кабинет, окинул взглядом дымчатую громаду зала, затушеванную сумраком по углам, красно-черное полотнище свисающего флага. Уселся за стол, возбужденно хоркнул: «Ах-р-р, майн гот!»

Жизнь манила восхитительной возможностью быть наконец самим собой, не отказывать себе, любимому цыпленочку (так называла в детстве муттер). Защипало в носу, увлажнились глаза от мимолетного воспоминания.

Гитлер бережно извлек сентиментальную мысль из прошлого, встряхнул се, забросил в резко очерченное будущее — в предгорья Кавказа. Там предстояло набирать силу летней кампании, взахлеб напившись из подземных нефтяных кладовых. Но мысль ослушалась, воровато скользнула в спальню Евы, где сидела с опухшим носом упрямая, глупая, ядовитая женщина. Давно уже никто ему не делал так больно. Три дня назад эта… запустила в него «ефрейтором», как грязной тряпкой на кухне, сегодня вонзила в самый мозг «блицкриг»: ефрейтору с его блицкригом поддали русские сапогом под Москвой…

Адольф нажал и долго не отпускал кнопку звонка по крышкой стола, отрывисто бросил появившемуся Шмундту:

— Пусть войдет.

Геббельс ждал в приемной. Он появился в кабинете, и долгие скользящие шажки цепенеющего человека к первому столу империи подарили возможность Гитлеру еще раз ощутить глубину пропасти между тем далеким ефрейтором и им, фюрером.

— Хайль! — придушенно-вопросительно выронил Геббельс.

Опять появился адъютант, осторожно уведомил:

— Рейхсфюрер Гиммлер.

Гиммлеру надлежало прибыть полчаса спустя.

— Гм? Да, — поднял брови и разрешил Гитлер.

Гиммлер появился на пороге, вскинул в приветствии руку и двинулся к столу.

— Вы явились раньше, Генрих, — недовольно буркнул Гитлер, подав вялые влажные пальцы.

— Я позволил себе подобную бестактность, мой фюрер, имея в виду чрезвычайные и приятные обстоятельства.

— Какие?

— Свежая информация с Кавказа масштабна и внушает доверие. Не ознакомить вас с ней тотчас стало бы моим служебным преступлением.

— Генрих, у вас патологическая страсть к нудным и пышным фразам. Когда-нибудь она вас погубит. Надеюсь, вы дадите доложить партайгеноссе Геббельсу его скромные выводы о выставке?

— О да, мой фюрер.

— Я слушаю, Геббельс, — нетерпеливо подтолкнул Гитлер. Этот интриган Гиммлер умеет заворачивать свои вести в радужную оболочку.

Геббельс придвинулся.

— Мой фюрер, ваше задание выполнено. Я лично занимался подбором картин для берлинской выставки. Шедевры, собранные в Европе, нуждались в тщательном отборе. Это стоило большого труда.

Гитлер смотрел в упор невидяще и жутко. Опять неожиданно и коварно сработала память, подсунула Евин «блицкриг». «Проклятая бешеная баба, достала и здесь, в кабинете!»

— Я не имел намерения идти на Москву! Это Браухич подталкивал меня! — рявкнул фюрер, глядя в глаза Геббельсу.

— Это все он! — эхом отозвался рейхсминистр, изнемогая: «К чему бы это?»

— Он торпедировал план «Барбаросса!»

Геббельс обретал возможность соображать. Окреп голосом и фигурой, подставился, понес на себе гневную мысль вождя:

— Тщеславный, трусливый негодяй!

— Он и его спесивая генеральская кучка никогда не могли правильно оценить обстановку! Я с самого начала намерен был идти на Кавказ, поразить Советы в самом уязвимом месте! И это я сделаю летом!

— Эти наглецы со своим постоянным неповиновением камнем висят на ногах вермахта! — уже гладко несло Геббельса.

Гитлер смотрел с некоторым удивлением: рейхсминистр стоял на носках, раздувая жилы на шее.

— Геббельс, я могу здесь ходить голым и бить стулья. Но это не значит, что подобное позволено и вам. Что здесь? — неожиданно, грубо ткнул в папку Геббельса пальцем.

— Мане, Ренуар, Гоген, — мгновенно переключился Геббельс. — Репродукции отобранных картин.

Гитлер отступил, прищурил глаза. В густой вязкой тишине, затопившей кабинет, было слышно натужное прерывистое дыхание рейхминистра пропаганды. Гитлер повернулся спиной к столу, заложил руки за спину, сказал страдальчески:

— Геб-бе-льс!

— Я весь внимание.

— Вы сошли с ума.

— Мой фюрер?…

— Что вы отобрали? После просмотра этого у каждого истинного арийца случится запор. Вы уверены, что для исправления положения в Германии найдется столько слабительного?

— Я полагал… — высоким голосом начал рейхсминистр.

— Вы не должны полагать, Геббельс. Вы обязаны полагаться. Я абсолютно уверен, что эта чахоточная мазня станет, подобно кислоте, разъедать здоровый немецкий мозг.

— Я безмерно виноват, мой фюрер.

Маленький серый человечек со стиснутыми ладошками на груди поразительно напоминал кающуюся Магдалину, кротко взирающую с репродукции, и Гиммлер, судорожно перунув смешком, опасливо затаил дыхание.

— Где Рубенс, Тициан? — распалялся фюрер. — Где крепкая женская плоть, способная рожать Зигфридов? Где груды битой птицы, клыки кабана, копья, кровь — атрибуты истинного воина? Где, я вас спрашиваю? Неужели Европа не в состоянии обеспечить картинами одну берлинскую выставку?

— Я все понял. Позвольте немедленно взяться за дело.

— Идите!

Геббельс повернулся, пошел к выходу странной дергающейся походкой. Гитлер с удивлением смотрел вслед. Пожал плечами, брюзгливо, вполголоса спросил Гиммлера:

— Что это с ним?

— Его съедает страх. Он неизлечимо болен страхом перед вами, мой фюрер.

— С какой стати вы вздумали заботиться о его карьере? Она уже сделана.

Гиммлер склонил голову, тонко улыбнулся: как он мог забыть, что сказанное им о Геббельсе — лучший комплимент и блестящая характеристика для любого из окружающих фюрера.

Гитлер смотрел на рейхсфюрера. Впившись в склоненного Гиммлера выпуклыми водянистыми глазами, он подумал, что все они возносятся к высшей цели в единой нерасторжимой связке, где каждому надлежит играть раз и навсегда взятую на себя роль, угодную ему, Шикльгруберу, роль и только роль, ибо проявление естества своего есть опасный нонсенс, нарушение правил игры, за этим следует кара судьбы, мечом которой является опять-таки он, Гитлер.

Гиммлер поднял голову. Набриолиненное полушарие прически, рассеченное белой ниткой пробора, уходило вверх, вытягивая за собой плоский лобик, к которому впритык, почти без переносицы пристроился хрящеватый с горбинкой носик. Холодно полыхнули и погасли стекла пенсне, седлавшего нос. Из-под стекол полезли ввысь редкие скобочки бровей, морщиня лоб. Желтоватая пергаментная кожа щек стала расползаться в стороны, раскупорилась щель тонкогубого рта. Весь этот мимический хаос внезапно замер, сформировавшись в маску перезрелого соблазнителя.

«Он начинает, — не без удовольствия подумал Гитлер, — старайся, мой чревовещатель, я люблю сюрпризы».

— Мой фюрер, — вкрадчиво начал Гиммлер, — судьба за нас. У славянских племен есть не лишенная смысла идиома: лишь на охотника выбегает зверь. Этот горный зверь, — Гиммлер жестом фокусника выхватил из папки два листка, — выбегает на нас весьма своевременно.

Гитлер взял листки грубой шероховатой бумаги, написанной славянскими буквами. Позади листков был пришпилен немецкий перевод, отпечатанный синеватым крупным шрифтом. Письмо начиналось так: «Вождю, императору Европы…»

Гитлер прочел перевод. Еще раз выискал, оценил отдельные фразы, напряженно спросил Гиммлера:

— Что вы сами думаете об этом?

— Даже если этот Исрай-лев из-за азиатской склонности к вранью преувеличивает численность своего подполья вдвое, тем не менее его ОПКБ заслуживает пристального внимания, если рассматривать ее в совокупности С летним планом «Блау». Это подарок нашей штабной разработке. Тем более что у нас имеются немалые агентурные возможности по Кавказу.

— Кто этот Исрай-лев?

— Из перебежчиков мы выудили лишь самые приблизительные данные. Исраилов — образованный кадровый бандит. Закончил Коммунистический университет в Москве. Был связан с Троцким, Савинковым. Неоднократно приговаривался большевиками к расстрелу. Но, как видите, уцелел. К нам послал трех связников. Дошел один.

— Неплохие вести, Генрих. Вы единственный, кого я хочу видеть в это мерзкое утро. Что намерены предложить?

— Экселенц! Помня о вашем предвидении, что нам потребуется к лету кавказская нефть, я освежил в памяти наши возможности по Кавказу.

— Итак?

— Некий Саид-бек Шамилев. Родился в Дагестане — одной из туземных провинций Кавказа. Внук Шамиля, знаменитого бандита, объявившего войну русскому царю. Отец Саид-бска Магома-Гази после свержения царя был вызван в Лондон, где ему предложили стать имамом Кавказа.

— Кто такой имам?

— Имам — духовная и светская власть исламского региона.

— Дальше.

— Отец Шамилева отказался быть имамом Кавказа. Сослался на старость. Через месяц Интеллидженс-сервис вызвала самого Саид-бека и предложила то же самое. Он согласился. Прибыл на Кавказ в двадцать первом году, поднял несколько бунтов против большевиков и организовал агентурную сеть из служителей низшего ранга — мулл. Последнее — самое ценное из всего, что он сделал. Задача агентуры — антисоветская работа и распространение поверья, что волей Аллаха над Кавказом должна властвовать Англия. Но за это еще нужно бороться. Горные туземцы весьма легковерны, мой фюрер. Нам потребуется немало усилий, чтобы вытравить из их мозгов эту блажь о власти Англии.

Часть своей агентуры Саид-бек передал Турции. Естественно, что последняя потребовала от агентов внедрения в горцев идеи турецкого владычества над Кавказом. Это стоило туркам ста тысяч лир.

Саид-бек живет сейчас в Аравии, в Медине. Двухэтажный особняк, двадцать комнат, сад, бассейн, серый «мерседес», три жены, одна из них…

— Избавь меня от подробностей. С ним есть официальная связь?

— Он часто бывает в Стамбуле. На его связи с Кавказом работают два связных и рация. Но вся сеть нуждается в ревизии.

— Где гарантия, что вся его сеть будет нашей?

— Выдали эту гарантию, экселенц: покоренная Европа и наш триумф на Восточном фронте. Дагестанский лис с турецким хвостом достаточно смышлен, чтобы оценить эти аргументы. К тому же мы подстрахуем его сообразительность надежными акциями в Стамбуле.

— Остальные?

— Эти помельче. Но достаточно способны, чтобы диктовать условия этому Исраилову.

— Кто конкретно?

— Осман-Губе, тоже дагестанец. В девятнадцатом году эмигрировал в Турцию, служил в их разведке. Завербован нами в тридцатом году. Сейчас работает в Берлине, в чине полковника. Проходит по ведомству Мюллера. Специализируется на обработке туземных военнопленных кавказской национальности, сторонник жестких методов обучения. Второй — обер-лейтенант Ланге. Кадровый разведчик у Канариса, молод, способен, честолюбив. Востоковед по образованию. Тоже специализируется на туземных военнопленных.

Гитлер шагал по кабинету. Гиммлер провожал его взглядом, впитывая волны возбуждения, исходящие от вождя, его резкий фальцет, бивший в уши:

— Обескровить большевистскую власть в горах! К началу летнего наступления на Кавказ туземная «пятая колонна» должна перерезать жилы на ногах славянского монстра! Одного толчка танковой колонны Клейста будет достаточно, чтобы он рухнул! Откроется путь через Грозный в Баку, на Ближний Восток! Россия захлебнется в этой войне без нефти. Последнюю точку в нашей исторической кампании я поставлю там, сдавлю кавказскую мошонку железной рукой!..

Гиммлер прикрыл глаза. Сладкая дрожь волной прокатилась по спине. Гигантская спираль битвы, опутавшая полмира, накалялась волевыми токами отсюда, из этого кабинета. Неиссякаемую энергию излучал этот ходячий генератор каждой частью своего тела: слипшейся влажной челкой на лбу, покатыми плечами, пухлыми ляжками, обтянутыми серым сукном, сапогами, испускавшими антрацитово-хищный блеск.

— …Мы не забываем друзей. Каждая особь, внесшая лепту в нашу победу, получит свою долю из кормушки, которая окажется в нашем распоряжении после победы, из нее будет литься через край!

Гитлер остановился. Глаза его, обозревавшие горизонты мира, внезапно натолкнулись на письмо, лежавшее на зеленом сукне стола.

— Он намерен получить информацию?

Гиммлер вздрогнул: «Мой бог, немыслимо привыкнуть к этим перепадам: от воплей — к кошачьему урчанию. Тебя долго поливают кипятком и вдруг суют в прорубь… Его не устраивает наш протекторат на Кавказе? Почему?»

— Именно так, мой фюрер, федерация туземных племен.

— Судя по истории, это забавно: федерация кадровых бандитов. Это у них в крови, не так ли, Генрих?

Гитлер вплотную подобрался к Гиммлеру, вперив ищущий, лихорадочно блестевший взгляд в его пенсне. Гиммлер, напрягаясь, цепенея затылком, едва удержался, чтобы не откинуть голову: в нескольких сантиметрах от пенсне маячил пористый сырой нос вождя, топорщилась влажная щетина под ним.

— Именно так, мой фюрер. Патологическая склонность горцев к бунтам общеизвестна. Они бунтовали против Шамиля, против русского царя, затем против Деникина. Власть Советов, как явствует из письма, их тоже не устраивает.

— У тебя нет опасения, Генрих, что вся эта пышная статистика о готовой «пятой колонне» Исрай-лева — всего лишь грандиозный блеф? Что, если его партия, боевая подпольная сеть по всему Кавказу — не более чем фальшивая карта в игре, за которой одно желание: урвать авансом от нашего победоносного пирога?

— Я допускаю такую возможность, экселенц. Именно поэтому нашей первой акцией будет тщательная проверка всех этих посулов. Тем не менее я не прощу себе, если подпольная сеть Исраилова все-таки существует, а мы окажемся неготовыми выжать из нес максимум пользы. Он просит в награду за свои услуги федерацию, которая впоследствии автоматически станет протекторатом рейха.

— Протекторат с бунтарской наследственностью. Где гарантии, что их устроит наше жесткое покровительство? Там, кажется, много глубоких ущелий…

Гитлер отошел к столу, остановился. Гиммлер изнемогал в догадках: чего он хочет? Осторожно потянул за конец ниточки.

— Гарантий никаких, мой фюрер, протекторат бунтарей, бандитов…

Гитлер резко обернулся, удовлетворенно кивнул. Гиммлер глубоко, облегченно вздохнул:

— Я тщательно продумаю вашу мысль, экселенц, в том числе и об ущельях.

— Позаботьтесь о том, чтобы ваши мысли воплотились в дело не раньше, чем горный зверь взорвет изнутри кавказский тыл. Он понадобится нам впоследствии в качестве пастуха для слазян, горцы ведь привыкли кого-нибудь пасти в горах. Когда вы ознакомите меня с вашими разработками кавказской идеи?

— Через три дня, мой фюрер. Разрешите прибыть с докладом в четверг?

Гитлер, сцепив руки за спиной, не ответил. Ткнул пальцем в кнопку настольной лампы. Повернул голову. Матовый свет абажура высветил стеклянную выпуклость его глаза.

— Прежде чем явиться с докладом, освежите в памяти меморандум Розенберга от восьмого мая сорок первого года. Если мне не изменяет память, мы запланировали превратить Кавказ в четвертый рейхскомиссариат нашим полномочным диктатом.

Выйдя от Гитлера, Гиммлер позвонил Гальдеру, сказал вкрадчиво в трубку:

— Дружище Гальдер, я бесконечно рад слышать ваш тевтонский баритон.

— Взаимно, рейхсфюрер.

— Делюсь приятной вестью: у вашего штабного детеныша «Блау» появился близнец-абориген на Кавказе. Требует подкормки.

— Вы уверены, что необходимо кормить его именно из армейской соски? Кто таков?

— Некий герр Исраилов из Чечено-Ингушетии. Обещает обескровить тыл Кавказа, когда вермахт будет таранить большевистскую оборону на Тереке. Мы с фюрером подумали, что будет целесообразно помочь нашему близнецу специальной базой в районе Армавира, создать воздушный мост для переброски оружия и десантников в горы. Продумайте детали. Через три дня я докладываю о нашей совместной акции фюреру. Мы порадуем его нашей деловой близостью назло всем, кто пытается нас рассорить. Как вам нравится гениальная идея фюрера о каменных мешках?

— Она еще не успела усладить мой слух.

— Сейчас усладит. После выполнения своей задачи туземцы нам будут не нужны, у них кровь заражена бациллами бунтарства. И самый лучший способ стерилизации заразы — кавказские ущелья. Там много прекрасных каменных мешков. Два-три таких мешка вместят двести-триста тысяч голов. И никаких расходов. Сотня дымовых шашек, десяток банок циклона «Б» — и стопроцентный результат.

— Надеюсь, эту гениальную идею будет воплощать ваше ведомство?

— Мы вместе воплотим ее, дружище, рука об руку.

Директива о каменных мешках вызрела в генеральном штабе через три дня. Откорректированная Гиммлером, она брызнула из штабного организма, как яд из зуба гадюки при укусе.

На Кавказе, как нигде в другом месте в России, адат и мусульманские законы шариата еще крепко держат и повиновении большую часть горского населения… и это во многом облегчает нам задуманную акцию. Горцы по натуре наивны и легковерны. С ними работать легче, чем с другими национальностями, для которых коммунизм уже превратился в фанатизм. Нам нужно хорошо вооружить местных бандитов, чтобы они до подхода германских войск захватили важнейшие объекты, которые сохранят для нас. Когда Грозный, Малгобек и другие объекты будут в наших руках, мы сможем захватить Баку и установить на Кавказе оккупационный режим.

Когда в горах наступит относительное спокойствие, всех горцев необходимо уничтожить. Горского населения не так уж много, и десяток наших зондеркоманд за короткое время справятся с этим делом. Для этого в Чечено-Ингушетии много прекрасных условий — ущелий, и не будет необходимости сооружать лагеря.

Гиммлер Гальдер

Глава 13

Иванова вызвали в Кремль. Звонок из ЦК раздался около полуночи, и время до утра прошло в бессоннице. Ворочался, переворачивал обжигающую лицо подушку. Изводила тревога: ожогом в памяти ныл предыдущий звонок из Москвы, глуховатый, надтреснутый от гнева голос генсека в трубке, язвительная, свинцовой тяжести фраза: «Сидеть на пороховой бочке, нюхать цветочки и не замечать горящего фитиля под задом — это преступное легкомыслие».

К утру он был почти уверен — зовут не миловать. Не за что. Стал готовить себя к самому худшему. Сельское хозяйство хромало на обе ноги, нефтедобыча и переработка работали на пределе, Исраилов не пойман, затаился в скалах тарантулом, жалит без промаха. Число дезертиров с фронтов и оборонных сооружений перевалило за шесть тысяч.

Холодная злая сила трухлявила, кислотой разъедала республику изнутри, огнем и кровью точила в ней потайные ходы.

Перед самым рассветом Иванов попытался привести мысли и чувства в порядок, просмотреть материалы — статистику по вопросам, о которых могла пойти речь. Вспомнил, что цель вызова ему не сообщили, налицо был только сам вызов — сухой, короткий, таящий грозную неизвестность.

Четыре часа полета провел в ревущей полудреме, изредка проваливаясь в сон. Вышел из самолета разбитый, с головной болью. В аэропорту ждала машина. Через полтора часа он был в Кремле, в приемной.

Сталин неторопливо вышел навстречу, попыхивая неизменной трубкой, подал руку. И Иванов, чувствуя, как спекается все внутри, с напряженным вниманием ловил рублено-точные слова, которые плотно, без зазоров, ложились одно на другое.

— Нефтедобыча, нефтепереработка не поспевают за производством военной техники. Мы начали производить первоклассные наземные и воздушные машины. Их количество пополняют наши союзники. Пополнение прибывает капризное. Самолеты американцев, англичан плохо работают на нашем бензине. Надо признать — дрянь бензин. Нужно горючее Б-78 с высокооктановым числом 95. В этом случае потолок и скорость истребительной авиации повышаются на тридцать процентов. А значит, наконец можно бить летучего фашиста в хвост и в гриву, мастерства нашим летчикам не занимать.

Наркомнефть дает такого бензина шестнадцать тысяч тонн. Нам к лету понадобится восемнадцать тысяч. Что скажете об увеличении вашего производства втрое? — неожиданно повернулся к Иванову расхаживающий по кабинету Сталин.

— Я предварительно прикидывал наши возможности, советовался со специалистами, товарищ Сталин. — Иванов глотнул пересохшим горлом, с трудом удерживая в себе дрожь. — С учетом имеющихся резервов мы, вероятно, сможем поднять добычу… до десяти тысяч тонн.

— Мало! — резко отозвался Сталин. Желтоватые глаза его гневно потемнели. Выпустив клуб дыма, он отвернулся к окну. Повисла тяжелая пауза.

Он поймал себя на том, что все, касающееся Чечено-Ингушетии, видится теперь через призму письма Исраилова и, концентрируясь в памяти, немедленно воспаляет ее, провоцируя гнев. Все сильнее тревожил раздел из последней сводки разведуправления, касающийся Лейпцига: зачем вермахту такое количество карт Кавказа? Кавказская нефтедобыча становилась вопросом жизни и смерти для страны.

«Что делать с этим? Отдать Лаврентию? Кого взамен сейчас? Кто способен за два-три месяца по горло залезть в чеченское болото и не утонуть?… Новый будет барахтаться, чтобы удержаться на поверхности, а когда бензин давать? Байбаков… Чистый нефтяник, нет опыта партруководства. Оставить этого? Уже второй раз уговариваю: напрягись… Почему их всех надо уламывать, почему не понимают, что соскочить с нашего колеса нельзя, остановиться тоже нельзя? Можно только катить его вперед — любой ценой, любыми жертвами, только тогда уцелеем. Запускали это колесо вместе, подмазали последней кровью Романовых, тронулись весело, с надеждой, без скрипа. Думали, скоро под горку. А оказалось, вся дорога в гору, толкать надо каждому на пределе, иначе сдаст назад, раздавит в лепешку. И так — до самого конца.

Этот пока не научился свои и чужие жилы рвать, бережно себя тратит, хочет хорошим быть для всех. Дурачок, где живешь? Россия таких не любит, не помнит. Отдать Лаврентию… Или проверить последний раз на большом деле?»

Иванов всей кожей ощутил, как нахлынула и опахнула его ледяная угроза, струившаяся от сутуловатой спины, торчащих лопаток Верховного. Давя в себе тошнотворную слабость, чувствуя, что должен опередить решение, что вызревало в голове генсека, он заговорил, интуитивно, рефлексом самосохранения находя единственно нужные слова:

— Мы еще раз пересмотрим наши резервы, товарищ Сталин. Я уверен, что их достаточно для выполнения поставленной вами задачи. Республика выполнит ее.

Он не знал, не видел таких резервов. Но только бы не сейчас… Отдалить, оттянуть поворот головы, взгляд, в котором приговор.

— Задача не мной поставлена. Войной, — помедлив, наконец отозвался Сталин. И Иванов, начиная расслабляться, несколько раз судорожно, глубоко вздохнул. — Кстати, что конкретно сделано в республике, чтобы улучшить положение в сельском хозяйстве, оторвать горца от политбандитизма?

Слушая секретаря, перечислявшего меры, принятые областным комитетом: чистка кадрового сельхозаппарата, агитбригады, финансовая помощь беднейшим колхозам, активизация борьбы с бандитизмом, Сталин думал об исторических зигзагах окраинной политики центра. Кавказская ступня всегда зависела от московского сердца, а оно, в свою очередь, должно было ощущать устойчивую надежность ступни, дабы не быть колоссом на глиняных ногах. Но откуда, к чертовой матери, быть надежности, когда в ступне хронически вздувался дагестанско-чеченский гнойник, не давал шагнуть без ярой, стреляющей боли, мешал примериваться к ближневосточным запасникам?

Ермолов, Воронцов посылались державой хирургами на Кавказ: обезболить гнойник во имя целого, процветающего организма. Плохо старались хирурги, оставили болячку в наследство Сталину. Ермолов сказал про чеченцев: эту нацию нельзя перевоспитать, ее можно только уничтожить. Почему не уничтожил, если такой умник? Хорошо, допустим, уничтожим, вырежем из кавказской ступни. Ходить легче будет? Дыра останется, чем заполнить? Мясом русского Ивана? Приживется ли в дыре? Хотя Иван везде приживался, прирастет и к скалам.

Иванов закончил говорить. Сталин все еще ходил.

— Суеты много, — наконец отчужденно сказал он, — а результатов — пшик. Политбандитизм не ликвидирован, Исраилов на свободе, сельское хозяйство покалечено на обе ноги.

«Я утром думал точно так», — подавленно отметил про себя Иванов.

— И на это, учтите, мы не закроем глаза, даже сейчас, когда вам поручается переворот в нефтепереработке и добыче. Будьте готовы к тому, что Государственный Комитет Обороны может потребовать от вас к лету не пятнадцать, а восемнадцать тысяч тонн бензина — больше того, что дает сейчас весь Наркомнефть. Я не силен в технических вопросах. Могу посоветовать одно: прежде всего задействуйте организационный, человеческий фактор и материальные стимулы. Хамски много волокитят проектировщики. Уральцы взяли и вырезали это мертвое звено, все работы ведут без проектов и смет, лишь по финрасчетам. И потом, кончайте ваш цирлих-манирлих с рабочей силой! До хорошего не доведет. Война! — с силой, ожесточенно сказал Сталин.

И слово это в его устах, тысячекратно слышанное, гор-чайше осознанное за девять месяцев, вдруг полыхнуло и пронзило Иванова каким-то новым, беспощадным и грозным смыслом.

— Переводите рабочих на казарменное положение. Каждый из них должен рассматриваться теперь как боец на передовой, со всем вытекающим, в том числе и трибуналом. Вдобавок к этому посменная, немедленная оплата труда, премии за каждую добытую и переработанную сверх плана тонну нефти — тоже хорошо действует.

Все это будет отражено в постановлении Государственного Комитета Обороны. Но не ждите его, как милостей от природы. Советую начать думать над перестройкой сегодня же, в самолете. Желаю успеха.

Провожая взглядом напряженную спину первого секретаря, Сталин едва подавил в себе запоздало-острое желание: заменить! Но… кем?

«Почему Россия всегда выпирала полководцами, но проигрывала Европе гонку в хозяйстве, в организации его. Хозяин европейского калибра железную хватку имеет, нахальный расчет и тридцать три приема, как объегорить ближнего своего. Мы простодырые, бить и бить нас надо прямо в морду, пока не остервенимся и не поумнеем».

Иванов был уже у самой двери, когда сзади раздался жесткий голос Сталина:

— Я пожелал успеха. Но это не значит, что у вас остается право на провал. Успех должен быть обеспечен любыми жертвами. Вам понятно? В безвыходных случаях звоните мне.

Трое суток ушло у Иванова на изучение новейшей специфики нефтедобычи, взятой в Наркомнефти. Обложенный грудами справочников, брошюр, отчетов, докладных записок из буровых контор, срочно сделанных по его заданию, первый секретарь работал в сжигающем его нетерпении не выходя из кабинета. Пил крепчайший, лимоном заправленный чай. И лишь однажды, отпрянув от стола, потирая занемевшую шею, с удивлением обнаружил, что проспал, уронив голову на бумажную груду около трех часов.

Захлестывал, одолевал лихорадочный азарт по мере того, как прояснялась общая картина. Постепенно нащупывались технически узкие места и тромбы в добыче нефти, стопорившие работу.

В докладной записке инженера Черныша проскользнула мысль: слишком сложна схема переработки нефти, ее приходилось перегонять четыре раза для получения высокооктанового бензина.

Ухватившись за эту мысль, Иванов дал задание Чернышу представить в бюро свои соображения по упрощению процесса, которые сулили немалый выигрыш во времени. Через сутки позвонил в группу, связанную теперь с ним напрямую, и услышал обнадеживающий ответ:

— Дело движется, товарищ Иванов. Тут еще одна идея родилась: ввести каталитический реформег. Вместе с упрощением схемы это ускоряет переработку раза в три.

То ли везло, то ли напор кремлевской энергии был силен, но стали всплывать со дна коллективной памяти неожиданные, блестящие по логике и простоте решения. Донимала, мучила нехватка рабочей силы: лучших, самых зрелых и опытных, поглотил фронт. И вдруг пришло решение, реализованное лихим, почти авантюрным способом: тщательно процедили ремесленные училища Грозного, отобрали ребят и девчат покрепче, посмышленее и перевели их на буровые, на крекинг-завод под начало опытных мастеров. Дело ранее немыслимое, даже кощунственное, поскольку еще год назад отдать добычу и переработку нефти в неопытные руки считалось преступлением.

Молодым ученикам положили солидный оклад на период ученичества, сфотографировали каждого, затем вывесили метровые портреты перед Домом культуры имени Ленина. Под ними значилось: «Ударный десантный отряд нефтедобытчиков — надежда республики». Ошарашенные деньгами и славой огольцы, что называется, рыли землю, на диво споро осваивая мудреную рабочую науку.

Переработчики подбросили еще одну идею. Вся выкачанная из недр нефть лилась в резервуары одной струей — старогрозненская, артсмовская, ойсонгурская, — затем шла на переработку.

Самой ценной была артемовская нефть с незаменимыми для Б-78 тяжелыми компонентами. А поскольку вплотную подперла жесточайшая необходимость получить высокооктановый бензин наименьшими затратами времени, то артемовскую нефть стали перерабатывать отдельно.

Время подбросило сюрприз. Вездесущие снабженцы из Грознефти доложили Иванову несусветное: дагестанский нефтеснаб сидел на нефти, как собака на сене. У махачкалинцев скопилось двенадцать тысяч тонн нефти, бакинской и своей. Немыслимый, почти двухгодичный запас. Мотив нефтеснаба был для текущего времени непостижимо примитивен: нет вагонов.

Собравшись в комок, в который раз прокручивая в голове несколько фраз, Иванов велел связать его с приемной Сталина. Поскребышев доложил о нем, и Сталин взял трубку.

— Здравствуйте, товарищ Сталин, — размеренно выговорил Иванов. Нужные, затверженные слова фиолетовой сваркой вспыхивали в мозгу, и он послушно оформлял их в суть дела. — В дагестанском нефтеснабе лежат без движения двенадцать тысяч тонн нефти, в то время как наши мощности по переработке работают вполсилы в круглосуточном режиме. Дагестанцы ссылаются на нехватку вагонов. В военное время это не довод, а отговорка.

Сквозь потрескивающую тишину пробился и втек в самое сердце знакомый до озноба голос:

— Как вы считаете, эта отговорка может быть вредительством или саботажем?

— Вполне вероятно, товарищ Сталин.

Он ответил с металлическим автоматизмом, с непостижимой, небывалой для него легкостью, не зная и не желая знать истинных причин задержки нефтепродуктов в Дагестане. Он был приставлен Верховным к делу. Дело было прежде всего, и он стал его собственностью, потеряв право на жалость, сомнения, профессиональную солидарность. Все это как-то незаметно и безболезненно отмерло в нем за время, прошедшее после вызова в Кремль.

— Хорошо сделали, что позвонили, — сказал Сталин, добавил через паузу: — Нас устраивает ваш подход к делу. До свидания.

Через несколько дней в Махачкале закончила работу особая комиссия НКВД, и обновленный более чем наполовину дагестанский нефтеснаб под непосредственной опекой ГКО послал в Грозный цистерны с нефтью. Они шли нескончаемым потоком.

Вскоре бюро обкома приняло решение: считать всех рабочих, инженерно-технических работников промыслов мобилизованными; вести все работы по финрасчетам; рабочих каталитического крекинга перевести на казарменное положение; оплату производить посменно, за каждую тонну нефти, добытую сверх плана, платить бригаде тридцать рублей, за тонну бензина — сто рублей, за каждую пробуренную скважину — пять тысяч рублей.

Гигантский маховик нефтедобычи и нефтепереработки, всосавший в себя десятки тысяч людей, стремительно раскручивался.

Иванов был почти счастлив, если можно назвать счастьем неистовую круглосуточную круговерть, в которой перемешаны день и ночь, из которой выжато, как прессом, все постороннее, не касающееся дела: семья, дети, сон, пища. Дома не бывал неделями, поспешно, не понимая вкуса, заталкивал в себя все, что приносил секретарь на подносе. Иногда ему казалось, что выбросила его из Кремля пружина, заведенная до предела, и она теперь раскручивается неумолимо и жестоко, с хрустом перемалывая в нем нормального человека.

Он почти забыл о требовании Сталина навести порядок в горах, когда горы напомнили о себе. Громом грянула весть: бандгруппами выведены из строя несколько высокодебитных скважин с артемовской нефтью, сожжен склад с приводными ремнями и качалками.

Глава 14

Несколько часов перед закатом Ушахов наблюдал в бинокль за саклей Косого Идриса. Аул Верхний (Лакар-Юрт), состоящий из девяти домишек, зябко жался к крутизне, теснясь саклями на плоской выемке хребта, будто выбитой в камне гигантской киркой. Выше аула змеились одна за другой с десяток узких террас, скудно присыпанных принесенной вручную землей. Террасы щетинились пеньками прошлогодней кукурузы. Сбоку пристроилось аульское крохотное пастбище с торчащими из земли каменными чуртами.

Сразу за последней саклей околица обрывалась вниз стометровой пропастью, создавая впечатление абсолютной неприступности аула.

Сакля Косого Идриса лепилась к вздыбленному склону. Крона хилой кривой груши, вцепившейся в каменные трещины корнями, висела над двориком рваным зонтом, засыпая двор к осени желтыми катышками.

Гора не оставила аульской пацанве места для раздольных игр. Быстроногое племя перемахивало аульскую околицу за два десятка шагов. Поэтому прочно закрепились в их стиснутом бытии лишь две забавы: борьба и игра в колы. Эти утехи были у дедов, их в охотку осваивали внуки.

В бинокль виделась отчетливо старая кошма, вывешенная женой Косого на просушку. Из арыка, буйно прошивавшего дворик, торчали три кувшинных горла, заткнутых тряпками, — с маслом, молоком и сыром.

Арык начинал сочиться из-под ледника на хребте, затем, набирая силу из снежных пластов, рушился по склону водопадом, прыгал по камням в неуемной ледяной ярости. Даже в летний зной, в разгар июля, ломило зубы у припавшего к воде.

Во дворе желтым прыщом вздулся у стены сенной стожок, в щелястом хлеву терлись замурзанными боками две горные коровенки, с которыми могла успешно соперничать по части молока любая равнинная коза.

Косой Идрис стал бандпособником два года назад. Десяток боевиков Иби Алхастова, ограбив колхозную ферму, угнали дюжину коров в горы. Две из них осели во дворе Косого Идриса, остальные рассосались по хлевам таких же закопченных, Аллахом забытых аулов. У хозяев не спрашивали согласия на приношение. Им оставляли одну-две коровы, отводили хозяйскую руку с жалкими грошами, но с этого дня вайнах значился в должниках, обязан был кормить, укрывать исраиловцев, выполнять их задания. Иные тяготились благом, поданным на конце кинжала, иные подставляли шею под банд-ярмо с охотой.

Косой Идрис относился к последним, жизнь на каменистом, освистанном всеми ветрами хребте на баловала подачками, и разум, потрепанный заботами о желудках семьи, потянулся к опеке иераиловцев жадно и льстиво.

Со временем Идрис вошел во вкус новой жизни, округлился, даже снял повязку с пустого глаза, и красно-мясистая слезящаяся впадина смотрела теперь на аульчан с вызывающе бесстыдной спесью.

В довершение всего Идриса, как грамотного, назначили бригадиром колхозного отделения, и он, взматерев в двойственных своих заботах, днем пестовал колхозное стадо, с тем чтобы ночью потрошить его.

Давно подбирался Шамиль к Идрису за бандпособничество в бытность свою начальником райотдела милиции — немало сигналов поступало. Да так и не пришлось напустить кару на этот домишко: как-то все не находилось времени… и желания, ибо арест Косого Идриса и реквизиция его тощих коровенок подрезали бы напрочь быт Идрисовой пацанвы и вечно беременной его жены. К тому же не был ни разу замешан Идрис в каком-либо кровавом разбое. Тогда бы — совсем другой разговор. Однако, как теперь он осознал с биноклем на склоне, нет худа без добра. Нежданно-негаданно становился сей поднадзорный домик трамплином, откуда предстояло скакнуть в штаб Исраилова.

Прошлой ночью умыкнул Шамиль со двора Косого Идриса одну овцу и одеяло, стащил без шума, вполне профессионально, благо собак в ауле не водилось.

Нестройно, звонко гомонила на крохотной околице мальчишечья ватага. Маслянисто поблескивала на солнце ошкуренная древесина в их руках — мальцы играли в колы. Один с маху, броском втыкал кол в сырую глину, другой, тоже броском, норовил вышибить его из гнезда и уложить. Уложил несколько штук — выбирай поядренее, корчуй остальные.

В ватаге выделялся желтой рубахой старший сын Идриса Валид, гвоздил своим дрекольем чужие лихо, с треском, с притопом. Подогревала пользой азартная забава: выигранные колы становились топливом для очага в студеные ночи.

Пора было начинать дело. Солнце, опускаясь, накаляло горизонт краснотой. Валид на околице разогнулся, вытер подолом рубахи лицо, и Ушахов, примерившись, выпрыгнул из своего укрытия, раздирая телом кусты, руша камни, пуская вниз сухую глинистую осыпь.

Вымахнул на голый склон, спружинил ногами, застыл на виду — чужой, дикий, заросший многодневной щетиной, в синей милицейской фуражке, в галифе и сапогах. Уперся взглядом в остолбеневшую пацанячью стайку, прыгнул вниз, побежал под гору, забирая левее, в густой переплет кустарника. Позади скакали вниз, к пропасти, голыши, набирала скорость змеистая земляная лава.

Под прикрытием чахлого лозняка остановился. Сердце колотилось у самого горла. Оглянулся через плечо. Вверху сквозь ветвистое решето роились маленькие юркие фигурки. Ребячья ватага, прожигаемая любопытством, села ему на хвост. Яичным желтком маячила рубаха Валида впереди: вел свое воинство по следу чужака.

Ушахов усмехнулся: старый да малый ввязались в гонку. Малость передохнув, полез дальше чертоломить по склону, нацеливая путь свой к чахлому дубнячку, что переходил потом в непролазный матерый лес. Время от времени оглядывался: не слишком ли резво взял?

Наддав под конец из последних сил, тяжело пробежал свой временный схорон, мельком покосившись на убежище. Узкий лаз, ведущий под корни вывороченной бурей чинары, был замаскирован им кое-как, мрачно щерился на белый свет. Для острого пацанячьего глаза — криком кричал о себе.

Загнанно дыша, хватая ртом воздух, Шамиль мелькнул в кряжистое межстволье, врезался в чехарду молодого орешника, оперся спиной на гибкие прутья, затих. Отсюда, из засады, маячил за деревьями замшелый ствол его чинары, бахрома корней под лазом. Там мелькнуло желтое пятно рубахи, ребячий гомон разом обрезало. «Усек пещерку малец… Ай, сыщик! Ну будь гостем, ныряй на дно, абрек».

Желтая рубаха дернулась, замерла, юркнула под корни. «Вот так. Что и требовалось», — облегченно откинулся, совсем почти лег на ветки Шамиль. На дне пещерки лежали одеяло Косого Идриса, спички, стреляные гильзы от нагана, засохший окровавленный бинт, скомканная «отработанная» записка на турецком языке, шифровальная колонка цифр под текстом и обглоданная баранья лодыжка — набор вполне прозрачный для смышленого. Не полный же болван Косой, должен сообразить, что к чему. Теперь следовало уходить.

Где-то страдала, мучилась неизвестностью, отчаянным неверием в его предательство Фаина, ждал вестей от него Аврамов. В затеречной дали рвала в клочья человеческую плоть иноземная сталь, перемалывали друг друга армии. Здесь же вековым неизменным покоем обступал Шамиля лес — своя, малая, до боли прикипевшая к сердцу Родина. С ровным шелестом тек по-над кронами ветер. Сгущались сумерки. Следующие сутки предстояло провести вдали от схорона, с тем чтобы вернуться туда для встречи гостя. Или гостей. Надо было выиграть свою первую бескровную драку через день-другой: Косому Идрису нужно было время, чтобы сообщить о Шамиле своим хозяевам.

Прошло двое суток. За сотню метров до своего схорона Шамиль еще раз перебрал в памяти послужной список деяний Косого Идриса. По данным источников, за ним числились налет на сберкассу в Шали и ограбление квартиры в Ведено — это все, что удалось наскрести Аврамову об Идрисе по просьбе Шамиля. Можно было добавить двух коровенок, полученных от бандитов. Не густо. Однако, может, в случае чего, пригодиться.

Перед самым схороном Ушахов скорее угадал, чем увидел человека в засаде. Обострившимся чутьем он приметил плотный сгусток в кизиловом лозняке рядом с валуном. Затаился за стволом, стал ждать. Человек шевельнулся, едва слышно хрустнула ветка. Шамиля ждали там, где он и предполагал, местечко укрывистое, бурелом, валун, до схорона десяток метров. Стал подбираться к валуну сзади.

Косой Идрис длинно зевнул, положил ствол карабина на валун. Плечи его зябко дрогнули, видно, давно грел брюхом стылую землю. Меж черной папахой и засаленным воротником белесо светился бритый затылок.

Шамиль медленно поднялся. Ныли стертые локти. Встал, расставил ноги. С удовольствием взвел курок нагана. Металлический щелчок кнутом хлестнул по спине Идриса.

— Лежать! — придавил командой Шамиль.

Рука Идриса, дернувшись, примерзла к цевью винтовки.

— Брось ее в сторону, — сказал Шамиль. Покосился на отлетевшее оружие, похвалил: — Молодец.

Идрис сел лицом к Шамилю, привалившись спиной к валуну, почесал о него лопатку. Страх таял в черных глазах, там высветлялось облегчение: дичь наконец появилась. Велел для начала:

— Плати за барана. За одеяло тоже гони деньги.

— Сколько? — прищурил глаза Ушахов.

Идрис подумал, прикинул: с этого надо содрать побольше.

— Тысячу.

— Хватит с тебя, — усмехнулся Шамиль, скомкал три сотенные бумажки, бросил Косому.

Идрис цапнул деньги на лету, хамкнул, как собака муху, сунул в карман. Проворно поднялся, отряхнул бешмет:

— Дело к тебе есть.

— У нас с тобой не будет никаких дел, кроме одного, — перебил Шамиль. — Ты приносишь мне еду, кладешь в эту дыру и берешь там деньги. Обманешь — пристрелю, ты меня знаешь. А теперь отойди в сторону. Ну?! — рыкнул Шамиль. Слишком большая роскошь отдавать инициативу Косому. Поднял его винтовку, разрядил, сунул пули в карман. Винтовку зашвырнул в кусты. Пошел в лес, не оглядываясь.

Идрису стало плохо: дичь не желала идти в загон.

— Стой! Дай сказать! Меня послали…

— Кто? — обернулся Шамиль. — Быстрей!

— Мулла Джавотхан. Он хочет поговорить с тобой.

Ну вот, привалило наконец то, ради чего заваривали кашу с Аврамовым. Зовут. Теперь поведут, как быка на продажу, будут прицениваться, щупать. Осталось покорно пойти за спиной этого, мозолить глаза о бритый затылок под папахой. Что-то здесь не то. Каким-то примитивом шибало от всего для резидента, слишком просто все получалось.

— Мулла хочет поговорить с тобой, — нетерпеливо напомнил Косой.

— Я не хочу говорить с ним, — неожиданно для себя сказал Шамиль. Теперь надо уходить. Это он понял сразу. Повернулся, пошел.

— Подожди! — взревел испуганно Косой. Этот оборванец, бывшая чума для абреков, вместо того чтобы побежать за ним следом, уходит? Что он делает? — Почему не хочешь говорить с Джавотханом? Он может дать тебе крышу над головой, одежду, кусок мяса. Мы защитим тебя…

— Защищай себя. У меня свои защитники. Они далеко, за морем, но я разговариваю с ними, как с тобой, и от их вздоха вас может поднять в воздух, как перья из распоротой подушки.

«Запоминай хорошенько все это, чурка одноглазая», — нежно попросил Шамиль про себя.

— Что мне сказать Джавотхану? — маялся в панике Косой.

— Скажи, чтобы никто не путался у меня под ногами. Хватит того, что я оставил Исраилова живым, дал ему уйти, на свою голову.

Он исчез за стволами. Косой Идрис зло сплюнул, стал ругаться. Что ответить пославшим его?

Глава 15

Серов позвонил Аврамову вечером из обкома, спустя несколько часов после шифровки от Ушахова. Аврамов сам названивал во все концы, разыскивая начальство, и поэтому, услышав в трубке раздраженный голос генерала, едва не брякнул с удовольствием: «На ловца и зверь бежит». Однако вовремя прикусил язык, ибо, судя по тону, начальство пребывало в крайне слякотном настроении, и кто зверем, а кто ловцом окажется в данной ситуации — это, черт нюхай такую службу, еще вопрос.

Серов появился в кабинете Аврамова минут через двадцать, с грохотом, одну за другой, прихлопнул за собой двери. Пошел к креслу ярым медвежонком, льдисто посверкивая глазами из-под лохматых бровей.

«Штормяга в перспективе», — уныло определил Аврамов и, стоя навытяжку, «кушая» глазами начальство, подпустил в голос изрядную дозу служебного оптимизма:

— Здравия желаю, товарищ генерал! — после чего уксусно вздохнул.

Серов сел в кресло.

— Здравия желаешь… Нарком вот тут кое-чего другого желает. Ознакомься, — шлепнуло начальство перед Аврамовым записку по ВЧ.

Аврамов прочел: «До каких пор намерены валять дурака? Где результаты разработки Исраилова? Не работаете сами, мешаете работать Кобулову. Вами недоволен Сталин. Доложить о ликвидации Исраилова не позднее конца месяца. Берия». Положил записку на стол, повел враз озябшими плечами.

Серов шевельнулся в кресле, глянул исподлобья:

— Ну как?

— Горячее послание, — осторожно посочувствовал Аврамов, сосредоточиваясь перед предстоящим сообщением Серову, ибо не вписывалось оно в сокрушительный телеграфный напор из Москвы.

— Горячее? Не то слово. Кипятком белокаменная поливает, того и гляди, кожа клочьями. — С маху перескакивая на дело, загремел Серов раскатисто и гневно: — Какого черта твой Ушахов капризы там закатывает? Ему, видите ли, радист генерала Серова не подходит, ему только Аврамова на связь подавай! Что, близнецы единоутробные, ни шагу друг без друга?

— Такая договоренность была с самого начала. На связи с ним работаю только я. Вы сами утверждали план операции.

— Да работай! Работа! Результат где?

— Он обосновался в горах, обживает пещеру, вошел в контакт с главарем бандгруппы исраиловцев Косым Идрисом. Знакомство, правда, подзатянулось, ему нужны были сведения об Идрисе. Последние два дня я занимался именно этим.

Тянул время Аврамов, подбрасывал помаленьку окольную, шелуховую информацию, не решаясь выложить главное.

— Обосновался… Обживает… Знакомство… Словечки! Курортом от них шибает! Санаторием! Дело когда будет, на Исраилова когда выйдем?

— Уже вышли.

— Это как — вышли? И молчишь? Ты что мне тут кружева плетешь? Докладывай! — нетерпеливо рокотнул Серов, подался вперед.

— Сегодня Ушахов встретился с Косым Идрисом. Тот передал приглашение прибыть к председателю Духовного совета при Исраилове Джавотхану Муртазалиеву.

Серов откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Аврамов с невольной жалостью отметил, как запали, поблекли щеки столичного куратора, густо и глубоко синели тени под глазами, пепельным налетом присыпала лицо успевшая проклюнуться с утра щетина. Серов открыл глаза, плеснул на Аврамова синевой взгляда:

— Хулиганим, значит. Тайком от Серова дела стряпаем. Фу-у, дьявол, гора с плеч. Ну, поздравляю, Григорий Василич! Это, брат, событие чрезвычайной важности. Ты сам не понимаешь, какие мы гиганты. Так когда встреча с Джавотханом?

— Позвольте закончить? — отозвался струнно натянутый Аврамов. Собравшись, выдал главное: — Ушахов от встречи отказался.

Ежась в тяжкой, гнетущей тишине, успел перебрать он все аргументы «за» и «против» решения Ушахова. Постепенно креп в уверенности: так надо было, именно так, в той ситуации. А окончательно утвердившись в этом, по-деловому осерчал и уперся в намерении — отстаивать!

— Шутки изволим шутить? — недобро кольнул взглядом Серов.

— Никак нет.

— Ты это что… всерьез?

— Разрешите пояснить действия Ушахова…

— Пояснять будешь не здесь, — перебил генерал. Поднялся, согнал гимнастерку под ремень за спиной. Вязко, с отвращением шевельнул челюстью, сморщился, будто размолол на зубах хинную пилюлю. Закончил спокойно, тускло: — Сдай дела. Операцию поведу сам.

— Угробим дело, товарищ генерал. Ушахов не пойдет на контакт с вами, — отчаянно удерживал Аврамов наползающую на него ледяную неприязнь.

— Это что, ультиматум? — бешено крутнул головой Серов.

— Давайте сядем, Иван Александрович, — вдруг попросил Аврамов. Пожаловался: — У меня вон мандраж в коленках от вашего рыка.

Не дожидаясь согласия, тяжело опустился в кресло, налил воды в стакан, жадно, с хлюпом глотнул, продолжил:

— Какие тут, к лешему, ультиматумы! У Шамиля не та ситуация, чтобы начальство менять. Он сейчас на пределе, может и надорваться. Нам с вами его надрыв нужен или результат? Разрешите, я подробнее доложу?

— Слушаю, — с усилием сдерживаясь, отозвался Серов. На меловых щеках — пятнами горячечный румянец.

— По той легенде, с которой Шамиль ушел в горы, он засвеченный закордонный резидент, «убивший» двух наших бойцов, птица высокого полета, раз столько лет сумел усидеть у нас начальником райотдела. Вместо бойцов мы зарыли камни в гробах.

— Помню.

— Какова логика его поведения? Предельная осторожность, никаких посторонних контактов, поскольку мы предпринимаем бешеные меры «по его поимке». Пуганая ворона куста боится. Вы согласны?

— Что ты мне прописные истины жуешь? Дальше!

— А дальше вывод: на кой ляд ему какой-то Джавотхан? Шамиль сейчас вроде бегущей курицы. О чем думает курица, убегая от петуха? «Не слишком ли быстро я бегу?» Но бежит!

— Уже убежала твоя курица. Профукали встречу! Мы зачем его в горы забросили, целый спектакль сработали для прикрытия? А Исраилов свое дело делает! Зарезаны два командира кавполка на квартирах, шесть буровых из строя выведены, склад с приводными ремнями спалили. А это — нефть, бензин для фронта! В самые больные места жалит, стервец! По мне тут перед тобой нарком топтался, подошвы вытирал именем Верховного, а мне крыть нечем!

— Исраилов должен выйти на Шамиля сам. Ему радист сейчас позарез нужен. В идеале, они должны скрутить Ушахова и волоком тащить к Исраилову, как девку к плешивому старику! Тогда цены ему у Исраилова не будет, и, главное, с проверками проще обойдется! — дожимал свое Аврамов.

— А ты о другом подумал? Исраилов у немцев радиста запросил тремя связниками. Мы взяли только одного, двое все же к немцам, видимо, просочились. И если абвер зашлет в горы связника, тогда на кой хрен Хасану твоя убегающая курица?

Надолго повисло молчание. Аврамов, зараженный гневной тревогой генерала, обдумывал сказанное. Наконец упрямо повел головой:

— Ждать надо, Иван Александрович, зубы искрошить в терпении, а ждать. Есть надежный факт: Шамиль обнаружил за собой слежку. А это значит — зуд у Исраилова на радиста нестерпимый, и отказ Шамиля только подстегнет эту проститутку: чем меньше женщину мы любим…

Сморщился, тяжело вздохнул Серов:

— Красиво говоришь. Только на поймут наверху этой красоты.

— Значит, надо так объяснить…

— Кому объяснить, кому?! — взъярился генерал на провинциальную бестолковость замнаркома.

— А если… Самому?

— Самому про нашу мышиную возню с Ушаховым?

— Не только. Про ситуацию в республике. Разрешите свои соображения? — жестко подобрался и посуровел Аврамов.

— Ну?

— Дальше так нельзя, Иван Александрович. Есть предел всему. Мы сами готовим тут «пятую колонну».

— Ты о чем?

— Нарком Гачиев после побега Ушахова в горы сделал начальником отдела его зама Колесникова. Этот щенок отрабатывает назначение: сжег с оперативниками Кобулова восемь хуторов. А до этого арестовал сто двадцать бандпособников, стариков и женщин в том числе. Столько же ушли в горы на нелегальное положение. Понимаете, что происходит? Гачиев с подхлеста Кобулова руками русских душит, сжигает чеченцев, тех, кто не сумел от него откупиться. Мину закладывает под наши отношения. А под ними, между прочим, еще ермоловские, воронцовские мины не обезврежены. Не дай бог, фронт подойдет к Кавказу! Вы обязаны доложить все это Сталину, или… разрешите это сделать мне.

— Да что ты говоришь? — ядовито изумился генерал. — Грудью на амбразуру вместо труса генерала? Силен, бродяга.

— Мне не до шуток, — угрюмо зыкнул Аврамов.

— Мне тоже. Не лезь поперек батьки в пекло. Читай. Уйдет в Москву сегодня же, после встречи с Ивановым и Моллаевым.

Аврамов взял листок, стал вчитываться в ровные, каллиграфически выписанные строки.

Народному комиссару внутренних дел

генеральному комиссару госбезопасности

тов. Берия

Ознакомившись с обстановкой в Чечено-Ингушетии, считаю необходимым доложить, что напряженность в горных районах нарастает. Наличие большого количества участников банд из числа местных жителей объясняется тем, что до войны и в течение последних месяцев органы управления Чечено-Ингушской республики обманывали и притесняли горцев, среднее звено разваливало колхозы, не завозило в районы товаров широкого потребления (керосин, спички, мыло, соль, ситец), что в немалой степени восстановило местное население против органов Советской власти.

Выезжающие на места представители ОК и СНК республики ниже райцентров не спускались, обстановку не знали, политразъяснительную работу вели от случая к случаю, неэффективно.

Кроме того, необоснованные репрессии наркома Гачиева к местным жителям с полной поддержки Кобулова все более обостряют обстановку.

Мной поставлен вопрос перед первым секретарем обкома Ивановым и председателем СНК Моллаевым о разработке совместных мероприятий по завозу в горы товаров широкого потребления. По нашим предложениям готовится материал в ЦК ВКП(б) по налоговым вопросам — снижение или отмена их.

Серов

Осознал все Аврамов. Ошеломленно глянул на москвича. Тот сидел, прикрыв глаза.

— Это самоубийство, Иван Александрович. Дубину шлете в руки наркому. Генерал, посланный на Кавказ истреблять бандитов, вместо этого просит для них товары ширпотреба и снижение налогов.

— Верно мыслишь, Аврамов, — как-то диковато и весело согласился Серов.

— И все же пошлете?

— Пошлю.

— Там… одной подписи не хватает, Иван Александрович.

— Чьей?

— Моей.

Оценил Серов. Однако не время и не место было телячьим нежностям.

— Устал я, Аврамов… Знал бы ты, как устал. И не от службы… — осекся москвич, подождав, набрал номер телефона: — Зайдите в кабинет Аврамова, возьмите шифровку для Москвы. — Пояснил Аврамову: — Не пойду я к Иванову с Моллаевым.

Оба окончательно осознали, что шлют в Москву и в какое время.

* * *

Аврамов не разрешил, категорически запретил Шамилю сделать дом Митцинского, где жила Фаина, явкой.

Выбравшись из грота в слепящее утро, Шамиль зажмурился, потянулся. Подставил лицо под солнечный луч. Под веками полыхнуло оранжевое пламя, кожа на лице блаженно распустилась под теплым компрессом.

Близилась полночь, раскатисто громыхало над головой. Промозглая тьма, обступившая грот, разбухла от дождевого шелеста. В каменную расщелину вкрадчиво тек терпкий запах парной земли, распускавшихся ландышей.

Однажды показалось, что за гротом следят. Выследили исраиловцы? Рано, не по плану, если так. Он долго проверял, высматривал, но ничего не обнаружил. Тревога не ушла — в гроте оставалась рация для связи в Аврамовым, про этот грот знать исраиловцам совсем не полагалось. На всякий случай радировал Шамиль Аврамову о слежке.

После ночного ливня разбухшую почву окропило светом и бор озвучился хором ранних птах. Над опушенными зеленью хребтами в бездонной синеве ветер гнал облачную вату. Здесь, у их подножия, шастали развеселые парные сквозняки, взъерошивая молодой травяной подросток.

Трава пробилась сквозь листвяную прелую шубу за две последние ночи, окропила зеленью лесные проплешины, и Шамиль, приглядев один из росяных островков, молочно опрыснутых ландышами, разделся и рухнул на него голяком, плашмя. Обожгло кожу, терпкий цветочный аромат защекотал ноздри, и Шамиль раскатисто, с наслаждением, чихнул. Грудь, живот, ноги полыхали в жгучей ванне.

Встал. Растерся полотенцем, оделся. И вдруг решился: вечером он пойдет к Фаине. Тяга к этой женщине, бесприютная тоска глодали в последние ночи все сильнее. К тому же, черт его знает, сколько осталось свет коптить?

Нахлынули опасения: он — подлец и преступник, может завалить дело. Но от решения все же не отступил. И оттого тревожный, изнуряющий напряг последних дней стал отпускать. Наскочила было взъерошенная мыслишка: как вести себя у Фаины в новом качестве шпиона? Но шуганул ее Шамиль подалее: день впереди, успеет мозги засорить.

К вечеру засобирался он к Верхнему аулу, к своему временному схорону под корнями чинары, взять еду, оставить за нее деньги и обзавестись «хвостом». Должны исраиловцы прицепить к нему наблюдение у схорона, на том весь расчет строился. Негде больше банде Косого к Шамилю пристроиться, потому как шастал он в лесных дебрях свирепым и осторожным шатуном, крайне неудобным для плотного наблюдения.

С десяток крутых лесистых верст отмахал он почти на рысях и нырнул в пещерку под корни чинары, когда на лес уже наползала синеватая вечерняя дымка. В полутемной дыре лежал плотно набитый хурджин. Шамиль развязал лямку, всмотрелся, внюхался, пуская голодную слюну: мясо вяленое, овечий сыр, кукурузный чурек, орехи. Нащупал в кармане, бросил на пол три сотенные бумажки.

Подцепив хурджин за лямки, вылез на свет. Взвалил его на плечи, хмыкнул — увесист, около пуда. Утвердившись на ногах, зорко осмотрелся, ничего не приметил. Никого? Может, так хорошо работают наблюдатели?

Пошел от схорона под уклон. Оглядывался. Никого. Стала терзать все более тревога: на кой дьявол тогда вся суета, что состряпали с Абрамовым? Выходит, профукал он встречу с Исраиловым, когда отказался от приглашения к Джавотхану?

За невидимым уже хребтом накалялась луна, подсвечивала лимонным серебром густую надхребетную синь. Пронзительно-резко стонал козодой, зловеще ухнул неподалеку филин. Летучая мышь мазнула воздух черной бархоткой рядом с лицом.

Хурджин издевательски давил спину, влип в нее сытно пахнущим горбом. Скрипнув зубами, Шамиль сбросил его на землю: куда он идет, зачем? И вообще, зачем он теперь здесь, в лесу?

Позади чуть слышно хрустнуло. Вздрогнув, не оборачиваясь, Шамиль прислушался. Лес, окутанный дремотным шорохом, молчал. Нагнувшись, затягивая лямку на горловине хурджина, он огляделся. За черной свечой ствола едва приметно шевельнулась тень. Шамиль вскинул хурджин, зашагал в непроглядное межстволье. «Так бы давно… Смелей, абреки, сук-кины дети!»

Гулко било в ребра сердце, отлегло на душе: есть провожатые! Только бы хватило ума не брать его сразу, здесь, в лесу. Отбиваться придется всерьез, такая у него работа, все всерьез делать. Здесь и ухлопать «хвост» недолго.

Провожатых выделил для него Исраилов бывалых, держались позади неприметно, в лесу не новички.

К Хистир-Юрту добрался в полночь. В пути попробовал сосчитать, сколько за ним увязалось. Выходило то ли пятеро, то ли семеро.

Задыхаясь, одолел крутой склон балки, уткнулся в черный забор. Перебросил хурджин во двор, подпрыгнул, уцепился за верх, из последних сил подтянулся, забросил ногу. Перевалив через забор, тяжело рухнул рядом с хурджином, отдышался.

Расчетливо прикинул: на хабар с Фаиной не более получаса. За это время надо отпотеть душой, в глаза любимой женщине поглядеть, сказать все, что за жизнь накопилось. Провожатые наверняка у забора станут ждать, не полезут же в дом. Здесь, скорее всего, и накинутся вязать для доставки в потайное свое логово.

Дом Митцинского черной глыбой закрывал полнеба, в левом его крыле слабо мерцал квадрат окошка.

Изнывая в нетерпении, Шамиль заглянул в него, увидел в щель между занавесками Фаину — сидела за столом, безвольно сцепив руки. Перед ней тускло мерцала свеча. Он долго смотрел на женское лицо, истаивая в нежности. Выдохнул чуть слышно:

— Фаюшка-а…

Фаина вздрогнула, огляделась, зябко передернула плечами, дунула на язычок пламени.

Шамиль поднялся на крыльцо, осторожно потянул на себя дверную ручку. Дверь чуть слышно цокнула крючком, не поддалась. Меж косяком и дверью — щель в полпальца. Э-хе-хе, хозяина в доме нет давно. Достал, раскрыл нож, просунул в щель лезвие, приподнял крючок. Придерживая железинку пальцами, вошел в сени. Оглянулся. Над забором едва приметно торчали размытые сгустки голов. «Наблюдатели, мать вашу!..» Напрягся, рукояткой ножа раздвинул коромысло крючка, плотно всадил в дужку. Теперь повозиться придется непрошенному гостю, лезвием не открыть.

Ступая на носках, одолел узкий коридорчик, нащупал клеенку с дверной ручкой, потянул за нее и распахнул дверь в желанное тепло. В углу сдавленно охнули, взметнулся на постели белый силуэт.

— Кто?

— Гости, — негромко ответил Шамиль. Притворил за собой дверь, шагнул к окну, закрыл ставни, попенял рвущимся от нежности голосом: — Нараспашку живете, гражданка Сазонова, не то время.

Чиркнул спичкой, зажег свечу. Сел на табуретку, обмяк. Ну вот, здесь он, все остальное — потом. Фаина вжалась в угол на кровати, одеяло под самым подбородком.

— Шамиль… — всхлипнула.

— Он самый. Что, поизносился?

— Как попал сюда?

— Это мне раз плюнуть, дверь к зазнобе открывать — не банду ловить. Поесть найдется? — спросил он и припомнил: под забором хурджин его, полный еды. Забыл второпях. Надо пойти…

— Никак оголодал? — незнакомо, как-то нехорошо спросила Фаина.

— Что так жениха встречаешь? Вторые сутки уразу*["40] держу поневоле. Гоняют, как зайца по оврагам.

— Бедненький, — «пожалела» Фаина.

Шамилю стало страшно. Затопляла все внутри холодная тоскливая маета: да что это у них?!

— Так и будем сидеть? Вроде гость явился…

— Незваный. Хуже татарина. Уходи, Шамиль, или как тебя по-настоящему?…

— Это можно. Дорожка одна — в банду. Под забором уже провожатые ждут. Скажи что-нибудь напоследок, — кромсал по-живому и не мог остановиться Шамиль, петлей душила бессильная обида: кому она верит, аульскому хабару или ему, живому? Не может он объяснять все подряд, нет у него такого права, это же душой понять надо!

— Не о чем нам с тобой говорить. Уходи, Шамиль, я кричать буду. Фариза услышит, Апти сегодня дома ночует, — взмолилась Фаина.

— Фаюшка, я запреты все поломал, на приказ командиров наплевал, к тебе явился… Ты кому веришь, хабару аульскому или мне?! — в горьком изумлении спросил Шамиль.

— Я могилам поверила, Шамиль. — Она отбросила одеяло, спустила ноги с кровати. — То, что газета писала, аул языками трепал, рацию у тебя в подполе нашли — не верила. До тех пор, пока бойцов стали хоронить. Когда земля об их гробы застучала — вот тогда поверила. Умер ты для меня с теми бойцами. — Сняла со стены полушубок, пошла к двери.

— Куда?

— Догадайся.

— Сядь, — вынул он наган.

— С этого и начинал бы. Ну, чего ждешь?

Она стояла у двери в трепетавшем свечном полумраке, и лицо ее белело, постепенно сливаясь со стеной.

— Иди сюда, Фаюшка, — сдавленно попросил Шамиль, стараясь проглотить ком в горле. — Иди ко мне.

«Пропади оно все пропадом, не стоят муки ее всех наших дел, ей-то за что мучиться?!» Протянул Фаине наган.

— Присмотрись. Тот самый, именной, с гравировкой, что Аврамов здесь отобрал. Прикинь, зачем шпиону обратно эту штуку отдавать?

— Кто… кто ты? — Она сползала по стене. Он подхватил ее у самого пола, поднял, понес на кровать, баюкая дрожащее в ознобе родное тело.

— Ты прости нас, Фаюшка, не могли мы по-другому, нельзя тебе было знать всего. Так надо.

— Кому надо?

— Я был и есть капитан Ушахов. И дело мое сейчас такое: в диверсантах ходить.

Обмякнув, она зарыдала, забилась в каменно-набрякших руках Шамиля.

— Тихо, тихо, Фаюшка, все позади, теперь все у нас в порядке. — Покачивая ее, затихающую в плаче, он плотно зажмурился, чувствуя, как накипает под веками предательское жжение.

— Значит, ты?… А те, убитые? Весь аул гудит, газеты писали: диверсант ты немецкий, — отстранившись, все еще не веря, смотрела она на него широко распахнутыми, мокрыми глазами.

— Это хорошо, что аул гудит. Ну а рация, гробы — липа все, на меня наркомат работает, Москва дело под контролем держит.

— Господи, Шамиль, за что тебе такое? Всю жизнь в самое пекло суют…

— Это лишний разговор, Фая. Дай-ка перекусить, брюхо к спине прилипло, перекусим, а потом я тебе кое-что оставлю, чем лесной медведь поделился, недельки на три хватит.

— Сейчас я, миленький. Сейчас. Да что это, ноги не держат!

— Слушай, Фаюшка, и соображай по ходу. Все, что будет со мной, — так надо. Я для всех по-прежнему диверсант. Буду сюда выбираться ночами, когда смогу, но не часто, можно сказать, совсем редко, и то, если повезет…

Она слушала, смотрела во все глаза и, осознав наконец, что вместе они, что исчезло, растаяло то жуткое, связанное с именем дорогим, не выдержала, подалась к нему и вжалась в суженого, обретя защиту от ломающего хребет горя.

— Шамиль, родненький мой, здесь, со мной… Господи, думала, не выживу, жить незачем. Ты бы знал, что со мною было, врагу заклятому не пожелаю!

— Войну сломим и свадьбу сыграем, все, как у людей, у нас состоится. Наследников по земле пустим гулять, уж я расстараюсь для такого дела, — выговаривал он бесшабашно и напористо, чутко прислушиваясь: уже дважды уловил в сенях короткий металлический скрежет.

— Неужто порох остался? — сияя влажными глазами, ворковала Фаина, запрокинув голову, светилась лицом.

— Обижаешь. Красавцы пойдут, один к одному, — уверил Шамиль, сжимаясь в комок перед грозно-неизбежным, наползавшим из сеней.

Там грохнуло так, что дрогнул пол и завиляло пламя свечи. Вломились в комнату одна за другой черные фигуры. Трое — к Ушахову, вцепились мертвой хваткой, один — к Фаине. Коротко, сдавленно крикнула женщина, извиваясь в живых тисках. Поверх мужской ладони, закрывшей рот, криком кричали белые глаза.

Шамиль выкручивался плечами, лягался — вполсилы: пошла давно рассчитанная игра. Ох, не вовремя, правда, навалилась она. Однако, спустя мгновение не до игры ему стало, навылет прошило сомнение — что-то здесь не так! Тяжко, так, что хрустнуло под ребрами, садануло в бок, а кулак, от которого едва успел уклониться, наверняка разбил бы лицо.

Позади опять придушенно вскрикнула Фаина. Рванувшись изо всех сил, успел поймать Шамиль краем глаза, как, завалив на кровать, придавил Фаину четвертый, зажав рукой рот, лез суконной грязной коленкой в снежную белизну ее рубахи, вдавливая ее между ног.

И тогда, взревев в слепом бешенстве, пустил Шамиль в дело весь свой бойцовский навык, двужильную увертливость, что накопилась в нем за годы службы, ломал, плющил кулаками ненавистные хари, доставал сапогом увертливые тела, наотмашь всаживал локоть в чужую, потом воняющую плоть.

Продолжалась эта звериная круговерть уже в темноте, на полу, не на жизнь, а на смерть, до тех пор, пока что-то не вспыхнуло, взорвалось от удара в голове Ушахова, успев опалить горьким раскаянием: эх, напрасно он привел их сюда, не послушал Аврамова… А потом накрыла его немая бездонная тьма.

В оглушительной тишине висел лишь надсадный, хлюпающий разнобой дыхания, будто при каждом вздохе рвались в клочья легкие, да продолжалась грузная возня на кровати. Там глухо, рычаще вскрикнули, потом раздались тяжелые хлесткие удары — один, другой, третий.

— Что у тебя? — хрипло, задышливо рявкнули с пола.

— Сучья дочь, прокусила руку!

— Свяжи ее, — надсадно велел тот же голос. — Сейчас идем. Этот… кабан лицо разбил. — Надрывно откашлялся, харкнул, позвал: — Ахмед…

Тишина. Чиркнула спичка. Тусклое пламя высветило троих, распластанных на полу. Ахмед лежал лицом вниз, не отозвался. Главарь поднялся, послушал его сердце. Оно не билось.

— Свяжешь сучку, иди к фининспектору Курбанову, пусть… даст четырех лошадей… Ахмед, кажется, отходился. Быстрей, кобель, ну!

Глава 16

Молодой, крепко сколоченный горец в военной форме появился в фотоателье на окраине Грозного под вечер. До закрытия оставалось несколько минут. В ателье уже никого не было, и заведующий фототочкой Рафик Тристанович Стефанопуло, рассыпаясь мелким бесом перед последним, защитного цвета клиентом, усадил его на стул спиной к белому полотну.

— Имеете желание сняться на военный билет или на пачпорт, товарищ военный? — учтиво осведомился Стефанопуло, заряжая «Кодак», и, набросив на себя черное покрывало, превратился в горбатого ворона.

Военный не ответил. Круглые с поволокой глаза его смотрели с хищной оторопью на черную мумию. Стефанопуло стало зябко.

— Я извиняюсь, товарищ военный, — напомнил он о себе из-под хламиды. — Позвольте осведомиться насчет размера, вы-таки намерены делать фотоляпочку на военный билет, пачпорт либо…

— Давай на пачпорт. Другой тоже делай, — с жутким акцентом велел горец.

— Тогда дозвольте снять с вас фуражечку, — вынырнув из-под хламиды, потянулся Рафик Тристанович, но ожегся о бешеный взгляд. Ноздри клиента раздулись.

— Убири лапу, старик, — сказал он клекочущим голосом.

Стефанопуло прошиб пот.

— Позвольте заметить…

— Дэлай свой дэло, — грозно сказал клиент и явственно скрипнул зубами.

Зубовный скрежет пронзил Рафика Тристановича навылет, на него еще никто не скрежетал на службе. Изнывая в недоумении, он махнул крышечкой, пришлепнул ее на объектив, страстно желая одного: скорее бы выметался злой басурман, чтобы наконец закрыть ателье. Он нашлепает этому голомызому в нахлобученной фуражке фотографий на пачпорт, на военный билет и профсоюз. Может даже сделать бесплатно портрет для похорон этому психу, лишь бы скорее закрыть за ним дверь.

— Не извольте волноваться, все сделаем по первой категории, в первую очередь. Будьте любезны явиться завтра в это время…

— Дэлай сичас, — лениво, с невообразимой наглостью велел басурман и сунул руку в карман галифе.

— Позвольте, рабочий день закончился, — рискнул на вибрирующее возражение Стефанопуло. И с ужасом, от которого зашевелился седой пух на голове, увидел пистолет, направленный в собственный тощий живот. Военный встал, жутко хрустя сапогами, закрыл дверь на крючок, поворотился к Рафику Тристановичу и велел:

— Иды.

— К-куда? — слабо взрыдал завателье.

— Дэлай карточка.

Стефанопуло развернулся в три приема, трудно переставляя ноги, пошел в фотолабораторию. Там он проявил фотопластинку, затем напечатал несколько снимков, все время ощущая под лопаткой раскаленный шампур бандитского взгляда.

Горец взял мокрые карточки, восхищенно цокнул языком, сказал:

— Маладэц. Забири свой хурда-мурда, что на три нога стоит. Паедем.

— Куда? — покрываясь испариной, спросил Стефанопуло.

— Похоронный место, на кладбище, — скучно пояснил военный. — Фонарь бири, много свечи бири.

— 3-зачем?!

— Тибя хоронить, — сказал клиент и жутко оскалился.

Перед самым утром Стефанопуло вернулся в город, поднялся на второй этаж, позвонил в свою квартиру. На звонок открылась дверь, охраняемая тремя замками, и блудный сын предстал на пороге бесплотным призраком. Долго и как-то дико взирал он на содом, вызванный его появлением, позволяя себя щупать, обцеловывать и мочить остатками слез, почти выплаканных за ночь женой Соней, детьми, двоюродной теткой и женой соседа — хромого аптекаря Вузовского.

Вскоре содом опал, и тогда в гостиной, опрысканной влагой и валерьянкой, стал завладевать вкрадчивый, но весьма тяжелый запах. Стараясь соблюдать хорошую мину, родичи покидали обитель завателье, пребывая в некоторой обонятельной оторопи.

Когда за последним из них закрылась дверь, Рафик Тристанович, так и не проронивший ни слова, не сгибая ног — на манер разведенного циркуля, прошествовал в ванную и заперся там.

— Рафик, — спустя некоторое время позвала через дверь изнывающая от законного и неутоленного любопытства супруга. — Может, ты все-таки скажешь, где ты шлялся всю ночь и почему от тебя…

— Ша, Соня! — воткнулся в нее фальцет мужа. — Хотел бы я посмотреть на человека утром, если бы его полночи везли с мешком на голове. Хотел бы я его увидеть потом, когда для него на кладбище стали рыть могилу при свечах. Хотел бы я его понюхать, когда его могила уже оказалась занятой гробом. Наконец, ты не можешь вообразить: семейного, порядочного человека заставили сфотографировать, что было в том гробу!

— А что там было, Рафик? — содрогаясь в сладком ужасе, возопила по ту сторону двери жена.

— С тебя достаточно знать про пятьсот рублей, которые я получил за работу, — хладнокровно отшил супругу Стефанопуло.

— Но почему, Рафик?

— Потому что за твой длинный язык меня убедительно обещали укоротить на целую голову, — так ответил супруг и надолго растворился в водяном плеске.

Рассказывали, что, будучи уже на смертном одре, завателье позволил-таки себе экскурс в далекое и ароматное приключение, пышной романтикой расцветившее его жизнь. Он едва приметно подмигнул собравшимся у изголовья и прошелестел на последнем издыхании загадочную фразу:

— Пхе… Пятьсот рублей в одну ночь… стоят-таки неприличного запаха…

Глава 17

Сознание ему вернула резкая табачная вонь, ударившая, казалось, через ноздри в самый мозг. Шамиль попытался открыть глаза, надрывно закашлялся. Веки не поднимались, их сдавила плотная повязка.

К слуху прибился сиплый голос, спросивший по-чеченски:

— Ожил?

— Живучий, пес, — сказали над самым ухом, и еще раз шибануло папиросным дымом.

Он стал прислушиваться к себе. Боль, ноющая, режущая, вклещилась через ребра в сердце, раздирала позвоночник, плечи. Рук, заломленных за спину, не чувствовал, они, видимо, были давно связаны. Под животом мерно колыхалась, скрипела кожа. Жесткая шерсть наждаком царапала лицо. Его везли на лошади, перекинув через седло.

Поднимались в гору. Шамиля стало заваливать к лошадиному крупу. Лука седла все больнее втискивалась в бок, учащался надсадный лошадиный храп, шерсть под лицом все больше мокрела. Так длилось невыносимо долго, и Шамиль опять потерял сознание.

Очнулся он лежа на спине. Ледяная струя, падая сверху, дробилась о лицо. Шамиль застонал, открыл глаза. Он лежал на мокрой соломе у каменной стены. У самой щеки нетерпеливо переступили сыромятные ичиги из буйволиной кожи, звякнуло ведро. Смутный дневной полусвет, сочащийся из-за каменной пещеры, высветил ведерное дно над лицом, каплю, набухшую на нем. Капля сорвалась, тюкнула Шамиля в лоб.

Упираясь дрожащими руками в солому, он приподнялся, сел, прислонился спиной к бугристой стене. Пространство колыхалось перед глазами, раскалывалась голова.

Конвоир отступил, опустил ведро. Лицо его, заросшее черной, войлочно-плотной бородкой, было бесстрастным.

— Пошли, — сказал он.

Шамиль стал подниматься. Нестерпимо пекло справа, под ребрами, иглами кололо набухшие кисти рук, разламывался затылок. Шатаясь, он пошел за бородатым в глубь пещеры. Сзади шаркали по каменному полу шаги. Шамиль с трудом оглянулся: за спиной маячил человек с винтовкой.

За поворотом в каменной нише угнездился керосиновый фонарь, в тускло-оранжевом свете нависал бугристым выменем потолок. В нескольких шагах перед широким, в полстены, брезентовым пологом висел еще один фонарь. Бородатый отвернул угол брезента, жестом показал Ушахову: иди.

Он нырнул в дыру, прищурился. В небольшом гроте горело десятка два свечей, свет колюче дробился в хрустальной посуде на полках, мягко высвечивал разноцветный ворс ковров на стенах. На тумбочке стояло два телефонных аппарата, третий висел на стене, под ним — две кубышки аккумуляторов, опутанные телефонным кабелем. Полыхала жаром железная печь с коленчатой, выведенной наружу трубой.

У самой стены сидел за самодельным столом Исраилов. Добрался Ушахов. Вот она, цель. Ломились к ней, напрягали милицейские мозги, как добраться с малой кровью. Хоть и помятый, а прибыл.

— Неплохо устроился, — сморщился зло от боли Ушахов, тронул свежий шрам, сплюнул соленым. — С-скоты! Ты бы хоть беседу со своей бандой провел, как обращаться с ценным кадром.

— Зачем же строить из себя солдафона, Шамиль Алиевич? Вы — капитан, этого хоть и мало, чтобы влиять на судьбу республики, но вполне достаточно, чтобы не тыкать незнакомому человеку.

Цепкий глаз у Исраилова, стерегущий. И щетинилась в нем недобрая и непонятная какая-то снисходительность. Что-то не по правилам пошло у них с Исраиловым с самого начала, с перекосами.

— Незнакомому, говоришь… Блудом занимаемся, Исраилов. Мой бывший райотдел увешан твоими портретами. Прямо кинозвезда ты у нас, Хасан. Я с тобой даже сроднился: образцовый капитан с бандглаварем. — «А ты как думал, мать твою… Вон по скулам желвачки забегали… Ничего, потерпишь!» — Ну, так чем обязан, господин Исраилов? Измордовать, связать, сюда приволочь — много ума не надо. А дальше что?

— Не торопите события, Шамиль Алиевич. Войдите в мое положение: горы, перестрелки, погони. Свежий людской экземпляр для меня — небывалая роскошь. Побеседуем? Сядьте же… Нет-нет, не на стул. Вон туда, в уголок. Прошу, там сено, кошма, у вас ведь все болит от побоев. Как мне доложили, вы тоже в долгу не остались. Ну как, удобно?

— Сойдет, — расцепил зубы Ушахов.

— Спрашивайте, Шамиль Алиевич, я же вижу, вас распирает любопытство.

— Меня не любопытство распирает, Хасан, горькую укоризну выношу себе, ослоподобному. Нажми я на курок, когда ты гарцевал у меня на мушке, — не сидел бы здесь… И брось выкать! Мы с тобой одной веревкой повязаны, а за конец той веревки Серов держится.

— Я не могу быть с вами на «ты», Ушахов. За моими плечами три поколения исламской знати, институт Красной профессуры и долгие годы занятий поэзией. А за вашими, если не ошибаюсь, милицейские курсы в Ростове. Кстати, почему же вы не спустили курок, когда я гарцевал у вас на мушке?

— Догадайся, ты же умный, из красной профессуры, — развалился на кошме Шамиль, ногу на ногу положил, хоть и трудом это далось, испарина на лбу пробилась.

— Встать, — тихо велел Исраилов. — Встань, мерзавец. Переигрываешь. Ну?!

— Пусть поднимут, — огрызнулся Шамиль, — Я тебе не ванька-встанька, у меня небось печенка по твоей милости отбита.

— Еще раз тыкнешь, сброшу со скалы, как собаку, — все так же размеренно пообещал Исраилов.

— Высоко лететь? — озабоченно осведомился Ушахов. — Тогда я пас, господин Исраилов, со мной, хамом, только так разговаривать и надо.

— Вы не утолили мое любопытство, Ушахов. Почему пропустили нас в балку без выстрелов, без боя?

— Дурацкий у нас разговор: вокруг да около. Может, перейдем ближе к делу?

— Ах, Шамиль Алиевич, скоро ведь пожалеете о торопливости вашей. Ну извольте. Кем вы завербованы, на кого работаете? На турок? На абвер? На Интеллидженс сервис?

— Можно что-нибудь полегче?

— Нельзя. Мы с вами, Ушахов, играем по-крупному. Займемся индукцией: от частного к общему. Кто вы на самом деле? Вариантов всего два. Первый. Вы резидент какой-то разведки, работаете против Советов. Поэтому пропустили нас без боя в балку, дали уйти. Но здесь одно существенное несоответствие: вы слишком долго и рьяно работали в органах, награждены. Отсюда вариант второй. Капитан Ушахов получил задание внедриться в мой штаб и взорвать его изнутри. Вся предыдущая пиротехника — исключение вас из партии, ночная перестрелка под арестом, побег, рация в подвале, публикация в газете — умело срежиссирована. Будем логичны до конца: сюда тоже не вписывается один нюанс. Вы наотрез отказались встретиться с моим представителем Джавотханом. Вы не могли не знать, что через него рано или поздно выйдете на самого Исраилова. Так что вами двигало, капитан? Вы ведь хотели выйти именно на меня? Я перед вами.

Он что-то знал, какую-то деталь, которой, как хлыстом, загонял Ушахова в угол, даже не маскируясь. Был и у Ушахова козырь, один-единственный, приготовленный Аврамовым на крайний случай. И время для этого козыря, кажется, пришло. Но нужно было взбелениться на сидевшего перед ним хлюста, что корчит из себя вождя Кавказа.

— Слушай, ты, шаман доморощенный! В моем поведении много непонятного, и тебе этого никогда не понять! Я имел глупость не всадить пулю в твой череп и теперь расплачиваюсь! Вместо того чтобы заниматься своим делом, выслушиваю твои дурацкие варианты. Я не буду работать у тебя радистом.

— С чего вы взяли, что мне нужен радист?

— На будущее лучше выбирай связников, господин Исраилов. Все три твоих болвана, посланных с письмом в Берлин, где председатель ОПКБ Исраилов выспрашивает радиста, влипли в районе Жиздры.

— Значит, все три…

«Сработало. Светит передышка».

— Почему же вы не хотите мне помочь с рацией?

— Ты обидчив, вождь?

— В пределах нормы, капитан. — Он съел «вождя» вполне достойно, во всяком случае, не подал виду.

— Вся твоя работа, Хасан, — примитив. Не обижайся. Я занимаюсь здесь разведкой больше десяти лет, у меня своя цель, свои задачи, за ними — интерес целого государства. И впрягаться в одну арбу с твоими головорезами, особенно сейчас, когда Сталин послал сюда Серова, — надо быть последним идиотом.

— Головорезами?… А вы чисты и непорочны?

— Как ангелок. Не считая тех, что пришлось ухлопать при побеге. Прокол, издержки в работе.

Исраилов вдруг засмеялся — странно, страшно.

— Какая прелесть! Право, жаль рушить все, что вы так старательно строили. Но я вас предупреждал: не гоните лошадей. Полюбуйтесь.

— Что это?

— Снимки вскрытых гробов, в которых похоронены ваши бедные жертвы. Всмотритесь… Камни там. Ка-меш-ки. Ну? Смотреть, смотреть на меня! Ну, подай голос! Где тела? Отвечай! Каждый миг работает против тебя. Вот так… Я думал, вас надольше хватит.

«Серов запустил в мой штаб подпольную крысу, пожелал изловить… Стрекозел, шаркун столичный! Ты подрасти, дозрей, столетним стань, как я, подохни от безнадежности и страха и снова возродись, спусти все мясо до костей в голоде и снова нарасти его, проползи всю Сибирь на брюхе, на карачках, по болотам, под гнусом, сырой собачиной попитайся! Ты потеряй отца, мать, братьев, стань безродным, поживи годами в вонючем бараке с гяурами, повой на луну с тоски. Выучись всему этому, генерал, тогда и потягаемся на равных».

«Разрыл и проверил могилы. Прикнопил. Губошлепы мы. Вон откуда спесь и ухмылки, а я-то думал… Теперь одно: держаться за свое, зубами, когтями, и не отпускать. Ему нужен радист, радист нужен!»

Ушахов откинулся к стене, прикрыл глаза, сказал измученно:

— Пригвоздил, а? Довольный небось. Слушай, Исраилов, до чего ты надоел мне. Это же несерьезно, какого черта! Откуда мне знать, почему могилы пустые? Может, красные отправили тела на родину, как они делают, может… Да плевать мне на это! Какого черта меня волокли сюда? Чтобы слушать твои гробокопательные открытия? Я что, напрашивался?!

— Вы хорошо держитесь.

— А ты плохо! Ты мне не нужен! И вся эта мура с гробами — твое личное дело. Не мешай мне работать! До сеанса два часа, а мне еще добираться к рации.

— Не торопитесь, Ушахов. Рация у нас.

— Неужто пещерку мою унюхали? — Он был потрясен и не сумел скрыть этого. Ну и нюх у вас, не ожидал.

— А что вы вообще ожидали?

Исраилоз подался вперед, лег грудью на стол. Стал говорить размеренно, смакуя выношенное, свое. Он так любил искусно сплетенную своими руками агентурную сеть, что не смог удержаться, чтобы не поделиться с этой серой смышленой крысой, доставленной к нему.

— Вы напрасно считаете нас оравой. Структура моей организации вынашивалась годами, было время подумать о ней в лагерях. У нас в ЦК своя разведка, свой штаб. Сеть боевых ячеек охватывает весь Кавказ. Вам известно, что в мае в Орджоникидзе состоялся учредительный съезд партии, куда съехались семьдесят человек со всего Кавказа? Всего у нас около двадцати тысяч боевиков. И достаточно команды из этой пещеры, чтобы вся сеть пришла в движение. И владею правом привести ее в действие — я.

Я славлю немецкую цивилизацию и впрыскиваю в горца инъекции любви к немцам. На это работает целый отряд мулл и духовников во главе с Джавотханом. Мы породили легенду, что Гитлер — святой наследник пророка Магомета. Горцы ведь, в сущности, доверчивая и послушная баранта,*["41] которая зависит от вожака.

Вы не задумывались, почему вдруг в дни призыва в Красную Армию в аулах не оказывается совершеннолетних мужчин? Почему республика провалила идею создать кавалерийскую дивизию? Им едва удалось сколотить лишь полк.

— Советы недооценивают тебя. — Ушахов сказал это со всей серьезностью.

— Они многого недооценивают: обычая, который обязывает укрывать любого гостя от властей, кровной мести, родственных, тейповых отношений, всевластия взятки в горах, застарелой ненависти к России, которую когда-то посеяли Воронцов и Ермолов. Всем этим я и пользуюсь.

«Сообщить Аврамову любой ценой… Любой. Не выйдет — истребить этого тоже любой ценой. Дома осталась Фаина, расскажет Аврамову, что и как».

— О чем вы думаете, Ушахов?

— О моих шефах. Что мне будет, если я самовольно свяжу тебя с ними. Я пока не знаю, нужен ли ты им.

— Не утруждайте себя, Шамиль Алиевич. Все гораздо проще. Меня не нужно ни с кем связывать. Я вам не верю. Пустые могилы, вы правы, — слабый аргумент. Потрудитесь убедить меня в вашей полезности. Если вы та птица, за которую себя выдаете, ваши шефы пойдут на все, чтобы вызволить вас. Мне нужна связь с Берлином, связник должен быть именно оттуда. И партия оружия. Много оружия! У вас две недели, и ни дня больше. Полмесяца я могу подождать.

— Я передам твои требования своим шефам.

— Маленький сюрприз напоследок. — Исраилов наклонился к нише в стене, задернутой бархатной занавеской, извлек из нес колокольчик. Давно не чищенная медь тускло блеснула, но звон, выпорхнувший из-под руки, был пронзительно чист.

Из-за брезента вынырнул охранник, тот самый, с войлочной бородкой.

— Приведи, — велел Исраилов.

Спустя минуту тот ввел Фаину в белой ночной рубашке. Исраилов, подавшись вперед, жадно смотрел на Ушахова — так редко удавалось без помех, без спешки насладиться зависимостью людской. У женщины полыхали страхом глаза, но голос был ровен и насмешливо-независим.

— Неплохо устроились, мужики. Уют с комфортом. Вот только запах… дюже тяжелый, конюшней несет. Запаршивели, начальники. Прибрать, что ли? Спрашиваю, марафет навести? А то без толку сижу взаперти.

— У вас тонкое обоняние, Фаина. При нужде позовем. Поскучайте еще немного. — Снова позвонил, бросил коротко: — На место ее.

Фаину выдернули из пещеры под полог.

— Вы не представляете, Шамиль Алиевич, их выдержки. Я ведь не велел пока трогать, — сказал Хасан, — а воздержание в наших условиях, когда самка вот она, за дверью…

Шамиль приходил в себя. Спадала с глаз пелена. Стал он старым сейчас и бессильным, ныло измордованное тело. Но надо было держаться, вот только опору из-под ног вышибли и не хватало воздуха.

— Что с вами, Шамиль Алиевич? — пробился к нему голос Исраилова.

Ушахов встал, пошел к столу. Исраилов раздвоился, качался перед лицом зыбкий, расплывчатый.

— Учти, если с ней что-нибудь случиться…

— Здесь я ставлю условия! Марш на место! Сесть! И ждать, когда вас отведут к рации. Запомните: меня не устроят радиоигры и прочая дребедень. Самолет с оружием и живой связник в обмен на вас.

РАДИОГРАММА ДЕДУ

Хасан вскрыл могилы мною якобы убитых. Был на грани провала. Сработал мой отказ встретиться с Джавотханом. Держусь легенды резидента. В подтверждение в горы должен прибыть самолет со связником и оружием. Две недели на исполнение, потом — конец.

Сообщил ему, что трое наших связников в наших руках. Ликвидация Исраилова категорически нежелательна, агентурную бандитскую сеть контролирует только он.

Восточный

Глава 18

Снизу из вестибюля позвонил дежурный: — Товарищ нарком, к вам горец просится. Гнали — не уходит, настырный.

— Ты что, порядка не знаешь? — зарычал в трубку Гачиев. — Прием завтра, с десяти.

— У него какое-то письмо к вам, говорит, очень важное.

— От кого?

— Не сказал, дело касается бандитизма.

Гачиев стал гадать: от кого? Перебрал несколько главарей банд. Хотят легализоваться? Тогда при чем тут нарком, этим Шамидов с Валиевым занимаются. Так и не отгадав, приказал дежурному:

— Черт с ним, пусть приведут.

Ввели горца, сутулого, заросшего черной бородой до самых глаз, от серого замурзанного бешмета, зашитого в нескольких местах, несло дымом, бараньим салом.

«Нелегальщик-дезертир, — наметанным глазом определил Гачиев. — Возраст призывной. Ночевки в горах, налеты на колхозные фермы, сельмаги. Все надоело, спокойной жизни просить пришел». Задавив остро вспыхнувшее желание арестовать добычу, прикинул: цена этому — тысяча, больше из такого не выжмешь.

Спросил нетерпеливо, как тычком в лоб:

— Какое письмо, от кого?

Горец полез за пазуху, достал мятый конверт, молча подал. Рука задубевшая, с черными каемками ногтей. Гачиев разорвал конверт, вынул исписанный лист бумаги. Глянул на подпись — перехватило дух: Хасан Исраилов.

Горец стоял истуканом, на лице туповатая маета, замешанная на буйволином упрямстве, режь — не скажет лишнего. «Не боится, падла», — удивился Гачиев, стал вчитываться в каждую строку.

Господин Гачиев! Без ложной скромности напоминаю: мы с Вами два действительно деловых человека, имеющих в республике реальную власть. Ермоловы, ивановы, кобуловы, Серовы приходят на Кавказ и уходят (или их уносят вперед ногами), а наши боевики и мы с Вами — это та сила, которая тащит арбу истории.

Искренне сожалею, что пока наши пути ведут в разные стороны. Не пора ли двум истинно единокровным вождям нации сесть за один стол и, руководствуясь здравым смыслом, обсудить многие интересующие нас проблемы?

Мы можем встретиться через два дня в хуторе Идахой в сакле подателя этого письма (фамилия его на обороте).

Ваше согласие или отказ (что будет крайне неразумно) передайте с ним. Полную тайну и абсолютную безопасность нашей встречи я гарантирую. Залог гарантии — моя заинтересованность в Вашей сохранности на посту наркома внутренних дел, даже если мы ни о чем не договоримся.

У нас, как я понял, есть абсолютно совпадающие интересы: дальнейшее разведение абречества в Чечено-Ингушетии. Оно выгоднее овцеводства и благороднее милицейского свиноводства, которым Вы заняты под руководством Кобу лова.

Хасан Исраилов

Гачиев перевел дух, вытер взмокший лоб. В руки само лезло такое, о чем и не смел думать. В его хлев с тощими козами толкалась бесхозная буйволица с полным выменем жирного молока. Перевернул письмо, посмотрел на фамилию гонца.

— Передай, прибуду к тебе через два дня один, без оружия.

Горец молча кивнул.

Выпроводив связника, нарком надолго задумался. К вечеру созрел план встречи. Велел подать чаю. «Валла-билла, Салман свое не упустит», — одобрил он народившуюся стратегию встречи. Выхлебывал чай из большой синей чашки, потел, вытирал лоб платком размером с наволочку. Время от времени разворачивал его, любовно встряхивал — вещице этой предстояло серьезно поработать на его стратегию.

Оперативный отряд из восьмидесяти бойцов он замаскировал в засаде, в лесу, на окраине аула. Всходило солнце. Прикинув, что до сакли Гудаева после подачи им сигнала (белый платок в окне) хорошего бега не более минуты, пошел к сакле один — долговязый, в замызганном плаще с башлыком.

Гудаев встретил у низкого плетня, на «салам» буркнул что-то похожее. Повел внутрь сакли.

У пустого стола стояли две трехногие табуретки. Хозяин вышел. Гачиев сел спиной к окну, мысленно примерился: вытирает платком шею, платок полыхнет белизной на уровне верхнего стекла, увидят. Успокоился, стал ждать. Все в порядке, даже не обыскали, тюфяки.

Скрипнула низенькая дверца в стене. Пригнувшись, вошел Исраилов. Он, тот самый. Гачиев, цепенея, дернулся к карману за платком. Пересилил себя, встал. Напряженно козырнул:

— Нарком Гачиев.

Исраилов заложил руки за спину, качнулся с носков на пятки.

— У русских это называется «отдать честь». Мерзкий обычай. Они не в состоянии понять, что мужчина никогда никому не отдает коня и оружие. Тем более — честь. Мы с тобой вайнахи. И у нас свои обычаи при встрече. Дай руку.

Уцепил ладонь Гачиева, неожиданно дернул к себе, крепко прижался грудью, раскатисто гаркнул над ухом:

— Ас-салам алейкум!

Одновременно где-то едва слышно металлически щелкнуло. Гачиев ошарашенно отпрянул: «Чего он орет?» Огляделся. В ухе позванивало, залитая солнцем сакля мирно покоилась со своим убогим скарбом, закопченным котлом над очагом. На стене висела грязноватая тряпица с портретом Шамиля. Шамиль в упор сурово смотрел на наркома.

Исраилов направлялся к его табуретке у окна. Гачиев дернулся вслед, тревожно напомнил:

— Господин Исраилов… э-э… я там уже сидел. Привычка такая, у окна сидеть. Сквозняк люблю.

Исраилов пожал плечами, свернул к другой табуретке. Гачиев сел на свою. Поерзал задом по дощатой надежной глади, стал успокаиваться. «Чего он заорал?»

Исраилов уже сидел. Сцепив руки, он заговорил:

— Рад приветствовать вас, господин нарком. Благодарю за приход, — широко, надолго распустил лицо в улыбке.

— Ты звал — я пришел, — сухо уронил Гачиев.

— Вас не удивило мое письмо? — вежливо осведомился главный враг.

— Нет, — рубанул нарком. — Совсем я не удивился.

— Странно, — усмехнулся подпольный вождь. — Давний грабитель Советской власти приглашает ее главного сторожа, и он является на встречу. Значит, у нас не столь разный взгляд на положение вещей?

— Клянусь, разный, — не согласился нарком. — Я тебя ловлю — ты убегаешь. Разница есть? — для начала поставил он на место нахала.

— Все в мире относительно, — непонятно, но обворожительно улыбнулся Исраилов.

Странно он вел себя — хозяином. Не нравилось это Гачиеву, отвык нарком от такого отношения к себе. Есть у него один хозяин на весь Кавказ, и тот понятный, как стакан со спиртом: умеешь обращаться — словишь кайф без ожога.

— Сейчас докажу насчет разницы, — пообещал нарком, удобнее умащиваясь и заметно веселея в предвкушении разговора: Салман свое не упустит, давно он такой случай ждал, может, всю жизнь. Этот ехидный тушканчик, что по горам столько лет прыгает, пока не знает про клетку, где он уже сидит, Салман ее двое суток без продыху мастерил, все продумал. — Господин Исраилов, одну весть я привез. Очень неприятная для вас.

— Все мы в руках Аллаха, — закатил глаза, поднял руки к лицу Хасан. И вдруг подмигнул наркому поверх пальцев.

«Э-э, мигнул, что ли? Сумасшедший глаз какой-то… Дурака валяет, — неприятно озаботился Гачиев. Прикинул: — А что ему остается, про клетку не догадывается».

— Есть сквозняк? — между тем заботливо осведомился Хасан.

— Какой сквозняк? — не понял Гачиев.

— Вы просили место у окна, сквозняком насладиться.

«Знает, что ли, про платок? — похолодело в животе у наркома. — Откуда? Кто?» Выходило — никто и ниоткуда. Рассвирепел: «Тушканчик опять шутит? Я последний буду шутить, а не ты!»

— Моя весть такая: сам Сталин сюда второго заместителя Берии генерала Серова прислал. Сказал ему: если надо, возьми любую дивизию с фронта, поймай Исраилова. Понимаешь, что это значит?

Исраилов задумался.

— Наверное, конец мне пришел? — глуповато спросил он.

Гачиев вдруг понял, что его держат за дурака. Позвали сюда, чтобы нагло, издевательски сделать из него болвана. Хватит, сейчас он вынет платок и вытрет шею. Потом будет молчать и ждать. Когда вломятся в дверь его волкодавы, он станет смотреть в глаза Исраилову. Их затопит страх. Это очень вкусно — потреблять чужой страх. Он уродует ненавистное лицо, как в кривом зеркале, выжимает на нем пот.

«Переиграл, — понял Исраилов. — Сейчас этот бык натворит глупостей. Попрет наружу бешенство скота. Его ненадолго хватит, жаль. Чем можно подать сигнал в окно? Скорее всего, платком. Сейчас он за ним полезет… Уже полез… Пора».

— Не делайте глупостей, Гачиев, — сухо и властно сказал Исраилов. — Выньте руку. Мой тон был неуместным. Сожалею. Вы остановились на том, что в помощь Кобулову прибыл Серов с большими полномочиями. Что вы мне предлагаете, ваши условия?

— Вот так сначала надо было! — прорычал, ткнул в Хасана пальцем нарком. — А ты сначала шутить начал. Теперь я буду, мое время, а?

— Валяй, — опять не удержался, усмехнулся Исраилов.

— Мои условия такие. Твои абреки — теперь это немного и мои абреки.

— Немного — это как?

— Пусть они живут, как жили. А я иногда в дела вмешиваться буду. Ты поможешь.

— Чем?

— Связь со мной держать будешь. Много от тебя не надо. Послал кого колхозную ферму жечь — напиши мне записку. Ушел кто из твоих сельсовет ликвидировать — оповести меня. Захотели прокурора ограбить — предупреди. Я не всегда мешать буду. Вам тоже жить надо.

«Он хочет пасти нас, намерен стричь с гарантией и без риска. Приблизительно этого я и ожидал. Биологически неспособен загнать свои действия в русло идеи. Его верховный судья и прокурор — нажива, чистоган. Это хорошо, когда он будет работать на нас. Ничья идея не искривит эти безнадежно прямые извилины».

— Допустим, я согласился. Каков мой выигрыш и гарантии?

— Твоя жизнь. Мало тебе? — хамски хохотнул Гачиев. — Когда облаву на тебя разработают, через меня узнаешь. Войсковая операция начнется, я предупрежу. Без этого попадешь, как хорек, в сеть. Этого хочешь?

— Этого не хочу, — уныло отказался Исраилов, постукивая пальцами по столу. — А если все-таки не соглашусь?

Гачиев вынул из кармана платок, стал вытирать пальцы, они слегка дрожали. Вдруг выхватил пистолет из рукава плаща (был притянут резинкой к руке), направил на Исраилова. Засмеялся.

— Ты плохо готовился меня встречать, даже не обыскал. Сейчас вытру платком шею — и мои прибегут из леса через минуту. Рота. Хватит на всех твоих. Но не буду вытирать. У меня голова на плечах, у тебя тоже мозги хорошие, будем мирно одно дело делать. Ты — в горах, я — в наркомате.

— Рота твоя — тьфу для нас, — все так же уныло сказал Исраилов. — А вот если Серов дивизию с фронта вызовет, тогда к Аллаху собираться надо. Если ты не поможешь. Надо думать.

— Все понимаешь, — похвалил Гачиев. Хорошо он себя чувствовал, платок мял в руке. — Много думать вредно. У тебя выхода нет. Делай, как я сказал. Дружить станем, на нас двоих Чечня работать начнет, как сыры в масле кататься будем.

— Ты верно сказал, нет выхода, — согласился Исраилов, обвис плечами, сгорбился: совсем скис вождь. — Несколько вопросов можно задать?

— Почему нельзя? Спрашивай, на все отвечу, — озабоченно разрешил Гачиев. Забеспокоился: раздавил он человека, на глазах раздавил. Был мужчина; стал тряпка, когда про Серова все понял. Нельзя так. Наркому в горах сильный, проворный слуга нужен, а не мокрая курица.

— Я слышал, ты с Кобуловым хорошо живешь, все это говорят. Правда?

«Умно спрашивает. На такие вопросы можно целый день отвечать», — благожелательно одобрил нарком.

— Завидуешь? — подмигнул. Почему бы теперь наркому не подмигнуть? Такое время пришло. — Слушайся меня. Время придет, и ты хорошо с ним жить будешь, познакомлю.

— А Серов, я слышал, с ним плохо живет, как кошка с собакой, — вдруг вильнул в непонятную сторону Исраилов.

— Откуда слышал? — посуровел Гачиев.

— Свои люди в Москве есть. Ты обещал на все ответить, — робко напомнил Исраилов.

— Как кошка с собакой? — усмехнулся нарком. Подумал: почему правду не сказать? Теперь правда не повредит главному, не снимет намордник с ручного вождя. — Хуже, чем кошка с собакой. Как волк и овца. Только подождать нужно, кто из них волком, а кто овцой станет.

— Значит, друг Кобулова — это враг Серова, — подытожил Исраилов.

Как-то нехорошо подытожил, мороз по коже у наркома пошел, помнил он, даже когда спал, свирепый гнев Серова, а его на Кавказ сам Сталин послал. Кобулова — только Берия.

— Ты это зачем? Куда ведешь? — грозно спросил Исраилова.

— Любопытный я, таким мать родила, — виновато развел руками вождь. Бывший вождь. — Последний маленький вопросик можно?

— Последний можно, — хмуро разрешил Гачиев. — Кончать надо. Резину тянем с тобой. Дела ждут.

— Кто такой Ушахов, твой бывший капитан, начальник райотдела.

— Сволочь! — отрубил нарком. — Шпион оказался. Ни на тебя, ни на меня, на чужих работает. В подвале у него шифровки и коды нашли. Мой зам Аврамов прозевал этого падлу. Шашлыки вместе жрали. Ничего, он от меня не уйдет. Ты поможешь. Хочешь совсем спокойно жить — поймай Ушахова, ко мне доставь, он где-то в горах болтается. За это сразу с Кобуловым познакомлю. Те деньги, что за него назначили, все твои будут, к ордену…

— Посмотри в окно, Гачиев, — холодно и властно обрезал Исраилов.

Гачиев обернулся. Сквозь замурзанный стеклянный квадрат увидел: пузом на земле, раскорячив ноги, лежит плотно сбитый горец и держит за ручки пулемет. Ребристое рыло адской машины покоится в тугом мешке и смотрит в сторону леса.

— Еще три таких в укрытиях, на флангах. Пятый на чердаке устроился. Хватит на твою роту?

Гачиев почуял, как цепенеет спина и ледяной озноб расползается по всему телу.

— Теперь посмотри сюда, — ткнул пальцем Исраилов.

На наркома все так же грозно смотрел с тряпки рисованный Шамиль. Из-под тряпки торчало дуло револьвера. Глаза тряпичного имама на миг смазались, моргнули, и Гачиев понял, что на него все время смотрел глазами Шамиля убийца, который отчего-то медлит. Нарком открыл рот, но сказать ничего не смог.

— Тихо, Салман, тихо, — сказал Исраилов. — Будешь живой, пока хорошо ведешь себя. Твой отряд мы засекли в лесу на подходе к аулу. Я принял свои меры. Теперь к делу, нарком Гачиев. Вы нужны мне живой и здоровый на своем месте. Познакомьтесь с этим. Наша работа.

Он выбросил на стол пачку исписанных листков. Гачиев взял один из них, стал вчитываться в каракули. «Гиниралу Сирову. Началник Сиров, сади турма свой нарком Гачиев и яво хвост Валиев. Они бисовисна грабят чиченски народ, бирут ахчи за гализацию, с мине брали пят тысяч, с Хуциева, Амигова, Косумова тоже столько брали. Тут гарах нет совецкой власти, памаги нам. Писал Муцольгов из Хистир-Юрт».

— Обратите внимание, Салман Мажитович, — заботливо напомнил Исраилов, — адресовано Серову, а не Кобулову. В остальных письмах такие же вопли о помощи. И последнее. Нас сфотографировали из-за портрета Шамиля, когда мы обнялись. Снимки принесут через полчаса. Для Серова. Наши лица там будут видны отчетливо. Нарком республики в объятиях главного врага Сталина на Кавказе. У вас найдется полчаса дождаться фотографий на память?

— Что… тебе надо? — наконец осилил горловой спазм Гачиев.

— Ничего сверхъестественного. Я должен знать все, что затевают Серов и Кобулов. Ну и конечно ваша персона.

Гачиев стал подниматься. Колени едва разогнулись, будто их за минуту обметала ржавчина. Развернулся лицом к двери. Пошатнулся и тут же почувствовал цепкий захват чужих пальцев на локте:

— Осторожнее, возьмите себя в руки, нельзя же так распускаться. Дышите глубже… и выпейте. Пейте!

Глотнув теплой затхлой влаги из кувшина, нарком пролил себе половину себе на грудь. С усилием переставляя ноги, пошел к двери.

— Вас проводит к лесу хозяин. Со мной держите связь через него. — Резкий металлический голос Исраилова бил в уши.

За дверью плеснул в глаза сине-зеленый простор, опахнуло тепло ясного дня. Потом все стало заплывать, смазываться сквозь влагу. Нарком слизнул соленую каплю с верхней губы, всхлипнул, рванул тесный, душивший ворот гимнастерки. Пошатываясь, зашагал к лесу. В двух шагах позади опасливо пристроился хозяин сакли.

Глава 19

Сталин читал справку из Чечено-Ингушского обкома ВКП(б). Это была серьезная работа, обстоятельный анализ происходившего в горах, который собирал воедино, систематизировал разрозненные факты, рисуя целостную картину.

Председателю Государственного Комитета Обороны

Генеральному секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину

ПОЛИТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ СИТУАЦИИ В ЧЕЧЕНО-ИНГУШЕТИИ

Перед самой войной в территориально замкнутой Чечено-Ингушетии насчитывалось четыреста мечетей, в которых вершили службу четыреста четыре муллы, действовало около тридцати религиозных уставов, охватывающих более сорока тысяч мюридов.

Наиболее реакционные и наиболее крупные из них, исповедующие постулаты ислама и антисоветские по своей сути идеи, — это секты Кунта-Хаджи, Батал-Хаджи, Али Митаева, Абаса Гайсумова, Косум-Хаджи. Под их влиянием находится до сих пор практически вся горная Чечено-Ингушетия.

Кроме того, благодаря ленинской национальной политике, в основу которой легло требование осторожного подхода к национальным особенностям и укладу, в период коллективизации и ликвидации кулачества к Чечено-Ингушетии был применен щадящий режим, который позволил избежать репрессий и высылки одиннадцати тысячам лиц, лишенных избирательных прав, — явному и замаскированному кулачеству, белоофицерству. Они не прекращали борьбы против Советской власти ни на минуту.

Таким образом, начиная с двадцатых годов и до Великой Отечественной войны республика подвергалась массированной идеологической и физической обработке одиннадцатитысячного отряда контрреволюционеров, в основе которого лежал национализм и оголтелый антисоветизм.

Положение усугублялось тем, что, практически не имея до революции письменности, страдающая от хронической неграмотности молодая советская республика была вынуждена черпать низовые руководящие кадры — председателей колхозов, предсельсоветов, фининспекторов и даже секретарей обкома ВКП(б) — все из той же антисоветски настроенной, но грамотной клоаки.

Нависшая над страной угроза фашистского вторжения возбудила в замаскированной контрреволюционной прослойке реставраторские националистические настроения.

С началом Великой Отечественной войны кулачество, муллы, вожаки сект полезли в колхозное руководство, в сельские Советы, пользуясь призывом на фронт лучших кадров. Здесь помогала живучая в горах круговая порука, тейповщина, нажим религиозных авторитетов.

Нельзя сказать, что борьба с ними не велась. С начала 1941 и до середины 1942 года снято и отдано под суд за развал работы и контрреволюционную деятельность в колхозах горных районов: Ножай-Юртовском — 26 предколхозов, Чеберлоевском — 13, Саясановском — 15, Шароевском — 21. Но в силу нехватки кадров на посты председателей опять становились люди, судимые в прошлом, дискредитировавшие себя.

Так, например, предколхоза Исмаил Арсанукаев (к-з «Пионер») в 1934 году снят с должности, исключен из партии и отдан под суд за взятки и развал работы. Дело замяли, Арсанукаева восстановили в должности. Позднее он был снова снят, отдан под суд за бандпособничество, раздачу колхозного скота в частные руки.

Умар-Хаджи Болотмурзаев, предколхоза имени XVIII партсъезда, в 1928 году осужден на пять лет за скотокрадство. Отбыл наказание. В 1939 году снова поставлен председателем этого колхоза. За развал работы, участие в восстании снят, отдан под суд.

Крайне тревожное положение с кадрами финагентов. Они обманывают население. В корешке квитанции, остающемся у хозяина пишут большую сумму госпоставки, в самой квитанции — меньшую, с тем чтобы обвинить в недостаче.

Налицо сильнейшая засоренность колхозного актива.

Шалинский р-н, 26 колхозов — 40 человек актива скомпрометированы судимостью.

Шароевский р-н, 10 колхозов — 37 человек актива не внушают политического доверия.

Надтеречный р-н, 11 колхозов — 9 председателей скомпрометированы судимостью.

Предельно запутан колхозный учет, поощряются преступления, воровство.

В республике должно быть организовано не менее 860 животноводческих ферм, но имеется всего 40. Нарастает падеж колхозного скота от бескормицы. В январе и феврале этого года пало 502 лошади и коровы.

Значительное число предколхозов сознательно не оплачивают колхозникам трудодни в течение двух-трех лет. Во многих колхозах Ножай-Юртовского, Итум-Калинского районов трудодни не оплачивались никогда. В Галанчожском р-не трудодни не оплачивались с момента коллективизации в 15 колхозах. Крестьянин-горец выплачивает налоги и госпоставки исключительно с личного земельного участка, за расширение которого следуют карательные санкции. Отсюда отношение к Советской власти.

Аналогичное положение в Шатоевском районе. Растущая организационно-хозяйственная слабость колхозов, варварское отношение к агротехнике, саботаж, запутанный учет привели к устойчивой материальной необеспеченности значительной части колхозников, которые отказываются работать в колхозах.

Их экономическая необеспеченность грозит перейти в повальный голод, возбуждает растущее недовольство, плодит бандгруппы.

Борьба с ними осложняется раздробленностью, труд-нодоступностью горных поселений, в которых сложно проводить пропагандистскую работу. Так, на территории Шатоевского, Итум-Калинского, Чеберлоевского сельсоветов расположено около 70 аулов, в каждом из которых от 3 до 10 саклей. В них еще весьма живуча круговая порука, кабальная зависимость от мулл, религиозных авторитетов. Эти поселения практически отрезаны от плоскостных районов по 6–7 месяцев в году и являются опорной базой контрреволюционных элементов.

Живучесть бандитизма в этих районах объясняется обычаем, который требует предоставить убежище любому, нуждающемуся в укрытии. Кроме того, весьма сильно действует обвинение в трусости, если хозяин сакли попытается отказаться от подарка бандитов. Поэтому, как правило, подарки — корова, лошадь, овцы — принимаются, после чего принявший подарок автоматически становится бандпособником.

И еще один фактор: отождествление с религиозным авторитетом бандитизма и абречества. Вокруг бандитов настойчиво создается ареол героизма, на что направлены немалые усилия главаря республиканских бандитов Исраилова.

Все вышеперечисленное требует принятия незамедлительных мер, прежде всего укрепления экономической базы горного сельского хозяйства, изъятия из советского и колхозного руководства контрреволюционных элементов, бандпособников, постановления СНК СССР о введении льгот хозяйствам, пересмотра налоговой политики для них.

Секретарь Ч.-И. обкома ВКП(б) Иванов

Сталин закончил читать. «Кто готовил Иванову обзор? Надо выяснить, взять на заметку. Пора делать выводы. Кто, как не Иванов, прозевал подъем политической температуры в горах, не выполнил постановления СНХ о сселении горцев на равнину? Его телячье разгильдяйство вылезло боком, оттуда сильнее всего припекает политбандитизм… Пятый раз давит на мозги разведка о предстоящем ударе немцев на Кавказ… Пока таранят Воронеж, чтобы повернуть на Москву. А может, на Кавказ? Если это случится, при наличии на юге пятой, бандитской, колонны…

Этого не случится! Семьдесят дивизий нацелены на Москву. Гитлер не может скрытно повернуть такой бронированный утюг на Кавказ, успеем выставить заслон. Готовились к войне, потом обороняли Москву, было не до Кавказа. Ослабил внимание, нажим, и горцы остались в горах, вцепились в камни, как сорняк с оборванной верхушкой, не были охвачены контролем, не испробовали «ежовых рукавиц», а значит, не выработался рефлекс безоговорочного подчинения. Дикое осиное гнездо. Увильнули от тотальной чистки в тридцатых, теперь поголовно гниют в бандитском сепсисе. Вся нация заражена. Российское крестьянство просеяли через сито, ссыпали кулацкий мусор в топи Сибири. А эти отсиделись в каменных ущельях, теперь вылезают на черноземную перину предгорий, жалят ненасытными клопами.

Собственно, что помешало тогда фактически выдрать их из ущелий? Кто зудел под руку? Конечно, кавказские адвокаты: Орджоникидзе, Киров, Андреев, Микоян. Напомнили про отборную деникинскую армию, которую Чечня схватила «пастью за курдюк», придержала, оттянула наступление на Москву, дала России передышку. Адвокаты все-таки выцыганили щадящий режим для малых аборигенов. История Македонского, Бонапарта, Батыя многократно учит: нельзя удерживать топор на замахе, вместо полена рубанешь по ноге. Доадвокатились, сволочи… Спросить теперь не с кого.

Если спустить на Чечню Лаврентия?… Нельзя, резко полезла вверх добыча нефти, выработка бензина. И потом, кого на место Иванова? Нужен спец по национальным и нефтяным вопросам с тяжелым кулаком. Сочетание, а? У нас никогда не было легкого выбора в кадрах. Если смышлен, способен, то почему-то еврей, сначала лезет в душу, потом, как скунс-вонючка, в нору — в оппозицию. И норовит непременно обрызгать оттуда. Если заглядывает в глаза и все исполняет с полуслова, обязательно туп, наломает дров с усердия, от такого больше вреда, чем пользы. Если смышлен и предан… Такие почему-то быстро исчезают. Их не любит Лаврентий.

А ты любишь таких?» — напоследок спросил он сам себя и обнаружил, что отвечать на это не хочется. «Такие перевелись», — оправдался он.

Распахнулась дверь, и государственную торжественность кабинета, насыщенного сгустками державных мыслей, пронзительно проткнул какой-то хулиганский выкрик:

— Посмотри, что вытворяет эта карла!

Сталин вздрогнул, с мгновенно вспыхнувшим гневом, не оборачиваясь, сказал:

— Я тебя не звал.

Но повод, толкнувший наркома в кабинет, был столь нестерпимо важен для него, что временно заглушил постоянно тлеющее чувство самосохранения.

— Иосиф Виссарионович!

Сталин обернулся. Наркома прожгли и вышвырнули из кабинета тигриные глаза, едва отпустив ему время для покаяния:

— Виноват, товарищ Сталин!

Верховный зашагал вдоль стола. Злое раздражение медленно опадало в груди осенним листом. Вызвал Поскребышева, глухо, неприязненно сделал внушение:

— Почему пускаешь без доклада?

— Товарищ Берия всегда входил без доклада…

— Иногда — не значит всегда. Я недоволен вами.

— Виноват, товарищ Сталин, больше не повторится. — Естественная поза и формула тотальной виноватости перед ним начали успокаивать.

— Пусть войдет.

Берия вошел, сдавленный жесткими тисками ритуала:

— Здравия желаю, товарищ Сталин. Разрешите?

— Что у вас?

— Я прошу арестовать заместителя наркома внутренних дел Серова («Серая гюрза!» — ненавистно мысленно выплюнул он).

Сталин чуть отпустил себя: на миг проступил на лице интерес:

— Для ареста моего бывшего представителя на Кавказе должны быть веские причины.

— Они есть. Прошу ознакомиться с его запиской по ВЧ.

Сталин прочел записку, тут же ухватил суть настырности наркома: его заместитель вытворял на Кавказе несусветное, выламывался из сталинской установки — карать! Это безумное своеволие шевелилось для наркома лакомым кончиком хвоста, за который он теперь намеревался извлечь из норы прежде недоступную для него «серую гюрзу».

Вожди всех племен и народов владели преимуществом перед смердом и вассалом — своим количеством знаний. Знать больше всех напрямую означало быть сильнее всех, поскольку знание многих вариантов и возможность выбрать из них нужный, соответствующий моменту, всегда было династической, правящей форой.

Сталин изучающе смотрел на Берию. Мингрела поджаривало нетерпение: «Моя «гюрза», моя!» Он не ведал одного: на столе у Верховного лежал обзор ситуации в Чечено-Ингушетии, подписанный Ивановым. Из него наглядно, как пружины из старого дивана, выпирали выводы, которые открытым текстом давал Серов: горцам нужны льготы и послабления.

Две докладные записки, составленные разными людьми, подводили к одному. Это заставляло задуматься и предостерегало от скорого решения, которого жаждал нарком: убрать Серова и выдавить Исраилова из кавказского тела, как гнойную пробку фурункула, — с хрустом и кровью.

Но, во-первых, Верховный не терпел никаких подталкиваний. Во-вторых — а будет ли результат? Напрашивался ответ: не будет.

Сталин никак не желал поддаваться:

— Что тебя не устраивает в записке Серова?

— Коба, я сошел с ума, да? — горько возопил сбитый с толку нарком. — Я выполняю твое задание по ликвидации политбандитизма в Чечне, ночи не сплю, лично разрабатываю каждую крупную операцию с Кобуловым. Кобулов рискует жизнью, истребляя корни бандитизма в горах, а этот…

— Кто дал право оскорблять? — негромко, предостерегающе перебил Сталин.

Но, не вняв этому предостережению, продирался нарком в яром азарте к, казалось бы, неоспоримому:

— Считаю докладную записку генерал-майора Серова разлагающей, сознательно вредной. Просить льготы и отмену налогов для республики, зараженной сверху донизу бандитизмом, — это хуже, чем политическая близорукость, это сознательное вредительство!

— Политически близорукого вредителя Серова послал на Кавказ Сталин. Давай арестуем Сталина, — заинтересованно предложил вождь.

— Товарищ Сталин, вы не могли предвидеть… — все еще недопонимал ситуацию нарком. И с маху наткнулся на стену, расплющив о нее коршунячье свое пике.

— Я всегда и все предвижу на столетие дальше всех вас! — в тихом бешенстве оборвал Сталин. — Серов усмотрел корневую причину бандитизма. Царские держиморды издевались, грабили чеченца, ингуша. Советские держиморды, среди которых подавляющее большинство бывших врагов, оказались для горца ничем не лучше царских. Ты никогда не мог этого понять в своей примитивной истребительности. Выводы Серова подтверждает докладная записка Чечено-Ингушского обкома. Возьми, потом ознакомишься.

— У Кобулова другое мнение, — изнемогал в разочаровании нарком. Серов выскальзывал из рук.

— Дойдем и до твоего Кобулова. Предложения Серова и Иванова заслуживают серьезного внимания. Что касается Кобулова, тебе придется стать из-за него наркомом утильсырья.

— Поясните, товарищ Сталин, — стоял уже навытяжку нарком.

— Калинин передал мне твое утверждение о награждении боевыми орденами оперативников Кобулова. Наш староста привык кушать всякое. Но на этом даже он поперхнулся. — Сталин взял со стола лист, стал читать: — «Кобулову — Героя Советского Союза, Лухаеву, Жукову, Валиеву — орден Красного Знамени, шести офицерам — орден Красной Звезды». За что? Эта десятка во главе оперативного отряда ликвидировала четырех нищих горцев. Если ты все-таки настаиваешь на наградах, мы пойдем навстречу. Будем делать эти награды для твоего наркомата из самоварного золота. Но самовары в таком количестве придется добывать наркому утильсырья. По совместительству.

— Я все понял. Немедля сделаю выводы, — действительно опомнился и осознал ситуацию нарком.

— Больше ничего не хочешь сказать?

— Я и так слишком много болтаю. А главное дело, которое ты поручил, не сделано до сих пор. Меня давно пора гнать в шею.

— Так почему ты не согласен с Серовым?

— Когда какой-то политический недоносок, вонючая падаль Исраилов называет отца всех народов, моего вождя лжецом и интриганом, а мой заместитель пускает розовые сопли, жалеет аборигенов, которые укрывают этого Исраилова, я не могу реагировать спокойно. Письмо Исраилова к тебе жжет мою совесть, гложет мое сердце. Пошли меня на Кавказ, Коба! Я привезу этого подонка, ядовитую гиену в клетке, голого, намазанного собственным дерьмом!

Сталин размеренно похлопал в ладоши:

— Надо попросить, чтобы пристроили тебя в МХАТ, в фронтовую бригаду.

Еще по Грузии он знал цену этому набору из «совести» и «сердца». Гораздо лучше ему импонировала клетка. Он представил в ней Исраилова, каким его изобразил нарком. Стало легче. Почти хорошо. Собеседник обладал незаменимым качеством: облекал в слова непотребные желания и площадные мысли вождя — те, которые не полагалось высказывать вслух.

— Что я должен ответить Серову? — между тем ждал решения нарком.

— Пусть занимается своим делом, — через паузу ответил Сталин. — Мы рассмотрим его предложения о льготах горцам на Политбюро.

— А… Кобулов?

Сталин долго раскуривал трубку. Наконец ответил:

— Пусть тоже занимается своим делом. Нехорошо, неправильно, когда бандита Исраилова кормят и укрывают бандпособники. Неважно, какого они пола и возраста.

Грозное, непостижимое время. Можно было принимать одновременно два решения, взаимно истребляющих друг друга. Можно было поднять на дыбы отечественную промышленность, мудро, по-государственному готовясь к неизбежной войне, и… расстрелять лучших полководцев. Можно было создать лучшую в мире разведку и не верить ее донесениям, сажать мать-кормилицу в тюрьму за килограмм подобранных в поле колосков и отправлять тысячи вагонов хлеба злейшему врагу России, залить страну черным горем вырываемого с корнями крестьянства и заставить их славить жизнь.

— Разрешите действовать? — спросил нарком, сыгравший баш на баш с самим вождем.

— Не разрешаю — приказываю, — уточнил вождь.

Заместителю наркома внудел Кобулову

Совершенно секретно

ЗАПИСКА ПО ВЧ

30.5.42. Приказываю истреблять без жалости и сомнений бандитскую сволочь и тех, кто ей помогает, независимо от пола и возраста. Обеспечить в горах мертвую зону для Исраилова любой ценой.

Берия

Заместителю наркома внудел Серову

ЗАПИСКА ПО ВЧ

30.5.42. Занимайтесь своим делом. Ваши предложения рассмотрим.

Берия
* * *

И вновь крики детей, стариков и женщин наложились на треск автоматов и сполохи пожарищ. «Бандитская сволочь» истреблялась вместе с гнездовьем. Обезумев в слепой и горькой ярости, горцы мстили как могли, как подсказывал кипящий в ненависти мозг: вырезали целые отряды и гарнизоны.

Не зарубцевавшуюся со времен Ермолова и Воронцова национальную обиду расковыривали снова, на новом витке истории. Вайнах укреплялся в тотальной ненависти к русскому, к тому, кто столетиями подставлял свою плоть под смертный напор тевтонских, татаро-монгольских и вот теперь фашистских орд, защищая малые нации генетическим рефлексом наседки.

Сами же славяне, вскормив и взвалив на плечи двуглавого цербера, расплачивались за безоглядную доверчивость свою миллионами собственных жизней — затравленных, усохших в дурмане разрушительства «старого» мира. Цербер, лютуя на Кавказе именем русского народа, воспалял в них слепую ненависть, которую не загасили десятилетия.

И долго еще предстоит нам предъявлять взаимные счета и обиды, слезами и кровью гасить взаимное горючее недоверие, постигать нетленную истину: нет плохих или виноватых народов. Есть преступные главари.

Глава 20

Звонок поднял Аврамова в пять утра. Приглушенный голос дежурного радиста сообщил о шифровке от Восточного — Ушахова.

Жена Софья, приподнявшись на локте, встревоженно, заспанно спросила:

— Что… что там, Гриша?

Аврамов положил трубку, несколько секунд сидел неподвижно на краю кровати. Весть принесла облегчение: отозвался! Что там у него? Расшифровать немедленно, сейчас. Стал торопливо одеваться. Затянув ремень, обернулся к Софье:

— Ты, Соня, досыпай за меня.

Расшифровав радиограмму, снедаемый тревогой, он позвонил Серову. «Был на грани провала… Это же надо додуматься — разрыть могилы! Сколько лет этот оборотень нас учит, за нос водит, а все никак цены настоящей ему не дадим. Зарыть пустые гробы, идиоты!»

Серов ходил по кабинету, с хрустом разминая пальцы за спиной:

— Ну ладно, тебе по штату положено дальше носа не видеть. Но я-то, стреляный воробей, как мог эту вашу мякину с пустыми гробами прошляпить, не подстраховать? Как?!

— Штат — не фиговый листок, вы им мой срам не прикрывайте, — насупился Аврамов. — Готов нести ответственность…

— Ты еще слезу покаянную пусти, пожалею! — раздраженно зыркнул Серов. — Ему не слезы твои, прикрытие нужно. Что с подтверждением из-за кордона делать будем? Две недели…

— Шамиль гениальный ход сделал, сказал, что все связники у нас в руках. Значит, выход за кордон у Хасана только через него, — стал напряженно прикидывать Аврамов.

— Не один, два хода гениальных. Правильно отказался от предложения Джавотхана встретиться.

— А я что говорил? — не удержался, ехидно вспомнил Серову его генеральский взбрык Аврамов.

— Ну! О тебе вся Москва в лапоть звонит, — не остался в долгу генерал. — Самолет с оружием и связником отсюда не осилим, кишка тонка.

— Зачем нам осиливать? Москва осилит, — удивился Аврамов. — Звоните в Москву.

— Такие дела звонками не решаются. Закажи у Иванова самолет. Хуже татарина туда явлюсь, в самоволку.

— Без вызова? Когда здесь все на волоске зависло?! — похолодел Аврамов.

— Ладно, не пугай. Бог не выдаст… — сцепил зубы Серов. Отошел к окну, застыл там — крепенький, фактуристый.

— Чего вы добьетесь? Пришлют другого вместо вас, начнут они с Кобуловым землю под собой рыть, войска задействуют, облавы — и конец всему, — изнывал в недобром предчувствии Аврамов. — Нельзя на Исраилова с облавами. Его о всех наших действиях загодя предупреждают.

— Кто?! — изумленно крутнул головой Серов. — Договаривай! На кого думаешь?

— А вы сами прикиньте. Восьмая облава коту под хвост. То вместо банды пустая сакля с дерьмом на полу, с издевательской запиской, то обстреляют из засады на подходе. Потери — тридцать два бойца за месяц. Бездарные потери. Башку нам надо оторвать за такие потери.

— Придет время — оторвут, — недобро успокоил генерал.

— Разрабатываем операции у Иванова. Кто присутствует? Иванов, Кобулов, вы, я, нарком Гачиев. Секретарь обкома в банды доносит? Вы? Я?

— Бред, — нетерпеливо отмел Серов.

— Кому выгодно, Кобулову?

— У него здесь та же задача, что и у меня, как бы мы с ним ни собачились, — с отвращением двинул челюстью замнаркома. — Он теперь на бандпособниках специализируется.

— «А» и «Б» сидели на трубе. Кто на трубе остался? — опростался от гнетущей мерзости подозрения Аврамов. Надолго замолк, впившись взглядом в москвича. У того светлели в неистовом, нетерпеливом гневе глаза, будто выедало их хлоркой.

— Та-а-ак.

— Фактики для размышления подбросить? — передохнул, повел дальше Аврамов.

— Слушаю, — замкнул себя на ключ генерал.

— Из тюрьмы исчезли трое братьев политбандитов Гуциевых. Обстоятельства побега идиотские: наручники валяются на полу, охрана ничего не видела и не знает. Приказом Гачиева расследование прекращено.

За воровство и распродажу налево продовольствия в особо крупных размерах арестованы нарком торговли Лифшиц, директор Ресторанторга Шойхет, особоуполномоченные СНК по питанию эвакуированных Аитов и Гинзбург. При обыске у всех найдены большие денежные суммы, золото, драгоценности. Охранники, которые везли ценности, исчезли вместе с ними, опись ценностей — тоже. По распоряжению Гачиева розыск прекращен. Мотив наркома: не до этого, война.

Факт третий…

— Иди-ка погуляй, — вдруг подал голос Серов.

— Что? — опешил Аврамов.

— Проветрись, говорю, остынь, — подтвердил генерал. — И охрану убери из коридора. О самолете для меня договорись. Займись делами, Григорий Васильевич.

— Есть, — козырнул, каменея лицом, Аврамов. Вышел.

То, что вдруг открылось Серову, смутно бродило в нем уже немало времени. Неимоверные собственные усилия бесследно таяли, уходили в какой-то местный зыбун. Забрезжила, начала оформляться неясная догадка об утечке внутренней оперативной информации давно. Но лишь теперь все стало на свои места. Предстояло действовать, но так, чтобы не напороть горячки.

Потянулся к телефону — звать Гачиева, отдернул руку: «Не суетись. Лаврентий велит: занимайся своим делом. Займусь. Гачиев — это мое дело, за меня его никто не сделает». Долго сидел неподвижно, сцепив руки на столе. Страшновато он смотрелся: бескровное, посеревшее от усталости, ожесточившееся лицо подергивалось в едва приметных судорогах. Под нависшими кустистыми бровями застыли в невидящей отрешенности глаза.

Поднял трубку, набрал номер, выждал, сказал:

— Товарищ Гачиев, зайдите ко мне, в кабинет Аврамова.

ИЗ ПИСЬМА ГАЧИЕВА ИСРАИЛОВУ (ТЕРЛОЕВУ)

Дорогой Терлоев! После нашей встречи шлю письмо с доверенным человеком. Ради Аллаха, держи клятву, не называй нас никому. Проверь всех своих, есть сведения, что у тебя работает шпион Серова. Я буду «преследовать» тебя, как договорились в предыдущем письме. Что, если сожгу твой дом, арестую кое-кого из друзей и родственников? Для всех мы непримиримые враги…

ИЗ ПИСЬМА ИСРАИЛОВА ГАЧИЕВУ

Уважаемый Орел! Не возражаю против поджога дома и ареста родственников, в том числе и брата Хусейна, тем более что он, как стало известно мне, готов продаться вам. Наша конспирация и стабильные отношения должны крепнуть.

«Лови» меня с умом. Помни о фотографии, твоих письмах ко мне и горских — к генералу. Сообщай нам наиболее ценное: дислокацию гарнизонов, их численность, планы, передвижения.

Особенно интересны совещания у Иванова, старайся излагать их более подробно. О шпионе — спасибо, ведем проверку…

Гачиев шел по вызову генерала. Изнемог в предчувствии беды где-то посередине коридора, прислонился к стене, чтобы отдышаться, унять сердце. Вызывает… Что им известно? Этот вопрос с недавних пор завис над ним неотвратимо, готовый упасть в любой момент и раздробить всю его жизнь.

«Они» — аврамовы, ивановы, серовы — таились в своих кабинетах, незримо плели свои сети для него. То, что ему позволяли еще присутствовать на совещаниях у Иванова, ни о чем не говорило. Там обсуждалась лишь одна проблема: как выловить Исраилова. «Они» были ненавистной и непонятной породы, их пресная, дистиллированная среда обитания плескалась в тесном корыте, в сплаве идей, принципов, чести и прочей шелухи. «Они» сами влезли в это корыто и норовили садистски затащить к себе остальных.

Слава Аллаху, что не вся власть в этом мире принадлежит им, есть и сильны еще кобуловы, папа Лаврентий… Иначе зачем вообще тогда коптить свет, если нельзя взять ту бабу, которую хочешь, раздавить ненавистного тебе и насладиться его визгом, слушать тосты про себя, сладко есть и пить, что пожелаешь? Зачем жить, если мнение твое не становится законом для остальных? На свет рождаются один раз. Кто имеет право запретить делать все, что хочешь?

«Этот» имел такое право (нарком стоял уже перед дверью кабинета Аврамова). С ним предстояло драться. Ну, вперед!

Гачиев вошел и, давя в себе поднимающуюся волну тошнотворного страха и ненависти, заговорил:

— Здравия желаю, товарищ генерал! Спасибо, что пригласили, я давно хотел сам прийти. Накопилось много вопросов. Есть предел терпению! Разрешите откровенно, по-мужски?

— Слушаю, — окатил неприступностью Серов.

— Почему меня обходите? Почему держите за пешку? Я нарком здесь или, извините, второй хвост у ишака?!

— Ближе к делу, — поморщился генерал.

Страшась даже малого разрыва в своем нахрапе, куда мог втиснуться Серов, всеми силами отдаляя грозовое, неотвратимое, что таилось в вызове и облике всесильного москвича, хребтом почуял нарком, что его спасение в наступлении — любого пошиба:

— Хорошо, я скажу о деле! Аврамов упустил матерого шпиона Ушахова. И все шито-крыто, никаких выводов. А его надо под трибунал! Я вам прямо скажу, товарищ генерал, как офицер офицеру: он вашим именем козыряет, говорит, пока Серов здесь, я плюю на всех. Какие-то свои делишки втайне от меня, наркома, стряпает. У него, оказывается, в банде Исраилова свой человек пасется. Кто? Он от него информацию принимает мимо меня! Если Аврамов ничего об этом не докладывает, значит, двойную игру ведет, значит, с Исраиловым заодно, шкура! Я прошу вашей санкции на арест Аврамова как коммунист, я не буду, не хочу больше молчать, я…

— У вас оружие зарегистрировано? — перебил Серов.

— Что?

— Личное оружие зарегистрировано?

Что-то непредсказуемое навалилось на Гачиева.

— Так точно. А как же? Я всегда…

— Бывает, не регистрируют. Разрешите полюбопытствовать, какой номер.

— Слушаюсь. — Он расстегнул кобуру, достал пистолет, протянул Серову и вдруг с ужасом увидел дуло, направленное на себя.

— Руку на стол. Ну?! — тихо и грозно велел генерал.

— Что?… Зач…

— Сидеть! Попробуешь снять с предохранителя — пристрелю. Скажу: опередил покушение на себя. Все понял?

— Д-да… — Он мгновенно представил, как это будет выглядеть, и помертвел. Москвич все продумал.

— Отвечать на вопросы коротко, все, как было.

— Так точно! — Гачиев на все ответит. Он боялся пошевелиться.

— Где охранники, что везли драгоценности после обыска у Шойхета, Гинзбурга и Лифшица?

«Кто заложил?! Хана… Держаться! Ничего не видел, не знаю».

— Н-не знаю! Мне не доложи…

На него обрушился грохот. Пороховая вонь шибанула в ноздри, и он на секунду выключился. Когда к глазам вновь прильнул свет, щека и ухо явственно воспроизвели клеточной памятью смертный сквозняк свинца, который только что опахнул кожу. Нарком закричал. В его крик врезался нечеловеческий, железный голос:

— Следующая пуля твоя, больше предупреждения не будет. Где?! — Голос придавил, расплющил остатки воли. Ее не стало.

— Аул Кень-Юрт… там.

— Где драгоценности?

— У м-меня… Не успел оприходовать, — попытался подняться.

— Сидеть! Кто помог бежать из тюрьмы политбандитам Гуциевым?

— Охранник Атаев.

Ответы, смазанные слизью страха, выскакивали теперь из него легко, без всяких усилий.

— Охранник твой человек?

— Мой.

— Операции, что у Иванова разрабатываем, ты бандитам продаешь?

Самосохранение взбухло в нем (за это — расстрел!), прорвалось отрицанием:

— Не я!!! Докажите!

— Ты, сволочь, — с отвращением сказал Серов. — Аулы горят — тоже ваша с Валиевым работа. Почему я, русский, должен защищать от тебя чеченские аулы? Братья мои, славяне, на фронте в кровавой работе горят, а я с такой мразью воюю…

Запоминай. Ты оприходуешь и сдаешь сегодня мне все ценности. Это первое. Второе. Не дай бог, если где-нибудь заикнешься, что у Исраилова работает наш человек, из-под земли достану, раздавлю. А теперь — сдай все дела Аврамову и катись… к матери! Хочешь жить — просись на фронт. Если завтра встречу в городе, пристрелю вот из этого, твоего пистолета. Зафиксируем как самоубийство. Сам знаешь, как это делается. Закопаем ночью на пустыре, как собаку. Слово офицера! Оставь оружие — и пошел вон. Раз… два…

Гачиев прыгнул со стула, всем телом ударил дверь, выметнулся в коридор.

Он почти бежал по коридору к своему наркомовскому кабинету — к Кобулову. Этот был свой. Нутром почувствовал некоторую родственность Гачиев в грозном кураторе сразу после прилета того из Москвы. Пока москвич только принимал от наркома. Пришло время попросить у него для защиты часть необъятных полномочий. Захочет ли выделить, возьмет ли под крыло или, взвесив все, не сочтет нужным сталкиваться лоб в лоб с Серовым из-за какого-то туземца?

Надо, чтобы захотел. Для этого — все на кон, все, что есть? «Много есть. Жив буду — снова обрасту», — металась в черепной коробке загнанная мысль.

Он вломился в кабинет. Налил стакан воды, жадно стал всасывать влагу в раскаленное ужасом нутро. Рухнул в кресло.

Кобулов наблюдал молча, с любопытством. Немного погодя спросил:

— За тобой что, собаки гнались? — не дождавшись ответа, усмешливо поднял брови: — Может, Германия уже победила, а меня не оповестили?

— Хуже, — трепыхнулся в кресле нарком.

— Хуже?

— Товарищ Кобулов, разрешите с вами на полном доверии, откровенно? — ударился вдруг в истерику Гачиев.

— Валяй, — с ленивым любопытством разрешил Кобулов.

— Я всегда, сколько ношу милицейскую форму, делал, что мне приказывали, всегда делал и держал язык за зубами, всегда был преданным солдатом товарища Берии! И если нужно, отдам за него жизнь, всю кровь по капле!

— Давай без этого. В чем дело? — поморщился генерал.

— Нужен ваш приказ… Одно ваше слово!

Гачиев вскочил, открыл сейф. Достал саквояж, вывалил перед Кобуловым пачки денег, впился в него взглядом.

— Здесь двести десять тысяч.

— Хорошо живешь! — оживился Кобулов. Становилось интересно.

— Это остатки. Я экономил на оплате сексотов. Лично экономил! Кроме того, здесь те суммы, что добровольно… э-э… сдавали бандиты при легализации, что мы находили при обысках. Я понимаю, виноват! Судите! Не успевал, замотался. Я… я…

— Ну, рожай! — рявкнул замнаркома.

— Я не успел все это оприходовать, провести через финорганы. Откладывал на потом, и вот… я хотел, чтоб вы…

— Что я?

— Чтоб вы использовали все это на пользу родному НКВД! Лично вы!

— Говоришь, не оприходовал? — переспросил Кобулов. Требовалось время на обдумывание. Опять подвалило давно известное, опробованное. Следовало только взвесить риск, даже не риск, а прямой навар, оплату усилий. Этот, видно, хочет «крыши» для себя. Много хочет.

«Моя «крыша» дорого стоит», — помыслил генерал. Решил прощупать:

— Значит, не оприходовал… Трибуналом пахнет, нарком.

Гачиев всхлипнул:

— Клянусь, не успел! Сами знаете нашу работу: ни дня, ни ночи!

— Через какие документы проходила сумма? — перешел к делу Кобулов.

— Было несколько бумажек: протоколы допросов, акты… У себя хранил. А потом куда-то делись, черт их знает, куда! Разве до бумажек сейчас, товарищ генерал? Война священная с фашизмом идет! Мужское офицерское слово дороже всех бумажек! Я вам передаю эту сумму, так что мне, с вас бумажку, что ли, просить?! Человек человеку должен доверять!

— Верно, не до бумажек, — с любопытством рассматривал наркома генерал. Новые грани в аборигене открывались. «От кого, интересно, он просит «крышу»? Взглядом показал на саквояж.

Нарком, сдерживая дрожь, отдирая так и липнущие к пальцам деньги, стал заталкивать их в темное дупло, в разинутый зев саквояжа. Щелкнул замком.

Кобулов поднапрягся, поставил его на пол, притиснул хромовым сапогом к ножке стола. По ноге, по ляжке, поползли щекотные мурашки.

— Я ваш вечный должник! — исключительно правильно повел себя нарком.

— Наркомат нуждается в средствах. И в таких людях, как ты, — обобщил приемопередаточную акцию Кобулов.

— Самое главное осталось, — заявил, отдыхая душой, Гачиев. Полез в сейф, достал маленький чемоданчик. Раскрыл перед москвичом. Тот заглянул внутрь. Глаз неожиданно укололся об искряной блеск, исходящий со дна. — Нашли при аресте Гинзбурга, Лифшица, Шойхета, — скромно пояснил нарком.

— Кража и спекуляция продовольствием? — азартно припомнил Кобулов.

— Так точно! По-крупному работали, с-суки! — в который раз восхитился чужой хватке Гачиев.

— Через кого прошли ценности? — взял быка за рога москвич.

Нарком многоопытно, с отрицанием покачал головой.

— Понятно. А понятые? — накалялся в азарте куратор.

— За кого меня принимаете? Не было никого.

— Охранники? — учел и этот фактор Кобулов.

Усмехнулся нарком: его учат жить? Чиркнул ребром ладони по горлу:

— Вчера ночью, в ауле Кень-Юрт.

— Башковитый ты мужик, — размягченно выдал комплимент генерал. — Есть какие проблемы еще?

— Серов вынюхивает, по следу идет, — ухнул абориген.

— Та-ак, — заметно, на глазах отдалялся и холодел Кобулов. — Ну и что ты от меня хочешь?

— Командируйте меня в Москву. Сейчас. С этим. Лаврентий Павлович лучше нас знает, на что это использовать.

Драгоценный сиятельный блеск на дне чемоданчика безнадежно угасал для Кобулова: вынырнул третий, неприкасаемый, кому предназначалось это великолепие. Длинный предлагал включить в дело Папу, рассчитывал на его «крышу», чтобы укрыться от стальных челюстей Серова.

Что будет иметь с этого он, Богдан Кобулов? Увесистый саквояж под ногой и хороший настрой Папы. Не так мало. Надо только подсуетиться, чтобы для Папы показательно высветилась роль Богдана во всей этой катавасии.

Длинный играет способно. И по правилам. Его вступительный взнос, что греет щиколотку даже через сапог, — пока мизер, кусок дерьма, о которое не стоило пачкаться, если бы игра велась не по правилам. Но абориген успел получиться в этой дыре. Нужный кадр.

Так подытожил ситуацию Кобулов. «Пусть катится к Папе. И чем быстрее, тем лучше, пока не встрял Шибздик. А в случае чего — моя хата с краю, за все в ответе Папа».

— Час тебе на сборы. И — брысь! Я дам в Москву записку по ВЧ, — ледяным тоном уронил замнаркома.

Гачиев вышел в сумрачный коридор. Глубоко, с дрожью вздохнул: пока пронесло. Пора делать следующий ход. Вынул пистолет, сдвинул предохранитель. Накинул на дуло носовой платок, уткнул холодную сталь в край плеча — по касательной. Мышцы стали деревенеть от предстоящего. Сдавленно, остервенело зарычав, нажал на курок.

Пистолет грохнул, дернулся в руке. Плечо взрезала боль. Отходя от пережитого, распуская сжатое в комок тело, Гачиев скособочил голову. Гимнастерка на плече напитывалась кровью.

От тычка изнутри распахнулась дверь, в коридор выскочил Кобулов, оторопело уставился на наркома:

— Кто стрелял?

— Все в порядке, товарищ генерал, — разлепил губы посеревший Гачиев. — Все нормально. Проба ствола. — Развернулся, зашагал к выходу, странно кренясь на левый бок. Дулом вниз плыл над полом зажатый в руке пистолет.

Наркому внутренних дел СССР

генеральному комиссару госбезопасности тов. Берия

Совершенно секретно

ЗАПИСКА ПО ВЧ

Мною командирован в Ваше распоряжение нарком Гачиев с особо ценным грузом. Сопутствующие обстоятельства Гачиев объяснит Вам лично.

Кобулов

Прошло трое суток. В кабинете Аврамова раздался звонок. Серов взял трубку.

— Серов у аппарата.

— Тебе что надо от Гачиева? — дребезжащим металлом спросила Москва. — Злость на нем срываешь? Все твои дурацкие претензии и обвинения мне адресуй. Сам разберусь. За его безопасность, как приедет от меня, головой отвечаешь. Тебя послали Исраилова ловить, а ты мышей ловишь, своих травишь, работать всем мешаешь. Последний раз предупреждаю: не суй нос в дела Кобулова и Гачиева. Мне тут про твое самодурство кое-что рассказали. В случае чего, будешь отвечать по законам военного времени.

Трубка отпустила порцию длинных гудков.

Серов сидел, уронив голову на руки. «Упустил оборотня. Выскользнул. Чистоплюй паршивый, руки марать не захотел… Стрелять, пулю в лоб влепить нужно было этой сволочи! Понадеялся, что сам уйдет с дороги. Идиот, теперь расхлебывать будешь. Их банда страшнее исраиловской… Сеют национальную отраву, вражду к нам сеют. А травиться будут дети наши, внуки… Что делать?! Ладно, это потом. Теперь главное — Ушахов».

Глава 21

Сталин, слушая доклад Жукова, ходил по кабинету. У окна, прислонившись спиной к стене, поблескивал синевато-стальным пенсне Берия. Рядом с Жуковым закаменел начальник разведуправления. Эти двое ничего не понимали в происходящем. Почему доклад о положении на Юго-Западном фронте делает не его командующий, а Жуков, чей Западный фронт прикрывает пока Москву? Отчего здесь нет Тимошенко, а Жуков оперирует цифрами, военно-стратегической фактурой чужого фронта с напористой уверенностью очевидца?

Эта роль была неясна и самому Жукову. Сталин предпочитал держать любой созревающий многоходовой замысел в себе до последнего момента. Около недели назад Верховный позвонил Жукову в штаб Западного фронта, сказал в трубку буднично, неторопливо:

— Есть одно небольшое дело, товарищ Жуков, о котором не следует особенно распространяться. Надо вылететь к соседу — Тимошенко, на Юго-Западный фронт, проанализировать обстановку. Когда сможете доложить положение дел?

Жуков запросил неделю. Сталин отпустил только пять дней. Первое, что нужно было Верховному, — выпроводить широколобого упрямого русака из его военной вотчины, чтобы запустить туда своих ищеек, дабы они без помех прощупали, обнюхали и обрисовали, что дали нововведения Жукова в разведслужбе. К чему затеян и продолжается этот цирлих-манирлих с разведчиками?

На Западном фронте с июня сорок второго года расцвел разведренессанс. Неугомонный реформатор Жуков до этого лично обследовал разведработу в 5, 34, 49, и 50-й армиях, после чего 27 мая спустил грозную директиву, по которой разведслужбы фронта получили лучшее автоматическое оружие, обмундирование, особый режим службы, кормежку. Были возведены в культ техника обучения захвату пленных, психологическая и физическая подготовка. Разведчик, приволокший «языка» награждался в обязательном порядке не позднее чем через сорок восемь часов после дела.

Жуков убыл на Юго-Западный фронт. Эксперты, запущенные к нему в это время Сталиным, доложили вскоре несколько обескураженно: уровень разведывательной информации у Жукова в ротах, полках, дивизиях, знание противника на порядок выше, чем на других фронтах. Напрашивался вывод: жуковская реформа требует поощрения и немедленного внедрения в действующей армии. Верховный, улавливая острейшим инстинктом смертельную опасность, сгущавшуюся на юго-западе, винил в этом фронтовые разведки, профукавшие замыслы врага.

Сдали Керчь, Харьков. Только что пал Севастополь. Сталина изводила неясность общего стратегического плана немецкой группы армий «Б». Командующие наших армий сдавали на юге одну позицию за другой, на разносы Сталина, клокотавшие бессильным гневом, на запросы о планах противника мямлили невразумительное.

Именно тогда у Верховного созрело решение сделать своим заместителем Жукова, у которого без тычков и подталкиваний вдруг прорезались разведзубы. Вот пусть и слетает на юг, к Тимошенко, разнюхает, чем там пахнет.

Слетал. Теперь докладывал, не подозревая еще о скором переходе в замы к Самому. Пахло пораженческой бедой. Но где? На каком направлении?

— Почему доклад из вас надо тащить клещами? — раздраженно спросил Сталин. — Дальше. Что с резервами, которые мы отдали Голикову под Воронеж?

Жуков, переждавший паузу, невозмутимо ответил:

— Они нанесли удар южнее Ельца, как и планировалось. Лист вынужден был бросить туда двадцать четвертый танковый корпус и три пехотные дивизии. Прорыв к северу от Воронежа не состоялся.

Сталин кивнул, ткнул трубкой в сторону начальника разведуправления, повторил с грозно-торжествующей интонацией, напоминая о давнем споре:

— Не состоялся! Сколько осталось от резервов в результате?

Жуков помолчал, ответил с плохо скрытой, гневной тревогой:

— Пока не получено точных данных, товарищ Сталин. Рейхенау и фон Вейхс перемалывают их. С хрустом.

И словечко это, никак не вписываясь в обстановку кабинета, в ситуацию, остро полоснуло по сознанию всех, еще более сгустило и без того гнетущую атмосферу.

Сталин покосился на Жукова. Пересиливая себя, напомнил:

— Отдадим Воронеж — обнажим южный путь на Москву.

Резко, почти фальцетно, озвучился вдруг Берия:

— За отход без приказа расстреливать командиров на месте!

Жуков едва приметно дрогнул, с острой неприязнью метнул взгляд в сторону наркома. Они все — штабники и фронтовые, прожаренные порохом полководцы — научились, как и сам Сталин, бесследно пропускать через себя подобные трескучие залпы, на которые был горазд в этом кабинете нарком.

Жуков не удержался на этот раз. Спросил, подчеркнуто деловито, подпустив в голосе кислотную язвительность в малых дозах:

— Это указание тоже передать Василевскому, товарищ Сталин?

Сталин с некоторым удивлением глянул на Жукова, сухо бросил:

— Не отвлекайтесь, Георгий Константинович.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Если возникнет необходимость отхода и перегруппировки к югу от Воронежа…

— Почему такая пораженческая терминология? — резко перебил Верховный.

Жуков стоял, нагнув голову, смотрел исподлобья. Заговорил тяжело, как вколачивал гвозди:

— Двадцать восьмая армия не успела восстановить силы. Двадцать первая и сороковая предельно измотаны, выбирались из окружения. Во многих частях выбито три четверти состава. Без перегруппировки, без вливания резервов на них можно ставить крест через три-четыре дня.

Сталин отвернулся. Заметно сутулясь, болезненно, через силу спросил:

— Каковы общие потери фронта за неделю?

— Личный состав — около восьмидесяти тысяч убитых и пленных…

— Опять пленные?! — закричал от окна Берия. — Этому надо конец положить!..

— Тысяча подбитых танков, — наехал катком на выкрик Жуков, — более полутора тысяч орудий.

— Сюда включены последние сутки, данные за пятое? — угрюмо поинтересовался Сталин.

— Нет, товарищ Сталин, сегодня не успели подытожить.

— Надо успевать под-ы-то-жи-вать. Бойцы успевают жизни отдавать в бою, а у вас нет времени сосчитать, сколько их отдано.

— Я запрошу штаб. Разрешите?

— Подождем, пока штаб сам соизволит доложить. — Неожиданно обернулся, спросил в упор начальника разведки: — А что думает о прошедшей неделе разведка?

— Разрешите уточнить, товарищ Сталин. Вы имеете в виду дополнительную информацию, помимо последней разведсводки?

— Я имею в виду, — нажал Верховный, — вашу весеннюю настырность: ограбить центральное направление и перебросить резервы на Кавказ. Вы же толкали нас к этому? Этими резервами вчера остановлены немцы к северу от Воронежа, которые рвались к Москве. Чем их ликвидировать, если бы послушались вас?

— Я придерживаюсь прежней точки зрения, — негромко сказал генерал.

— Уперся в точку зрения, как… баран в новые ворота, — подстрекательски хлестнул репликой из угла нарком.

Жуков физически ощутил, как наползает и затопляет его битумно-вязкая ярость фронтовика к этому гладкому, хищному тыловому хорю.

— У вас есть на это веское основание, кроме застарелого упрямства? — предостерегающе поинтересовался Сталин.

— Мне докладывали о перегруппировках и усилении первой, четвертой, шестой танковых армий фон Бока, о выдвижении к южной линии фронта венгерских, румынских и итальянских армий. В них зафиксировано южное, кавказское настроение.

— Результаты на войне делаются не настроением, а точной оперативной информацией. У вас ее нет. Вы пока кормите Председателя Комитета Обороны всякими разными настроениями. Мало того, подсовываете нам замыслы немцев, которые противоречат друг другу.

Весной вы толкали нас к ограблению центральной, московской обороны и переброске резервов на Кавказ. В начале июня вдруг осчастливили штабной разработкой Клюге под названием «Кремль», где планируется взятие Москвы. Теперь опять хотите, чтобы мы бросили Москву и, задрав штаны, поскакали оборонять юг, когда немец таранит Воронеж.

— Я был уверен, что «Кремль» — фальшивка, и об этом докладывал, товарищ Сталин.

— Вам надо увериться, что Ставка — не Фигаро. Она не будет прислуживать господам разведчикам, которые сами толком не знают, чего хотят! — негромко наращивал гневную волну Верховный, выплескивая давно копившуюся и бессильную злость: немец наползал неудержимо.

В дверь проскользнул Поскребышев. Сталин осекся, уперся взглядом в секретаря.

— Просит соединить Голиков, товарищ Сталин.

— Соедини, — сдержал голос Верховный.

Жуков автоматически отметил, как трудно далось самообуздание неистовому грузину, вынужденному вечно пребывать в шорах аппаратного этикета и ореола, наросшего вокруг него за долгие годы единовластия. Сам-то Жуков позволял себе нередко облегчающий командный разнос, зачастую перченный матерком, после коего заметно отпускало, расслабленно провисали сутками натянутые нервы.

Сталин взял трубку:

— Говорите.

Долго слушал. Каменное лицо заметно серело, все резче, темнее выделялись на нем оспины. Наконец сказал надтреснуто, гневно:

— Почему докладываете только теперь? Это трусость и паникерство, а не причина! Подготовьте детальный отчет и вылетайте в Ставку. Там останется Василевский. Мы его оповестим.

Положил трубку. Без паузы, не меняя интонации, отослал Берию и начальника разведки:

— Я вас не задерживаю. Товарищ Жуков, останьтесь.

Отошел к окну. Дождавшись, когда закрылась дверь кабинета, не поворачиваясь, спросил:

— Что собой представляет местность между Северным Донцом и Доном? Вы там были.

— Голая равнина, пологие курганы, мелкие речушки.

— Раздолье… для танков, — с явно прорвавшейся гнетущей усталостью зафиксировал Сталин.

— Что случилось, товарищ Сталин?

Ждал, плечами, всем телом удерживая зловеще наседавшее молчание.

— Ударная группировка шестой армии повернула на юг. Форсировали Тихую Сосну. Прошли за сутки почти сорок километров. Стоят уже под Каменкой. — Обернулся. — Вы понимаете, что это значит? Этот… флюгер, мало того, что про…л контрудар по немецкой группировке под Воронежем, теперь перетрусил и сутки молчал о прорыве немцев на Каменке!

Жуков отчетливо представил: четвертая и шестая армии фон Бока тоже поворачивают на юг. Стальная лавина почти беспрепятственно хлынет на Кантемировку, Миллерово — на Кавказ. Он сделал бы так же, и только так. «Раздолье для танков». Вот оно, пришло то, обо что спотыкалось их стратегическое мышление в последние месяцы, что воспаляло штабные мозги с самой весны.

— Чем будем останавливать? — дрогнул голос Сталина.

Не сдерживая себя, Жуков бросил сквозь зубы с сокрушенным, бессильным гневом:

— Довоевались… твою дивизию!

— Вы предполагали поворот на юг?

— Когда?

— В мае, когда разведка принесла карту летнего удара вермахта?

— Я полагал, что информация о кавказском направлении во многом заслуживает доверия.

— Тогда почему вы позволили мне подмять начальника разведки?

«Из тебя, Георгий, козла отпущения лепят», — с мимолетной оскорбленностью понял Жуков, но чувство это растеклось, ушло под напором смертельной опасности, которой опахнула весть о повороте немцев на юг. Более не сдерживая себя, выложил Жуков Верховному причину, касаться которой в этом кабинете не отваживался почти никто:

— Не хотел оставлять армию без своего военного опыта. Его и так осталось…

— А куда он делся, ваш военный опыт? — вкрадчиво осведомился Верховный.

— Вы хотите, чтобы я ответил?

— Мы не свахи на завалинке. Мы намерены разобраться, почему Сталин не поверил разведке, а полководец Жуков, подлаживаясь под Сталина, не указал ему на это. Так куда бы он делся, ваш опыт?

— Туда же, куда делся, с вашего позволения, опыт остальных: Тухачевского, Блюхера, Якира, Уборевича, Егорова. Вместо них теперь Голиковы повылезали! — рубанул наотмашь, тяжело, вызывающе втыкая взгляд в тигриную желтизну сталинских зрачков.

— Вы думаете, их вина не соответствовала нашему возмездию? У вас достаточно аргументов, чтобы совать под нос Сталину имена предателей? Или вы знаете больше Берия и Вышинского, которые расследовали их предательство? Не зарывайтесь, Жуков! У нас нет незаменимых!

— В качестве заменимого готов командовать армией, корпусом, ротой, штрафбатальоном. Разрешите идти?

Они стояли друг против друга — полководец и Хозяин истекающей кровью страны, впервые выхолощенный бессилием перед вздыбленной гордостью великоросса. Незаменимого. И оба это знали.

«Дурачок, ты даже не прошел ликбеза в этом вопросе. Упрекнул меня Тухачевским. Пожалел генералов. Не раздави я их вовремя, перед войной, ходить бы тебе Ванькой Жуковым до сих пор, и не чеховскую селедку тебе в морду тыкали бы — с живого ромбы, а потом шкуру содрали. Они умели это делать с аборигенами в любой стране, во все века, когда присасывались к власти… Напившись чужой крови, отрыгнули «Протоколы сионских мудрецов» — свою программу всемирного гельминтоза сионистов к двухтысячному году. Нельзя допускать к власти племя, не замаравшее ручки производством ни хлеба, ни станка, ни даже сортира для себя — все только чужими руками. Их единственное умение во веки веков переваривать сделанное другими, паразитировать, перепродавать то, что другие произвели, а потом, когда разрушится хозяйство и кончится произведенное, — перепродать и производителя, его руки и мозги. Это рано или поздно понимали в любом государстве, куда они вползали, и давали пинка под зад. История этого проклятого племени вся состоит из кочевья, потому что их отовсюду гнали. У них оттого оборотистые мозги и мозоли на шее, в которую выталкивали их аборигены, начиная с фараонов.

Ты мало знаешь… А я изучил это племя еще с духовной семинарии, где жировали двое таких глистов. Сколько их было потом?! Аскариды в российском теле, неосторожно пригретые Лениным. Их главная способность — выдавливать из других силы и работу до последней капли. Именно потому мы с Лаврентием и нашпиговали ими ГУЛАГ: надо было строить социализм любой ценой при главном советчике — Кагановиче…

Почитай, Георгий-победоносец, Достоевского, изучи Маркса, Фейхтвангера, Димитрова, поинтересуйся письмом Куприна в защиту Чирикова, он дал самый гениальный образ этих кровососущих: Фигаро, который мочится в углу своей цирюльни, потому что назавтра «уезжает-с». Россия для них та же цирюльня, откуда они, ободрав ее до липки и обсосав все, что можно, готовы назавтра уехать в свой Сион или в Америку, потому что «воняет-с».

Так что не поминай добром их, Георгий, я знал, что делал перед войной, делал и знал, что после смерти они набросятся на мой труп, как стая шакалов на мертвого льва».

Жуковское «Разрешите идти?» висело в воздухе.

— Не разрешаю, — сумрачно сказал Верховный. — Вы продолжаете козырять своей незаменимостью и не хотите признать своей вины.

Жуков изумленно вскинул глаза, пораженный болезненной, явно просящей интонацией Сталина. «Что тебе стоит, Георгий? Ты же понимаешь… я не могу виниться перед вами… Ты не имеешь права сейчас так уйти».

— Теперь не время копаться в чьей-либо вине. Немец Предкавказье заглатывает, — сказал Жуков.

— Что же будем делать, Георгий Константинович? — совсем тихо спросил Сталин. Жуков, скорее по губам, понял мучительно гнетущую суть вопроса.

— Ловить фон Бока за хвост тульскими резервами поздно, не догоним. Останавливать у Миллерово нечем. Надо отходить, если хотим сохранить фронт. Оторваться от танкового авангарда, выйти из окружения и приоткрыть Ростов и Сталинград… если успеем. Теперь эта банда попрет с ветерком. Степи.

— Думаете, не удержим?

— На весь Южный фронт против их главного удара у нас пять с половиной процентов живой силы и три процента танков.

— Оттого, что мы будем причитать над процентами, немцы не остановятся. Как будем спасать Родину?

— Зубами! Зубами держаться за каждый метр! Стоять насмерть! За это время подтягивать кавказские войска, перебрасывать среднеазиатские части к Северному Кавказу. Любой ценой. Иначе — нефть. А значит, конец.

Сталин резко, всем корпусом обернулся:

— Что значит — конец? Выбирайте выражения!

— Конец — это потеря европейской части до Урала! — беспощадно отрезал Жуков. — Танки и самолеты, которые мы там делаем, не выползут даже из заводских корпусов, если потеряем Кавказ!

Сталин обессиленно сел. После долгого молчания с усилием заговорил:

— Георгий Константинович, если мы введем для офицеров ордена Кутузова, Суворова, Невского и погоны — как в прежней русской армии, издадим историю славянских побед? Как вы на это смотрите?

— Сыграть на русском патриотизме? — блеснул исподлобья глазами и осекся: в упор давил на него обретавший былую властность взгляд вождя.

— Патриотизм — не гармошка, а я — не Жора Жуков.

— Патриотизм — отеческое оружие главного калибра. Умные правители прибегали к нему даже в безнадежной ситуации. Идите. Жду проект приказа Ставки.

Жуков повернулся, пошел к двери.

— Георгий Константинович, — раздалось за спиной.

Жуков обернулся. Сталин стоял боком к нему, ссутулившись. Повернул голову, негромко, с тревожной теплотой уронил:

— Поберегите себя… в качестве незаменимого.

Выходя из кабинета, Жуков отчетливо осознал: там остался сейчас истинный Хозяин страны, необузданно-властный, непредсказуемо жестокий, но способный выбрать из смертельно противоречивого хаоса идей единственно верную и воплотить ее в дело, довести до конца любой ценой. А за ценой Россия не стояла.

Глава 22

Рамазан Магомадов сидел в тени яблони за дощатым столом на врытой в землю лавке. Доски стола были выкрашены темно-зеленой краской. Солнце просачивалось сквозь крону, пятнало медвяно-желтыми блинами.

Крону едва пошевеливал полуденный горячий сквозняк, солнечные блины лениво наползали на белый лист. Рамазан рисовал. В белый квадрат миниатюрно встроились дровяной навес, сарай, велосипед, опершийся о стену, пароконная повозка, свиная кормушка, двухэтажный дом под черепицей.

В длинноногой фигурке, развалившейся в плетеном кресле у стены, явственно угадывался шеф — полковник Ланге. Прикрыв глаза, склонив лысеющую голову к Железному кресту на груди, он дремал.

Немецкая ферма обступала рисующего чеченца добротным покоем, чужой надменной сытостью. Хозяин фермы Бауэр показывал трем экскурсантам свою усадьбу. Мамулашвили, Засиев и Четвергас шаркали следом за ним, заложив руки за спину, впитывали показательную немецкую основательность.

В подвале только что выхлебали по кружке ледяного яблочного сидра, закусили ломтями белого хлеба, переложенного копченой ветчиной. Рамазан от закуски отказался: хлеб испоганила плоть хряка. Сел за стол рисовать.

Тройка слушала пояснения Бауэра. В головах начинал вкрадчиво колобродить хмель. Переводил Румянцев — толмач Ланге.

За фермой плескал в глаза зеленью малахитово-сочный огороженный луг, по колено в траве утопали, лениво двигали челюстями черно-пестрые коровы. В свинарнике сыто хрюкали десятка два хряков, растеклись на опилках бело-розовыми телесами три свиноматки с приплодом. В конюшне хрустели свежескошенной травой четыре тяжеловесных битюга. Отблескивали никелем маслобойка, сепаратор, сокодавильня.

— Умеют пускать пыль в глаза, — вздохнув, сказал осетин Засиев.

— Кто тебе мешал иметь эту «пыль» в Осетии? — меланхолично осведомился Мамулашвили.

— Тот же, кто и тебе, — вяло огрызнулся Засиев.

— Мне никто не мешал. У нас под Очамчири было не хуже.

— Всей Грузии было не хуже. Усатый своих не обижал. На остальных отыгрывался.

— Его не трогай. Второй раз повторяю. Третий раз без повторения личико тебе набью, — раздул ноздри, но вежливо предупредил Мамулашвили.

Бауэр обернулся на голоса. Хлопая бесцветными ресницами, изобразил на лице вопрос.

— Завидуют, герр Бауэр, — улыбчиво растолковал Румянцев. — Говорят: в дикарской России никогда не достичь такого идеального порядка.

— О! Я, я! — жизнерадостно согласился хозяин.

Не стирая с лица улыбки, выдал Румянцев Засиеву и Мамулашвили отеческую укоризну:

— А ну заткнитесь, абреки говенные. Атмосферу не портить. И чтобы рожи цвели майскими розами. Ну, кому сказано?

Засиев расцвел, Мамулашвили сдержанно оскалился. Четвергас — латыш, понимающий по-немецки, — заквохтал нутряным смешком, выдал комплимент переводчику:

— У вас очэнь художественный пэрэвод с русского, господин Румянцеф: насчет дикарской России.

— Стараюсь, — лениво подтвердил Румянцев.

Полковник Ланге, вздрогнув, вскинул голову. Дрема схлынула. Солнце выползло из-за крыши дома, припекло лысеющую голову. Лицо прело в росяном поту. Ланге поднялся, промокнул лицо платком. Обмахиваясь, надел фуражку, пошел к столу под яблоней, за которым рисовал Магомадов. Жестом усадил вскочившего было чеченца, зашел со спины, заглянул ему через плечо.

В белый квадрат листа выпукло впаялся спрессованный черно-белый мирок фермы. Центральной фигурой в нем был дремлющий полковник Ланге. Белокурая голова склонилась к мощному торсу, идеально облитому мундиром. Железный крест рельефно сиял над сердцем тевтона, решавшего в сновидении по меньшей мере судьбы Европы.

— О-о! Зер гут, — прочувственно вынес вердикт полковник, потрепал Магомадова по плечу.

Закончив экскурсию по ферме, четверка во главе с Ланге с ветерком домчала до Зальцбурга (к ним был прикреплен грузовик). Отобедали в пивной бульоном, грудой сосисок с горчицей и пивом.

Получив четыре часа свободного времени, два истратили на весьма приличный бордель, затем разбрелись по магазинам, чтобы спустить недельные триста марок. Гулко цокали подкованными ботинками по стерильным пустым улочкам, толкали увешанные колокольцами двери.

Магомадов купил аккордеон, хоть и не умел играть: кольнула в самое сердце звонкоголосая, отделанная перламутром и никелем машина.

Четвергас на скопленное месячное жалованье приобрел золотое кольцо. Засиев обзавелся шикарным костюмом. Мамулашвили выбрал для себя трубку, резанную из какого-то черного дерева, в форме сатаненка, а к ней — пачку отличного табака. Набил трубку. Сунул с опаской в рот чертячий хвост, поднес спичку к рогатой башке, потянул… Из затылка нечистой силы пыхнул дым, глаза нечисти загорелись красными точками. Курили, растягивали мехи аккордеона, в глухом закоулке мерили костюм. Четвергас наблюдал, тонко усмехался.

К ночи вернулись в Мосгамскую школу, сдали вещи на хранение — так было положено. Четвергас ничего не сдавал, кольца при нем не оказалось.

Укладывались вчетвером в туристском дощатом домике. Над крышей в ночном покое шипел в соснах ветер, царапала по жести ветка, сиял под потолком матово-белый электрошар, окруженный роем мошкары.

Налитые дневными впечатлениями до отказа, отчаянно, с подвизгом, зевали под шерстяными одеялами, переговаривались. Потушили свет. Завтра после трех часов подрывного дела предстоял визит в дом одного из офицеров-преподавателей.

— Курорт они нам устроили, совсем Цхалтубо. Почему? — сонно спросил в темноте сам себя Мамулашвили.

— Румянцев говорит: дают — бери, бьют — беги, — отозвался Засиев.

— Зачем беги? — удивился Магомадов. — Шакал бегает. Кто тебя бьет, доставай кинжал, делай ему секир-башка.

Четвергас помолчал, подумал: «Терпеть надо. Курорта немного осталось. Туземцы непереносимы в больших дозах. Скорее бы дело, Кавказ, там каждая пешка будет знать свое место».

В это самое время полковник гестапо Осман-Губе, прилетевший в Мосгамскую школу из Симферополя, делился с абверовцем Ланге общими заботами: он командовал разведшколой под Симферополем. Эту ночь решил скоротать у Ланге под Зальцбургом, откуда им надлежало завтра явиться в Берлин по вызову Гиммлера. Неожиданный вызов разъедал тревогой.

Сидели друг против друга у горящего камина, смаковали коньяк, деликатно пикировались: встык сошлись гестапо и абвер.

— Вам не кажется, коллега, что ваше формирование боевых четверок по принципу «национального винегрета» несколько… устарело? — осторожно продолжил Осман-Губе. — К тому же полная свобода передвижения, экскурсии, неумеренные карманные деньги, семейные обеды у офицеров рейха… Согласитесь, эта роскошь более пригодна для любимого гарема, чем для диверсантов разведшколы. Или я не прав?

— Насколько я наслышан, у вас иная методика подготовки? — приподнял рюмку с коньяком, посмотрел сквозь нее на пламя камина Ланге.

— Совершенно иная, — жестковато поправил Осман-Губе. — Предпочитаю иметь у себя чисто национальные ядра. Искусство управления шлифовалось столетиями. Римская, Османская империи, Византия… Могучие олигархии властвовали в колониях, опираясь на национальный рефлекс. Разделяй по национальному признаку и властвуй. Кнут и пряник — это проверено. У меня в Симферополе кавказцы расфасованы по нациям и вере: исламисты — шииты, сунниты, христиане, буддисты. Я изо дня в день прессую их жесткой дисциплиной и аскетическим бытом. В результате формируются подлинные волчьи стаи, сцементированные круговой порукой, готовые на все. Что нам и требуется.

— Вы полагаете, что нам требуется именно это? — тонко улыбнулся Ланге.

— Поясните, — свел густые брови Осман-Губе. Аскетическое лицо, густо исчерченная сединой смоль волос, выпирающие кости подбородка и скул обтянуты темно-пергаментной, сухой кожей… Лицо едва приметно исказила мимолетная болезненная гримаса. Горючее самолюбие азиата — вечный объект для арийских поджогов в недрах рейха.

— Вы полагаете, идеальный конечный продукт наших заведений — волчья стая? — осторожно уточнил Ланге.

— Естественно, — подтвердил Осман-Губе.

— Тактически — естественно. Но неестественно, даже порочно, — стратегически, — позволил себе некоторую категоричность Ланге.

— Почему? — все более напрягаясь, подался вперед гестаповец. Осторожно поставил рюмку на подлокотник кресла, стал загибать пальцы: — Они сцеплены этнической общностью, а в условиях дисциплинарного прессинга уже не могут друг без друга. Их монолитная сцепка еще более крепнет в экстремальных условиях. Мы ведь готовим их не для прогулок. Кавказ — не Булонский лес, я вас уверяю. Второе: однородные нацмены предельно откровенны между собой, это происходит помимо их, на уровне спинномозгового рефлекса. И если удастся завербовать среди них осведомителя, он поставляет ценнейшую, то есть абсолютно правдивую, информацию. Припомните соответствующие условия в Германии перед войной, благодаря которым нам удавалось контролировать поведение и мысли буквально каждой особи: однородность национальной массы, жесткая дисциплина снизу доверху и обязанность каждого информировать о соседе. В результате мы вошли в войну единым, непобедимым, стальным кулаком. Аналогичная ситуация просматривается и при завоевании Кавказа.

— Все? — терпеливо улыбаясь, спросил Ланге.

— Этого мало?

— Вы сами очертили рамки: завоевание Кавказа. Но это ведь только тактический микрошажок, дорогой коллега, в создании тысячелетнего рейха. Согласен, в экстремальных ситуациях именно этого шажка ваши волчьи стаи, возможно, сработают несколько эффективнее, хотя и это сомнительно.

— Позвольте поймать вас на слове, — растянул губы в напряженной улыбке Осман-Губе. — Вероятно, какое-то время перед заброской на Кавказ мы будем работать вместе. Дайте в мою группу одного из ваших… ангелочков. Ручаюсь, он не выдержит и сломается в первый же день от физической и психической нагрузки, которая для моих норма.

— Извольте, решено. Я передам вам на время Засиева, осетина, православного. На чем мы остановились? Завоевание Кавказа — всего лишь крохотный шаг к нашей глобальной цели. Что же касается следующего шага — образование на Кавказе четвертого рейхскомиссариата, — здесь ваши волки станут кандалами на ногах арийца-победителя. Я достаточно глубоко вникал в национальную политику на завоеванных территориях у Македонского, Чингисхана, Нерона. Где их империи? Что такое теперь Стамбул, Рим, Бухарест, Бахчисарай? Наши куртизанки, гарем ефрейтора Шикльгрубера. Надеюсь, вы не желаете, столь гнусной судьбы рейху?

В чем коренные пороки чисто национальных, этнических формирований, которые вы собираетесь прессовать дисциплинарным режимом? Их несколько. Прежде всего, идея национальной исключительности, — а она тлеет буквально в каждой нации, — в конце концов воспаляет в них центробежные силы. И они начинают раздирать на части центр, в данном случае рейх. Для нейтрализации этих сил центру потребуется чудовищно разбухший, гипертрофированный карательный аппарат. И он пожрет львиную долю государственного бюджета, силы, энергию. Вы считали, сколько тратите усилий на выявление крамолы в ваших нацменских группах, на истребление в них центробежных сил? Или я ошибаюсь?

— Продолжайте, — бесстрастно попросил полковник гестапо. На сухих скулах пятнами алел горячечный румянец.

— Извольте. Порок номер два в стерильно национальных образованиях — так называемых республиках СССР. В них неизбежно, как саркома, зреет чисто биологическое расслоение на оборотистых дельцов, шулеров и тугодумных производителей. Все это пышно освящено родовой, национальной традицией.

Первые, так называемые родовые сливки, рано или поздно оккупируют торговлю, бюрократический аппарат, юриспруденцию и карательные органы. Вторые, перемешанные с мигрантами других наций, довольствуются черным уделом земледельцев и фабричных рабов. Первые купаются в роскоши, пытаясь в паузах промыть мозги простолюдину-производителю, убедить его в том, что происходящее абсолютно естественно, более того, необходимо! Их гниение, распад неизбежны, предопределены историей. Знаете, почему? Из-за хронической недооценки производителя-простолюдина.

Вас не удивляет смычка моих рассуждений с теорией Маркса, с его знаменитым «Пролетарии всех стран, соединяйтесь»? Умные теории надо брать на вооружение даже у врага и нейтрализовать, если они работают против тебя. Но вернемся к простолюдину. Снобистская недооценка его, иллюзия его вечной племенной покорности разжижает, убаюкивает власть имущие мозги. А простолюдин не покорился, он изощряет бунтарские рефлексы и мускулы в постоянных усилиях выжить, тренирует свою сопротивляемость, накапливает протест и злобу. Рано или поздно происходит взрыв, и заплесневелые сливки национального общества разлетаются в ничтожную пыль.

Осмыслить трагифарс еврейского нацменства, этих исторических рекордсменов по проникновению в государственные сливки любой страны. Этот народец торговцев, менял, ростовщиков настолько презирает производителя, что умудрился за тысячелетия существования вообще обойтись без него. Он вздумал шагать к мировому господству по головам народов без своего арбайтера. Они садятся на очередное государство, как слепень на шкуру лошади, и тут же откладывают под него яйца своей диаспоры, стерильно очищенной от еврейского рабочего и земледельца. Диаспора, разрастаясь, начинает пожирать и отравлять организм изнутри непомерным ростовщичеством, полностью отстраняясь от производственных процессов, до тех пор пока разъяренная болью кляча-абориген не выгрызает эту диаспору зубами.

В моей стратегии подобное исключено. В ней изначально заложен жесткий контроль над расслоением: у моих подопечных вверх пробьется не паразитирующая нацплесень, но истинно мозговые и мускульные производители, независимо от национальной принадлежности. И они будут наращивать жировой слой империи, не нуждаясь в опеке карательного аппарата, ибо разношерстный плебс, задрав вверх глаза, всегда с умилением увидит на Олимпе своих представителей, проникаясь иллюзией национального равенства.

Кстати, отличная иллюстрация сказанному — вы, кавказец. Вам позволили достичь вашего положения у нас, поскольку оценили вашу преданность и смышленость (он намеренно употребил слово «смышленость», с любопытством зафиксировав, как передернуло туземного полковника. Способность и талант — это ведь монопольная принадлежность арийца).

Ланге утомленно замолк, отрешенно уставился на рдеющую горку углей в камине. Маленький малиновый вулкан исторгал сухой струящийся жар. Его временами заволакивало пепельно-синими бликами. Осман-Губе сидел, откинувшись на спинку кресла, прикрыв глаза: устал, перелет из Симферополя в Зальцбург занял почти десять часов в совокупности.

— Кстати, — Ланге с усилием оторвал взгляд от углей, — вы не задумывались, отчего у Сталина и фюрера столь бешеная популярность в массах? И там и тут — виртуозный профессионализм в обрядах перед народным идолом. Там — холодный кипяток партсобраний ВКП(б) с трескучим набором славословий гегемону, широко распахнутые ворота для этого гегемона — в профсоюз, комсомол, ослепительные улыбки со всех экранов свинарки и пастуха. У нас — «сила через радость», гитлерюгенд, народные пароходы с музыкой и маршами, груды сосисок пива и ношенного тряпья, содранного со всей Европы. И там и тут — роскошные, выставленные напоказ приводные ремни, связывающие вождя с плебсом, массовый гипноз, наводимый с помощью куртизанствующей интеллигенции, — отеческая забота вождя. Важно не снижать, а наращивать это гипнотическое воздействие, будто приводные ремни — подлинные.

Этого как раз не хватало во все времена евреям. И вам, — внезапно хлестко, наотмашь ударил Ланге, поймал краем глаза судорожную, проступившую сквозь челюсти зевоту Осман-Губе, с наслаждением впитал внутренний, всполошенный рывок полковника — под взлетевшими веками, в бездонности зрачков буйно плеснулся растерянный мимолетный ужас, как заблесненная щука в озере.

Полковник справился с собой, прикрыл глаза, сухо спросил:

— Я, вероятно, не совсем понял. Поясните.

— Охотно, — склонил голову Ланге, — я имел в виду тактику подготовки ваших десантников. Излишняя жестокость, аскетизм быта и дисциплинарный прессинг, взваленные вами на нацменов, однородность нацсостава в боевых формированиях — это палка о двух концах. Неизвестно, каким и кого она ударит на Кавказе. Вы не снисходите до заигрывания? Напрасно. Не пробовали проиграть возможность нацрастворения вашего перекаленного материала в аборигенах после заброски в тыл? Либо бунта, резни своих командиров в случае их сопротивления бунту?

— А вы застрахованы от подобного? — ледяным тоном осведомился Осман-Губе.

— Я? — удивился Ланге. — Естественно, застрахован. Стопроцентно. Я избавляю своих от побудительных причин к бунту, стерилизую бунтарские бациллы роскошью, свободой, демонстрацией немецкого порядка и изобилия. Мои ведь не нюхали подобного под большевиками. Каждым из моих будет двигать на Кавказе не страх, не какой-то мифический долг перед рейхом, который вы безуспешно вколачиваете в своих. Я уповаю на самый мощный стимул — животную зависть, порожденную увиденным.

Даже если мы сейчас не завоюем Кавказ, каждый из выпускников Мосгама автоматически превратится в нашего пожизненного пропагандиста. И эта отрава будет разлагать Советы до конца без наших малейший усилий. К тому же подчеркнуто равное положение каждого нацмена в моих группах создает у них иллюзию тотального равенства в рейхе.

Кстати, ефрейтор Четвергас, прибалт, описал в доносе два любопытных факта. Осетинец Засиев, тот самый, что послужит для вас подопытным кроликом, стал хаять Сталина. Грузин обещал набить ему физиономию за это. А мой переводчик Румянцев обозвал их за свару дерьмовыми абреками. Вечером я беседовал с грузином и осетином. Мы детально обсудили деловые качества товарища Сталина, отметили его преимущество и авторитет перед Черчиллем и Рузвельтом, но не оставили без внимания его жестокость, патологическую русификацию малых народов. После чего я публично, перед строем, лишил Румянцева половины месячного жалованья за оскорбление «дерьмовыми абреками».

Я больше чем уверен: мои аборигены видят сейчас безмятежные сны и мечтают перенести порядки рейха на Кавказ. Что касается «неумеренных карманных денег»… Пусть себе тешатся, закупают все, на что упадет жадный глаз. Это ведь все остается в рейхе, станет дополнительным стимулятором верности. Не возьмет же с собой в десантный выброс аккордеон мой художник Магомадов. Туземцу ужасно понравилась эта игрушка.

Ланге отрывисто засмеялся, потянулся.

— Однако я заговорил вас, коллега. Надеюсь, вы простите мою болтливость и менторский тон? Мы, арийцы, несносные хвастуны, любим распускать павлиний хвост перед свежим человеком. Завтра рано вставать. Доброй ночи.

— Вы что-нибудь знаете о цели вызова к рейхсфюреру? — осторожно осведомился Осман-Губе о главном, что не давало покоя весь день.

— Вероятно, уточнение наших функций перед главным делом, — пожал плечами, устало потер лицо Ланге. — Паргайгеноссе Гиммлер обожает жевать уже разжеванное. Со мной уже детально побеседовал Канарис, с вами, вероятно, Кальтенбруннер, тем не менее…

Лежа с открытыми воспаленными глазами, в которых клубилась чернота, Осман-Губе с изводящей сумасшедшей тоской осознал непосильность своей роли: быть большим немцем, чем сами немцы. Он так и не стал им. Второсортность убивала их — «унтерменшей», «хиви», — волею судеб вкрапленных в рейх уже много лет. В свои пятьдесят полковник казался старцем, его давно бы вышвырнули за ненадобностью, не подвернись теперь нужда в специалистах по Кавказу. Что ж, надо пользоваться хоть этим.

Спазмы сдавили горло, Осман-Губе зажал рот — из груди вырвался глухой лающий звук, похожий на кашель. И Ланге, услышав его сквозь сон, успел холодно подумать, что старик, наверное, протянет недолго в том прессинге событий, которые предстоят. Он ведь хочет быть национал-социалистичнее самого Шикльгрубера.

К рейхсканцелярии прибыли за полчаса до назначенного срока. Почистили щеткой мундиры, размяли затекшие ноги, прошли тройную проверку.

Ровно в шестнадцать их пригласили в кабинет. Гиммлер пожал им руки, цепко оглядел каждого, заговорил напористо, без пауз:

— Вас достаточно инструктировали Канарис и Кальтенбруннер. Уточним лишь ваши миссии на Кавказе. У вас разные функции, но единая цель: взорвать изнутри тыл Кавказа. Эта идея фюрера построена на блестящей психологической стратегии — исламский национализм в качестве рычага. Ислам — молодая, прагматично-жестокая религия, она все эффективнее противостоит дряблому российскому христианству. Ислам вырабатывает в каждой двуногой особи здоровый первобытный инстинкт: мир создан лишь для правоверных, все остальные — неверные. Этот постулат пригоден нам до определенной поры. Национальные легионы для Кавказа мы создаем в основном из исламских пленных: калмыков, балкарцев, чеченцев, ингушей, узбеков, туркменов, татар.

Эта молодая зубастая свора ждет лишь сигнала: ату. Мы сознательно и терпеливо разжигали их честолюбие и зависть в лагерях Мосгама и Симферополя. Немецкий порядок, чистота и сытость воспалили в них ностальгию по немецкому раю. В тылу они станут проповедовать его, приближая нашу победу.

Ланге почувствовал, как его затопляет щекочущий восторг — оценили!

— Впрочем, — продолжил Гиммлер, — дозированная строгость и умеренный аскетизм симферопольского образца тоже необходимы, как составные части общей подготовки. Полагаю, не следует противопоставлять одну методику другой, как это пытаются сделать некоторые излишне бдительные докладчики рейхсфюрера.

Ланге скосил глаза. Нижняя челюсть Осман-Губе едва заметно вздрагивала, костистое лицо непривычно обмякло, глаза увлажнились.

— Полковник Губе…

— Да, мой рейхсфюрер! — вырвалось у Османа-Губе. Он вытянулся, весь обратившись в слух.

— Мне положительно аттестовал вашу работу Кальтенбруннер. Извольте повторить общую схему ваших действий на Кавказе.

— Прибытие в лагерь в районе Армавира, несколько дней подготовки. После десантирования в горы Чечни встретиться с агентурой, нащупать и овладеть связями, ведущими в советские учреждения. Вербовка совслужащих, партийных работников, офицеров НКВД. Сбор информации через них, создание оппозиционных групп в недрах Советов, подготовка их к действиям в час пик.

— Я удовлетворен, — склонил голову рейхсфюрер. — Слушаю вас, Ланге.

— Выйти на штаб Исраилова, детально изучить масштабы и возможности повстанцев, их формирований. Взять управление ими в свои руки и готовить восстание для захвата власти в горах. Выявить наиболее важные стратегические объекты: заводы, скважины, резервуары с горючим — и обеспечить их сохранность до подхода наших войск. В случае отступления русских перекрыть Веденскую и Шатоевскую дороги, ведущие в глубь гор, истреблять отступающих.

Гиммлер удовлетворенно, долго кивал, представив происходящее: так будет!

Размягченно оглядел Ланге, на которого возлагалась главная задача, — молод, способен, честолюбив. Переведя взгляд с абверовца на Осман-Губе, стал итожить встречу:

— Господа, прошу не забывать о тактической стороне дела: использование национального фактора. Вы должны культивировать в каждой особи историческое и этническое превосходство над другими, но ориентировать всех на одно: лишь Германия спасет мир от хаоса. Наш общий враг — славянин. Это тупое и мстительное животное, не по праву владеющее гигантскими пространствами. Оно подлежит поголовному истреблению с учетом германских нужд в рабочей силе. Здоровье и жизнь сотен тысяч русских баб и детей должны интересовать нас лишь в той степени, в какой они способны копать противотанковый ров для Германии, вскармливать германских свиней, чистить наши нужники и удобрять своими телами германские поля.

Ланге, вы свободны. С вами бог. Осман-Губе, останьтесь. Уточним акцию с Саид-беком Шамилевым в Медине.

Глава 23

Самолет по касательной заскользил в чернильную пропасть, ко дну которой где-то зябко прильнул лоскут подмосковного аэродрома. Отсюда, с высоты пяти тысяч метров, уже на полнеба размахнулся кровавый пожар восхода. А внизу, под дюралевым брюхом самолета, все еще клубилась ночная тьма.

За долгие часы полета успел Серов многократно прокрутить последствия своего визита в Москву. Берия теперь и пальцем не пошевелит для подстраховочной акции Ушахова: она исходила не от Кобулова. Более того, не исключена возможность, что нарком сделает все для ее провала. Доверять ее телефону или ВЧ нельзя. Выход один: постараться, чтобы московский вояж прошел мимо ушей и глаз Папы. А это практически невозможно. Самовольный прилет зама в Москву развязывал руки наркому. Но выхода не было, фронт стремительно накатывался на Кавказ, где уже работал часовой механизм исраиловской мины. И единственный человек, кто мог бы обезвредить этот механизм оперативно, — Ушахов. Сейчас всем, кто знал о нем, надо бы ему помочь.

Обратиться к Сталину — этот вариант Серов отмел сразу, взрывчатая непредсказуемость Хозяина, которого тревожили периферийной «шелухой», была не менее опасна, чем прямая вражда наркома.

Связавшись после приземления из кабинета начальника аэропорта не с дежурным наркомата, а напрямую с гаражом, Серов услышал неожиданное:

— Пономаренко у аппарата.

Он рассчитывал, что трубку возьмет Гирин — начальник, но взял ее заместитель.

Безотчетно задержав выдох на долгой паузе, Серов слушал в трубке хриплое, астматическое дыхание. Всплыло в памяти одутловатое лицо Пономаренко, блекло-голубой настороженный ситчик глаз. Повинуясь тревожно кольнувшему импульсу, так и не ответив, Серов положил трубку.

Начальник аэропорта, деликатно уткнувшись в бумаги, что-то черкал в них.

— Иван Егорович, — негромко позвал Серов.

— Слушаю вас, товарищ заместитель наркома, — торопливо выпрямился начпорта.

— Понимаешь… есть тут одно обстоятельство. Ты бы не мог одолжить машину часа на два, на три, смотаться в Москву, пока у самолета заправка, то да се… Я сегодня же обратно.

— О чем разговор, товарищ генерал? Пользуйтесь, сколько нужно.

Мимо Серова скользнул текучий, ласково-услужливый взгляд.

Сидя в машине, машинально фиксируя в памяти тронувшийся навстречу строй сосновой рощи за стеклом, он поежился, сцепил зубы в злой и тревожной досаде: «Ах, дубина! Все не так, все плохо. Не мог продумать в самолете». Не мог — спал.

Времени на подстраховку не оставалось, и, отогнав сосущую тревогу усилием воли, он стал додумывать свои переговоры с разведкой, тщательно шлифуя, оттачивая доводы спасения Ушахова и всей операции по обезвреживанию Исраилова. Подумать было над чем. «Какому-то Ушахову требуется берлинская поддержка. Не слишком ли жирно? Только бы добраться…»

Генерал, начальник разведуправления, слушая Серова, все ближе сводил густые брови к переносице. Недовольная хмарь наползала на лицо. Дождавшись паузы, спросил именно так, как мыслил Серов:

А не слишком жирно?

Запуская доводы свои по второму кругу, ощутил замнаркома бессильную горечь: не тянула их доморощенная, горная самодеятельность на включение серьезного варианта с трофейным самолетом, солидной партией оружия и профессиональным агентом. У военной разведки своих забот по горло.

Подводя итог разговору, сказал генерал разведки с нескрываемым уже раздражением:

— Да не могу я сделать этого, не могу!

— Осталось чуть больше недели. Потом Исраилов уберет Ушахова. А это — все, потеряем последнюю возможность выйти на всю бандитскую агентуру Кавказа, — в который раз нажал Серов.

— Опять двадцать пять! Ты соображаешь, что просишь? Задействовать, бросить псу под хвост самолет с оружием и засветить берлинскую резидентуру. Я дохнуть в ту сторону лишний раз боюсь, она целой армии стоит…

— Ушахов сейчас тоже целой армии может стоить! Немец прет на Кавказ полным ходом, не сегодня-завтра к Тереку прорвется, Ростов пал, на очереди Грозный! А оборонять его командиру сорок четвертой армии Петрову, как я понимаю, нечем, — закаменел в безрассудном упрямстве Серов.

— Ты русский язык понимаешь? Повторяю: не имею права. В конце концов ваш Ушахов…

— Он наш, Василий Тимофеевич, — глянул исподлобья Серов.

— Пусть наш… Какого черта вы там с каким-то бандитом в кошки-мышки играете?! — по-настоящему взъярился генерал. — Запеленгуй, задействуй пару батальонов, куда он денется? Вычешешь войсковой операцией, как вошь гребешком!

— Войсковая в горных районах бессмысленна. У Исраилова масса потайных пещер, схоронов, сеть осведомителей по всей республике, тут же донесут. Будет время, я с тобой кое-чем поделюсь об одном местном кадре. Только нет у нас времени.

— Повторяю, о Берлине у нас пустой разговор. Не имею права. И кончим на этом.

— Значит, все. Ну извини за беспокойство. Зря летел.

На глазах рушился в только что упругом крепыше какой-то стержень, державший его до сих пор, блекли, плесневели безысходностью глаза. И разрушительный этот процесс, не предназначенный для чужого глаза, был так безразлично обнажен, что опалило неловкой жалостью начальника разведки, видавшего на своем веку всякое. Тем более что питал он к Серову давнюю, хотя и отдаленно-настороженную симпатию. Пожалуй, в единственном экземпляре сохранился в аппарате НКВД субъект такого рода, испарялись они оттуда быстро и навсегда еще при Ежове, заменяемые цепкими молодцами с виртуозным хватательным рефлексом.

Сокрушенно глядя на Серова, сморщился генерал:

— А, черт! Что ты как… сирота казанская? Чего на свой пуп все берешь? Пусть твое начальство свои полномочия врубает, у Берии они…

— Начальство если врубит, то войсковую, — мертвым голосом сказал Серов. — Про нее я тебе уже толковал. Только через мой труп.

— Постой, ты что, самолично все закрутил, без ведома? — изумилась разведка.

— Ну. С самолета прямо к тебе. И машина чужая. Вроде багдадского вора. Не дай бог, начальство застукает, что я с тобой тут.

— Значит, лбами нас сталкиваешь? Подумал, кому это нужно?

— Не было у меня выхода, не было! — с силой сказал Серов и тут же осекся. Приглушенно зашуршала ведущая в приемную дверь, донесся гневный голос помощника:

— Нельзя! Я же сказал вам, занят! Подождите!

Дверь распахнулась. На пороге возник смуглый, затянутый в новую, с иголочки форму, полковник милиции. Верхняя губа его, обметанная гуталиновой щеточкой усов, вздернулась, обнажив кипень зубов, и набрякшую недоумением тишину прорезал властный голос:

— Генерал-майор Серов, вас требует к себе нарком.

— Прибуду через несколько минут, — медленно, безнадежно сказал Серов. «Все. Теперь все».

— Приказано прибыть немедленно, — гортанно, с акцентом сказал полковник.

— Подождите в приемной, полковник, мы еще не закончили, — негромко, сдерживаясь, кивнул на дверь генерал разведки. Видел этого мельком в свите наркома, родственник по жене, кажется… Нацвлишвили.

— Нет времени ждать. Мне поручено сопровождать его, — с вальяжной ленцой отозвался полковник, оперся о косяк. Он высился над ними позой, голосом, а главное, хищно-фамильярным «его», безнаказанно выпущенным в Серова.

«До каких же пор?!» — с бессильной яростью осознал происходящее генерал разведки и, едва сдерживая себя, повторил:

— Подождите в приемной! Вон отсюда, наглец!

Клокотала в его голосе безудержная, готовая на все мощь, она вытолкнула гонца из кабинета. Двери бесшумно притворил заглянувший на секунду, бледный до синевы адъютант.

— Я пойду, Василий Тимофеевич… Тебе эти катаклизмы ни к чему, — в два приема обессиленно сказал Серов, вздохнул с дрожью — оказывается, с минуту не дышал.

— Стой! — заходил по кабинету генерал. — А почему, собственно, мы в берлинскую резидентуру уперлись? Чем стамбульская хуже?

Глянул на дверь, ожесточенно сплюнул: тьфу, поганец!

— То есть? — медленно оживал Серов.

— В Турции любопытная ситуация. К власти рвутся два политбульдога: Сараджоглу и Менемеджоглу. Мыслим, что скоро прорвутся с помощью Канариса — больно показательно «хайль» вопят. Фон Папен с Риббентропом с ними уже в открытую заигрывают, военный атташе Роди круги сужает. Свежий эмиссар гестапо вдруг рядом с ними объявился, крутится, некий Саид-бек Шамилев. Слыхал про такого?

— Саид-бек? — припомнил, азартно подобрался Серов. — Знакомая птица, с Исраиловым якшался на Кавказе в тридцатых годах, приговорен заочно к расстрелу за подготовку восстаний в Дагестане и Чечне.

— Вишь, как все переплелось, любо-дорого. Мы, грешные, свою паутинку там тоже сплели, рядом с претендентами. Что, если вашего Ушахова этим двоим в подарок поднести — как турецкого резидента на Кавказе со своей агентурой в совучреждениях? В Стамбуле работает наш вкладыш. «Перевербуем» его стараниями Ушахова для абвера, а? Немцам ведь коренной резидент на Кавказе, да еще со старой школой, — манна небесная. И Саид-бек нам, кстати, пособит, коль он с Исраиловым якшался.

— Лучшего и не надо. Только скорее, Василий Тимофеевич!

— А вот сегодня на Стамбул и выйдем, уже… через три часа. За это время все обмозговать успеем.

— Василий Тимофеевич, я сейчас в свою контору, — сказал Серов. Вновь как крапивой стегануло в памяти: «Мне поручено сопровождать его». И сопроводит, своего не упустит. Чуя, как захлестывает липкая, едучая тоска, завершил Серов мысль, подытожил дело, ради которого приехал в Москву: — Если что, сам понимаешь, если через пару часов о себе не напомню, значит, все. Держи связь в Чечне с замнаркома Аврамовым — только с ним. Толковый, мыслящий мужик. Нарком — продажная сволочь, работает на руку бандитам, а у меня руки намертво повязаны.

— Ты что это панихиду завел? — наливаясь бессильной тревогой, спросил генерал.

Серов через силу усмехнулся:

— Да ладно тебе… Сам все знаешь. Ноздрей чую — время мое пришло. Ну, прощай, что ли.

Ушел.

«До каких пор… до каких же пор?!» — сцепив руки на плесигласе стола, задал себе вопрос генерал. Встал, долго ходил вдоль стены, затем посмотрел на циферблат. Дал ему сроку Серов два часа. Этот же срок отмерил он сам себе. Вызвав заместителя и двух начальников отделов, с головой ушел в подготовку стамбульской акции. Но на часы посматривал время от времени.

В приемной кроме полковника Нацвлишвили появилось еще двое майоров. Позвонить Серову в приемную Поскребышеву не дали (решился, как только увидел троих), загородили спинами телефонный аппарат. Вывели, усадили в машину, повезли к наркому.

Ощутив лопатками ледяную стынь захлопнувшейся за ним двери, Серов увидел спину наркома. В покатые пухлые плечи врос шар головы с полнокровной, поросшей пухом лысиной.

— Здравия желаю, товарищ нарком, — сказал Серов.

Спина повела лопатками.

— Кто тебя вызывал в Москву?

— Необходимо обговорить…

— Значит, самовольно. За что стрелял в Гачиева? — в упор буднично шарахнул нарком.

— Что за чушь?!

— Прострелил ему плечо. На столе акт медэкспертизы. Почитай, — пожал плечами, разрешил Папа.

— Этот мерзавец сам стрелялся, было не так! — затрясло в бессильном гневе Серова.

— А как было? — На пухлом темени вдруг странным образом отобразилось, как полезли вверх скобочки наркомовских бровей.

— Я все написал в рапорте, — справился с собой, сдавил набрякшие кулаки маленький генерал.

— Свинячий бред твой рапорт. Его знаешь куда повесили? — с интересом спросил Папа.

— Пусть повисит. Копии остались у хороших людей, — сказал ненавистно твердевший на глазах заместитель. Зависла тишина.

— Хорошо держишься, Серов, — наконец развернулся, блеснул пенсне нарком.

Подойдя вплотную, долго изучал крепенького мужичка, прикидывал, сопоставлял, взвешивал.

— Клянусь, не пойму тебя. Одно дело делаем! Только по-разному на него смотрим. Ту писульку, что ты прислал о льготах чеченским горцам, разве нормальный человек напишет? За кого просишь, подумай! Ты — русский человек, представитель великой нации, я — грузин. Россия и Грузия как тело и голова общались. Одна христианская кровь у нас, одно сердце, один хозяин. А эта дикая Чечня всегда как кость в глотке торчала, не давала свободно дышать. Кто из твоих предков, моих предков резал из-за угла?

Лермонтов как предупреждал? «Злой чечен кинжал свой точит». До сих пор точит на нас с тобой. Забывать об этом — не мужчиной, не политиком быть. Кобулов дальше тебя видит. Думай.

В 1924 году, будучи заместителем начальника секретно-оперативной части ЧК Грузии, Лаврентий приехал на командировку в Гори и нырнул вечером в домишко на тихой улочке — к очаровательной вдовушке. На беду, его опередили два торговых чеченца. Они не поняли гневных претензий ревнивого мингрела, отняли пистолет, сняли с Лаврентия штаны и, намочив полотенца, свернув их в жгуты, охладили горячий зад искателя любовных утех. Уходя, сказали: «Запомни…» Это молодой Лаврентий запомнил.

— Бессмысленные репрессии Кобулова лишь озлобляют население в горах, — наконец отозвался заместитель.

— Значит, не хочешь вместе работать, — подытожил Папа. — Не пожалеешь?

— Можно ближе к делу, товарищ нарком? — сжался в комок, но не пожалел Серов. Не смог переступить в себе то, на чем строил службу свою и военную карьеру всю жизнь. Поздно.

— Можно и ближе, — задумчиво покивал головой нарком. — Какие шашни у тебя с бандитом Исраиловым?

— Что?… — осекся голос заместителя. — Что вы сказали?

— Какую игру ведешь со штабом Исраилова втайне от меня?

— В штабе Исраилова работает наш агент. Именно его прикрытие я обговаривал сейчас с начальником разведки.

«Ай, шустрый шибздик!.. Почему сразу на шоссе не перехватил после звонка из аэропорта? — стервенел в молчаливом бешенстве Берия. — Зачем позволил довести до разведки… Хотя надо было узнать, к кому приехал».

— Аврамов упустил шпиона, а ты прикрываешь Аврамова, Кобулову подножки подло ставишь. Не даешь наркому Гачиеву навести у себя порядок. Пошел на прямое преступление из личной мести.

— Гачиев — мародер и продажная шкура. Его судить надо! — непостижимо нахально вел себя Серов.

— Судить будем не Гачиева, тебя. На тебе компромат висит.

Он нажал кнопку под столом. Из-за портьеры бесплотно и бесшумно возникли двое.

— Увести, — велел нарком.

Долго сидел неподвижно, закрыв глаза, окаменевший. Лишь изредка, плямкнув, отваливалась на миг и захлопывалась нижняя челюсть. Наконец поднял трубку, набрал номер, сказал в нее по-грузински:

— Коба, Серов удрал с Кавказа… А он никого не спрашивал! Нагадил там и удрал сюда защиту у приятеля в разведке искать. От меня. Я тебе сейчас одну бумажку принесу, акт медэкспертизы. Умоляю, пожалуйста, почитай, что вытворяет этот гов… этот господин генерал на Кавказе.

Серова обволакивал тошнотворный запах, обступали четыре голые бетонные стены. В одну из них влип тяжелый, обитый цинком квадрат двери.

Генерал сидел на крашеном суриком единственном табурете. Стена напротив сочилась каплями, в бетон на высоте человеческого роста вделаны были деревянные затычки, из них торчали ржавые гвозди. С гвоздей свисала плеть, клещи, две странным образом переплетенные железяки. Под ними выстроились на манер русских матрешек несколько бутылок. Начиная с пузырька, они вырастали на палец-два. Строй замыкала матерая бутыль, в которой на Руси держали керосин. Бутылочные горла измазаны будто суриком.

Вдоль них, вдавившись в пол, уходил под стену бетонный желоб. Над желобом высунул из стены блесткое рыльце медный кран с надетым на него черным хоботом метрового шланга. Из шланга с вкрадчивым шипением сочилась струйка горячей воды — желоб, обметанный белесой слизью, едва заметно парил. Все это освещал тусклый, запыленный пузырь электролампочки.

Откуда-то сбоку раздался короткий свистящий визг. Серов содрогнулся, развернулся всем корпусом. У черной дыры, под стеной, в которую вонзался желоб, сидели две крысы: большая и чуть поменьше. Лапы и грудки их были мокрые, слипшаяся шерсть торчала черными иголками. Они явно ждали. Из клиновидных мордочек выпирали вожделеющие, фаянсовой белизны клычки.

И это нетерпеливое ожидание, и разрозненная мозаика: гвозди в стене, плеть, бутылки, клещи, кран с горячей водой — все вдруг сплавилось воедино и опалило ужасом. Здесь пытали. Клещи рвали людскую плоть, плеть кромсала ее, на бутылки сажали, как на кол. И кровь, стекая по желобу, была лакомством для крыс.

Слева что-то зашелестело. Серов вздрогнул, повернулся. Обитая цинком дверь распахивалась, прессуя спертый зловонный воздух. В стене ширился черный квадрат. На черноте появилась плотная фигура в синем комбинезоне. Человек замер в проеме двери.

Явственно чувствуя, как дыбится вдоль хребта и упруго упирается в рубаху шерсть (какая, откуда?!), Серов спросил:

— Кто? Чего тебе?

Медный блин человеческого лица стал расплываться в усмешке. Не ответив, человек отступил. Дверь запечатала черный квадрат в стене. Серов увидел, что на ней нет ручки, изнутри дверь нельзя было открыть.

Он знал об этих подвалах, догадывался об их количестве после посещения лагерей, но сам был в таком впервые.

«Государство — это я», — вдруг всплыло в памяти. Государство сжалось до размеров тускло освещенного куба. Серов, втиснутый в это мертвящее пространство, набрякшее неслышными воплями, визгами, хрипами, вдруг ощутил всей кожей давящий хронический ужас ожидания. Он сам, вольно или невольно, воспалял это ожидание своей работой. И впервые все существо его пронизала хищная, изуверская патология этой немоты, тысячекратно размноженной его ведомством, растущая неотвратимо, как раковая опухоль, в теле государства. «Государство — это я!»

Наваливалась, затопляла тоскливая нежность: Вера, дочь Светочка… Они ходили, дышали, говорили в каком-то получасе езды за этими стенами. Но существовали уже в другом измерении, абсолютно, навеки уже недоступном ему. «Будьте здоровы, прощайте, мои милые, родные».

Он стал готовить себя к предстоящему. Все оценив, трезво и беспощадно взвесив, сгребал, неистово прессовал свою волю, чтобы достойно встретить неизбежное.

Спустя два часа генерал разведки позвонил Сталину. Немцы прогрызали нашу оборону на Тереке и под Сталинградом. Человек, чей голос возник теперь в трубке, предсказывал, предостерегал Верховного о такой возможности еще несколько месяцев назад, предостерегал вопреки всему и всем, стоял на своем, нарываясь на таранный гнев Хозяина, пренебрегая карьерой, ради истины, в которой уверился сам.

Держа все это в голове, напитываясь угрюмо-покорной уважительностью к личности говорившего, перед которым он не счел нужным ни извиниться, ни оправдаться за собственную подозрительность, генсек выслушал ходатайство генерала разведки за ждущего своей участи Серова (акт медэкспертизы о покушении на чечено-ингушского наркома Гачиева лежал на столе).

Жестко ломая собственные сомнения, Сталин ответил непривычно сдержанно и деликатно:

— Против него тяжелые обвинения. Надо разобраться. — Долго слушал трубку, удивился: — Агент Серова в банде Исраилова? Берия не сказал об этом. Вы гарантируете, что прикрытие агента не повредит нашей разведке в Стамбуле? Хорошо. Пусть Серов опять вылетает на Кавказ. Нет, ему не будут мешать. Пусть использует все свои полномочия. Держите меня в курсе дела и форсируйте операцию, эти… хамски затянули ее, дождались немца на Кавказе.

Положил трубку. Велел Поскребышеву соединить его с Берией, хотя и был прямой телефон к наркому. Сказал в трубку ненавистно:

— Отпусти Серова. Пусть летит на Кавказ. Филькина грамота твоя экспертиза. — Взорвался яростью: — Мне осточертел твой кадровый грабеж! Сколько полководцев угробил?! Харьков сдали, Севастополь, Крым! Кто сдал? Твои ж…лизы, типа Голикова… Этих пригрел, а сколько хороших полководцев истребил?! Немцы на Тереке, к бакинской, грозненской нефти рвутся, а ты продолжаешь хватать, вся пасть в крови! Уймись, пес, вурдалак!

Если с Серовым что-то случится, полетишь на Кавказ сам и будешь там до тех пор, пока мне не доложат, что все горы усыпаны трупами бандитов, а среди них — исраиловексий! В твоих интересах, чтобы рядом с ним не оказалось твоего трупа!

Вечером Серов прибыл к ожидавшему его самолету. Зашел в кабинет начальника аэропорта Зорина. Снял фуражку, пригладил волосы. Глядя сквозь Зорина в стену, едва разжимая губы, оповестил:

— Прибыл я. Получи свою колымагу, голубь ты наш услужливый. В следующий раз, как отсексотишь о моем прибытии, не забудь потом раком встать, как положено. Лаврентию удобней с тобой расплачиваться будет.

Повернулся, вышел.

Помертвевший Зорин с ужасом смотрел в затылок маленькому генералу: прилетел русым — улетал седым.

Глава 24

Зной прожигал сквозь грязно-белую холстину бурнуса. Бечева, опоясывающая мокрый от пота капюшон на лбу, врезалась раскаленным обручем в самые мозги.

Он вдруг осознал, что всасывает воздух сквозь стиснутые зубы, желая остудить его о зубную эмаль, чтобы не обжечь легкие. Но белое марево, повисшее недвижимо над минаретами, каменными заборами, чахло-серыми листьями подзаборных кустов, с каждым вздохом раскаляло грудь, и ощущение, что она превращается в чан, где вот-вот закипят потроха, все нарастало.

У него было всего три дня для подготовки этого визита. Первый он истратил на акцию в Стамбуле, откуда только что выехал Саид-бек Шамилев. К вечеру оттуда радировали в Берлин, в шестой отдел РСХА, что стакан с отпечатками пальцев Саид-бека и остатками вина положен в сейф, а турецкая уголовная полиция уже завела дело, прибыв в дом владельца магазина по анонимному звонку.

Второй день он провел в самой Медине, прилетев туда на рассвете, умудрившись выкроить несколько часов на сон в самолете.

В Медине его провезли на арбе мимо особняка Саид-бека. Глухой трехметровый каменный забор, резные верхушки пальм над ним, приглушенный плеск фонтанных струй за воротами, островерхий шатер черепичной крыши цвета свежеободранной говядины, оседлавшей двухэтажный особняк, — вполне респектабельный набор аравийского нувориша, чье состояние перевалило за миллион.

Неподалеку изнывала на солнцепеке халупа с облупленными стенами, с оконцем, затянутым бычьим пузырем. Старика, хозяина халупы, отправили на день к дальнему родичу, пузырь заменили на дырчатое стекло и пристроили к нему аппаратуру. Из старика перед этим выудили кое-что о владельце особняка и его прислуге.

Теперь начиналось дело, его последний этап.

Паломник подошел к калитке и звякнул медным кольцом. Пот заливал лицо, и он в который раз вытер его нависшим краем капюшона. Холстина успела просохнуть, его собственная соль наждаком царапнула кожу.

За калиткой зашаркали по асфальту чувяки, открылось оконце, замаячило старческое лицо.

— Кто ты? Что тебе надо? — спросил привратник по-арабски.

— Позови хозяина, — велел паломник.

— Зачем он тебе?

— Для него есть радостная весть.

— У хозяина хватает радости без таких, как ты.

Окошко захлопнулось. Паломник снова звякнул кольцом. Окошко распахнулось гораздо быстрее, чем в первый раз.

— Ты не боишься быть назойливым перед этими воротами? — гневно проскрипел привратник. Увидел иссеченное морщинами, залитое потом лицо под капюшоном. «Чужак издалека — потеет. Совершил хадж», — определил наметанным глазом привратник.

К ногам паломника упала медная монета.

— Иди напейся. За это дадут кувшин воды, — раздалось из окошка. И оно захлопнулось.

Паломник звякнул кольцом в третий раз. Квадратное дупло в калитке разверзлось рывком. Паломник опередил ярость привратника, уже открывшего рот:

— Оставь ее себе и прими еще.

На крашеное ребро окошка рядом с монетой привратника лег, маслянисто блеснул золотой кружок.

— Отвези сына Керима к дорогому лекарю сегодня же. От ржавого гвоздя может начаться заражение крови.

— О Аллах! — оторопело выдохнул старик — хаджи щедр и всезнающ. — Кто ты, из какой земли совершил хадж?

— Зови хозяина, — через силу сказал гость. Он задыхался, захлебывался зноем. — Ему привезли салам и маршал из Стамбула, с улицы Хайяма.

— Я позову его, потерпи, — засуетился старик, зашаркал к особняку, прикрыв окошко в калитке.

Паломник прислонился к горячему камню забора. Стал опускаться на корточки — не держали ноги.

Когда вышел Саид-бек, он сидел, завесив капюшоном лицо.

— Что у вас на улице Хайяма? — спросил Шамилев.

— Ты сильно изменился. — Из-под капюшона мазнул по лицу и погас под грязной тряпкой цепкий взгляд.

— Я вас не знаю, — брезгливо уронил хозяин и повернулся, чтобы уйти.

— Мудрецы из аула Унцукуль говорили на годекане:*["42] прежде чем сказать «не знаю», пошарь в памяти своего рода. Там найдешь все, — глухо и странно посоветовал паломник по-аварски.

— У меня мало времени, — остался у калитки Саид-бек. «Унцукуль… О Аллах, когда это было? Откуда этот… знает Унцукуль и аварский?»

— Время — деньги, говорят суетливые и жадные глупцы. Мустафа-бей тоже любит обменивать время на деньги. Теперь судьба не даст ему больше такой возможности.

— Какой Мустафа-бей? При чем здесь я?

— Владелец антикварного магазина с улицы Хайяма.

— Я не знаю никакого Мустафы, — отрезал хозяин особняка, напитываясь неистовой безотчетной тревогой.

— Несколько дней назад ты приятно провел время в его обществе. Убедись, — не вставая, подал снизу вверх, фотографию сидящий под забором.

— Кто вы? — глянув на снимок, помертвел Саид-бек.

— Мустафа отравлен, — через силу, с отвращением к этой улице, зною, разговору сказал паломник.

— Отравлен?

— Его вскрыли и обнаружили яд.

— Зачем мне это знать?

— Турецкая полиция и английское консульство сбились с ног в поисках отравителя. Мустафа был известным торговцем и агентом Интеллидженс-сервис в Стамбуле. Ты об этом знал.

— При чем здесь я?

— У нас находится стакан с остатками отравленного вина. На нем отпечатки его и твоих пальцев, — терпеливо пояснил зловещий гость, снова вытер капюшоном лицо.

— Моих? Кто-то из нас сошел с ума!

— Подумай, что будет с тобой, если негативы, где ты пьешь с Мустафой, и стакан попадут в руки турецкой полиции и английской разведки. Тебя раздавят. Эти стены не спасут.

— Но это не я! Мы пили его вино, из его подвала… Я не травил Мустафу! — взревел хозяин особняка.

— Не кричи, — поморщился паломник. — Конечно, не ты. Травили Мустафу мы, когда ты уехал. Но стакан и снимки — это приговор тебе.

— Пойдемте в дом… Здесь не место, — справился с собой хозяин.

— У меня мало времени, — усмехнулся под капюшоном гость.

— Кто вы?

— Скажем так: лицо, заинтересованное, чтобы Германия правила миром.

Саид-бек коротко дернул рукой, и из рукава, лизнув воздух синеватым языком, выскользнуло лезвие кинжала;

— Ты подохнешь под этим забором, если…

— Не шевелись! — хлестнул придушенной командой гость. — Медленно, спокойно убери его… не дергайся.

В голосе пружинила властная сила, ей невозможно было не подчиниться. Саид-бек разжал ладонь, и кинжал втянулся в рукав.

— Твой идиотский темперамент мог стоить тебе жизни, — с лютым гневом прошипел гость. — Тебя держат на мушке вон из того окна. Неужели трудно сообразить, почему я жарюсь на этой песчаной сковородке, а не иду к фонтану во дворе?

— Что вам надо от меня? — измученно спросил Саид-бек. Его взгляд намертво, гипнотически приклеился к стеклянному квадрату в глиняной стене развалюхи, стоящей напротив.

— Наконец разумный вопрос. Нам нужны твои прошлые связи на Кавказе. Большевики приговорили тебя заочно к расстрелу в двадцать втором за организацию восстаний в Чечено-Ингушетии и Дагестане, вместе с Джавотханом Муртазалиевым. Тогда ты умел работать.

— Но послушайте… — взмолился перехваченным горлом Шамилев.

— Жарко! — задыхаясь, злобно выдохнул гость, потер грудь. — Да или нет?

— У меня… нет выбора.

— Было бы глупостью оставлять тебе выбор. И зачем? Германия уже владеет Европой. Скоро овладеет миром. На твое имя в берлинском банке будет положено сто пятьдесят тысяч марок. Это больше того, что ты получил от турок и Интеллидженс сервис. Неплохо доишь европейские разведки, Саид-бек. Через три дня ты должен быть в Стамбуле.

— Но я не успеваю! Необходимо закончить здесь…

— Через три дня в Стамбуле ты позвонишь по этому телефону в германское консульство, получишь инструкции и полетишь в Берлин. Ты включен в оргкомитет по проведению конгресса кавказских эмигрантов. Грузию представляет Багратион Мухранский, Кабарду — князь Салим Шадов. Тебя наделяют полномочиями представителя Чечено-Ингушетии и Дагестана.

— Это все? Потом я могу вернуться?

— Это начало. После болтовни изъеденных молью старцев наступит время настоящей работы. Ее санкционировал рейхсфюрер Гиммлер.

— Он… знает обо мне?

— Предпочитает лучше узнать на живом деле. Тебе знакомо имя — Хасан Исраилов?

— Мы вместе с ним и Джавотханом готовили восстание в Чечне.

— Сейчас они плетут подпольную сеть на Кавказе. Мы станем посредниками между ними и Берлином. В предстоящей битве за Кавказ надо сформировать там «пятую колонну». Конкретные инструкции получишь в Берлине. Потом полетишь на Кавказ.

Паломник, опираясь о стену, стал подниматься. Разжиженное, голое под бархатом тело изнывало в кипящем зное, выдавливая из пор последние капли пота. Оттолкнувшись от стены, шатаясь, зашагал к халупе со зловещим стеклянным квадратом. «Проклятье, как они все здесь существуют? Этот рвется сюда из Берлина… Мазохизм рака, ползущего к кастрюле с кипятком».

Он тут же забыл о хозяине особняка. Дело сделано. Давний, коростой отвалившийся от души земляк, подергавшись в капкане, затих за спиной. Другого и не должно быть.

Двадцатилетняя школа германского сыска, потом гестапо дробили на составные, расщепляли и не таких. Эта система не жалела и самого унцукульца из Дагестана, втаскивая в чин полковника, шарахая по пути о ребра проверок на благонадежность, сдирая при этом клочья кожи. Там почему он сам должен жалеть кого-то?

— Откуда вы знаете аварский? — запоздало раздалось за спиной.

Паломник обернулся, откинул капюшон с лица.

— Осман-Губе?! — перехватило дух у Саид-бека.

— Ты не ошибся, — растянул потрескавшиеся губы полковник. — У нас был общий аул, годекан, рыжая Петимат, которой мы оба писали записки. Где все это теперь?…

Из-под грязной холстины с обтянутого кожей черепа смотрел в самую душу Шамилева рысий холодный взгляд.

Осман-Губе уже подходил, волоча ноги, к хибаре, когда из-за стены навстречу ему, громыхая по булыжнику, выползла арба, запряженная мулом. Подле возницы стоял какой-то куль в половину человеческого роста, укутанный верблюжьим войлоком. Гестаповец плашмя рухнул в низкую повозку, что-то отрывисто сказал вознице. Тот тронул с места мула и достал из-под сиденья черпак. Распутал верх войлочного куля и запустил черпак в горловину кувшина.

Два торопливо бредущих, сожженных солнцем бедуина увидели дикое кощунство, заставившее остолбенеть их на солнцепеке.

Возница выудил из войлочного куля полуведерный черпак, полный воды, и вылил на голову лежащего. Поток священной хрустальной влаги раздробился на сверкающие осколки и оросил вместе с человеком пыль Медины. Черпак сновал вверх-вниз, и скоро весь бурнус лежащего сочился водой. Влагу, ценимую здесь дороже человеческой крови, с хлюпом пожирал презренный прах земли.

Глава 25

Над Армавиром восьмой день клубилось сизое рванье туч. Между ними и раскисшим Предкавказьем временами зависала тусклая водяная пелена. Земля уже не принимала влагу, травы жировали темной зеленью, свинцовые лужи вдоль взлетной полосы вздувались дождевыми пузырями. Дикое ненастье в разгар лета навалилось надолго.

Палаточный лагерь на окраине аэродрома, где разместились группы Ланге, Осман-Губе и Реккерта, пропитался сыростью и остервенелой маетой: вылет на Кавказ откладывался изо дня в день, держала непогода.

Абверовцы — русские, чеченцы, ингуши, осетины, калмыки — бездельничали дни напролет. Кормили как на убой. Майор Арнольд, начальник лагеря, старался на совесть.

Ланге распустил удила, отменил занятия, наделил полным отдыхом. После прогноза синоптиков, предсказавших затяжную непогоду, он выстроил своих на плацу, обошел строй, всматриваясь в мокрые настороженные лица, обворожительно объявил:

— Мои кавказские орлы! Христос и Аллах оценили ваше старание и терпение в Мосгаме и вложили в мои уста поощрение. Я даю вам несколько дней полного отдыха перед работой на Кавказе. Используйте их по своему усмотрению. У меня все. Прежде чем отпустить вас, я позволю себе высказать два нюанса. Первый. Десантник Засиев поступает в распоряжение полковника гестапо Осман-Губе. Временно, до заброски на Кавказ. Второй. (Переводчик Румянцев, выслушав, закаменел лицом.) Если в моей группе будет совершен поступок, несовместимый со званием десантника немецкой армии, виновный будет немедленно расстрелян перед строем. Приятного вам отдыха, снежные барсы.

Стучали костяшками нард, резались в карты, посасывали шнапс из фляжек. Происшествий не было. Сцепившись в споре или в словесной сваре, двое вовремя останавливали себя: стекленели глаза — помнили предупреждение Ланге: «… будет немедленно расстрелян перед строем».

Одним из развлечений в лагере было наблюдение за гестаповской группой. Осман-Губе и Реккерт занятий не отменяли. Ефрейторы Швеффер и Вильгельм гоняли мусульман и одного христианина — Засиева в хвост и в гриву под дождем. Марш-бросок с полной выкладкой сменял рукопашный бой, за ним следовало подрывное дело. Под вечер на закуску командиры оставляли маскировку на местности. Копались в грязи, мокрые, замызганные от пяток до затылка. После чего поджидала стирка и сушка около походных печей. Около полуночи проваливались в мертвецкий сон без сновидений, с тем чтобы с рассветом начать все сначала.

В группе накапливалось тупое безысходное бешенство. Оно дошло уже до предела, нестерпимо разъедало изнутри.

Осман-Губе присутствовал на всех занятиях и дождевике, торчал надзирающим черным столбом. Холодил каждую душу, держа кобуру расстегнутой.

С особым пристрастием присматривался гестаповец к пришпиленному к отряду Засиеву. Тот тянулся за всеми, терпел из последних сил, крошил зубы в немыслимом терпении. Ему ничего не объяснили, догадался сам: проверка на прочность. Льдистый взгляд полковника присасывался с брезгливым любопытством: надолго ли хватит чужака?

К ночи Засиев с ужасом убеждался, что сил почти не осталось. Похудел, издергался, нервы были натянуты до предела.

Когда заканчивались занятия, Осман-Губе шел к себе в палатку, вызывал Биндера. Маленький тщедушный еврей с длинными цепкими руками выдернут был полковником из львовской еврейской колонны, отправляемой в Равенсбрук, он оказался полезным в качестве массажиста и парикмахера.

В школе у Биндера были две обязанности: ублажать бритьем и массажем щеки и тело полковника и служить громоотводом для паскудного настроя десантников. С первой обязанностью справлялся Борис Соломонович отменно, был он в мирное время мастером высочайшего класса. Узловатые, на удивление сильные пальцы добирались до самых потаенных мышц, разминали каждое волоконце, выдавливали из них усталость и вялость.

Что касается громоотводных функций еврея, здесь Осман-Губе изобрел весьма оригинальную методику развлечения. Затурканный, искляксанный синяками от ежедневных тычков и щипков мусульманского свирепого воинства, получал Борис Соломонович еженедельно дозволение хозяина на публичное аутодафе. Перед ним выстраивалась шеренга десантников. Биндер шел вдоль нее, подслеповато всматриваясь в лица. Когда перед ним появлялось самое ненавистное, он останавливался и начинал разминать длинные сухие пальцы. Закончив с разминкой, Борис Соломонович размахивался и влеплял обидчику интеллигентную пощечину. А поскольку руки у массажиста при всей своей внешней хилости были скручены сплошь из мышц и сухожилий, то оплеуха пламенела на лице жертвы весь долгий вечер, служа для остальных предметом немыслимых изгаляний.

Эта еженедельная процедура была для Биндера актом отчаянного самообладания и мужества, ибо десантники с вожделением и он сам до галлюцинации отчетливо представляли финал: случись застать кому-нибудь из них Бориса Соломоновича в укромном уголке — растерзает на клочки.

Но, во-первых, на жизни личного массажиста Осман-Губе лежало табу самого полковника (тычки, щипки и плевки не шли в счет), а во-вторых, укромных и темных уголков Биндер научился виртуозно избегать. Здесь, в степи, их и вовсе не было.

Этот вечер надвигался особенным. Над степью и аэродромом к ночи подул теплый ветер, согнал сырой туман, пронзительно высветилось небо. И впервые за долгое ненастье пролился обильно и благостно в истосковавшиеся зрачки пурпур летнего заката.

Осман-Губе выстроил десантников вдоль палаток. Ему вынесли рояльную банкетку, и полковник, опустившись на нее прямоспинно и величественно, вдавив лакированные ножки сидельной аристократки в раскисший глинозем, сказал Биндеру:

— Форвертс.*["43]

Биндер двинулся вдоль шеренги. Воистину, это был особенный вечер. Шеренга ненавистных морд уплывала влево от него, и он волен был сегодня воздать каждой из них и всем вместе. Шеренга ненавидела это двуногое НЗ из вещей полковника за особое положение, за сытое тление подле властителя, за чистые руки, одежду и обувь, за физический покой без ноющих мышц, липкой грязи и безмерного насилия над собой. Биндер платил тем же за их животную выносливость, за скотский досуг, бесконечные издевательства над собой — за иную породу биологических кастратов. Они сформировались в разные породы еще до войны. И эта разность клокотала в Биндере.

Борис Соломонович ждал этой минуты со страхом и томлением с той самой вечерней поры, когда Осман-Губе сказал ему, блаженно покряхтывая, одеваясь после массажа.

— Можете дать себе волю, Биндер. Сегодня последняя ночь. Мои самцы отправятся на Кавказ к утру.

— Означает ли это, господин полковник, что изменится моя личная судьба? — замирая, спросил Биндер спину полковника.

Шевелились лопатки, Осман-Губе застегивал мундир.

— Она в корне изменится, — наконец упал из недоступной высоты ответ. — Вы обретете покой… и мое расположение. Вы их заслужили добросовестной службой.

— Вы останетесь, господин полковник? — ухнул недозволенным вопросом Биндер.

Осман-Губе не ответил. Выходя из палатки, он облучил еврея жестким рентгеном короткого взгляда, отчего заныло у Бориса Соломоновича в затылке и позвоночнике.

Биндер отвешивал пощечины каждому, не пропуская ни одной рожи. Ладонь его горела от рисковой работы. Примерно так обречен работать плохой дрессировщик в клетке с тиграми, усыхая душой в бессильной ярости, испускаемой хищниками. Разница и мерзость происходящего заключалась в том, что здесь, перед шеренгой, у Биндера отобрали даже цель дрессировки: он ничему не учил и ничего не требовал. Он истязал бесцельно. Но трудился тем не менее основательно и хлестко, продвигаясь справа налево. Вправо сдвигалась очередная проштампованная его оплеухой физиономия (красная скула, вздутые желваки, опущенные глаза). В душе Биндера призрачно разгорался посул полковника: «Вы обретете покой…»

Это стадо исчезнет, растворится в ночи навсегда, они больше не встретятся, их уже не сведет вместе жизнь. Яхве сделает так, чтобы это случилось именно навсегда, а расположение полковника в это черное, безумное время стало казаться теплым и необъятным, как пуховая перина без клопов. Но… разве есть на свете такое блаженство?

Здесь что-то кольнуло в зрачки. Новичок — осетин Засиев смотрел в лицо Биндера. Он не опустил глаза, как остальные, он молчаливо вопрошал: «Ты взбесился, что ли?»

— Не смотрите так на меня, — сухо, но вежливо попросил массажист, ибо новичок нарушил правила их сволочной игры. Он был единственным, кто не участвовал в травле Биндера, и заслужил пропуск в поголовном мордобое.

— Что ты за цаца? Не смотреть на тебя! — вскинулся Засиев. Можжили мышцы и кости от жуткой тренировочной нагрузки, корчилось в унижении естество: Ланге сунул его в зверинец гестаповца, как надоевшую куклу в мусорный ящик.

Сосредоточенно ловил их каленый диалог сзади Осман-Губе.

— Я не цаца. Я газдаю долги, — уточнил Биндер и вмазал Засиеву справа, после чего стал изучать переносицу осетина. Переносица белела. Засиев все хуже смотрел на Биндера.

— Я попгосил не смотгеть, — поморщился, напомнил Биндер и вмазал осетину слева, ощущая спиной каменную опору полковника.

То, что произошло потом, Биндер не успел осмыслить. Перед глазами его что-то мелькнуло. Страшный тычок с треском вогнал ему в рот несколько передних зубов и запрокинул затылок к лопаткам. Когда сознание, на миг покинувшее Биндера, вернулось к нему, он ощутил, как сминается в железных тисках горло, абсолютно не пропуская воздух к легким, и уже не ватные ноги держат тело, а вытянувшаяся шея.

Глаза Биндера с сумасшедшей скоростью заливала чернота. Борис Соломонович, понимая, что сознание сейчас покинет его, силясь обернуться к Осман-Губе, выхрипнул через сплющенное горло предсмертный исступленный зов:

— Г-х-ос-по-ди!

Потом у него разорвалось сердце.

Осман-Губе превратился в бога. Еврейское оборванное «господин полковник» обернулось «господи», взывало о возмездии. Оно надвигалось на Засиева. Опустив клешнястые руки с ладонями, обожженными чужой тонкой шеей, сотрясаясь в ознобе, которым исходило из него бешенство затмения, осетин ожидал приговора. Он не осилил судьбы, испытание одолело подкидыша. Рухнула затаенная, на самое дно спрятанная страсть — вернуться к своим любой ценой. Теперь все, конец.

— Бабы, — негромко и брезгливо уронил гестаповец с рояльной банкетки. — Вы разве мусульмане? Один среди вас мужчина, и тот неверный. Учитесь отвечать на оскорбление. Сколько месяцев вы терпели еврея? Лечь! — взревел внезапно полковник.

Шеренга легла в грязь. Засиев стоял в оцепенелости ожидания.

— Курсант Засиев, у вас пять часов до вылета. Можете отдыхать. А эти пусть поработают на уборке лагеря. Идите в палатку.

Засиев сделал шаг, другой.

— Не туда, — остановил полковник, — здесь суше. — Показал на спины лежащих.

Засиев пошел по живым и упругим спинам. Они вминались под подошвами, из-под тел жирно хлюпала грязь.

Осман-Губе удовлетворенно поднялся. Перед ним заплывал грязью маленький скорченный труп. Он обещал Биндеру покой. Еврей получил его — абсолютный, вечный. Что касается расположения, видит Аллах, как он был расположен к Биндеру. Но волею обстоятельств массажист стал ненужным. Начиналось большое дело, не терпящее ничего лишнего. От лишнего бесхлопотно освободил осетин. Осман-Губе, собственно, рассчитывал на своих, напутствуя Биндера перед экзекуцией: «Можете дать себе волю». Но свои оказались излишне терпеливыми.

Надо предложить Ланге сейчас же, немедленно, расфасовать всех по разным группам. Засиева, эту истеричку, пусть абверовец берет себе. Две, наиболее многочисленные группы пусть возглавят Ланге и Реккерт. Третью, всего из пяти человек, доставит в Кавказские горы он сам. У него особая задача, которую возложил на него Кальтенбруннер. Он же, на всякий случай, дал письмо к Исраилову, хотя все контакты с чеченцем, как наиболее важные, возложены на Ланге.

Задача Осман-Губе во многом зависела от десантника Ахмеда Баталова, уроженца аула Автуры. Он должен обеспечить пищу, замаскированный кров, связь с местными антисоветчиками. Такой форы на старте нет ни у Ланге, ни у Реккерта. Юнцы, заносчивые тевтоны, где им тягаться со старым волком, источившим зубы на грызне с Советами. К тому же парашют опустит его в родные горы. Да поможет этому Аллах!

* * *

Седьмого августа в ставке Гитлера раздался звонок, и тихий голос Гальдера втек в ушную раковину фюрера неостуженным штабным кипятком:

— Мой фюрер, мы просчитались в сроках. Горючего не хватит до середины сентября. Если двадцать пятого июля из-за отсутствия бензина мы не сумели перебросить на помощь первой танковой армии двадцать девятую мотодивизию, то скоро мы не сможем доставить к Тереку всю резервную армию.

После долгого молчания он услышал в ответ ядовитое:

— Мы просчитались не только в сроках. Мы просчитались в оценке ваших способностей на месте начальника главного штаба. Кто толкал меня к Сталинграду? Кто висел на ногах, когда я пытался идти на Кавказ за бензином, который вы теперь клянчите у меня? Настало время исправлять просчеты!

После этого разговора Гальдер был фактически смещен. Вместо него возглавил генеральный штаб Цейтцлер. Назначение полагалось отрабатывать.

Гигантская стальная пружина вермахта, на которую давил из Берлина новоголовый штаб, продолжала разжиматься. Вибрируя от напряжения, испытывая все возрастающее сопротивление обороны, израненной, измотанной, едва прикрытой рваной кольчугой техники, эта пружина вдавливалась в тело Предкавказья.

Двадцатого августа она достигла берегов Терека. Двадцать пятого опутала витками Моздок. И тут ее движение остановилось: немецкая сталь, продавив мясо обороны, уперлась в самый скелет ее, сколоченный Петровым, в предсмертную ожесточенность воинов, понявших, что защищают они последний рубеж между двумя предсердиями, рассылавшими мощными толчками бензиновую кровь по военному организму.

Это произошло двадцать пятого. Вечером того же дня Гитлер разносил в «Оборотне» под Винницей прибывшего туда Канариса:

— Где ваш хваленый «Шамиль»? Вы трясли этим гениальным планом перед моим лицом еще в июне! Вы обнадеживали, что ваши десантные короеды с бандитами иструхлявят кавказский тыл к началу наступления. Мы уже взяли Моздок, уперлись в Терек перед Грозным, однако за Тереком нет ни одного вашего дармоеда! Они предпочитают лакать шнапс в Армавире, за пятьсот километров от места главных событий! В чем дело, Канарис? Я вас спрашиваю.

Гитлер выслушал бархатно-скорбный баритон адмирала:

— Мой фюрер, я всего лишь человек. Я могу только взывать к Господу Богу, наславшему на Армавир декаду ненастья. К счастью, оно ушло. Сегодня ночью в горы будет заброшен первый десант.

С двадцать пятого на двадцать шестое августа в ночь с едва приметным перламутровым подкрасом рассвета с армавирского аэродрома поднялся первый «Юнкерс-88». Группу полковника Ланге из тридцати человек, одетую в красноармейскую форму, вздымало в дюралевой, тускло освещенной утробе самолета все выше. Курс — на Кавказ.

Внизу, во тьме Предкавказья забылись в обморочной отрешенности снов две противостоящие лавины машин и людей. Их разделял Терек — граница, некогда разделившая в известном писателе его безвестную юность и набатную зрелость, что возвестила повестью «Казаки» о рождении гения.

Немецкая армада влилась в Майкоп. Это усилие вермахта подогревалось директивной репликой Гитлера на совещании в Полтаве: «Если мы не возьмем Майкоп и Грозный, я должен буду закончить войну».

После безоглядной, стервеневшей ежечасно долбежки танковыми клиньями и ястребиными пике «мессершмиттов» твердый орешек, налитый, казалось, до отказа нефтью, был наконец расколот. Вломившаяся туда бронированная лавина в первые же минуты отпочковала от себя истекающее нетерпением ядро из командования и промышленных спецов. Сверкая лаком «опель-капитанов», черное стадо хлынуло на промазученные, танковыми атаками изодранные места — к нефтехранилищам.

Очертив ломаный круг и замкнув его в исходной точке, спецы выдавливали вялые телеса из машин в предчувствии катастрофы. Все скважины были взорваны. В истерике брошенный полковником Заукелем булыжник треснул в серебристый бок исполинского цилиндра. Раскатисто-пустынный грохот, рванувший в перепонки завоевателей, неумолимо подтвердил самое худшее: бензин и нефть успели вывезти.

* * *

Засиев сидел, упираясь горбом парашюта в дюралевый борт, стиснутый в двух сторон Рамазаном Магомадовым и Четвергасом. На коленях его, впитав тепло тела, весомо покоилась рация.

Ладони Засиева, все еще обожженные тонкой шеей Биндера, до сих пор чувствовали ее податливую хрящеватую хрупкость, и чувство это, омерзительно, страшно пульсирующее в руках, отдавало толчками в мозг, в воспаленную память. Он не хотел убить, но убил.

Был выход из этой муки. И он сторожил его зыбкое приближение, молил Бога об одном: только бы не прервался полет, только бы не разъяли его череп, не обнажили бы идею: отодрать от себя с любой болью и кровью наросшую на нем коросту немецкого плена.

Вывалившись в серо-розовую бездну из люка, он камнем полетел вниз, в буйно-ветряную карусель, где вертелись земля, воздух и розовый горизонт.

Утвердившись в равновесии лицом вниз, он с неистовым облегчением осознал наконец полную автономность тела, окончательную его независимость от дюралевой дрожи самолета, чужих плеч и взгляда Ланге, от той биологически чужой химеры, которая больше года переваривала его, растворяла в себе и звалась Германией. И, осознав это перед стремительно летящей к лицу родной землей, он закричал от счастья. Ветер забил крик обратно в рот, тугой резиновой пробкой закупорил легкие.

Закашлявшись, Засиев раскрыл парашют почти у самой земли. Его дернуло вверх. Под ногами плавно, быстро вспучивалась земля, растягивался, раздавался в стороны круг изгороди, кольцевавшей чей-то аульский двор с саклей, плетеной сапеткой для кукурузы, маленьким сарайчиком.

Солнце еще не выползло из-за горы. Его горячая аура лишь разогнала сумрак в сакле, и чир-юртовский истребитель дезертиров и бандитов Саид Дудаев, открыв глаза, смог различить серое сукно бешмета на стуле, лоснящийся край бордового одеяла. С минуту назад из сакли вышла во двор дочь, и Саид, выплывая из сна, машинально прислушивался к мешанине нарождавшегося дня: загорланил петух, дважды лениво брехнула собака у соседа, заливисто щебетала семья ласточек над окном под крышей.

Со светом наваливались дневные неотложные заботы. Их было немало у истребителя Дудаева, директора начальной школы Чир-Юрта, секретаря сельсовета: съездить и выбить в районе для школы глобус и учебники, отремонтировать размытый весенним половодьем мост, сделать рейд с сельскими истребителями по горам, напомнить в райотделе НКВД о патронах к винтовкам, что поистратили в прошлой перестрелке с бандой…

— Омад! Омад! — раздался неистовый вопль дочери со двора. Саид вскочил, метнулся к окну, но не успел: вбежала дочь, и он развернулся к ней. Захлебываясь словами, она затараторила, оглядываясь на дверь:

— Там… там… сидит человек с неба! Сидит и плачет! Под ним много шелка, такой красивый!

Саид ринулся к двери, на бегу схватив прислоненную к стене винтовку. Уже в сенях передернул затвор.

Посреди двора на пузырящейся блестящей куче разноцветного шелка сидел красноармеец с тугим рюкзаком в ногах, глухо кашлял. По щекам его текли слезы. Увидев Саида, широко, во весь рот, заулыбался, подзывая, махнул рукой. Дудаев подошел к чужаку, винтовка — торчком, дулом вперед, палец — на спусковом крючке. Остановился в трех шагах, грозно велел, как учили:

— Руки вверх! Почему здесь? Откуда?

Красноармеец рук не поднял, еще шире заулыбался:

— Не видишь разве? С неба.

— Кто есть такой?

— Человек. Человек я, отец, — непонятно, но убедительно отозвался гость. И, переместив взгляд с Саида на девчушку, выглядывающую из-за спины отца, заурчал тоскующе, нежно: — Ай молодец, красавица, первая гостя встретила на родной земле! Ай умница ты моя, с меня подарок.

Саид подумал, не опуская винтовки, деловито позвал:

— Э-э, чего хабар на дворе ведем? Заходи в дом.

Гость появился с неба. Наверное, хороший человек. В сакле сам расскажет, зачем и почему здесь.

— Ты кто, отец? — озабоченно поинтересовался парашютист.

— Истребитель бандитов я, еще директор школы и секретарь сельсовета, — перечислил нелегкие свои обязанности Дудаев.

К ногам Саида упал револьвер, потом брякнулись две гранаты, несколько пачек патронов, нож, пачки советских денег, пакет, завернутый в резину. Рюкзак гостя, лежащий в ногах, основательно похудел, когда со дна его гость извлек серебристого окраса ящик с ручками и стеклянными глазками.

— Рация, — коротко и сумрачно пояснил парашютист. — А сам я немецкий диверсант. В дом не пойду, чтобы лишних осложнений у тебя не было. Доставай транспорт, отец, и вези меня в НКВД. Показания буду давать.

Закончив речь, ласково подмигнул небесный гость малышке, разинувшей рот от диковины у отцовских ног:

— А это тебе, цыпленок, держи!

Рядом с маленькой хозяйкой шлепнулись две чудные плитки, отсвечивая на боках таким серебром, что дух захватило. А гость лег на спину и закинул руки за голову.

Смотрел в небо, где только что парил, опять смеялся и плакал, не стесняясь хозяев.

У него была возможность сравнивать два мира целый год, с тех пор пока попал в плен. В обоих пришлось хлебнуть вдосталь насилия, горя, но и достатка. В обоих имел дело с разными, и терпимыми и лютыми людьми. Но лишь тут, сейчас, лежа на спине под бездонно-синим куполом, хребтом, лопатками, всем телом ощутил Засиев неизъяснимое блаженство слияния со СВОЕЙ землей.

Под ним расстилалась Чечня. Где-то за хребтами гор начиналась его Осетия. Но здесь и там незримым благодатным током пронизывала все пространство грозная и спокойная мощь великого покровителя — России. Она могла быть жестокой с детьми и пасынками своими, но никогда чужой, ибо крепчайшего настоя доброты и терпимости, копившихся в славянстве веками, с избытком хватало на всех, больших и малых сородичей.

* * *

Аврамов выслушал диверсанта молча, не перебивая, лишь делая пометки на блокноте бисерным почерком. Редко бывало так, но этому он поверил сразу.

Рассказ абверовца был с такими точными подробностями, так логичен и убедителен, что ни разу не шевельнулось у наркома подозрение, как ни взбадривал он себя в подозрительном раже и бдительности. Особо отметил у себя в блокноте смерть Биндера от рук Засиева. И это доложил десантник, не скрыл ничего.

— На что вы рассчитывали у нас своей доброявкой? — спросил под конец полковник.

— Не знаю… Ни на что, — растерянно пожал плечами парашютист. — Вам виднее.

И эта растерянность, простодушие агента, задвинувшего собственную судьбу на задворки, окончательно убедили Аврамова в реальности комбинации, в которой, по его замыслу, предстояло сработать Засиеву.

Вечером он обсудил свой план с Серовым, доложив о нем во всех подробностях. Вдвоем они мяли и прессовали его весьма основательно, а к полуночи, вымотавшись до онемения, снова вызвали Засиева на допрос.

— Что скажете, если вам придется отыскать в горах Ланге и вернуться к нему? — спросил Серов.

— Я сделаю все, что потребуется… гражданин генерал. Мне отмыться, отработать все, что было, надо. Как мне детям, жене в глаза смотреть, если не отмоюсь? Они у вас. Так что в случае чего…

— Не у нас, — резковато оборвал Серов. — Они там, где и были. И давайте без «случаев» обойдемся.

Днем они связались с Орджоникидзе, запросили сведения о жильцах по адресу, который дал Засиев. Там действительно жили мать, жена и двое пацанов-близняшек Засиевых, ждавших весточки от отца вот уже около года. Первая и последняя пришла прошлым летом из брестского госпиталя, куда попал их отец.

Серов третий день ждал радиограммы из Турции: стамбульский Вкладыш в турецкой разведке получил задание из Москвы. Он должен сообщить Серову о результатах этого задания.

Глава 26

После тяжкой геометрии Берлина, грохочущего маршами и речами Геббельса, Стамбул навалился, подмял Саид-бека пыльной и душной суетой, обволок непросыхающим потом и сосущей тоской. Она зародилась в Саид-беке сразу, в те дни, когда ему ткнули в нос провалом двух старых агентов в Орджоникидзе и Грозном, явки и пароли к которым он продиктовал в Берлине, давая обстоятельный отчет о своей агентурной сети на Кавказе. Оба агента оказались пустышкой. Первый, в Грозном, умудрился улизнуть в мир иной, не оповестив об этом своего турецко-немецкого эмиссара. Второй, орджоникидзевский, будучи секретерем партбюро в депо, перепугавшись столь цепкой памяти Саид-бека, не истлевшей за двадцать лет, ночью напал на связника, намереваясь обрезать все путы, притянувшие его некогда к осколку Османской империи. Но связник, оставшийся на ночевку и предусмотревший с самого начала такой поворот дела, умудрился вывернуться из-под ножа и сам прикончил «покрасневшего» за годы Советской власти агента, сделав его окончательно красным. После чего, отстреливаясь от погони, едва унес ноги из города.

В результате шансы Саид-бека в гестапо основательно пошатнулись, и сам он, заброшенный в Стамбул с весьма расплывчатой миссией: внедриться в окружение Сараджоглу, плавал в душном и кипящем страстями городе, как кизяк в луже, прокисал в тихом и бессильном унынии по опиумокурильням и кабакам — ждал. Чего? Он и сам не знал, чего ему ждать. Здесь всем было не до него.

Новый глава кабинета Сараджоглу и столь же свежий министр иностранных дел Менемеджоглу, забравшись к осени сорок второго года на правительственный Олимп после немалых усилий служб Риббентропа и Канариса, напрягали перетруженные мозги и хребет в изворотливой гибкости, лавируя между страхом утратить англо-турецкий союз, генетическим опасением российской мощи и собственным вожделением заполучить кавказскую федерацию под турецким диктатом, и чтобы распростерлась она от Ростова до Стамбула, естественно с германской помощью. У германского посла в Турции фон Папена, явившегося двадцать шестого августа к новоиспеченному премьеру, была нелегкая задача. Присутствовал в кабинете премьера, насыщенном приторным подобострастием, и новый министр иностранных дел.

Фон Папену предстояло вытребовать у двух скользких новорожденных оплату за свое форсированное появление на свет — ни больше ни меньше как подключение к войне. Турки наверняка затребуют в оплату лакомый кавказский пирог, нафаршированный нефтью, молибденом, никелем, хлебом и безраздельное управление над тюркскими народами Кавказа — это уже неоднократно высказывалось.

Но как обещать такое? Тромбом сидел в голове посла категорический запрет фюрера: «Если турецкой стороной в переговорах будет вновь затронута проблема тюркских народов в Советском Союзе, проявлять по этому вопросу полную сдержанность».

Премьер и министр уверяли фон Папена в священной ненависти турок к советским гяурам. Оба очень старались.

— Уничтожение России — это подвиг фюрера! Да поможет Аллах ему в этом деле! — страстно провозгласил Сараджоглу.

— Это мечта турецкого народа! — вынырнул в апогее-лояльности Менемеджоглу.

— Мы жонглируем набором тезисов о вашей преданности фюреру более часа, господа, — сказал фон Папен, с отвращением отводя взгляд от смуглой влажности оливковых лиц, на которых плавилась настороженная услужливость. — Не пора ли перейти к реалиям? Нас интересует конкретная роль Турции на театре военных действий. Вы намерены наконец играть ее в полную силу или вас по-прежнему устраивает роль статистов за кулисами? — грубо, в лоб спросил фон Папен, поскольку истощилось великогерманское терпение. В конце концов премьера втаскивали в этот кабинет лишь ради решительных действий.

— Мы готовы оказать помощь великой Германии в пределах разумной возможности, — лучезарно проглотил посольское хамство Сараджоглу.

— Какую именно?

— Мужественно сохранять нейтралитет. Но за это мы хотели бы гарантий от великой Германии в отношении кавказской федерации под нашим управлением, — непостижимо безмятежно перешел все границы неблагодарности и наглости Сараджоглу. И глаза его превратились в две стальные щелки.

Германия пока лишь пыталась стать империей, расползаясь вермахтом по Европе. Турция уже была ею всего лишь век назад, и столетие имперского пантюркизма, растворенное в турецких генах, время от времени давало о себе знать всяким политическим погонялам, забывшим, с кем имеют дело.

— Я доложу вашу позицию рейхсминистру господину Риббентропу, — с трудом обуздал себя фон Папен, опуская ненавидящие глаза. Оставалось последнее: пролив и лодки. — Не так давно у германского военного атташе состоялась беседа с вашим заместителем начальника генерального штаба. Мы получили весьма неразумный отказ пропустить через пролив шесть наших подводных лодок. Отказ основывался на весьма легковесном предлоге: сохранение ваших отношений с Англией, которая закрыла пролив сетевыми и минными заграждениями.

— Этот предлог по-прежнему вынуждает нас просить понимания у великого рейха. Мы не можем пойти на преступление перед нашим народом — толкать англо-саксов к объявлению нам войны. Это произойдет неминуемо, если мы разорим для ваших лодок английские заграждения, — с ледяной любезностью свернул беседу премьер.

Глядя на дверь, закрывшуюся за фон Папеном, Сараджоглу обнажил кипенные зубы. Не поворачивая головы, заметил:

— Много спеси, мало терпения. На месте Риббентропа я бы вышвырнул его из восточного отдела дипкорпуса, это ржавая вилка в серебряном сервизе.

— Они стоят на Тереке и у Сталинграда, мой господин, — сдержанно предостерег министр.

— Они стояли и под Москвой, — обезоруживающе улыбнулся премьер. — Но в одном вы правы: нам нельзя упустить момент, если они все-таки форсируют Терек или возьмут Сталинград. В этом случае надо успеть схватить свое на Кавказе, пока они будут грызть русскую оборону под Дербентом. Весьма полезно было бы знать, сколь долго русские смогут удержать их на Тереке? Какова прочность их обороны? У вас найдутся там чуткие уши и зоркие глаза?

— Я сегодня же прозондирую этот вопрос, мой господин, в нашей разведке.

— Постарайтесь. А мы займем стартовую позицию. Хороший бегун не должен проигрывать на старте, если дистанция коротка.

Турция произвела поголовную мобилизацию. В шести вилайетах (Стамбул, Чанаккале, Коджаэли, Эдирне, Кыркларели, Текирдаг) было объявлено чрезвычайное положение, а в граничащих с СССР — военное. На советских границах вздыбила штыки почти миллионная турецкая армия, вынуждая оттянуть несколько советских дивизий в период, когда в обороне Грозного на счету был каждый боец.

* * *

Саид-бек брел по извилистой и темной уличной кишке, до краев налитой влажной духотой. За тусклыми оконными квадратами, задернутыми изнутри шторами, текла чужая жизнь. Квадраты плыли мимо, равнодушные, чужие. Дважды ему показалось, что следом кто-то идет. Оглядывался — никого. Липкая полутьма зависала непроницаемо и глухо уже в трех шагах.

Добрел до кальянной — подвала на углу, где бывал уже не раз. Спустился по каменным выщербленным ступеням. Хозяин узнал клиента, склонился в поклоне, провел в небольшой душный зал, увешанный тускло-пыльными коврами. Принесли кальян, черного стекла бутылочку араки, креветки, сыр, зелень. Саид-бек глотнул из сосуда. Обожгло горло, скатилась в желудок порция пахучего пойла. Саид-бек передернулся в истоме, оперся спиной о ковер, стал проваливаться в разъедающий безысходностью дурман.

Стамбул отвратил от него желанный лик, стал грозным, недобрым после смерти Мустафы-бея. Безразмерные дни мордовали жарой, гнетом неизвестности, а к вечеру — желчной угрозой гестаповского куратора. Этот прибыл из Берлина в составе свиты фон Папена, разыскал Саид-бека, отчитал, не выбирая выражения:

— Почему до сих пор не внедрились в окружение премьера? Прекратите болтаться по кабакам, мы платим вам за работу, а не за утробу, налитую спиртным! Две ваши явки на Кавказе сгнили. Одна из трех, что выдали недавно, вообще не существует. Нет ни такой улицы, ни такого дома. Как это понимать?

— Но, господин полковник, за двадцать лет в Грозном снесены целые кварталы, выстроены новые дома, — горько возразил Шамилев. — Разве я в состоянии отсюда предусмотреть…

— Мы вынуждены засвечивать вашу резидентуру для все новых ваших пустышек. Вздумали водить нас за нос?

— Как вы могли подумать?

— Думать надо вам. Если оставшиеся две явки тоже окажутся мертворожденными, готовьтесь иметь дело с турецкой полицией и английской разведкой. Их скорбь по Мустафе-бею в самом разгаре.

Спустя несколько минут за Саид-беком спустился по ступеням кальянной человек в серых брюках и безрукавке, в красной феске с кисточкой, болтавшейся у виска. Миновав узкий, перегороженный стеклярусом коридор, он вышел через боковой проход в другой, завернул в темный тупичок. Гость хорошо ориентировался в подвальном лабиринте. Остановившись у едва различимой тряпицы на стене, отогнул ее и узнал Саид-бека. С минуту наблюдал за ним, затем дернул за кольцо в каменной нише рядом с тряпицей.

Бесшумно появился хозяин. Гость загнул короткий рукав рубашки, поднес к его лицу небольшой серебряный значок, пришпиленный на внутренней стороне. Хозяин склонился в низком поклоне.

— Отдельный кабинет, кальян, араку, хороший ужин. Быстро! — хлестким шепотом стегнул гость. — Когда сяду, приведите вот этого. — Отогнул занавеску и указал на Саид-бека.

Саид-бека подняли под руки двое, повели к выходу, обращались нежно, с поклонами, и Шамилев не стал сопротивляться. Навстречу ему в роскошно обставленном кабинете поднялся человек в красной феске, пошел навстречу, пьяно раскинув руки. Обдав душной смесью араки, кальянного дыма, духов, прижал ошарашенного Саид-бека к груди, закурлыкал по-турецки:

— Как можно сидеть одному в такой день? Видит Аллах, сама судьба послала вас разделить мою радость!

Саид-бек хлопал глазами, всматривался. Узнал: виделись не раз в кабинетах разведуправления при министерстве иностранных дел. В вавилонском столпотворении серых человечков, клубившихся перед ним, этот запомнился морщинистым, будто печеное яблоко, лицом, обволакивающей обходительностью.

— Я случайно узнал, у вас большие неприятности, — плавились влажным блеском глаза хозяина кабинета. — Ай-яй, дорогой мой, эти черные собаки из службы Каль-тенбруннера хватают всей пастью и держат до гроба. Союзники, а? Клянусь Аллахом, я предпочитаю попасть в подвалы к гяурам, чем к этим союзникам. Выпейте, дорогой коллега, я так понимаю вас, единоверца, вы сотрудничали с нами почти двадцать лет.

Саид-бек выпил чашку араки, еще одну. Медовый голос лился в уши, стекал бальзамом на сердце, печеное лицо маячило в полуметре, смутное, жалостливое.

И Шамилев, трамбуя в себе прущую наружу остервенелую тоску по дому, прохладе фонтанов, молодым женам, стал опрастывать душу от накопившегося одиночества, от угроз гестаповского эмиссара. Жаркий день Медины, грязно-белый бурнус Османа-Губе, возникшего у его ворот зловещим дэвом, мертвая хватка шантажистского капкана, куда попали они с Мустафой-беем, провал старых явок на Кавказе — все выплескивалось из него словесным водопадом. Нашелся человек, который понимал, слушал, сочувствовал, — бесценный уютный коллега Кямаль-оглы.

Кямаль-оглы плакал. Слезы текли по его мятым щекам, он всхлипывал и тыкался лбом в плечо Саид-бека.

— Ай, сколько горя несут эти плечи, ай, собаки, черные шакалы, что хотят, что делают с нами, гяуры! Будьте все вы прокляты, оскорбившие мусульманина!

— Ты высокий человек, Кямаль… Я такого никогда не видел. Почему только сегодня встретил? — мотал головой, скрипел зубами Саид-бек.

Кямаль-оглы вытер глаза, выпрямил спину, поднял палец:

— Ты мусульманин, я тоже. Ты у меня в Стамбуле в гостях. Все для тебя сделаю. Теперь слушай. Почему я здесь сижу, почему пью, сказать? Удачу поймал за хвост, такую, что самому страшно. Вызывали сегодня. Знаешь, куда?

Кямаль оглянулся, шепнул в ухо Саид-беку место вызова.

— Не может быть! — восхитился и позавидовал Шамилев.

— Сейчас, когда пальцы пяти разведок кавказскую нефть щупают, все может быть, — расплылось печеное яблоко. — Почему вызывали, знаешь?

Дальше повел речь горячим свистящим шепотом:

— Сидел у меня лет десять агент один под Грозным — Колючка. Тихо сидел, начальником отдела милиции в районе был, бандитов, как полагается, ловил. У нас под маленьким калибром числился. А потом — хоп! В штаб Исраилова мой Колючка влез.

— Ис… раилова? — икнул Саид-бек. — Знаю. Вместе в двадцатом красных резали.

— Теперь Исраилов там вождь «пятой колонны». Гиммлер про него знает, наш премьер тоже. А мой Колючка радист теперь у Исраилова. Какие сведения вдруг погнал, ай, какой материал дает! Куски обороны красных на Тереке недавно прислал. Понимаешь, что это такое сейчас?

— Понимаю, — стал быстро трезветь Саид-бек.

— Теперь к сети красных партизанских баз в горах подбирается, у него хорошие связи. Золотым Колючка для меня стал. Потому сегодня туда вызывали. Я этого Колючку дважды дою. Хочешь, и тебе дам подоить? — приблизил смятое азартом, полубезумное от свалившейся удачи лицо турок.

— Это как? — задержал дыхание в предчувствии Саид-бек.

— Радист много шлет. Часть у нас оседает. Часть лисам Канариса отстегиваю — трутся около меня две, хорошо платят. Завтра утром то же самое, что им, и тебе отстегну. Брось эту кость своим берлинским собакам — разожмут пасть, отпустят. Никто не узнает. У абвера своя картотека, они с гестапо не делятся.

Саид-бек таращил глаза, переваривал. Когда дошло окончательно, всхлипнул, влип в благодетеля, всосал губами вялую щеку.

— Дорогой мой, вставай… Не надо утром… пойдем! Сейчас отстегни. Я этого не забуду, все, что хочешь… все!

— Все не захочу, — поднялся, шатнулся турок. — Половину захочу того, что Берлин тебе за Колючку даст. Тебе тоже надо жить.

— Все бери! — взревел Саид-бек, цепляясь за спасителя.

— Половину, — уперся турок.

— Ты меня оскорбляешь! — предупредил Саид-бек.

— Это ты меня оскорбляешь, — задрожал печеным лицом, всхлипнул, затряс кисточкой на феске Кямаль-оглы.

— Не буду, — испугался Саид-бек. — Прости. Хочешь, на колени встану?

— Вставай, — плача, разрешил Кямаль. — И туфлю мою немного поцелуй.

Он смотрел в седой затылок Саид-бека, слюнявившего туфлю, и страшная, нечеловеческая усталость проступала на потухшем, мокром лице.

Глава 27

РАДИОГРАММА ДЕДУ

Сторговал чеченскую Колючку господам А. и Г. Подробности встречи Шамилева в Медине с Дагестанцем отдельным сеансом в 23.30 стамбульского.

Вкладыш
РАДИОГРАММА ЗАСИЕВУ

Немедленно ищите Ланге. Вместе с ним идите в штаб Исраилова, войдите в контакт с его радистом. С прибытием в штаб оповестите меня.

Арнольд
РАДИОГРАММА РЕККЕРТУ

Ищите Ланге и Осман-Губе. Осман-Губе не отвечает. Сообщите им распоряжение Берлина идти в штаб Исраилова, связаться с его радистом. В случае ненахождения свяжитесь с радистом Исраилова сами, оповестите меня.

Арнольд

Аврамов прочел шифровку от Арнольда Засиеву, усмехнулся одними губами, остро глянул на осетина:

— Психует шеф, потерял абверовскую цацу.

— Так точно, гражданин полковник, — подтвердил Засиев. — Ланге важная птица, его, говорят, с Осман-Губе сам Гиммлер принимал.

— Вот мы и уважим армавирского Арнольда, нечего зря майора травмировать. Вас в соответствие с ситуацией приведем — и с богом. Извольте копыто ваше на станок.

Засиев поставил ногу на табурет, расшнуровал ботинок. Вошла медсестра, сделала ему укол ниже щиколотки. Аврамов сморщился, отвернулся: не мог смотреть, как игла входит в тело.

— Через полчаса вспухнет, посинеет, будет мозжить. Полная картина. Значит, так, повторим. Подвернули при приземлении, отлеживались в овраге двое суток, потом вышли на местных бандитов, сторговались с проводником и отправились на поиски Ланге. Все вроде простенько, но со вкусом. Проводником пойдет с вами чир-юртовский Саид, тот самый, ваш. Группа Ланге болтается теперь в Веденском районе, мы их обложили деликатно, пока особо не тревожим. Как только явитесь — шифровку Арнольда насчет радиста Исраилова тут же Ланге под самый нос. Немедленно, ясно?

— Так точно.

— Это вы бросьте, красноармейщину разводить, — резко оборвал Аврамов. — Жить надоело?

— Яволь, господин полковник, — придушенно рявкнул Засиев.

Аврамов хмыкнул, исподлобья осмотрел Засиева:

— Гамлета вам изображать, принца датского, в драмкружке. Где парашют закопан, найдете?

— Запомнил.

— Как нога?

— Начинает. Терпимо.

— Вот и ладненько. Связь со мной?

— Суббота, восемнадцать ноль-ноль. В случае невозможности связаться — запасная среда, в то же время либо на час позже. В самом крайнем случае — через проводника.

— Главное, вы господину Ланге не за страх, а за совесть служите, и никакой самодеятельности. Он ведь либерал и философ у вас?

— Вопрос разрешите?

— Слушаю.

— Не пойму, зачем Арнольд приказывает Ланге с радистом Исраилова связываться. Я ведь отозвался, есть.

Аврамов долго и внимательно смотрел на Засиева. Наконец сказал:

— А зачем вам это понимать? Вы, Засиев, голову всякой шелухой не забивайте, она вам нужна чистая и ясная, чтобы приказы Ланге исполнять и меня о них оповещать. Остальное мы, начальники хреновые, на себя берем.

— Виноват, господин полковник, — исказилось, побагровело лицо Засиева: рано освоился, диверсант, рано!

* * *

Двадцать седьмого августа близ села Автуры самолет выбросил группу Осман-Губе из пяти человек. Баталов Ахмед, сильно ударившись ногами при приземлении, повалился на бок. Собрав парашют, тоскующе, жадно оглядел буйно-зеленую шапку леса, нахлобученную на горный хребет, мокрые валуны на дне речушки, белопенно скакавшей в каменном ложе, застыл в нахлынувшем узнавании — его бросило в самое детство.

Скорым шагом, прихрамывая, волоча цветастую пелену шелка по травяному бархату, приближался к нему Осман-Губе. Метрах в двухстах суетливыми кляксами сближались еще двое. Вся группа была в сборе. В оглушительной жаркой тишине звенели цикады.

Осман-Губе, непрестанно оглядываясь, опустился на колени рядом. Выпростал плечи из лямок рюкзака, спустил его на землю, развязал горловину. Стал опорожнять, добираясь до рации. Вынул коричневый эбонитовый ящик, щелкнул выключателем, впился взглядом в стеклянное окошко. Текли секунды. Шкала настройки тускло, мертво отблескивала, не наливаясь зеленым светом, ящик молчал — ни шороха, ни треска. Осман-Губе поднял, перевернул рацию, сдавленно охнул: едва заметной змейкой заднюю стенку перечеркнула трещина.

— Год дем! — выдохнул с отчаянной злостью. Его завалило на камни в момент приземления.

Затолкал десантное снаряжение в рюкзак, сверху — рацию. Раздувал ноздри, хищно, настороженно огляделся. Сухое, мореного дуба лицо впаялось барельефным профилем в кисельную зарю восхода. Приказал:

— К лесу, бегом!

Закинув рюкзак за плечи, тяжело прихрамывая, побежал к подножию хребта. Баталов, прихватив его и свой парашюты, кинулся следом.

Два дня жили в шалаше, в густом кустарнике. Баталов уходил в Автуры, приносил еду. На второй день привел приятеля, Магомеда Цигаурова, и тот повел группу к аулу Хай, откуда вскоре перебрались километра за три в пещеру.

Баталов и Цигауров приводили надежных людей, готовых сотрудничать: судью, парторга колхоза, председателя сельсовета, заведующего райземотделом. Наконец явилась самая крупная добыча — прокурор.

Осман-Губе принимал всех в пещере. Встречи превращал в спектакль, высился посреди низкого грота сухопарым циркулем, облитый желто-зеленым, пятнистым комбинезоном. С шеи черной удавкой стекал под комбинезон галстук, черная гестаповская фуражка с серебряным черепом и костями венчала седую голову.

Ошарашив до онемения всем своим видом и бесконечно долгой паузой, рублено-лающим текстом вдалбливал каждому неизбежное: Красная Армия в агонии, ее закат предрешен фюрером под Сталинградом и Грозным; цель фюрера — сытость, культура и федерация всем горцам под покровительством Германии. Уже сформировано правительство Северного Кавказа, во главе которого стоит его брат — Гейдар Бамматов, бывший министр иностранных дел горского правительства в 1919 году, зять Топы Чермоева. Великий рейх чтит и помнит всех, кто приближает день этого правительства. Каждому необходимо создать повстанческую группу из надежных и близких по духу людей и ждать его, Осман-Губе, сигнала.

Закончив речь, с треском сближал каблуки сияющих ботинок, клевал воздух черным лакированным козырьком, над которым ехидно скалилась карликовая черепушка.

Лишь с двоими позволил полковник быть самим собой, измотанным желчным стариком, — председателем колхоза Богатыревым и бывшим офицером царской армии Арцхановым. С этими опускался до откровений о Берлине, о том чугунной жесткости механизме, винтиком которого напрягался столько лет. Но винтиком он был там. Здесь же преобразился в механика мясорубки, которой скоро предстоит заработать в полную силу.

Арцханов принес вести о Реккерте и Ланге. У первого дела шли блестяще. На следующий день после приземления приручил банды Косого Идриса и Джабраила полусотенной численности. Через день вышел на кадрового бандита Расула Сахабова, стоявшего во главе еще большей банды. Все вместе направляются к Агиштинской горе, отряд растет с каждым часом, всасывая в себя местных жителей посулами, подарками, угрозами.

С Ланге творилось невероятное: все время тычется в истребительные отряды красных, теряет десантников. Арцханов встретил Нурды Атаева, тот шел с запиской от Ланге к Реккерту, просил помощи.

Осман-Губе выслушал вести, прикрыл глаза. На скулах под кожей вздулись бельевыми жгутами жевательные мышцы, сквозь набриолиненный седой начес розово просвечивала кожа. Застыл надолго жутковатой мумией. Поднял веки, по-ястребиному оглядел склонившихся в почтении сообщников, разжал тонкие губы:

— Благодарю, господа. Мое время пребывания здесь истекло. Вечером отправлюсь дальше. Связь со мной держите через Баталова, он останется вместо меня. Вы знаете, что делать дальше. Гусеницы германских танков вцепились в берега Терека перед главным прыжком на Баку. Наша задача — убрать с траектории этого прыжка все, что мешает. До встречи, вернусь через несколько дней.

Слушая Богатырева и Арцханова, полковник стремительно дозрел в щекочущем озарении: Ланге глупо и непонятно увяз! Реккерта поджаривает мелкий тактический азарт. Значит, путь к Исраилову… открыт! Туда, к нему, немедленно! Именно там зреют главные дела, от которых его, туземца, оттеснили фигурой Ланге. Теперь ариец тычется слепым щенком в кавказские тупики.

Берлин определил Ланге первым пенкоснимателем. «Но они забыли, что здесь я у себя дома и сам распределяю роли. А ваш чистокровный щелкопер увяз, как муха, в местной паутине. Аллах знает, кому вязнуть».

Оправдаться перед Арнольдом и Берлином он всегда сможет: треснула рация, эмиссар гестапо без связи с центром — фикция. А у Исраилова хорошие возможности для любой связи.

Осман-Губе вышел из грота. Солнце стояло в зените — в его зените. Наконец нахлынула, прильнула и лижет его ноги фортуна. Она обязана наградить за долготерпение, годы унижений. Он здесь, на своей земле. Дагестан и Чечня — единое тело, в грудь которого уперлись танковые стволы, сотрясая его дрожью моторов. Немного терпения и усилий при чеченском наполеончике Исраилове — и рейх девятым валом хлынет через Кавказ на Ближний Восток. Еще немного. Скоро он сможет выбрать в этом раю свой угол — ферму, поместье — и блаженно погрузит в негу роскоши измотанное тело и мозг, здесь, а не в Дагестане. Умные аварцы, даргинцы, кумыки оседали именно здесь: Хаджи-Мурат, Узун-Хаджи, Гоцинский. Русских отсюда вышвырнут. Будет же когда-нибудь Кавказ только для кавказцев? Иначе тогда зачем жить?!

* * *

Время текло для них вязким потоком, и они цепенели в мертвящей призрачности его, изнемогали в ожидании. Ожидание изводило. От Аврамова поступило лишь лаконичное двусловие: ждите сообщений. Сколько?

Они жались друг к другу в неистовой жажде близости, вдвоем противостояли гнету потолка, чахоточно-тусклой желтизне фонарей, самцовому вожделению охранников. Их промозглую дыру в скале отделял от общего пещерного коридора брезентовый полог. Охранники шастали в коридоре. Сменяли друг друга, оттягивали брезент, просовывали меж ним и скалой головы, лапали Фаину похотливыми глазами. По приказу вождя они пасли странную парочку — радиста и его самку, занявших при нем непонятное место: не то помощников, не то смертников.

На прогулку их выводили вместе. Нахлобучив на головы короткие холщовые мешки, спускали по веревочной лестнице вниз, вели по ниспадающей бугристой тропе меж вековых стволов. Ушахов по-звериному обострившимся слухом впитывал сквозь холстину мерный лиственный шорох над головой, запоминал каменные клыки под ногами, фиксировал повороты, считал шаги.

После тычка в грудь останавливались. Сдирали с голов мешки, и в глаза, в уши врывалась напоенная медвяным запахом малахитовая горная благодать. Лесную крохотную прогалину густо обступали матерые стволы. Топорщилась кинжальными шипами акация, вверху лопотала листвой ольха. Пружинил дерн под ногами, обступала по колено трава.

Фаина, присев на корточки, со стоном опускала лицо в травяной бархат, дышала, дышала… После каменной утробной сырости кругом шла голова, в птичьих пересвистах, цвиканье, в ароматах буйного разнотравья унималась на время змеюка-тоска. Фаина поднималась, шла к деревьям. Особенно льнула к акации, гладила кинжальной длины коричневые шипы.

Шамиль, заложив руки за спину, мял ногами цветочный ковер — по пять шагов в разные стороны, как приспособился в пещере.

Три охранника подпирали спинами стволы, из-под локтей лениво торчали дула винтовок. Переглядывались, обменивались ухмылками молча: Иби Алхастов, сам отобравший охрану для радиста с женщиной, всякие разговоры запретил.

После прогулки, содрав колпак с головы, она швырнула тряпку на пол. С густевшим в глазах ужасом оглядела постылое каменное яйцо, обступившее их, слизистую бель плесени в углах, бурую труху истертой соломы под ногами, колченогий, грубо сколоченный стол с двумя табуретами. На столе темным кубом бугрилась рация. От нее тянулась к выходу нить антенны. Фаина качнулась к Ушахову, обняла его, вжалась в каменно-плотного, надежного, отчаянно, взахлеб зашептала на ухо:

— Что с нами будет, миленький?

Он прижимал, баюкал теплое, желанное тело, казнясь своей виной перед женщиной, которую втянул в непосильную для нее мужскую свару:

— Потерпи, Фаюшка… Работают там люди, на нас работают, все, что можно и нельзя, делают.

— Сколько терпеть? Сил уже нет… Я страхом пропиталась, мертвое все во мне!

Вздрагивала, всхлипывала, мочила слезами гимнастерку на крутом плече.

— Ты прости меня… Расквасилась… Я сейчас, все, все, — понимала, что казнит его, и так себя исказнившего.

Где-то за стенами, за пологом зародилось непонятное, непривычное. Наплывали шорохи, шарканье, разнобой многих шагов. Их прошил незнакомый и властный голос:

— Долго будем ходить?

Шамиль прянул ко входу, прильнул к щели между брезентом и камнем. Двое вели по коридору третьего. На чужаке — пятнистый комбинезон. Долговязый, с маленьким черепом, обтянутым белой тряпкой. Шел, опасливо и неловко задирая ноги, — вслепую.

— Я интересовался: сколько? — гнусаво воткнул свое возмущение в конвоиров пленник, его нос придавила повязка.

— Тибе задница, что ли, горит? — оглянулся, ворчливо, с досадой спросил передний конвоир. — Сичас.

Провели мимо, в глубь пещеры — смутные, опахнувшие зноем, лесом, волей.

Шамиль метнулся к столу, сел, с силой вжал кулаки в доски. Меж кулаками мертво молчала рация. Он включил се, отчетливо понимая идиотизм своего поступка: было без двадцати пяти пять. Садились батареи в рации. Изводила плотная завеса неизвестности. И ее мог прорвать только Аврамов. Но не раньше пяти, как условлено, в радиоделе счет идет на секунды, и то, что Шамиль включил рацию почти на полчаса раньше, — это, само собой, непозволительная дурь, замешанная на панике.

Он застонал, треснул кулаками в шершавые доски:

— Вот как! Дождались.

Обернулся к Фаине меловым лицом, под глазами — чернильной густоты синяки, от уха к носу перечеркивал лицо, шершавился запекшийся шрам.

— Что… что, Шамиль? — зашлась в тревоге Фаина.

— Тихо, Фаюшка, тихо. Дай обмозговать все.

— Кто там был? Кого провели?

— Кажется, гость из-за кордона. Незваный, на нашу голову. Эх, не вовремя! — с бессильной досадой выдохнул Шамиль. — До связи с Аврамовым — двадцать три… двадцать две минуты.

— Откуда, из-за какого кордона?

— Теперь слушай меня, Фая. Если я… Если сумеешь в город попасть, проберись к Григорию Василичу, скажи… — торопился, громоздил слова Ушахов, всей кожей чуя наползавшую неизбежность. Но оборвал себя. Поздно. Мимо провели человека в пятнисто-зеленом комбинезоне. Явился тот, кто скоро… уже сейчас проткнет, может сам того не ведая, роскошный мыльный пузырь легенды, что надували они с Серовым и Аврамовым. Лопнет миф про шпиона экстракласса, про липового резидента, ибо, кажется, провели мимо одного из настоящих.

Понял Шамиль, что не выбраться отсюда уже ни ему, ни его желанной. А потому, прежде чем приготовить себя к последней драке, стал готовиться к единственному в их положении выходу. Изнемогая в затопившем его ужасе происходящего, от чего корчилась в неистовом протесте душа, содрогнулся он нещадно хлестнувшего вдруг пророчества покойного Быкова: «Потом станем душить себя, жен и детей наших…»

… Быков застрелился в сентябре тысяча девятьсот двадцать пятого. Яростно, бело-красными разливами полыхали в это время в палисадниках Щсбелиновки и Бороновки астры, хризантемы. И маленькое лицо начальника облотдела ГПУ Быкова выглядывало из цветочного разноцветья восковой куклой.

Вздутый, фиолетово-синий желвак на его виске, куда вошла пуля, прикрыли бордовым георгином. Развороченную кость с противоположной стороны маскировали астры. Записку, что оставил Быков на столе, сунул потом в нагрудный карман Уборевич. До этого ее прочел Аврамов, который и обнаружил утром Быкова на квартире, невесомо утонувшего в кресле — голова на плече, плечо заляпано застывшей кровяной глазурью.

Уборевич прочел записку несколько раз. В тетрадный лист аккуратным, косо летящим почерком было вписано: «Устал, ждал, пока вы устанете. Не дождался». Уборевич сложил вчетверо, сунул листок в нагрудный карман. Пожал плечами, досадливо уронил:

— Нашел-таки когда… Чегт знает что.

Покосился на Аврамова, сообщившего о самоубийстве Быкова в комиссию по ликвидации бандитизма на Кавказе. Командующий Северо-Кавказским военным округом Уборевич возглавлял ее. Аврамов судорожно сглотнул. Он стоял навытяжку спиной к окну.

— Что-нибудь умнее, сегьезнее этого (постучал пальцем по нагрудному карману) можете сообщить? — с нетерпеливой и жесткой досадой спросил командующий.

Аврамов отрицательно качнул головой — спазмом сдавило горло. Он мог сообщить Уборевичу столь сокрушительно серьезное, что неизвестно, чем обернулись бы похороны Быкова — воинским погребением либо отлучением от партии, политической анафемой в назидание остальным.

Накануне в течение недели в орудийном грохоте, воплях, сполохах огня очищали они от банд и бандпособников Дзумсой, Тазбичи, Газни, Ведучи — аулы Ножай-Юртовского и Веденского округов Чечни. Операцией руководил Уборевич. Задействованы были силы военного округа, милиции, ОГПУ. Стреляли, поджигали сакли, вязали сдававшихся.

К вечеру свезли с окрестностей в Хакмадой и выложили на улице перед сельсоветом тридцать четыре трупа. Среди них были две женщины, шесть стариков и три подростка. Мальцы бросились в рукопашную в последний момент, вынырнули из-за камней, понеслись на милицейскую цепь, легконогие, верткие, с визгом, сверлившим уши. В напружиненных тонких руках синими языками лезвий вспыхивали кинжалы. Их подпустили вплотную, вскочив, приняли на штыки худые тельца.

Один, босоногий, застрял на штыке у Калюжного, дюжего бойца с лопатистыми руками. Калюжный, вытаращив глаза, хекнул, вздернул пацана на штыке, задержал на весу. Штык вспорол брюшину и застрял острием в позвоночнике. Винтовочное цевье дрожало в мозолистых ладонях, в полуметре от Калюжного полыхали, жгли ненавистью и диким страданием пацанячьи мокрые глаза. Их уже заволакивала смертная пелена. Сейчас малец лежал крайним в шеренге. Провалившийся живот разворочен штыком, сизая рвань кишок вспучилась в бурый, облепленный мухами, ком.

Быков неотрывно смотрел на этого, крайнего, машинально тер, драил сукном рукава целлулоидный козырек фуражки. Обернулся к Аврамову. Меж белых редковолосых висков, исподлобья жгли чернотой запавшие безумные глаза, в седой щетине щек подергивалась крохотная гузка рта. Разлепил губы, сказал скрипуче, надтреснуто:

— Этого нам не забудут… Нам и детям нашим.

Калюжный, согнув дубовой крепости спину, сидел в десятке шагов за валуном. До этого его вывернуло наизнанку, блевал, шмыгал носом, сдирая со щек постыдную мокроту. Теперь вот вперился в кровяной закат над хребтом мокрыми немигающими глазами. Сидел уже с час истуканом, время от времени со всхлипом, с дрожью тянул в себя вечернюю теплынь, настоянную на кизячном дыме, собачьем и человечьем вое, на солдатском гомоне.

Вдоль выровненного развала недвижимых подошв, мимо уложенных трупов скользяще двигалось хромовое сияние сапог. Командующий двигался с остановками, цепко вглядываясь в лежачий строй трупов. Повернул к Быкову лицо — румяное, возбужденное, легко грассируя, спросил:

— Ну-с, Евграф Степанович, отменно, кажется, погаботали? Впечатляет. Что скажете пго эту говядинку? Звегская ненависть к нам, гусским.

Быков, вздернув голову, вздрогнул, будто слепень жиганул через гимнастерку, но промолчал, лицо исказила мимолетная ненавидящая гримаса.

Уборевич, не заметив, с увлечением продолжал:

— Егмолов когда-то математически точно опгеделил: «Их нельзя пегевоспитать, их можно только уничтожить». Я мыслю…

С изумлением оборвал речь. Быков, развернувшись, уходил — маленький, сгорбленный. В заложенных за спиной руках корчилась терзаемая фуражка, уходил в аульский закат, мимо шеренги выстроенных бойцов, мимо валуна и Калюжного. До самых ближних донеслось едва слышно:

— Гнида!

Это же услышал от Быкова поздним вечером и Аврамов, когда возвратились в город после операции. Он зашел в кабинет начальника ОГПУ после телефонного звонка. Быков вызвал к себе странно и коротко:

— Нашлялся? Зайди.

Они никогда не были на «ты», хотя и знали друг друга, служили вместе больше десяти лет. Аврамова, направленного в милицию, захлестнула новая работа при новом начальстве. С Быковым стали видеться редко, наспех. В разгар массовых чисток партийного и хозяйственного аппарата, коим ведало ОГПУ, дважды пытался Аврамов выйти на прежнее свое начальство с разговором. Гнойной коростой запеклись в душе страх, гнев, бессилие перед тем, что происходило. Больше всего желал посмотреть в глаза всесильному ныне Евграфу, спросить напрямик: что творите, во имя чего?

Но так и не случилось разговора. Быков, посеревший, истаявший в истребительной круговерти, отводил при встречах глаза, к себе не подпускал ни с разговором, ни с визитом.

И вот звонок: зайди.

Начальник ОГПУ области сидел за столом прямой, глядел на вошедшего пронзительно. Вдруг понес несусветное:

— Гнида… перед смертью плодиться начинает. Тело гниет, отходит, а она в нем усиленно плодится. Ты не устал, Григорий?

— Да как сказать?… — оторопел Аврамов, переваривая сказанное.

— Значит, не устал. Ну молодец.

Тощенький старичок выпростался из кресла, пошел к Аврамову, твердо втыкая каблуки в паркет. В руке — черная клеенчатая тетрадь. Подошел вплотную, не опуская глаз, повторил:

— Значит, не устал.

И обдал густо-спиртовой струей. Тут Аврамов понял, что бывшее его начальство в доску пьяно и держится неимоверным усилием воли.

— По-читай меня, Григорий… — всхлипнул Быков, протянул Аврамову тетрадь. — Почитай и молчи дальше… Как я. Тсс…

Развернулся, пошел на место. Его шатнуло, поволокло к стене. Но он выровнял кукольно-жесткое тельце, дорулил в полуприсяде до кресла и, рухнув в его упругую мякоть, стал умащиваться в ней, обиженно и как-то по-детски кривя лицо. Умостившись, сказал:

— Устал я. А тебя любил. Иди.

К трем утра Аврамов, одолев написанное Быковым, откинулся на спинку стула. Ныло сердце, перед глазами плавали красные круги. Тетрадь жгла руки, и он стал искать место, где бы спрятать ее до утра. Перепрятывал трижды, но каждый раз, покрываясь липкой испариной, доставал и начинал искать новое место. Наконец, измаявшись в постыдном страхе, в омерзении к себе, завернул тетрадь в кусок клеенки, вышел из дома в ночную темень. Ощупью добрел до развалин заброшенного дома и спрятал сверток внутри, под камнями.

После похорон Быкова он так и не принес тетрадь в дом, найдя ей укромное место за городом, в лесу. Один только раз извлек и дал на ночь прочесть Ушахову.

«Сегодня в шесть утра расстреляли семь рабочих и одну работницу… по распоряжению нынешнего военного генерал-губернатора Казнакова. Он получил от царя неограниченную власть, а Столыпин телеграфировал ему «действовать беспощадно» (Лодзь, 23 сент. 1907 г. Главному правлению СДКПиЛ. Дзержинский).

Давайте утрем слезы, товарищ Дзержинский, по поводу кончины восьми рабочих и заглянем в Крым 1920 года. Мы помним о восьми. Но Россия рано или поздно напомнит нам о ста тысячах русского белоофицерства, подло уложенных в крымские могилы.

Это вы ведь наделили там «чрезвычайными полномочиями» венгерского Дантеса, председателя Крымского ревкома Белу Куна и мадам Розалию Залкинд (она же Демон, она же Землячка, начальник политотделов 8-й и 13-й армий). Эти двое зазывали сложивших оружие офицеров на регистрацию, а ночами крошили из пулеметов тех, кто поверил ревкому и Советской власти в лице политотделов. Кровь десятков тысяч просачивалась сквозь землю в море. Два матерых интернационалиста сделали Черное море типично русским: красным.

«Новой формой борьбы с царским правительством в 1905 году явились всеобщие забастовки… Мы перешли к забастовкам, проведенным уже с соблюдением всей организационной дисциплины.

… Правительство Витте и Дурново кладет начало периоду небывалых еще доселе правительственных репрессий… Партия наша применяет новое оружие — активный бойкот».

Позвольте, Феликс Эдмундович, встать на место правительства — любого правительства в такой ситуации. Что ему остается делать, когда государственную лодку раскачивает революционер «со всей революционной дисциплиной», пережимая забастовками кровеносно-промышленные артерии, что снабжали всех в этой лодке углем, железом, топливом, хлебом? Пережимавший артерии ведь знал, что неизбежно вызовет этим противодействие любой ценой. Значит, он выпускал джинна из бутылки сознательно, джинна ответных действий, ответного возмездия. И оно, кольцуясь с нашей местью за возмездие это, неотвратимо образовало кровавый водоворот, который уже засасывает всю нашу государственную лодку, идущую ко дну.

«С Зилберштейном дело было так: это был негодяй и подлец, который на каждом шагу раздражал и издевался над рабочими… Когда началась забастовка, он не хотел вести никаких переговоров. Представителей профсоюзов он выругал последними словами и, угрожая браунингом, выгнал вон».

А что вы хотите, Феликс Эдмундович, от негодяев и подлецов зилберштейнов, которые ворочают в России заводами, банками, спаивают в монопольках рабочих и крестьян? Они не могут иначе вести себя с производителем-аборигеном, ибо это их сущность и у них ничем не ограниченная власть проходимцев. Стрелять их и вешать, как поступают они? Но месть вновь обернется возмездием, и этому не будет конца. Клубок зилберштейнов в государственном производстве России неимоверно силен, чудовищно жесток к русскому рабочему, провоцируя его на ответные действия.

Но делать всю русскую промышленность скопищем залетных упырей-зилберштейнов есть бесстыдная подтасовка, ибо Европа помнит и чтит Савву Морозова, Трехгорную мануфактуру Прохорова, чтит за изделия высочайшего качества, за человечный рационализм этих фабрикантов и отношение к своим рабочим, коим предоставлены были такие житейские блага в виде бесплатных яслей, больниц, школ, училищ, столовых, высокого заработка, что загнали их в революцию наш наган и наше тотальное подстрекательство.

Вероятно, потому господин Столыпин наряду с вынужденным производством «пеньковых галстуков» пришел к необходимости производить и реформы — те, что закуют в кандалы законности всякого подстрекателя, негодяя и подлеца залетного.

«31 декабря 1908 г. Из дневника заключенного.

В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и жизни. И несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, быть может, все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов за свободу томится в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, — я горжусь…»

Чем?! Тем, что пришла наша очередь распинать и лить кровь? Впрочем, для иных она — кровь, а для других — водица. А я спать не могу, детям, женщинам в глаза смотреть. Или непозволительно напоминать о людоедстве нашем?

«Беспощадно сметать с пути все, что мешает пролетариату в его творческой работе» (Речь при открытии 2-й конференции чрезвычайных комиссий).

В том числе и у нас, Феликс Эдмундович? Мы ведь, грешным делом, интеллигенция, которая диалектически путается в пролетарских ногах вкупе с крестьянином. А уж он-то точно мешает пролетариату «творить» — прелыми онучами, потом, назьмом на столбовом пролетарском большаке. Только кто пролетарию миску с кашей и маслом поднесет, когда он натворит всласть и проголодается?

«Ко всем гражданам Советской России. 23 сент. 1919 г.

Агентам и шпионам удалось погубить немало народу. Своими изменами они помогали истреблению лучших рабочих и красноармейцев… Нет еще возможности определить, сколько рабочих и крестьян погубили… Быть может, только наши потомки узнают об этом».

Узнают. И спросят: кому помогали агенты и шпионы истреблять лучших? Нам. Они только помогали и направляли истребление, а истребляли мы сами. Именно лучших, кои сделали Россию великой, пухли при этом с голоду и отказывались убивать брат брата, сын отца, отец сына, которые желали Совета без большевиков и меньшевиков, полагаясь на вековой опыт общины.

«Рабочие! Посмотрите на этих людей! Кто собрался нас продать и предать? Тут и кадетские домовладельцы, и «благородные» педагоги со шпионским клеймом на лбу, офицеры и генералы, инженеры и бывшие князья, бароны и захудалые правые меньшевики… — все смешалось в отвратительную кучку разбойников, шпионов, предателей».

Как нам быть с нашим российским статусом, Феликс Эдмундович? Вы же не станете отрицать, что Российская империя была великой не только охальным размером своим, но и державным положением среди евроазиатских и заокеанских держав, положением, которое завоевано Ломоносовым, Суворовым, Кутузовым, Кулибиным, Мусоргским, Шаляпиным, Прохоровым, Морозовым и им подобными?

И державное это положение вершили в одном строю с вышеперечисленными все эти «благородные педагоги, инженеры, офицеры и генералы, кадетские домовладельцы» — вся эта «отвратительная кучка разбойников».

Мы их, конечно, шлепнем с превеликим удовольствием, завалим землей и осиновый кол в землю эту воткнем. Насобачились. Но кто поведет Россию дальше, если истребляем лучших, как вы сами заметили, если множество остальных горазды пока лишь лозунги рожать да ждать мировой революции? Хлипкий да жадный, завидущий люд на развод оставили. И не подставит он плечи под державную тяжесть. Скорее присосется к ней клопом — над бумажками комиссарить, это ему куда как привычнее. И не вывести тогда нам этих клопов — заедят.

А если все это нужно кому? Если дергают нас за ниточки, чтобы мы на курки нажимали? Об этом вы не задумывались?

Задумывались, скорее всего. Но боялись говорить о причинах. Предпочли констатировать следствие.

«Проверьте наши канцелярии, сколько там имеется специалистов? Там сплошной бюрократизм, наши аппараты сделались самоцелью для кормления тех, кто не желает работать… Главное в основном для них — личное обогащение… И мы видим неслыханное разграбление того достояния, которое пролетариат завоевал такой дорогой ценой… Революция дорого стоит. Если бы мы знали, что нам придется сидеть на четвертушке, не знаю, делали бы мы революцию».

Даже так? Вы как-то очень стыдливо-деликатны, Феликс Эдмундович. Пора бы осмелеть в оценке того состояния и той вонючей, бездонной ямы, куда нас загнала стая закордонных стервятников, зараженных чумой русофобии, — с нашей же помощью загоняли, истребляя Хозяина, Экономиста, Интеллигента.

Невыносимо вас читать. Мне больше по душе определения и анализ Вождя. Они, по крайней мере, не подмочены крокодиловой слезой. Учитесь.

«Миллиарды возьмут, раскрадут и расхитят, а дела не сделают…

Кто отвечает за работу? Только ли «чиновники» с пышным советским титулом, ни черта не понимающие, не знающие дела, лишь подписывающие бумажки? Или есть деловые руководители?»

«По поручению бывшей МЧК было начато расследование по делу преступной халатности, волокиты и бездеятельности в Научно-техническом отделе и Комитете по делам изобретений… (а что в этих учреждениях имеется достаточное количество ученых шалопаев, бездельников и прочей сволочи — отмечалось не раз…)».

«… Келейно-партийно-цекистски-идиотское притушение поганого дела о поганой волоките без гласности?

… Мы не умеем гласно судить за поганую волокиту: за это нас всех в Наркомюст сугубо надо вешать на вонючих веревках. И я еще не потерял надежды, что нас когда-нибудь за это поделом повесят».

А может, не только за это, Владимир Ильич? Может, за то, что мы запустили «козла» в столыпинский огород, когда там стал вызревать невиданный урожай? И урожай этот застревал костью в глотках евроазиатских монополий, трестов и синдикатов, стервеневших в страхе от роста могущества России. То, за что Вы призываете вешать нас, — это следствие. Но кто нам полностью откроет глаза на первопричины? Кто растолкует, что «козлы» четырнадцать раз покушались на жизнь Столыпина (как ни в одном государстве, ни на какого премьера за всю историю мировой государственности). Они добились-таки своего, подрезав столп, державший крестьянство, нравственность и ЛИЧНУЮ ЗАИНТЕРЕСОВАННОСТЬ В ДЕЛЕ. Не Вы ли сами сказали об этом?

«Безличной заинтересованности ни черта не выйдет. Надо суметь заинтересовать».

«… Именно такой постановкой вопроса мы направляем неизбежное и необходимое нам развитие капитализма в русло государственного капитализма».

Вот и замкнулся круг: «Неизбежное и необходимое нам развитие капитализма». А с чего начинали? С неизбежности и необходимости разрушения его?! Мы-таки сделали это в России, пролив моря крови, расколотив, раздавив и обгадив все, что кристаллизовалось, вызревало в общинно-крестьянском опыте веками, сотнями поколений.

Россия была беременна реформой — естественной и необходимой. Назревали роды новой государственности. Но явился залетный, хищный и лихой Акушер, вспорол Роженице живот и выдрал плод с кишками.

Теперь мы увидели, что плод мертв и умирает Роженица, озаботились: надо бы все назад вернуть, ошибка вышла.

Не получится уже назад, господа-товарищи, не выйдет уже. Поскольку Акушер, сотворивший людоедскую дикость, бездельно ярится на своем высоком посту, рядом с Вами, Владимир Ильич. Он распалился, вошел во вкус и готов к грядущему продолжению живодерства любой ценой, даже ценой ликвидации Вас, Владимир Ильич. И если все-таки Роженица выживет вопреки всему, он сотворит с ней подобное и на следующих родах, ибо исторически настропалился разрушать, но не поддерживать жизнь. Он ничего больше не умеет и не хочет, и руки его по локоть в крови.

Нас ведь предупреждал великий старец, кем станет тот акушер, в кого обратится. А мы отмахнулись в слепой гордыне, мол, умственные силы этого молодца беспредельны. Только ведь ум без совести и корней — это еще страшнее, разрушительнее.

«Умственные силы этого человека — его числитель — были большие; но мнение его о себе — его знаменатель — было несоизмеримо огромное и давно уже переросло его умственные силы…

Сначала, благодаря своей способности усваивать чужие мысли и точно передавать их, он в период учения, в среде учащих и учащихся, где эта способность высоко ценится (гимназия, университет, магистерство), имел первенство… Но когда он получил диплом и перестал учиться и первенство это прекратилось, он вдруг… совершенно переменил свои взгляды и… сделался красным… Благодаря отсутствию в его характере свойств нравственных и этических, которые вызывают сомнения и колебания, он очень скоро занял… положение руководителя партии… Все ему казалось необыкновенно просто, ясно, несомненно… Деятельность его состояла в подготовлении к восстанию, в котором он должен был захватить власть и созвать собор. На соборе же должна была быть предложена составленная им программа. И он был вполне уверен, что программа эта исчерпывала все вопросы, и нельзя было не исполнить его…

Он же никого не любил и ко всем выдающимся людям относился как к соперникам и охотно поступил бы с ними, как старые самцы-обезьяны поступают с молодыми… Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, преклонявшимся перед ним…

Вопрос об отношениях полов казался ему, как и все вопросы, очень простым и ясным и вполне разрешенным признанием свободной любви» (Л. Н. Толстой «Воскресение».)

Мы отмахнулись, когда старец поставил перед нами зеркало, где увидели себя Революция и ее ведущие производные. Мы подразумевали, мол, блажь и бред это отмирающего великана, и, столкнув его с пути, ринулись дальше. Но образ, нарисованный им, оброс плотью и кровью, настиг нас после переворота и «собора», ухватил за ворот и развернул лицом к себе.

Вспомните, Владимир Ильич, Ваше опасение про Ларина-Лурье.

«Опасность от него величайшая, ибо этот человек по своему характеру срывает всякую работу, захватывает власть, опрокидывает всех председателей, разгоняет спецов, выступает (без тени прав на сие) от имени «партии» и т. д».

Но не Вы ли, Владимир Ильич, крикнули «ату!» таким Лариным в восемнадцатом году по поводу Пензы.

«Необходимо… провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города».

Ларины правят нынче бал. И я, ничем не лучший, отплясывал под их дудку. И нет в этом бале места для совести, терпения и сострадания, главарям ничего не жаль. Им, впавшим в азарт, нужны великие потрясения, чтобы кости гремели в скелетно-голодной России, чтобы рассыпалась она, стерва, им ненавистная, опоенная, загнанная, — в прах. И истлела.

А мы, пьяные от крови и привычки к ней, уже не выживем без сотворенной нами мясорубки, не сможем без хищной работы нашей, перемалывая всякого, на кого упадет глаз. А потом станем душить самих себя, жен и детей наших — сами себе возмездие и кара.

Дальше некуда и незачем.

Уж сколько лет кислотой разъедал душу быковский дневник. Он вроде бы и гасил множество вопросов. Но они снова и снова раскалялись, подогретые самой жизнью.

А теперь все, конец вопросам и ответам на них. Ему теперь оставалось последнее. Он не оставит им жену, не достанется она хищникам двуногим, никому уже не достанется. И надо успеть сделать это сейчас, до того как отпрыгнет от входа прильнувший полог и протаранят телами своими границу меж ними волки, ворвутся за ним, Ушаховым, уже не липовым, а настоящим — из костей, мяса и лютой ненависти.

Он оплетал руками Фаину, жадно, тоскующе впитывал в себя тепло и бесконечную близость родного существа. Свинцово налитые, готовые к страшному, противоестественному делу ладони его скользили вверх по спине жены, все выше — к шее.

Он был уже совсем готов к этому, когда ожила и ударила током позывных в самое сердце морзянка из рации на столе: три точки — тире. Восточного вызывал Дед.

Было без двенадцати пять.

Глава 28

С головы диковинного пятнистого гостя сняли повязку, и Исраилов замер в нутряном, щекочущем предчувствии: наконец-то! Это мог быть тот, кого он так долго ждал. Так встречаются на границе своих владений два матерых пса: шерсть дыбом, хвост поленом, белый оскал клыков. Но никакой драки, поскольку один из них сука, будущий партнер в продолжении рода.

Осман-Губе всмотрелся, сопоставил с оригиналом детальный устный портрет, полученный от связника в Берлине. Все сходилось, перед ним стоял Исраилов. Передохнул в горячечном облегчении — добрался!

— Я привез салам и маршал из Берлина.

— Повторите, — попросил Исраилов. У него пугающе быстро холодели глаза, когда он опускался в кресло.

— Вам салам и маршал из Берлина.

— Повторите еще раз, — снова попросил, глядя снизу вверх Исраилов.

— Бросьте, Исраилов. Я устал, измотан. Развяжите.

— Какой зигзаг судьбы: нести салам в Чечню из Дагестана через Берлин. Не проще ли было перевалить хребет?

«Аварский акцент неистребим. У берлинского посланника дагестанские предки? С какой стати? О Аллах, неужели и этот подкидыш Серова? Его лапа лежит на всем Кавказе».

Осман-Губе усмехнулся:

— Я действительно дагестанец. Тем не менее перед вами полковник гестапо Осман-Губе.

— Кто вас послал?

— Для начала, кто меня звал. Ваше письмо с просьбой о связнике, адресованное фюреру, дошло. По заданию Кальтенбруннера я уполномочен вести с вами переговоры.

— Каковы ваши полномочия?

— Я не привык носить полномочия в зубах, — ровно, размеренно сказал Осман-Губе, но тугой натяг в голосе…

— Развяжите, — помедлив, кивнул Исраилов конвойным.

Осман-Губе крепко растер онемевшие кисти рук. Властно кинул одному из конвоиров:

— Нож!

Тот вынул из кармана, передал отобранный при обыске нож. Гость нажал на ручке кнопку. Из черного рубчатого эбонита с треском выскочил синеватый стальной язык. Конвоиры подались вперед.

Гость сел на пол, снял ботинок. Поддел лезвием, отодрал кожу внизу каблука. Достал из выдолбленного отверстия, отдал Исраилову многократно сложенный тонкий лист.

Исраилов развернул его. Разгладил сгибы на колене, стал читать. В тонкую, папиросную бумагу впаялся мелкий шрифт: «Господин Исраилов! Рейхсфюрер Гиммлер поручил мне ответить на Ваше послание фюреру. Мы готовы приветствовать на Кавказе соратника в Вашем лице. Ваша миссия и усилия по обезвреживанию тыла Кавказа нам необходимы. В ближайшее время готовьтесь принять помощь и показать Ваши возможности. Координатор между нами и Ваш руководитель — податель письма, полковник гестапо Осман-Губе. По поручению рейхсфюрера Гиммлера…»

Ниже фиолетовой печати рейхсканцелярии стояла четкая подпись тушью на немецком языке: «Кальтенбруннер».

Исраилов прикрыл глаза. Наплывало, тихо покачивало в невесомых волнах горькое блаженство. Ну вот и свершилось. Сколько он шел к этому дню, грыз собачатину в голоде, леденел сердцем в болотах, уходил от облав, насиловал мозг вариантами в непосильной борьбе с Советами. Выжил и дождался. В госте все было настоящим, ото всего исходил властный, терпкий ток европейской силы и порядка — интонация, поза пришельца, выделка бумаги, которую он предъявил, повелительная устойчивость шрифта. Припомнилась, едва ощутимо кольнула фраза: «Ваш руководитель — податель письма…» Но тут же все растворилось в общем умиротворенном покое — это потом. Все станет на свои места. Оставалось довести встречу до логического конца.

— Поймите меня правильно, полковник. Я не верю никаким, даже роскошно сделанным, бумагам. Поэтому жив до сих пор. Мне нужны вещественные доказательства вашей миссии.

— Наш десант и партия оружия?

— Этого вполне достаточно.

— Не сочтите за дерзость, господин Исраилов, но вы засиделись в этой пещере. Двое моих коллег, полковник Ланге и обер-лейтенант Реккерт, с десантниками уже действуют в горах, сколачивают отряды из местных… э-э… патриотов. Нас сбросили сюда двадцать шестого, двадцать седьмого и тридцатого.

— Мне донесли об этом. Но я предпочел ждать визита.

— В таком случае я перед вами. При приземлении у меня вышла из строя рация. Несколько дней я пытался наладить ее. К сожалению, не удалось. Мне помогли добраться к вам верные люди.

— Кто? Кто именно?

— Не будем торопить события, господин Исраилов. Для расшифровки нашей агентуры еще придет время, а сейчас…

— Простите, полковник, — вклинился в речь Исраилов. Сжигаемый внутренним непонятным жаром, продолжил: — Значит, один мой связник все-таки прибыл в Берлин, если вы здесь?

— Он вышел в район Жиздры на нашу полевую жандармерию, потом был переправлен в Берлин.

— Тогда где он, почему не вернулся?

— Предпочитаете видеть своего связника вместо меня?

— Мы говорим о разных вещах.

— Я не могу в деталях рассказать о судьбе вашего связника, — с явным раздражением пожал плечами посланник. — Он сделал свое дело. Вероятнее всего, в Берлине сочли нужным использовать его теперь как рядовую единицу вермахта. Что вас не устраивает?

Он накалялся гневом: идиотский разговор, бессмысленная трата времени. Абориген не понимает происходящего? Какой связник? При чем здесь тля, которая исправно доползла до назначенного места, из нее выдавили необходимую информацию…

— Не гневайтесь, полковник, — неистово блестя глазами, почти нежно попросил Исраилов. — Вы скоро все поймете. Еще один… далеко не праздный вопрос.

— Извольте.

— В вашем ведомстве числится кавказский агент Ушахов? Вас оповещали о нем?

— Ушахов? Впервые о таком слышу.

— Вас не информировали ни о каком агенте в моем лагере? Припомните, это очень важно.

— У меня нет оснований не доверять собственной памяти, — резко отозвался полковник.

— Благодарю вас. Вы разрубили один, весьма хитроумно затянутый узел.

— Что с вами? — недоуменно присмотрелся гестаповец. Его собеседник впился пальцами в подлокотники кресла, прикрыл глаза, беззвучно шевеля губами.

— Возношу хвалу собственной интуиции, — наконец отозвался хозяин пещеры. Поднял трубку телефона, дождался голоса в ней, спросил: — Чем занят наш друг? Немедленно его сюда. Кстати, теперь можешь поиграть с его самкой. Я снимаю запрет. Но не перестарайся.

Он успел приготовиться к приходу Ушахова, снял с предохранителя пистолет, положил его рядом с собой. Между ним и входом стоял стол. Пламя трех ламп и пяти свечей отблескивало в хрустале на полках, уютно насыщало светом грот. Все в нем было готово для предстоявшей захватывающей игры. Было нестерпимо любопытно, как поведет себя проигравший.

Ввели Ушахова.

— Это гость из Берлина, Шамиль Алиевич, — представил Исраилов. — Вы не знакомы? Полковник гестапо Осман-Губе.

Ушахов молча наклонил голову. Он встал у входа, прислонившись плечом к бугристому граниту, как только вышел конвоир.

Исраилов удивился:

— Как, вы не знаете полковника Осман-Губе? А он по долгу службы прекрасно осведомлен о всех агентах на Кавказе. Кстати, один мой связник все же добрался до Берлина. Как это ему удалось, проныре?

Ушахов смотрел на Исраилова тяжело, пристально. Осман-Губе напрягся: стал догадываться, что происходит.

— У вас, кажется, затруднения с ответами, Шамиль Алиевич, — учтиво заметил Исраилов. — Вы подумайте, а мы с полковником пока поболтаем. Например, о полномочиях. Господин полковник, какие полномочия предоставят мне после нашей победы?

— В Дагестане говорят: не стоит кроить шапку из шкуры непойманного барса, — стал осторожно подбирать слова гестаповец.

— И все же, что вы нам гарантируете? — Исраилов не спускал глаз с Ушахова.

— Вы ставите меня в сложное положение. Меня не уполномочивали раздавать гарантии, — мрачнел гестаповец. — Я предпочитаю прежде детально ознакомиться с вашей подпольной сетью.

Полковнику не позавидуешь. Напутствуя своего эмиссара в Берлине, Кальтенбруннер сказал: «Мы не можем унизиться до лжи перед туземцами. Если они станут клянчить гарантии и торговаться об уплате услуг, вы должны помнить: интересы рейха превыше всего. А они у нас на Кавказе достаточно глобальны. Там запланирован наш рейхскомиссариат с туземным управлением. Надеюсь, вы не забыли, что правителем будет ваш брат?»

«Что ж ты напрягаешься, глупец? — между тем скользяще мыслил Исраилов. Неужели ты думаешь, я всерьез стану выпрашивать свои гарантии у тебя, сюли,*["44] у вас, дагестанские тушканчики? Тебя прислали руководить мной? Разберемся. А пока доведем до конца с этим… Он, кажется, созрел. Сейчас кинется. Должен кинуться, эти не раскисают сразу. Фас, капитан! Ты кинешься — и я влеплю тебе пулю в живот. Потом ты будешь корчиться несколько часов и просить пить. А я в это время пойду щупать твою телку. Я не стану ждать вечера, пойду сразу, как только мой свинец опалит твои кишки, я сильно хочу… никогда еще так не хотел. Она из тех, кто не дается сразу. Ощерится кошкой, и с ней придется возиться в полную силу, ломать и мять. А потом она сдастся, содрогнется и закричит… Это сильнее всего разумного, этому немыслимо сопротивляться, когда разум плавится в дьявольском тигле, превращая двоих просто в самку и самца.

Вот он, триединый высший пик: я начинаю с дагестанцем главное дело всей жизни, выдавлю из той, в гроте, все, на что она способна, и наслажусь корчами этого троянского осла. Ну, чего ты ждешь, не готов? Тебе дать еще минуту?»

— Я хочу слышать ответ, господин полковник. Неужели перед отправкой на Кавказ вас не оповестили о нашей судьбе и наших полномочиях после победы? Согласитесь, в это трудно поверить.

— Нас оповестили. Но этим необязательно делиться с тобой, — вдруг сказал Ушахов. Он даже не отлепился от стены, по-прежнему подпирал ее плечом, хамски усмехался.

— Что такое?! — поразился Исраилов.

Из-за брезента донесся внезапно долгий утробный рев, гулко и дико усиленный каменной трубой.

Исраилов, дернувшись в кресле, схватил трубку.

— Кто?! Что там?

Слушал, свирепо меняясь в лице.

— Проколола… Чем? Я спрашиваю, чем, как можно проколоть такого буйвола, как Асхаб? Приведи ее сюда.

Женщина вошла, рванув полог так, что брезент с жестяным шорохом сорвало с гвоздя. Вошла и встала в свечном пламени, в русом водопаде волос, стекающих по плечам, ослепительно белея обнаженной грудью, ниже которой колыхалось рванье разодранной, в пятнах крови рубахи. Вид ее был грозен, неприкасаем, и Исраилов, поперхнувшись собственным гневом, несколько секунд оторопело молчал.

— Чем ты его, мерзавка? — наконец спросил он, ощущая, как зарождается в нем непривычное смятение духа, подавляя воспаленную плоть.

Из-за спины женщины вышагнул охранник, протянул Исраилову длинный, вымоченный в липкой крови шип акации.

— Вот этим? Где взяла?!

— На прогулке, в лесочке, дядя! — обнажила сахарные зубы фурия, обжигая глазами. — С вами, волками, жить — по-волчьи выть. Тебя бы, красавчика, не тронула, оставила бы на племя, для расплоду чеченского. Породистый. Обучали тебя, воспитывали, мордашка вон какая холеная. Истомился небось по мне, кобелек гладенький?

Неистово и отрешенно поливала она кипятком слов этого вурдалака пещерного, поскольку всё и все здесь были последними для нее, истекал ее срок.

— Ты кого на меня науськал, начальник? — между тем использовала она оставшиеся минуты. — Форменного бугая, деликатному обращению с нами не обучен, сопит, руки ломает, чесноку накушался! Кто ж перед любовью чеснок употребляет? Просто удивляюсь на вас, господин Исраилов. Сами, можно сказать, натура деликатная, а бандюг своих до такого срама распустили.

Ты тоже не угодил начальству, Шамилек? Ну иди, попрощаемся, что ли? Господин Исраилов и гостенек наш по такому случаю отвернутся, уважат нас. — Протянула она руки, бросилась к желанному, не в силах терпеть больше ужас одиночества перед грозным ликом наползающего возмездия.

— Увести! — крикнул Исраилов, переводя дух, чувствуя, как спекается все внутри.

Фаину перехватили, оторвали от Шамиля, повели втроем из пещеры, вихляясь от страшных, неженских ее рывков.

— Шами-иль!.. — тоскующий вопль донесся из черной дыры.

— Вернемся к моим полномочиям, полковник, — услышал свой голос Исраилов, продолжил, отходя от озноба: — Меня предостерегал мой наставник Джавотхан Муртазалиев: вы, немцы, гастрономические спецы, любите употреблять малые нации с берлинской горчицей. У вас крепкие зубы. Я чувствую, как трещат на них мои бедные ребра. Прежде чем приступить к нашему делу…

— Верни Фаину, — тяжело и ненавистно сказал Ушахов. — Полковник, растолкуйте этому… что он не получит ни оружия, ни Саид-бека без нашего распоряжения отсюда!

— Саид-бека? Откуда вы знаете его? — хищно подобрался гестаповец.

— Само собой, вы его знаете лучше, успели наглядеться, когда торчали у его ворот в Медине, травили ради него стамбульского Мустафу-бея. У вас будет время припомнить все это. Саид-бек прибудет сюда через несколько дней из Стамбула.

«Он знает все, что можем знать только мы с Саид-беком».

— Саид-бека нет в Стамбуле. Он в Берлине, на конгрессе эмигрантов, — изучающе буравил гестаповец Ушахова глазами.

— Берлин отправил его к новому премьеру Турции Сараджоглу. Для легкого употребления, авось пригодится.

Он перечислял эту, казалось бы, шелуховую фактуру на Саид-бека, ощущая внутри горячий ток признательности Аврамову, вышедшему на связь на двенадцать минут раньше. Как сумел уловить на расстоянии жизненную нужду в этом? Втиснул во временную щель спасательный круг — неоценимые в их работе подробности. Они оборачивались теперь козырями: удивление и замешательство проступали на лице гестаповца.

— Сараджоглу глава кабинета? Но это планировалось нами позже…

— Вы долго были в горах без рации, полковник. Отстали от событий. Фон Папена и Канариса уже поздравил Гиммлер с появлением нового премьера на турецком троне.

— Почему я не слышал ничего от вас до сих пор?

— А с какой стати вы должны обо мне слышать? Я работал на турок. Теперь числюсь за филиалом абвера в Стамбуле. У нас своя картотека, как и у Мюллера. Наши шефы живут как кошка с собакой. Но вы же не станете отрицать, что для этого есть основания: в скачке абвера с гестапо мы всегда хоть на ноздрю опережали вас.

— Вы в этом уверены?

— Ланге пробирается сюда с боями для встречи со мной по приказу Канариса. Мне есть чем с ним поделиться.

— Например?

— Например, наиболее важные узлы русских на Тереке. А на очереди дислокация партизанских баз в горах. Свяжитесь с Ланге по моей рации, он подтвердит сказанное.

— Ланге пока в горах, — сказал оценивший все Осман-Губе, — а я уже здесь. В конце концов, Ланге и я работаем на одно дело.

«Готов! Спекся! Мой. Теперь не продешеви. Можно и нужно поломаться… Что думает курица, убегая от петуха? «Не слишком быстро я бегу?» — так сказал бы Григорий Василич».

— На одно дело, но у разных хозяев, — уточнил Ушахов. — И каждый не любит, когда суют нос в его курятник. Я не прав?

Осман-Губе смотрел на нахала и прикидывал его цену. Она была очень высока, повышалась с каждым часом, и плохо было, что этот нахал знал об этом. Но самое паршивое, что об этом знал и Ланге. Если он доберется сюда?…

Осман-Губе зябко пожал плечами и полез напролом: нахала нужно было прибирать к рукам немедленно.

— Ланге застрял в горах! Вы намерены тянуть время и ждать, когда он соизволит явиться? Тянуть время, когда счет для рейха и нашего наступления на Кавказ пошел на минуты? Я надеюсь…

— Здесь нельзя ни на что надеяться, пока этот любитель будет лазить под бабьи юбки, — свирепо оборвал Ушахов, — к тому же чужие! Верни сюда Фаину, Хасан!

— Господин Исраилов, — жестко возник Осман-Губе, — я присоединяюсь к требованию нашего агента. Я приехал возглавить повстанческое дело, а не дешевый бардак.

Перед Исраиловым стояли не гости — хозяева этой пещеры. И всего, что в ней находилось.

— Я потрясен, господа, — пришел в себя Исраилов. — Конечно, конечно!

Он поднял трубку, приказал:

— Приведите даму… Кто позволил, скоты? Немедленно сюда!

Трое ввели Фаину. Они уже успели содрать с нее все. Времени одеть женщину не было — она куталась в грязную простыню. Ее била дрожь.

— Шамиль, миленький… Каждую клеточку во мне растоптали, грязью вымазали… До конца жизни не отмыть.

Исраилов шел к Фаине, прижимая ладони к груди:

— Я потрясен, раздавлен случившимся, сударыня, поверьте! Эти скоты будут наказаны самым строжайшим…

Она плюнула ему в лицо, ударила по щеке наотмашь, тяжело и хлестко, так, что дернулась голова вождя. Отшатнувшись, он зарычал, ринулся к ней. Спину его прошил окрик:

— Стоять!

Он оглянулся. Ушахов, выдернув вальтер из кобуры Осман-Губе, целил в лицо Исраилова.

— Иди на место, Хасан, — тихо велел Ушахов.

Завороженно глядя в черный зрачок вальтера, Исраилов пошел к столу, вытирая платком лицо. Разлепив стянутые судорогой губы, сказал:

— Поберегите темперамент, Шамиль Алиевич… — Обернулся к Фаине: — Еще раз сожалею.

Ушахов вкладывал вальтер в кобуру полковника, рука его дрожала.

— Прошу прощения, господин полковник. Дурная привычка — хвататься за чужое оружие. Что делать, если у местных вождей такая привычка — отбирать его.

— Сочувствую, герр Ушахов, — усмехнулся, распуская напрягшее тело, гестаповец. — Итак, что вы намерены предпринять?

— Приказом моего командования я поступаю в распоряжение Ланге и Саид-бека. Последний прибудет через несколько дней для активизации своей старой законсервированной агентуры. Вместе с Ланге мы проведем инспекторский смотр всей боевой сети Исраилова, после чего Саид-бек и Ланге спланируют всеобщее восстание…

— Минуту, коллега, — скрипуче перебил Осман-Губе. — По заданию рейхсфюрера Гиммлера меня инструктировал Кальтенбруннер. Он поставил перед нами несколько иные задачи. И я не намерен корректировать их ни с Ланге, ни с Саид-беком.

На Ушахова смотрела персона грата, одна из главных в предстоящих событиях. Осман-Губе не собирался выпускать вожжи из рук. Единственный, кто мог вырвать их, — Ланге. Но его здесь не было. Вязкая, смоляной густоты ярость затопляла Осман-Губе: его опять используют на подхвате, как туземную подпорку для арийца Ланге. Об этом проболтался радист. Вовремя проболтался.

«Ах, ишак, дубина! — исступленно ругал себя Ушахов. — Куда тебя, кретина, понесло? «Мы проведем…» «Саид-бек с Ланге спланируют…» Этому гусаку прибытие Ланге с Саид-беком, как серпом… Неужто не мог сразу сообразить? Теперь извивайся, осаживай назад, если получится. Ну, шевели мозгами, умненький ты мой, работай, напрягайся, капитан, если жить хочешь!»

— Вы мне позволите высказать одно соображение? — вдруг подал голос Исраилов. — Мы забыли о даме. Ей все это неинтересно. Идите, Фаина, приведите себя в порядок. Через час вас переправят в город с максимальным комфортом и почтением. Если можете, забудьте все, что здесь произошло, как дурной сон. Если какой-либо скот притронется к вам хоть пальцем, я повешу его на ваших глазах. Они все будут об этом предупреждены.

Фаину увели. Ушахов остервенело шарахнул ладонями по коленям, криво усмехнулся, раскачиваясь китайским болванчиком.

— У вас что, истерика? — брезгливо спросил гестаповец.

— У нас у всех истерика, — иезуитски щерился, маячил перед глазами радист. — Что мы тут изображаем? Голые девочки, фортеля с амбициями, с гонором. Фронт в полусотне километров! Вермахт дел от нас ждет, а мы места у кормушки никак не поделим! По ранжиру не разберемся, кому первому стоять, а кому в затылок.

Господин полковник, вы уверены, что адмирал Канарис, посылая сюда Ланге, предназначил нас двоих к вам в адъютанты? Желаете иметь нас мальчиками для чистки ботинок? А Саид-беку что определим? Яишню нам готовить?

— Перестаньте корчить шута, — прервал Осман-Губе.

— Я им никогда не был, полковник, — отрезал Шамиль. — Двадцать лет, которые я здесь, и те сведения, что приняты от меня в Стамбуле, позволяют не чувствовать себя шутом, как бы вам этого ни хотелось.

— Не передергивайте.

— Я могу передать вам мои дела сегодня же. Двадцать лет я налаживал здесь свою агентурную сеть. Теперь она заработала! И что? Господин Исраилов, вместо того чтобы помогать, держит меня здесь под домашним арестом, держит трусливо и тупо! — распалялся Шамиль. — В то время как рейх задыхается без информации с Терека, которую могу дать сейчас только я, господин Исраилов выводит меня на прогулку с мешком на голове — днем, а ночью я плюю в потолок рядом с бабой!

Наконец прибываете вы, прибываете на готовенькое, позвольте заметить, и начинаете распределять места: кому за кем стоять! Я сегодня же радирую Ланге и Саид-беку, что они здесь лишние, а партизанскую сеть в горах нарисует и подаст на блюдечке сам господин Осман-Губе! Будьте здоровы. Я пошел в потолок плевать! Чем не занятие?

— Адикъолда,*["45] — вдруг подал голос Исраилов. — Я присоединюсь к вам чуть позже. Но уделите нам минуту перед уходом.

Радист сыграл сильно — размазал гестаповца по стене. Тот на глазах скис, готов уже сдать назад безоговорочно. Радист подставляет его под два тарана: стамбульский и берлинский. Вопрос: кому нужны здесь Ланге и Саид-бек? Только Ушахову. Но они не нужны им — Хасану и дагестанцу: лишние нахлебники. Их всех будет слишком много для одного победного пирога. Что касается партизанских баз…

Исраилов наклонился к уху гестаповца, сказал что-то шелестящим шепотом. Выпрямился, обворожительно приласкал глазами Шамиля.

— Господин Ушахов, передайте рацию, все ваши пароли и позывные господину полковнику. На связь со Стамбулом выйдет вместо вас он. Заодно оповестит о своем прибытии в Берлин.

— Опять все сначала? — тихо спросил Шамиль. — Ты… ты что задумал? Как это понимать?

«Понимай правильно, капитан. Это значит, что ты нам не нужен. Ты взял за горло гестаповца партизанскими базами, выставил себя незаменимым. Ошибаешься. Тебя можно заменить. Именно для этого я приручал Гачиева. Тот принесет в зубах дислокацию всех баз, стоит только приказать. Его ни обойти, ни объехать в Грозном — нарком. Принесет Гачиев, а передаст Осман-Губе!»

Ушахов жег глазами, ждал ответа.

— Нервы, нервы, капитан! — обворожительно улыбнулся Исраилов. — Стоит ли так переживать? Всего несколько дней отдыха, пока не прибудет Саид-бек. Или Ланге. Всего несколько дней.

— Зачем тебе это нужно?

— Видите ли, господин капитан, пока все, что исходит от вас, — слова, слова… Монблан слов. Мы серьезные люди. Именно потому я намерен услышать от вас столь же серьезные объяснения: все-таки почему оказались пустыми те гробы? И второе: зачем вы пытались уверить меня, что все трое моих посланцев в Берлин пойманы Серовым? Я великодушно даю вам время поработать над ответами. Мы станем ближе кровных братьев, как только прибудут Саид-бек или Ланге и подтвердят ваши ослепительные заслуги перед рейхом. В чем я не прав, полковник?

— Терпение, Ушахов. Его осторожность можно и нужно понять, — сказал Осман-Губе. В антрацитовом прищуре его глаз плавилось иезуитское удовольствие.

— Вот видите, Шамиль Алиевич, вопрос решен большинством, как и полагается… у большевиков. Ну-с, сверим замыслы. Чем вы намерены конкретно заняться, господин полковник?

— Мне, Ланге и Реккерту нужны две недели, чтобы вооружить ваших людей. За это время состоятся около двадцати самолетных рейсов из Армавира с оружием. Кроме того, в этот период нужна усиленная пропаганда идей рейха на Кавказе. Где Джавотхан? Мы, старые кроты, когда-то неплохо порылись вместе в подполье у красных.

— Проводит инвентаризацию наших сил. Скоро должен прибыть. — Внезапная судорога исказила лицо Исраилова. Он отвернулся, достал платок. — Я счастлив, господа… Впервые за долгие годы. Дело, которое я приближал всю жизнь… Прошу прощения. — Поднял трубку: — Иби, брат мой, пришел наш день. Поезжай к Майрбеку Шерипову и Расулу Сахабову, готовь с ними операцию. Оказывается, они уже работают с немцами. Захватим для начала Шаройский и Итум-Калинский районы. День захвата — семнадцатое. Ты все понял? Аллах благословит вас.

Он положил трубку, повернулся к Осман-Губе, размякший и обаятельный:

— Вы, конечно, утомились. Прошу в грот, там приготовлена вам еда и постель. Туда же принесут и рацию. Не смею больше задерживать… Шамиль Алиевич, гнев — не лучший советчик. Не ешьте меня глазами, уверяю вас, я давно уже несъедобный. Не наделайте глупостей при передаче рации. Сейчас вы насладитесь обществом вашей… феи. Ничего, что я так? Не оскорбил? Через полчаса мы отправим ее в город. Слово мужчины: к ней никто не притронется. Вам придется поскучать одному.

Хасан позвонил в колокольчик. Конвоиры увели радиста и гестаповца — друзей, врагов? Трясинная зыбкость и в этих понятиях. Паскудной, липкой трясиной этой залит весь мир. Опора лишь в себе самом, в твоей изворотливой предосторожности, в твоем кулаке, пистолете, в твоем кнуте и в умении плести пожизненно бесконечную сеть, где должны барахтаться твои враги, если не хочешь быть на их месте. Он еще раз поднял трубку:

— Слушай внимательно, Иби. Операцию по захвату Шароя и Химоя готовь не семнадцатого, а двадцатого. Семнадцатого проследите, станут ли красные стягивать туда войска. Возьми у радиста рацию и отнеси гостю. Мы отпускаем русскую. Пусти за ней в городе надежных людей, узнайте, с кем она встретится, куда пойдет. Если Ушахов все-таки подсадная утка, эта шлюха теперь — единственная связь с городом. Асхаб еще жив? Отвезите его к нашему врачу в Ведено. Коровий кизяк, не мог справиться с бабой. Все.

Дорогой орел! Напрягите все свои возможности. По нашим сведениям, штаб Иванова готовит и создает сеть партизанских баз в горах на случай прихода немцев. Нужна подробная дислокация всех как можно скорее. Связь со мной та же.

Терлоев

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Хасан Исраилов весь день думал, прикидывал, сопоставлял события. К себе никого не пускал. К вечеру засел писать. Он писал при свечном свете — свечи любил больше керосиновых фонарей. Потрескивали дрова в железной печи, зыбкие блики выхватывали из полутьмы гранитную бугристость стен. Спину припекал жар. Исраилов ерзал лопатками, блаженно покряхтывал.

Время от времени, скосив глаза, выхватывал из свернутой вчетверо, придавленной локтем газеты нужные абзацы. Морщил лоб, обдумывал текст. Снова брался за ручку.

КО ВСЕМ ПАТРИОТКАМ-ГОРЯНКАМ, СЕСТРАМ, МАТЕРЯМ И ЖЕНАМ ЧЕЧЕНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ

Чечено-Ингушский обком опубликовал в бесстыдном листке, называемом партийной газетой, свое обращение к вам, будто бы принятое всеми горянками Кавказа на антифашистском съезде горянок ЧИАССР в Грозном.

ЦК ОПКБ, изобличая явную ложь, которой пропитано это обращение, раскрывает вам истинное положение дел.

На грозненском совещании не было ни одной достойной патриотки, истинной дочери нашего народа. На вышеназванное совещание съехались редкие экземпляры проституток из рядов партии и комсомола, достойные лишь публичных домов, подлежащие всеобщему презрению и уничтожению, как грязная зараза нации.

Что же утверждают собравшиеся в Грозном большевички, горские еврейки и проститутки?

«…Смерть и рабство несут нам немецкие оккупанты. Гитлер — злейший враг советских женщин. Немцы насильно угоняют наших женщин и девушек в Германию и отдают их в рабство, где с ними обращаются как со скотом, делают их наложницами немецких солдат и офицеров».

ЦК ОПКБ опровергает эту клевету, разъясняет вам: смерть и рабство пришли к нам на Кавказ с момента победы русского генерала Барятинского над Шамилем. С тех пор смерть и рабство держится русскими штыками в наших саклях.

Немцы же несут нам свободу, славу, счастье и богатую жизнь. Смерть и рабство настигнут лишь наших кровников — большевичек и проституток.

Фюрер Гитлер является вашим европейским братом и отцом. Он враг большевикам, евреям и истребляет их. Мы знаем природу русских женщин, а также природу большевичек-националок, воспитанных в русских проклятых школах. И не надо никакого насилия, чтобы угнать этих падших в Германию. Они сами подают заявления германским военным властям, умоляя взять их в рейх для занятия своим любимым делом в публичных домах: пьянством и проституцией.

Грозненские участницы совещания утверждают: «Мы не дадим на поругание священную землю Кавказа, не пойдем в рабство к немецким варварам».

ЦК ОПКБ заверят вас от имени победоносной немецкой армии, которая скоро возьмет Грозный, что священная земля Кавказа будет под властью Аллаха, ОПКБ и Гитлера. На ней нет места русскому, еврею, большевику. Кавказ будет очищен от этой своры.

ЦК ОПКБ приветствует женщин-горянок, которые радостно встретят парашютистов, агентов и шефов германской разведки и армии, дадут им приют, скроют, охранят от красных ищеек, станут их сестрами.

Центральный комитет ОПКБ

Закончив писать, Исраилов позвонил в колокольчик. Отогнув брезент, неслышно возник охранник-нукер, заросший почти до глаз бархатной черной бородой. Исраилов протянул ему листовку:

— Отдашь нашим писарям, пусть распечатают и размножат от руки. Часть расклейте по горным аулам на сельсоветах. Для тех, кто не умеет читать, пусть зачитывают на собраниях наши боевики, руководители десятков. Все понял?

Нукер склонил голову.

— Где полковник? — спросил Исраилов.

— Постучал на железной коробке, потом ушел. Двое наших, что ты назначил, с ним.

— Что делает наш друг?

— Бегает в пещере, на стены прыгает, рычит и шипит.

— Гулять водили?

— Не пошел.

— Ел?

— Выбил чашку ногой в коридор.

— Хабар из города есть?

— Из троих, что ты послал за русской, вернулся один.

— Где он?

— Ждет с обеда.

— Почему столько ждет? — ощерился главарь.

— Ты сам сказал: никого не пускать, — бесстрастно отозвался охранник.

— Что рассказал?

— Русская пришла в большую саклю, куда приходит по-и-ст (сказал это с заметным удовольствием), села там и сидит. Ночевала тоже там. Вахид и Юша спрашивают, что делать. Сколько за ней смотреть?

— Пусть передаст тем двоим: следить за ней, пока Аллах не позовет на суд, если русская до этого ни с кем не встретится. Если встретится, узнать с кем. Передай: вокзал большой, упустят бабу — головы оторву, шакалам выброшу.

— Какой такой вокзал?

— Большая сакля, куда приходит поезд, — терпеливо пояснил Хасан.

— Передам.

— От Джавотхана и Иби есть что-нибудь?

— Письмо.

Нукер шагнул вперед, подал сложенный вчетверо лист. Исраилов развернул, стал читать. Это было странное, длинное и сумбурное письмо. Оно вызвало раздражение и безотчетную тревогу.

Салам и маршал тебе, Хасан, из Чеберлоя. За вторую половину августа и пять дней сентября уничтожено тридцать пять колхозов в районе Шароя, Чеберлоя и Итум-Кале. В девяти аулах Галанчожского района и семи Шатоевского делили скот между крестьянами. Многие боятся, заставляли брать коров силой. Двоих пристрелили за отказ.

Послали на суд Аллаха восемь председателей сельсоветов, которые по своему желанию служили гяурам.

Подготовкой к восстанию занято сорок шесть аулов. Много людей пришло к Шерипову и Сахабову, с ними немец Реккерт, десантник Магомадов. Самолеты сбрасывают оружие, идет раздача. Получили для раздачи:

Сахабов — 3 пулемета, 17 винтовок, 18 пистолетов.

Асхабов — 8 винтовок, 4 пистолета.

Вараев — 1 пулемет, 18 винтовок, 4 пистолета

Оздоев — 1 пулемет…

Список был длинным, и Исраилов, кончив читать, сложил лист. Закрыл глаза. Донимала зловещая двусмысленность последней фразы: «Времена Шамиля, когда мы были одним организмом, прошли. Нация стала трухлявой белолисткой, она не устоит перед сильным ветром, который мы готовим». Долго переваривал письмо.

Наконец заставил себя отвлечься, стал думать об Ушахове. «Тоже хочет получить свой кусок от немецкого… нет, от моего чепилгаша. Но он нужен мне целым, не обгрызенным. Мечется, как кот в ящике, отказался от прогулок. Когда сюда прибудут Ланге и Саид-бек, скандала не избежать. Турецкий резидент превращен в кусок консервированного мяса моими руками. Протухает в безделии, бесится. Ничего, потерпит. Почему молчит Гачиев? Там создают партизанские базы. Плохо!»

С нарастающей яростью зримо представил эти гнойники гяуров в теле Чечни: потайные гроты и пещеры, набитые красными боевиками и оружием.

«Ничего, раздавим… Они даже не успеют вызреть: гул немецких пушек доносится уже сюда с Терека. Не опоздать бы с восстанием; если опоздаю, цена мне станет не дороже дохлой мыши. Успеем. У русских под Грозном неплохая оборона — рвы, залитые нефтью, окопы, дзоты. Пока прогрызут ее, мы успеем поджарить Советам зад».

Открыл глаза, сказал нукеру:

— Иди, сними охрану с Ушахова.

«Он теперь не убежит. Здесь готовится хорошее белхи,*["46] на котором построим гроб для красных. Умный от таких белхи не бежит».

Глава 2

Гитлер вызвал к себе в Винницу Отто Брейтигама. Молодой дипломат, восточный эксперт, представитель Риббентропа в министерстве Розенберга, был назначен фюрером уполномоченным ставки в группе армий «А» по Кавказу.

Накануне отъезда Брейтигама на Кавказ Гитлер отдал приказ командованию группы армий «А»: все административные мероприятия на оккупированном Кавказе проводить лишь с санкции уполномоченного.

Брейтигам пробыл там неделю. Лист застрял перед излучиной Терека, застрял непонятно, позорно. В чем дело? У него было скопище танков, первая танковая армия Маккензи скребет землю гусеницами, но не продвинулась ни на милю.

Гитлера сжигало нетерпение, не спал вторую ночь. Дурные вести с южного фронта (после восхитительной прогулки от Воронежа на юг, когда под колесами мотодивизий покорно улеглись сотни километров чернозема, и вдруг зубодробительный тычок в лоб армейской группе «А»), истерики Евы, промежутки между которыми становились все короче.

Канарис, Кальтенбруннер уверяли, что терская оборона Петрова хрустнет, как скорлупа гнилого ореха, под бронированным утюгом первой танковой. Где хруст? Его ждет вся Германия. Что происходит? Прибывающая с фронта генеральская рать косноязычно мычит о топких берегах Терека, неожиданном усилении обороны за счет русского ополчения и сталинского приказа 227…

— Вы можете внятно объяснить мне, Брейтигам, что происходит перед Грозным? — уминая в себе пухнувшую ярость, спросил Гитлер, искоса мазнув взглядом по тугому, затянутому в мундир торсу дипломата. — Мне нужен свежий, нестандартный взгляд на положение вещей, взгляд без профессионального генеральского бельма, искажающего перспективу. Такой взгляд у вас есть?

— Да, мой фюрер, — тихо и твердо ответил уполномоченный.

— Я вас слушаю.

— Мы преждевременно раскрыли цели Германии на Востоке.

— Что вы имеете в виду?

— Прежде всего, безудержную болтливость нашей пропаганды, объявившей о наших целях: завоевание жизненного пространства с одновременной ликвидацией рас, обитающих на этом пространстве. Тем самым каждая особь этих рас была заранее нами оповещена о своей участи: стать удобрением для наших полей в резервациях. Это знание было умело раздуто сталинской пропагандой и теперь диктует расам манеру поведения: невиданную стойкость в обороне.

К тому же наша теория успешно подтверждается практикой: истребление пленных в концлагерях, зверства Коха на Украине, лишение аборигенов всех прав на оккупированных территориях. Мы не вернули российскому крестьянину землю в частную собственность, превратили его в скота, давая понять, что и эта ситуация временная, за которой наступит в редких случаях рабство, в массовых — смерть.

Именно поэтому война превратилась в народную. Генетический характер росса никогда не мирился с унижениями и порабощением. Мне доставили в Армавир экземпляр партийной газеты из Грозного. Там опубликовано обращение со слета всех горянок Кавказа. Это документ большой разрушительной силы, основанный на фактах наших зверств на оккупированных территориях. Нам пока нечего противопоставить подобным документам. Обращение, несомненно, прибавит стойкости обороняющим Терек.

— Вас заботит отсутствие христианской гуманности в военной доктрине рейха?

— Для подобной заботы у меня нет полномочий и вашего стратегического гения, мой фюрер. Я лишь стараюсь сформулировать одну из причин сложившейся ситуации как сторонний наблюдатель.

— У меня толпы таких наблюдателей. И у каждого саквояж с причинами. Но ни один не знает выхода на результат. Вы его знаете?

— Надеюсь, мой фюрер. У меня сложилось несколько…

— У меня мало времени, Брейтигам. Главное!

— Горный Кавказ, если мы хотим продвинуться к бакинской нефти и Ближнему Востоку, потребует от наших войск новой тактики. Обязательный компонент в этой тактике — гибкость армейских командующих с учетом горной и национальной специфики: в горах предельно трудно подавлять восстание.

Нужна усиленная пропаганда нашей цивилизаторской роли для горцев, определенные, в пределах разумного, льготы для них, формирование чисто национальных легионов, снабжение оружием и раздача мелких подарков.

Основная тема нашей пропаганды должна нарастающе убеждать: у Германии в корне противоположное отношение к славянам и к исламским горцам. Первые подлежат уничтожению, вторые необходимы как родственные сателлиты с последующим процветанием в великом рейхе.

— Мы не можем унизиться до лжи перед туземцами, Брейтигам, тем более мы не должны забывать о конечных целях рейха. Вас не заботит такое соображение? — с интересом спросил Гитлер. «Этот хлюст слишком гибок. Его хребет неплохо устроен для дипломатических извивов, но вряд ли пригоден для военной стратегии».

— Я учитывал эти факты, — невозмутимо отозвался дипломат, лишь едва приметно блеснула испарина на подбородке. — Здесь все зависит от того, что важнее сейчас для рейха: сохранить непорочную прямолинейность в тактике или заполучить кавказскую нефть.

— Вы уверены, что эти два фактора несовместимы? — Гитлер, расхаживающий вдоль стола, резко остановился против Брейтигама. Развернувшись, впился в дипломата водянистыми глазами.

— Боюсь, это именно так, мой фюрер.

Отшатнувшись от дипломата, Гитлер двинулся к глубокой бойнице, имитирующей окно, откуда лился в кабинет мертвый, фосфоресцирующий свет, просвечивая виртуозно выполненный на стекле лесной пейзаж. Остановился перед ним, вглядываясь, качнулся с носков на пятки, раздраженно дернул плечом.

— Вы предлагаете командующему первой танковой армией генералу Маккензи нахлобучить на лысину чалму, сбросить сапоги и идти в мечеть босиком молиться, чтобы заполучить расположение туземцев?

— Почему бы и нет, мой фюрер?

Гитлер дернулся, с изумлением уставился на дипломата. Лицо Брейтигама растянулось в напряженной полуулыбке.

— Вы всерьез полагаете, что все эти расшаркивания перед туземцами ускорят захват Кавказа?

— Я изучал национальную специфику, долго размышлял над ней и пришел к выводу: эти меры необходимы.

Гитлер долго молчал, сцепив руки за спиной и отрешенно уставившись на носки своих сапог. Наконец поднял голову. На Брейтигама смотрела брезгливая маска с черным квадратиком под носом.

— Вы все время увиливаете от прямого ответа. Я хочу знать: могу я объявить всему германскому народу — Кавказ падет в считанные дни? Именно поэтому я вызвал сюда не Листа, не Маккензи. Они уперлись лбами в красную оборону и не видят за ней перспективы. Я вызвал вас!

— Вы можете объявить об этом в Берлине, мой фюрер! Я отбываю на Кавказ сегодня. — Голос у Брейтигама вибрировал. В нем сплелись ужас и вожделение.

— Передайте Листу и Маккензи содержание нашего разговора и ваши соображения по новой тактике. Вы взяли на себя скользкую миссию, Брейтигам: делать из воинов вермахта клоунов. Если и это не принесет нам успех?… Идите.

Шикльгрубер приоткрыл дверь, ведущую в спальню Евы. От трюмо к нему медленно повернула голову измученная женщина с синими полукружьями под глазами. Адольф долго и сумрачно изучал ее лицо. Подавив вздох, брюзгливо и печально посетовал:

— Я расходую чудовищное количество энергии, эта война высасывает все силы. Вы разучились восстанавливать их. Завтра утром мы летим в Берлин на несколько дней. Сможете навестить весь свой довоенный сброд, по которому так тоскуете.

Командующий первой танковой армией генерал Маккензи почувствовал, как скопившиеся на лысом темени капли пота слились и горячая струйка, воровато скользнув через редкий волос на затылке, пробирается по шее. Он вздрогнул от омерзения, поправил чалму и сделал первый шаг к мечети. Свита двинулась за главнокомандующим. За спиной его вспухал слитный хруст зеркальных сапог по каменистому крошеву тропы.

В полутемном закутке адъютант стянул с Маккензи сапоги, и генерал, поднявшись, с болезненным изумлением ощутил нежной кожей подошв горячую бугристость каменных плит.

Мечеть встретила его душным сумраком, голубиным урчанием под куполом и множеством серых задов, застывших в недвижимости. Они быстро разом распрямились и стали спинами.

Маккензи нашел свободное место, опустился с отвращением на колени. Впереди, возвышаясь над спинами, горячим фальцетом выпевал слова молитвы мулла. Маккензи принял позу верующих — скрестил ладони на груди.

— Аллах акбар! — отчетливо, режуще возопил мулла, и частокол спин разом согнулся, опять превратился в зады.

Командующий торопливо сунулся лбом к полу, стукнулся им о плиту. Чалма свалилась с головы, покатилась по полу. Генерал цапнул ее, стал напяливать на лысину. Скосив глаза, увидел: согбенный сосед, уткнувшись головой в пол, трясется в неслышном смехе.

Маккензи захлестнула тоскливая ярость. Ерзая ладонями и коленями по пыльному каменному крошеву, он стиснул зубы, закрыл глаза. Дикость происходящего штопором ввинчивалась в мозги. От гула, от снопов ревущего огня, от необъятной мощи его стальных мастодонтов, за каждым шевелением которых следила, затаив дыхание, Европа, — сюда?! В потный, душный маринад туземного шаманства… Его, кованную из славы и заслуг боевую единицу, увенчанную сединами и крестами, сунули в эту вонючую кубышку, под тихие издевки аборигенов…

«Я это вам припомню, туземная шваль, всем припомню. А вам особо, герр Брейтигам!»

Глава 3

Гачиев вышел из домика, посмотрел на часы. Без пяти семь. Глубоко вздохнул. Легкие до отказа наполнил холодный хрусталь утренней свежести, воздух, настоянный на хвое, родниковом ключе, увядающих горных травах, ударил в голову хмельным ожогом. Вековой, по-утреннему дремотный лес обступал со всех сторон, кряжистыми стволами взбирался на хребет. Над хребтом в немыслимой выси несся ветер; сюда, на дно распадка, стекал лишь слабый немолчный шелест.

Привычный обжитой мирок обступал наркома. Четыре рубленных из дуба домика мирно лоснились бревенчатыми боками, нахлобученные по самые окошки колпаки железных крыш багровели суриком. Поодаль — уютный сруб над родником. Едва слышный плеск родниковой струи перешибал мерный хруст: лошади у коновязи добирали остатки кошенной с вечера травы.

Из густого барбариса, объятого оранжевым пламенем листвы, выбежала Тамара, под длинной, до пят, ночной рубахой упруго колыхалась грудь, черные волосы струями стекали на белую бязь.

Жеро, обожженная знобкой свежестью, торопилась нырнуть в настоянную духоту домика: выскочив в кусты минуту назад, успела озябнуть.

Увидела Гачиева, задержалась у двери. Багровый мазок губ на мучнистой коже расползся в стороны. Послала наркому воздушный поцелуй, нырнула за дверь.

Гачиев отвел от двери глаза, скрипнул зубами: эта все видела, все вчерашнее помнит.

… Кобулов, вкогтив короткопалую пятерню в пухлое женское плечо, тянул левой рукой к Гачиеву шампур с истекающими жиром кусками кабанятины, изготовленной по его заказу. Генеральские глаза маслились сытой издевкой.

— Бери. Ну?! Это как понимать, из генеральских рук угощением брезгуешь?

Гачиев, стянув с торчащего перед носом шампура коричневый жирный кус, стал жевать, давя рвотные позывы. В глотку, в желудок потекла горячая отрава свиного жира. В черных омутах глаз его пассии Малики колыхнулся ужас. Гачиев сглотнул. На лбу враз пробилась испарина, спина оцепенела, покрылась мурашками, силы уходили на то, чтобы не опозориться, подольше удержать в себе кабанятину.

Продержался с полчаса. Урвав в диком разгуле минуту, шмыгнул за дверь, выблевал в темень с крыльца жгучую струю.

Вернулся, стал подливать Кобулову в фужер, вымучивая тосты: за членов Политбюро, всех подряд, начиная со Сталина. Кобулов опрокидывал фужеры один за другим, мял груди Тамары. Не пьянел, цеплял Гачиева рысьим всевидящим глазом, похохатывал:

— Споить норовишь, нарком? Ну-ну, с чего такая прыть? Дохлое дело ты затеял, хреново свое начальство знаешь. Меня споить нельзя, у меня от этого только бдительность и… Так, что ль, Тамара?

Тамара, влипнув боком в волосяные заросли на генеральской груди, заходилась в хохоте, свет ламп плавился в белой зубной эмали, окольцованной слюнявыми кораллами губ. Кофейные соски на пышных грудях мелко дрожали.

Гачиев покрывался мурашками в суеверном предчувствии, завороженно провожал взглядом маслянистые струи, лившиеся из хрусталя в генеральскую золотозубую пасть. Изнывал в страхе: о Аллах, у этого зверя бездонная бочка вместо брюха, что ли?

К двум часам ночи Кобулов вдруг на глазах сдал. Уцепившись за сотрапезников стеклянным безумием взгляда, вытолкнул задубевшим языком:

— К е…ной матери… С-спать.

Нарком сволок тяжкие мяса генерала на крахмальную упругость простыней. Тамара рухнула рядом, раскинув ноги.

Гачиев вышел на крыльцо. Сплюнул, сунул пальцы в рот, еще раз опорожнил желудок.

Сзади скрипнула дверь. На травяную щетину перед крыльцом упала световая полоса. Дверь закрылась. Тотчас к спине прильнуло гибкое теплое тело. Малика сплела смутно белевшие руки у него на груди, едва слышно выдохнула:

— Унялся, хряк. Теперь наше время. Пошли, Салманчик, еле дождалась.

Гачиев повел плечом, сказал, не обернувшись:

— Иди спи. Дела у меня.

Это прозвучало дико в третьем часу утра, в лесной черноте. Лес незримо обступал избушки, наваливался шорохами, шакальим отдаленным воем, стылым тяжким безмолвием.

Дела у наркома в самом деле были нешуточные: еще до полуночи радист, сидевший в крайней хатенке у коновязи, принял из города сообщение: Кобулова приглашал к одиннадцати утра первый секретарь обкома Иванов на совещание. Сообщение нарком придержал, с Кобуловым не поделился: были на то свои причины.

В сосущей тревоге промаялся в полудреме часа три. Когда поползла сквозь стекла мутная серятина рассвета, встал, оделся, вышел.

… Отрешенно уткнувшись взглядом в сосновую желтизну двери, закрывшейся за Тамарой, Гачиев прокручивал в голове предстоящее. Кобулов должен остаться здесь. Совещание позарез необходимо самому Гачиеву. Его не позвали к Иванову, а дела там решаться будут серьезные. Какие — предстояло узнать. Может быть, создание партизанских баз в горах? Если бы так. Интерес к этому двойной — у самого Гачиева и у Исраилова.

Вынул носовой платок из галифе, зашагал к роднику, намочил, слегка отжал. Ощущая в ладони ледяную стынь матерчатого комка, пошел к избе, сшибая сапогами с травы иней. Толкнул дверь, нырнул в парную спертость, в коньячный перегар, в кобуловский рычащий храп.

Присел на кровать, потряс Кобулова за голое рыхлое плечо. Тут же накрыл его лицо мокрой ледяной холстиной, прижал ладонью, рявкнул в самое ухо:

— Товарищ генерал!

Кобулов, захлебнувшись храпом, прянул с перины. Вызверился на Гачиева, глаза кроличьей красноты, дурные со сна, щеку перечеркнул красный рубец от шва подушки.

— Кто?! Что?!

— Первый секретарь Иванов вас на совещание приглашает в одиннадцать. Пора собираться.

— Как-кое… сове-щание?… — Кобулов дико вытаращился на наркома.

— Не могу знать. Не оповестили.

С острым щекочущим удовольствием зафиксировал: глаза генерала неудержимо заволакивала пелена забытья, дурмана.

Кобулов рухнул на перину, опустил припухшие веки:

— Пош-ш-шел он…

— Разрешите мне вместо вас? Вы лично разрабатываете операцию по обнаружению штаба Исраилова, ведете допрос источников, захваченных в плен. Так и доложу Иванову.

— В-валяй…

Метнувшись на крыльцо, глубоко, прерывисто вздохнув, Гачиев услышал за спиной, за дверью, набиравший силу храп москвича. Дело сделано. Теперь седлать — и аллюром к опушке. Там дежурит эмка с водителем. Через два часа Грозный, обком, кабинет Иванова. В республике, в обкоме сегодня будет хозяином он, Салман Гачиев, именем Кобулова узнает все, что нужно.

* * *

Иванов вел бюро через силу: на переутомление, недосыпание наложилась изводящая тревога. Потоки беженцев, тысячные стада коров, овец серой ревущей лавиной текли через город — эвакуация. День и ночь она катилась в непроницаемой пыльной завесе. Всех нужно было распределить, накормить, позаботиться о жилье. Тревожило еще одно: с чем вернулся из Москвы Серов?

Отдаленной, еле слышной грозой висел над городом гул орудий, он просачивался в самый мозг, отравлял его даже в недолгие часы сна, валившего первого секретаря где-то на рассвете.

Бюро началось в девять, шло второй час: госпоставки продовольствия, нефтедобыча, отправка на фронт бензина, проблемы беженцев, строительство оборонительных сооружений перед Грозным, бандитизм в горах, о котором подробно доложил Аврамов.

Немец рвался через Терек к городу. Прорыв мог произойти в любой час, в любом месте. Пришло время вплотную заняться минированием скважин, нефтепромыслов, заводов, созданием партизанских отрядов и баз в горах.

Где-то вычитал Иванов о восточном способе казни: во влажную землю сажали семена бамбука и на это место привязывали пленника. Бамбук прорастал зелеными копьями сквозь человека. Видение это пришло вдруг на бюро ни к месту. До жути явственно представились корчи скрученного веревками человека — так протыкали заботы самого Иванова.

До одиннадцати оставалось полчаса. В одиннадцать после бюро предстояло утвердить вчерне разработанную схему и тактику партизанских баз в горах, кандидатуры командиров и связных.

Заканчивая бюро, Иванов придвинул к себе несколько листков, лежащих поодаль.

— В заключение я оставил несколько фактов. О них нельзя не сказать. По данным, приходящим с фронтов, героически воюют многие сотни наших земляков. Бригадмилец ачалукского отделения милиции Хасмагомед Точиев неоднократно пробирался во вражеский тыл в районе Малгобека, приносил сведения, которые позволили нашей авиации разбомбить огромное количество техники и живой силы вермахта.

Командир роты капитан Ахмед Долтмурзиев, уроженец села Барсуки, вел бой за село Мазепинцы. Самолично уничтожил бронетранспортер, дзот с пулеметом, а затем его рота захватила село. Награжден орденом Александра Невского.

Мурад Оздоев и Ширвани Костоев из Галашки — летчики-истребители. Их боевые действия отличают дерзость, умение и бесстрашие, оба имеют по несколько сбитых самолетов, награждены орденами.

Истинный герой нации — чеченец пулеметчик Ханпаша Нурадилов уничтожил несколько сотен фашистов.

При той картине массового бандитизма с горах, что выявилась в докладе Аврамова, вот факты, отражающие настоящую суть трудового горца.

На колхозную ферму «Красный животновод» в селе Гуни напала банда Махмудова и Шайхаева. Они предложили колхозникам разобрать коров по домам и всем крепким мужчинам уйти с бандой. Колхозники отказались. Завязался бой. На бандитов, вооруженных автоматами и винтовками, шли старики, женщины, подростки и немногие мужчины с вилами, топорами, кинжалами и палками. Их возглавил парторг Эти Экиев. Колхозники стояли насмерть. Они так и не позволили разграбить колхоз, отдав за него восемь жизней. Особым мужеством отличились Хамзат Джанралиев, голыми руками поймавший Шайхаева и связавший его, Эхират Магомадова, вилами заколовшая бандита, председатель сельсовета Лала Арсанов, поднявший на сопротивление свой тейп, Алпата Бешкаева, сын председателя Духа Татаев, Магомад Су-лумов.

Подобные случаи произошли в селе Чичельюх и в селе Энгелой.

Предлагаю утвердить следующее решение бюро: оказать помощь семьям погибших, освободить их от госпоставок, Президиуму Верховного Совета представить к наградам особо отличившихся: за верность колхозному долгу и преданность Советской власти. Кто «за»?

Он стоял за своим столом, оглядывал поднятые руки ввалившимися, окольцованными чернотой глазами. И вдруг отчетливо и беспощадно осознал он закостеневшую ложь этого штампа — «за верность колхозному долгу и преданность Советской власти», ибо не крылось в смертном бое колхозников с бандитами ни верности, ни долга, ни преданности Советской власти, которую пытались представлять Иванов и члены бюро, а крылась забота о жизни своей и детей своих, и была эта забота стократно мудрее всех лозунгов и лжи, наработанной ивановыми перед войной.

На детей, на будущее аула покушались бандиты, угоняя коров-кормилиц. А за отказом колхозников податься в банду стоял лишь страх перед Кобуловым, Жуковым, Гачиевым и их шайкой, каравшей правого и неправого, малого и старого, да извечное отвращение оседлых трудовых людей, на которых держалась земля, ко всякого рода кочевым авантюрам и насилию, в котором варилось любое бандитское бытие.

Серов вышел в приемную кабинета вместе с членами бюро. Подошел к окну. Бездумно, опустошенно увяз взглядом в листвяной желтизне акации за окном. За спиной все стихло — разошлись.

— Товарищ генерал, — приглушенно и почтительно позвал сзади чей-то голос. Серов с усилием повернул голову. Сзади стоял Аврамов. Серов посмотрел на часы:

— У нас еще пять минут.

— Так точно, товарищ генерал. Именно поэтому… Может, не вовремя? — Голос Аврамова подрагивал. Какой-то искательно-виноватый налет наползал на лицо замнаркома.

Серов, сосредоточившись на этом лице, спросил:

— Не понял, полковник. Что это вас так корежит?

— С таким делом подступаюсь… Не знаю, с чего начать.

— С начала, — нетерпеливо посоветовал Серов.

— Начало у меня банальное, Иван Александрович. Усыновили мы с Софьей парнишку здесь, в Грозном, еще в начале тридцатых, Федором назвался. Отец у него погиб, мать с горя в загул пустилась, ну и… одним словом, прижился он у нас. Я его потом в Россию к своим старикам подкормиться отправил. А когда подкормился, снова в Грозный привез, устроил в школу милиции. Фамилию он себе отцовскую оставил — Дубов. Мы не против были.

Сейчас он в Уральске служит во внутренних войсках, капитан. Орден боевой за службу имеет, хваткий малец подрос. На фронт рвется, три рапорта военкому…

— Короче, у нас три минуты.

— Ну, если совсем коротко: нельзя ли его сюда, к нам? Вы не думайте, товарищ генерал, не от фронта спасаю, не под крыло свое зову, здесь с него двойной спрос, — рвался голос у Аврамова, краской наливалось лицо.

— Так в чем дело? — хмуро удивился Серов. — Нам здесь такие хваткие на вес золота, позарез нужны. Истребительные отряды сейчас пополняем. Отбей по Бодо в Уральск вызов моим именем.

— Спасибо, товарищ генерал, — благодарно выдохнул Аврамов. — Я здесь с него все, что можно и нельзя…

Распахнулась дверь. В приемную вошел Гачиев, пошел по ковровой красной дорожке, выстраивая прямые углы, с размеренным сапожным хрустом — к кабинету Иванова. Наткнулся взглядом на Серова, едва приметно перекосилось в тике небритое мятое лицо. Шага не убавил, пронес длинное тело и вздыбленные усы мимо. Не повернув головы, козырнул. Рванул кабинетную дверь на себя. Исчез за ней.

— Эт-то что за явление Христа народу? — ощерился Серов. Смиряя клокочущий гнев, бросил Аврамову: — Жди здесь. — Пошел за Гачиевым.

Гачиев стоял перед столом Иванова, заканчивал оповещение, черные стрелки усов торчали из-за щек, шевелились.

— …Допрос сексотов и пленных. Товарищ Кобулов допрашивает лично, уточняет расположение штаба немецких десантников и бандитов. Готовит операцию. Меня послал сюда вместо себя, приказал быть на совещании и доложить итоги.

Закончив, с грохотом выдвинул стул из-за стола, снял фуражку, сел. Закинул ногу на ногу.

Иванов перевел взгляд на Серова. Серов пошел к Гачиеву, держа курс на чернявый, просеченный сединой наркомовский затылок с лаковым аэродромчиком лысины. Ее кольцевала вмятина от фуражки. Серов остановился в двух шагах, уперся взглядом в лысину. Плечи наркома стали подтягиваться к шее.

— Встать, — велел Серов.

Гачиев встал на полусогнутых — стиснуло меж столом и стулом. Отодвинул стул, развернулся. Серов подался вперед, к подбородку наркома.

— Так почему не прибыл Кобулов? — спросил Серов. Стал ждать ответа, нос — вплотную к небритому подбородку.

— Я уже говорил… — не разжимая губ, воротил лицо Гачиев.

— А вы еще раз, полковник, будьте так любезны, — попросил Серов, хищно шевеля ноздрями: уловил перегарный дух.

«Ах ты гнида! Лаврентием и Богданом прикрылся, думаешь, теперь все можно? Из бардака — к первому в обком на совещание? Врешь, не будет тебе совещания».

— Лично допрашивает пленных, готовит операцию, — цедил нарком в сторону от генеральских ноздрей, догадываясь о причине их азартного трепетания. Ползла изо рта его коньячно-луковая струя.

— Ясно, — передернулся в омерзении Серов. Отошел, заложил руки за спину, озадачился: — Генерал там стратегическими делами ворочает, а вы лялякать здесь с нами собираетесь? Это кто же вам дозволил первого заместителя товарища Берии в горах бросать в самый ответственный момент? Куда он без вас против коварного контингента?

— Товарищ Кобулов лично меня послал! — взвился нарком.

— А вам для чего собственная голова дана? — наращивал голос Серов. — Генерал Кобулов взял на себя двойную нагрузку в деле доблестного покорения противника, а нарком, видители, совещаться приехал! Небось ядреный противник одолевает?

— Я обязан выполнить приказ товарища Кобулова быть на совещании, — стервенея, осознал Гачиев: гонят его, издевательски, сокрушительно гонят! Оборотился к Иванову: — Почему молчите, товарищ Иванов? Распоряжение заместителя наркома СССР товарища Кобулова вас не касается?

— Вы нас Кобуловым, как прессом, не давите, — повел шеей Серов: душил воротник. — Винодел из вас хреновый. Да и мы не ркацетели. Приведите себя в порядок, щетину загульную соскоблите — и марш обратно. С совещанием мы сами управимся. Здесь трезвые головы нужны и дух чистый. Кругом!

Гачиев гипнотизировал Иванова, сквозь амбразурный прищур глаз мысленно оповещал секретаря: «Московский хорек уедет, а тебе оставаться со мной. С нами. Хорошо подумал?»

— Передайте Кобулову наше пожелание успеха в доблестных операциях, — выстоял под наркомовским прищуром, все понял Иванов. — И с тыла! С тыла почаще заходите, в нем самый смак при операциях такого рода! — добил со звенящей любезностью.

Серов оторвал взгляд от грохнувшей за наркомом двери, глянул на Иванова и, переварив смысл секретарского пожелания, затрясся в беззвучном хохоте:

— Ну, Цицерон, Виктор Александрович, уконтрапупил, по стенке размазал… С тылу, значит?

Иванов, цепенея скулами, по которым расползались красные пятна, через силу усмехнулся:

— С вас пример беру, с кем поведешься… Этот жеребец кого хочешь до белого каления доведет. Кому война, а кому мать родна. Что будем делать?

— То, что наметили. С партизанскими базами надо доработать последние детали. Пригласите Аврамова. Я зачитаю все, что предварительно сделано, и пойдем дальше. Сегодня, кровь из носу, надо завершить.

Вошел и сел Аврамов. Серов стал зачитывать справку. Читал неторопливо, сипловатым голосом, морщась от сухоты в горле, изредка отхлебывая из стакана холодный чай:

— «В соответствии с решением ЦК ВКП(б) областной комитет партии образовал специальный отдел, руководителем которого назначен товарищ Иванов. В отдел вошли партийные работники: А. Б. Лисов, секретарь обкома партии по кадрам, B.C. Симарзин, заместитель заведующего спецотделом, и группа офицеров — С. П. Марченко, А. А. Ткаченко, P.M. Губаренко, М. З. Котиев, Ю. Л. Феденко.

В течение августа-сентября этого года ими проделана следующая работа. На территории республики укомплектовано 28 партизанских отрядов (1081 человек). Все отряды возглавляют командиры, комиссары, секретари партийных бюро, начальники штабов и помощники командиров по разведке.

В распоряжение отрядов выделены радиостанции, оружие, боепитание. Несколько отрядов в полной боевой готовности вывезены в лес под видом заготовки дров.

Для руководства партизанским движением образован штаб в составе: Иванов, Моллаев, Тамбиев. Штаб располагает всеми средствами диверсионной техники. Подготовлены базы для продуктов питания и вооружения. Проведена работа по развертыванию разведки в тылу врага: создано 12 групп во главе с резидентами, каждая из них имеет связных. Для осуществления диверсионных террористических актов в тылу врага создана сеть из 51 человека.

В республике в случае захвата ее фашистами будет действовать подпольный обком ВКП(б) во главе с Исаевым. Все районы разделены на три куста. Их возглавляют уполномоченные обкома ВКП(б) по подпольной работе. Руководит подпольными партийными организациями Ингушетии председатель Президиума Верховного Совета ЧИАССР Тамбиев, плоскостной Чечни — Гайрбеков, горной Чечни и города Грозного — Исаев.

На территории республики созданы 16 подпольных райкомов. Для подпольной работы отобраны 271 коммунист и 143 комсомольца. Райкомы партии выделили связных с обкомом ВКП(б) и партизанскими отрядами, наметили конспиративные квартиры, установили места явок и пароли при встречах.

Как вы знаете, в июле-августе враг захватил город Моздок, форсировал Терек, завязал бои за Малгобек, создав непосредственную опасность вторжения в Чечено-Ингушетию.

В связи с этим областной комитет партии практически уже приступил к переводу отобранных коммунистов на подпольную работу. В городе Малгобеке на эту работу направлены коммунист Ращупкин, секретарем Назрановско-го подпольного райкома назначен Чахкиев, Гудермесского — Маринченко, Веденского и Шалинского — Тепсаев, Чеберлоевского и Шароевского — Тепсаев, Шатоевского и Итум-Калинского — Исаков, Саясановского и Ножай-Юртовского — Канзиев. Ими выделены связные, подобраны явочные квартиры, установлена постоянная связь с подпольным обкомом партии.

Малгобекский и Сунженский партизанские отряды подготовили разведчиков, которые проходили через линию фронта и добывали ценные для нашей армии сведения. В разведывательной работе добровольно участвовали десятки малгобекских комсомольцев. Несколько раз проходила передовую комсомолка учительница Полина Подберезная, хорошо знающая немецкий язык. В тылу врага она указывала цели нашим ночным бомбардировщикам, добывала разведывательные сведения. Фашисты схватили Полину, жестоко расправились с ней. Смертью героя погибла также малгобекская комсомолка разведчица Нина Зайцева. Очень важные сведения о противнике сообщали командованию нашей армии проникавшие в тыл врага комсомолки Евгения Александрова, Ядвига Запольская и другие…»

Аврамов сидел, слушал.

* * *

Водитель гнал наркомовскую эмку в горы, к Кобулову. Гачиев трясся на заднем сиденье, кривил губы. Остановились передохнуть в предгорье, под развесистым орешником, усыпанным зеленой россыпью недозрелых плодов.

Гачиев вышел из машины. Оглушила тишина, вкрадчиво пронизанная стрекотом цикад. Сквозь него просочился отдаленный циклопический орудийный рык. Он прошелся по телу наркома наждаком, шершаво ободрав с него разом лохмотья последних событий: вербовка его Исраиловым, издевательства Кобулова, паутинные нити ненависти, которыми оплетал Серов, последняя издевка Иванова.

Где искать защиту от этого всего, в ком? Вот-вот брызнут в разные стороны все эти кобуловы, ивановы, серовы из-под германского сапога, который уже навис над Кавказом.

Исраилов? Этот в лучшем случае сделает наркома жалкой шестеркой при себе, пресмыкаясь перед немцами. Немцы в горах… Немцы! Вот кто нужен. К черту всех посредников! Надо связаться с немцами напрямую, любой ценой и вывернуться наизнанку, доказать свою полезность делом, стелясь тряпкой под их сапоги, пока не поздно. Нужен немец — командир десантников. Сегодня же дать задание своему… Колесников? Именно он, хоть и русский.

Глава 4

Абу вошел в кустарник, стал подниматься по склону горы. Ветер гнал в осенней синеве над головой раздерганные клочья туч. Дырявые, изопревшие, они сеяли временами дождь. Этот холодный, навязчиво припускавший дождь опрыскивал опаленную багрянцем листву, поредевшие кроны, одиноко пробиравшуюся под ними фигурку человека.

Шинель на Абу потемнела, парила. Пустой левый рукав вылез из кармана и болтался, цепляясь за сучья, гибкие, мокрые лозины. Абу не стал снова заправлять его. Ныли одрябшие в госпитальных лежках ноги, и Ушахов часто садился отдыхать.

Выбрав кряжистый дуб, Абу лег под ним на спину, уложил голову на тощий вещмешок. Сердце загнанно трепыхалось в груди. Кружилась голова, и Ушахов закрыл глаза. Тотчас из памяти, как узорчатая черная гадючка из норы, выползла и встала перед ним картина, что терзала его уже больше полугода.

Серо-зеленая коробка немецкого танка, появившаяся из-за белой хаты, лизнула воздух красным языком, и тотчас с ревом вспучился под колесами их пушчонки черно-красный смерч. Абу бежал к ней с ящиком снарядов, сгибаясь от тяжести, ломавшей хребет. Тупая сила ткнула его ниже плеча, развернула, отшвырнула назад. Зловонные шампуры пороховой гари вонзились в ноздри, и свет после этого померк.

Абу открыл глаза, лежа на боку, и увидел близко, совсем рядом, сахарную кость в красном месиве. Тугая красная струя цвикнула из-под кости слепящим фонтаном, и от нее стала набухать шинель.

Он с усилием повернул голову. И понял, что и раздробленная кость, и багровый фарш культяпки, и багрово-склизкая мокрота, расползшаяся по земле, — все это с ним. Боли еще не было, она только копилась режущим ожиданием в сердце, готовясь затопить все тело.

Опираясь на локоть целой руки, он привстал. Пушка валялась на боку, задранное колесо, обляпанное глиной, медленно вращалось на фоне белоснежного облака. Воздух рвали рев и грохот боя, земля дыбилась, пучилась, летела ошметками вверх.

Откуда-то, перекрывая все, сочился немыслимо тонкий крик, буравил перепонки. Абу тряхнул головой. Заряжающий, сержант Чубаров, сидел рядом с пушкой, закрывая черной ладонью подбородок. Крик несся из-под нее.

Разгоралась, клещами стискивая предплечье, боль. Абу сел, со стоном перехватил целой рукой культяпку, поискал глазами — чем перевязать. И тут обрушилась на него и смяла мысль: одна рука! Он уже не перевяжет себя, если даже и найдет чем.

Он крикнул, еще не от боли — от неотвратимости этой мысли. Он уже калека и никогда не сможет стать прежним — председателем, отцом, мужем, пахарем.

Чубаров медленно заваливался на спину, рука, закрывавшая подбородок, сползла на грудь, и Абу увидел, что заряжающий прикрывал пустоту — под усами странно укороченное лицо обрывалось срезом, полыхающим краснотой.

… Со стоном отгоняя дурноту, Абу дернулся, открыл глаза. Раскатисто, гулко сыпанул дробью где-то неподалеку дятел. В томной неге заходилась, гуркотала невидимая в ветвях горлинка. Высоко над головой трепетала россыпь янтарной листвы. Лес ровно, немолчно шелестел, процеживая сквозь ветви ветер и дождь.

Прямо над лицом свисала с жухлого листа алмазная капля. Она горела сизым сиянием, подрагивая на сквозняке, набухала, искрилась и, наконец сорвавшись, упала и обожгла щеку Ушахова. Дождь длинными тонкими струями несся из сумрачного ультрамарина, прокалывал кроны.

Бесшумно, темными сгустками спикировали на мокрый куст неподалеку две вороны. Первая умащивалась, подбирая крылья, сипло каркнула. Перья вокруг шеи торчали иглами. Сизо-черный хахаль ее подпрыгнул, бухнулся на соседнюю ветку, закачался вверх-вниз, вожделенно кося бусиной глаза на подругу. Горлово заурчали оба, вытягивая шеи, распуская хвосты. Дивно-поздняя любовь творилась в лесу.

Абу затаил дыхание. Горы, лес, птицы — все было прежним. Жизнь, оказывается, и не заметила отсутствия Абу, текла, как и прежде, вершила свои извечные дела. Вершила, будто не было на свете лязга, железного рева, огня, бесконечной боли, карболовых ароматов, застиранной серятины госпитальных простыней, хрипа и стона умиравших по ночам, кипятком обдающего стыда перед молоденькой сестрой с эмалированной уткой, будто не терзала бессильная горечь отступления, не рвалась с хрустом кровная связь с ротными побратимами, которых заглатывали сырые утробы могил.

Жизнь продолжалась, ее хватало на всех, она не чуралась и калек, одноруких, оделяя их хрустальной щедростью дождя, горьковатым ароматом предзимья и поздней любовью двух птиц. Абу потянулся, блаженно ерзая лопатками в лиственной перине.

Его подбросил грохот выстрела. Нерассуждающий инстинкт фронтовика швырнул Ушахова за ствол дуба. Черными стрелами брызнули в разные стороны вороны. Они, прошивая листву редких крон, круто забирали вверх. И лишь высоко над лесом заорали вразброд, возмущенно и хрипло. Слабо шелестя, падала перебитая ветка.

В пяти шагах от дуба стоял парень. В руках его дымился пятизарядный карабин. Крупно высеченное, облитое бурым загаром лицо расплывалось в довольной ухмылке: нравился содеянный переполох.

Абу всмотрелся, и жесткой лапой стиснуло сердце — в нескольких шагах глыбился статуей Ахмедхан. Будто и не разливалась перед ними бескрайним половодьем река времени. Двадцать лет сплющились в какие-то пять шагов, и вновь заныли старые струпья обгоревшей давным-давно спины.

Сын Ахмедхана, Апти, был точной копией отца. Он был здесь хозяином, и карабин подтверждал это холодным блеском вороненого ствола.

— Зачем спугнул? — спросил Абу, стряхивая листья с колен.

— Дольше жить будут, — еще раз усмехнулся Апти, опустил карабин, поставил его на предохранитель. — Теперь поймут, что любовь нельзя крутить на виду.

— Тебе помешала их любовь?

— Это мое дело, — спокойно отозвался сын Ахмедхана, но у него стали раздуваться ноздри.

— Конечно, твое, — согласился Абу, — занимайся им. А я займусь своим. Посплю. Это не помешает сыну Ахмедхана?

Изогнувшись, он заправил пустой, болтавшийся рукав в карман шинели. Лег на живот. Опуская голову на сгиб локтя, успел заметить краем глаза угрюмую жалость на лице парня.

— Откуда меня знаешь? — наконец подал сзади голос стрелок. Он хотел уйти, но задело равнодушие однорукого фронтовика.

— Твой отец когда-то сжег спину одному из Ушаховых. Ты похож на отца.

Он нарочно обрывал разговор двусмысленностью. Разъела память война, бои, та смертельная отрешенность, с которой кидались в них однополчане. А этот высился над ним — молодой крепкий бык в человечьем обличье, увильнувший от войны, нашедший себе занятие — пугать ворон.

— Ты Абу-председатель? Тебя трудно узнать, — с удивлением сказал за спиной Апти. Он действительно не узнал сразу в этом заросшем, иссиня-бледном старике старшего Ушахова. Правда, встречались они до войны всего два раза — все реже посещал днем свой аул сын Ахмедхана.

— Оттого, что ты узнал меня, я не стану богаче, а ты добрее. В лесу осталось немало ворон, что занимаются любовью. Иди, для тебя найдется дело.

Зажал себя в комок, переломил Ушахов, отсылая парня прочь, ибо криком кричала в нем жадная тоска по родичам и делам своего Хистир-Юрта, о которых наверняка знал парень.

— Чего ты злишься, я только спугнул их, — неожиданно мирно опраздался Апти. — Они еще наплодят себе детей.

Абу приподнялся. Всмотрелся в Апти, велел:

— Садись.

И по тому, с какой готовностью опустился на мокрую траву этот рано взматеревший отшельник, понял Абу, как наскучался он по разговору.

— Ты сильно изменился… там, — неуверенно сказал Апти, покосившись на пустой рукав председателя.

— Там все меняются. Как колосья на току. Их бьют, молотят, и сразу становится видно, где зерно, а где шелуха.

— Кто это тебя?

— Танк, — нехотя, помолчав, отозвался Абу.

— Из какого он тейпа? Его надо резать! — хищно подобрался сын Ахмедхана, и холодом мазнуло меж лопаток у председателя — так похожа была интонация сына на отцовскую.

— У танка нет тейпа.

— Как может жить человек без тейпа? — удивился Апти. — Его разве родил шакал?

— Танк не человек, — терпеливо объяснил Абу, — это железная машина на колесах, большая, как сакля горца. Ее сделал военный герман. Она плюется огнем и железом на много верст. Если пустить ее в чеченский аул, она раздавит все сакли с людьми.

— Этот танк плюнул в тебя?

— Не только в меня. Ты почему не на фронте? — в упор спросил Абу. — Тебе разве не приходила повестка?

В госпитале он получил горькое, как хина, письмо брата Шамиля. Брат писал: чеченцы и ингуши позорно бегут с фронтов и плодят в горах банды, подчиняясь Исраилову.

— Что я там забыл? — погасил удивление и охладел к фронтовику Апти. — Орси и германы дерутся между собой. Ты полез к ним в драку и получил свое.

— Если герман придет в горы, ты станешь буйволом для его арбы, — мучаясь бессильем своих слов, сказал Абу.

— Еще не родился человек, который сделает хомут для моей шеи, — усмехнулся Апти, и Абу почувствовал тупую бесполезность любых доводов, ибо этот человеческий экземпляр выше всего на свете ставил безотказность своего карабина и мускулов.

— Такой человек уже родился, — с отвращением выталкивал из себя слова Абу, — его звали одноногий Абдулла. Он черкес и жил в русском ауле около города Ставрополя.

— Абдулла на одной ноге придет в горы, чтобы надеть на меня хомут? Я хочу посмотреть, как он это сделает! — совсем весело пожелал Апти.

— Он уже никуда не придет. Его повесили на собственных воротах германы.

— За что?

— Сначала они заставили его делать хомуты и кнуты — много маленьких хомутов и кнутов из кожи и войлока. Абдулла сильно удивился: зачем такие маленькие хомуты? Но стал быстро работать, и скоро их было как у тебя пальцев на руках и ногах.

— Это много, — подумав, прикинул Апти.

— Потом германы половину этих хомутов надели на пленных бойцов Красной Армии, привязали сзади бревно и пустили их по минному полю, чтобы русские взрывали мины, себя и проделывали проход для немецких танков.

— Ш-шакалы… — свистяще выдохнул Апти. И Абу наконец узрел в его глазах драгоценную ярость.

— Вторую половину хомутов германы надели на женщин, стариков и детей, потому что все их мужчины ушли на фронт. Они били женщин кнутами, которые тоже сделал Абдулла, и заставляли пахать землю. Они запрягли в хомут и мать Абдуллы, потому что внук ее, сын Абдуллы, тоже был на фронте. Когда он это увидел, то вцепился в горло старшему герману и сломал его. После этого…

— Мужчина он! — хрипло и грозно перебил Апти.

— После этого германы повесили Абдуллу на воротах, как кукурузный початок, и сожгли русский аул.

— Откуда ты все это знаешь? — клокочущим голосом спросил Апти.

— В ауле удалось выжить одному старику — он уходил в поле собирать кизяк. Вернулся и увидел, что сделали германы. Написал обо всем сыну в армию. Я лежал с его сыном в одном госпитале.

Абу смотрел, как корежит в растерянности сидящего рядом бродягу, и впервые напитывался благодарностью к судьбе за вековую оторванность своего народа от караванных путей: здесь, в горах, сильнее всего действовала новость. Умело поданная, выпеченная горячим сердцем, подкрепленная доверием к рассказчику, она ценилась часто выше хлеба и пороха, веками служила разменной монетой наравне с золотом, и за нее, случалось, покупали себе жизнь.

— А мулла Джавотхан говорит горцам через своих мюридов, что германы справедливый и добрый народ. Они пришли к нам в горы и принесли нам свободу от русских, оружие, много денег. И па-ти-фон. Еще Джавотхан говорит, что самый старший герман Китлер — потомок пророка Магомета, а на животе у него на медной пряжке написано: «С нами Аллах». Джавотхан хочет, чтобы вайнахи помогали Китлеру прогонять с Кавказа русских, после чего к нам придет старшая сестра Турция. Но для этого надо убегать с русских фронтов в наши горы и бить русских. Кому мне верить?

Так рассуждал и спрашивал Ушахова Апти, и Абу вдруг увидел не потомка Ахмедхана, а запутавшегося в хабарах мальчишку.

— Это твое дело, кому верить, — сказал он и отвернулся. — Я пришел с фронта, я дрался там с германом и клянусь могилой своего отца, хлебом клянусь, что герман злее гадюки, грязнее свиньи, хуже бешеного шакала с загаженным хвостом. Джавотхан ни разу не был на фронте, не видел там германа, но зовет тебя обнимать его, как дорогого гостя. Выбирай, кому верить, ты уже взрослый.

— Зачем Джавотхану нас обманывать? — вконец растерялся Апти.

— Он надеется получить из рук Гитлера жирную кость. Когда вы все без боя пропустите его воинов в горы, он думает, что получит эту кость. Гитлеру нужны у нас две вещи: нефть из-под земли для своих танков, которые плюются огнем и железом, и хлеб с наших полей. У Гитлера уже готово много маленьких хомутов, чтобы надеть их на шеи наших матерей. Он заставит пахать…

— Что здесь делает этот однорукий? — раздался вдруг голос из-за дуба.

Абу повернул голову. В нескольких шагах стояли трое с карабинами. У вожака в золотистой каракулевой папахе, надвинутой на самые брови, в глубоко запавшей глазнице слезилось красное мясо. Косой Идрис не узнал Абу.

— Что здесь надо однорукому? — еще раз спросил он Апти.

— Об этом спрашивай у меня, — сказал Абу, приподнявшись.

Горячая волна ненависти разливалась в груди. Он достаточно пожил, чтобы ответить так, успел повидать всяких, в том числе и таких, чей нахрап плодился не мужеством, а лишь оружием, зажатым в руках.

— Он уже лежал здесь, когда я пришел, — нехотя сказал Апти, и Абу понял, что у этих четверых назначена была здесь встреча.

— У нас мало времени, вставай, — хмуро велел Косой Идрис.

Апти не двинулся с места.

— Ты оглох?

— Куда спешить, — лениво отозвался Апти, и Абу увидел, как вкрадчиво прильнули его пальцы к затвору карабина, сдвинув предохранитель.

— Тебя надо поднять? — взбешенно крикнул Идрис, и двое, пришедшие с ним, шагнули вперед.

— Не успеешь, — сказал Апти. Он уже стоял на ногах, и его карабин удобно и страшно целился Косому в живот.

— Ты что?! — задохнулся Идрис.

— Такой хорек и так громко вопит? — все так же лениво отозвался сын Ахмедхана. Он сбивал пулей горлинку на лету и не боялся этих троих. Он вообще никого не боялся здесь.

— Ты дал слово… Мы заплатим… — подрагивая в бешенстве, напомнил Косой Идрис.

— Кто дал, тот может взять обратно. Ты забыл, что я никому не служу, и стал приказывать. Не люблю я этого, — сплюнул Апти Косому под ноги, добавил: — Ищи другого проводника.

— Ну смотри…

Трое уходили. Вожак был уже шагах в тридцати. Проходя между двумя дубками, он обернулся и крикнул:

— Запомни этот день! Ты пожалеешь…

Один за другим рявкнули выстрелы. Карабин в руках Апти дважды дернулся, со стволов по бокам Идриса брызнули ошметки коры, с кошачьим визгом срикошетили, унеслись пули.

Идрис дернулся, присел.

— Уходи молча, ворон моих распугаешь, — громко сказал Апти, засмеялся. Добавил вполголоса, поглаживая карабин: — Ей-бох, хорошая штука. Две коровы ти-зир-тиру за него отдал.

— Откуда у тебя две коровы? — усмехаясь, спросил Абу.

— Зачем у меня? — простодушно удивился Апти. — У деда за Тереком карапчил.

Абу покачал головой: неизменна отцовская порода. Спросил:

— Что они от тебя хотели?

— А-а, — отмахнулся сын Ахмедхана. — В Ведено красный гарнизон стоит. Орси тайные посты на деревьях и в пещерах сделали. Я знаю где, там охотился. Идрис просил показать. Теперь пусть сам ищет.

— Зачем ему армейские посты? — спросил Абу скорее себя, ибо почти знал ответ. Вот оно что! Значит, Косому теперь мало вещей, денег, коров, чем обычно промышляли банды. Гарнизонная кровь им понадобилась. Сам, что ли, крови захотел? Скорее всего, не сам — подсказали. Загадками встречала председателя родная земля, недобрыми загадками, и отгадывать их предстояло не мешкая. — Чем ему помешали эти посты?

— Они многим мешают. Исраилов и германы вооружили много вайнахов. Двадцатого собираются драться с русскими, отнять у них Махкеты и Ведено.

— Откуда знаешь? — осеклось дыхание у Абу.

— Косой Идрис сказал, — пожал плечами парень, — а ему те, кто раздает оружие вайнахам.

— Значит, в горах уже есть немцы?

— Много, — равнодушно подтвердил Апти.

— Какой еще хабар, что нового в Хистир-Юрте? Мой брат, Шамиль, начальник милиции, здоров?

— Много новостей, — как-то неуверенно отозвался Апти.

— Тебе жалко с ними расставаться?

Апти глянул искоса, отвел взгляд.

— Давно не был в ауле, — наконец сказал он.

— Ничего, перескажи то, что было давно.

— Председателя Абасова, что вместо тебя поставили, убили, — помолчав, нехотя припомнил односельчанин.

— Кто? — вскинулся Абу.

— Старики. Три письма в милицию писали, просили твоего брата: убери Абасова из аула, совсем колхоз разворовал, развалил, резать будем.

— Сам, что ли, развалил?

— У него начальник по борьбе с бандитизмом Валиев часто гостил в дружками. Барашек, коров на шашлык пускал, семенное зерно в город продавал. Сеять нечем было. Ему башку разбивали, на улице, как собаку, в лужу бросили.

— Та-ак. Ну а… отдел милиции? Что Шамиль? Говори, — хрипло потребовал Ушахов. Кашлянул. Значит, освободили место для прежнего председателя аульчане. Самосуд сотворили.

Апти молчал.

— Где Шамиль, говори, — еще раз попросил Абу.

— Нет Шамиля, — смотрел куда-то между стволов сын Ахмедхана. — У него под полом такую штуку нашли… забыл… По ней с германом говорить можно. Шпион ваш Шамиль, говорят.

— Арестовали? — сдавленно выдохнул Абу.

— Не взяли. Ушел.

— Куда?

— В горы ушел, — сердито сказал Апти. Абу оседал, сползая спиной по стволу. — Двоих красных застрелил, что за ним пришли, — с натугой избавился от последней вести Апти. Вздохнул. Жалко было старика.

Абу сидел спиной к дереву, ловил раскрытым ртом воздух. Не хватало его в окопах, в госпиталях тоже недоставало, мечтал здесь, в родных горах, вволю надышаться. Выходит, и здесь обделил горцев Аллах.

Глава 5

Аврамов медленно и аккуратно точил карандаш за столом, выжидающе поглядывал на Серова. Генерал сидел у окна. Стружки с шорохом сыпались на белый лист бумаги. Генерал молчал. Не торопился и полковник поднимать разговорные шлюзы. Набрякли события в душе каленой пузырящейся лавой, готовые грозно пролиться в кабинетную тишину.

Вроде бы не баловала их безразмерная работа оттепелями с самого начала войны, секла ежедневно нервотрепкой, недосыпом, громоздила на плечи заботы одна тяжелее другой. Однако в таком беспросветном мраке они еще, кажется, не вязли. Впритык, без зазорин, разом сошлись, навалились неподъемной тяжести проблемы. Замолчал Ушахов. Вместо него на связи со Стамбулом вынырнул гестаповец Осман-Губе. Перемахнул-таки ворон из-за кордона к Исраилову. Что последовало за его появлением? Уже нет в живых Восточного или кромсают его плоть, вытягивая показания.

Осман-Губе радировал Стамбулу неготовность принять турецкого эмиссара. Почему?

Прислал вторую радиограмму из группы Ланге радист Засиев. Не послание — вопль: «Деду. Третьи сутки уходим от погони, убиты двое, ранены четверо. Пробиваться к Исраилову невозможно. Ланге готов уходить обратно за линию фронта. Жду дальнейших распоряжений. Осетин».

Рушился расчет на прибытие Ланге к Исраилову для поддержки Ушахова: в группу абверовца по-бульдожьи вцепился истребительный отряд Жукова — догонял, кромсал в исступленном азарте, ломая все серовские планы. Непостижимо быстро унюхал кобуловский особист отряд Ланге и коршуном спикировал на него в тот же день, через несколько часов после радиограммы, отбитой Засиевым: «Прибыл благополучно. Находимся у аула Большие Варанды. Ланге готовит переход в исраиловский штаб. Осетин».

Прытко, молчком рванулся Жуков к десантникам Ланге, не оповестив ни Аврамова, ни Серова. Откуда узнал о десантниках? Просочилась через радиста весть? Принимал радиограмму от Засиева радист Серова. Но в одной компании, в одной комнате с радистами Гачиева и Кобулова. Поди теперь распутывай…

Придержать Жукова волей Серова значило засветить Ушахова, осетина Засиева и его проводника, подставить всех троих под непредсказуемое самодурство Кобулова.

Ко всему прочему вчера вечером возник в эфире Стамбул:

Вкладыш оповещал о готовности Саид-бека вылететь в конце недели к Исраилову, несмотря на неготовность Осман-Губе, — дали ему срок на подготовку площадки пять дней. Полетят над грузинской территорией, через Артвин — Вале — Кутаиси, сядут в горах Чечни. Что делать? Перехватывать, сбивать либо пропустить к Исраилову? А если там уже нет Ушахова?

Серов наконец повернулся от окна.

— Хорошо молчим, Григорий Василич, уютненько. Ушахов твой онемел, ты помалкиваешь… Может, обронишь хоть словцо золотое?

— Сейчас оброню, — сумрачно пообещал Аврамов. — Нам определиться надо с Кобуловым. В жмурки играть или все же попробуем стыковку? А то вместо двух фронтов у нас три натуральных образовались: исраиловцы, серовцы и кобуловцы. И каждый готов остальных живьем схарчить.

— А ты сам как полагаешь?

— Мне полагать на этом уровне по штату не положено. Я как-то разок уже попробовал насчет вас с Кобуловым — по зубам получил. Больше не тянет.

— И еще схлопочешь, — пообещал Серов. — Злопамятные, они чаще других схлопатывают. Так какие твои соображения насчет Кобулова? Пойдем на контакт?

Для него самого ситуация с Кобуловым была ясной: ощетинилась непроходимыми надолбами нейтральная полоса меж ними. А осознал он это давно — после своего прихода в кабинет Верховного. Там состоялась не только отправка Серова на Кавказ. Это теперь вторичным казалось. А главным было другое: стравить их с наркомом окончательно, чтобы врос Серов недремлющим оком в недра всесильного НКВД. Вождь боялся очкастого слуги своего. Проносились слуховые сквозняки в генералитете Ставки о патологии взаимоотношений меж ними, не поддавался никакой расшифровке этот тандем, где Берия мог нередко орать и иезуитски дебоширить в присутствии Верховного, но мог и глотать с рабской покорностью чудовищные оскорбления от Хозяина.

Трижды вызывал генсек Серова по телефону за последний месяц. И каждый раз безответно и жадно выслушивал ставленника своего о положении внутри НКВД и на Кавказе. Иной раз казалось обескураженному генералу, что первое интересует Верховного куда больше второго и вся их возня с Исраиловым — лишь маскировка в какой-то большой и дерьмовой кутерьме.

При последнем звонке Серов доложил Сталину еще раз о ненормальности сложившегося положения, когда откровенное противодействие Кобулова сводило на нет все результаты оперативной и розыскной работы, о саботаже и бандпособничестве наркома Гачиева, о невозможности работать в такой обстановке.

После долгого молчания трубка размеренно и предостерегающе спросила:

— Вы ничего не перепутали? Фронт уперся в Терек. Сталин ждет от полководца Серова ликвидации бандитизма во главе с Исраиловым. А Серов сексотит Сталину про свою драчку с Кобуловым. Донесения от сексотов принимает Берия. Обратитесь к нему.

После разговора со Сталиным Серов просидел около часа у аппарата, бессмысленно уставившись в стол. Зарекся выносить сор из кавказской избы.

— Подумал? — спросил он у Аврамова. — Что, подадим на блюдечке все наши разработки кобуловцам?

Аврамов, давно уже поджидавший возвращения Серова из дум, отрицательно покачал головой:

— Тогда все псу под хвост. Угробят.

И Серов, переварив с удовольствием отказ полковника, совпадавший с его решением, стал итожить ситуацию:

— Что мы имеем? Ушахов молчит. Вместо него на рации работает Осман-Губе. Этот явно не желает прилета в Чечню Саид-бека. Отказ принять самолет со ссылкой на неготовность площадки — явная липа. Гестаповцу на кой хрен лишний надзиратель? Я так рассуждаю, Аврамов?

— Допустим.

— Это первое. Второе. Что с Ушаховым? Либо Осман-Губе с Исраиловым отсекли его от Стамбула и абвера, лишив рации, либо… хуже.

— Не должно быть «хуже», Иван Александрович, — сумрачно сказал Аврамов. — Не должно! Во-первых, он успел принять от нас почти всю информацию об Осман-Губе и Саид-беке. Это солидная подстраховка. А во-вторых, Саид-бек летит именно к Ушахову, ведь только он может засветить наши партизанские базы. И гестаповца оповестили об этом.

— А ты учитываешь, что Саид-бек и сейчас как кость в глотке у гестаповца и Исраилова: летит еще один надзиратель. Оружием Арнольд из Армавира обеспечивает. И Ушахов в связи с этим оказывается лишним.

— А базы?! Партизанские базы.

Зазвонил телефон. Аврамов, дернув щекой, поднял трубку.

— Слушаю.

— Товарищ полковник, к вам женщина просится, — раздался голов в трубке.

— Какая женщина?

— Задержана за дебош в ресторане.

— Что?

— Напилась пьяная, ударила официанта тарелкой по голове, разбила зеркало, теперь к вам…

— Ты что, Лихов, — ощерился Аврамов, — ты головой думай, когда мне звонишь! — Бросил трубку.

— Так вот, Иван Александрович, не будем забывать, что Ушахов единственный источник, пообещавший раскрыть базы красных. Армавирский Арнольд и его хозяева на это клюнули. И они башку оторвут Осман-Губе в случае чего за Ушахова.

— Если тот уже не оторвал ее Шамилю за ненадобностью, — безжалостно рубанул Серов. — Осман-Губе наши базы сейчас как собаке пятая нога, поскольку он оседлал и погоняет Исраилова, явно форсирует восстание в горах. Горы кишат десантниками. Если полыхнет восстание одновременно с наступлением Листа, все наши базы автоматически задвинутся на второй план. Победителей не судят. Но когда, где полыхнет, какие силы будут задействованы?

— Вилами по воде пишем? — сказал Аврамов. Лихорадочно, жутковато блестели его глаза: по живому кромсал генерал.

— Иногда полезно и вилами пописать. Ладно, с этим пока все равно беспросветно. Что будем отвечать Осетину? Ланге в панике, навострился драпать? А если действительно улизнет?

— Не выполнив задание Арнольда, центра?

— Силен Жуков. Ай да хват! Того и гляди Осетина с проводником за компанию с немцами укокошит. Отбить приказ Осетину — пусть ликвидирует Ланге и уходит.

— Ланге Ушахову нужен. Он к нему для подстраховки идет, — жевал уже пережеванное Аврамов.

Серов не ответил, глянул исподлобья с соболезнованием.

— Да что мы Шамиля заживо хороним? — Аврамов вскочил из-за стола, заметался по диагонали кабинета. Коротко звякнул телефон. Аврамов сдернул трубку.

— Товарищ полковник, — настырно вклинился дежурный, — эта женщина…

— Пьяная?

— Так точно, пьяная.

— Сдай дежурство, Ляхов! И марш на гауптвахту. Пять суток ареста!

— Слушаюсь! — возликовал дежурный. — Женщина эта только что назвалась Фаиной… Кому прикажете сдать дежурство?

— Я тебе сдам! — ахнул Аврамов. Заикаясь, потребовал: — Д-давай ее сюда! — Осторожно, бережно, словно стекло, уложил на рычаг трубку. Обернулся к Серову: — Дождались.

— Смотря чего, — с хмурым нетерпением уставился на дверь генерал. Она распахнулась. Вошла распатланная полуседая старуха в мятом, разодранном на плече платье. Пошла, вихляясь, зигзагом к Аврамову. На всю скулу ядовитым наплывом фиолетовый синяк. Аврамов оторопело всматривался, холодело в предчувствии сердце.

Женщина остановилась перед ним, падая вперед, обвила шею полковника руками.

— Г-господи, родненькие мои… добралась! — резанула по слуху надорванным воем. Сухое тело колотила внутренняя дрожь.

Аврамов повел, усадил ее в кресло, держал у рта стакан с водой, вода плескалась на платье. Постепенно затихая, Фаина подняла залитые слезами глаза:

— Гри-и-горий Василич, миленький, вы простите меня — пьяная я… По-другому никак нельзя было, не смогла.

— Шамиль жив? — нетерпеливо спросил Аврамов.

— Жив, — выдохнула Фаина.

Аврамов, неистово светлея лицом, обернулся к Серову. Генерал изумленно всматривался в женщину. Попросил суховато, вежливо:

— Если можно, все по порядку, с самого начала. Как вы там оказались? Вы сядьте… Садитесь вот сюда.

— Нас вместе с Шамилем… Алиевичем взяли… в доме моем. В пещеру с конвоем… Они тело мое терзали, потом душу испоганить норовили, чтобы я такой же скотиной, как они…

Не закончила, зашлась в плаче. Аврамов метнулся к сейфу, достал оттуда таблетки.

— Ну-ка, вот это выпейте, легче станет.

Фаина выпила, откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, затихла. Аврамов смотрел на тонкую шею с синими прожилками, на грязные, исцарапанные руки, увитые синими венами. Наползала на него щемящая жалость. Что осталось от той весенней? Они терпеливо ждали. Фаина открыла глаза.

— Кто это вас так? — страдальчески сморщился Аврамов.

— Легко отделалась, — равнодушно отозвалась Фаина. — Официанты приложились… За зеркало, за дебош… Спасибо, милиция вовремя подоспела. Я у них за прости-господи один к одному прошла.

— Как в ресторане оказались?

— Из пещеры, от Шамиля, в Хистир-Юрт привезли. Наверное, там уже двое прицепились. Я их приметила, как в город поехала. Шамиль проверяться учил. День по улицам водила — не отстают, проклятые, хоть плачь, к вам идти нельзя… к милиции не обратишься, тут же засекут. Добралась до вокзала, села на скамейку. Они недалеко устроились, и третий к ним присоединился. Ночь не спала, думала, пересижу их. Не вышло, в шесть глаз сторожили. А у меня каждая минута наперечет, и каждая — ровно шило в сердце: Шамиль ждет, надеется. Второй день тоже просидела, думала измором взять. Не получилось. Один уйдет куда-то, а второй торчит, третий рядом околачивается. Две ночи, два дня ни спала, ни ела. Потом силы кончились. Одного больше смерти боялась: грохнусь на пол — они подскочат, обратно в аул увезут. Ну и решилась на последнее.

Пошла в ресторан, водки, еды заказала. Стали с меня деньги требовать. Я тут дебош и закатила, парнишке бедному тарелкой в голову запустила, зеркало грохнула, чтоб уж наверняка забрали.

— Ай умница! — растроганно качал головой Аврамов. — Как же вы двое суток?

— Что мне двое суток… — Снова зашлась она в коротком судорожном рыдании. — Все… все… не буду больше. Теперь про дело. Шамиль Алиевич велел передать: его от рации отстранили, пока Саид-бек из Стамбула или этот… как его… Ланге явится. Это еще одна проверка. Он ведь Исраилову сказал, что все трое связников к вам попали, а после этого гестаповец явился.

Серов и Аврамов переглянулись.

— Еще что-нибудь Ушахов передал? — спросил Серов.

— Семнадцатого числа они резню в Химое, Шатое и Итум-Кале готовят, чтобы силу свою немцам показать. Бандитов соберется около пятисот в ущелье у Махкетов. Всем делом гестаповец верховодит. Ему и радио Шамиля Алиевича передали.

— Ничего не перепутала? Семнадцатого?

— Семнадцатого.

— Ушахов не передал, хотя бы приблизительно, где пещера? — нетерпеливо осведомился Аврамов.

— Этого никак не узнать. Всех из пещеры с мешками на голове выводят. А потом, чуть отсидешь — глушь дикая, лес, камни, бурелом, в десяти шагах заплутаешься. Теперь я про их штаб расскажу, все, что Шамиль Алиевич передал.

Она рассказывала долго, сбивчиво, временами проваливаясь в сонное забытье. Аврамов не перебивал вопросами, изредка делал пометки в блокноте. Наконец Фаина закончила, стало видно: еще минута — и канет в сон или в обморок. Серов, опережая, шагнул к ней:

— Спасибо, Фаина Григорьевна. Идите отдыхайте. Несколько дней вам придется здесь, в нашей конторе, поскучать. Накормят вас, отоспитесь. Большую услугу вы нам всем оказали, очень большую.

Аврамов повел Фаину к двери — решил сам проводить до места. В коридоре неожиданно нагнулся, поцеловал женщине руку, движимый острым раскаянием. Она слабо охнула:

— Что это вы? Зачем?

— За Шамиля, Фая, голубка вы наша. Вы его и нас простите, втянули в эту смазь сатанинскую.

Она покачала головой, сказала скорбно и отчужденно:

— Не втягивал меня никто. Беда на всех навалилась, всем и нести, сколько сил хватит.

Серов долго ходил по кабинету. Остановился. Хитровато глянул на Аврамова, сказал вроде совсем ни к селу, ни к городу:

— А выиграем мы войну, Аврамов! Кавказ удержим — и выиграем.

И полковник, неотступно, болезненно державший в памяти лицо ушедшей женщины, молча кивнул, глотая тугой, закупоривший горло комок.

— Так что мы имеем? — подытожил немного погодя генерал. — Сабантуй назначен на семнадцатое. Бандитские силы, вместе с немецким десантом и теми, кто может присоединиться из местных, — около тысячи. Отсюда и плясать будем в контрмерах.

Все наши игры с подстраховкой Шамиля, считай, окупились. Самолет с Саид-беком перехватываем под Кутаиси. Скажем, начинаем десантом. Свяжись с Гоберидзе, оговори десант моим именем. Пусть не жмотничает, даст лучших скорохватов. Я подмогу им из Москвы. Командирую из «Смерша», — из тех, кто владеет немецким.

В итоге Саид-бек встретится с Исраиловым при нашей свите. В идеале тот же самолет должен доставить сюда всю исраиловскую компанию тепленькой и разговорчивой. Что еще?

— Что ответим Засиеву? Может, намекнем все же Жукову про наши игры?

— Мы уже говорили на эту тему! — резко отозвался Серов. — Пусть Засиев с проводником будет побережнее с Ланге, нам этот фрукт целеньким, не дырявым нужен. Чем быстрее его к Исраилову доставят, тем лучше для всех. В идеале — к прибытию Саид-бека. Тогда всю эту тараканью рать гуртом оприходуем.

— А если все-таки Жуков раньше нас Ланге…

Серов бешено прорычал:

— Дожили, мать твою… Своих больше, чем гансов, опасаемся! А, черт… Ну попробуй. Намекни Жукову по рации самую малость. Пусть свою прыть поубавит. И все, отрубай все его «зачем-почему». Он ведь Кобулову доложит. А тот, после того того как мы Гачиева с совещания выставили… Дошло?

— Слушаюсь, — подобрался Аврамов.

— Как твой наследник? Прибыл?

— Вчера прибыл, спасибо.

— Чем занимается?

— Работает в горах. Проводника себе подбирает.

— Как работает? — удивился Серов. — Вчера и выпроводил?

— Так точно.

— Ну, папаша! Ты что даже день ему на мамкины блины не отстегнул?

— Не получилось, — вздохнул Аврамов.

Опять садняще вспомнилась мольба, слезы Софьи: выпрашивала один-единственный денек. Может, и надо было капитану суточный перевздох дать? Чужому бы дал. Федору же на семейные объятия — три часа. Все понял парень, хоть и густела в глазах растерянная жалость.

Народному комиссару внудел

генеральному комиссару госбезопасности тов, Берия

Совершенно секретно.

Срочно

ЗАПИСКА ПО ВЧ

1. Возвратившиеся из разведки оперативные работники НКВД, а также преданная агентура и местные источники донесли, что в ущелье между селениями Агишты, Махкеты, Хатуни Веденского района находится ядро немецких парашютистов и бандитов. Параллельно действуют еще несколько немецко-бандитских очагов с дислокацией в Веденском районе и близ Агиштинской горы.

По данным нашего агента в штабе Исраилова, там находится до шестисот вооруженных бандитов, которые ускоренно проходят обучение в стрельбе, владении гранатами. В расположении лагеря работает радиостанция. Ежедневно с 14.00 до 22.00 над ущельем появляется немецкий тяжелый транспортный самолет Ю-52, который сбрасывает на парашютах грузы. По данным агента, готовится всеобщее восстание с расчетом присоединить к нему горское население под руководством немцев.

В целях окружения и ликвидации этих банд мы сформировали восемь истребительных отрядов с местными проводниками и разрабатываем план ликвидации основного лагеря близ Агиштинской горы с привлечением 700 бойцов, командированных из войск НКВД, с пулеметами, минометами, а также с участием 5 самолетов.

Одновременно готовим разработку, связанную с прибытием Саид-бека из Стамбула, с подключением сил НКВД, НКГБ Грузии и «Смерша».

Операция назначена на 17 сентября.

2. Ориентировал об этом начальника Грозненского ук-репрайона генерала Никольского и замнаркома по нефти Байбакова, которым предложено увеличить количество боевого охранения.

Серов

Глава 6

Абу Ушахов подходил к длинному приземистому зданию в два этажа. Тусклое солнце, приглушенное холодной дымкой, выглядывало из-за городских городских крыш. Наполовину облетевшие липы цедили розовый свет. С липовой кроны сорвались два взъерошенных воробья, сцепились на асфальте в потасовке.

Абу обошел драчунов, устало зашаркал дальше, присматриваясь к высокому крыльцу, массивной дубовой двери над ним. Радом в стену впаяно черное стекло, по черноте — золотые буквы. Между дверью и стеклом истуканом высился часовой.

Абу одолел ступени крыльца, глянул в безусое настороженное лицо, поправил баранью папаху, перевел дыхание.

— Вам чего, папаша? — ломким баском спросил часовой.

— С Аврамовым хочу говорить, джигит, — с одышкой сказал Абу.

— По какому вопросу? — насупил брови джигит.

— Большой мой вопрос, мальчик, тебе на него время тратить не надо.

— Вы кто будете, откуда?

— Скажи ему: друг Абу пришел из Хистир-Юрта.

— Друг Абу из Хистир-Юрта, — озадаченно повторил часовой, уши светились из-под фуражки малиновыми лопушками.

— Почему стоишь? — строго спросил Ушахов. — Твое маленькое дело: скажи Аврамову.

— Вы не напирайте, гражданин, — отвердел страж порядка. — Я свое дело знаю. У товарища Аврамова неприемный день. А коли что срочное, то изложите письменно и передайте как положено.

— Старый ишак становится упрямый. Ты молодой. Почему такой? — сокрушенно спросил Абу.

— А это — оскорбление на посту, — хладнокровно отбрил часовой. — За это знаете что бывает?

— Сейчас кричать буду, — сумрачно пообещал Абу, стал спускаться с крыльца. На нижней ступеньке обернулся, деловито уточнил: — Так кричать буду: «Гришка, меня пацан не пускает! Почему такой глупый часовой поставил?» Он тебя на губу посадит. — Под распахнувшимся бешметом чеченца малиново звякнули медали, кровянисто засветились ордена Красного Знамени и Красной Звезды.

— Погодь, что ж вы сразу-то? Мы фронтовиков в первую очередь, у нас такой порядок, — вскинулся часовой.

— Глупый твой порядок, — гневно оборвал Абу. — Фронтовик — человек, а если не фронтовик — кизяк, что ли?

Часовой виновато шмыгнул носом, потянул, напрягаясь в единоборстве, бронзовую ручку двери. Дубовая махина, растянув с железным рокотом внутреннюю пружину, приоткрылась. Часовой сунул голову в темную щель, зычно позвал:

— Товарищ лейтенант! Тут до товарища замнаркома по срочному делу фронтовик-орденоносец. — Потянул дверь сильнее, придерживая ее, торжественно провозгласил: — Проходьте, товарищ фронтовик. Вас проводят.

Дверь за спиной Ушахова раскатисто грохнула, эхо шарахнулось в глубь темного коридора.

Аврамов поднялся из-за стола, всмотрелся в Абу, поразился:

— Ушахов? Абу! Мать честная… — наткнулся взглядом на культю, жалко сморщился: — Ах ты беда! Как же так, друг ты наш разлюбезный?

Таким состраданием отозвалась его душа, что Абу отвернул голову, скрежетнул зубами — подступила жгучая влага к глазам. Обнялись, постояли.

— Ну, садись, рассказывай, — отстранился, жадно приглядываясь, Аврамов, повел Абу к креслу.

— Кто теперь Шамиль, брат мой? Правду люди говорят?

— А что они говорят? — упершись взглядом в стол, вроде бы нехотя спросил полковник.

— Язык сильней кинжала режет, только крови нет, — с мукой пожаловался Абу. — Шпион Шамиль, немецкая собака, говорят. Исраилова из облавы выпускал, двух бойцов убил наших. Такой хабар ходит. Правда? Почему молчишь?

— У тебя полегче вопроса не найдется? — несчастный и полинявший сидел перед старшим братом Шамиля Аврамов.

— Ты можешь молчать. Ваше дело. Мое дело теперь Шамиля найти. В горы пойду. Сам у него спрошу, как брат старший, как отец. Если хабар правильный, я его пристрелю. Одной руки для этого хватит.

— А на мой взгляд, твое дело — колхоз поднимать, твой колхоз, что сукин сын Абасов развалил, — отозвался, наконец, Аврамов. Добавил сурово: — И нечего тебе по горам ноги бить.

Долго и угрюмо молчал Абу, несогласный с полковником. Наконец, спросил, мучаясь безысходностью:

— Как людям в глаза смотреть?

— Прямо смотри, Абу Алиевич, — спокойно отозвался Аврамов. — Ты это заслужил. А насчет Шамиля — не обижайся, не могу я на твои вопросы ответить, не имею права. Врать тебе не могу. Но людям в глаза смотреть прямо — на это есть у вас, Ушаховых, все основания. Работай спокойно, фронту, брат ты мой, твоя председательская, хлебная работа ох как нужна. Особенно сейчас, когда немец на Тереке стоит. И на этом закончим.

— Косого Идриса из Верхнего аула арестуй, — через силу сказал Ушахов. Встал, вялой рукой оправил гимнастерку, добавил сипло: — Совсем бандит стал, посты Веденского гарнизона ищет, склады нюхает.

— Зачем ему они? — настороженно подобрался Аврамов.

— Жечь хочет. Посты жечь. Людей тоже. Исраилову мешают. Он двадцатого будет с бандитами Итум-Кале, Махкеты, Химой брать.

— Что? Двадцатого? Не семнадцатого? Ты, Абу Алиевич, хорошо припомни.

«Шамиль С Фаиной про семнадцатое передал. Кому верить, на кого держать ориентир?»

— Двадцатого, — подумав, хмуро подтвердил Абу.

— Откуда узнал?

— Сын Ахмедхана Апти сказал. Косой Идрис его помогать звал, посты искать.

— Ну и что Апти?

— Смеялся над Косым. Сам ищи, сказал, я тебе не собака.

— Ты бы присмотрелся как следует к этому Апти, Абу Алиевич. Я про него многое слыхал, прямо сказки Шахерезады рассказывают. Стреляет, как бог, следы знатно распутывает. А вот от призыва в армию хорьком бегает. Не вяжется одно с другим.

— Почему не вяжется? — возразил Абу. — Хорошо вяжется. Его отца аул проклял, он это в себе носит. Мяса у него много. Друга нет. Медведь-шатун он… Теперь пойду я.

— Ну, коли так, ступай. И вот что… — решился Аврамов на недозволенное. — Не терзай ты себя Шамилем. Это моя забота, понимаешь?

Глава 7

Апти редко приходил в дом к матери, и потому каждый его приход был для нее праздником. Она сновала по дому, накрывала на стол. Пламенело румянцем, расцветало материнское лицо. Широко раскинув длинные литые ноги в мачах, сидел, отдыхал во дворе сын, лучший охотник из их села. Карабин его отблескивал сталью рядом, у беленой шершавой стены. От него тянуло горьковатым пороховым дымком.

Тусклое предзимнее солнце стекало за гору. Сползал розовый отсвет со склонов, в сумрачной дымке таяли сакли Хистир-Юрта. Гулко и печально трубил на околице буйвол-вожак, заводя в село усталое стадо буйволиц и коров.

Ворочался, ловил блох, брякал цепью у конуры лохматый волкодав, лениво побрехивал на рев. Угрюмым и неспокойным стал он после исчезновения Фаины-квартирантки: тосковал, прирученный и обласканный женщиной.

Никого не минула военная доля, всех обложила повинностью, между тем думал каждый раз, приходя домой, Апти. Всех, кроме него. Он повадился ходить на горного зверя с пятнадцати. К девятнадцати тейп признал в нем мужчину: парень принес в дом шкуру медведя и горного козла. Повез его дядя по такому случаю к родственникам в Шаройское ущелье, в Итум-Кале и хутор Бечиг. Гостили там несколько дней.

Апти стрелял теперь на шорох в темноте, бил без промаха и знал горы так хорошо, что стали они ему домом. Никто пока не смог набросить на него узду — ни колхоз, ни Аллах, ни военкомат. Горы кормили и укрывали ото всех посягавших на его свободу.

Год назад он только усмехнулся на вопрос председателя Абу, почему он не вступает в колхоз. Мулле Джавотхану Апти сказал, что Аллаху хватит того намаза, который он совершает в горах, и потому ему незачем вступать в секту. Весной сорок второго в их дом пришла повестка. Апти был в горах. Текучее время смывали дожди, засыпали огненные листья рябины и дуба, и повестка куда-то задевалась… Может, ею однажды растопили очаг.

Мать Фариза рассказала: приезжал сердитый начальник из военкомата и грозился поймать Апти. Он рассмеялся: поймать его? Пусть ловит. У каждого в этом мире свои заботы: у сердитого военкома ловить Апти, у Германа и России выяснять, кто сильнее, а Апти должен еще побродить в горах.

Изредка наезжал кунак из соседнего аула Саид, рассказывал, что трактора, лошадей и буйволов из колхоза взяли на фронт. Теперь пашут на коровах. Плевался: корова — не лошадь. Зло цедил: свой хлеб теперь лучше добывать на тропе. Жмурил желтые, совиные глаза, и не понять было, какую тропу он имел в виду — звериную или человечью.

А горы снова приняли Апти на все лето. Козлы, медведи уходили в глубь хребтов. Их гнал отдаленный орудийный гром. Апти следовал за зверем. Вернулся поздней осенью, немного погостил у матери, узнал совсем дикий хабар: квартирантку утащили ночью, начальник милиции Ушахов — немецкий шпион, председателя Абасова убили старики.

После этого позвал его к себе на службу Косой Идрис. Пока Апти думал, идти или не идти, встретил в горах однорукого председателя Абу. Потом пришлось много думать: насыпал однорукий в молодую голову горячих углей рассказом о немцах.

Спустя два дня после этой встречи увидел Апти странных людей, про которых много слышал, но еще не встречал. Выставив крутые лбы, волчьей трусцой двигались след в след шестеро в добротных пятнисто-зеленых комбинезонах. Горбами вспухли на их спинах рюкзаки. Невиданное, короткое оружие с черным клыком посередине торчало у каждого дулом вперед.

Отряд исчез за скалой, оставив едкий запах пота, и ни один камень не дал знать о них Апти. Неслышно ходил по горам он сам. Оказалось, что это умели и другие.

Охота откладывалась. Даже самый беспечный козел не ступил бы теперь на тропу, пропитанную запахом пятнистых.

Апти отправился следом за ними, толкало в спину любопытство. Он карабкался верхом, спрямляя дугу, звериной тропой.

Апти рассчитывал встретить и как следует рассмотреть пятнистых у кривой чинары, разодравшей корнями скальную трещину. Чинара нависала над тропой. Но не успел выйти к чинаре. Где-то внизу льдистую тишину вспорол долгий треск, будто невидимый великан сдернул и разорвал снежную простыню, окутавшую хребет. Эхо раскатилось по горам. Потом в него ввинтился гулкий рокот. Когда он добрался до чинары, предвечернюю мирную тишь в клочья разметал разгоревшийся бой: немцы внизу напоролись на красноармейскую засаду.

Апти ползком подобрался к обрыву, снял папаху и свесил голову. Метрах в пяти под ним отползали назад по камням четверо пятнистых. Двое уже лежали неподвижно, их вялые руки набрякли смертным покоем. Автоматы у живых зло дергались, выпуская змеиные красные язычки.

Чуть впереди и правее тропа исчезла в каменных надолбах. Над камнями выныривали красноармейские шапки с багровыми каплями звезд. Над валуном мелькнула рука. Из нее выскользнул кругляш гранаты и цокнул о камень среди пятнистых. К небу взметнулся красно-бурый бутон. Апти ткнула в лицо тугая едкая волна, с визгом чиркнул по камням железный рой осколков. Задохнувшись, он отпрянул назад, увидел в полуметре, как быстро чернеет кора чинары вокруг стальной занозы, впившейся в ствол.

Прикрывшись папахой, долго выкашливал горькую вонь пороховых газов. Отдышавшись, протер запорошенные глаза, поднял голову и ощутил всю грозную необъятность битвы, в которой сошлись на равнине Германия и Россия.

Он вдруг понял, что пришло время выбора, ибо мужчина, если он появился на свет в горах, рано или поздно должен доказывать свое право носить эта звание.

Апти не раз уже делал это, но здесь был особый случай. Он слышал от матери, о чем говорил мулла Джавотхан. Мулла звал аулы помогать герману, потому что герман был кунаком Турции. Она, толковал Джавотхан, ждет, когда немец займет Кавказ, а потом вступит в войну на его стороне. Вместе они вспорют живот ненавистной поработительнице России, и все мусульмане Кавказа сольются в братстве под мусульманским крылом Турции. Но она не простит тех, кто сражался на стороне Красной Армии.

Так вещал Джавотхан, соратник имама Гоцинского, так утверждали Расул Сахабов, Майрбек Шерипов, Хасан Исраилов — сильные люди в горах, имеющие связь с германом. И немало горцев, взвесив их слова, бежали из Красной Армии, потому что немец оседлал уже перевалы Кавказа и танки его наполняли утробы терской водой.

Пришло время выбирать Апти. Ни мать его, ни он сам не держали еще в руках ни зерна, ни даже уздечки, присланных турками. Лишь хабар о них бесполезным смычком кружил в горах.

Русские были ближе, понятнее для Апти и для многих. О них хорошо говорил председатель Абу, слову которого можно было верить. Они собрали карабин, который сделал Апти свободным и не давал умереть ему с голода.

Пусть карабин послужит теперь на пользу русским, тем, кто его сработал. Это будет справедливо.

Четверо немецких десантников услышали, как дважды грохнуло откуда-то сверху, и двое из них, дернувшись, застыли замертво на камнях. Двое оставшихся в живых перевернулись на спину и увидели, что на обрыве стоит горец в лохматой папахе, с карабином. Дуло карабина смотрело главному немцу прямо в череп. И там, под хрупкой и теплой костью, ждали своей участи крохотные Анхен и Гансик на пороге далекого игрушечного домика.

У немцев разжались пальцы, и автоматная сталь звякнула о камни. Двое подняли руки. Сквозь дрожь их пальцев скользнула точка коршуна и ушла в стылую облачную мякоть.

* * *

Федор Дубов закончил вязать пленных, поднял голову и сказал Апти, все еще стоявшему на скале:

— Чего ты там, как петух на заборе? Вали сюда, потолкуем.

Они сели под скалой на бурку. Командир полез в мешок, потом разложил на плащ-палатке вареные картохи, банку консервов, воблу, брус закаменевшего хлеба.

С треском развалил хлеб и картохи пополам, вспорол сталью банку с рогатой красной башкой на этикетке. Пододвинул все Апти. Рядом пристраивались со снедью бойцы, щупали молодого чеченца настороженными взглядами. Дубов макнул картошину в соль, прихватил потрескавшимися губами, откусил прямо с кожурой. Сморщился, на щетинистой калмыцкой щеке вспух желвак — заколола челюсти застоялая голодная слюна.

— Ты жуй, паря, налегай, — велел он Апти, сгоняя ладонью ветряную слезинку на висок. — Ежели бы не ты, возиться бы нам с этими хамелеонами до ночи. А там ищи фрица в камнях.

Насытившись, все делали молчком: рубили кинжалами, финками чинаровые ветви, мастерили носилки для раненого. Лежал на плащ-палатке смуглый молоденький чеченец. Заострившийся нос его смотрел в небесную хмарь. Давил в себе парнишка боль, что зачиналась в раздробленной лодыжке и, опалив всю ногу, закупоривала горло. Успел отвыкнуть недавно сколоченный отряд от всякой словесной шелухи и даже стонов — лишней кровью оборачивался в горах всякий неосторожный звук.

Дубов осматривал рюкзак убитого немца. Аккуратно было сработано издалече, войлоком и кожей простеганы ремни там, где давили на плече, с карманами и бляшками, несносимой шелковой нитью прошито. На каждой бляшке — по малому стервятнику со свастикой.

Командир разворошил тряпки в рюкзаке, добрался до самого дна. Заглянул в горловину и охнул:

— Ох, паря, радиста ты ухлопал! Вот она, телефункен, на донышке пристроена. Если бы этот фрукт живьем нам достался… — Встал Дубов, хлопнул Апти по плечу: — Хотя, с другой стороны, если б не долбанул ты двоих, остальные лапки погодили бы поднимать. Звать-то тебя как? А то я все «паря» да «паря».

— Апти, — с охотой отозвался Акуев.

— А фамилия? Отец у тебя кто? — допытывался командир.

— Апти меня звать, — повторил горец, уперся взглядом в лоб Дубова.

— Апти так Апти, — согласился командир. Шевельнулось в нем какое-то сомнение, однако загнал он его поглубже: мало ли бесфамильных теперь в горах? Если каждый из таких по паре десантников ухайдакает, глядишь, Дубову нечего станет делать в горах, останется разве что мамкины пирожки в Грозном жевать да с батей Аврамовым на охоту на кабанов ходить. — Ну, давай лапу, Апти-бесфамильный. Крепко ты нас выручил. Прими нашу сердечную благодарность. Какая нужда случится, спроси Федора Дубова в Махкетах. Туда мы сейчас направляемся. Нам до места еще ночку топать, ежели не заплутаем.

И, повернувшись спиной к Апти, присел командир подле раненого:

— Не держи ты в себе голос, Саид, не закупоривай. Фашиста со всеми его потрохами покрой вдоль и поперек, глядишь и полегчает. Жилы порвем, а к утру тебя к докторам доставим, это я твердо обещаю. Ну чего… чего ты? — дрогнул голос у командира. Смахнул он испарину у парнишки на лбу. — Да с такой раной — тьфу! Мы у тебя еще на свадьбе попляшем!

Встал, резанул командой по отряду:

— Подъем!

Собралась уходить от Апти чужая, очень уж манящая жизнь, уходили навсегда из костей и мускулов сработанные, порохом прожаренные мужики. Большое дело забирало их от Апти. Первый раз стала ему постылой невзнузданная свобода его, жесткой она показалась и пресной, как несоленая козлятина в хурджине. И, решившись, выговорил он в напружиненную спину Дубова, поднявшего носилки с раненым:

— Макхеты сапсем короткий дорога иест.

Сказал и удивился: кто за язык тянул? Дубов спросил не оборачиваясь:

— Это что, раньше утра можно в Махкеты попасть?

— Пол ночь можно, — снисходительно уточнил Апти. — Столько ходить надо.

Дубов обернулся через плечо, увидел растопыренные четыре пальца.

— Четыре часа? Да ну?

— Мое слово мужчины.

— Может, расскажешь про дорогу? — уронил настороженно Дубов. — Сам видишь, к доктору парня надо.

— Гора тибе чужой, темно, что увидишь? — гнул свое, непонятное Апти.

Дубов опустил носилки. Глянул исподлобья:

— Ты, я вижу, ждешь чего-то? Денег у меня сейчас нет, чтоб тебя в проводники на ночь нанять. А даром вы для нас и чихнуть не желаете?

— Тибе какой сабака брехня гаварил? — ощерился Апти. — Мой народ за гостя свой жизня отдаст!

— А я не гость, — криво усмехнулся Дубов, на свои кулаки, на побелевшие костяшки покосился. — Я командир отряда «Смерть шпионам». И мое дело в горах диверсантов да вашего брата дезертира арканить. Ты почему не на фронте? — сурово спросил Дубов. Дымились зрачки командирской властью, данной ему государством и войной. Густела недобрая тишина.

— Скоро на фронт пойду, — неожиданно мирно сказал Апти. — Пошли Макхеты. Дорога длинный, хабар успеем га варить.

Так он стал проводником отрада. И Федор Дубов в короткой радиограмме на имя полковника Аврамова оповестил его о приеме в отрад Апти Акуева, сняв тем самым заботу с отцовских плеч.

Неподалеку действовал еще один отрад истребительного батальона под командой капитана Криволапова. Проводником в нем стал кунак Апти Саид. Взяли его по совету Апти.

Истребители, ведомые Апти, делали челночные рейды по горам. Они устраивали засады. Отрад тоже терял бойцов. Но снизу прибывало пополнение. И Апти стал верить, что становится бессмертным вместе с отрядом — как луна над горами, светившая им в операциях, как сами горы.

Однажды на привале он увидел неподалеку одичалую собаку. Крупный поджарый пес, высунув морду из куста, ждал их ухода, чтобы подобрать объедки. За бурой всклокоченной шерстью, тоскливой настороженностью глаз собаки угадывалась лихая доля. И Апти подумал, что жизнь его до встречи с Дубовым была подобна песьей.

Но мысль эта скоро растворилась в нескончаемой гонке по горам. Случалось, что отряд покрывал за сутки до полусотни верст. А перед ночлегом они хорошо, неторопливо ели. Алюминиевый котелок и ложка, брякавшие на тугом бедре Апти, подтверждали его право дважды в день поработать челюстями. Еду они баюкали в вещмешках за спиной, либо она прибывала с верховым поваром в хурджинах на то место, которое Дубов назначал по рации.

Еда бывала и скудной, ее могло и совсем не быть. Но теперь это не тревожило Апти: отныне хлопоты о его животе взяло на себя государство. Занятое смертельным единоборством с Германией, оно все же приметило Апти и взяло под свое покровительство. Это государство, незримое и надежное, жило и страдало где-то рядом, за хребтами.

Немного дней прошло с тех пор, как он стал проводником у Дубова. Но успели повязать их накрепко общие пот и кровь, общее тепло бурки. Все это было надежнее и вернее любых слов. Случалось, Дубов рассказывал сказки, мастер был командир на эти дела.

— Зимой под самой Рязанью это случилось, — подкашливая, начинал командир. Сунув в рот шмат тушенки, прожевывал, глотал, сытно жмурился. — Шатались по лесной глухомани два брандахлыста: Мороз Красный Нос да Мороз Синий Нос. Ну и, как водится, от безделья приключений искали. Однажды видят, барин с мужичонкой мимо них на санях телепаются, лошаденку худющую что есть мочи погоняют, потому как бр-р-р-р… много холоду братцы Морозы в окрестности напустили. Ну вот, решили они от безделья пошутковать. Подмигнул Красный Нос Синему Носу и подначивает его: «Ну-ка, брат, возьмись за мужичонку, пощипай его за бока, шубейка на нем на рыбьем меху, сплошной лапсердак, и лаптешки липовые, его приморозить — раз плюнуть. А я тем временем за барина ухвачусь, мороки с ним будет невпроворот, сам прикинь: шуба бобровая, шапка волчья, да свово жиру с пуд. Пока до костей доберешься — запаришься».

На том и порешили. Взялись каждый за своего. Синий Нос принялся мужичонку донимать. А тот кочетом с саней — скок! Топор в руки ухватил, на ладони поплевал и давай сосну корабельную в щепки волтузить. Так согрелся, что пар от него, как от паровоза валит. Синему Носу под его шубейкой само собой невмоготу. Сиганул он оттуда как ошпаренный.

А мужичонка до того разошелся, полушубок свой дырявый на снег сбросил и ну пуще прежнего топором махать. А полушубок-то лежит мокрехонький! Ну, думает Синий Нос, едрит твою кочережку, я те сделаю! Шнырь в полушубок и давай его дубить. Мужик сосну подвалил и за полушубок берется. А он — колом торчит, хоть плачь. Ну что ты скажешь на такое коварство! Тогда берет он дубину, от сосны рубленную, и давай свой лапсердак, а заодно и Синего Носа охаживать, да матерком его, матерком!

Синий Нос в шерсти завяз, кричит: «Милый, хороший! Ой-ей-ей! караул!»

Насилу выпутался, чуть жив уполз. С той поры зарекся он мужика работящего затрагивать, за версту его обходит. Понял, что к чему? — спрашивал, хитровато жмурясь, Дубов, выскребая ложкой из банки, почесывая лопатку о скалу.

— Почему не понял? Ей-бох, мине тоже Синий Нос не возьмет, — скромно, но с азартом признавался Апти. — Однако ты Красный Нос забыл. Яво дело как было?

— А что Красный Нос? Он, прохиндей, себе работенку не пыльную выбрал. Барин-то — бай, мулла, по-вашему, — пеньком на санях топорщился. Красный Нос к нему под шубу со всеми удобствами — нырь! И давай знобить. Барин ежится, кряхтит да жмется, нет чтобы работенкой какой размяться. Ну и докутался, докряхтелся: привез мужик в деревню вместо барина чурку ледяную.

— Яво сапсем ленивый. Как жена такой чалавек терпит? — сокрушенно вздыхал Апти.

— А то еще в одной деревне любопытный случай был, — расходился Дубов. — Там Ванек с малой придурью жил. Поймал он раз в проруби щуку, а та хайло зубастое раззявила и говорит ему, само собой, по-русски: «Дорогой ты наш Ванюша, — таращил глаза и хрипел натурально по-рыбьи Дубов, — отпустил бы ты меня, горемычную, потому как радикулит у меня и детки малые не кормлены. А я тебе за это службу великую сослужу. Только опосля, как отпустишь…»

И до того обходительные, ухватистые да работящие мужички выколупывались у Дубова на свет! Они и щи из топора варили, и чертей в болоте гоняли, дровишки рубили, Кащея самого за бороду хватали, на коврах летали, избы строили, деток в теремах доброму делу учили.

Млел Апти на горных ночевках, с вечера до полуночи от Дубова не отлипал. А когда изнемогал командир, пытался в ответ Апти выдавливать из себя вайнахские были-предания, слышанные от матери, с тем чтобы хоть малой присказкой расквитаться с другом своим закадычным за хитрую мудрость и тепло русских илли.*["47]

Только жесткое и лихое племя выуживалось из его памяти-реки, как если бы ловился рыбаку вместо серебряного леща ощеренный башмак с гвоздевой пастью. Выстраивалась в его пересказах колючая череда преданий:

Бились с утра до полуночи джигиты, Были шесть братьев с отцом их убиты… Оплеухой Шовхал был сбит, Был ударом ноги убит… Падает князь, и могучим ударом саблей Отсек ему голову Умар, сын Тахи… Я нуждаюсь только в одном, Чтобы ту, что схожа с котлом, Чтоб башку твою с жирных плеч Верной сталью своею отсечь… Метко бьет Гайтаков Мажар, Верен шашки его удар… Вот письмо тебе прислали Кабардинские княгини. Тот сказал, и, словно ястреб, Голубицу закогтивший, Ту девицу подхвативши, Он помчался вместе с нею…

И, перебрав в памяти чехарду из налетов, набегов, отчекрыженных голов, чужих табунов, прихваченных в чужих землях, вопрошал себя Апти смятенно: да отчего же так зло и бедоносно суетились в прежней жизни его пращуры?

Горько задумывался Апти над неласковой долей народа своего, обделенного всем, на чем произрастало сказочное русское племя: простором немереным, реками размашистыми, степями привольными, озерами слезно-чистыми. Было где разгуляться мощи, смекалке, широте душевной у орси, было на чем вызреть величию.

Но где всего этого набраться запертому в скалах, ветрами освистанному вайнаху, каждый день для которого начинался веками с одного: как дожить до вечера и чем накормить детей?

И не было выхода. Только и оставалось, в орла оборотившись, падать с горной выси на чужое жирное добро и, закогтив его, нести в свое горное гнездо. У кого удачливее да ловче это получилось — тот и герой незабываемый.

Перебрав в памяти шеренги отчаянных, жутко задиристых предков своих, подбивал Апти с тяжким вздохом итог, одно неудобство и конфуз получится, если запустить их в развеселую компанию дубовских мужиков-дурачков. Облапошат, отметелят или, хуже того, сопрут чего-нибудь, избенку обчистят, пока мужички российские скопом со Змеем Горынычем вертухаются.

Глава 8

РАДИОГРАММА ЖУКОВУ

По согласованию с Кобуловым прошу откомандировать старшего лейтенанта Колесникова республиканский наркомат для выполнения специального задания.

Нарком Гачиев

В эту ночь впервые за последнюю неделю группе Ланге удалось отдохнуть. Истребительный отряд, внезапно вцепившийся в них и неотступно преследовавший, кажется, потерял след.

Еще вечером группа отстреливалась, заняв оборону на окраине крохотного аула, среди чуртов заросшего кладбища. К темноте стрельба постепенно стихла. Могильники окутала плотная холодная тьма. Ее прокладывали алмазные светляки звезд. Лицо проводника Саида, подползшего к Ланге, маячило перед немцем смутно-белесым пятном.

— Надо уходить, — сильно дыша, шепнул проводник. — Скоро луна, тогда совсем плохо.

Собственно, «совсем плохо» им было уже несколько дней. Им, потерявшим уже четырех убитыми, вынужденным пристрелить двоих тяжелораненых — вымолили смерть сами.

Через полчаса группа стянулась к окраине кладбища. Они поползли за проводником, прочь от чуртов, впитавших в себя, казалось, всю темень преисподней. Бесконечно долго утюжили животами жухлую, шуршащую траву, цепляя плечами за кустарник. Ночь зловеще молчала.

РАДИОГРАММА ЖУКОВУ

Просим убавить активность в преследовании немецко-бандитской группировки с учетом нашей агентурной разработки.

Аврамов
РАДИОГРАММА ГЕНЕРАЛУ КОБУЛОВУ

Серовцы просят свернуть преследование банды с учетом их оперативной разработки. Жду распоряжений.

Жуков
РАДИОГРАММА ЖУКОВУ

Наши действия — истреблять банды без всяких сомнительных учетов. Преследование с целью полного истребления продолжать.

Кобулов
РАДИОГРАММА АВРАМОВУ

Цели наших разработок не совпадают. Продолжаю действовать в соответствии со своей.

Жуков
РАДИОГРАММА ЖУКОВУ

Жуков, ты же законченный паскудник. Дай им добраться до Агиштинской горы. Ведь догадываешься, зачем прошу.

Аврамов

Радиограмма от Осетина из группы Ланге с указанием дислокации группы, которую перехватил радист Кобулова, позволила Жукову плотно и надежно вцепиться в абверовцев Ланге.

И сейчас, лежа в сухом, трескучем бурьяне на окраине кладбища, ловя обострившимся до предела слухом трели сверчков, шорохи ночи, Жуков вспомнил последнюю радиограмму от Аврамова: «Ты же законченный паскудник…» «А при чем тут паскудник? Ты — серовец, я — кобуловец. У каждого свой горлодер и погоняло, над каждым своя плетка. Тебе надо отпустить немцев на поводке, мне — угробить всех их. При чем тут паскудник? При том… — тоскливо и жестко придавил он себя. — Паскудством занимаешься, майор, и вся прыть твоя в данный момент исключительно от паскудства твоего, от паскудной твоей принадлежности пану Кобулову… Паны дерутся — у холопов чубы трещат».

Сбоку нарастал хрусткий шорох. Подползал Колесников. Выдавало его родимое носовое шмурыганье. Старший лейтенант ткнулся холодным носом в ухо Жукову (майор отдернул голову), шепнул:

— Товарищ майор, есть соображение.

— Ну?

— Вроде как уползают немцы. Бурьян, темень. Им один путь: через северную окраину кладбища, а оттуда в горный лесняк.

— Что дальше?

— Предлагаю перекрыть отход. Отсечь им северное направление.

Жуков перевернулся на спину, запустил взгляд в черную бездну, усыпанную алмазными блестками звезд.

— Умненький ты наш. Перекрыть предлагаешь? Когда вас перещелкают, как курят, мы зароем. И по каменюке в зад каждому воткнем. Вот по такой, — лягнул он каблуком пирамиду чурта.

— Это почему? — ошарашенно спросил Колесников.

— А ты помозгуй, — кротко и безмятежно призвал майор.

Колесников стал мозговать. Темень. Где юг, где север — черт его разберет. В рукопашную сейчас ввязываться с немцами — это полный кретинизм. Свою долю активности он проявил. Теперь самый раз смыться на законном основании, подальше от этой погони и… немцев.

— Ну и как? — выпустил в небо свой вопрос Жуков.

— Не выйдет с отсечкой, — скорбно шмыгнул носом Колесников, явственно представив, как втыкают ему в… каменюку. — Тогда разрешите отбыть для выполнения особого задания наркома Гачиева?

— Разрешаю, — закинул ногу на ногу майор. Сплюнул в сторону предполагаемого севера, куда предположительно смывались немцы. — Перед убытием, Колесников, прояви оперативную предосторожность.

— Так точно, товарищ майор. Какую? — доверчиво потянулся к Командиру старший лейтенант.

— Сопли на кулак намотай. А то по соплям засекут, — нежно озаботился отец-командир. В гробу он видал такого спецпомощника со спецзаданием от наркома.

«Катись, сопленосый. Сам управлюсь. Утро ночи мудренее. Маршрут немцев — Агиштинская гора. Туда вся бандитская рать ныне стягивается, как мухи на дерьмо. Перед горой засаду устроить — самое милое дело. Куда милее, чем в рукопашную свару по темноте ввязываться. Так Кобулову и доложить следует. Врешь, Аврамов, не паскудник я. Может, стану им… попозже. Но не сейчас».

Проводник Дауд вел отряд после кладбища на предельной скорости, работал неистово, гнал и гнал запаленных десантников к одному ему известной цели. Так уходит от облавы подстреленный лось, ощущая режущую жесткость свинцового окатыша.

К полуночи приковыляли к пещере среди валунов, залитых мертвенно-лимонным светом. Лаз в глубь пещеры зарос лозняком, не угадаешь в двух шагах. Но проводник, вломившись в перехлест ветвей, вдруг исчез. Откуда-то снизу раздался обессоченный толщей голос:

— Заходи… Спать будем.

Втискивались по одному в тесную утробу грота. В режущем фонарном свете обступила волглая, плесенная духота, нависал над головами земляной свод с вислой бахромой корней. Падали на сырой пол, влипали друг в друга спинами, боками и проваливались в сон, как в обморок.

Ланге, выставив троих в охранение, лег последним. Лежал, с мукой отгоняя сонную неодолимую одурь, подпирал пальцами свинцовую тяжесть век. Спустя полчаса тихо поднялся. Вокруг бурлил разномастный рокот дыхания, мощно гоняли спертый воздух груди десантников.

Бесшумно, на ощупь ставя ступни между телами, полковник пробрался к груде рюкзаков, сваленных у входа. Узким лезвием фонаря высветил один из них, подцепил за лямки, выдернул из кучи. Осторожно выбрался наружу. Спустя несколько минут вернулся в грот. Положил рюкзак на место, лег и с облегчением канул в черную пропасть сна.

Утром его разбудил проводник. В фонарном свете маячило землистое лицо.

— Вас вольст ду?*["48] — спросил Ланге.

— Моя тибе сказать надо… Давай переводчик. Понимаешь? Переводчик, Румянцев буди! Не понимает чурка немецкий.

Ланге смотрел удавом в озабоченное лицо. Наконец сказал:

— Немецкая чурка понимайт. Говори.

Лицо аборигена заплывало испуганной оторопью.

— Ей-бох, господин полковник, я тибе сапсем обижать не хател!

— Говори, — вторично велел Ланге.

— Разведку делать надо. Я мал-мал забыл, как теперь вести, давно тут ходил. Вспаминать хочу.

Ланге выбрался из грота. Пригибаясь, пробрался сквозь кустарник к открытому месту, выглянул. Захватило дух от стратегически выгодной панорамы. Вниз под уклон скатывался бурый травяной размах, просматриваемый на три стороны. Скрытно к ним не подобраться. За спиной — гора, ощетинившаяся вековым лесом. Всадить в него охранение и спать… спать… Надо выспаться перед последним броском к Исраилову. Неужели проводник все-таки увел от погони?

Оставалось последнее: довести до конца замысел, вызревавший после возврата в отряд радиста Засиева с проводником.

Ланге обернулся, жестом подозвал к себе Дауда:

— Взять с собой аллее… э-э… все снаряжение.

Ланге вгляделся в лесистую гору позади. Высмотрел на горном хребте километрах в двух оранжево-красный шар большого дерева, возвышавшегося над лесом, ткнул в него пальцем:

— То дерево видеть? Встреча там, если мы здесь принимать бой и отступаем. Понимайт? Потом идем Агиштинская гора. Повтори.

— Приходим то дерево, если здесь бой, — проявил понятливость проводник.

Вернулись к пещере. У входа Ланге заступил дорогу аборигену, неожиданно жестко добавил:

— Идете вы, Засиев и два унтер-офицера: Швеффер, Цугель. Брать рацию. Вызывать меня, только если опасность перед смерть.

Цепко зафиксировал на лице проводника мимолетный дискомфорт. Зафиксировал, запомнил, приплюсовал к уже скопленному. Спустился в грот, сказал Швефферу по-немецки:

— Пойдете с ними. За проводником смотреть хорошо. Радиста можно иногда выпускать из-под наблюдения. Пусть погуляет.

Четверо ушли. Ланге, выставив усиленное охранение в лесу, снова лег. Но заснуть уже не мог.

РАДИОГРАММА ДЕДУ

От преследования оторвались. Маршрут следования — Агиштинская гора.

Осетин

Разведчики вернулись к вечеру, сбросили с плеч рюкзаки. Ланге выслушал доклад Швеффера: дважды разбредались по индивидуальным маршрутам, веером, Швеффер — вместе с проводником, Цугель и Засиев — сами по себе. Засиев уходил от Цугеля минут на двадцать.

— Точнее! — жестко потребовал Ланге.

— На двадцать две минуты, — сосредоточенно уточнил Цугель.

Ланге выслушал доклад, дал на еду разведчикам десять минут. Проводив взглядом затылки четверых, канувших в черный зев грота, он опустился на корточки у рюкзака радиста, развязал его. Расстегнул футляр рации. Всмотрелся.

Из грота выдернули и поставили перед ним связанных, судорожно глотающих недожеванное проводника и радиста. Ланге, заложив руки за спину, расставив ноги, стоял, подрыгивая коленкой. Глядя в лоб Засиеву, спросил:

— С кем сегодня была связь по рации?

— Когда?

— Сегодня. Отвечать быстро!

— Я… Ни с кем. Я даже рацию не расстегнул, вы приказали только в крайнем…

Ланге хлестко, наотмашь ударил радиста по лицу, поднял рацию, показал:

— Я клеил ночью на выключатель и корпус… э-э… волос. Волос порван пополам. Смотреть!

Засиев смотрел на рацию. Лицо его белело. Ланге опустил рацию на землю, стал расстегивать кобуру. Завершен сбор улик. Пора было их итожить. Он остро пожалел, что выпустил Засиева из Армавира. Еще тогда, вечером, когда осетин задушил гестаповского массажиста, стало складываться: радист сломался. Это, кажется, понял и Осман-Губе, возвращая его в группу Ланге — абверу можно было сплавить всякую шваль. С того момента осетин мог зациклиться на одном: уйти, все равно куда — даже в НКВД. Для явки в НКВД он созрел в самолете. Желание уйти было сильнее его воли, его хитрости, оно проступало на лице все отчетливее, как отпечаток на бумаге в старом проявителе.

Выбрасывались из люка при сильном ветре. Землю укутала плотная перина пухлых облаков, и все раскрывали парашюты сразу же, не опасаясь наблюдения снизу. Засиев, кувыркаясь, камнем полетел вниз. Черной точкой ткнулся он в облачную вату и исчез. Десантников отнесло ветром за два-три километра. Засиев к сбору не явился. Прибыл с проводником через три дня.

Ланге выслушал легенду о вывихнутой ступне сочувственно, дважды перечел радиограмму от Арнольда: идти к Исраилову немедленно, войти в контакт с его радистом. Радист — свежий агент абвера и имеет ценную информацию? Очень любопытно.

Арнольд выходил на связь из Армавира раз в сутки, вечером, и распоряжение форсировать встречу с радистом подтвердил при Ланге. Но сырой цемент наблюдения, которым залепил Засиева Ланге, твердел и схватывался на глазах. Однажды показалось, что осетин использовал рацию днем. С кем говорил?

После этого на их след сразу же с поразительной точностью спикировал красный истребительный отряд и стал жевать их с бульдожьей свирепой цепкостью, не давая оторваться, не отпуская времени даже для того, чтобы как следует заняться Засиевым и проводником. Группа Ланге огрызалась огнем, бросая не зарытыми убитых десантников. Но в самой сердцевине командирских забот, в расплавленной лаве ответственности и страха, сжигавших мозг Ланге, неувядаемо цвел сыскной азарт — расколоть Засиева. Полковник был профессионалом сыска.

Возможность капитальной проверки Засиева появилась только прошедшей ночью. И вот результат.

Ланге упустил момент: Засиев молниеносно вздернул ногу и ударил полковника подкованным каблуком по рации. Хрустящий треск, казалось, проколол самое сердце полковника.

Бессильно зарычав, он поднял руку с вальтером. Дуло уткнулось в лоб радисту.

— Ты успел передать им наш маршрут?

Засиев рванулся к полковнику. Его дернули назад.

«Он успел… Я все припомню тебе, гестаповская скотина, и в первую очередь вот эту туземную шваль. Только выбраться отсюда». Он выстрелил.

Засиева потащили за ноги в кустарник. В белом лбу аборигена аккуратно чернела дыра, развороченный затылок пятнал травяную кудель кровяной глазурью. Проводник Дауд смотрел вслед. Повернулся к Ланге, сплюнул, оскалился:

— Ц-ц-ц… обманул меня. Дэнги давал. Говорил: я немец. Красный сабак.

Ланге снова поднял вальтер.

— Надо говорить правду. Кто вас вербовал?

— Зачем пугаишь? — поморщился проводник. — Я пулохо на тибя работал? Тибе пулоха это место нашел, от погоня уходил?

— Сюда привел хорошо, — согласился Ланге.

Была в облике и спокойствии аборигена странная, завораживающая правота. Он работал на отряд в самом деле отменно. Уводил от погони виртуозным зигзагом, укрывал буреломами. Это не раз отмечал про себя Ланге. И в том, что костяк отряда все-таки уцелел и вот теперь получил передышку, была, пожалуй, немалая заслуга проводника. Знал ли он о предательстве осетина?

— Э-э… полковник, — напомнил о себе проводник. — Тибе разве слова нужны? Тибе Агиштинский гора, Исраилов нужен. День иест один на это. Завтра не приведу — тогда стриляй.

— Как поведешь? — с отвращением каменея скулами, помолчав, спросил полковник.

— Туда идем, — выпятил подбородок абориген (руки были связаны). — Там самый короткий дорога. Завтра Исраилова увидишь. Давай убири веровка с рук, ей-бох, кушать хочу.

— Туда не идем, — покачал головой Ланге. — Идем так.

Он вытянул руку перпендикулярно маршруту, указанному проводником.

— Так далеко будит, завтра не придем, — всполошился проводник.

— Очень корошо, — согласился Ланге, осклабился: — Быстро… э-э-э… надо вошь ловить.

Нагнулся, с остро вскипавшей тоскливой тревогой всмотрелся в искореженную рацию. Отныне его жизнь была только в его руках: в этой коробке умерли чужие советы, подсказки, приказы.

ИЗ ДНЕВНИКА НЕМЕЦКОГО РАДИСТА В ГРУППЕ РЕККЕРТА ЧЕТВЕРГАСА

Штаб. Близ села Махкеты Веденского района.

1.9.42. Шестая броска оружия, 8 ящиков. Реккерт лично по списку раздает оружие — винтовки и гранаты аборигенам. Мой бог, какие живописные рожи!

2.9.42. Седьмая броска оружия, 9 ящиков. Прибыл с местными фон Лоом, в юбке, женском платке и галошах. Вскоре после него 11 десантников. Саид Русланов из Махкетов и бандиты приносят кукурузную муку, баранину, фрукты. Оскал на лицах, вероятно, означает улыбки. Обучаются стрельбе и рукопашному бою охотно, но дисциплины категорически не признают, каждая команда воспринимается ими как оскорбление. Эта нация третьесортна, она никогда не станет цивилизованной без внедрения дисциплины. И с этим сбродом освобождать Кавказ?

Вечером восьмая броска оружия, 12 ящиков. Начинаю привыкать к быту. Вокруг величественная красота, вторая Швейцария. И ею владеют эти дикари?! Поистине Бог был несправедлив при распределении территории.

3.9.42. Девятая броска оружия, 10 ящиков. Двужильный полковник Осман-Губе нервничает, требует от Армавира ежедневно по две броски. Выслал группу разведки к Тереку. Готовим встречу его с красным комиссаром. Приходил посредник в штатском, назвался старшим лейтенантом НКВД. Сообщил о том, что комиссар ведет работу среди своего состава, ориентирует надежных офицеров на службу в немецкой армии, поскольку поражение красных неизбежно. Комиссар просит встречи с нашим полковником. Осман-Губе дал согласие. Уточняли время и место.

Сфотографировался в обнимку с аборигеном. Когда-нибудь, сидя с Гердой у камина, вспомним незабываемые дни нашей священной миссии на Кавказе.

РАДИОГРАММА ОСМАН-ГУБЕ

По данным разведки, между Гудермесом и Тереком концентрация мехчастей и около трех тысяч автомашин. Уточните. Попробуйте операцию.

Арнольд
РАДИОГРАММА ОСМАН-ГУБЕ

Почему Ланге молчит? Он не вышел на Исраилова. Ищите Ланге.

Арнольд
РАДИОГРАММА РЕККЕРТУ

Жители Шали рассказывают об укреплениях. Противотанковые рвы начинаются около Курчалоя, идут южнее Гудермеса, поворачивают на сев. — восток до Азамат-Юрта и затем идут на север через Терек. Все мосты и дорожные узлы минированы. В Шали масса войск, артиллерия и несколько десятков танков. Укрепления слабые.

Реккерт
РАДИОГРАММА РЕККЕРТУ

Сообщите направления, куда идут из Грозного и Гудермеса войска. На восток или на юго-восток? Есть ли танки, сколько, или только эвакуация с/хоз. индустрии?

Арнольд
РАДИОГРАММА АРНОЛЬДУ

Хорошая броска. Все оружие подобрано. Следующей броске добавьте один рюкзак, 6 автоматных дисков, 2 комплекта батарей и старые русские патроны. Много бандитов со старым русским оружием.

Четвсргас
РАДИОГРАММА ОСМАН-ГУБЕ

Для нашего наступления. Какие переправы через Терек? Какие части переходят через Терек около Червленной (рода войск, танки и т. д.)? Где Ланге?

Арнольд
РАДИОГРАММА АРНОЛЬДУ

По опросам жителей, главная переправа через Терек около Червленной построена из остатков на старом фундаменте. Еще две понтонные переправы близ Аду-Юрта и Шади-Юрта. Охрана — кавказцы. Из Старо-Юрта через Терек переправилось более дивизии. Из Сибири прибыли две части, при них артиллерия и танки.

Попытаемся разрушить переправы через Терек. Местонахождение Ланге неизвестно.

Осман-Губе
РАДИОГРАММА АРНОЛЬДУ

Просим дать вести домой, что мы живы, настроение отличное. Осетины просятся к себе, здесь они бесполезны из-за национальной несовместимости. Разрешите отпустить для самостоятельных действий.

Реккерт
РАДИОГРАММА РЕККЕРТУ, ОСМАН-ГУБЕ

Почему до сих пор молчит Ланге? Ищите связь. Приближаются главные события, ваше взаимодействие необходимо.

Арнольд
РАДИОГРАММА АРНОЛЬДУ

Благополучно состоялась самая большая броска оружия. Понтоны разрушить не удалось. Потеряли двенадцать человек. У моста поврежден один пролет. Сибирских войск в Шали — дивизия, 50 танков, 30 орудий. Начинаем через три дня главную акцию.

Сибирские танки и артиллерия против нас в горах бесполезны.

Осман-Губе, Рекксрт

Глава 9

Орава, ввалившаяся во двор к Атаеву, столовалась здесь. Немцев было восемь. Гогот, резкий скрежет речи были настояны на воинствующем здоровье и силе. Они распирали огороженный плетнем дворик, втыкались в стены сакли, в сапетку для кукурузы, в катух. Джавотхану Муртазалиеву, смотревшему на немцев из окна спальни, явственно представились эти режущие слух звуки ядовитым мусором, застревавшим в чистой уютности двора. Немцы уйдут, а исторгнутый чужими глотками сор останется торчать из стен, плетня, и его нужно будет потом долго отскребать и выметать.

Над горами нависло вязкое, небывало раннее предзимье. В буро-черном навороте туч копился над головами, казалось, не дождь — снег. Но десантников грел собственный жар предстоящей удачи, в которой они не сомневались. Они только что провели серию дрессировок с бандитами на плацу, в рукопашной, в скальном тире, разгорячились и очень хотели есть.

Перед едой мылись. Черпали ковшом из бочки, наполняемой из родника, плескали хрустальные струи друг другу на белые спины, восторженно ревели, пятнали выметенный двор темными проплешинами воды.

Во двор кунацкой выбежали жена и дочь Атаева, с кувшинами и подносами, поспешая к летней кухне, норовя закрыться плечом от масленых, шампуром протыкающих глаз. Гогот, раскаты незнакомой, липнущей к ним речи хлестали женщин.

Сам Атаев с сыном Нурды заставляли длинный стол в кунацкой тарелками с зеленью, помидорами, чуреком и солью. И была в челночной метельшине их рук и движений какая-то суетливая растерянность.

Своим изношенным, ноющим сердцем ловил Джавотхан эту суетливость, вызванную десантным нашествием. Всю жизнь готовил, приближал и ждал его Джавотхан. Годы были отданы свержению того ненавистного, что принесли в горы русские и их Советы. Их сменила вот эта пятнистая ржущая свора…

Но не было радости от такой замены. Нахлынула ломающая, неподъемная усталость. Он одолел со своей группой около ста верст по горам в последней инспекционной поездке, казнил и миловал единоверцев, опутывал сбруей слов — звал покориться и принять новый порядок, который принесли вот эти… Они были здесь в гостях, но вели себя как хозяева.

Джавотхан пришел в эту саклю к давнему кунаку Атаеву, чтобы отдохнуть, выспаться и встретиться с полузабытым уже, едва мерцающим в провальной тьме памяти Осман-Губе: когда-то вместе калились в горниле антисоветской борьбы, но пути разошлись. И вот дагестанец возвратился в эти горы всесильным посланником немцев…

Дверь слегка приоткрылась. Из кунацкой в спальню просунулась голова старика Атаева.

— Прости, что мешаем. Они сегодня раньше времени. В кунацкой нарастал грохот ботинок, ему было тесно в низкопотолочной кубышке жилья. Немцы хлопались твердыми задами на лавки. Их руки — загорелые, мощные, волосатые бруски с мускулистыми отростками — расхватывали куски чурека, зелень, бурые шары соленых помидоров.

Десантная буйная команда, завладев ложками, рассыпала по кунацкой барабанный треск. Он рос, крепчал, слился в ритме с пульсирующим шершавым ревом:

— Е-да! Е-да! Эс-сен! Давай! Давай!

— Сичас, — прибавил прыти старик Атаев. — Немного терпи, сичас!

— Эс-сен! Давай, давай! Шнель! — обвалом нарастал грохот.

Легко, пружиня с носков на пятки, скользнул в саклю Нурды. В руках — глиняная глубокая плошка с сизой пупырчатой малиной, малое ведерко с янтарными кругляшами айвы. У него выхватили ведерко и плошку, грохнули на стол, вмиг расхватали. Чавкали, брызгали соком, хлопали парня по плечам, лапали кинжал у пояса:

— О-о! Корош зольдат! Корош!

— Яво стрилять может, — изнывая в диком содоме, поднял достоинство сына старый Атаев. — Чушка, мидведь бьет, маладэц охотник!

— О-о! Корош бандит! Большевик капут! Эс-сен, е-да, мья-со!

— Сичас мясо будит, шурпа будит, жиж-галныш даем! — уминал старик голосом вспухавшее вновь нетерпение прожорливой орды, в глазах густела мучительная растерянность.

И Джавотхан, следивший за нахрапистым разгулом иноземной стихии, застонал в бессильном отвращении.

— Мьясо карош! Жиж-галныш — зер гут! Давай-давай!

Будто втянутую ревом внесло хозяйку. Она несла поднос, уставленный чашками с шурпой.

— Ахтунг! — взревел внезапно сидящий в центре стола, плотный, с рыжим бобриком и конопатым лицом. — Большевик капут!

И, уставив указательный палец в соседа, сидящего напротив, поднатужился. Лицо его свекольно багровело, выдавая нешуточную степень сжатия атмосфер, что скопились в утробе. Степень эта достигла предела, и рыжий, уловив момент, приоткрыл нижний клапан. Под ним раскатисто и гулко треснуло, рвануло холстинным разрывом.

— Айн капут! — хором зафиксировала первую жертву орава, и жертва, сраженная указательным перстом и треском, закатив глаза, свалилась с лавки.

Ахнула, содрогнулась хозяйка, сама готовая свалиться от неслыханного в этой сакле бесстыдства, но удержавшая себя лишь ценностью жирной чесночной шурпы в чашках.

Между тем рыжий вновь прессовал в себе атмосферы, выискивая убойным пальцем очередную цель, и, найдя ее, опростался вообще немыслимым по мощности разрядом.

— Цвай капут! — восторженно заорала орда, грянула на пол вторая жертва.

Хозяйка взвизгнула, чашки заскользили вниз, заливая ноги бульоном. Закрыла лицо руками, метнулась к двери, где столкнулась с сыном Нурды. Он все слышал.

Гогот сотрясал кунацкую. Нурды выхватил кинжал и прыгнул к столу. Гогот опал. Нурды искал глазами главное животное в этом стаде. Он высматривал его, поочередно ощупывая взглядом цепеневшие красные лица.

Где-то сбоку сухо треснул хлопок в ладоши:

— Хоп!

Нурды крутнулся всем телом на вскрик, и здесь его тараном ударило в бок. В грохоте мисок, ложек на него обрушился стол, опрокинул навзничь. Лежа на животе, он напружинил спину, рывком столкнул с себя увесистую тяжесть, вскочил и тут же ощутил цепкий захват чужих рук на шее и поперек туловища. Ему сдавили горло и выдернули из руки кинжал.

Потом тиски разжались, и едва воздух пробился к судорожно трепетавшим легким, как тупой, мощный тычок в спину бросил Нурды вперед. Вялое тело встретили свинцовые кулаки. Немецкий круг ощетинился этими кулаками, они врезались парню в бока, в лопатки, в живот, ломали ребра, взрывались дикой болью в печени.

Длилось это неимоверно долго, до тех пор пока звериный азарт избиения, пронзительный крик матери у порога не прорезал чужой металлический окрик:

— Хальт! — Под притолокой горбился, жег глазами Осман-Губе.

В десантном круге ломано оседал на пол сын хозяйки.

— Швайне… — гневно процедил полковник, шагнул в кунацкую, рявкнул распаленному кулачным боем воинству: — Гейт генаус!*["49]

Приказ вышвырнул солдат во двор; расхватывая автоматы, они ныряли в дверь.

Джавотхан сидел напротив полковника в спальне. Скрестив ноги, прикрыл глаза, раскачивался, говорил:

— Люди от сотворения мира устроены так, что самый главный голос для них — голос нации и веры. Мы с тобой мусульмане, подошли к закату жизни. Будем говорить открыто. Перед этим мы делали здесь одно кровное дело — освобождали Кавказ от русских свиней, каждый в ^fepy своих сил. Теперь пришли немцы. Но они ведут себя с нами хуже русских. Я сегодня понял, отчего это. Для русских мы были просто врагами, для этих — презренным скотом. Если они обращаются с нами так сейчас, когда мы им нужны, что будет после их победы?

— Я думал над этим, — отвел взгляд Осман-Губе.

— И что подсказали думы?

— Если хочешь выжить, умей быть полезным сильному. Для тебя, для меня, для любого, порожденного малой нацией, нет другого выхода в этой жизни. Так было всегда и так будет.

— В чем твоя полезность для них?

— Я знаю Кавказ, обычаи, значит, пригоден для управления здесь. Меня учили управлять немцы. Они знают в этом толк.

— Тебе это обещали?

— Что?

— Что позволят управлять?

— Правителем Кавказа уже назначен мой двоюродный брат Гейдар Бамматов, зять Топы Чермоева. Я буду при нем главой полиции Кавказа. Но это надо заработать.

— Ты уверен, что Исраилов не захочет встать между тобой и Берлином?

— Мы с тобой и Саид-беком Шамилевым уже лили кровь гяуров ради свободы Кавказа, когда этот щенок еще мочил штаны!

— Я помню. Убеди в этом Исраилова сам, — тускло предложил Джавотхан. — Те, в чьих жилах течет хоть четверть еврейской крови, никогда не признавали ничьих заслуг, кроме своих. А в его жилах половина такой крови, хоть он и вскормлен чеченским молоком.

— Это интересная новость, — подался вперед Осман-Губе. — Откуда она у тебя?

— Мы кунаки с его дедом — Хацигом Цоцаровым. Он рассказал мне все. Ты первый, с кем я делюсь.

— Как такое случилось?

— В тысяча девятьсот шестом году в хуторе Бегарой появилась семья евреев-революционеров: отец, дочь и сын. Они бежали из Грузии от преследования царских властей. Еврея взял к себе в батраки Хациг Цоцаров. А его сын — Исраил Садуллаев стал присматриваться к молодой еврейке. Она не опускала глаза перед его взглядом, и однажды вечером он свалил ее на солому в катухе.

Через девять месяцев родился Хасан. Еврей-старик пришел к Хацигу и стал требовать денег на жизнь и воспитание внука, потому что они теперь родственники. Так Хациг узнал, что отец ребенка его сын Исраил. Он избил его до полусмерти, убил еврейку и выгнал еврея из хутора. Ребенка оставил себе и отдал жене Исраила, у которой уже был сын Хусейн. Хусейн и Хасан стали молочными братьями. Потом у всех, кто знал об этом, Хациг взял клятву на Коране о молчании. С меня он не брал такой клятвы, но я всю жизнь молчал. Тебе рассказываю потому, что принял сегодня одно решение. Скоро узнаешь какое.

— Мы найдем в моей полиции место и Хасану, — усмехнулся полковник. — Для присмотра за славянами сгодятся и полукровки.

Джавотхан открыл глаза, стал смотреть на гестаповца. Обтянутое желтой морщинистой кожей его лицо покривилось в горькой усмешке.

— Ты принимаешь сказки за жизнь. Нам никогда не быть правителями. Нам позволят стать лишь пастухами для вайнахов, которых загонят в один баз. А за это заставят лизать башмаки настоящих правителей, тех, что ты выгнал сейчас во двор. Когда эти победят с твоей и моей помощью, они припомнят тебе все.

— Куда ты зовешь? — откинулся к стене, зябко повел плечами Осман-Губе. Старик ткнул в самое больное место. — К русским?

— Я всю жизнь звал к единоверцам, где осели тысячи наших предков, — к туркам.

— Турецкий премьер не может даже сходить в сортир, пока не спросит разрешения сначала у немцев, потом у англичан. Поэтому я предпочитаю говорить по-немецки и лизать один сапог — тоже немецкий. А все остальные пусть лижут мой. Не забывай, что у нас под этим сапогом уже вся Европа и мы стоим на Волге и на Тереке.

— Значит, ты теперь немец…

— Да, я немец!

— Не злись. Может, ты прав в своей гордыне. После моей поездки по Чечне и Ингушетии мне страшно оттого, что я умру чеченцем. Той Чечни, которую мы хотели создать, нет. Ее на куски раздирают колхозы и голод, ложь, страх, НКВД и предательство. На что ушла моя жизнь?

Джавотхан замолчал. Перед полковником сидел глубокий старик, сгорбленные мощи с остановившимся взглядом, в котором застыло отчаяние.

— Джавотхан, — тихо позвал Осман-Губе, подавив в себе непрошенный позыв жалости. — У меня назначена здесь встреча с одним красным. Ты пойдешь или останешься?

Джавотхан поднял на гестаповца обессмысленный мутью взгляд, долго осознавал сказанное.

— Я устал, — наконец сказал он. — Если мешаю тебе, пойду на сено в катух.

— Ты не мешаешь, — качнул головой Осман-Губе. — Тебе будет интересно, если узнаешь, с кем…

В дверь просунулась голова хозяина.

— Его привели, — пряча ненавидящие глаза, тускло сказал он: в сарае, придушенно причитая, захлебываясь в слезах, врачевали Нурды мать и сестра, прикладывали к измолоченному, фиолетово-синему телу его подорожник, растертый с медвежьим салом.

— Пусть зайдет, — велел гестаповец. — Атаев! Немецкие солдаты нанесли твоей семье оскорбление. Мы попросим у тебя извинения хорошей суммой. А солдаты будут наказаны лично мной. Зови гостя.

Вошел Гачиев. Джавотхан, увидев ненавистное знакомое лицо, стал выплывать из мертвящего своего оцепенения. По земляному полу шагнул к ним главный враг, из своих, поставленный Советами над горцами, умеющий менять шкуру, как гадюка при линьке, враг, удачно пойманный в капкан Исраиловым. Он вздумал сменить хозяина? Именно так. Осман-Губе был теперь надежнее.

— Салам алейкум, — поздоровался нарком. — Могу я узнать, с кем имею дело?

— Ва алейкум салам. Я полковник гестапо Осман-Губе, — холодно, не вставая, ответил гестаповец.

Джавотхан смотрел молча, тяжело и брезгливо.

— Это мой друг, — скосил глаза Осман-Губе.

— Салам алейкум, Джавотхан, — узнал, укололся о молчание старика Гачиев. — Вы мне очень нужны, господин полковник.

— Говорите.

— Я всегда был против Советской власти! Сталинские, бериевские свиньи грызли мой народ. Я старался облегчить ему жизнь, помогал бежать в горы, выдавал наши оперативные разработки, подставлял под пули чекистов. Вам подтвердят это многие, кто бежал с моей помощью в горы и теперь служит у вас. Я ждал генерального наступления фюрера. Теперь, когда вы прибыли на помощь нашей борьбе с большевизмом…

— Не стройте из себя идейного борца, — сухо отсек великолепное начало полковник. Нарком явно выучил его наизусть. — Левой рукой вы помогали бандитам, правой — обирали их. У вашей борьбы с Советской властью совсем не идейная подкладка. Она из ассигнаций и золота.

— Ноя…

— Если точнее, вы — крыса, бежите с тонущего корабля. Но, в отличие от некоторых моих агентов, вы — опоздавшая крыса. У вас сильно подмоченная репутация.

— Не понимаю, господин полковник. Я давно искал с вами встречи…

— Вы оскорбились? О, это вызывает озабоченность. Значит, вы не хотите назвать вещи своими именами, а это порочная черта в характеристике моих агентов. Вы ведь пришли, чтобы стать им? Или я ошибаюсь?

— Вы исключительно правы, господин Осман-Губе, — судорожно глотнул Гачиев и показательно лег под гусеницы гестаповских выводов.

— Не будем терять время. Вы явились только для того, чтобы заверить нас в своей преданности фюреру?

— Мы готовили это больше месяца, — вынул из планшетки и подал сложенный лист Гачиев.

Осман-Губе развернул его.

— Фамилии… Адреса… Что это?

— Это те, кого нужно арестовать в первую очередь, когда ваши войска войдут в Грозный. Триста шестьдесят человек, главные прихлебатели Советов.

— И все? — поднял глаза полковник. — Такой список у нас уже есть. Но он гораздо длиннее. Что еще?

— Попробую достать схемы партизанских баз и фамилии командиров. Валла-билла, это очень трудно, господин полковник. С первого раза не получилось, партизанскими отрядами занимался сам секретарь обкома Иванов и еще два-три лица.

— Не получилось? Тогда зачем вы здесь?

Паника вовсю уже резвилась в наркоме. Эта бестия выжимала пот из-под мышек, подергивалась в тике кожа под глазом. Его так старательно продуманный план с привлечением старшего лейтенанта Колесникова и некоторых начальников райотделов НКВД, его убежденность в своей незаменимости для Германии грубо, хамски попирал скелет в пятнистом комбинезоне.

Оставался у наркома один-единственный последний козырь, который упал в руки только сегодня. Недаром подкармливал, создавал сладкую жизнь своему радисту, когда тот работал с радистами Серова и Аврамова. Приказом Серова нарком был командирован на неопределенное время в горы для координации работы истребительных отрядов, и теперь все распоряжения и шифровки центра шли мимо него. Но, слава Аллаху, там осталось недремлющее око своего радиста.

— Сегодня отдан приказ двум самым большим истребительным отрядам двигаться в район Махкетов, к Агиштинской горе. Кроме того, девятая милицейская дивизия выставила крупные заслоны на всех подступах к Грозному. Готовится оборона против восстания, — с размахом и треском шлепнул свой засаленный козырь нарком перед немцем. Вгляделся в него, начал оттаивать, задышал бурно. Достал-таки вурдалака!

— Какова численность отрядов?

— Около двухсот бойцов. Усилены дополнительным вооружением.

— С этого надо было начинать, Гачиев, — раздраженно бросил Осман-Губе.

Оглянулся: на тахте кашлянул, неожиданно подал голос Джавотхан:

— Что ты станешь делать, Салман, если немцы не возьмут Кавказ?

Нарком резко развернулся к старику:

— Как это — не возьмут? Господин полковник, зачем такие вопросы?

— Это хороший вопрос, — досадливо, но с интересом сказал гестаповец. Не вовремя возник давний соратник.

— Что значит не возьмут?! Великая Германия взяла Европу, половину России, стоит на Тереке, под Сталинградом. Осталось немного! Я буду всегда предан идеям фюрера! Хочу приносить пользу…

— Сядь и напиши это, — тускло велел Джавотхан.

— Господин полковник, это провокация! Кто он такой, зачем лезет?

— Это не провокация, а нормальные отношения между хозяином и агентом. Джавотхан опередил меня. Взять ручку и писать!

— Что… писать? — стал гнуться под сокрушительным напором Гачиев.

— Расписка. Я, Салман Гачиев, пожизненно обязуюсь работать на немецкую разведку в лице полковника гестапо Осман-Губе, — стал диктовать полковник. — Кроме принесенных мною списков подлежащих уничтожению совслужащих и большевиков, сведений об истребительных отрядах, обязуюсь доставить планы и схемы размещения партизанских баз на территории Чечено-Ингушетии. Подпись.

— Господин полковник, я же добровольно… Зачем так? Я и без расписки!

Осман-Губе наблюдал спокойно и холодно — привык. Сколько таких прошло перед ним. Некоторые вели себя достойно — те, кому биологически чуждыми были идеи марксизма. Но многие, слабые, с острым нюхом перевертышей, корчились так же перед распиской, как кролик перед удавом, когда осознавали, что втягивает их в пасть шпионского служения навсегда.

— Вы не совсем понимаете, что происходит. Вы пришли предложить себя в качестве агента, платного агента. Теперь вы знаете эту явку, ее хозяина. Мы не выпустим вас живым, если не получим расписки. Что здесь непонятного?

— Как… «не выпустим»? — Гачиев, кажется, совсем потерял голову.

— Молчать, скотина, — все еще терпеливо оборвал Осман-Губе. — Сесть. Вот бумага, ручка. Выполнять.

Нарком стал писать. Закончив, отложил ручку. Осман-Губе прочел.

— Убедительно. Вы обрели наше покровительство. Это очень много. Наше первое, неотложное задание: любой ценой измените маршруты истребительных отрядов. Направьте их куда угодно. Скажем, к Хистир-Юрту. Все. Вас проводят. Когда понадобитесь, мы вас найдем.

За Гачиевым закрылась дверь.

— Если бы передо мной поставили Серова и этого… я бы первым повесил этого, — скрипуче и едко сказал Джавотхан. — Тот — враг, этот — гнойник на теле нации, чирей. И это вайнах!

— Не возводи в кумиры национальность. Тысячи таких работают на нас среди русских, татар, калмыков, украинцев, белорусов, узбеков. Это — наш гарем! И этот гарем будет расти, потому что у ефрейтора Шикльгрубера достаточно сил, чтобы содержать этих проституток, кормить их и заставлять ласкать все члены великого рейха. А мы с тобой в этом гареме евнухи, смотрим за порядком.

— Гитлер рассчитывает победить русских с помощью проституток? — напряженно и горько вдумываясь в сказанное, спросил Джавотхан. — Тогда плохи у него дела. Хуже наших.

— Ты сильно изменился, Джавотхан, — с досадой заметил Осман-Губе.

— Ты видел когда-нибудь, как стая собак дерется с медведем?

— Я охочусь за людьми. Мне не интересны медведи.

— Медвежью охоту полезно знать каждому охотнику, — упрямо сказал Джавотхан. — Стая нападает со всех сторон, рвет мясо из груди и живота, отлетает с разбитыми черепами. Но всегда найдется маленькая храбрая сучка, которая кусает медведя за пятки. Ему в драке не до нее. Но он выбирает короткий момент передышки, чтобы отмахнуться лапой. И храбрая сучка отлетает с переломленным хребтом. Российскому медведю сейчас не до нас. Но если он выберет момент передышки…

— Ты устал, Джавотхан. Наше дело — тяжелая ноша даже для молодого, — сдержал себя, прикрыл глаза полковник.

— Ты прав. Сегодня скажу об этом Исраилову. Я не буду твоим врагом. Но не могу быть и другом. Прощай, — все понял Джавотхан.

Встал, пошел к порогу. Осман-Губе долго и угрюмо смотрел на закрывшуюся дверь. Еще один ушел в бездонную ненужность. Сколько их было, уходящих… Но почему так режет по сердцу именно сегодня?

Через час, вернувшись в штаб повстанцев около Агиштинской горы, он отдал приказ унтер-офицеру Реккерту: сделать со своим сборным отрядом бросок к Хистир-Юрту и с помощью местных банд задержать там истребительные отряды, не пускать их к Агиштинской горе по крайней мере сутки.

* * *

Над горой, над людским муравейником повстанцев стали летать первые снежные мухи. Небывало ранний снег густел, и скоро землю, кусты, скалу, опавшую листву нежно и невесомо заштриховал снегопад.

— Что ты хотел сказать этими словами в своем отчете? — хмуро и нетерпеливо спросил Исраилов Джавотхана. Придвинувшись к свечам на столе, прочел: — «Нацию уже нельзя сжать единым кулаком…»

— Я хотел сказать, что нация не пойдет за тобой к немцам. Мы обманули ее. Обещали приход сильных, богатых друзей. Но в наши сакли ввалились дикие свиньи. Они гадят там, где едят. Русские так никогда не делали. Нация выберет русских, если ты не поведешь ее к туркам.

— Ты запел непонятные песни. Чей это голос? — спокойно спросил Исраилов, и это спокойствие взорвало старика.

— Щенок! Ты еще сосал грудь чеченской матери, когда я поднял первое восстание против русских в горах! Тебе нужно было сладкое вранье или точное положение дел?

— Говори.

— У тебя в горах осталось не больше сотни людей, готовых на все. Это бараны. Их ты можешь повести за собой хоть в пропасть. Но остальные трижды подумают, прежде чем сделать шаг к гибели.

Исраилов встал. Шагнул к гудящей печке, приблизил к горячему железу ладони. Обернулся. По лицу расползлась снисходительная, едкая усмешка.

— Ты не был у Агиштинской горы? Может, те сотни, которых обучают немцы и мои мюриды, — сон? Иди ткни любого из них пальцем, и ты почувствуешь мясо, которое набухло ненавистью к русским. Такие множатся с каждым днем.

— Это мясо набухло нашей вечной жадностью к оружию. Немцы раздают его бесплатно. Такое в горах впервые. И многие, получив винтовку, плюнут на твое восстание. Оно не нужно горцу.

— А что ему нужно? — вкрадчиво спросил Исраилов.

— Ему нужен хороший карабин, чтобы добыть мясо на звериной тропе и защитить себя, свой род, кусок земли, чтобы накормить семью и гостя, и дечик-пондур,*["50] чтобы в радости встречать праздники, дарованные Аллахом и тейпом.

Русские много обещали, но не сумели наделить ничем из перечисленного. Потому я воевал с ними. Но немцы отберут у нас последнее, чего еще не успели отобрать русские, — свободу. В нашем языке нет слова «раб», но оно появится, если немцы победят русских. Я понял это сегодня в сакле Атаева…

— Иди! — прервал старика Исраилов. Он стоял спиной к Джавотхану. И спина эта, затылок вождя источали брезгливую жалость к развалине, издающей звуки. — В твоем теле дрожит немощная и слепая душа. Ты мне больше не нужен. Я сам, один поведу вайнахов по пути, который им предназначен.

— Будь ты проклят, полукровка! — свистяще выдохнул Джавотхан. Хасан, содрогнувшись, развернулся к старику. — Тебе, полуеврею, всю жизнь были чужими наши горы, наши цели, наш народ и его обычаи! Ты готов залить их кровью всей нации, завалить трупами, чтобы добраться по ним к немецкой кормушке! Будь ты проклят, рожденный еврейкой в Бегарое!

Я забираю у тебя сыновей и иду держать холбат*["51] в пещеру! Я буду просить Аллаха, чтобы он раздавил все твои дела в наших горах, всех твоих выродков, которых ты зачал в аулах, и всю память о тебе.

Глава 10

Действиям Реккерта предшествовала радиограмма из Армавира о необходимости принять самолет из Берлина и приказ Осман-Губе задержать истребительные отряды у Хистир-Юрта хотя бы на сутки.

В Армавире уже сутки ждал самолет с берлинским фоторепортером. Задание, полученное им от главного редактора «Фёлькишер беобахтер», было сделать на первую полосу исторический снимок: горцы передают в дар офицеру рейха обильное продовольствие.

Снимок, по замыслу Геббельса, должен был укрепить фюрера, рейхсминистров и обывателя Германии в уверенности, что население горного Кавказа есть не что иное, как готовая к службе прогерманская «пятая колонна». Роль офицера в снимке по решению Кальтенбруннера предназначалась Реккерту. Ему же предстояло организовать этот снимок практически.

Что касается задержания у Хистир-Юрта истребительных отрядов…

Реккерт вспомнил о чеченце — местном поставщике продовольствия Косом Идрисе и включил его в свой план. В общих чертах этот план вырисовывался таким: Косой со своими бандитами нападает на коровью ферму Хистир-Юрта, между налетчиками и ополчением аула завязывается бой, к нему неизбежно должны подключиться и взять аульчан под защиту истребительные отряды, дислоцированные поблизости.

В самый разгар свары, зайдя с тыла, в бой вступит отборный отряд Реккерта и, пользуясь фактором внезапности, истребит красных. После чего стадо коров из Хистир-Юрта, пригнанное к посадочной площадке, станет тем «обильным продовольствием», которое Косой Идрис передаст Реккерту перед объективом столичного фотографа. Это будет незабываемо и живописно: на фоне белых гор свирепый одноглазый абориген вручает красавцу обер-лсйтенанту мясное стадо.

Косой Идрис снабжал штаб Реккерта продуктами. Реккерт с двумя десантниками и Идрис встречались у заброшенной волчьей норы неподалеку от Хистир-Юрта. В двух верстах находился аул Ца — так он был обозначен на карте Реккерта. Рядом Реккерт пометил расположение еще трех хуторов — Ши, Ко, Ди. По-чеченски они назывались иначе, но Реккерт, покатав языком варварскую тарабарщину, выплюнул ее и назвал аулы цифрами чеченского счета: первый, второй, третий, четвертый.

Вечером пошел снег. Его белизну не могли испачкать даже грязно-лиловые сумерки, наползавшие на лес.

Ровно в шесть за частоколом кизилового подроста захрупали по снегу шаги, нарастающе потянули шорох санные полозья. Реккерт бесшумно сдвинул предохранитель автомата. Но в межствольных прорехах закачалась знакомая фигура Идриса, и немец шагнул из-за дерева.

Чеченец с трудом приволок на широких санях два плотно набитых мешка. Долго развязывал. В мешках оказались круги чурека, вареная баранина, соль, сушеные абрикосы, орехи, мед. Получив деньги, Идрис стал пересчитывать кредитки, сплевывая на темную, грязную щепоть. Пуховые снежинки пятнали белизной косматую черную папаху, садились на плечи старой свалявшейся бурки.

Реккерт стоял рядом, подергивал коленом. Под маскхалатом бугрилось, ждало движения тренированное тело.

На вывернутое веко чеченца садились снежинки, набухали, выкатывались из пустой багровой глазницы сизыми каплями. Капли скатывались по щеке, тонули в щетине короткой бороды.

Реккерт осматривал аборигена, его папаху, бороду, бурку. Дрогнул от знакомого вожделенного холодка, мазнувшего по спине. Он был археологом до войны, сыном археолога и не раз держал в руках древние черепки и кости — немых очевидцев вечности. Сама История не раз обжигала его ладони, он обладал даром ощущать ее всей кожей, до щекотки где-то под хребтом.

Реккерт вдруг осознал, что перед ним живое ископаемое. Бурка, мачи, папаха чеченца, сработанные в аульской дымной сакле, копировали изделия прародителей, чья плоть истлела века назад. Мозг хранил заветы и навыки тотема, которыми жили его предки. Время пронеслось над этими людьми, почти не затронув их. Современность сбрасывала в горы изделия Истерзанной войнами Европы: иглу, ружье, порох, керосин.

«Когда сбудется все, что задумано, и третий рейх запустит руки по локоть в недра Кавказа, часть вот этих — на пепел. Остальных — на фермы, к стойлам германской элиты. Русский раб, даже прошедший отбор и селекцию, безнадежно поражен бациллами марксизма. Его уже не вытравить из славянских мозгов, как короеда из трухлявой балки. А с этими, законсервированными в горах, будет меньше хлопот».

Идрис кончил считать деньги, вытер вспотевший лоб. Долго мялся, потом сказал Реккерту, что с ним ищет встречи проводник командира истребительного отряда Криволапова Саид. Он хочет работать на немцев, если будут платить столько же, сколько Идрису.

— Приведи сюда, — приказал Реккерт, чувствуя, как в сердце заползает щекочущий холодок предчувствия: в руки шла ослепительная удача. Неведомый Саид поразительно вписывался в план Реккерта. Еще один любитель денег гармонично довершал его архитектурное построение.

— Веди сейчас, — повторил Реккерт.

— Не знай, сичас как? У Криволапа, ей-бох, такой глаз… Как шампур тибе протыкаит… Нельзя сичас, — маялся Идрис, уминая сыромятью мачей хрусткий палый лист, припорошенный снегом.

— Гут. Тогда я буду вечером. Здесь! — ткнул Реккерт пальцем себе под ноги. — Теперь слушать меня. Завтра. В пьять утром. Ты нападаешь на ферма Хистир-Юрт. Держишь бой, отбиваешь коров. Потом погоняешь стадо… э-э… на край балка, где есть аул Ца. Я показывал тебе карта. Там дуб. Вспоминаешь?

— Ей-бох, помнит моя, — закивал, расплылся одноглазый.

— Ты должен пригонять стадо в два часа. Сейчас я платил тысяча. В два часа ты получаешь еще одна тысяча. Запоминал? Два ча-са! Там будем делать твоя и моя фотогра-фия. На памьять. Твой сын, твой внук потом будут говорить: гут, молодец мой фатер Идрис! Ты все понимал?

— Хлебом клянусь тибе: завтра, в два часа, там буду!

— Карашо. Саид сюда ветчером. Я жду.

Вечером Реккерт встретился с проводником Кривола-пова, и они договорились обо всем. Этим же вечером Реккерт радировал в Армавир Арнольду, передал точные координаты посадочной площадки в горах и время, к которому должен прибыть самолет и ждать, не глуша моторов: четырнадцать ноль-ноль по Москве.

* * *

И опять долгожданной благодатью опустился на отряд Дубова привал близ Хистир-Юрта. Ждал его с нетерпением Апти-проводник, чтобы прислониться душой к соратникам, напитаться терпким ароматом дубовских побасенок и небывальщин.

После ужина загорались глаза у командира азартом, не сказку рассказывал — живописал, актерствовал, входя во вкус.

— Видит Иван-царевич, заморская птица с малыми детками в траве хоронится. А у парня брюхо с голоду подвело, хоть волком вой, вроде как у нас после ночной засады. Дай, думает, хоть одного птенчика употреблю, на шампур его, пухленького.

Да не тут-то было! Мамаша-птица крылья растопырила — и в слезы: «Ваня, милый, дорогой, не кушай ты моего сыночка малого, а я тебе еще пригожусь». А тут гром-буря налетела, дождем гнездо мочит, градом птенчиков бьет. Эхма, думает царевич, где наше не пропадало. Снял с себя кафтан, гнездо прикрыл, а сам мокнет — страдает. Но без уныния и хандры держится, ну прям как наш разлюбезный проводник Апти, мужчина, одним словом, джигит!

«Много масла Иван-царевич на сердце имеет, — размягченно маялся в сладком полусне Апти. — Кончим войну, всех к себе в гости позову. Черного барана зарежу. Жиж-галныш, чепилгаш жена во дворе сделает, а мы с Федькой сидим в кунацкой, шурпу пробуем. Ивана-царевича ждем. Обещал зайти. Сказал так: «Кощею секир-башка сделаю, с Синеглазкой ночку проведу — и айда к вам с Федькой, слово мужчины даю». Однако кого четвертым позвать? Такой нужен, чтобы компанию при Иване-царевиче не испортил, чтобы на водке норму знал, за кинжал по мелочам не хватался, чтобы Чечня его уважала, чтобы мог кровников помирить, чтобы свет повидал, хабар интересный имел. Э-э-э, — впал в уныние Апти, — много, дурная башка, хочешь. Не родила еще мать такого человека. А если и родила, то не твоим гостем он будет». Однако, погрезив еще наяву, озарился вдруг Апти такой уверенностью: есть такой человек! Не испортит компанию при Иване-царевиче. И в гости к Акуеву прийти не побрезгует. Председатель колхоза Абу Ушахов такой человек.

* * *

Еще затемно повел свою банду Косой Идрис к аулу. Колхозная ферма — длинный, сложенный из дикого камня сарай, крытый соломой, — показалась позади заснеженного пригорка. Ферма стояла на краю аула. На одиннадцать человек было три автомата и восемь карабинов.

Шли молча и зло, не выспались. Глодало нехорошее предчувствие. Три дня назад они уже были здесь, взяли трех коров, скелетно-тощих от бескормицы. Натолкнулись на отчаянную удаль двух сторожей.

Когда выгоняли коров со двора, один из них лежал, уткнувшись лицом в навозную жижу. Развороченный пулей затылок белел разломом кости, спина заляпана мозгом. Второй сидел привязанный к столбу. Они еще нигде не слышали таких черных, жалящих в самое сердце проклятий. Нещадно били коров прикладами в мосластые крупы, поднимая в галоп, ибо всполошенно и грозно гудел потревоженный аул за спиной.

Утром уговаривали Идриса не идти. Тот молча щерился, упрямо качал головой: надо. Не мог он сказать, что это приказ Реккерта. Четверо из пятнадцати отказались, одиннадцать все-таки пошли.

Они вошли в ограду фермы гуськом. Истыканный копытами, схваченный морозцем баз скупо запорошило, ноги то и дело попадали в выемки, присыпанные снегом. Идрис выругался сквозь зубы. Семеро остались у жердей, взяв на изготовку карабины. Двоих со шмайсерами Идрис повел за собой, одному велел идти к распадку и сторожить. За стеной фермы с двумя оконцами глухо, тоскливо взревывали коровы.

В почерневшие ворота была врезана малая дверца. Она надвигалась на Идриса, щелястая, таившая угрозу. Он ударил ее ногой, согнувшись, нырнул в темную, запахом парного навоза пахнувшую дыру. Не оборачиваясь, услышал: двое втиснулись следом, встали у стены. Он взял с собой самых молодых, чтобы обкатать в деле. Теплый влажный сумрак опахнул их застывшие лица. Напрягаясь, пронизывая взглядом полумрак, Идрис ловил смутное движение в стойлах.

Совсем рядом, в двух шагах, от стены отделилась фигура, тускло блеснули два вороненых ствола.

— Опусти ружье, — глухо сказал Идрис.

— Тебе мало того, что ты увел в прошлый раз? — спросил старик.

Теперь Идрис лучше видел сторожа. Рукава бешмета были ему коротки, в крупных мосластых руках ружье смотрелось игрушкой, старый бешмет опоясан патронташем.

— Опусти, — велел Идрис, повел автоматом, — тебе лучше сесть. Поставь ружье к стене и сядь лицом в угол.

— Я свое пожил, — медленно качнул головой старик. Сиплое дыхание клокотало у него в груди. — Ты не возьмешь ни одну телку, пока я живой.

— Последний раз говорю, садись в угол, — сказал Идрис, чувствуя, как накатывает, жжет ярость.

Краем глаза он уловил смутное движение в стойлах. Что-то постороннее, непривычное закрадывалось в это движение. Он никак не мог понять, что же там такое, отчего давящей тревогой охватывает затылок? Вслушиваясь в эту тревогу, успел поймать в последний миг, как смазался тусклый блик света на вороненых стволах старика, и отпрянул в сторону.

Слепящая вспышка полыхнула ему в лицо, и одновременно с ней рвануло когтистой лапой полушубок на плече, выдрало из него клок. Задохнувшись, Идрис утопил спусковой крючок и повел дергающееся дуло к высокой фигуре старика. Очередь воткнулась тому в бок, прошила бешмет наискось дырчатой строкой.

Идрис давил на спуск схваченным судорогой пальцем, хлеща очередями оседавшее тело. Это длилось неимоверно долго, и он тупо удивился: сколько же в рожке патронов?

Потом в грохот автомата врезались два хлопка откуда-то сзади. Идрис плашмя рухнул на пол — стреляли из ружья со стороны кормушек. Он вжался в стену, выцедил сквозь зубы выдох — опалило раненое плечо.

Утробно, дико, вразнобой ревела напуганная скотина, трещали доски перегородок, царапала глотку резкая пороховая вонь. Позади еще раз гулко лопнул выстрел. Сдвоенно, взахлеб заговорили автоматы. Идрис оглянулся. Трассирующие очереди летели от двери, скрещиваясь в темном углу.

Выстрел ахнул совсем рядом, сноп огня вылетел из-под коровьих ног со стороны кормушки, и тут же тяжко хряснул камень над головой Идриса, посекло каменной крошкой лицо. Он перекрестил очередями место вспышки, очередь прошла по ногам телушки. «Они ждали нас, — понял Идрис. — Ночевали здесь, в кормушках. Надо выбираться наружу».

Выстрелы смолкли, стал слышен стук рогов, звон цепи, в крайнем стойле рвался с привязи поджарый медно-красный бык, косил кровянистым бешеным взглядом в проход. Напротив Идриса на полу загона билась с перебитыми ногами, силилась встать годовалая черно-белая телка, поднимала и вновь бессильно роняла голову.

Идрис ползком, вихляясь всем телом, пробирался к выходу. Автомат волочился сбоку. Цепенела спина в ожидании выстрела. У самой двери, втискиваясь в холодную жижу навоза, он огляделся. Полутьма позади кормушек выжидающе, грозно молчала.

Напарников не было — успели выбраться наружу. Поджимая ноги к животу, Идрис выждал, потом рванулся головой вперед, толкнув автоматом калитку. Вывалился в слепящую белизну, ободрал лоб о мерзлую кочку. Перекатился на бок под защиту каменной стены и затих.

Только здесь почувствовал, как сотрясается дрожью все тело, знобкая слабость расползлась от плеча вниз по руке. Он посмотрел на часы, скрипнул зубами. С момента, когда они пришли сюда, прошло всего десять минут. До двух часов, назначенных Реккертом, было больше чем полдня.

* * *

Этого дня ждали в Берлине и в Москве. Так ждет браконьер, нацелив из засады вороненый ствол ружья в бок пасущейся лосихи, готовит едва приметное движение своего пальца, впаянного в курок.

Гитлер кипел гневливым нетерпением перед Гиммлером: где действие «пятой колонны» на Кавказе?! Гиммлер свирепо выговаривал Кальтенбруннеру.

На рассвете семнадцатого (за три дня до назначенного срока) радист Четвергас при обер-лейтенанте Реккерте и полковник гестапо Осман-Губе получили из Армавира одинаковый текст радиограммы от майора Арнольда: «Дальнейшее промедление с началом решительных действий расценивается Берлином как трусость и невыполнение приказа. Арнольд».

Через полчаса ушли, растворились в промозглом тумане три связника от Осман-Губе к бандам Майрбека Шерипова, Расула Сахабова и в пещеру к Хасану Исраилову.

За полночь выпала небывало ранняя пороша. Грузно просели под рыхло-сырой снежной тяжестью кусты. Дивно и торжественно выбелился горный лес, присыпало пухом петли звериных троп, пригнуло блеклую травяную щетину на лесных опушках.

Но неистребимо-летний, все еще пряный и парной дух завис в горных каньонах. Щедро сочились накопленным за лето теплом граниты, базальты и мергель. И необъятное белое покрывало, невесомо опустившееся на них, все заметнее пропаривалось этим теплом до черных дымящихся дыр на камнях и осыпях.

Следы связных, посланных Осман-Губе, прострочили пелену тремя веером расходящимися пунктирами. Они медленно наполнялись водой, темнели.

* * *

Над хребтом поднялось, заглянуло в ущелье солнце. Осветило размытое туманом людское скопище. Оно ползло по двум сторонам ущелья, по кромкам каменных стен, отвесно срывавшихся в бездну. На дне ее металлом отсвечивала лента Шаро-Аргуна. Началось.

Люди двигались неспешно. Раскатистый гомон, визгливая звончатость железа, въедавшегося в податливую древесину стволов, размеренный хлест топоров — все это дробилось, множилось на скалах. Люди пилили, рубили телеграфные столбы, отсекали паутину проводов и бросали все вниз. Столбы проваливались, бились о камни и, истончившись в сизой глубине, бесшумными спичками достигали дна.

Банда Амчи Бадаева, вырубив телеграфную линию на километровом участке, прервала связь между районом и городом. Райцентр впал в глухонемую отрешенность.

Двое пастухов, наблюдавших с высоты хребта истребление связи, согнали две отары в единую, и один из них ринулся по хребту к Шарою. Запаленный, облитый горячим потом, он добрался до райцентра, обвис на дверном косяке милиции.

— Столбы… телефон… рубят! — вытолкнул из себя гонец беды, полосуя лезвиями глаз милицейское лицо.

Начальник Шароевского отдела НКВД и участковый инспектор Почкуев, сидевший в его кабинете, переглянулись. Началось? Но почему так рано?

— Где, сколько?!

— Через час здесь будут. Ей-бох, их сотня… нет, две, наверно, — совсем весело сказал пастух. Ради этого он спешил, ради страха в милицейских глазах.

Через полчаса собранные в дикой спешке вещи, продукты, оружие были навьючены на лошадей. Колонна в полтора десятка до зубов вооруженных людей (начальство, перемешанное с оперработниками милиции) ужом уползла в горы. Покидали центр сливки Советской власти, спешно сбитые в масляный ком. Удиравшие были чужими, ненавистными и тем и этим: селу и бандам, двигавшимся на Шарой.

Аул Химой корежило в нахрапистом разгуле шаройского уполномоченного Почкуева. Прикинул сметливый боевик, наглядевшись на сизо-уксусные физиономии начальства: с этими навару не будет. Накрывало горы дикое и смутное безвластие, стихия налетала. Когда, как не сейчас, половить в ней свой фарт?

А потому, пошушукавшись с тремя оперативниками, круто отвалил Почкуев с ядром новой банды в сторону Химоя — с лошадьми, оружием и едой. За час-другой обросло ядро еще десятком любителей приключений.

Прибыв в Химой, первым делом ринулись в отделение Госбанка и сберкассу. Бухнул оттуда вскоре грохот: лупили кувалдой по сейфу. Взломали и выпотрошили сейф, пожгли для разнообразия груду бумаг в сельсовете и ринулись, хмельные от возможностей, в хутор Алкун потрошить колхозные склады. Выпотрошили. Сгуртовали скот в стадо и, припекаемые опасностью, втянулись в Цейское ущелье — отсидеться, разделить и распродать скот.

Накипь восстания пучилась, расползалась по горам.

Глава 11

Что бы ни делал Абу Ушахов в последние дни, голова была занята распутыванием клубка, что запутала сама жизнь: что с Шамилем? Кто он, почему так спокойно говорил о нем Аврамов при последней встрече? Если Шамиль враг… «Какой враг? У тебя, старшего, помутился разум! Разве не ты растил, воспитывал его?»

В это утро они с женой поднялись рано. Жена поливала ему в ладонь из ковша, а он плескал жгучую колодезную воду в лицо, когда со стороны фермы раздалось несколько выстрелов и затрещали автоматные очереди.

Абу метнулся к стене, стал выдергивать пистолет из кобуры, висевшей на стене (подарок Шамиля). Оружие подавалось туго — много ли наработаешь одной рукой? Уцепил ТТ за рукоять, зло махнул рукой — кобура шмякнулась на пол. Он потряс головой, смахивая воду с бровей. Жена заступила дорогу — в глазах мольба. Он обошел ее, выбежал на крыльцо, спрыгнул в пушистый, навеянный за ночь сугроб, огляделся.

По всей улице хлопали двери, взвизгивали калитки. На ферме опять слитно затрещали автоматные очереди, грохнули два ружейных выстрела. «Наши ружья, — отметил Абу. — Значит, снова кто-то явился грабить. Мы недаром оставили там сторожей. Кто?»

Мимо дома грузно бежал с вилами пастух. Приостановился, хотел что-то сказать председателю — не вышло, хватил морозного воздуха, закашлялся. Махнул рукой, побежал тяжелой рысью. Вилы держал, как копье, над плечами, три блестящих жала колыхались в такт бегу.

Председатель оглядел улицу. Ее сахарную белизну стремительно и густо заполняли бегущие фигуры — женщины, старики, дети. Аул поднялся от мала до велика на защиту колхозного скота.

* * *

Вечером при встрече с Реккертом проводник Криволапова Саид сказал немцу, что два отряда шли к Махкетам параллельно на дистанции два-три километра, поддерживая постоянную связь по рации. Оба заночевали под Хистир-Юртом.

В утреннем сумраке десантники Реккерта ждали отряд Криволапова, замаскировавшись на краю распадка. Тропа круто обрывалась вниз, петляя на дне среди крутолобых валунов, и выметывалась на другую сторону каменистой лентой.

Была еще одна стежка через проран — в полукилометре, но Саид (так договорились) поведет отряд по этой, скажет командиру: короче путь. Не мог пропустить Криволапов мимо ушей оружейную свару, что затеял Косой Идрис на ферме. Эхо уже скакало по горам, резвое, трескучее. Криволапое должен поспеть к ферме гораздо раньше второго отряда. Тому, по прикидке Реккерта, добираться сюда больше часа, а за это время с криволаповцами должно быть покончено.

Реккерт прислушался. Над черным редколесьем, что лежало между засадой и фермой, повисло затишье. Потом опять раскатился ружейный грохот, морозную тишину вспороли две короткие очереди. Бой разгорался.

Немец усмехнулся. Косому Идрису придется потерпеть, надо отрабатывать деньги и надежды на сытую жизнь, когда Кавказ придавит сапог третьего рейха. Огляделся. Все пока цеплялось одно за другое, крючок — за петлю. Его белые «волки» распластались на снегу и камнях на краю обрыва, глаз нежился на них, едва приметных.

Не было шансов у Криволапова уцелеть, выбраться из каменного мешка, не оставил ему Реккерт такого шанса.

Реккерт посмотрел на часы. После первых выстрелов на ферме прошло пятнадцать минут с уже в горячем поту. Его ведет Саид, так любящий деньги и оружие. Самое позднее через пять минут они будут здесь, скатятся на дно распадка запаленным стадом.

Он отдал приказ своим парням: дождаться, пока все до одного бойца окажутся под ними, на дне. И тогда — десяток гранат на их головы разом. Там, внизу, полыхнет ад, и гремящая преисподняя вмиг поглотит практически всех.

У него сегодня знатная охота. Реккерт беззвучно засмеялся, задрожал горлом. «Поистине, с нами Бог», — с умилением к этим горам и к самому себе помыслил археолог и обер-лейтенант.

* * *

Хмурый рассвет расползался по горам. Саид торопил Криволапова. Правда, в этом не было особой нужды, поскольку отряд уже поднялся по тревоге и теперь, выстроившись, ждал команды.

Проводник топтался около командира:

— Быстро надо, командир… Клянусь, Реккерта ловить будем.

— Почему Реккерта? Может, ваша банда? — хмуро усомнился Криволапов. Не давало покоя одно: не успел выйти на утреннюю связь с отрядом Дубова, оповестить о броске к ферме.

Саид высвободил ухо из-под папахи, наставил его в сторону едва слышной стрельбы позади распадка, сказал с придыханием:

— Реккерта луди стриляют! Позапчера хабар был. Давай, Криволапа, сами лючий тропа поведу. Реккерт там есть, скотину с фермы карапчит. Яво мы, как мышку шапкой, накроем.

Криволапов всмотрелся в проводника: суетлив и раздерган сегодня, всегда молчальник, за день слова не вытянешь, а тут… С чего бы? С досадой оборвал самого себя: какого черта, парень за своих переживает, ведь кровь льется за распадком!

Приказ был ему и Дубову от Аврамова идти к Агиштинской горе и вступить в бой с бандитским штабом. Он и пойдет… Только как не помочь перед этим аулу? Кто-то напал на ферму.

Донимала, не давала покоя непонятная нелепость: зачем было идти к Агиштинской горе через Хистир-Юрт, делать крюк в полсотни километров по горам? Автор крюка — нарком Гачиев, изменивший маршрут Аврамова. Зачем это наркому?…

Однако об этом после, а сейчас в ауле его помощи ждут. Всмотрелся тревожно-светлеющими глазами в бойцов, сказал:

— Бой идет за распадком, товарищи. По соображению Саида, там Реккерт бандитствует на ферме, и коготок у него увяз в перестрелке с ополчением. Самое время птичку брать. Надо помочь колхозникам.

Взял с места рысью.

Саид опередил Криволапова, гнал заячьим скоком, дергал головой, оглядывался, вел отряд в западню. На бегу прислушался к себе: внутри пусто, ни жалости, ни страха, отлетело все на первых же метрах, только палила жажда. Нагнулся на бегу, зачерпнул пригоршню снега, раскусил рыхлый окатыш, стал глотать холодную, арбузной свежести влагу. Изнывал в нетерпении: скорее бы через распадок, на ту сторону, кончать надо с этим стадом, бегущим следом, скорее кончать со всеми, скорее!

* * *

Аул Итум-Кале, лежавший дальше по ущелью, осадила банда Шерипова. Действовали по одной схеме: в самом начале спилили и бросили в Шаро-Агун десятка два телеграфных столбов, затем с двух сторон перерезали горные тропы, ведущие к райцентру.

Накануне, посланный Аврамовым, прибыл в Итум-Кале капитан Рудаков. Взводом 141-го полка командовал здесь лейтенант Созыкин, начальником отдела милиции был Межиев.

Рудаков, оповещенный жителями о наступлении банд по обеим сторонам Шаро-Аргуна, схватился за трубку, крутнул ручку аппарата. Трубка мертво чернела в руке. Обернулся к молча и угрюмо ждавшим Созыкину и Межиеву, сказал, как ножом рубанул по натянутым нервам:

— Перерезали, сволочи.

Созыкин зябко пожал плечами:

— Само собой… Я бы тоже на их месте. Прикинуть надо, что и как с обороной.

Сели, развернули карту, стали прикидывать, скупо роняя слова. С каждой минутой густела, прижигала изнутри тревога, ожидание боя.

Через десяток минут, разослав заслоны по окрестностям, выстроили гарнизон, личный состав райотдела милиции и сельский актив. Напомнили немудреными словами: в восемнадцатом на клич Асламбека Шерипова итумкалинцы первыми вступили в чеченскую Красную Армию, вместе с грозненским пролетариатом не пустили белогвардейскую шваль в горы, а в двадцатом разбили их наголову.

Ныне движется к селу родной брат Асламбека — Майрбек. Сам вляпался в бандитизм, никто не подталкивал, а потому отношение к нему и его банде должно быть соответственное, без скидок на славный их род. Опозорил он этот род.

За околицей уже трещали выстрелы: вступили в бой заслоны. На скалах, на пригорках, дыбившихся кольцом вокруг аула, замелькали темные верткие фигуры. Охнул, схватился за бок, недоуменно и жалко кривя лицо, стал оседать на землю боец гарнизона: ужалил прицельным огнем с горы шериповец.

Рудаков, бледнея, сдавленно выкрикнул:

— К бою! Занять оборону!

Межиев, пригибаясь, махнул рукой, зовя за собой, метнулся под защиту стены. Милиция сыпанула за ним, на ходу выдергивая затворы винтовок. В полусотне метров занимали круговую оборону созыкинцы.

Рудаков, вжимаясь в стену, целился, стрелял. Неотвязно мучила мысль: знает ли Аврамов, что это началось на три дня раньше? Как сообщить об этом в город? Похоже, что банда обложила центр плотно, связников не выпустят.

Бой накалялся злой, смертной отвагой. Рудаков каменел в холодной решимости: не дать запалиться бандитскому очагу в сердцевине Чечни, когда немцы стоят на Тереке. Он уверен был в своем праве на каждую пулю, посланную в чужую жизнь. Вложено было в него это право долгими годами милицейского бытия, Кратким курсом ВКП(б), рублено-острыми политбеседами, где само собой разумелось, что революция — ослепительно белое благо для всего человечества и кто против нее — смертельный враг этого самого человечества.

Ни Рудакову, ни Созыкину не приходила в голову мысль, что серобешметная бандитская масса, усыпавшая горы и обложившая аул, тоже имела свое право на Итум-Кале. И покоилось оно на мощном, хотя и не классовом фундаменте — национальном.

Стреляющие с гор были плоть от плоти этой земли, политой кровью и потом предков, эта земля хранила тепло босых подошв их детства, а подошвы помнили уютную надежность ее. Не потому ли каждый воинский гарнизон России, расквартированный в горной Чечне еще с мирных времен, нестихающе, оскорбительно жег ее изнутри инородной картечиной, порождая и подпитывая вековой рефлекс выгрызть эту картечину любой ценой.

У наступающих и обороняющихся жила внутри своя правда. Оттого так непримиримо схлестнулся бой — один из нескольких в горах. О них сообщило в город устное радио, которое опередило телеграф.

После этого к Итум-Кале двинулся двухротный батальон 141-го горнострелкового полка войск НКВД вместе с кавалерийским взводом милиции и большой группой местных истребителей.

Держали в уме Аврамов и Серов главный очаг преждевременно полыхнувших событий — Агиштинскую гору и гору Дени-Дук близ Махкетов, где сосредоточились главные силы повстанцев, сплавленные с немецкими диверсантами.

Туда были спешно брошены первый полк IX милицейской дивизии, истребительный отряд под командованием Жукова и войсковые подразделения. Атаковать главные бандитские силы должны были отряды Жукова, Дубова и Криволапова. Остальным приказано было занять надежную оборону позади этих трех отрядов на подступах к Грозному. Сомнут Жукова, полезут к городу — ощетинится огнем оборона, перемалывая бандитские силы.

Прогревали моторы, ждали сигнала на аэродроме несколько бомбардировщиков. Все было вроде бы по-умному, но доводил до тихого бешенства, изводил Аврамова несуразный, нелепый и, как ни крути, преступный финт приемыша своего Федора Дубова и его напарника Криволапова. Кой черт понес их к Хистир-Юрту? Посылал же их Аврамов к Махкетам для соединения и совместного удара с Жуковым по немецкой агиштинской группировке. Они нужны там именно теперь, позарез нужны. Как посмел Федор не выполнить приказа? Как объяснить это Серову.

Серов сообщил о начале событий в Москву. Сообщил Сталину, минуя Берию. Берии позвонил Кобулов. Это было около одиннадцати дня.

* * *

Берия говорил со Сталиным, слал в трубку напористую страсть словес:

— Этот шибздик Серов донянчился с Чечней! Кобулов доложил: восстание началось раньше на три дня! Я послал в Грозный своих заместителей Круглова и Меркулова. Бандиты заняли два райцентра, лезут к городу. Нужны силы регулярной армии, надо взять у Петрова из обороны дивизию…

— Петров нищий, — размеренно отозвалась трубка. — Хочешь запустить немцев в Грозный с Терека?

— Тогда… я должен взять все в свои руки! Серов прикрывается твоим именем, саботирует мои указания, связал Кобулова по рукам и ногам!

— Правильно сделал, — холодно одобрил Сталин. — Дураков и бабников надо вязать.

— Необходимо что-то делать…

— Необходимо меньше кудахтать. Час назад Серов докладывал мне положение дел. Он контролирует ситуацию.

— Он хороший местный тактик, Коба, — страстно согласился нарком, — но стратегию надо делать отсюда. Он не сможет одновременно давить восстание и использовать возможности аппарата и разведки. Они навязали узлов в Стамбуле! Кто будет распутывать? Я отвечаю перед тобой за все! Положение критическое, я должен взять все в свои руки.

После долгого молчания трубка тяжело, с отвращением сказала:

— Возьми. Напополам с Серовым.

Он боялся и ненавидел своего пса. Но уже не мог обойтись без его охранной свирепости, поскольку еще больше боялся тех окрестностей, куда выходил ради дела и прогулок. Он давно повадился кормить пса сырым человечьим мясом и держать на короткой цепи в наркомовском амбаре.

Нарком осторожно положил трубку. Вызвал к себе начальника шифровальщиков, приказал заготовить и передать шифровку в Стамбул, Вкладышу: убрать Саид-бека Шамилева. Не черта ему делать в Чечено-Ингушетии. Все это трюкачество с посадкой самолета с десантом и оружием, задуманное Серовым… Пусть поиграют. Но без Саид-бека. Горы нашпигованы своими саид-беками, а эти кретины доставляют туда еще одного, самого матерого. Разбегутся, как тараканы, по ущельям, ищи их тогда.

Глава 12

Еще не знал Ушахов, кто орудовал на ферме и домогался их коров. Но шмайсеры были, по слухам, у немецких парашютистов и у Косого Идриса. Абу верил в Аллаха, бежал и молился, чтобы на ферму напали не немцы. С бандой было легче справиться.

Еще издалека он увидел черную папаху одного из налетчиков. Тотчас из окна фермы громыхнул ружейный выстрел: взвихрил снежный фонтан рядом с папахой.

У стены фермы в непростреливаемой зоне лежали трое с автоматами. Из окна их не достать. Еще несколько человек с карабинами рассыпались по двору за укрытиями. У этих дела обстояли хуже, дрянь, а не укрытия выбрали: мерзлая кочка, бочка с водой, куча кизяка — ни перебежать, ни прицелиться как следует на слепящей белизне. Из двух окон фермы простреливался весь баз. С тылу ферму не взять, там глухая, каменная стена.

«Это не немцы, — подумал с неистовым облегчением Абу. — Банда Идриса. Напала второй раз».

Он окончательно уверился в этом, увидев заляпанное плечо налетчика, лежавшего под стеной. «Они успели побывать внутри, их выбили сторожа, и сейчас они готовы кусать зад от злости. Теперь я поведу дело. И будь я проклят, если эти шакалы уйдут отсюда».

Жарко дышало в затылок, грозно гудело село, сгрудившееся за спиной председателя. Абу обернулся, осмотрел лица. Ах, какие это были лица! В них светились бесстрашие и святая ярость.

— Передай всем, пусть обходят ферму сзади, — сказал председатель пастуху. — Там куча камней, та, что мы собирали на постройку печки в телятнике. Пусть каждый возьмет, сколько сможет. И пусть окружают двор кольцом. Старики впереди, потом женщины и дети.

Он снова повернулся к ферме и увидел: кое-что изменилось. Трое, лежавшие за стеной, теперь расползались в стороны, к углам коровника.

— Косой Идрис! — хрипло сказал пастух за спиной. — Тот, который ползет к бочке. Я узнал его.

— Иди, — не оборачиваясь, попросил Абу. — Разбирайте камни и не пускайте пацанов вперед, ради Аллаха, оттесните их за спины.

Две самые большие ценности числились в его председательских заботах: коровы и аульские сорванцы. Они незыблемо стояли на первом месте по своей значимости, ибо перед грозно-белым ликом наступающей зимы у него была единственная баррикада — ферма. После сдачи госпоставок хлеба и кукурузы хватит до января. Но есть запас сена, есть коровы, есть крыша фермы, крытая соломой, а значит, будет хоть немного молока. Он поддержит главное достояние — детей, поможет дотянуть до первых лопухов, одуванчиков, скворцов и лягушек, которых можно жарить на прутике. Молоко не позволит зиме оборвать нити, что скрепляют истлевших в этой суровой земле предков и будущее аула.

Абу вздохнул глубоко, до дрожи в животе, и вынул из кармана пистолет.

* * *

Саид появился по ту сторону распадка. Проводник бежал первым, и Реккерт увидел его в бинокль совсем рядом, отчетливо и резко, вплоть до синей жилы, вздувшейся на голой шее. Сразу же за Саидом показался Криволапов. За ним — вся сотня. Они бежали прямо на Реккерта. Потертые кирзовые сапоги разом взмывали над снежной белизной и толкали ее назад.

При виде этого размеренного, неумолимого движения Реккерту впервые за утро стало не по себе. Он сунул бинокль в снег и поймал себя на желании отползти от куста, маскировавшего его, хотя позиция, занятая десантниками, была безупречной. Они надежно слились со слепяще-белой кромкой обрыва.

Вверху что-то чечекнуло. Реккерт скосил глаза. Над ним сидела сорока. Она дергала хвостом на кусте орешника клонила голову, всматривалась. Распознав людей, вспорхнула выше, пустила торжествующую трескучую очередь.

* * *

Криволапов осадил бойцов на краю распадка, дал отдышаться. Где-то за мертвым зимним редколесьем по ту сторону гремел бой. Размеренно бухали ружейные выстрелы, их перечеркивала автоматная трескотня, раскатисто прыгало по отрогам эхо.

Криволапов посмотрел на Саида. Проводник, сгорбившись, тяжело дышал, вздымалась и опадала сутулая спина. На ней горбом бугрился башлык.

— Саид, — позвал командир.

Спина дернулась, будто слепень жиганул через бешмет. Саид обернулся и, глядя куда-то вверх, мимо командира, сказал торопливо и непонятно:

— Весной внизу балшой вада идет… камень тащит, другой хурда-мурда несет.

— Чего? — не понял Криволапов.

— Я пошел на та сторона смотреть! — клацая зубами, крикнул Саид и вдруг прыгнул на склон.

Его понесло меж острых зубцов. С нарастающим шорохом осыпалась вслед каменистая крошка, перемешанная со снегом. Петляя среди валунов на дне, малая фигурка выбралась на противоположный склон, стала карабкаться вверх, оскользаясь на обледенелых камнях.

Криволапов вел ее глазами, чуя, как вползает ужом между лопатками тревожный озноб. На той стороне на высоком кусте дергала хвостом, неистово трещала сорока.

Она не могла видеть Саида в распадке, ее тревожило другое. Что? Закручивало в тугой жгут сомнение: за каким чертом он здесь, перед этой дырой? Он послан первым приказом к Махкетам и Агиштинской горе, к главному делу, и… завернут сюда. Приказ наркома. Не подчиниться, переспросить задание у старшего по должности? Не приучен он был переспрашивать.

Черная фигурка на той стороне выбралась наверх, осмотрелась, расставила ноги — маленькая рогулина, торчащая из белизны.

— Давай, командир, сюда! Быстро нада, — донесся до Криволапова сдавленный голос.

За лесом на ферме опять взметнулась ружейно-автоматная стрельба.

Еще минуту назад готов был Криволапов призывно махнуть рукой своей сотне и ринуться скопом в провал: делай, как я! Но вместо нужного и такого естественного теперь броска к ферме, где гремел бой, он вдруг отдал команду:

— По одному, дистанция пять шагов, радист идет последним, за мной, марш!

Он сам пока не знал, почему так скомандовал. Знал одно: так надо, только так, ибо на той стороне не переставая трещала и крутилась на ветке сорока. Она делала это и до появления Саида.

Криволапов вступил на обледенелую тропу, пружиня ногами, цепляясь за холодные ребра скалы, заскользил вниз. Оглянулся. Рявкнул придушенно первому бойцу, двинувшемуся следом:

— Стоять! — Зло пригрозил кулаком: — Где дистанция, Зотов?

И только убедившись, что обескураженный, моргающий Зотов блюдет эту дистанцию, полез Криволапов вниз.

Почти у самого дна он еще раз оглянулся. Спускались уже с десяток бойцов с промежутками в пять-шесть шагов. Лавируя между вмерзшими в хрусткий лед валунами, командир задрал голову. Зубчатая черно-белая кромка обрыва была пуста. Саид исчез.

Чувствуя, как давит в тисках сердце каленая, необъяснимая тревога, Криволапов сдвинул предохранитель автомата и еще раз оглянулся. Плотная кучка остальных — чуть больше половины отряда — ждала своей очереди на самом краю.

«Полета, — быстро высчитал Криволапов. — Полсотни будет в распадке, когда я выберусь наверх, а остальные будут торчать на обрыве… И с ними радист. Что ж они барантой сгрудились! Ах, мать честная, сосредоточиться надо, мало вас горы уму-разуму учили?!»

— Ле-е-ечь! — протяжно и пронзительно крикнул он стоящим на той стороне. И вдруг понял, что готовится к бою. Не к тому, что едва слышно рокотал за стеной распадка, а к другому, совсем близкому, которым набрякла кромка обрыва над головой.

— Ложись! — еще раз крикнул он оставшимся на той стороне.

* * *

«Половина, — подсчитал Реккерт сверху. — Их окажется в распадке не больше половины, когда командирская голова всплывет перед моим лицом. Мое лицо станет послсдней картиной этого мира, что отразится в его зрачках. Остальные толпятся на краю… и начинают ложиться. Но почему? Мой Бог, сделай так, чтобы это стадо ринулось вниз скопом. Те, что спустятся в распадок, — мои. Им никуда не деться на этой белизне, это будет охота на тараканов в ванной. Но почему они не полезли вниз все? Что-то не так сделал этот Саид? Где он? Почему убежал сразу же?»

Но оглядываться уже было нельзя, ибо нарушилась бы слитность, гармония безмятежного покоя, в котором пребывала природа. Они слились с ней. Даже кусты, срубленные ими в лесу и перенесенные сюда для прикрытия, казалось, пустили корни. Их успела закрасить снежная крупа, что засевала лес и горы с ночи.

Где-то совсем рядом внизу осыпалась и зашелестела глина под руками Криволапова, возникло его тяжелое, запаленное дыхание. Оно нарастало, заполняло все окрест. И когда над краем обрыва поднялись и уперлись в самую душу немца два белых, налитых бешенством глаза, он нажал на гашетку.

Переведя дрожащее дуло автомата на ту сторону распадка, он вдруг осознал: все идет не так, все плохо. И хотя уже тяжело ухало от взрывов на дне распадка и несся оттуда рев, вой и стоны искромсанной железом плоти, хотя видел Реккерт, что от его очереди полегло в первые же секунды несколько красноармейцев на той стороне, с каждой минутой злая, тоскливая тревога все сильнее охватывала его. Не вышла западня в чистом и беспроигрышном виде, завязался затяжной бой, и каждая минута его приближает появление еще одного истребительного отряда — Дубова.

Попадали в снег и расползались оставшиеся в живых на той стороне, и неслись оттуда пока разрозненные очереди. Да и снизу, из этого ревущего ада, вдруг слабо хлопнули два винтовочных выстрела — на лопатки Реккерту упала срубленная пулей ветка. Он дернулся всем телом, перекатился на спину.

Пока немцы доставали и не могли достать огнем через распадок малую фигурку, что поднялась и стала рвать белое пространство короткими перебежками, мелькая между бурыми стволами, Реккерт окончательно понял: засада бездарно сорвалась. У человека, уходившего из-под обстрела на той стороне, темнел на руках рюкзак. Это уходил радист, и в рюкзаке у него была рация.

Уже недосягаемый для пуль, он забросил на ветку орешника антенну, и эфир опалил открытый, полынно-горький текст: «Полковнику Аврамову, капитану Дубову. Отряд Криволапова наведен на засаду, выбито около половины бойцов. Проводник Саид — предатель».

Глава 13

С тех пор как пришло одиночество, Апти часто вспоминал привалы. Он терзался невозможностью заново пережить их терпкий и счастливый привкус. Со временем стал понимать, что не было на этом свете у него человека ближе Дубова. Командир все чаще приходил к нему в чутких по-звериному снах таким, каким он был в боях и в жизни, — надежным и крупным. В нем все было крупным — голова, руки, совесть.

Все отчетливее, до мельчайших подробностей проступала в памяти ночь — та, последняя, в пастушьем схороне у Хистир-Юрта. Апти вспоминал, как мирно шуршала земля, осыпаясь со стены, похрапывали бойцы, как бегали малиновые светлячки по углям догоравшего костра.

Иногда казалось, что, если напрячься, можно будет вспомнить запахи ржаной соломы и овечьей шерсти, которыми пропиталась пещера. Апти сосредоточивался до звона в ушах. Но запахи так и не приходили, память утратила их.

Раскаянно помнилось только, что было у него в ту ночь отчего-то слякотное и совсем не боевое настроение: долго не видел мать Фаризу, соскучился по теплому хороводу и радостной суматохе, что затевались вокруг него, дорогого гостя, когда он спускался с гор.

— …И вот вижу, примеривается эта тигра из бамбука прямо на спину слону сигануть. А там раджа. Соображаете? — с отчаянной лихостью закручивал Дубов очередной сюжет.

— Командир, падажди, — осадил Апти. — Какой такой сло-на? Что иест бам-пук? Какая тиг-ра?

— Тигра — это кошка полосатая. Ростом с ишака будет, а может, и поболее, — с маху лепил образ Дубов. — А слон? Ну, скотина такая, живет в Индии. Ростом — что ваша сакля. Четыре ноги, каждая толщиной… с тебя, Апти. Нос дли-и-инный, как оглобля у телеги. И два уха. Каждым кадушку с капустой закрыть можно.

— Нету такой скотина, — сумрачно смотрел Апти. — Ты, Федька, брешешь.

— Чтоб я сдох! — жестко оборвал все сомнения командир.

«Ох… ох… ох…» — вкрадчиво передразнила пещерная глубина. Оскорбленно молчал, глядючи в потолок, командир. Свод потолка выложен диким камнем. Сто, а может, двести лет добротной работе. С умом когда-то сотворили пещеру. Вход — земляная нора, может чуть поболее волчьей, — зарос диким терном. Ступени выложены камнем.

Настоянную на бараньем духе сырую тишину простреливали щелчки — где-то срывались капли. Круг света от фонаря качался на каменной складке, бессильно тонул в сумрачной глубине. Пол — окаменевшая глина, истыканная овечьими копытами. В глубоких нишах золотились вороха соломы. Немного подождать, затаившись, и вспучится один из ворохов, выпрется из него осыпанный трухой дэв или циклоп. Жуть!

Апти привел в этот схорон свой отряд переждать ранний снег, связаться с отрядом Криволапова, уточнить маршрут следования к Агиштинской горе.

Потрескивал костер, парили портянки на голенищах сапог, жар калил босые подошвы. Распускались белыми бутончиками кукурузные початки на шомполах. Агиштинская гора, бои, засады, кровь, смерть — это все потом, это далеко, до этого целая ночь.

А пока обволакивало тела благодатное тепло и сытный запах ржаной соломы. Возлежал отряд на золотой пахучей перине — каждый сам себе раджа.

— Ну, примеривается тигра на слона с раджой… — напомнили от костра. — Что ж она, зараза, прям с земли туда? Это ж какую резвость надо иметь?

— Видел дома, как кошка на стол прыгает? — ехидно хмыкнул, сощурился Дубов.

— Ну?

— Баранки гну. Ты сообрази, — начинал терпеливо втолковывать, — кошку горшком накрыть можно, а она — на стол. А тигра — та же кошка, только в сто раз поболее. Смекай, куда она сигануть может.

— Да-а, — покаянно гудело под сводами. Восхищенно цокали в лужу капли.

— То-то. Ну, значит, примеривается эта тигра на раджу сигануть, а вокруг, доложу я вам, натуральная паника. Раджову охрану крупной дрожью трясет, поскольку никто не ждал такого нахальства. Ужасаются господа хинди, серые все, с жуткой прозеленью, — дело швах. Стрелять оттуда, где они стоят, нельзя, в любимого раджу пулю ненароком влепишь. Только и остается, что балабонить по-своему, сплошное курлы-мурлы, что по-нашенски означает: ах, едрит твою кочерыжку! И все такое прочее.

А мы с командиром на другом слоне в корзинке плетеной, аккурат шагов на пять позади. Ну, командир, само собой, при форме, каперанг, белый кителек, фуражечка с крабом, надраено все. И пистолетик на боку. Все, как полагается командиру советского крейсера. Однако надо решение принимать, а иначе позор на весь флот. Выручать надо раджу, он хоть и капиталист-эксплуататор, однако советский флот в гости пригласил.

А тигра уже не подлете к радже, клыки ощерила, уши к башке прижаты. Ревет, как ишак на случке, да так, что слониха под раджой на задние ноги осела и обделалась.

Выхватывает тогда наш каперанг пистолетик — и бац-бац-бац! Тигре — в самую башку. А стрелял он, я вам доложу, не хуже нашего Апти. Летучую рыбу над водой с первого раза срезал.

— Твоя снова брешет, командир, — сурово подал голос проводник. — Зачем рыба летаит? Яво дело в ваде сидеть!

— Опять двадцать пять! — развел руками Дубов. — Такая рыба в океане водится, летучая называется. Когда все тихо-мирно, она в свое удовольствие плавает. А в случае какой хищник пасть на нее разинет, рыбка эта из воды — шмыг — и полете-е-ла. Куда глаза глядят. Бывает, в азарт войдет, разлетается, аж на палубу корабля выскочит. Или вот ты, Апти, что о кашалоте знаешь?

— Какой такой каш-а-лот?

— Тоже рыба. Только рыба он с одной стороны. А с другой — детеныша своего титькой, вроде коровы, молоком выкармливает. Приляжет на дно окиянское, вымя растопырит, мол, на-ка, сынок, подкрепись.

Скажем, поймал ты ее в сеть, задумал на сковородке поджарить и с чесноком умять. Какая, думаешь, сковородка нужна?

— Не знай, — отвернулся Апти.

Стыдно было за командира. Всем хорош, сказок много знает, в бою людей по-умному бережет, за своего бойца на любой рожон полезет. Однако, когда хабар про жизнь начинает, плюнуть хочется и уши зажать.

— Я тебе скажу! — ярился в азарте Дубов. — Я тебе в точности до ногтя доложу. Чтобы рыбу-кит поджарить, тут сковородка с эту пещеру нужна! И ежели бы встал вопрос ее с чесноком жареную умять, тут, братцы мои, всем аулом Малые Варанды не управиться, не-е-е! Разве что Большие Варанды с Хистир-Юртом подмогут. Да и то на утро останется мясца доедать.

— Твоя сапсем брешет, Федька! — не выдержал такой беспардонной небывальщины Апти, взвился за правду постоять. — Язык твой сам болтает, ему голова приказ не дает! — Плюнул, подался в глубь пещеры.

Дубов оглушительно и со вкусом захохотал, эхо разметалось под сводом.

Стали укладываться спать, и поспали, надо сказать, знатно и без помех.

Перед самым утром, выбравшись из пещеры, хлебнул Дубов пронзительной свежести и задохнулся ею. Великая тишь объяла горы. Редкими хлопьями сеял снег, обреченный в силу своей скороспелости, невесомо льнул к черной, не готовой к нему земле. Сурово сиял в бездонной выси лунный шар, лил лимонный полусвет на вздыбленный хаос хребтов.

«Есть снежок, будет и охота», — подумалось Дубову. И тут налетела ночным махаоном тревожная непонятность с изменением маршрута: прочесать горы сначала близ Хистир-Юрта и лишь потом следовать к бандитскому агиштинскому штабу. Приказ был наркома Гачиева. Приказы не обсуждают, даже если они идут вразрез с отцовским распоряжением. На службе нет отцов, есть старшие и младшие командиры. Переспросить бы у отца… Однако не стал этого делать Дубов именно потому, чтобы не оказаться в отцовских сынках.

Зябко пожав плечами, нырнул он в парное тепло пещеры. Бойцы спали вповалку на соломе, ногами к догоравшему костру. Апти сидел, закутавшись в бурку, у стены. Розовый свет слабо дрожал у него на лице.

— Порядок! — шепотом сказал Дубов часовому у входа. — Есть снежок, будет и охота.

Часовой не ответил, переступил с ноги на ногу. Дубов вздохнул. Как не понять рязанского парня, в глаза хоть спички вставляй от недосыпа. К тому же охота хороша, когда сам охотник по зверю. А в их деле сегодня так, а завтра тебя самого из скрадка на мушку ловят.

В углу на пухлом ворохе соломы, накрытом плащ-палаткой, утопала рация. Антенну еще вчера вывели в расщелину наружу, куда уходил дым. Дубов посмотрел на часы. До утренней связи с отрядом Криволапова оставалось полчаса. Метнул в Апти лучом фонаря, позвал:

— Чего киснешь? Топай сюда.

Проводник не двинулся с места.

— Боец Акуев, приказываю приступить к занятиям, — сердито велел Дубов.

Апти подошел, нагнулся к командиру, сказал обиженно:

— Пошел чертовая матерь. Я твой отряд проводник служу, для занятия к тибе не нанимался.

— Тебя какая муха укусила? — озадаченно спросил Дубов.

— Зачем брешешь? Слона, кашалота, другой такой хабар. Думаешь, Апти сапсем глупый, горах живет, ничаво не понимаит?

— Во-от оно в чем дело? — изумился Дубов. — А я гадаю, чего мой боевой товарищ вроде как мешком из-за угла стукнутый и на какой козе к нему подъехать? Давай разберемся. Что тебя не устраивает?

— Один рыба, чтобы целый аул кушал, — нету! — упрямо сказал Апти. — Такой большой зверь, как сакля, — тоже нет! Разве Аллах пьяный был, когда такой животный делал? У вайнахов сапсем мало еды. Почему для мой народ Аллах такой скотина не сделал?

— Учиться тебе надо, Апти, — озабоченно подытожил командир. — Экий ты, брат, горами зашоренный. И рыба-кит, и слон есть на свете. Природа их не только для нас с тобой сотворила, для всех, на земле живущих, чтобы душа в радости пребывала при виде их. Ты обо всем этом сам прочитаешь, коли грамоту с тобой осилим. Великое дело, Апти, грамоту человеку одолеть. Книга всему научит, она, брат, тебя на высоту лебединую поднимет, и сможешь ты оттуда любое диво на земле разглядеть, самый мудреный вопрос разгадать. У нас ребятишки давным-давно про все эти диковины знают.

Взял Дубов в руки букварь, раскрыл его.

— Ну-ка, проводник мой разлюбезный, опознай, как эта буква именуется? Как ее имя?

— Яво имя «ме», — хмуро сказал Апти.

— А-атлично! — похвалил командир. — А теперь мы эту «ме» в дело запустим. Ежели к ней пристегаем буковку «а», что получим?

— «Ма» получим, — с маху подмял под себя знакомый слог Апти.

— А ежели к одной «ма» другую такую же приставим? Что народится?

— «Мама» народится, — снисходительно определил Апти.

— А что эта «мама» теперь делает? Ну-ка, вычитай отсюда.

— «Ма-ма… мы-ла… ра-му», — напористо одолел Апти. Отдышался, осерчал: — Яво вчера раму тоже мыла, на эт дело чалавеку один час хватит, а ты бедный дженщина два дня заставляешь ишачить. Давай, Федька, другой слова читать, сидим на эта «мама-рама», ей-бох, как индюшка на яйцах.

Дубов захохотал. Спохватившись, прикрыл рот рукой. Придвинулся к рации, включил ее. Вполголоса забубнил:

— «Терен», я «Малина»… Как слышишь?

Радист Криволапова не ответил. Оставив рацию включенной, Дубов потушил заметно севший фонарь, сказал Апти:

— Топать нам сегодня до упора, а потом еще столько же. Покемарим, что ли, перед подъемом с десяток минут? Ложись. — Обняв Апти за плечи, повел ощупью вдоль стены к соломе. По пути урчал довольно: — Головастый ты мужик, Акуев, за неделю полбукваря одолеем. Ничего, фашиста прогоним, цены тебе в ауле не будет, грамотному, вспомнишь еще командира.

Они улеглись рядом, накрылись буркой, затихли. Потом Дубова как подбросило. Сел он. Широко распахнул глаза в плотную тьму, спросил неизвестно у кого:

— Эт-то что за фокусы — на связь не выходить?

Апти, успевший задремать, кашлянул, сказал сипло:

— Рано. Спит Криволапа.

— Ты лежи, лежи, — похлопал по бурке Дубов.

Поднялся, нашарил стену, пошел вдоль нее к рации. Проваливаясь в бездонную теплую яму сна, слышал еще Апти, как шуршала под ногами командира солома, как бубнил он вполголоса позывные, вызывая отряд Криволапова:

— «Терен», «Терен»… Я «Малина»… Ответь «Малине».

Проводник очнулся от голоса Дубова. Командир сидел на коленях около рации. Луч фонаря бил ему снизу в лицо, и оно показалось Апти безглазым — под нависшими бровями чернели две слепые впадины. Командир отчетливо и грозно сказал:

— Сволочь! — потом, немного погодя, повторил то же самое незнакомым клокочущим голосом: — Ах, сво-о-олочь!

Где-то страшно далеко возникли хлопки. Они толкались в уши Апти нежно и мягко, будто в соседней комнате мама Фариза жарила на сковородке кукурузу и зерна трескались, обнажая пахучую белую сердцевину.

«Откуда здесь кукуруза?» — никак не мог понять Апти, и пальцы его, ставшие непомерно громадными, как стволы столетних чинар, явственно ощутили горячую многогранность лопнувшего зерна. Потом Апти подбросил крик. Дубов все так же стоял на коленях. Фонарь светил по-прежнему снизу в лицо, повернутое к Апти. Рот у Дубова был открыт, в красном зеве гортани трепетал язык.

— Подъе-е-о-ом!

В наступившей секундной тишине Апти услышал все те же хлопки. Теперь они раздавались гораздо громче, и он вдруг понял — стреляют.

Бойцы поднимались, кашляли, резко хрустела солома, шуршали плащ-палатки. У входа в пещеру по ступеням расползалась серая слизь хмурого дня.

Апти нащупал карабин у стены, встал. Отчетливо вспомнился стон Дубова: «Сво-лочь!»

Дубов подошел к проводнику, спросил:

— Ты Саида хорошо знал?

— Саид много в горы ходил, всяки-разные тропы знал, как я.

— Я спрашиваю про его нутро.

— Какой такой нутро? Почему спрашиваешь?

— Потому спрашиваю, что предателем твой дружок оказался! — Отошел, хлестко дал команду: — Становись!

Осветил фонарем бойцов, стоящих в два ряда, оповестил, проталкивая горькую весть сквозь горло:

— Отряд Криволапова навели на немецкую засаду. Радист его сообщил. Бой под Хистир-Юртом, в распадке, версты две отсюда. Поработать ножками придется, соколы-сапсаны.

Вылезли из схорона, построились. Дубов выбрался последним, изнывая тревогой, неистовой виной за случившееся, оглядел серую пелену снега, мохнатые, в ватной опушке кусты, махнул рукой:

— За мной!

Разрасталась, изуверски донимала вина перед отцом: почему ослушался его приказа? Как позволил выкосить полсотни боевых жизней, еще не дойдя до места назначения? Приказ наркома Гачиева… Что стояло за лютой его бессмысленностью, почему командир Дубов не уточнил, не переспросил? Кинулся исполнять распоряжение старшего по званию… «Будь она проклята, твоя дисциплина! Будь про-кля-та…» — загнанно, толчками билась вина его в такт бегу.

Глава 14

В кабинете Иванова сидели Серов, Кобулов, Аврамов. Все сводки о боях в горах стекались сюда, здесь был штаб.

Посеревший, обметанный суточной щетиной, Иванов время от времени недоуменно вскидывал глаза, окидывал нахохлившуюся, застывшую в ожидании милицию: «Что ж вы, сыщики хреновы, восстание профукали?»

Серов, расставив локти, вертел в пальцах карандаш, бурил тупым его концом зеленое сукно на столе. Стискивал зубы, так же мысленно огрызался: «То же, что и вы…» Однако чуял в этом несерьезность и липу, ибо давно уже негласно поделили между собой сферы влияния и ответственность в главном: Иванов тянул нефтедобычу и нефтепереработку, а Серов обеспечивал порядок для этой тяги, выжигал немецко-бандитские гнойники.

И вот теперь у Иванова было все в полном ажуре: вымахнула республика за какие-то полгода на, казалось, немыслимое — с пяти тысяч тонн нефтедобычи на пятнадцать. Серов хлипко выглядел в этой парной упряжке, ибо кипело и ошпаривало их всех восстание в горах. По сути дела, парализовало оно на время и нефтедобычу, поскольку оголились со вчерашнего дня на четверть и более заводы и промыслы — людей всосало ополчение, истребительные и заградотряды.

К тому же клубилась в местной милиции дикая вакханалия: бесследно исчезли, канули в неизвестность нарком Гачиев и начальник ОББ Валиев, а два отборных отряда, Дубова и Криволапова, непонятно застряли под Хистир-Юртом, на связь не выходили. В результате ожидавший их прибытия под Махкетами батальон Жукова не только не атаковал главные бандитско-немецкие силы и их логово, но едва держал оборону, зубами вцепившись в бугристую местность перед аулом: оттуда банды нацеливались на Грозный.

Резко затрещал телефон. Иванов вздрогнул, торопливо сдернул трубку с рычага — ожил прямой, московский.

— Иванов у аппарата. — Выслушал, опасливо распрямляясь, торопливо ответил: — Рядом сидит. Да, сейчас, — протянул трубку Серову. Тускло глядя мимо него, куда-то в стену, вполголоса оповестил: — Вас. Берия.

Серов взял трубку, сказал угрюмо:

— Здравия желаю, товарищ нарком.

— И тебе того же, товарищ заместитель, — влился в ухо знакомый до тошноты баритон. — Как настроение у сталинских полководцев?

— Рабочее, — коротко обронил Серов, невольно напрягаясь.

— Можно узнать, что нового? Или у тебя новости только для товарища Сталина?

— Ведем бои силами девятой милицейской дивизии. Итум-Калинский, Шароевский районы по-прежнему отрезаны от города, блокированы бандами Расула Сахабова и Майрбека Шерипова. С районами нет связи.

— Доигрались в милосердие, братья во Христе, м-мать вашу… — с расстановкой выстрелила нецензурщину трубка. — Обезопасить город и нефтепромыслы ума хватило?

— На подступах к городу заняли оборону ополчение, милицейские и войсковые заслоны. Главные нефтепромыслы охраняются силами 141-го полка. Самолеты бомбят Агиштинскую гору и Цейское ущелье.

— Где немцы и Исраилов?

— Основные силы в районе Махкетов. Подразделение Жукова ведет бои на подступах к их логову. К нему подтягиваются отряды Дубова и Криволапова.

— Почему «подтягиваются»? Почему сразу не собрал их в один кулак? — тут же унюхал щель в боевой тактике Серова нарком и вломился в нее со всем напором.

— Разрешите подробности позже, они не телефонные, — зазвенел металлом в голосе Серов.

— Ладно. Подождем. Какова общая численность банд?

— Около двух тысяч. Точную цифру трудно дать, банды мигрируют, многие откалываются с оружием, разбегаются по домам.

— Каким числом обороняешься?

— Тысяча четыреста бойцов вместе с ополчением.

— Задействуй любые возможности, моим именем бери у республики все, что считаешь нужным, — наращивал напор нарком, — приложи все силы! — И вдруг, сорвавшись, закричал истерически, так, что Серов, дрогнув, отдернул трубку от уха: — Смотри, Серов! Сдашь хоть один нефтепромысел или завод — за все сразу спросим! Долго, слишком долго мы с тобой нянчимся! Забыл, как внизу, подо мной, сидел? Учти, один пока сидел, без своих баб!

Голос наркома, сотрясавший мембрану, был отчетливо слышен в кабинете, и Кобулов, вжавшись в кресло, украдкой полез в карман за платком. Выудил белый надушенный комок, стал вытирать влажные, липкие ладони.

Серов, зафиксировавший краем глаза белый мазок, покосился. Наркомовский голос лез из трубки шампуром, протыкал черепную коробку:

— …Докладывай обстановку каждый час. Мне докладывай, не Верховному, слышишь?!

— Здесь Кобулов. Будете с ним говорить? — вклинился в паузу Серов, изнемогая в ярой ненависти к этому крику, к рыхлой и зловещей плоти, исторгавшей его за два тысячи километров.

— На… он мне нужен? Ты за все в ответе, с тебя спросим! К тебе сегодня прибудут Меркулов и Круглов. Гоняй всех троих в хвост и гриву, используй, как считаешь нужным. Стоять насмерть! Я тебя как друга об этом прошу!

Серов скрипнул зубами, передернулся от мерзости последней фразы.

— … Справишься — все простим, все забудем! Оправдай доверие товарища Сталина, Родины! Спасай войну, Серов! — на последнем издыхании выдавил концовку нарком, с хрипом втянул воздух.

В трубке щелкнуло. Москва отключилась.

* * *

События на ферме развивались своим чередом. Каменный фасад низенькой фермы был искрошен пулями. Особенно густо посек свинцовый град камень вокруг окошек, из которых время от времени громыхал оружейный гром, фырчала и визжала дробь, сработанная из чугунной крошки.

На истоптанном, огороженном жердями дворе фермы там и сям горбились за укрытиями восемь человек с карабинами, вяло постреливали в окна-бойницы, озираясь и недоумевая, отчего вляпались в эту тупую, бессмысленную заваруху, зачем подчинились Косому Идрису.

Под стеной лежали трое со шмайсерами, пуляли совсем уж глупо — вверх, вдоль стены: лишь ошметья летели от соломенной крыши.

А вдоль двора колыхались с обеих сторон две шеренги, деды и женщины с камнями, косами, вилами — немое и грозное сельское воинство. Стекалось к ним остальное население аула, вклинивалось в прорехи, сжимая в руках булыжники.

Время от времени озирал эту осаду из-под стены Косой Идрис, щерился: обойдется! Живое мясо против автоматов — куда как страшно!

Ждал своей минуты Абу.

Пришла пора отходить Идрису. Только не мог он так просто уйти отсюда: истаяла, как дым, обещанная Реккертом тысяча! Ныло ободранное дробью плечо, бунтовало самолюбие. Надо было отойти шумно, так, чтобы запомнили, чтобы не скалились вслед со злорадством.

Отползая к углу строения, поманил он за собой напарника, молодого налетчика, недавно взятого в банду. У самого угла велел ему встать лицом к стене и сцепить сзади руки. У парня подрагивали заляпанные навозом колени, но стоял смирно, косясь на окна, на густевшие людские шеренги, окружавшие ферму. Заметив это, хлопнул Идрис новобранца по плечу, спросил:

— Мужчина ты или овечий хвост? — Повесив автомат на шею, полез молодому на плечи. Щуплые, хрупкие, они заходили под ним ходуном. Кинув сквозь зубы: — Держись! — Идрис подпрыгнул, упал животом на крышу.

Подтянулся, сел. Немо, выжидающе упирался в него сотнями глаз аул, и Идрис всей кожей ощутил жгучую плотность людской ненависти. Зябко передернул плечами, снял с шеи шмайсер. Хлопнул по карману. Под овчиной глухо брякнул спичечный коробок.

Давя в себе растущий озноб, Стал разгребать солому, добираясь до сухого слоя. Страх все сильнее мучил его. Он никак не мог понять, откуда, отчего наползает эта выматывающая слабость, ведь трое с автоматами и семеро с карабинами против вил и камней.

Он не любил размышлять. Иначе понял бы, что не страх за свою жизнь сосет его смутную душу, прикипевшую к разбою, а нечто другое. Он собирался обречь на голод людей, говорящих с ним на одном языке, хоронивших своих сородичей в той земле, где тлели и его предки.

Но он все-таки одолел себя, скорее, не он, а его самолюбивая злость на проигрыш. Стал вынимать спичку из коробка.

Председатель Ушахов был готов. Его готовность предусматривала даже раскаленный свинец, что может засесть в его теле. Теперь, когда Идрис на крыше вынул спичку из коробка, они с пастухом успели замкнуть людское кольцо вокруг фермы.

Аул сомкнулся за спиной налетчиков, и каждый из них ждал булыжника в спину в любую минуту. Ожидание выматывало, и, не выдержав, они стали стягиваться перебежками под стену фермы — к вожаку, — чтобы иметь за спиной каменную защиту. Из окон теперь не стреляли — можно было попасть в своих. Многоликий и единый в ненависти, кольцевал налетчиков аул.

Идрис на крыше чиркал спичкой по коробку. Пальцы его тряслись. Абу отчетливо видел это. Он сжал нагретую рукоять пистолета и шагнул вперед из-за спин.

Меж ним и стеной фермы стоял белый плацдарм. Он вспучивался на глазах, готовясь обрушиться на председателя, и, не дожидаясь этого, Абу выстрелил навскидку в черную человеческую плоть.

Он попал. Увидел, как заваливается на бок то, что миг назад было Косым Идрисом, и бросил пистолет на снег. Он уже ничего не слышал, тело его под бешметом сжалось в комок в ожидании автоматной очереди. Память еще цепко держала терзания той, фронтовой, боли в госпиталях. Но ни один из бандитов не двинулся, не решился переступить в себе последнее — ударить свинцом по старикам и женщинам, стоящим за председателем.

Жизнь возвращалась к Абу. Он вдохнул морозный воздух, и тот ожег немыслимой сладостью все внутри. Теперь к нему вернулся и слух. Мощно шелестело дыхание аула за его спиной, поскрипывал снег под ногами, необычно громко тарахтел коробок спичек, скатываясь с крыши. Сорвался и упал на снег, мелькнув перед лицом молодого налетчика со шмайсером. Тот вздрогнул и едва не нажал на курок.

Теперь Абу вспомнил, на что рассчитывал перед выстрелом. Он верил в родовую память. Эти, из банды, сгрудившиеся под стеной, совсем недавно ушли в тоскливую маету дезертирства с фронтов. И еще не успела сопреть та пуповина, сквозь которую аул вливал в них ощущение национального, кровно-близкого родства.

Наливаясь буйной, ликующей уверенностью, шагнул Абу вперед, увлекая за собой аул. Своим движением он все плотнее стягивал людское кольцо, сжимая пространство перед собой, как тугую пружину. В пяти шагах от стены он почувствовал, что пружина эта сдавлена уже до предела, и остановился. Заговорил:

— У вас мало времени. Вы, может быть, успеете убить меня, еще несколько женщин и стариков. Но потом вас засыплют камнями. И когда в каждом из вас не останется целой кости, вас выбросят в лес на пир шакалам.

Я убил Идриса, потому что он потерял все, за что его когда-то звали вайнахом: совесть, память, родину. Он продал все это за деньги герману.

Вы ждете, когда немцы займут Кавказ? Тот, кто еще не потерял разум, должен знать, что еще ни один воин, пришедший с оружием в дом к чужому народу, не становился для него братом.

Положите оружие и уходите. Мы выпустим вас. Но если вас поведет разум, вы придете в окопы, туда, где бьются с германом русский, чеченец, казах, ингуш — каждый, кто не хочет стать рабом.

Так говорил Абу, грудью, всем телом удерживая перед собой пружину между аулом и налетчиками. Он засевал набрякший страхом и ожиданием промежуток единственно нужными словами. Он извлекал их из глубины своего житейского опыта и чувствовал, что становится легче дышать.

Уже заметно слабела, оттаивала синюшная готовность пальцев на спусковых крючках, осмысленное, человечье проступало на затравленных лицах налетчиков. Он увидел первую расслабленность облегчения в руках самого молодого налетчика с автоматом. Этот очень хотел жить и потому был самым опасным.

Слабое движение рябью прошло по слитной людской массе и, докатившись до Абу, качнуло его. Он повернул голову — и предчувствие беды пронзило его. Беда была в мальчишеской фигуре, накаленной злой удалью. Малец, подросток, вывернувшись из шеренги взрослых, запустил камнем. Никто не успел удержать его руку. Пальцы, оплетавшие камень, неотвратимо разжались.

Абу крикнул.

Много лет спустя оставшиеся в живых вспоминали этот крик, говорили, что не пришлось потом слышать в жизни ничего страшнее. Одни припоминали, что председатель крикнул: «Заслоните его!» Другие услышали: «Не стрелять!»

Камень попал в молодого, со шмайсером. Это было все равно, что ударить по капсюлю заряженного патрона. Грянула очередь.

Еще не упала, а только содрогнулась мальчишеская фигурка, но уже зависла над бандой темная булыжная стая. Она густела и снижалась в автоматном треске. Выпущенные из рук аульчан камни несли в себе ужас смерти.

И, захлебываясь в желании увернуться, хоть на миг отдалить ее, многие у стены перенесли огонь вверх, выпуская навстречу камню свинец. Пули с визгом дробили гранит над головами, высекая искры. Каменное крошево брызгало веером, хищно впиваясь в землю и людские тела, но град лишь густел, ибо все новые руки освобождались от увесистой ноши.

Оседая на перебитую пулей ногу, вбивал в себя Абу застывшими глазами вакханалию взаимного истребления. Уже сидел недвижимо молодой налетчик со шмайсером, уронив разбитую булыжником голову, и тягучая красная клейковина сочилась из темных волос на снег.

По самый черенок вошли вилы в грудь его соседа. И тот, выронив карабин, пуская изо рта на подбородок пузырчатую кровянистую пену, все пытался вырвать из ребер трезубец.

Еще один стоял на четвереньках поодаль, запрокинув затылок к лопаткам, и темная яма рта на его лице испускала неслышимый крик, задавленный стонущим ревом толпы и ружейным грохотом.

Боль, к которой готовился Абу, уже терзала его, поднимаясь жгучим сполохом от простреленного бедра, сплавлялась с великой жалостью председателя к угасавшим жизням аульчан, и уже не было сил терпеть их ярое буйство внутри себя. С немыслимым облегчением отдаваясь накатившему беспамятству, успел Абу ухватить тускнеющим взглядом последнее видение на белой крыше фермы.

Показалось ему, что скрюченное тело Идриса вдруг вывернулось немыслимым образом, обратило к толпе восковое лицо с пулевой дырой на лбу, весело оскалилось и подмигнуло председателю пустой багровой глазницей. С тем и канул Абу в бездонную засасывающую тьму.

* * *

Подбегая к околице аула, Апти и Дубов тревожно переглянулись. Почти полчаса их бег сопровождал размеренный сухой хруст снега под ногами да запаленное дыхание бойцов. Теперь в этот хруст вплелся вой собак. Собаки выли вразнобой по всему аулу, сплетая пронзительные голоса в шершавый разномастный жгут. На другой стороне аула яростно набирали силу стрельба, людской рев, автоматная трескотня.

Дубов оглянулся. Колыхались позади распаренные, осунувшиеся лица бойцов, горячий пот мутной росяной капелью скопился на лбах и подбородках. Превозмогая себя, Дубов тяжело побежал дальше, сердце трепыхалось у самого горла.

Аул приземистый, грозно пустынный, запускал их в длинную уличную кишку. Подпирали хмурое небо серые столбы дымов из труб. Собачий вой сменился перебрехом из-за плетней. Стрельба и крики на околице стихали.

Бойцы стояли плотной шеренгой вокруг фермы, вцепившись в жерди. Отсеченный жердями квадрат двора, казалось, разбухал от оглушительной тишины. Настоянная на крови и холоде, на скулящем, задавленном вое женщин, тишина готова была взорваться и вдребезги разнести все окрест.

На крыше фермы лежало скрюченное тело. У стены в изломанных позах застыли полузасыпанные камнями налетчики, сжимая в уже окоченевших руках карабины и автоматы. Светилось восковой желтизной между булыжниками чье-то молодое лицо с размытыми чертами.

Слитной, недвижимой массой стоял аул, отказавший своим жертвам в последнем прощении.

Дубов стащил ушанку. В центре база, уложенные бок о бок, лежали двенадцать убитых аульчан. Здесь были старики, женщины и один подросток. Прислонившись к жердям, маялись раненые.

К Дубову полз председатель Абу, утыкая обрубок левой руки в изрытый бурый снег, потом подтягиваясь к нему. Правая рука его сновала ковшом от земли ко рту: Абу глотал снег. Белая наледь скопилась у него в отворотах бешмета, на воротнике, застряла хлопьями во всклокоченных волосах. Нога председателя была перехвачена выше колена колючей проволокой, залита кровью. Абу подполз к самой ограде, взялся за жердь.

— Ты… мал-мал… опоздал, командир, — сказал вразбивку Абу, челюсть его прыгала, разрубая фразу на куски. — Мы тут сами с Идрисом… Дай б-бинты… воду… дай… ране… — Челюсть окончательно отказала председателю. Она прыгала, уже неподвластная его воле, и Абу, притиснув ее кулаком, стал заваливаться на бок.

Белые и красные вспышки — снег с кровью — обжигали глаза Апти. Не было больше сил смотреть на это. Он запрокинул голову и задрожал от невиданного доселе.

Над ним, тяжело вминаясь копытами в сизую хмарь тучи, гарцевал белый конь. На заднем правом копыте его болталась подкова на одном гвозде. Апти отпрянул, уцепился за жерди.

Серый френч на всаднике был наглажен, мягкие сапожки начищены до блеска, в правой руке — трубка. Иван-царевич поднял руку с трубкой и долго грозил ею Апти. Содрогнулся проводник — что это?

Всадник развернул коня, тяжелым неслышным скоком поплыл к себе домой — за хребет, в Грузию, утопая по колено, затем по грудь в плотной сырости туч.

Вот и появился долгожданный гость. Только не вовремя: командир и проводник стояли на своих двоих, а вот третий, председатель Абу, лежал неподвижно.

Они оставили раненым все, что несли с собой: еду, медикаменты, бинты. Сами, слившись через полчаса с остатками отряда Криволапова и похоронив бойцов, двинулись через распадок к Махкетам и Агиштинской горе — к месту назначения. До отказа налитые горькой яростью, они изнывали в желании выплеснуть ее на врага.

Глава 15

Проводник Дауд вывел Ланге с десантниками на гребень горы. Залитые горячим потом, все улеглись цепью, маскируясь за валунами, раздвигая пучки сухой травы. Ланге приладил к лицу, настроил бинокль. За стеклами разверзлась пронизанная синевой необъятная панорама Агиштинской горы, изборожденной каменными морщинами.

Прямо под Ланге в каком-то километре — густая россыпь крохотного аула. От аула до самой Агиштинской горы дыбилось холмами межгорье, кое-где меченное белыми кляксами — дотаивал выпавший накануне снег. Между саклями аула шевелилась, ворочалась людская масса. «Две с половиной — три сотни», — прикинул Ланге.

Из массы время от времени вытягивались, выползали на околицу аула жиденькие протуберанцы, окантованные плотными игольчатыми огоньками, неся приглушенный расстоянием треск выстрелов. Масса кого-то атаковала, протуберанцы вибрировали, смазывались и в конце концов снова втягивались в аул.

Ланге чуть сдвинул бинокль влево. За околицей, метрах в трехстах, надежно впаялся в землю небольшой отряд, раза в три меньше, чем аульская масса. Отряд сдерживал ее плотным винтовочно-пулеметным огнем.

Ланге вгляделся в оборону, профессионально отметил основательность позиции: на пригорке, среди густого хаоса валунов и лощинок. На фланге отряда взблескивали за камнями рыльца пулеметов, секущих хищным пунктиром трасс аульских вояк.

И те и другие, видимо, давно уже находились в этом вязком равновесии: атакующие не могли пробиться, подмять отряд, отряд не мог покинуть оборонительную надежность позиции. Между ними на трехсотметровой нейтральной полосе бурой сыпью застыли людские потери.

Ланге вглядывался в панораму боя, сопоставлял, прикидывал. Через несколько минут пришла уверенность: в ауле клубились повстанцы, скорее всего, их главные силы. Малый отряд за околицей — красные.

Захлестнул щекочущий азарт предстоящего действия: пришел его час на Кавказе. Он выстрадал и дождался, перехитрил в единоборстве истребительный отряд. Ланге добрался до цели в этом горном хаосе. Эта цель — штаб повстанцев, — кажется, под ним. Осталась последняя, формальная проверка.

Он подозвал к себе самого выносливого в отряде десантника Магомадова. Переводчик Румянцев, лежавший сбоку, выжидающе придвинулся — переводить. Ланге, покосившись, качнул головой: не надо.

— Быстро узнавать, — сказал Ланге, — кто эти, кто те? Сколько? Кто командиры? Мы здесь — про это молчать. Доложить через… полчаса. Шнель! Быстро.

Магомадов перевалил через гребень, понесся вниз, меряя крутой склон гигантскими прыжками. Ланге следил за удаляющейся фигурой, удовлетворенно отмякая лицом.

Магомадов вернулся через сорок минут, доложил: говорил с одним местным, аульским. В ауле повстанцы — триста пятьдесят человек, командует боем полковник Осман-Губе, рядом с ним Исраилов. Оборону за околицей держит отряд красных. Бой идет с утра. У Осман-Губе большие потери.

— Там все бандиты? Почему мало? Где остальные?

— Этот чечен, с кем разговаривал, мало знает, — запаленно оправдался, облизывая пересохшие губы Магомадов. — Еще люди есть далеко. Шарой, Итум-Кале воевать пошли. Кто пошли, сколько, чечен не знает, баран-человек, глупый… — Магомадов осекся: полковник смотрел на него, думал.

Ланге подозвал переводчика, заговорил по-немецки, растолковывая отряду порядок дальнейших действий.

— Швеффер и проводник идут в аул, — переводил Румянцев, — для встречи с Осман-Губе и Исраиловым. Они должны ждать. Полковник Ланге и остальные заходят в тыл красному отряду, дают красную ракету и начинают бой. Осман-Губе и Исраилов должны начать наступление после ракеты.

Ланге прервал речь. Проводник Дауд, подавшись вперед, заглядывал за спину полковника, зачарованно тянул голову.

Ланге обернулся. Внизу малый обороняющийся отряд непонятным образом превратился в черную широкую лаву. Она стремительно расползалась, заглатывала околицу аула. Снизу вспухал непонятный, с каждой секундой густевший, грозный и слитный рев.

* * *

Апти, выводя полуторасотенный отряд к аулу у Агиштинской горы, с маху притормозил, будто ткнулся в резиновую стену: шагах в двадцати из-за укрытия вымахнула верткая, в защитном бушлате, фигура, вскинула автомат.

— Стой!

Дубов, приметив красную искорку на шапке автоматчика, отчаянно рявкнул своей остервенело прущей братии:

— Стоять!

Впереди из-за камней всполошенно выскакивали, вскидывались в полурост согнутые фигуры.

Дубов всмотрелся в среднего — опалило неожиданной радостью:

— Жуков… ты?!

— Ложись! — сдавленно крикнул, махнул рукой майор.

— Чего это ты нас… укладываешь? — удивился, запаленно хватая воздух, Дубов. — Вроде… не время.

— Банда там… Каждый метр прострелян! — обложил непонятливых гостей майор. — Ложись, говорю!

В самый раз подоспела команда, не легли — рухнули, блаженно освобождая от нагрузки дрожащие ноги. Сползались к позиции Жукова, лупцуя друг друга по спинам, по плечам. Жуков с Дубовым, ерзая животами на стылом каменистом крошеве, выясняли отношения.

— Где вас черт носил? Где Криволапов? Вы еще вчера должны…

— Погоди… майор, — все еще задышливо отвечал Дубов. — Это долгий рассказ… В этой истории, кому положено… разберутся.

— Где Криволапов?

— Нет Криволапова. Похоронили… под Хистир-Юртом. Его и еще с полсотни… ребят.

— Та-ак, — судорожно глотал и никак не мог проглотить майор.

— Ты как, надолго тут загорать улегся?

— Сейчас вместе позагораем. Их там около четырех сотен против нашего взвода. С утра шесть атак отбили.

— Твой взвод, да моя рота, да полроты Криволапова. Может, начнем?

— Прыткие вы ребята, я смотрю, — сузил глаза Жуков. — Не успели прибыть…

— Прыткие мы, Жуков, на данный момент. Утром такого насмотрелись — тебе не пожелаю. Бойцам бой нужен. Командуй, майор, пока мои не перегорели.

Жуков долго исподлобья смотрел, взвешивал.

С двух сторон из-за камней понеслась к аулу страшная в молчании своем, ощетинившаяся штыками лава. Из аула суматошно, враздрызг — выстрелы. Перекрывая их, зародился в лаве, окреп и затопил окрестности утробный звериный рев:

— Ар-р-р-ря-я-аа…

Гнала роты вперед слепая ненависть: неотступно стоял в глазах черно-красный на белом саване разброс недвижимых тел — на ферме и на дне распадка. Гнала роты на аул наконец-то отбретенная возможность вломиться в реального врага. Об этом тосковали не раз на привалах и в засадах, в изматывающих бросках по горам, в этих сучьих прятках, где враг жалил ниоткуда и отовсюду: из-за камней, кустов, сверху и снизу, выдергивая из рядов товарищей и оставляя «на память» их трупы.

И теперь вот оно, в какой-то сотне прыжков, ненавистное вражье гнездо, куда можно заслать пулю и воткнуть штык.

Бой в ауле, на узких улочках, между саклями, взбурлил, вздыбился. Несколько минут длились тупой хряск ударов, треск, рычание. Не истребительные отряды бились с бандитами и фашистами — сама Россия карала за слепое предательство и гнусь приюта, что нашли здесь немцы.

Бой быстро взвинтился до неистового накала и столь же скоро стал опадать. Банда рассыпалась, попятилась и потекла вспять. Убегали сумасшедшим скоком. Аул стремительно пустел. Красноармейцы преследовали, кололи штыками, посылали в мельтешню спин пулю за пулей.

Ланге оцепенело следил за безумием паники. Черная сыпь трупов все гуще устилала улицы и околицу. Блошиный хаос удиравших перемещался к Агиштинской горе. Над ней кружили коршунами, пикировали пять самолетных крестиков. Гора расцветала красными бутонами взрывов — бомбили повстанцев.

Вся панорама Агиштинской горы до аула, вся беспощадная истребительная логика стычки, где армейская выучка взрезала нещадным плугом рыхлую авантюрность восстания, — все это навалилось на абверовца наваждением, бессильной немощью из-за невозможности что-либо предпринять, исправить.

Сомнение подспудно зрело в Ланге с первых же часов после приземления в горах. И вот теперь оно оформилось в полынно-горькую уверенность: с самого начала нельзя было рассчитывать на реальную поддержку горской массы. Удалось воспалить в ней лишь отдельные, мизерные очажки. Эта бегущая в панике орда была неуправляема с самого начала, туземцы, ее составляющие, — лихие спринтеры в драках, мастера устраивать засады, они всегда найдут возможность рассыпаться, забиться в каменные щели, отсидеться и переждать.

Откуда, из какой преисподней вырвался этот кипящий, неудержимый нахлест подкрепления?

Ланге повернул голову. Проводник Дауд с зачарованной немотой следил за разгромом исраиловцев. Неприкрытое блаженство омывало лицо аборигена. Ланге, подняв вальтер, стал всаживать в горбоносый профиль пулю за пулей.

* * *

Жуков и Дубов сидели на табуретках в дворе, откинувшись спинами на жесткие ребра плетня. Нестерпимо мозжили вытянутые ноги, плетьми висели перетруженные руки. Мордовавший их с самого рассвета боевой день навалился всей тяжестью. Рядом стоял проводник Дубова Апти. Лицо его, повернутое к аулу, каменело в угрюмой думе.

Над аулом разноголосо выли, остервенело захлебывались в хрипе псы: роты подбирали павших и раненых, ломали плетни, сооружая из них носилки. Время от времени грохал выстрел, к тучам взлетал собачий визг.

Зашуршали шаги по утрамбованной глине двора. Стихли перед Жуковым. Он открыл глаза. Перед ним стояли трое: два бойца с карабинами и старик — хозяин двора. Ему завернули за спину и связали руки. Острые, мосластые плечи старика торчали вперед.

— Что? — шевельнул сухим до шершавости языком Жуков.

— Тут донесли, эта сволочь немцев у себя держала, вроде как постоялый двор у него был, товарищ командир, — доложил боец.

— Фамилия? — через, силу, с отвращением к словам бойца, к белеющей в пяти шагах сакле, к этим старческим плечам, выпирающим из-под бешмета, спросил Жуков.

— Атаев его фамилия.

— Ну что, Атаев… Сытно фашистов харчил? Не похудели они у тебя?

Старик сказал, как выплюнул, что-то по-чеченски, продолжая все так же смотреть мимо Жукова вдаль, на Агиштинскую гору. Он понял Жукова, но ответил на своем языке: почему он в своем дворе должен говорить по-русски?

— Он говорит: тебя тоже кормил бы… Всех кормим, кто приходит, — перевел Апти, вглядываясь в старика.

— Значит, один хрен ему, кого кормить, фашиста или нас, — вязко, мертвым голосом подытожил майор.

— Здесь такой обычай, Жуков, — тихо вклинился Дубов.

— Я их обычаи лучше тебя знаю, Дубов. Я ими здесь накушался до блевотины. В расход, — без паузы, не меняя интонации, закончил майор и снова закрыл глаза.

И финальное слово это, и набрякшие чугунной усталостью, захлопнувшиеся веки майора отгородили его ото всех и словно толкнули караульных. Они взяли старика под локти, повели к сараю.

— Отставить, — негромко, но жестко уцепил командой караульных Дубов. Была в команде этой столь вызывающая нелепость, что Жуков, вздрогнув, открыл глаза и разом вынырнул из своего полуобморочного безразличия.

— Не понял, капитан.

— Нельзя этого делать здесь, — едва разжимая губы, сказал Дубов.

— Это я решаю, что можно, а что нельзя. Я один. А с тобой мы еще разбираться будем, где с отрядом шлялся и отчего пол-отряда Криволапова немцы выкосили. Своей властью для начала разберусь.

— Обязательно разберись. Мне твоя власть, не нужна, своей хватает. Мне другое нужно.

— И что тебе нужно?

— Нормальный Жуков. Накрошили мы с тобой аульского мяса…

— Ты бы покороче, капитан.

— А куда нам спешить? Давай погодим, пока командир Жуков в себя придет. А то сейчас Иисуса Христа к тебе приведи, ты и его к стенке поставишь.

— Поставлю, — тяжело, измученно согласился Жуков. — И вот этого фашистского кормильца поставлю, с особым удовольствием. И лезть тебе в это дело не советую. Ты что предлагаешь?…

— Разобраться, майор.

— С ним? Ты полюбуйся на него — матерый бандюга! Он на нас и смотреть не хочет, ему гансы милее.

Вдруг заговорил гортанно и гневно стоящий между бойцами старик.

— Зачем со слепым и глухим говорить? — перевел Апти. — Ты слепой, глухой и глупый. Тебя за нос берут, за собой водят, как быка с кольцом, — заинтересованно уточнил и дополнил Апти.

Жуков глянул на Дубова. Тот, подавшись вперед, слушал Апти.

— Разговорился, старый хрыч, перед стенкой? — усмехнулся одной щекой майор. — Ну, валяй дальше. Кто меня водит?

Апти выслушал старика. Переспросил. Молча странно уставился на Дубова.

— Ну? — подтолкнул Жуков.

— Он… плохо сказал. Тибе и Дубова за нос нарком Гачиев водит.

— Это как?

— Нарком Гачиев в его сакля приходил, с немец-полковник встречался, бумагу ему писал.

— Когда? — рывком оттолкнулся от плетня, поднялся Жуков.

— Позапчера эт дел был.

Жуков и Дубов переглянулись.

— В город его. Живо. Коня! — крикнул Жуков.

— Жуков, — позвал вполголоса Дубов.

Жуков обернулся. Дубов поднялся, шагнул к майору. В лихорадочной воспаленности глаз капитана провальными дырами чернели зрачки.

— Ты интересовался, где мы шлялись. У Хистир-Юрта шлялись. По личному приказу наркома Гачиева. Там же в балке Криволапов на немецкую засаду напоролся. Дошло?

— Доходит, — застегивал воротник подрагивающими пальцами майор. — Ну, пошли, что ли? А то доотдыхаемся. До ночи гору взять нужно, пока они там не очухались.

Атаева посадили на коня со связанными руками. Подстреленно билась у конского бока жена, захлебывалась в плаче. Конь всхрапывал, пугливо косил фиолетовым глазом, пятился вбок.

— Молчи, — сурово велел женщине Атаев. — Не показывай этим слез. Иди к Нурды. Пусть сегодня сделают все, как надо. До заката.

Лежал в сарае единственный сын, умерший утром от побоев. На немцах была его смерть, на этом проклятом Аллахом диком племени, порожденном от свиньи и шакала, на племени без стыда, без мужской чести. Но двойная смерть, двойная кровь была на наркоме Гачиеве, приходившем наниматься в батраки к этому племени.

Лишь об одном тоскливо и неутоленно ныла душа старика, глядевшего с лошади на родную Агиштинскую гору, которую он больше не увидит: не удастся взять с немцев и Гачиева кровь за Нурды своими руками. Их повязали, видно, до конца жизни. Так пусть хоть возьмут эту кровь русские. У них хватит на это сил, мужчины они. Атаев видел, как они умеют воевать.

Глава 16

И еще сутки прошли. Трое все так же сидели в кабинете Иванова. К ним прибавился четвертый — замнаркома НКВД республики Аврамов. Давила гнетущая тишина.

В горах шли бои. 141-й полк затягивал в железное кольцо осажденные райцентры Шарой и Итум-Кале. Гвоздил по ним из орудий. В воздух летели ошметки саманных стен, брызгала бордовой шрапнелью черепица, черными бешеными таранами по улицам неслись буйволы. Рев, смрад, грохот, собачий и людской вой висели над аулами. Банды, осадившие райцентры, таяли. Безумие паники охватывало все живое на улицах и в саклях.

Молчали в кабинете долго, случалось, по получасу. Трое спаялись в единомыслии — Иванов, Серов, Аврамов. Четвертый — Кобулов — отделен был от них месяцами надменного отчуждения, бесстыдным кощунством лесных оргий в компании наркома Гачиева, едким излучением Берии, чьим представителем он был. Всевластие последнего позволяло Кобулову все это время балансировать на незримом, но явственном постаменте любимчика со всеми вытекающими отсюда возможностями.

Так было до вчерашнего дня, пока Москва не облила панической яростью всех четверых. Звонок Берии расставил всех по новым местам: вознес Серова и мимоходом спихнул Кобулова. Это услышано было всеми и разъедало теперь Кобулова мстительным бессилием.

Двое присланных Берией заместителей — Меркулов и Круглов — выпирали в новой иерархической расфасовке лишними и потому были отправлены Серовым немедленно в Дагестан: там тоже стервенела активность банд.

Грянул звонок — внутренний, обкомовский. Иванов взял трубку, выслушал, сказал Серову:

— Сотрудник республиканского наркомата. Что-то срочное. Ждет в приемной.

— Сходи, — послал Серов Аврамова.

Аврамов торопливо вышел. Серов проводил его взглядом. Повернулся к Иванову, пожевал губами, поинтересовался:

— Виктор Александрович, у вас тут нечистая сила людей с чем-то употребляет, с пивом или с квасом? — Переждав оторопелое молчание первого, добавил: — Третьи сутки ведь Гачиева с Валиевым ищем. Не иначе как черти с квасом употребили.

— Это, Иван Александрович, не ко мне вопрос, — хмуро отозвался Иванов. — Думаю, ваш коллега товарищ Кобулов осведомлен лучше меня.

— Товарищ Кобулов, конечно, обязан знать, где шляются ваши, местные, кадры. Но что тогда обязан первый секретарь? — раздалось из затененного угла.

— С вашего позволения, первый секретарь обязан давать бензин фронту, — круто и жестко развернулся на голос Серов. — А мы обязаны обеспечить ему эту работу. Кстати, товарищ Кобулов, раз уж мы завели речь про обязанности… Кто обязал отряды Дубова и Криволапова быть под Хистир-Юртом? Полковник Аврамов моим личным приказом направил их к Агиштинской горе, к Жукову. Вы не внесете ясность в этот вопрос?

Фигура в темном углу источала молчание. Оно расползалось по кабинету, густое, липкое. «Ничего. Рано охамели. Жизнь, она — качели, сейчас внизу, потом, глядишь, наверх вынесет. Тогда и поговорим. Добраться бы до Папы… Я там вас всех, ублюдки…»

Вошел Аврамов, пересек торопливо кабинет. Наклонился к уху Серова, что-то зашептал. Серов выслушал, отстранился, глянул снизу вверх яростно-посветлевшими глазами.

— Та-а-ак. А чего шепотком? Новостишка занятная. Пусть секретарь послушает. И генерал-лейтенант тоже.

Аврамов выпрямился. Глядя на Иванова, погнал длинные, без заминок, фразы:

— Взятый в плен бандит Атаев показал на допросе Жукову, что нарком Гачиев встречался в сакле с немецким полковником Осман-Губе накануне восстания. За несколько дней до этого в его дом приходил еще один работник НКВД.

Роты Дубова и Криволапова были переправлены к Хистир-Юрту вместо Химоя и Агиштинской горы личным распоряжением Гачиева. Нарком изменил приказ Аврамова, то есть мой. Половина роты Криволапова выбито немецкой засадой, сам он убит. Сейчас Жуков и Дубов развивают наступление в направлении Агиштинской горы. На ваше имя пакет от Жукова.

Аврамов подал пакет Кобулову.

— Что скажете, Кобулов? — Серов, подавшись вперед, цепко глядел в угол.

Кобулов поднялся с кресла, выпрямился, согнал складки гимнастерки за спину, спросил Аврамова:

— Значит, Гачиев с немецким полковником в ауле лобзался?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Встречались, в сакле Атаева.

— А меня с Гиммлером там Атаев твой не приметил? Где этот болван? Я сам допрошу его.

— Допрашивать пленного буду я, — встал, расставил ноги, сунул в карманы руки Серов. — Властью, данной мне наркомом Берией и Верховным Главнокомандующим, приказываю вам разыскать, арестовать и доставить ко мне Гачиева и Валиева. Ваше мнение, Виктор Александрович? — неожиданно и круто развернулся к первому секретарю Серов.

— Фактов предательства этих двоих накопилось достаточно. Сразу после боев соберем бюро.

— Выполняйте приказ, — повернулся к Кобулову Серов. Они встретились глазами — брезгливая воля и беспредельная ненависть.

Кобулов тяжело пошел к выходу.

— Если к полуночи не доставите арестованных, я доложу Верховному Главнокомандующему о вашем саботаже и покрывательстве предателей! — добил его в спину Серов.

За Кобуловым закрылась дверь.

В кабинете Гачиева страх, от которого закаменели мышцы, немного отпустил, и генерал обвис, растекся вялыми телесами по креслу. Позвонил Берии, сказал, не в силах удержать прыгающую нижнюю челюсть:

— Это я, Кобулов. У Серова данные, что Гачиев и Валиев работают на немцев. Навели отряд Криволапова на засаду. Половина отряда выбито, сам убит.

— Что-о? — свистящим шепотом спросил нарком. — Кто донес, откуда сведения?

— Пленный чечен. Серов приказал арестовать их, будет допрашивать сам. Пленного тоже не дал мне допросить. Иванов готовит бюро.

— Когда бюро?

— Сразу после боев.

— Сколько возиться с бандами будете?

— День-два. Очищают Махкеты, Шарой, Итум-Кале. Остатки рассыпаются по горам. В Дагестане тоже все идет на спад, радировали Круглов и Меркулов.

— Кроме показаний пленного, какой еще компромат на Гачиева?

— Докладная Жукова о приказе Гачиева. Гачиев изменил маршрут отрядов Дубова и Криволапова: от Агиштинской горы, куда они посланы были Серовым для соединения с Жуковым, к Хистир-Юрту.

— Где они?

— Жуков и Дубов?

— Нарком с Валиевым, идиот!

— Не можем найти.

— Ты соображаешь, что Серов готовит? Если связь с немцами этих двух подтвердится, ты от этого дерьма не отмоешься.

— Потому и звоню…

— Заткнись! — опалил брезгливым нетерпением Берия.

Зависло молчание. Шорохом, посвистом, треском давило оно на воспаленный мозг замнаркома. Наконец пробился голос:

— Этих двоих разыскать к ночи живыми или мертвыми. Потом сразу же отправь самолетом в Москву. Второе: немедленно отбей по ВЧ на мое имя информацию: есть подозрение, что некоторые работники НКВД республики работают на немцев. Требуется расследование силами центрального аппарата. Не Серов расколол Гачиева, а ты. Все понял? Серов давно такой фарт поджидает, копает под нас.

— Эта карла свое не упустит. Обгадить нас перед Сталиным…

— Все. Делай, что я сказал. Серова я возьму на себя. Его радист о Ланге информацию дает?

— Замолчал со вчерашнего дня.

— Ай молодец! Вовремя замолчал. Ищи Гачиева с Валиевым. Никакой докладной от Жукова не было, ты ее не видел, понятно? И вообще… он такой старательный стал у тебя. Не тошнит?

— Все сделаю, Папа.

— Покрывал Гачиева? На волоске висишь. А Серов к волоску с ножичком тянется. Осознай и работай, Богдаша, землю грызи!

Наркому НКВД тов. Берия

ЗАПИСКА ПО ВЧ

В НКВД СССР имеются данные о том, что в Чечено-Ингушской АССР существует подпольная Национал-социалистическая партия кавказских братьев, поддерживающая активную связь с немцами. По этим же данным, в антисоветской деятельности этой организации якобы участвуют некоторые работники ч.-и. милиции.

Для проверки имеющихся данных считаем целесообразным:

1. Провести тщательное расследование по имеющимся материалам, объединив следствие на арестованных Хучбарова, Исраилова Хусейна, Атаева, Амагова Мухаммеда, Муцольгова Абукара и других.

2. Следствие по этим делам поручить начальнику следственной части по особо важным делам НКВД тов. Влодзимирскому и начальнику отдела по борьбе с бандитизмом тов. Леонтьеву.

Руководство следствием возложить на тт. Кобулова и Круглова. Ждем Ваших указаний.

Кобулов, Круглов, Меркулов

Грозный, Махачкала.

Кобулову, Круглову, Меркулову

ЗАПИСКА ПО ВЧ

Немедленно откомандировать в Москву наркома НКВД ЧИАССР Гачиева и нач. отдела по ББ Валиева для использования их в центральном аппарате.

Берия

Канул в Лету еще один отрезок времени, давящий свинцовой тяжестью бессонницы на глаза, на сердце. И вновь взорвался звонком телефонный аппарат в кабинете у Иванова. Москва.

Иванов, потирая рукой сердце, отодвинулся, глазами показал Серову: бери. Серов взял трубку.

— Серов у аппарата.

— Почему ты такой вредный? — плаксиво спросил Лаврентий Павлович. — Меня все время обижаешь, не докладываешь. Тебе не стыдно своего наркома обижать? Может, чеченцы уже Грозный взяли, в обкоме на паркет гадят, а нарком ничего не знает. Докладывай.

— Ротами Дубова и Криволапова, батальоном Жукова разбито основное ядро агиштинской немецко-бандитской группировки. Силами 141-го полка окружены Шарой и Итум-Кале. Там практически подавлено восстание.

— Ай умница! Не врешь?

— Чтоб я сдох, — с расстановкой побожился Серов.

Дернулся, ошарашенно глянул на него Иванов.

— Ты мне нравишься, Ваня, — с некоторой оторопью сказал нарком. — Сдыхать подожди, доложи до конца. Убили сколько?

— За три дня уничтожено более двухсот человек. Взяли в плен сто семьдесят четыре. Изъято по аулам около ста бандпособников.

— Что передает ваш агент из штаба Исраилова?

— Он… замолчал. Исраилов передал его рацию гестаповцу Осману-Губе.

— Хорошо ему там, а? Зарплата у вас идет. Зарплату начисляете?

— Начисляем, товарищ нарком, — сцепил зубы Серов.

— Смотри, не забывай начислять. Он хорошо молчит, а молчание — золото. Вы ему поднимите зарплату, тоже золотой сделайте. Мне тут насексотили, что к абверовцу Ланге ты тоже своего радиста забросил. Слушай, где ты их столько берешь? Как шампиньоны разводишь, что ли?

Серов почувствовал ледяной озноб; зародившись внизу, он пополз к сердцу.

— Ну и как он освоился у Ланге? Ты куда пропал, Серов? Радист у Ланге хорошо работает?

— Он ведет Ланге к Исраилову для подстраховки нашего агента в его штабе, согласно разработке, о которой мы докладывали.

— Давно ведет?

— Пятый день.

— Когда с ним связь?

— В полдень, в двенадцать.

— Почитай его радиограммы за вчера и сегодня. Умираю от любопытства.

«Он знает, что Засиев замолчал. Откуда? Кто продает?»

— Тебе что, плохо, Иван Александрович? Нельзя так относиться к своему здоровью. Здоровье сталинских полководцев — это не личное, государственное достояние — так учит нас дорогой товарищ Сталин. Прочитай радиограммы из группы Ланге и отдохни. Коньячку прими. Ты где, дорогой, чего молчишь?

— Радист в группе Ланге тоже замолчал, — выскреб из себя Серов.

— Такого не может быть. Не верю. Побожись. Как ты умеешь: «чтоб я сдох»? — со вкусом и удовольствием подсказала трубка. — Ты что, онемел как твои радисты? Слушай, очень интересная система у тебя. Засылаешь своего агента к Исраилову, а он немой оказался. Забрасываешь своего радиста в отряд к немцу, а он тоже немым стал. Надо твою систему изучить. Прилетай в Москву. Сядем, коньячку пососем. Про свою систему расскажешь. А дела Кобулову сдай.

… В детстве выходил Ванька Серов с пацанвой летом в поле, катая в пальцах липкие кругляшки смолы. Находили на обочине проселка ровненькие круглые дырки в земле, окольцованные валиками из сора и паутины. Каждый выбирал свою — в нее свободно входил палец.

Облепив кругляшок смолы ниткой, опускали его в дырку и начинали подергивать, цепенея в щекочущей жути. Где-то там, в полуметровой глубине, ерзал, дергался смоляной кругляш, хамски дерзко маячил над головой хозяина-паука.

И, накаляясь исступленной отвагой, багровея угольками глаз, бросался наконец тонконогий властелин на толстобрюхого нахала. Он всаживал в наглеца все, чем привык воевать, — лапы и челюсти.

И безнадежно увязал. Потом его тащили вверх. Если удавалось высвободить лапу или две, он хватался за стены своего жилища. Но сила, вздымавшая его, была чудовищной, она рвала из тела его лапы.

…Серова потащили наверх. Изнемогая в усилиях, он вцепился в свое обиталище:

— Пока не получится прилететь.

— Надо, чтобы получилось, — мягко, но неодолимо потянул нарком, и Серов услышал, как трещат его связки и хрустят кости.

— Не выйдет, Лаврентий Павлович, — задохнулся от боли и страха Серов. — Здесь главное дело назревает.

— Какое главное, а? — удивился нарком. — Бунт, сам говоришь, почти задавили. Молодец. Стратег, полководец! Теперь отдохнуть надо, награду обмыть. Наградили мы тебя. Прилетай — узнаешь чем.

— На том свете отдохнем, Лаврентий Павлович, — выдрал еще несколько лап из смолы и вцепился ими в горную кавказскую шахту Серов. — Исраилов не пойман. Через два часа связь со стамбульским Вкладышем. Он сообщит, когда вылетит Саид-бек Шамилев к Исраилову. Будем перехватывать, сажать, заменим там немецкую начинку своей. А Исраилова возьмем на Саид-беке. Для операции все подготовлено, у Гоберидзе в Грузии перехватчики и десант в готовности номер один. Исраилов на Саид-бека, как сазан на молочную кукурузу, должен клюнуть.

— Саид-бек для Исраилова приманка хорошая. Пальчики оближет. Возьмете Исраилова со списками его агентуры. Так, что ли?

— Должны взять, товарищ нарком. Все готово для этого.

— Вот видишь, я же говорю: Хасана теперь взять — раз плюнуть. Кобулов без тебя справится. Прилетай, а дела ему сдай, жду тебя к ве…

Серов нажал на рычаг. Положил трубку. Зябко дернул плечами. Сказал Иванову измученно:

— Он сейчас снова возникнет. Скажите ему… что приступ у меня, язва. Мне подыхать от язвы еще рано. Свердлов с Троцким так Миронова с Дону в Москву вытянули: на коньячок, награду обмывать.

Морщась, он вышел из кабинета. Иванов затравленно перевел глаза на телефон. Он верещал истерически, пронзительно.

Глава 17

Кямаль-оглы перечел радиограмму из Москвы второй, третий раз. Опустив руки на колени, долго сидел, бессмысленно уставившись в стену. В душной полутьме затененной комнаты лопасти вентилятора с трудом месили загустевший студень воздуха. На стенах, ошалев от жары, висели вниз головами тараканы, вяло шевеля антеннами усов.

Кямаль-оглы прочел радиограмму в четвертый раз. Смысл ее не изменился, был абсурден до дикости. Но… центру виднее.

Встал. Потянул на себя облезлый квадрат выдвижного ящика в шкафу, нашарил на дне кожаный чехольчик. Извлек из него маленькое — в палец — шильце. Затаив дыхание, разом покрывшись испариной, снял с иглы колпачок из вощеной бумаги. Шильце вновь сунул в чехольчик. Бумагу сжег в пепельнице, смыл пепел в раковину. Вышел, запер дверь, торопливо зашагал к отелю.

Двор отеля буйно зарос зеленью. Плети винограда, вылезая коричневыми змеями из фундамента, вползали на стены. Разлапистая жесткая листва маскировала балконы плотной зеленой шубой.

Кямаль-оглы огляделся. Над пустынным колодцем двора знойным маревом дрожал полуденный жар. Сноровисто, цепко хватаясь за плети, упираясь ногами в стену, он взобрался на балкон третьего этажа. Нырнул в лиственный виноградный ворох. Прильнув к стене, осторожно заглянул в номер. Он был пуст, балконная дверь приоткрыта. Кямаль-оглы снял туфли, проскользнул в номер. Из ванной доносился плеск воды, густой баритон Саид-бека урчал восточную мелодию.

Кямаль-оглы достал из кармана чехольчик, вынул шило. Двумя пальцами зажал рукоятку так, что острие легло вдоль ладони, не касаясь ее: так держат горящую сигарету на ветру.

Постучал в дверь ванной, ликующе выкрикнул:

— Саид-бек, дорогой! Какая весть! Не мог утерпеть! Разреши? — Распахнул дверь.

Саид-бек оборвал пение, ошарашенно приподнялся в ванной:

— Кямаль? Как ты сюда?…

— Потом, все потом, бесценный, дорогой! Слушай, как тебе повезло! Такое раз в сто лет бывает!

— Что случилось?

Кямаль-оглы присел на край ванны, положил сжатую руку на мокрое плечо Саид-бека.

— Не упади! Министр Менемеджоглу сам, понимаешь, сам подпишет!

— Что подпишет?

На шее Саид-бека призывно голубела артерия, и Кямаль-оглы сдвинул руку, повинуясь зову этой голубизны. Быстро и точно он проткнул ее острием и содрогнулся вместе с Саид-беком, утопая в засасывающей черноте его зрачков, которые, пульсируя, стали стремительно расширяться.

— Ты что?! Ты…

Глаза Саид-бека полезли из орбит. Лицо быстро синело. С хрипом втянув в себя воздух, он дернулся. Голова уткнулась подбородком в грудь. Тело обмякло, стало сползать в воду.

— Прости, Саид-бек, не успел досказать, — простонал Кямаль-оглы. — Министр Менемеджоглу сам подпишет некролог о тебе. Там будет очень много хороших слов. Спи спокойно, дорогой.

Потом он оглядел шею трупа. Чуть выше ключицы едва заметно рдело просяное зернышко крови. Он тщательно стер его обрывком мыльной обертки и смыл обрывок в унитаз. Теперь шея была абсолютно чиста.

Во двор он спустился так же, по лозе. Присел у стены, закрыл глаза, долго жадно дышал. Потом направился в здание разведки.

Через три часа с военного аэродрома должен был взлететь самолет с партией оружия и Саид-беком на борту. Пункт приземления — штаб Исраилова в горах Чечни. В подготовке вылета Кямаль-оглы деятельно участвовал вот уже третий день вместе с помощником германского военного атташе Клаусом Гизе.

Прежде чем заехать за Саид-беком на машине, Клаус Гизе позвонил ему в номер: готов ли резидент для Кавказа к вылету? Трубку никто не взял.

Вместе с Кямалем-оглы они вскрыли дверь номера и обнаружили его хозяина мертвым в ванне.

Потрясенный Кямаль-оглы взвыл, стал остервенело царапать ногтями сморщенное лицо. Клаус Гизе, скосив глаза на чувствительного турка, брезгливо приказал:

— Прекратите истерику! У вас будет возможность на деле доказать преданность Саид-беку: полетите вместо него. У нас нет времени готовить другого, вы в курсе всех дел. Вылет отменить нельзя. Отсрочить тоже нельзя. Готовьтесь, у вас два часа.

Он сам не разобрался, что им руководило в дальнейших действиях: щемящая, полыхнувшая радость от возможности побывать на родине или затопившая тревога, поскольку кавказский штаб повстанцев во главе с Исраиловым и Осман-Губе требовал вылета только Саид-бека Шамилева, и никого другого. Но Саид-бека он убрал по приказу центра, непонятного, разъедающего наработанный план действий.

Минуя турецкое разведуправление, Кямаль-оглы тут же добился приема у германского военного атташе в Стамбуле и высказал обоснованную просьбу: самолет в Чечню с оружием должен возглавить не он, серая, никому не ведомая разведкрыса, а Клаус Гизе, фигура лично известная гестаповцу Осману-Губе. Мертвый Саид-бек был известен Исраилову, живой Клаус Гизе — Осман-Губе.

Атташе нашел доводы «серой разведкрысы» разумными. Через полчаса Клаус Гизе, яростно чертыхаясь и недоумевая, стал спешно собираться в полет.

Кямаль-оглы предусмотрел сложности, которые могли возникнуть в результате ликвидации Саид-бека. Но он не хотел признаваться даже самому себе, что, втаскивая с собой в самолет матерого немецкого разведчика, готовится к самому худшему.

Их взяли в «коробочку» четыре советских истребителя над Грузией и посадили на аэродром под Кутаиси. Советские десантники, вломившиеся в самолет, остро пахли потом, степной полынью, были одеты в немецкую полевую форму. Они плотно, до отказа забили дюралевую утробу самолета, рассаживаясь на ящики с оружием.

Клаус Гизе, пребывавший в полуистерическом состоянии от скорости, с которой свершилось их пленение, увидел затем нечто совсем невообразимое. Командир десантников, придирчиво оглядев стоящее свое воинство, шагнул к Кямалю-оглы. Они постояли друг перед другом, потом обнялись.

Клаус Гизе икнул и бессильно отвалился к дюралевому борту. Он наконец понял истинную причину скоротечности и лихости событий. Икота, начавшаяся у него, была постыдно визгливой и комичной, вызывала здоровый, жеребячий гогот красноармейцев.

Приземлились на узкой, кое-как очищенной от камней полосе, нещадно и жутко подскакивая на выбоинах.

Давя в себе тошноту, полуоглохший от резкого снижения, Кямаль-оглы, пропустив вперед Клауса Гизе, спустился на землю по металлической лесенке.

Мотор заглох, и их обступила прохладная зеленая громада гор. Приглушенно грохотали взрывы — где-то неподалеку шел бой.

В полусотне шагов напротив самолета стояла плотная людская цепь с автоматами наперевес. Вперед шагнул бритоголовый, отблескивающий сизым черепом главарь с папахой, заткнутой за пояс, с жутким акцентом спросил по-русски:

— Кито иест Саид-бек?

— Саид-бека нет! — выкрикнул Кямаль-оглы, цепенея от беззащитности собственного тела. — Вместо него полковник немецкой армии господин Клаус Гизе.

— Почему нет Саид-бек? — с неумолимостью механизма спросил главарь.

— Он убит. Сначала разгрузите оружие, разместите наших солдат, потом мы все объясним. Нужно торо…

Он не закончил. Его слова заглушил раскатистый грохот автоматной очереди, и веер пуль перечеркнул два тела, дырявя позади них лощеный бок самолета.

Пилот, нетерпеливо выглядывавший в окно, захлебнувшись в ужасе, дернулся к штурвалу. Но под буро-зеленое брюхо самолета уже летело несколько гранат. Цепь бандитов бросилась плашмя на землю. По ущелью раскатилось несколько взрывов.

Кямаль-оглы бился в луже крови. Рядом неподвижно застыл немец. В затухавшем сознании разведчика дотлевал горько-полынный ужас: «Бездарно… ухожу».

Глава 18

Диверсанты, ведомые Реккертом, отрывались от преследования по ущелью, прорезавшему местность между Чеберлоем и Ведено. Их безостановочно гнал капитан милиции Громов. Он настиг немцев, окружил их, и горы долго сотрясались от боя, пока не наступила ночь. Ночью удалось уйти, бесследно раствориться во тьме Реккерту, Швефферу, Магомадову, Четвергасу и Мамулашвили.

Реккерт, как старший, предложил разделиться на две группы — так легче просочиться через линию фронта. Но его не послушали: страх одиночества успел отравить всех. Десантники оставили обер-лейтенанта одного.

Он не стал дожидаться рассвета. Ампула с ядом хрустнула на зубах, и бездонная черная чаша неба опрокинулась над ним, засыпав остекленевшие глаза пришельца звездной пылью.

* * *

Труп проводника Дауда как-то сразу разделил десантников надвое. По обе стороны трупа стягивались в явственно закипавшей вражде две группы. С Ланге остались трое немцев и переводчик Румянцев. Напротив них сгрудились в недобром молчании горцы: дагестанцы, осетины, ингуши, чеченцы. Они были у себя дома. Ланге и те, кто с ним, — незваными гостями в этом доме.

Год муштры, подачек и заигрываний в германских лагерях вдруг порвался и облетел с горцев луковой шелухой, из-под которой заструилась едкая суть вражды.

От нее у Ланге заслезились глаза и сдавило сердце: он просчитался! Эти никогда не станут послушными, из них не вылепить вассалов. Ожесточаясь в брезгливом и горьком бессилии, замешанном на страхе, Ланге заговорил:

— Я отпускаю вас, — стал переводить Румянцев, — расходитесь по домам. Аллах отвернулся от вас. Он всегда отворачивается от тех, кто нарушает клятвы и предает доброго хозяина. Германия была для вас доброй хозяйкой, она показала вам сытую жизнь, научила порядку. Но стоило вам ступить на эти камни и глотнуть вашего вонючего дыма, порожденного коровьим дерьмом, как вы забыли великую и щедрую Германию.

К сытой и чистой жизни никто насильно не тянет, вы сами выбираете эту грязь и нищету в этих горах. Идите к ней, я вас не держу. Вас держат наши расписки служить Германии, что лежат в сейфе Мосгама. И Берлин предъявит их вам, когда вы понадобитесь. Вам или НКВД, это зависит от вашего поведения.

Они расходились, нацелив друг на друга стволы шмайсеров, и межа скалистой земли, на которой застыло тело проводника, все ширилась между ними.

К вечеру четверка, ведомая Ланге по буреломам и глухой чащобе на северо-восток, к Тереку, откуда едва слышно доносились орудийные раскаты, наткнулась на двух пастухов — отца и сына.

Над горами свистел ледяной ветер, зима гнала над Главным Кавказским хребтом сизо-черные лохмотья туч. Они цеплялись за камни, гнули жухлое разнотравье, ерошили грязную шерсть на сгрудившемся овечьем стаде. В воздухе кружился снег.

Четверо с автоматами вынырнули из-за валунов и пошли к пастухам. Подошли, встали молча, ожидая команды Ланге. Он поднял шмайсер, и воздух вспорола автоматная очередь. Она хлестнула поверх стада, овцы брызнули серыми тушами в разные стороны, блея, сгрудились поодаль. Ланге заговорил.

— Посмотри туда, — перевел Румянцев.

Гранитный черный валун в полусотне шагов перечеркнул белый пулевой пунктир.

Ланге бросил автомат на землю. Сняв рюкзак с плеч, запустил туда руки. Рядом с автоматом упали два автоматных рожка и толстая пачка советских денег. Немец поднял на старика глаза, отрывисто пролаял две фразы.

— Это все будет твоим, — пояснил Румянцев, — если мы тебе оставим жизнь. Все это достанется тебе вместе с жизнью, когда выведешь нас к Тереку.

Старик смотрел на автомат, деньги, и в глазах его накалялось неистовое желание. Вообще-то он был богачом, этот старик, имея ежегодно кукурузу до мая, а к ней впридачу полную саклю дыма, нужды и забот. Но так жили его отец, дед, предки, и все они считали, что живут настоящей жизнью, что именно так следует жить.

Неслыханное оружие и невиданные деньги возносили старика на такую высоту, о которой его предки и не помышляли. Он будет первым из тейпа, кому удалось вскочить на белого жеребца удачи.

— Собери овец и гони их домой, — велел он сыну, — скажи матери, что я вернусь к полной луне (этой ночью сияла дынно-золотая скибка полумесяца).

Он вел команду Ланге к Тереку, кормил и оберегал ее от нещадной свирепости воюющих гор, как если бы десантники были его родичами. За ним шли сильные и богатые люди, от них зависело его скорое благополучие. К тому же они были гостями в этих горах.

К середине пути старик дал себя утешить собственными доводами. Он очень нуждался в утешении, ибо на всю Чечню разнеслось проклятие Джавотхана Исраилову и немцам. Но ведь Джавотхан совсем недавно проклинал русских, славил Гитлера и Исраилова… Какое проклятие крепче, какому из них следовать?

Пусть Аллах разберется, ему легче это сделать: ему не предлагали такую пачку ахчи и такое оружие. Из него не надо целиться, от бегущих пуль упадет любой олень, самый большой медведь. Или кровник. И пастух вел немцев к Тереку, к рубежу, за которым начиналась для него другая жизнь.

Полковника Ланге ждала за Тереком тоже другая жизнь, скорее всего сорванные с плеч погоны, выдранный с мясом из мундира Железный крест. Но лучше быть живым без погон и креста, чем гнить в чужой земле при полном боевом параде — так рассуждал абверовец на ночных привалах, кутаясь в раздобытую стариком бурку, слушая посвист ветра и шакалий вой.

* * *

Гул войны, жгучие брызги похоронок долетали до горной Чечни. От них охраняли свою паству исраиловцы, оберегали и пасли, как муравьи пасут стадо тли, чтобы питаться его соками без помех и с гарантией.

Исраилов много сделал для этой гарантии, маскируя и ретушируя истинный облик завоевателя-германца. Но стоило тому втиснуть десантное свое мурло в ущелья — и ретушь сползала с него. Глядело оно на горца хамским своим оскалом, обдавало трупным смрадом.

Скотство за обеденным столом в сакле Атаева и смерть его сына стали той искрой, от которой полыхнул очистительный пожар отторжения немцев. И в нем сгорело чучело «пятой колонны». Это чучело, по сути дела, так и не обрело плоти. Пустотелый каркас его треснул и рассыпался в крошево под первыми же массированными ударами истребительных отрядов.

Наивно думать, что подобное произошло бы при истинно профашистских симпатиях Чечено-Ингушетии. Гордый и неистово свободолюбивый вайнахский народ привык платить за свой выбор самоотречением и кровью без счета. Он стократно доказывал это в веках, выбирая свободу и отторгая завоевателей любого пошиба.

В Великой Отечественной войне вайнах сделал свой выбор. Он выбрал Россию, ее генетический такт, добрососедский уклад славянства.

Глава 19

С-сволочи…» — бессильно ярился Кобулов. Нетерпение, охватившее его после разговора с Берией, перекипало в животный ужас: Гачиева с Валиевым все еще не могли отыскать, хотя к поискам подключился испытанный Жуков. До полуночи, до нового дня, оставались какие-то часы. Новый день наползал кошмаром.

Если пленный чеченец подтвердит, что Гачиев работал на немцев, встретился с гестаповцем в его доме, — это конец. До пленного, чтобы дал нужные показания, не дотянуться, его укрыл и стережет Серов, почуял, на чем можно уделать заклятого дружка. Гачиев — его, кобуловский, кадр, им пригрет, обласкан и прикрыт. Серов уже докладывал об этом Сталину.

Эти двое растворились в горах. Нашкодили, теперь ждут, чем закончится восстание. «Хреново кончится для тебя заваруха, Салманчик, плохо старались с гестаповцем. Наша взяла».

«Наша… это чья? — вдруг возник дикий вопрос. — Твоя, что ли, с Серовым? Так у тебя с ним никогда не было «нашего». Было свое и его. В этой победе мало радости для тебя. Серов все сливки снял, а для тебя синий обрат остался, лакай пока от щедрот кукленка… Пока башку не сорвут. За что?»

— А за то! — с трезвой беспощадностью вслух подытожил Кобулов. — За то, что телок щупал, коньяк хлебал вместо работы.

«Совратили тебя, бедненького, Богдаша. Увяз ты, как муха в липучке. А намазывал ее чечен. Он тебя вычислил и раскусил с первой встречи, по закону родства душ, залил б…ским сиропом по горло, и пока ты там барахтался, он свое дело делал.

Но расхлебывать это дело придется тебе. Папа не выручит, у него нет привычки выручать кореша, от которого жареным запахло. Первый петлю на шею накинет, показательно, с любовью приладит и захлестнет. Сам дал понять. Если через… — он посмотрел на часы, — через два часа их не найдут, надо дело делать».

Оно вчерне уже созрело в нем, это дело, исподволь, в часы протрезвлений, накапливалось в мозгу. Трезвея, он тупо оглядывал залитый коньяком, заваленный снедью стол, пухлые телеса жеро, валявшихся в постелях. Начинал мозжить рефлекс самосохранения: за все нужно отвечать перед Папой, за невыполненный приказ — вдвойне.

Решение вызревало давно. Лопнуло же — сегодня. Если эти двое так и не отыщутся, надлежало уходить из Чечни и как можно дальше от Москвы. Далее всего вела тропка на тот свет… через свой пистолет: самое надежное укрытие от Папы. Чуть ближе, на этом свете, был… Берлин. Для этого надо спеленать со своими волкодавами Серова и ломиться с живым презентом через Терек, к немцам.

Проводники найдутся, десяток жуковских, щедро прикормленных им загодя скорохватов пойдут за ним в огонь и воду, даже в терскую.

Уперев локти в стол, уткнувшись остекленевшим взглядом в синие, набухшие на кистях вены, стал он тщательно продумывать свой план, по живому рвал со всем, что окружало его до этого дня. Гнусная маета вьюном оплетала душу Кобулова. Надвигалась расплата за жизнь, прожитую в лютости и оргиях, за малину утех, жирно проросшую на чужих горестях и крови. Не то чтобы совесть пробуждалась — не осталось внутри генерала таковой. Ломало хребет нечто доселе не испытанное.

Со школьной поры и до седых волос облучало российское бытие истиной каждого из граждан: Отчизне обязан ты всем, что имеешь, — здоровьем, воздухом, семьей, пищей и кровом над головой. И столь проникающе мощным было это целительное облучение, столь основательно пропитывало оно каждую клетку миллионолюдного организма, что не числилось на Руси более тяжкого греха, чем измена Отчизне.

Предстояло Кобулову окунуться в гнусь измены.

Затрещал телефон. Он схватил трубку.

— Кобулов!

— Нашлись эти суки, товарищ генерал, — устало и близко, с хрипотцой сказала трубка голосом Жукова. — На лесной заимке жировали, про которую вы рассказывали. Звоню из Ачхой-Мартана. Через полтора часа будем в городе.

— Каких «полтора»? — неистово взвился генерал. — Час тебе на дорогу! За них головой отвечаешь!

Он хотел положить трубку, на миг замешкался и с изумлением вновь услышал в ней голос карманного своего майора, тянувшего в командировках всю оперативную чернуху. Обязан был майор после приказа галопом рвануть в дорогу — не рванул. Эт-то что за новости?!

— Час так час, — размеренно согласился Жуков и задал вдруг идиотски неуместный, не ко времени вопрос: — Вы с рапортом моим про этих двоих ознакомились?

— Каким рапортом?

— О предательстве Гачиева. Пленный показал, что он в его доме…

Взревел, ощерился Кобулов, всей кожей ощутив в настырности и вялом безразличии майора нечто грозно-непонятное:

— Ты еще там?! Марш в машину!

Спустя час, за несколько минут до полуночи, генерал поднялся навстречу троим, вошедшим в кабинет без стука. Впившись взглядом в угрюмое лицо Жукова, вошедшего последним, излучавшее все тот же непогашенный вопрос о своем рапорте, где письменно зафиксировано было предательство Гачиева, Кобулов опередил:

— Вы свободны, майор, благодарю за службу. Отдыхайте.

Когда закрылась дверь, не генерал пошел к Гачиеву — командор. Он шагал каменной поступью, размеренно, с неистовым наслаждением ломая грудью расстояние и паническую истеричность наркомовских оправданий:

— Разрешите доложить, товарищ генерал!.. До заимки мы напоролись на немецкую засаду… Приняли бой! Немцев было…

Кобулов выбросил вперед набрякший кулак и впаял его в маячущую, смердящую словами пасть. Попал в зубы, ушиб костяшки, зашипел от боли, сменил руку. Бил тяжело, с замахом, свалил наркома на пол, стал в азарте поддавать сапогами, вколачивая в ерзающие, скулящие телеса возмездие за долгие часы своего ужаса, за созревшую готовность уйти к немцам, за паутинную цепкость утех, за то, что попал в нее, за то, что слишком сам был похож на Гачиева.

Наткнулся на Валиева, стоявшего истуканом, мимоходом вмял и тому карающий кулак в живот. И Валиев, жилисто-цепкий, обученный рукопашному бою, одолевший бы без труда трех таких генералов, покорно брякнулся на пол и услышал с изумлением собственный паскудно-гнусавый голос:

— За что? Я сопровожда-ал…

Нарком на полу между тем понемногу осваивал ситуацию, подставляя под генеральский сапог плечи и пряча голову, верещал тонко и пронзительно:

— Мы отстреливались, господин Кобулов… Ай! Мамой клянусь, вынуждены были отступить к заимке… Ой! Я все доложу в рапорте, господин Кобулов…

— Ты меня с кем-то путаешь, — старался уже по убывающей генерал. Исправил оговорку наркома: — Я тебе, с-сука, не господин, не гестаповский полковник. Я тебе — товарищ! В чекистских славных рядах мы с тобой товарищи кровные! Некрасиво об этом забывать!

Уморясь наконец, закончил битье. Отошел, тяжело дыша, вынул платок, промокнул лоб, стал вытирать руки. Приметил содранную кожу на костяшках, поморщился.

Гадливо оглядел через плечо валявшихся на полу, увидел пятнисто-красный подбородок Гачиева, размеренно распорядился:

— Встать. Рожи вымыть, в сортир сходить. И — в самолет. В Москву.

— 3-зачем? — осведомился, не вставая, Гачиев.

— Как зачем? — поднял правую бровь Кобулов. — На повышение. Папа зовет. Награждать за вашу геройскую доблесть в беспощадной борьбе с бандитизмом, за подавление восстания. К сведению, субчики, держитесь ко мне, родимому, поближе, пока не втолкнут в самолет. Вас жутко хотел видеть товарищ Серов, порасспрашивать: что это вас потянуло в саклю Атаева, ту, что около Агиштинской горы?

Гачиев всхлипнул, на коленях пополз к генералу, стал ловить, слюнявить сиятельную руку:

— Баркал, спасибо, товарищ генерал, клянусь, до гроба не забуду! — Поднял мокрые глаза, попросил: — Разрешите отлучиться с машиной на полчаса?

— Какие полчаса? — ощерился Кобулов. — Я тебе что сказал?

— Неотложное дело, — непостижимо нагло уперся, стоял на своем нарком. Уточнил шепотом: — Надо, товарищ генерал-лейтенант. Лично для Лаврентия Павловича.

Кобулов понял: действительно надо. Отпустил. Но с охраной. Приказал офицеру охраны: если длинный побежит — стрелять по ногам. Припекала сексотная информация: Серова вызывал к себе Сталин. Гачиев должен быть в Москве раньше Серова — любой ценой.

* * *

Командующий Грозненским Особым оборонительным укрепрайоном генерал-майор Никольский убирал в сейф со стола штабные документы: засиделись со штабистами до полуночи. Все разошлись несколько минут назад.

За спиной вкрадчиво визгнула, отлипла от косяка дверь. Никольский резко, всем корпусом развернулся. В дверях стояла усатая дылда в гимнастерке и галифе, перетянутая ремнями.

Генерал-майор всмотрелся, узнал: нарком НКВД Гачиев, не раз встречались в кабинете у Иванова. Почему часовой пропустил без оповещения?

— Засиделись? — шепеляво осведомился нарком. — Отдыхать надо.

Никольского взяла оторопь: нос у наркома синел разбухшей картофелиной, под усами вздулась фиолетовая губа, густо-ультрамариновый фингал оттенял правый глаз.

— На том свете отдохнем, — стандартно буркнул генерал. — Чем обязан в такое время?

— Служба, Никольский. У тебя своя, у меня своя. Решетки на окнах проверить надо, давно не проверяли. Штаб есть штаб. Я быстро.

Мимо проплыла подсиненная физиономия, скрылась за дверью. Никольский проводил наркома взглядом, досадливо крякнул, окон в смежных комнатах музея, где располагался штаб, было штук пятнадцать. Уход в сонное блаженство, который он предвкушал уже сутки, оттягивался.

Гачиев зажег свет, остановился перед картиной. На фоне темного леса, березняка и Кавказских гор, надменно положив руку на кинжал, стоял Шамиль. Русские офицеры толпились поодаль, возбужденно, с любопытством оглядывая легендарного пленника.

— С-собаки, — вздыбил усы нарком на офицеров. Вынул нож, подцепил лезвие, раскрыл его. Подступил к картине с ножом и стулом. Поднялся на стул, примерился. С треском повел ножом сверху вниз у самого края позолоченной рамы.

Когда свернул и перевязал полотно, холщовая трубка оказалась выше наркомовской фуражки. Отдавил сквозь решетку форточку, высунул конец полотна в квадратное отверстие, резко вытолкнул наружу, прислушался. Тихо. Картину Ф. Рубо «Шамиль», стоившую, по самым скромным подсчетам, около полусотни тысяч золотых рублей, мягко приняли снаружи подстриженные кусты. Дело было сделано. Полет в Москву ознаменован разнообразием: разбитой физиономией и ценнейшим антиквариатом.

* * *

Проводив самолет лично, Кобулов вернулся в гостиницу. Набрал номер, позвонил Жукову. Жуков, прибыв в Грозный, в офицерской казарме истребителей жить не захотел: угрюмый, свирепый характер оперативника не давал отдыха даже среди своих.

Он снял комнату с телефоном и отдельным входом. Она неделями пустовала.

Услышав в трубке сиплый со сна голос Жукова, Кобулов ворчливо попенял:

— Генерал тут с ног сбился, весь в делах, как кобель в репьях. А майор изволит клопов на подушке давить. Дрыхнул?

— Так точно, спал, — сухо подтвердил Жуков.

— Не вовремя в постель улегся — раз, — стал перечислять Кобулов. — С начальством кисло разговариваешь — два. Распустил я вас, работнички. Ну-ка, живо одеться — и на рысях к моей гостинице. Жду у входа через пятнадцать минут по всей форме. При себе иметь стаканы, газеты — под задницы стелить — и закусь. У тебя из закуси что в наличии?

— Колбаса… шоколад, галеты… — ошарашенно перечислил Жуков. Что-то не припоминал он за годы своего вассальства при Кобулове подобных пригласительных финтов.

— Годится, — одобрил закусь генерал. — Жду. Да язык там придержи, если полюбопытствуют, к кому и зачем.

Он запер изнутри дверь номера, оглядел себя в зеркало, причесался. Вынул из сейфа бутылку коньяка, ручной фонарик, сунул в карманы галифе. Расстегнул кобуру пистолета. Поднял задвижки на створках, распахнул окно. Тепло оделся, лез в окно — еле пролез. Тяжело спрыгнул на мерзлую землю под окном, прислушался. Было тихо.

В гостинице дежурили двое часовых. Одного, коридорного, он миновал. Другому, у ворот, буркнул:

— Прогуляюсь перед сном. Буду через полчаса. Жуков подошел через десять минут со свертком в руках.

Кобулов встретил его на противоположной стороне улицы, в тени акации, заслонявшей от фонаря.

— Закусь! — удовлетворенно зафиксировал он при виде свертка. — Теперь вперед, к Алексею Максимычу.

Он повел Жукова в парк имени Горького, гостиница стояла в сотне шагов от него. Темень давила на глаза, сапоги приглушенно шаркали по гравийной, смутно белевшей дорожке. Луна изредка выцеживала хинный проблеск сквозь черное рванье туч. Жуков пристроился сзади генерала, шагал в гнетущей неизвестности.

Зашли в глубь аллеи, наткнулись на скамейку, сели. Над головами немолчно шипел в невидимых кронах ледяной ветер.

Кобулов достал бутылку, велел:

— Разливай.

Слушая осторожную возню, хруст бумаги, звяк стекла, зябко повел плечами. Ощупью поднял стакан с коньяком, коротко вполголоса кинул:

— За победу.

Выпили. Задержав дыхание, Кобулов с щекочущим наслаждением прочувствовал путь жгучей струи, пролившейся в желудок. Приступил к делу.

— Прочел я твой рапорт. Обговорить кое-что надо. — Невидимо усмехнулся. — У меня в номере Гачиев «клопов» во все щели навтыкал, сам приказ о таких «клоповниках» подписывал. Так вот, то, что нарком с Валиевым работали на немцев, я давно унюхал. Ты подтвердил. Ну… и что дальше?

— Как что? Трибунал! — взволнованно заворочался Жуков.

— Трибунал, говоришь. Трибуналы у нас — для таких, как ты, кто работу на себе тянет. А для Гачиевых — орден и кое-что еще. Я его час назад в Москву спровадил, к Папе. На повышение.

— Шутите, товарищ генерал?

— Ага. Я тебя сюда вовлек коньяк высосать и шуточками закусить. Вникни.

Он развернул на коленях записку по ВЧ от Берии, вонзил в нее луч фонаря. Жуков прочел: «…Срочно командировать в Москву Гачиева, Валиева для использования в центральном аппарате. Берия».

Жуков прочел, задохнулся.

— Вы… наркому перед этим про их связь с немцами доложили?

— Ну.

— И что? Он… вот эту цидулю спустил?

— Как видишь.

Кобулов слушал молчание Жукова. Оно накалялось бессильной и горькой яростью.

— Это что ж на Кавказе творится? — взорвалась наконец клокочущим голосом темень.

— А это не только на Кавказе, — садистски ковырнул болячку Кобулов. — Это везде, Жуков, где серп и молот нами подвешены. Война отборного славянина перемалывает, мы, НКВД, остальных добиваем. Суки, сексоты, предатели, слизняки, вроде Гачиева, на развод остаются, смердят от Кавказа до Камчатки.

Ты думаешь, отчего я в загулы, в пьянь уныривал, а всю оперативку на тебя наваливал? Тошно мне, Жуков, кровью и желчью блюю после каждого разговора с Москвой. Пора выводы делать.

Он долго и чутко ждал. Дождался.

— И какие… это выводы? — осторожно обронил наконец Жуков, ибо страхом, как петлей, захлестнуло горло от нещадной, каленой правды, которую сам он чуял нутром, но даже в мыслях боялся касаться.

— А ты как думаешь?

— Мне по штату про это думать не положено.

— Брось, Жуков. Нам-то чего друг от друга уныривать? В одной обойме сидим, в одну доску вбиты по самую шляпку. А выводы такие: взбесилась наша контора, вразнос пошла, перемалывает правого и виноватого. Пока очередь до нас, думающих, не дошла — оглоблю бы ей в зубы сунуть, а? А для этого нужно оповещенных поболее, таких, как ты.

— Оповещенных… о чем?

— О Гачиеве. И вот об этом. — Он тряхнул московской запиской по ВЧ. — О том, что предательство в самом аппарате завелось, пухнет. Возьми. У тебя надежные офицеры на примете имеются? Им покажешь. Ядро сколотить надо из наших. Я — в Москве, ты — на местах. Здесь с бандитизмом кончаем. Поездишь в инспекционные поездки по России, подберешь людей, костяк нового аппарата. А я подготовлю всю информацию для Сталина, он половины не знает, что Лаврентий творит.

У нас обратной дороги нет, Жуков. Или мы его, те, кто еще работать может и последнюю совесть не потерял, или он нас — с потрохами. Решай.

— Что… решать? — оцепеневший от наваленной от него информации сидел Жуков.

— Ты вот что… дурачка-то из себя не строй! — ощерился Кобулов. — Обмарал штаны — дело понятное, неволить не стану, обойдемся. Только учти: донесешь — на том свете достану. Да и не поверят тебе. И когда мы придем наверх, на меня не рассчитывай. Свободен.

— От чего это я свободен, товарищ генерал? — отходя помалу, задышал полной грудью Жуков. — От себя, что ли? От себя не освободишься. То, что вы про нашу контору выложили, я в этом уже давно, как голый в крапиве, барахтался. А что толку, один в поле не воин…

— Двое — тоже, — жестко оборвал Кобулов. — Люди нужны, готовые на все для дела. А оно похитрее чеченского бандитизма. Про немецкие связи Гачиева кого оповестил?

Властно, с уверенностью на ответ спросил это Кобулов, поскольку чуял: покатился Жуков в откровенность, по скользкой колее мчит, смазанной доверием к нему — генералу-бунтарю.

— Командир роты Федор Дубов и его проводник Апти в курсе.

— Кто еще? Мало! Об этом нужно в рельсу, в тазы, в сковородки бить.

— Не успел, — сокрушенно повинился Жуков. — Больше ни с кем разговора не было. Да и какие разговоры про это?

Кобулов лапнул кобуру, бесшумно достал пистолет. «Значит, низовых всего трое: Жуков, Дубов, проводник. И рапорт Жукова. Годится».

— У тебя жена, дети есть?

— К чему это вы, товарищ генерал? — удивился майор.

— Кого оповещать о твоей геройской смерти в случае чего.

— Меня вроде до сих пор пуля не брала, — холодея, отшиб приговор Жуков.

— Моя возьмет, — вздохнул Кобулов и нажал курок.

Глухо лопнул выстрел. Дуло пистолета, продетое под генеральской рукой, утыкалось Жукову в грудную клетку. Пуля прошила ребра, сердце майора и застряла под мышкой. Тело его мягко отвалилось. Нагретое плечо генерала обдало студеным сквозняком.

Он сплюнул: стоило ради этого комедию ломать? Хотя, пожалуй, без комедии не выжать из Жукова фамилии тех, кто оповещен о предательстве Гачиева. Что-что, а самосохранение у майора наработалось за годы службы отменное.

Кобулов встал, рассовал по карманам недопитую бутылку, фонарик, зашагал в темень.

Теперь очередь Дубова и его проводника. Если начнут раскручивать изменение маршрута, засаду на Криволапова и встречу Гачиева с гестаповцем, остались эти двое. Показания пленного чечена… Кто поверит бандиту? Враги народа поверят.

С Гачиевым и Валиевым Лаврентий сам в Москве разберется, подстрахует. Папе невыгодно сор из избы выносить. С Серовым тоже проведет работу, вызвал, выдернул из Кавказа, как выползка из норы.

* * *

В Хистир-Юрт Кобулов прибыл поутру — самолично разбираться в истории Дубова и Криволапова.

Хоронили стариков, женщин и детей, долбили могилы среди замшелых чуртов на кладбище. Квадратные пасти их утробно щерились чернотой на саванной белизне пороши. Рыли братскую могилу для отряда Криволапова, чтобы как следует, по-людски перезахоронить бойцов.

Проводник Криволапова Саид исчез бесследно. Крутая заваривалась каша в Хистир-Юрте, комом жгла в горле каждого.

Вместе с Кобуловым прибыл Аврамов (Серов улетел в Москву). Засели в сельсовете. К сельсовету просачивался аульский люд, копились кучками поодаль, по закоулкам, тихо переговаривались. Председатель Абу лежал дома, воспалилась рана на ноге.

Над крыльцом сельсовета трепетал огненный язык флага. Под ним на крыльце истуканами стояли двое караульных с винтовками. Отбрасывая каблуками ошметки снега, к флагу на рысях поспешал посыльный с Дубовым и проводником Апти. У Дубова под ушанкой полыхали антрацитовой тревогой глаза, лицо мятое, серое. Перед сельсоветом попросил он вполголоса, виновато:

— Маненько подожди, Апти, пока я разведаю, что к чему. С земляками похабарь.

— Ты мине тащил в Хистир-Юрт зачем? — ворчливо осведомился проводник. — Хабар лучи горах получаится.

— Само собой, — через силу усмехнулся Дубов. — Однако похабарь, так надо.

Вбежал вместе с посыльным на крыльцо. Грохнули сапогами по доскам, отбивая снег, нырнули в дверь. Все надолго стихло.

Кобулов на «здравия желаю» не ответил, сесть не пригласил. Пришло его время. Он был на сотни верст вокруг единственным владыкой всех и всего, что дышало и хотело жить. Ночная возня с Гачиевым отпала, передал он эту чурку Папе. Жукова выбил из памяти — не была такого на свете: запустил в ход сыскную машину по расследованию нелепой, загадочной смерти майора и — выбил. В этой жизни каждый изворачивается, как может: одним везет, другие везут тех, кому везет. Все!

О дальнейшем надо было думать, решать с разлюбезной семейкой Аврамов — Дубов. А трамплин к ним — проводник.

Дубов переступил. Скрипнула половица под ногами. Глянул на отца. У Аврамова на бледном замкнутом лице обозначилась улыбка, еле заметная, ободряюще кивнул.

Генерал кашлянул. Клекочущим голосом спросил, как в лоб ткнул:

— Проводника Саида кто подсунул Криволапову?

У Дубова тоскливо захолонуло в груди: началось.

— Я, товарищ генерал.

— А ты откуда эту сволочь взял?

— Разговор о нем шел по аулу, что хорошо горы знает.

— Значит, хабар использовал… Ты глянь, Григорий Васильевич, какие у нас сынки-командиры! — Развернулся к Аврамову всем корпусом. — Хабаром питаются. Хабар штука удобная, бабка Сацита где-то что-то шепнула, старик Махмуд добавил, бери и пользуйся. На кой хрен тогда работа с источником? Полсотни молодых жизней под тем хабаром лежат, Дубов. От кого слухи, пофамильно давай.

Загоняли Дубова в угол. Но попробовал еще раз:

— Про Саида многие говорили.

— Я спрашиваю, кто именно?

— Акуев, мой проводник.

Ну вот и все, загромыхал валун с горы, не остановишь.

— Так. Ну-ка давай его сюда. Пусть караульный приведет.

— Разрешите, я сам, товарищ генерал, он у сельсовета ждет.

— Ну веди, — с любопытством разрешил Кобулов.

«Соломку, вороненок, стелишь аборигену? Соломка помогает, когда падают на нее. Однако не доставлю я вам такого удовольствия — на соломку. Я под вас другое подстелю, папашу Аврамова. Он куда тверже, из костей принципиальных. А сверху грузом утяжелю, навалю полсотни трупов криволаповских».

Дубов первым вошел. Апти, не торопясь, с карабином, следом. Проводник сел без приглашения, карабин между коленями поставил, сказал в пространство:

— Здрасти.

— Почему с оружием? — спросил генерал Аврамова. — Вы, Григорий Васильевич, этот бардак под демократию у себя в наркомате можете устраивать. А здесь по-другому следует, по законам военного времени и допросного трибунала.

Аврамов не успел ответить, Дубов опередил отца:

— Я разрешил, товарищ генерал. Мы нигде с оружием не расставались, спали с ним. — И не хотел, да вылепилось так: «мы» с оружием в боях не расставались, а «вы»?

— Много берешь на себя, капитан, — негромко, но так, что заныло у Дубова в позвоночнике, попенял генерал. — Не надорвись. Значит, хорошо Саида знал? — обратился он к Апти.

— Мал-мал знал, — подтвердил проводник. — Вместе охота ходил, дечик-пондур играл. Яво шибко хорошо играл, меня учил. — Апти смотрел спокойно, слова медленно к ситуации примеривал, как пуговицы к бешмету пришивал. Криволапов с бойцами мертв, старики и женщины из аула навсегда успокоились. Зачем теперь слова? Дело нужно делать, Саида искать. А этот слова, как камешки в ладонях, пересыпает.

— А деньги любил он? — вдруг повернул куда-то в неизвестное генерал.

— Почему не любил? — удивился проводник. — Деньги всякий любит. Я люблю. Ты тоже любишь.

— И про меня знаешь, — одним уголком красивого рта усмехнулся, обозначил свою терпеливость генерал. — Ай молодец! Ничего от тебя не скроешь. Ну а много этих денег у Саида водилось?

— Сапсем мало. Жена есть, дети — пять штук, кушать всем давай, штаны, мачи, другой хурда-мурда давай. Откуда деньги много будет?

— Он что, нищим жил?

— Зачем нищий? Недавно две коровы на базар покупал. Кобулов даже глаза прикрыл, сдерживая азарт.

— А деньги откуда взял? Две коровы сейчас большие деньги стоят.

— Не знаю, — пожал плечами Апти.

— А что ж ты у побратима своего не спросил про коров?

— Мущина в горах чужой ахчи не считает. Кто меня спросит, у кого карабин купил, где ахчи взял, — я того чертовая матерь посылать буду.

— Может, немцы ему дали? — маялся Кобулов, рассеянно в окно смотрел.

— Может, немцы, — послушно последовал за зигзагом генеральской мысли Апти. — У немца много деньги есть.

— А ты откуда знаешь?

— Мулла Джавотхан говорил.

— А еще что он говорил?

— Всякий-разный хабар, — наконец осерчал проводник: позвали зря время тратить, базар здесь, что ли? — Я пошел, начальник. Дома у матери дела есть. Горы с Федькой долго ходил, теперь дрова рубить нада, кизяк собирать, крышу чинить.

Поднялся, карабин за спину закинул.

Опережая бешеный, прострельный окрик, что копился в генеральской глотке, приподнялся Аврамов и выложил в стылую тишину теплую и округлую фразу-просьбу:

— Товарищ Акуев, могу я вас попросить одолжение сделать?

— Проси, — неохотно разрешил Апти.

— Посидим еще немного. Кроме вас, некому помочь. Большое дело сделаем, если про Джавотхана расскажете.

Вздохнул Апти, однако сел, карабин вновь между колен поставил, стал припоминать:

— Джавотхан много в горы ходил, аулы ходил, стариков собирал, фотка Гитлера доставал, показывал. Говорил: это Гитлер-пророк, у него два глаза есть.

— А при чем тут два глаза? — удивился Аврамов такому обороту в пропаганде Джавотхана, который теперь сидел в холбате.

— Секта Кунта-Хаджи давно вайнахам говорит: Гитлер — это страшный дэв, Дажжало, у него всего один глаз. Как может одноглазый дэв кунаком вайнаха быть? Кунак — не Гитлер. Наш самый большой кунак — англичан. Он придет и прогонит Гитлер.

— Ну а Джавотхан?

— Мулла говорит: брешет Кунта-Хаджи, Гитлер не дэв, два глаза имеет, пророк он, много денег имеет, масло, корову, веселый ящик каждому даст. Яво ручка крутишь — он разные голоса играет, кричит, музыка, ей-бох, лучи дечик-пондур получаится. Если вайнахи помогут Гитлеру на Кавказ приходить, валла-билла, в каждой сакле все будит. Такой ящик тоже будит, па… пы… ти…

— Патефон, что ли? — подтолкнул Аврамов.

— Ей-бох, патифон. Еще Джавотхан говорил: Гитлер — старший брат Турции, всех мусульман брат, у него на брюхе золотой пряжка есть, там написано: «С нами Аллах».

— И что, верили люди про Гитлера?

— Луди разный есть. Кто верил — воевать на фронт не ходил, горы дизиртиром бегал.

— А Саид, проводник Криволапова, верил?

— Яво сильно верил, — неохотно сказал Апти.

— А что ж ты раньше своего командира не оповестил? — подал голос долго молчавший генерал.

— Я разве женщина? — удивился Апти. — Чего зря болтать? Меня Аврамов спрашивал, я отвечал. Слушай, Аврамов, почему твой сын Федька Дубов фамилию имеет? Ты его свой тейп не признаешь, что ли? — разом отрубил осточертевший разговор Апти и перескочил на другое, сильно его занимавшее.

— Ну вот что, — расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки Кобулов, стал гнуть ситуацию в дугу, примеривая ее к холкам Аврамова и его сынка. — Вы все дурачков из себя не стройте. У вас под носом бандитская рать пропаганду ведет. Местный наемник всю балку нашей кровью залил, а вы тут семейственность выясняете, развели базар! Капитан Дубов! Проводника разоружить, доставить в Грозный. Там вами тройка займется. Доложить о моем приказе дежурному наркомата. Прибуду вечером. Я вас больше не задерживаю, тем более что…

— Федька, почему это начальник, как ишак, кричит? — размеренно врезался в генеральский рык Апти. Ноздри его раздулись. — Я твой отряд плохо работал?

— Ты хорошо работал, Апти, — ответил Дубов, белея на глазах.

— Я твой отряд на немецкую засаду выводил?

— Не было этого, — покачал головой, вытер испарину на губе Дубов.

— Я немца сколько штук бил?

— Двенадцать бандитов и фашистов на твоем счету, — выдохнул Дубов, чувствуя, как стекает с шеи и ползет между лопатками пот.

— Тогда пошел к чертовой матери твой начальник. Ти-бя знаю, твой приказ уважаю, а на яво я плевать хотел.

— Ах ты дерь-мо!.. — ахнул генерал.

— Нельзя здесь так, товарищ Кобулов, — встал, мучительно сморщился Дубов. — В горах мы, здесь не наша земля, не город…

— Выполня-а-ать! — резанул Кобулов, и страшной силы власть имущий разряд полыхнул по комнате, на время ослепив всех.

И вновь заговорил Дубов, понимая, что происходит, отдавая себе отчет, что должно произойти. Готов был он теперь разделить судьбу со своим проводником.

— Послушай меня, Апти… Мы с тобой хлеб, патроны и сказки делили. Теперь последнее слово разделим. Послушаешь?

— Говори, Федька! — сверкнул глазами Апти. Пальцы его, готовясь к делу, неприметно и цепко оплетали второго своего побратима — карабин.

Завороженно глядя на них, продолжил командир:

— Ты много знаешь, Апти. Поедем в город. Я с тобой. Нас поселят в одну… комнату, будут еду на тарелочке приносить. И придавим мы там храповицкого вволю, отоспимся за всю службу. А когда спать надоест, с нами говорить станут. И мы расскажем про все, что знаем и видели в горах. А если чего и не знаем, нам товарищ полковник подскажет, — позвал он отчаянно в помощь Аврамова. Вдвоем с Апти остались под потолком, что снижался, давил уже на затылок. «Подсоби, отец! Да, подгадил тебе, виноват. Но сколько себя казнить за ослушание, не переспросил, не достучался по рации после приказа Гачиева, этой сволочи… Но это он сейчас сволочь, а тогда ведь — нарком!»

— Подскажу, Федор, — пообещал полковник, офицер, отец.

«Ах, дурашка ты, дурашка… Что ж ты меня так лихо со счета списал? Здесь я. И там буду. Везде, куда бы тебя этот цепняк не затолкал».

— Это место, где спать будем, турма называится? — уронил вдруг вопрос в жгучую тишину Апти.

— Т-тюрьма, — заикнувшись, подтвердил Дубов.

— Сколько турма спать надо?

— Неделю… Может, дней десять, от силы, — вымучил из себя ложь командир. Затягивало его в водоворот, откуда не было возврата.

Апти стал считать. Он загибал черные, потрескавшиеся пальцы один за другим, повторяя шершавым шепотом слова русского счета:

— Адин… дува… три…

Пальцы на руке кончились, но убийственно далеко было все еще число «десять», до которого предстояло доспать в тюрьме. И, подавленный этой жуткой дальностью, терзаясь виной перед Дубовым, ответил Апти, обреченно замотав головой, как бык, на которого насовывали ярмо:

— Не пойду турма, Федька. Подохну там. Я лучи в горах спать буду.

Встал, сгорбился, держа карабин наперевес, пошел к двери. Он прошел коридор, миновал часовых на крыльце, когда до Кобулова доползла суть происходящего. Тычком распахнув дверь, так, что грохнула она о стену, рявкнул генерал караульным на крыльце:

— Задержать!

Приказ встряхнул двоих: пожилого, хлебнувшего лиха усача из Рязани и совсем еще мальчишку московского, лет девятнадцати. Недолго служили они, резервист и недоросток, однако успел въесться в их плоть и кровь военный закон: приказ не обсуждается, особенно такой, прожаренный яростью, что вылетел из тьмы коридорной.

— Стой! — крикнул рязанец в спину уходящему Апти, вскинул винтовку прикладом к плечу.

Спина удалялась — широкая, невозмутимая до оторопи, мирная.

— Задержа-а-ать! — еще раз ударило по слуху, по нервам из сельсовета.

— Слышь, стой! — в панике крикнул усач. А спина уменьшалась.

«Чавой-то они… посбесились? Каво задерживать? Вот ентого? Дак идет мужик, не бягит, не тякаит».

Толокся рядом с ним московский малец, суетился врастопырку, винтовку к плечу пристраивал, как дубину, примерял.

— Стрелять буду, слышь?! Стой! — последний раз крикнул рязанец, дернул за курок, пальнул в белый свет, как в копеечку.

Но уходил басурман, хоть и мирный, по снежной целине. А значит, надвигался с той же неспешностью сзади на усача трибунал.

И расставил тогда ноги старик. Налились твердостью руки. Каменея в противоестественной решимости своей, остановил он наконец плясавшую мушку и утвердил ее под чужой лопаткой. Задержал дыхание — так учили. И нажал.

Разорвалась в нем с хрустом и болью заповедь, что внедряли в него с сотворения мира, — НЕ УБИЙ. Тут грянуло, больно толкнуло в плечо.

Видно, некрепко въелся в резервиста прицельный навык. Пичугой свистнула пуля рязанца, выдрала клок бешмета у Апти на плече, прошила кожу и въелась с треском в оконный косяк мазанки впереди.

Прыгнул Апти в сторону. Легко и неотвратно вычертило дуло его карабина дугу, притягиваясь к старику. Успел увидеть рязанец красный змеиный язычок из ствола, глаза увидел басурманские. Скакнули они навстречу резервисту, — громадные, хищные. И был в них приговор.

Пуля вошла караульному в горло, разворотила хрящи, раздробила позвонок. Хлынул на шинельный заиндевелый ворс красный фонтан. Оцепенело замер в оглушительной тишине аул. Билось бурое тело на крыльце, выгибался дугой старик, тянулся грудью к небу, елозил затылком в крови, хрипел протяжно и страшно.

Рядом стоял юнец, свело судорогой руки. Беззвучно раскрывал рот, до конца жизни отравленный человеческой агонией.

Апти уходил — в бесконечное отныне свое скитание, в непомерно тяжкое одиночество.

Глава 20

В сумраке грота Осман-Губе собирал вещи в рюкзак. Горели только свечи (хозяин берег керосин), и полковник, напрягая зрение, шарил по углам, выуживая почти на ощупь полотенце, комбинезон, запасные диски к автомату. Гестаповец перекипал в гневе: партайгеноссе Исраилов развалился в кресле, на затененном, аскетически-худом лице угадывалась ядовитая усмешка. У стены сидел на корточках Ушахов, сторожил из густой полутьмы суету полковника рысьим, веселым взглядом.

Он драпал — они оставались. Полковник готовил свой «дранг нах Вест». Этот «дранг» незримо торчал между ними после того, как гранаты Иби Алхастова и его команды в клочья разнесли самолет из Стамбула. Самолет мог взять на борт Осман-Губе, Исраилова со списками своей агентуры и ОПКБ, а затем помахать крыльями этой проклятой Аллахом земле, населенной зайцами в бешметах, что прыснули в разные стороны при первых же выстрелах. Гестаповский осколок наглядно и показательно презирал этих зайцев, собирая свои вещи.

В результате суперосторожности Исраилова и акции Алхастова все кисли сейчас в этой мерзейшей, осточертевшей пещере, а спины всем им припекала химера большой облавы.

Исраилов гулко, трескуче кашлянул. Полковник вздрогнул. Кашель сухой, беспричинный, все чаще бил чеченского вождя, и Осман-Губе уже с неделю назад понял: туберкулез.

— Может, доблестный полковник поделится с нами своим замыслом? — раздался голос из самодельного, грубо сколоченного кресла.

Ушахов затаил дыхание: «с нами»?! Это интересно. Измордовало до бессильного бешенства спаренное противостояние ему Хасана и гестаповца, и вот теперь, когда полковник навострился дать деру, — «с нами»?! То есть с Хасаном и Ушаховым?

— С вами уже имел глупость поделиться самолетом Стамбул. Расстрелять самолет! Непостижимый идиотизм!

— Я предупреждал, что сделаю это, если там не окажется Саид-бека, — парировал претензии гестаповца Исраилов.

— Там был десант и оружие вам в помощь! Вы даже не потрудились проверить прибывших. Я знал лично одного из них, Клауса Гизе. Слышите? Лично!

— Проверять, когда красные наседали на пятки? Там не было Саид-бека. Этого достаточно, чтобы посчитать самолет серовским подарком.

Осман-Губе прекратил сборы, распрямился.

— Вы никак не хотите понять, что все ваши обещания фюреру, все ваше фанфаронство и трезвон о федерации Кавказа зловонно испустили дух! Как кляча, надутая цыганом! Вашей ОПКБ теперь нет. И после этого угробить турецкий самолет, упустить шанс выбраться из этой дерьмовой дыры…

— Не смей так говорить со мной… Ты, сюли! — ненавистно выцедил Исраилов.

Осман-Губе слепо рвал застежку на кобуре. Ушахов вскочил, всполошенно крикнул:

— Возьмите себя в руки, господа! Временная неудача еще не повод перестрелять друг друга.

Гестаповец опустил руки, постоял, тяжело, со всхлипом дыша, смиряя ярость.

— Я сожалею, господин Исраилов. После бессмысленного уничтожения самолета с десантом, на котором мы могли бы выбраться в Турцию, я вынужден покинуть вас и уйти в подполье. Мне еще предстоит отчитываться перед Берлином за вашу перестраховочную… глупость.

— Теплого вам подполья, господин крыса, — не остался в долгу Исраилов.

Осман-Губе глянул исподлобья, усмехнулся:

— Бросьте, Исраилов. Корчить из себя вождя и национального героя можно было до сегодняшнего дня. Уже завтра вы будете петлять по ущельям от облав и клянчить в аулах кусок кукурузной лепешки. Ваша поза смешна, особенно после драпа от Агиштинской горы, где вы подали резвый пример. Прощайте.

Он взвалил на плечи рюкзак. И Исраилов холодеюще осознал уже испытанный ужас периферийной трясины, что засасывает без великодержавной поддержки. Его оставляли один на один в этой трясине, один на один с карательной машиной Серова, которая, едва успев провернуться, уже размолола большую часть его сил, сколоченных за годы мук и надежд.

— Осман! — крикнул Исраилов вслед.

— Что еще? — обернулся у входа гестаповец.

— Осман… Дело еще не кончено. Глупо рвать все связи с нами. Вы же профессионал, я тоже. Мы пока нужны Германии.

Осман-Губе долго внимательно вглядывался в вождя. Такой его устраивал. В конце концов при нем хранилось имущество, резко возросшее в цене: адреса и списки агентуры. Они теперь дороже владельца. Впрочем, почему «теперь»? Они всегда были дороже.

— О моем нахождении будет знать председатель колхоза в селе Новый Акун Зукур Богатырев или Махмуд Барагульгов из села Ангушт. Держите с ними связь. На время сверните все действия, уходите в подполье, если хотите сохранить остатки организации.

Ни к чему играть в прятки: нас больше всего интересует ваша агентура в советских учреждениях и сеть ОПКБ по Кавказу. Но вы же не хотите делиться с нами…

Он подождал. Исраилов молчал. Его раздирали желание поделиться и рефлекс самосохранения: пока он владеет списками, он персона нон грата.

— Мы подождем, — понял Осман-Губе. — Прощайте. Сожалею о резком тоне.

— Взаимно, полковник, — обессиленно отозвался Исраилов.

Брезентовый полог, колыхнувшись, замер.

— Теперь ты убедился? — шевельнулся в своем углу Ушахов.

— В чем?

— Вспомни слова Джавотхана: мы станем трупами для немцев, если отдадим свою ОПКБ и агентуру. Хочешь политически смердеть? Отдавай.

Исраилов выплывал из приступа тоски. Оглядел опустевший, чужой и враждебный теперь грот. Вгляделся в Ушахова: кто он?

— Почему ты здесь? У меня трескается голова, когда я пытаюсь разгадать, кто ты… Ты извивался, суетился здесь полгода, и все обрушилось… Нет решимости раздавить тебя. А может, надо?

— Не продешеви с агентурой, Хасан. Она дорого стоит, — отвердел и окреп Ушахов.

Этому уже без него не обойтись. Из него высосали реальную силу. Осталась одна сморщенная шкура. И он дрожит за нее. Его дожимать надо.

— Осман-Губе подождет. Он дождется, когда нам надоест и мы вымотаемся скакать по горам, а потом хапнет всю ОПКБ даром. Гестапо не любит платить…

— А кто любит? — уже открыто уцепился за надежду вождь.

— Никто. Стамбул тоже. Но он ближе и понятней нам. Он всегда был ближе, Джавотхан прав. И всегда больше платил единоверцам, чем Берлин. Восток всегда был щедрее Запада. Я знаю в этом толк. Вайнахи, живущие теперь в Турции, подтвердят…

Дернулся, взлетел брезентовый полог, и в пещеру вошел Иби Алхастов. За ним цепочкой потянулись нукеры. Они обтекали пещеру, становились спинами к стене, и угрюмый шорох их движения, резкая вонь горелого тряпья, застарелого пота, пороховых газов, расползались по гроту. Запахи возродили здесь весь ужас боя и поражения в нем.

— Мы оторвались от красных несколько часов назад, — сказал Алхастов. — Они цепями прочесывают горы. Скоро будут здесь.

Он хотел закончить: «Надо уходить», — но вовремя придержал язык. Хасан лучше знает, что делать. Может, лучше принять бой и искупить позор бегства от Агиштинской горы. Если бы там, в ауле, Хасан не побежал первым и не увлек за собой остальных, как знать, может, сейчас они резали бы черного барана на празднике победы.

Смиряя в себе бесполезную теперь гадливую ярость и презрение к сидящему в кресле, Алхастов позволил себе спросить молчавшего хозяина:

— Как дела в Дагестане?

— Так же, — ответил вождь. — Они умеют бегать от красных не хуже нас.

Он понял мысли и настрой мюрида. «Надо его менять. Он заелся и забыл, с кем рядом дышит одним воздухом. А кем он был?! Черным батраком при Цоцаровых».

Ушахов подрагивал в нетерпении: скорее к рации!

— Инш Алла!*["52] — яро взревел Хасан.

— Инш Алла! — стонущим свирепым эхом отозвалась орда — может быть, последняя надежная опора Хасана в Чечне.

Ушахов пошел к выходу.

— Пошел продавать всех вас Стамбулу. Я не продешевлю. Не забудьте об этом потом, когда меня вышвырнут из разведки за провал дела в Чечне.

РАДИОГРАММА ДЕДУ

Получил доступ к рации. Самолет с десантом без Саид-бека уничтожен. Джавотхан держит холбат в пещере Мовки-Дукх. Осман-Губе ушел в подполье. Его связники Богатырев и Нового Алкуна и Барагульгов из села Ангушт. Ликвидация Исраилова категорически нежелательна, он не отдал агентурную сеть гестаповцу, склоняю его к контакту со Стамбулом. Считаю основной задачей изъятие списков агентурной сети и остатков ОПКБ.

Гриша, что с Фаиной?

Восточный

Народному комиссару внудел

Совершенно секретно

ЗАПИСКА ПО ВЧ

По агентурным данным, между главарями банд и бандитами нарастает раздор на почве больших потерь, понесенных от войск НКВД. Расшифровка послана дополнительно. Главари Магомадов, Сахабов, Алхастов, Шерипов по распоряжению Исраилова распустили бандитов по домам, т. к. немецкая армия не сможет прийти на помощь в ближайшее время. Сотни бандитов являются с повинной. Остатки немецких диверсантов добивают в преследовании. Осман-Губе ушел в подполье, ищем подходы через агентуру и связников. Ланге исчез бесследно.

Кобулов
* * *

Сталин отказал в приеме наркому. Во-первых, донимала изжога. Во-вторых, он уже выслушал подробный доклад Серова о кавказских событиях, в том числе и о предательстве Гачиева и Валиева. Но пока не решил, что делать. Он сказал в трубку:

— Доложи о результатах на Кавказе, как полагается, Верховному Главнокомандующему и в Совет Народных Комиссаров Молотову.

Берия пребывал в оцепенелом параличе. Но он уже знал это свое состояние и был уверен, что где-то в подкорке неприметно кипит бурный процесс, который вытолкнет в конце концов единственно верный вариант действий.

Через час с небольшим нарком уже был готов к таким действиям. Вскользь это касалось ждущих своей участи Гачиева и Валиева, живущих в гостинице «Метрополь». Но заостренная сердцевина решения упиралась в весь чечено-ингушский народ.

Председателю ГКО тов. Сталину

СНК, тов. Молотову

В результате подавления восстания на Кавказе на 13 октября сего года оперативными группами проделано следующее:

1. По Чечено-Ингушской АССР.

Убито бандитов и повстанцев 273 человека, арестовано 406, изъято укрывателей и пособников 119. Следственное расследование продолжается. Исраилов ушел в подполье, разрабатывается операция по его изъятию. Убито около 20 немецких десантников, преследуются остальные.

2. По Дагестанской АССР.

Убито бандитов и повстанцев 44 человека, арестовано 266, изъято бандпособников 85 человек. Для разложения банд, оставшихся в горах, и отрыва рядовых участников от кадровых бандитов используются местные авторитеты — старейшины.

В результате многие рядовые участники банд являются с повинной, возвращают колхозный скот и оказывают НКВД содействие в преследовании банд. Их ликвидация продолжается.

Берия

Глава 21

Гиммлер давно не видел главу третьего рейха столь омерзительно необузданным. У Гитлера тряслись щеки, пена закипала в уголках губ. Вопли его резали барабанные перепонки. Содрогаясь в крике, фюрер вышагивал кругами вокруг черно-белой статуи рейхсфюрера, и каждый раз, когда фюрер оказывался сзади, у застывшего Гиммлера судорожно напрягалась спина и цепенел позвоночник: изводило предчувствие удара.

Казалось, Шикльгрубер ударит обязательно по затылку, так, что хрустнет шея и слетит на пол пенсне. Но удара все не было. Гитлер, вывернувшись из-за ненавистно-худосочной спины, неистощимо и изобретательно изливал в лицо главы всех разведок свое безмерное отвращение.

— Зачем вы нацепили это дурацкое пенсне? Подражаете Лаврентию Берии? Но Берия носит его потому, что хронически страдает политической близорукостью. Вы же вечно хвалились своей дальнозоркостью! Зачем вам эти стекляшки? Чтобы трусливо прятать за ними глаза?

Вы лжец, Генрих. Вы обманывали всех нас кавказской химерой, обещали нам «пятую колонну», не потрудившись как следует проверить реальные силы горского сброда! Он посмел именовать себя главой туземного национал-социализма!.. Честь нашей партии замарана кавказским дерьмом по вашей вине, Генрих!

— Мой фюрер… — придушенно оскорбился наконец Гиммлер.

— Молчать! Вы и ваша воняющая духами куртизанка Канарис распускали передо мной павлиньи хвосты! Где ваша бандитская разработка «Шамиль»? Вы клялись разворошить ею Кавказ, уверяли в сокрушительности кавказского бунта. Вы обещали выложить вермахту на подносе весь кавказский нефтяной тыл!

— Экселенц…

— Молчать! Представляю, как хихикают по углам наши штабные крысы над болваном Маккензи! Командир первой танковой армии вермахта цепляет на утробу пряжку с азиатским полумесяцем и звездой! Он молится босиком в мечети! Об этом уже ходит анекдот. Вам пересказать? Эту наивысшую форму тевтонского кретинизма следует золотом вписать в летопись третьего рейха!

Впишите ее собственной рукой, как идейный автор. Нет, не рукой, вам следует вписать ее ногой, как дрессировщику обезьян. Вы организовали там туземный, обезьяний цирк, но не «пятую колонну»!

— Мой фюрер…

— Молчать! Мы стали посмешищем в глазах спесивых армейских индюков. Фон боки, листы, клейсты — все эти яйцеголовые теперь злорадно шушукаются! Гальдер имеет все основания ткнуть нас носом в штабную разработку «Блау», на которой настоял я! Он хотел концентрации всех сил под Сталинградом и был прав! Это вы подстрекали меня на распыление сил, распускали вонючие саги о слабости кавказской обороны!

— Гальдеру следует вспомнить, как он клянчил у вас горючее, перекладывая свои проблемы на ваши плечи! Он обязан помнить, как истязал вас в августе своим хныканьем! Он скулил о нехватке бензина ежедневно. Он должен вспомнить, как не сумел сделать элементарного: перебросить на помощь первой танковой армии двадцать девятую мотодивизию. А это переломило бы…

— Генрих, — свистящим шепотом вдруг позвал Гитлер. — Вы помните первое июня? Бункер под Полтавой… штаб группы армий «Юг»? Я сказал фон Боку: если мы не возьмем Грозный и Майкоп, я вынужден буду свернуть войну.

— Я не хочу этого помнить, мой фюрер.

— Провидение оживило эти слова. Они возникли во мне сейчас и вонзились в сердце как ледяная игла.

Ему, кажется, в самом деле стало плохо — физически плохо, и Гиммлер, мгновенно и панически переключившись на самочувствие фюрера, стал вливать в него лекарство надежды:

— Мы только начинаем, мой фюрер! Наши усилия не пропали даром, на Кавказе осталась «пятая колонна», она в подполье теперь и ждет своего часа. А горючее… У нас Силезский бассейн с каменным углем! Из него можно выжимать моря синтетического горючего! А Румыния, как никогда, верна союзническому долгу с ее бензином! Провидение и на этот раз возродит нас из пепла, и это будет продолжаться до тех пор, пока под нашими подошвами не успокоится весь мир!

Гитлер искал сквозь пенсне зрачки Гиммлера:

— Вы верите в это, Генрих? Верите? Смотрите мне в глаза!

Они застыли.

Ева пыталась завязать за люстру кожаный поясок, она поднималась на столе на цыпочки, задыхалась от предчувствия. Сафьяновые красные шлепанцы были на каучуковой подошве, гибко, предательски пружинили под ногами, и она поочередно отшвырнула их.

Ремешок удалось захлестнуть за массивный бронзовый изгиб, и люстра облила атлас ее халата нежным хрустальным перезвоном.

Раздвинув петлю на конце ремешка, она просунула в нее голову, выпростала из-под кожаной полосы каштановую россыпь волос.

Осталось последнее, неведомое и страшное, то, к чему приходила мыслями все чаще в последний месяц. С ролью сопровождающей, неотлучной куклы при вожде она смирилась давно, и даже притерпелась к этой роли. Отравляло, убивало ее другое: приступы бешенства у Адольфа, во время которых он топтал ее душу, самолюбие, ее женское естество. Сегодня наступил предел.

Собираясь в комок, напрягая всю волю, она застыла на несколько секунд. Крикнула тонко, пронзительным голосом зверька, попавшего в капкан, и прыгнула со стола.

Приглушенный, едва слышный из-за двери визг услышал адъютант Шмундт. Гитлер приставил его к спальне Евы в последние дни: Еву все чаще били истерики, перераставшие в припадки.

Вскочив со стула, Шмундт подбежал к двери, прильнул к ней ухом. В спальне висела тишина. Он позвал:

— Госпожа Браун… Госпожа!

Из спальни не отозвались. Он толкнул дверь — заперто изнутри. Адъютант попятился назад, не отрывая глаз от дубового резного квадрата. Разбежался, подпрыгнул, страшным ударом левой ноги выбил дверь.

Ева висела над столом в петле. Цепляясь за впившуюся в шею удавку, ломая ногти, кровавя кожу, пыталась просунуть пальцы под кожаную полосу. Глаза женщины лезли из орбит, атлас халата распахивался.

Шмундт сдавленно всхлипнул, без разбега, одним махом запрыгнул на стол. Рывком притянул к себе скользкое, бьющееся тело, приподнял его. Попытался одной рукой ослабить петлю.

Это не удалось. И Шмундт, с ужасом глядя на синевшее, залитое слезами лицо хозяйки, зарычал и рванул что было силы на себя провисший ремешок. Он лопнул под неистовый, возмущенный перезвон хрустальных подвесок.

… Шмундт вбежал в кабинет Гитлера, оттолкнув помощника.

— Мой фюрер! Госпожа Браун…

— Что?! — ужаленно обернулся вождь. — Что там, болван?!

— Я вынул фрау Браун из петли!

— Когда… зачем… Она жива?!

— Она в обмороке.

— Генрих, идемте… скорее!

Он сделал несколько шагов, оторопело прислушиваясь к своему, но будто чужому телу. Дергалась, немела левая нога. Волоча ее, Гитлер пошел к столу, прижал к нему ногу. То же самое творилось с левой рукой. Придерживая ее правой, Шикльгрубер, затравленно вывернув шею, посмотрел на Гиммлера.

— Генрих, что со мной?!

— Экселенц, надо немедленно…

— Во-он! Все вон! — содрогаясь в страхе и нетерпении, закричал Гитлер. — Врача! Быстро!

Глядя в спины метнувшихся к двери людей, он позвал сдавленной фистулой:

— Генрих! Гиммлер обернулся.

— Сровняйте Грозный с землей… Это стадо туземцев потеряло право на наше доверие!

Через час Гиммлер позвонил Геббельсу, и тот, истерзавшись в неведении, намаявшись с приведением в чувство Евы, выкрикнул:

— Что с фюрером, Генрих?

— Это было ужасно, — вытирая пот на лбу, пожаловался Гиммлер. — Левая рука и левая нога… Он не мог удержать их, похоже на пляску святого Витта. Его трясло, как продрогшую дворнягу. Что с Евой?

— Пришла в себя. Врач утверждает, что к вечеру ей станет лучше.

— На Адольфа сокрушительно подействовал провал кавказской акции. Сейчас вы один можете помочь.

— Я? Как? У меня совершенно не соображает голова.

— Газеты «Дас райх» и «Фёлькишер беобахтер». Вы собирались дать снимок на первую полосу, как горцы встречают офицера рейха подарками. Я не видел его. Снимок получился?

— Самолет с фоторепортером прождал в Армавире трое суток, но так и не получил вызова в горы.

— Еще не поздно исправить дело. Дайте аргументированную оптимистичную статью о кавказской «пятой колонне». Ее суть: несмотря на временные неудачи с восстанием, «колонна» есть, она жива, но ушла в подполье. У нас там надежные союзники — мусульмане. Это поддержит здоровье фюрера. Канарис и Кальтенбруннер снабдят нас фактами.

— Благодарю, Генрих. Я недаром завидовал вам, вы всегда нас опережаете. Это действительно может оживить фюрера.

— Фюрера, но не «колонну»! — с внезапно прорвавшимся гневом отрубил рейхсфюрер.

Глава 22

Ожил, резанул по слуху звонком прямой телефон из кабинета Верховного, и Берия с привычным уже сосущим чувством опасности взял трубку.

— Я весь внимание, Коба.

— Я знаю, зеркало держишь в столе, угри давишь, — неторопливо уличил Верховный.

— Держу, — не стал отпираться нарком.

— Поставь перед собой.

Берия достал оправленное в старинные серебряные кружева зеркало, поставил перед собой. Из сизой глубины уставилась на него с бульдожьими висящими щеками безглазая морда. Вместо глаз мерцали два кругляшка. Морда сказала в трубку:

— Стоит.

— Что там видишь?

Он всегда катастрофически глупел при таких вывертах Верховного, когда не мог уловить направление и цель его мысли. Была единственная наработанная защита перед их хищной непредсказуемостью: показательная лесть маленькой сучки перед вольным кобелем. С нарастающими позывами тошноты он перечислил:

— Самого преданного члена Политбюро вижу, грузина, который исполнял на Кавказе все, что ты приказывал в тридцатых, который всегда хранит тебя для истории…

— Это с одной стороны. С другой — рогоносца видишь. Есть мнение, Гачиев вместе с Валиевым тебе рога наставили с немцами, а? Молчишь об этом. Я ждал, пока сам признаешься. Почему заставляешь ждать?

Берия вытер испарину на верхней губе, глубже задышал, прикрывая трубку рукой. Теперь понятно, Серов успел настучать. Но для такого разговора у него уже было прорыто русло. Надо его использовать.

— Сплетня Серова. Ему очень надо, чтобы так было. Он Гачиева давно сожрать хочет, стрелял в него, помнишь, я докладывал?

— Что в этом плохого, пусть кушает, если есть аппетит. У вас всегда кто-то кого-то кушает. А рогоносец в стороне наблюдает, а?

— Ты же знаешь, это не в моих правилах. Гачиев с Валиевым вызваны сюда, якобы для использования в центральном аппарате. Живут в «Метрополе» под круглосуточным наблюдением, я задействовал лучшие силы: начальник отдела контрразведки «Смерш» Юхимович и начальник отдела по борьбе с бандитизмом Леонтьев. Мимо этих вошь не проползет. Если у Гачиева грязный хвост, теперь ему негде отмыть, не дадим, зафиксируем и прищемим. Я тут кое-что для подстраховки и ускорения дела готовил. Потому пока не докладывал, последние детали отрабатываем.

— Поделись, когда отработаешь.

— Я разве когда с тобой не делился? — горестно попенял нарком. — Разреши доложить еще одно соображение.

— Разрешаю.

— Коба, сколько чеченцы крови нам попортили? Они породили и укрывают Исраилова. Исраилов написал то письмо тебе, заразил горы фашистами. У тебя слишком доброе сердце. Уже все простил, да? Ты простил — я не могу простить.

— Куда клонишь? Мешают поймать Исраилова, поэтому всех надо выселить? Легко жить хочешь.

— Зачем так думаешь?! Я поймаю его!

— Больше года ловишь. Скоро похудеешь. Ловить чужих баб у тебя лучше получается. Последний раз говорю: ты Исраилова лови.

В трубке раздались гудки. Берия положил ее, взял из пенала карандаш, машинально сломал его. «Что ему надо?… Я же чую: он хочет их выселить. Почему сорвалось?»

Он не терпел долгих переживаний и тягучих дум, мозг бешено сопротивлялся такой нагрузке, молниеносно предлагая действие методом тыка: один вариант, второй, третий… С годами действие становилось его стихией. Поступок стал опережать тягомотину анализа, и чем больше в этом поступке было хруста человеческих судеб, оглушающей непредсказуемости, тем большее наслаждение он доставлял.

Сейчас сосуще-остро захотелось именно действия. И абсолютный нарком велел привести маленького наркома Гачиева. Голиаф еще не решил, что делать с чеченским Давиденком: устроить показательное заклание, чтобы надолго запомнили, или прикрыть — был в употреблении, проверен.

Натура властно требовала поступка, куда хотелось унырнуть от разъедающей угрозы сталинского двусмыслия.

Ввели Гачиева с какой-то бумажной длинной трубкой. Он бережно приставил трубку к стене и бухнулся на колени. Снизу, от пола, глянули в лицо Лаврентия Павловича собачьей преданности, окольцованные чернотой глаза. Ниже блестела разбухшая слива носа. Гачиев раскрыл рот, закричал сиплым фальцетом:

— Можете расстрелять, можете повесить, товарищ нарком! Я все равно кричать буду до последней минуты: да здравствует великий вождь всех народов товарищ Сталин и его самый лучший соратник… (он прервался, подумал) гениальный товарищ Берия! — Он подумал еще и закончил неожиданно урчащим баритоном: — А если кто на меня нагло насексотил — это мои враги.

— Ты знаешь, почему охотник иногда стреляет свою собаку? — задумчиво осведомился Лаврентий Павлович.

— Потеряла нюх! — вскинулся от пола Гачиев.

— Еще.

— Не слушает команды, скалит зубы на хозяина.

— Еще, — не устроило наркома.

— Состарилась, плохо служит.

— Это все можно простить. Нельзя прощать, когда собака, поймав дичь, жрет ее в кустах, втихомолку от хозяина.

— За это не стрелять — шкуру снимать надо! — бурно воспрянул Гачиев, омыло ликование: он не разучился понимать хозяина!

Проворно двинулся к стене, ухватил принесенную палку, содрал с нее бумагу. Придавил двумя стульями края, стал разворачивать холстинное полотно. На паркете расцвел кавказский пейзаж. Посреди него стоял, держался за кинжал мрачный… Исраилов!

Берия завороженно следил за ширящейся панорамой: поймали бандита!

— Пленение Шамиля. Художник Фе Рубо. Пятьдесят тыщ золотых рублей, ей-бох, не меньше, — азартно-вкрадчивым баритоном оповестил Гачиев. — Прими в подарок, Папа. Скоро Хасан перед нами тоже стоять будет. Но не так. Голый, без шкуры. Шкуру с него чулком спустим, клянусь предками, Папа!

— Как ты сказал?

— Папа, я сказал… Папа… Папа! — ударил он лбом о пол.

«Почему сорвалось? Он же сильно хочет всех их выселить… Он никогда не простит Хасану то письмо, своего страха за Кавказ не простит. Нюхом чую!»

— Вставай, — велел большой нарком.

— Не встану, Папа! — ликующе закричал маленький.

«Нужен, — внезапно и освобождающе от проблемы созрело в наркомовской голове. — Такие надолго нужны».

— Свои люди в горах есть? Такие, чтобы ради тебя отца родного не пожалели?

— Найдем, если надо.

— Надо.

Гачиев вскочил: другая жизнь надвигалась, дело давали!

— Хлебом клянусь, все, что надо, — сделаю!

«Исраилова не поймать, пока нацмены в горах живут», — окончательно вызрело в наркоме.

— Запоминай. Нужен большой налет чеченцев на грузинских врагов. На границе с Чечней их антисоветское гнездо — Тушаби. Там грузины разграбили колхозы, угнали скот в горы. Надо отнять этот скот и убить всех предателей пастухов. А потом сфотографировать трупы. Снимки — на стол мне. Кому можешь поручить?

— Есть люди. Лично знаю. Не раз такое делали.

— Когда? — удивился Берия.

— Когда чеченским абрекам нечем было платить нам за легализацию, они угоняли скот у Тушаби. Фотографа тоже найдем. Сегодня позвоню туда.

Он не спрашивал, почему, зачем. Его вел по лезвию ответов могучий рефлекс самосохранения.

— Кому?

— Старшему лейтенанту Колесникову.

— Доверяешь?

— Проверял не раз. Маму родную за деньги, за звание продаст.

— Смотри, не маму, свою голову ему вручаешь. Будешь жить с Валиевым в гостинице и дальше. Запоминай хорошо: день и ночь веди себя как настоящий коммунист. Поступай как образцовый чекист в любом случае, с любым, кто бы ни пришел. Хорошо понял?

— Зачем было напоминать, товарищ нарком? — обиделся Гачиев. — Я всегда так себя веду.

Берия всмотрелся с интересом: знал наглецов, сам поджаривал жертвы в изысканно-фарисейском масле, но чтобы так… безмятежно, на голубом глазу… Виртуоз, собака!

— Все, что с тобой случится, докладывай начальнику отдела контрразведки «Смерш» Юхимовичу.

— Слушаюсь, товарищ нарком. А что должно случиться? — не удержался все-таки Гачиев, но, чувствуя, как пополз холод от Папы, вскричал испуганно: — Если надо, всю мою кровь по капле выпей! Всю, Папа!

— Не надо… сынок. Она у тебя протухла. Пшел!

Он смотрел в длинную спину. Когда она скрылась за дверью, перевел взгляд на пол. Шамиль все так же презирал русское на фоне леса. Он плевать хотел на всю эту щенячью свору в погонах. И на Барятинского с Ермоловым и царем, который в Петербурге, — тоже плевать хотел.

Берия плюнул, целясь в Шамиля. Не попал. Плевок пузырчато нахлобучился на голову одного из офицеров.

Подумал, поднял трубку, услышал в ней:

— Юхимович слушает!

— Как идет разработка чеченцев?

— Все готово, товарищ нарком. Сегодня ночью начинаем круглосуточное прослушивание.

— Я тебя не гоню. За ночь подготовься как следует. Наблюдение и прослушивание начинай завтра с утра.

— Но у нас все готово…

— Я сказал, завтра.

— Так точно.

— Подсадного хорошо обработал?

— Предусмотрели несколько вариантов. Главный выстроен на информации Кобулова из Чечни.

— Расколет этих — орден получишь. Не расколет…

Юхимович затаился, сперло дыхание.

— Не расколет — возьмем чеченцев в аппарат. Нам твердые нужны.

— Может, надо, чтобы… расколол?

— Сволочь, жид пархатый, — плаксиво вогнал в трубку Берия. — По-русски не понимаешь, что ли? Тебе на иврите сказать? Стараться — хорошо. Перестараешься — кому нужен неумный еврей? Пришли краснодеревца, раму для картины сделать. Когда доставят, чтобы штаны у него сухие были и руки не тряслись.

— Понял.

— Нацвлишвили тоже пришли…

— А этого можно… с мокрыми штанами? — очень серьезно спросил смершник.

Нарком оценил.

— Смотри, скоро он сам про твои штаны спрашивать будет.

Был звонок от Юхимовича, и Нацвлишвили заторопился по вызову к наркому. Шагал широко, размашисто, глядя под ноги. В поле зрения поочередно и стремительно вспыхивала сияющая чернота надраенного хрома. Красный ворс ковровой дорожки вел вперед, гасил звуки. Сапоги несли тело полковника бесшумно.

Вызов припекал, будоражил. Коридор обволакивал мертвенной тишиной, квадратно летел навстречу. Наплывали и оставались позади прямоугольные зигзаги.

Остро нравилось то, что осталось позади: повороты под девяносто градусов, ковровая дорожка под ногами, тяжесть полковничьих погон, ночная работа, должность. Все, что поручали, выполнял скрупулезно, с точностью механизма: приводил, уводил, готовил к допросам, «разминал» перед ними упрямых.

Тело под кителем бугрилось мышцами. Костяшки на пальцах задубели мозолистыми наростами. Сердце бесстрастно и мощно рассылало в конечности горячую кровь. Жизнь стлалась под ноги ковровой дорожкой. В ней бесследно и беспамятно глохли чужие визги, вопли, мольбы, хруст костей и хрипы сдавленных глоток. Жизнь летела навстречу таким же коридором — вылизанным, надежно узнаваемым, слепяще высвеченным.

Нацвлишвили оправил китель перед дверью, ведущей к наркому. Охрана, адъютант и секретарь знали полковника. Их сторожевая цепкость не касалась его.

Он толкнул дверь, вторую, третью и наконец проник в храм Всевластия.

Доложил:

— Полковник Нацвлишвили по вашему приказанию прибыл.

— Штаны в кресле еще не протер? — по-родственному ободрил полковника нарком.

— Вам отсюда виднее, — скромно потупился полковник.

— Поедешь в Чечню моим представителем. Наркомом вместо Гачиева поедет Дроздов. Надо бы вам снюхаться перед службой. Но нет времени. Встретишься в горах с Исраиловым. По нашим данным, у него туберкулез. Обещай от моего имени лучших врачей, лекарства, жизнь, деньги. Много денег. С одним условием: пусть убирается с Кавказа и живет в любом городе кроме Грозного, Орджоникидзе, Нальчика и Махачкалы. Вымани его с гор на равнину любой ценой. Никаких других условий от него не принимать. Все ясно?

— Так точно.

— Вылетай сегодня же.

Нацвлишвили развернулся, вышел.

Дни в гостинице текли для Гачиева с Валиевым шершаво, несмазанно. Было неуютно под нависшей, давящей неопределенностью. Выходили на улицу. Крылась мурашками, цепенела спина от чужого всевидящего глаза. Изредка встречались со знакомой юридической и прокурорской братией, вызываемой в Москву в наркомат. Лишнего не болтали — не то время.

После разговора с Берией Гачиев поуспокоился. Позвонил в Грозный к Колесникову про налет на Тушаби.

Старшего лейтенанта запалил азарт, задание уточнял деликатно, эзоповым языком. Все понял, ринулся в работу. Исполнительность, замешанная на предвкушении, распирала грудь.

Валиев увивался, изнывал вокруг Гачиева, спрашивал шепотом: о чем говорил с Папой? Почему слежка? Может, что-то пронюхали про связь с немцами? Если бы пронюхали, не в гостиницу поселили бы — в подвал.

Нарком на все вопросы многозначительно усмехался, когда Валиев наседал особенно, сворачивал внушительный кукиш.

… С утра жевало Валиева пакостное настроение. Не выдержал, взвился:

— Сколько здесь торчать? Монахи, что ли? Тут одна по коридору все время ходит, задом виляет, а ты…

— Не для тебя виляет, — отшиб наскок Гачиев и вдруг понес совсем несусветное: — Что за разговоры? Ты чекист, коммунист или жеребец племенной? Как себя ведешь?

Валиев остолбенел, хлопал глазами: от кого слова, от наркома или от муллы-старика, совершившего хадж в Мекку? Взмолился:

— Салман, ты у Папы был, какой-то непонятный вернулся. Мне одному можешь сказать, зачем привезли, почему слежка?

— Надоел ты мне, понимаешь? — вздыбил усы нарком. — Заповедь знаешь? Делай, как я! И заткнись!

Стукнули в дверь — будто в позвоночник игла вошла. На пороге возникли серый, пыльного окраса костюм, шляпа:

— Здравствуйте.

— Вам того же, — учтиво отозвался нарком.

— Салман Гачиев и Идрис Валиев? — спросил гость.

— Клянусь, это мы, — веселея, подтвердил нарком.

Гость сел, вынул коробку «Казбека», закурил.

— Э-э, здесь не курят. Что надо? — раздраженно подал голос Валиев.

— Потерпишь, — уронил гость. Тихо, бесцветно добавил: — Вам привет от Хасана.

— Какого Хасана? — У Гачиева мурашки пошли по коже.

— Терлоева, из Чечни.

— Не знаю такого, — расстегнул воротник гимнастерки Гачиев.

— Знаешь, Терлоев-Исраилов. Одна фамилия. Он просил напомнить: в Химой прибыл отряд красных в двести человек. Они шли к Агиштинской горе. На следующий день вы своим приказом переправили его в Хистир-Юрт. Семнадцатого Шерипов напал на Химой, захватил его, а отряд Криволапова выбила наполовину немецкая засада. Рассказывать дальше?

— Ты… задушу! Ты кто такой?! — рванулся к гостю Валиев.

Нарком поймал дружка за рукав:

— Сиди!

— И последнее, — истуканом, не шевелясь, сидел гость. — Господин Гачиев, вам просил напомнить о себе полковник Осман-Губе.

— Какой такой Губе? — вскочил и тут же опустился на стул нарком, не держали ноги.

— Тот, с кем вы встречались в ауле, в сакле Атаева. Пора выполнять ваши обязательства перед гестапо.

— Что тебе… вам надо? — обессиленно хрипнул нарком.

— Пока немного. Вы дожидаетесь здесь нового назначения? Очень хорошо. Как только оно состоится, оповестите нас запиской. Ее просуньте в щель между почтовым ящиком и стеной на Тверском бульваре, дом пятнадцать. Вот чертеж. Отсюда же возьмете наше следующее задание. Оплата — тысяча берлинских марок за каждое выполнение. Будем перечислять на счет в Берлинском банке.

«Этот все знает… Застрелить и бежать. Из Москвы, от Папы? От назначения кто бегает? Ишак! Отказать этому… нельзя. Расписка у Осман-Губе, письма у Исраилова, фотография, где мы вместе. Значит, соглашаться работать на них и… на Папу? Накроют — ремней из спины нарежут».

Чувствуя, как вспухает и потрескивает от нагрузки череп, он кашлянул, выудил из загустевшего молчания отсрочку:

— Такие вещи сразу не решают. Надо подумать. Сейчас принесу коньяк.

«А если провокация? Папа сказал… Что он сказал? «Веди себя как настоящий коммунист, поступай как образцовый чекист». Как это? Что делать? Этот знает про встречу с Османом у Атаева… Откуда знает? Всего два варианта: или это настоящий, от Османа, или кто-то пронюхал о встрече. Кобулов или Серов. Если это настоящий, зачем Осману слать связника вдогонку, в Москву? И потом, ни одна собака не знает об этой гостинице, этом номере… кроме Кобулова, ни одна! Кобулов работает на немцев тоже?! Э-э, думай, что говоришь… Может, Сталин и Берия на немцев работают? Ишак! Значит, этот… подсадной!»

Сзади подобрался Валиев, притулился к плечу, зашептал горячо:

— Чего тянешь? Все равно никуда не денемся. Тысяча марок! Марки не рубли. Чекистам так не платят…

«Веди себя как настоящий коммунист. Поступай как образцовый чекист… Все, что случится, докладывай Юхимовичу…» Докладывай! Испытывают. Чуть не влип. На волоске был. Этот попер на нас напролом, как баран, грубо работал. О встрече с Османом мог рассказать только сам Атаев. Кто бандиту поверит? Доказать надо. Пусть докажут. «Веди себя как образцовый чекист…» Валла-билла, поведу!»

Он взял бутылку нарзана в правую руку, за горлышко, в левую — коньяк и рюмки. Отодвинув плечом Валиева, пошел к сидящему гостю, выговаривая тепло, торопливо:

— Как добрались? Как здоровье Осман-Губе? Давно вас жду.

— Жив-здоров, — коротко сообщил связник, по-волчьи, всем корпусом разворачиваясь к расколовшемуся наркому.

— Слава Аллаху! Полковник оч-чень нужный человек у нас в горах, особенно сейчас, после временной неудачи. Выпьем за его здоровье. Такой коньяк устроит?

Он вытянул левую руку с бутылкой коньяка к гостю. Тот, щурясь от папиросного дыма, подался вперед — рассмотреть.

— Устроит, но с коньяком подождем, сначала…

Гачиев коротко хряснул нарзанной бутылкой по прилизанному затылку. Бутылка — вдребезги. Гость мешком сполз со стула, повалился на пол. С затылка, с шеи стекал пузырчатый водопад, пиджак на крутой спине стремительно чернел, напитываясь влагой.

Гачиев разжал пальцы, горлышко нарзанной бутылки звякнуло, вонзаясь зубцами в пол.

— Зачем? Они нас…

Нарком, покосившись, с размаху, хлестко влепил мокрую ладонь в красную рожу Валиева, запечатал рот.

— Вяжи ему руки! — Пошел к телефону, набрал номер. Дождавшись ответа, вытянулся: — Докладывает Гачиев. Товарищ Юхимович, мы тут германского шпиона успокоили. Вербовал, сука, провокацию устраивал. Прошу прислать конвой. Клянусь, важная птица, много расскажет.

Наркому внудел СССР

тов. Берия

Согласно Вашему указанию в операции по наружному круглосуточному наблюдению за Гачиевым и Валиевым были задействованы лучшие силы отдела контрразведки «Смерш», боевики Ракета и Молния, три снайпера и радист. Выявленные и разработанные лица, соприкасавшиеся с Гачиевым и Валиевым, работники НКВД и прокуратуры Аист, Блондинка, Смуглый, оперативного и следственного интереса не представляют. Слежка компромата не выявила.

Заключительная операция «Гость» дала реабилитирующий результат, совместными усилиями Гачиева и Валиева «Гость» оглушен, связан и передан в наши руки.

Нач. отдела контрразведки НКВД «Смерш», комиссар госбезопасности Юхимович Комиссар госбезопасности Леонтьев

На этом документе, как на спасательном круге, поплыл нарком в дальнейшую бурную жизнь, на которой мало отразилось даже выселение, прожил ее со вкусом и комфортом, успев между прочими заботами и персональными поручениями Лаврентия Павловича осудить на муки и смерть всемирно известного ученого Вавилова.

Глава 23

Фаина возвращалась с дежурства в госпитале. Набухало сырым рассветом промозглое утро, осклизлой кашей чавкал под ногами подтаявший снег.

После пьяного дебоша в ресторане и разговора с Аврамовым и Серовым ее проводили в камеру.

Она села на нары с матрасом, застеленным чистой простыней и одеялом. Рядом в углу стоял жестяной бак с водой и кружкой на крышке. Она взяла кружку, повернула краник и жадно, одну за другой выпила две кружки воды. Вода была холодной, вкусной, в камере висел сухой, прохладный полумрак.

Она сбросила одежду, башмаки, забралась под одеяло и, постанывая от наслаждения, вытянулась на спине.

Над ней нависал серый потолок, обступали бетонные, незыблемые стены. Они надежно отсекали женщину от кошмара исраиловской пещеры, от воняющих самцов, от вокзального отчаяния, сверлящей спину слежки. Все осталось позади.

Сами собой побежали слезы. Выплакавшись, она блаженно провалилась в теплый омут сна. Отсыпалась почти двое суток. Пробуждаясь, видела на табурете рядом с нарами жестяную миску с пшенкой и кружку компота, накрытую белым ломтем хлеба. Насытившись, снова засыпала.

Через двое суток, проснувшись, Фаина рывком поднялась, села, спустила ноги. На потолке розово накалялся солнечный блик, где-то неподалеку чирикали воробьи, гуркотал голубь.

Пережитое вздыбилось в памяти, щетинясь подробностями: тугое сопротивление шипа, с тихим хрустом утонувшего в потной вонючей плоти, дикий рев, дрожащий слюнявый язык в разинутой пасти, оскалы нависших лиц, чугунные удары кулаками в лицо, соленый привкус крови во рту.

А потом… потом родное лицо Шамиля, его голос, руки, надежность широких плеч и тихий шепот в самое ухо:

— Ну все, все, Фаюшка, вывернулись. Есть часок на двоих… Как они тебя, с-скоты! Терпи, Фаюшка, надо обмозговать, что и как дальше. Слушай меня, зоренька, и запоминай.

Голос этот малиновый возник в памяти, опахнул тихой щемящей радостью.

Она оделась, стала стучать ладонью по дверной обивочной жести — гулко, с размаху, до боли в ладонях.

Дверь открылась, боец, возникший в проеме, сердито спросил:

— Что такое, гражданка Сазонова, в чем дело?

— Оренбургская коза тебе гражданка, — осерчала Фаина. — А я — товарищ Сазонова. Мне надо видеть товарища Аврамова. Так и передай.

В кабинете Аврамова она жалобно попросила:

— Григорий Василич, миленький, не отсылайте меня в Хистир-Юрт, боюсь я его до смерти, да и делать там нечего без Шамиля. Отоспалась, отъелась, спасибочки, пора за работу. Мне бы здесь, в городе, самую черную, без продыха, без просвета, чтобы в голову лишнее не лезло. Я двужильная, Григорий Василич, все выдюжу, только поручите.

Ее пристроили на постой к одинокой старушке, жившей около церкви, и направили в госпиталь санитаркой. И все, о чем она просила, навалилось сполна: дежурство сутками, гной, засохшая короста кровяных бинтов, пронзительный карболовый запах, пропитавший ее, кажется, до самых костей, стоны, зубовный скрежет, мат, хрипы в мертвенно-синем свете ночника, громыхание костылей, неподъемная тяжесть носилок и — смерти, смерти, смерти на глазах, иссушающие душу.

Ползли месяцы. Фаина истончилась, сжалась, ушла в себя, пронизываемая ежечасно чужим страданием. Но на душу опустилось и плотно легло терпеливое смирение. Она жила ожиданием. Чего? Победы, покоя, Шамиля — семьи!

Изредка легкими облаками наплывали воспоминания: аул, пустынная громада заброшенного дома Митцинского, Фариза, радостная суматоха при ночных появлениях Апти… Воспоминания набегали и исчезали, не затронув, не всколыхнув, слишком давно это было, в какой-то иной жизни.

Возвращаясь с ночного дежурства, она поравнялась с церковью. Что-то толкнуло ее, и с нарастающим любопытством она зашла за железную, крашенную в зелень калитку. У раскрытой двери стояли, крестились несколько старушек, обвис на костылях одноногий, заросший до глаз инвалид.

В притворе продавали тоненькие свечи, и Фаина купила себе три. Зажгла их от свечей и пристроилась перед иконой.

В дверях сошлась плотная, чуть шевелящаяся толпа, из глубины церкви доносился нестройный хор женских голосов и напевный баритон служителя — шла заутреня. Фаина слушала, всматривалась в истовую отрешенность лиц, и скоро неведомая доселе светлая истома завладела ею.

Тугой и едкий ком событий, что спрессовался за последние недели, страх за Шамиля, чужие страдания, спекшиеся внутри, стали таять, растворяться в свечном мирном трепете, в благостной, бесплотной гармонии хора.

Она смотрела на икону, не вытирая слез, катившихся по щекам, и в голове ее складывались цепочкой легкие, шедшие, казалось, из самого сердца слова:

— Господи… Боженька миленький, всемогущий, сделай так, чтобы не мучились столько людей… убери от нас горе черное, посели надежду, убереги от крови и погибели всякого, кто стоит за правое дело, приблизь победу, заждались ведь ее все, истомились, заскорузли в горе… Помоги, Господи, супругу моему Шамилю дело свое довершить. Он ведь хоть и чечен, нехристь, только нет его лучше на свете, жизнь свою живет по совести, не пакостил, слабых не обижал, а если и карал кого, то лишь нелюдей, что забыли Тебя, Боженька, законы Твои милосердные. Спаси его в деле ратном…

Тут что-то шевельнулось в ней едва уловимо, но явственно. Она замерла, вслушиваясь в себя. Вот уже три месяца с ней происходило что-то странное. Время от времени вспыхивало острое желание: надо бы к врачу, может, подтвердит то, на что она и надеяться не смела.

И вот подтвердилось: неоспоримо и ликующе в ней заявила о себе новая жизнь. Захлебнувшись в тихом своем ликовании, она мгновенно и благодарно увязала самое главное свое событие с посещением церкви.

Всю жизнь мечтала о семье. Детдомовка Файка, к которой пришпилили, как бирку к пальто, чью-то фамилию — Сазонова, колючая недотрога продавщица Фаина наконец обретала в жизни самое драгоценное — равновесие своего бытия: теперь есть она, муж и ребенок.

Глава 24

Дроздов, посланный в республику Берией вместо Гачиева, уселся в наркомовское кресло основательно и столь же основательно и неторопливо повел работу. День за днем вникал в обстановку. Дело его в главном состояло: обнаружить и изловить штаб Исраилова, само собой вместе с главой ОПКБ.

Серов был в Москве, награжденный и обласканный Сталиным. Кобулов прозябал в Чечне. Он принял в подчинение Дроздова и Нацвлишвили со злой ожесточенностью обойденного, воткнув прибывших в оперативно-розыскную работу, как руки в муравейник, имея в уме единственную припекающую цель — раздавить в муравейнике матку — Исраилова.

Аврамов был отстранен и сослан с глаз долой, в горы, в качестве командира истребительного отряда. Замнаркома ссылку принял легко и с умиротворением, ибо ждал гораздо худшего.

После убийства Апти Акуевым караульного и его побега в горы молния генеральского гнева ударила в семейство Аврамовых жестокой и слепой силой. И хотя вовремя подключился из Москвы ходивший там в фаворитах Серов, все же обуглило отца и сына чувствительно: полковник стал майором и был выдавлен из замнаркомов на оперативную работу, капитан Дубов, ставший лейтенантом, тянул лямку в горах с отцом наравне.

Гроза, опалившая их остаточно и свирепо погромыхивая, укатила за хребет. Но тягостная, душная атмосфера все так же висела над ними.

Следователи НКВД напрягались по шестнадцать часов в сутки, допрашивали участников и пособников восстания. За несколько дней сделан был черновой отсев среди сотен арестованных. Для дальнейшей работы Дроздов выбирал лишь тех, кто непосредственно был вхож в штаб на Агиштинской горе, кто видел Исраилова, Осман-Губе, Реккерта или терся около них с крохоборской потребностью. Таких сгуртовали в камерах около полусотни.

За этих взялся уже сам Дроздов. «Раскалывал», не мудрствуя, с наработанным азартом жилистого дровосека, изучившего психологию арестованного «полена». Для начала знакомил со сводками Совинформбюро: немцев гнали в хвост и в гриву от Кавказа, мололи в сталинградском котле.

— Кто втягивал в кровавую авантюру восстания, кто отрывал от семьи и детей, от земли, от огородных забот, кто манил лизать сапоги фрицам, кто науськивал на Красную Армию и Советскую власть?

— Хасан.

— Но Хасан жирует теперь в горах, топчет в свое удовольствие, петух хренов, какую-нибудь толстомясую. А ты у нас тоскуешь на баланде, без прогулок, рядом с парашей вонючей. И Хасану теперь до тебя дела нет. Это как? Справедливо, по-человечески? — задумчиво вопрошал Дроздов волком глядящего нахчо,*["53] меченного исраиловской пропускной бумажкой, где блекло-красный орел взлетал над горами с солнцем в когтях.

— Ей-бох, не человечески это, — обмякал, тоскливо соглашался «горный орел».

— А раз не по-людски, несправедливо, выкладывай, где и у кого искать нам эту сволочь, кто ее кормит?

Как правило, вслед за длинной паузой вылуплялось на допросный свет однотипное и унылое:

— Моя не знай.

И хотя склонен был верить Дроздов подавляющему большинству отказчиков (на кой черт делиться Исраилову с эдакой шантрапой своими базопособниками?!), тем не менее врубал новоиспеченный нарком следующую стадию поэтапного сыска: пороли плетью и палками, защемляли пальцы между дверью и косяком, сажали на бутылки, разбивая затем молотком торчащее донышко, до отказа кормили ржавой селедкой, отказывая сутками в воде.

Усыхал, почернел нарком с подручными от такой работы, от вони, воплей, бурой слизи на бетоне и стенах. Но неумолимо, все отчетливее высвечивался круг аульчан, кто действительно привечал и кормил Исраилова.

Присланный к Дроздову заместителем Нацвлишвили присутствовал на допросах. В живодерную работу не вмешивался, посиживал на стуле в углу, с интересом присматривался, сопоставлял чужие и свои методы — дела творились знакомые. Он высиживал свое, одному ему ведомое.

На одном из арестованных грузинский зам оживился, здесь до второго, живодерного, этапа не дошло, подопытного не пришлось понукать. Враз и охотно выразил мужичонка с проворными глазами, означенный в протоколе как Шахи Льянов, готовность пособить в поимке Исраилова. Знал он несколько саклей в аулах, куда охотнее всего наведывался глава ОПКБ по причинам проживания там слабых на передок вдовиц.

Не таков был Хасан, чтобы долго усмирять требовательную свою плоть, ужом, сороконожкой извернется, а свое по этой части доберет.

Уяснив это с помощью Льянова, резво встал с углового своего стульчика полковник Нацвлишвили и подытожил наконец для Дроздова долговременное и немое свое присутствие:

— С этим я дальше сам.

Уведя словоохотливого Шахи в камеру, долго беседовала с ним один на один московская особа. После чего двери камеры, а затем и тюрьмы открылись, и под истошно-железный дверной визг канул собеседник полковника в городскую снежную белизну и истаял. В котомке, что качалась за спиной, лежал сухой пищевой припас на двое суток и пачка денег, которой оплачено было простое, как вороний карк, задание: передать Исраилову через доверенных людей, что в сакле Шахи Льянова, начиная со следующего понедельника, будет ждать с ним встречи личный посланник Берии Нацвлишвили.

Истощался, гас закатом третий день ожидания в сакле. Стервенел в скуке и неопределенности, метался полковник Нацвлишвили в тесной глинобитной клетушке Льянова. Хозяин услал жену и детей к родичам. Кормил холеного офицера два раза в день кукурузной кашей с буйволиным молоком, орехами, сушеным козьим мясом. Изысканный желудок полковника ошарашенно и нудно бурчал, переваривая эту плебейскую бурду.

Стократно было прокручено в голове и отшлифовано предстоящее: тон разговора с Исраиловым, манера поведения, аргументы и доказательства его обреченности. Он должен, обязан был расплющиться под их тяжестью и пустить сок согласия.

Гулко брехали по дальним дворам уцелевшие после недавних событий волкодавы. Пронзительно чернели, дыбились на снегу остовы сгоревших саклей. Истерически блеяла недоенная коза в соседнем подворье.

И пейзаж, и звуки эти, настоянные на томительной неизвестности, изводили до бешенства. Придет — не придет. Хозяин сакли клялся могилами предков, что Исраилов обещал прийти.

Наплывали сумерки, гасились краски дня. Уже совсем стемнело, когда зашуршала дверь сакли. Темный силуэт, закутанный в башлык, возник в квадратном проеме и сказал:

— Ты звал, я пришел.

— Я жду три дня, — с ледяным высокомерием напомнил полковник, гася в себе неистовое облегчение.

— За это время мы убедились, что ты ждешь один. Обыскать.

Из-за спины главаря возникли четверо. Один чиркнул спичкой, затеплил дрожащий, слабый огонек керосиновой лампы на столе, нахлобучил на пламя стекло.

Трое подошли к полковнику. Шесть рук стали лапать и мять его одежду, мяли нагло и грубо. Чужие руки, оснащенные хамскими пальцами, елозили по неприкосновенным доселе местам, забираясь во все складки. Дрожь омерзения охватила грузина.

От двери смотрел на него тяжело и пронизывающе легендарный аборигенец, приковавший внимание самого Хозяина. Он смотрел в упор, воспаленной чернотой прожигали полковника бандитские глаза.

Бесцеремонность рук, нарочито долго лапающих Нацвлишвили, и этот взгляд от двери стали комкать полковника, превращая его в нечто, не имеющее никакой цены. Он осознал вдруг чудовищность расстояния до Москвы и свою беззащитность. Силовое поле столицы, подпитывающее его до сих пор, вдруг опало, оставив Нацвлишвили доступным для всякого насилия.

— Говори, зачем позвал, — сказал Исраилов, и полковник, три дня ждавший этого вопроса и приготовивший великолепный обряд порабощения воли аборигена, разом растерялся. Он жаждал теперь одного: не прогневать, как можно убедительнее, заманчивее передать суть предложения Берии. Передать и освободиться от кошмара, что завис в сакле.

— Я уполномочен наркомом Берией передать тебе предложение. Наедине.

— Выйдите, — велел своим Исраилов.

Они остались одни.

— Почему Берия послал тебя, а не Серова? Мои грузинские друзья говорят, что ты родственник наркома. Это правда?

— Родственник жены наркома, — уточнил Нацвлишвили.

— Мне оказали большую честь, — усмехнулся вождь. — Что хочет от меня господин Берия?

— Он признает в тебе достойного врага и предлагает перемирие.

— На каких условиях?

— Ты покидаешь горы и выезжаешь на равнину. Можешь жить, где захочешь, кроме Грозного, Нальчика, Орджоникидзе и Махачкалы. Тебе обеспечат лучших врачей, излечение от туберкулеза, деньги, — страстно перечислял посол. Сейчас он сам верил, что так оно будет.

— А девочек? — подумав, с усмешкой озаботился Хасан.

— Каких девочек?

— Мне будет не хватать горских девочек. Не могу засыпать один в постели.

— Я не привык, когда со мной так шутят, — попробовал оскорбиться Нацвлишвили.

— Привыкай, — скучно уронил вождь.

— Ты отказываешься?

— Не надо считать меня глупцом. Как только я спущусь с гор, ваши бульдоги вцепятся в меня в первую же ночь, — сказал Исраилов с гадливостью. Так матерый волчий вожак, унюхав на тропе из дерна вонь железного капкана, поднимает над ним ногу.

— На равнине ты нам не опасен! — страстно заверил Нацвлишвили. — А здесь тебя все равно раздавят. Немцев уже добивают в котле под Сталинградом. Если будет нужно, скоро высвободим две-три дивизии и блокируем весь Кавказ…

— У меня свои условия, — тяжело перебил Исраилов.

— Какие?

— Я распускаю свою партию и боевиков. Называю всех, кого мы завербовали в органах Советской власти и милиции. Прекращаю боевые действия против вас. Организую Чечено-Ингушскую кавалерийскую дивизию и во главе ее отправляюсь на фронт бить немцев.

— Я уполномочен передать тебе только те условия, которые передал. Если примешь их, освободим всех твоих родственников и знакомых. Их около сотни, — испробовал последнюю попытку полковник.

— Делайте с ними, что хотите, — ненавистно сказал Исраилов. — Большинство этих дворняжек продались вам и готовы торговать мной, как старым кастрированным бараном. Можете расстрелять и брата Хусейна. Он это заслужил.

— Не горячись, подумай, у нас есть время…

Не было у них времени. Посланник Берии стал неинтересен главарю. Его не стоило брать даже в заложники, он лощеная безделушка для наркома.

Исраилов прикрыл глаза, откинулся к стене: удерживала в сакле чугунная усталость, разморило тепло. Хозяин внес не подносе вареную курицу, приправы, мамалыгу. Поставил на стол, вышел.

— Поешь, — изнемогая от неизвестности, предложил Нацвлишвили.

Исраилов оттолкнулся от стены. Выломал из курицы ногу, оторвал зубами пласт мяса, стал вяло жевать. На почерневших костистых скулах мерно вздувались желваки. Редко и гулко глотал. Каждый глоток приближал то невыносимое, из чего с надеждой ненадолго вынырнул.

Теперь предстояло возвращаться пустым обратно — в пронизывающую звездность ночей, в промозглую нежиль пещеры, разбойный посвист ветров, в бездонную зыбь отчаяния, в затаенный переполох чужих семей, куда неожиданно являлся с Ушаховым на ночлег, в собственную разъедающую подозрительность ко всякому.

Изводила нахальная уверенность Ушахова (включали рацию с восьми до половины девятого в ожидании позывных Осман-Губе). Донимала все нараставшая боязнь за списки агентуры и ОПКБ в потаенной пещере. Это была теперь единственная надежда продать себя подороже в призрачном цивилизованном раю. Был ли он вообще, этот рай? Будь проклято дело, которое он затеял.

Если бы этот гладкий хорек, что маячит по ту сторону стола, получил большие полномочия от Берии, если бы они приняли его предложение о переходе в Красную Армию…

Каленая ярость отчаяния копилась в сердце, ею застилало глаза. Он швырнул куриную кость на стол. Кость подскочила, ткнулась в грудь Нацвлишвили. Закричал на-дорванно:

— Передай Берии: если не примет мои условия, весной я снова подниму республику, сколочу армию из кавказских гитлеристов! Чечня станет для вас раскаленной сковородкой под пятками! В вас будет стрелять каждый куст, каждый камень, вас будут облаивать собаки, рвать шиповник, клевать орлы и жалить змеи! Горы никогда не покорятся вам, пока я жив!

Ушел.

Ночью в пещере Ушахов сонно сторожил зеленый огонек включенной рации. Исраилов в свете костра коряво водил огрызком карандаша в замурзанной тетради — окоченела рука. Рождалось новое постановление центрального комитета его национал-социалистской партии.

ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК НСПКБ

1. Объявить всеобщую мобилизацию с 1 января 1943 года в добровольную армию кавказских гитлеристов. Всеобщей мобилизации подлежат боеспособные лица мужского пола с 17 до 60 лет.

2. Переименовать вооруженные отряды боевых дружин в ДАКГ. Ее цель: защита германских военных интересов, освобождение Кавказа от ига большевизма, организация карательной политики в среде сторонников большевизма.

3. Республиканская ДАКГ должна состоять из пяти дивизий по 1000 человек в каждой. Дивизия — из пяти полков по 200 человек, полк — из 5 взводов по 40 человек.

Оргбюро ЦК НСПКБ на основании вышеизложенного просит господина Гитлера присвоить начальствующему составу ДАКГ следующие воинские звания: начальник главного штаба ДАКГ — генерал, начальник окружного штаба — полковник, начальник участкового штаба — капитан. Рекомендуем на звание генерала председателя ЦК ОПКБ Хасан а Исраилова.

Глава 25

Радист Четвергас продолжал вести дневник поздней осенью 1943 года. Он делал это с аккуратностью латыша и с исступлением утопающего — в грязи, вшах, страхе.

Он вел хронологию своих мучений с неизведанным доселе наслаждением мазохиста, поверяя замурзанной пухлой тетради все извивы истрепанной души и немые вопли загнанного тела.

3.11.43. Мы окружены. Весь день в лесу без пищи. Мамулашвили отправился в хутор узнать обстановку, раздобыть питание, но был обстрелян красными. Ночью около нас поднялась стрельба, стали выходить из окружения. К рассвету, кажется, вышли.

4.11.43. Второй день без пищи. Ночью какой-то старик принес еду, сказал, что его прислал Сарали Ахмедов. Смотрит волком, исподлобья. Пристрелить бы эту туземную шваль, все предатели.

7.11.43. Пытаемся оторваться от преследования. Все время в лесу. Дождь со снегом. Холодно. Трое заболели, кругом красные. Рация не работает, после нашего поражения у Агиштинской горы, наверное, сели батареи. Что с ней случилось, не могу доискаться, нужно много спокойного времени, а его нет.

8.11.43. Вокруг стрельба, красные прочесывают лес.

9.11.43. Едим один раз в сутки. Едва не попали в руки красных, от голода и холода притупилось чувство опасности. Швеффер подозревает Рамазана Магомадова (местный). Глупо, абориген хорошо вел себя в бою с красными. Они опять ушли с Мамулашвили за продуктами. Принесли кукурузные лепешки, сообщили, что Штоккерт набрал группу из бандитов.

10.11.43. Майртуп. Первая горячая еда. От Штоккерта нет вестей. Пришел и остался у нас Убаев из его группы. У них есть идея: переправиться в Грузию, чтобы оттуда уйти в Турцию.

Швеффер резко возражал: Грузия велика, до Турции далеко, быстро поймают.

15.11.43. Снег, питание плохое. Запас — 10 тысяч советских рублей. За еду платим чудовищные суммы, так денег хватит ненадолго.

Мамулашвили опять ушел с Магомадовым, когда Швеффер спал. Проснулся, сказал, что пристрелит их обоих, как только вернутся.

Продаем лишнее оружие, пополняем денежный запас.

16.11.43. Первый настоящий и длительный мороз. Раздаем деньги. За ботинки берут пять тысяч, мародеры, поголовные мародеры и мерзавцы.

18.11.43. Узнали, что группа Штоккерта разбита, самому удалось скрыться. Оттепель. Меняем место.

19.11.43. Живем в лесу. Мокро, холодно. Через линию фронта перебраться невозможно, никто не идет в проводники. Запуганы.

Почти пятьсот дней на Кавказе, рай превращается в ад. Вожусь с рацией.

21.11.43. Шали. Первый раз на зимней квартире, в тепле. Рация бездействует. Кто-то из местных донес на нас, едва ушли от погони, отстреливались. Уходим по лесу, по горам, ноги сбиты в кровь, только бы не было заражения, нечем дезинфицировать раны, мочимся на них по совету местных.

Мамулашвили опять ушел, плевать ему на Швеффера.

24.11.43. Сидим в землянке спина к спине двое суток, молча, почти не шевелясь, — поблизости рыщут красные. В полночь зажгли свечу, вспоминали Берлин, Линденштрассе, колбасы и окорока на витринах. Чего нам не хватало там, что еще нужно было немцам? У Швеффера трясутся плечи, уткнулся в стенку. От Мамулашвили и Штоккерта никаких вестей.

Утром пришел Сарали, сказал, что надо менять жилье, кажется, красных навели на нашу землянку. Одно утешение: наладил наконец рацию, но на исходе батареи. У Исраилова есть свой радист, но как теперь связаться? При Исраилове было бы легче выжить.

26.11.43. Живем в какой-то пещере, связи со Штоккертом нет. Мороз. Из пещеры не выходим, второй день без еды.

27.11.43. Пришел Сарали, повел в Шали. Моемся, кажется, впервые за полгода. Фотографируемся. Если выживу, пережитое станет нереальным кошмаром.

Оказывается, у человеческой кожи грязно-пепельный цвет, когда с нее соскоблишь грязь. Невыносимо ломит в тепле колено и спину, вульгарный ревматизм. Ребра выпирают, будто вот-вот порвут кожу.

29.11.43. Опять землянка, лес. Видел во сне мать. Она пела и курила. А потом ткнула мне папиросой в ногу. Закричал, проснулся: выпал уголь из печки, прожег шинель, брюки, на коже волдырь. Плакал. Где Мамулашвили?

1.12.43. Снег, мороз, свирепый голод, варили разрезанный башмак с какими-то кореньями, жевали до крови в деснах. Пришел Сарали, сказал, что надо уходить, нас ищут жители Махкетов. Погодите, мы это запомним, все запомним… Собственно, кто должен помнить? Нас сюда не звали, мы на их земле.

4.21.43. Прибыл Штоккерт в женском пальто, платке и резиновых калошах. Дважды пробовал перейти через линию фронта, но не удалось. Обморозил пальцы. Продолжаем вместе драпать от красных и от судьбы.

8.12.43. Днем в Герменчуке, ночью идем в Автуры. Штоккерт опять отделился от «смертников», как он сказал. Надеется подохнуть в одиночку позже.

12.12.43. Днем в лесу, ночью идем в Майртуп. Опергруппы охотятся на нас, как на волков, им явно помогают, наводят на наш след туземцы.

15.12.43. Днем в лесу у Майртупа. Направляемся через Центорой до Аллероя. Чужая темная улица, темные враждебные дома, остервенелый хрип собак. Зачем я здесь?

В лесу набрал под снегом диких груш. Оказались гнилые. Теперь рези в животе. Будьте все прокляты, кто придумывает пушки, винтовки и танки!

17.12.43. У Аллероя попали в облаву с собаками. Уходили через гору. Застрелил пса, он успел вцепиться в бок, прокусил кожу. Холодно, боже, как холодно! Глаза у Швеффера как у застреленного мной пса. Непонятно, зачем мы убегаем? Едва ли в Сибири будет хуже. Хоть будут кормить, если оставят в живых.

Никаких вестей от Османа-Губе. Проклятый хиви, втянул нас в авантюру.

18.12.43. Ночь, четыре километра от железной дороги. Где-то там мчат в другие страны, в другой мир поезда, там тепло, свет и надежды. Без пищи третий день. Магомадов хотел застрелиться. Швеффер отнял пистолет. Зачем? Одним ртом было бы меньше.

20.12.43. Сидим в земляной яме, скрытой ветками, при маленьком костре. Вечером старик принес муки, сказал, что Штоккерт окружен и убит красными. Ели муку со снегом. Сарали ушел, Швеффер корчит из себя стойкого арийца, бреется с талой водой. Карандаш падает из рук, но держат пальцы.

21.12.43. Утром Сарали привел бычка. Сходили с ума от радости. Зарезали скотину, грели руки в теплых кишках — какое наслаждение! Костер боялись разжечь, кругом красные, ели сырое мясо. Когда пил из лужи, которая натаяла под кишками, на меня глянул из воды неандерталец.

22.12.43. Ночью зажгли костер в яме. Поджарили мяса, наелись до отвала. Рези в животе, бессонная ночь. Вылезаю каждый час по нужде, едва держат ноги. Под утро вылезти не смог, оправился в яме. Швеффер наступил, долго зудел. Подумаешь, чистоплюй, сам свинья, не лучше меня.

24.12.43. Копаем под снегом траву, которую туземцы называют черемшой. Ели. Изо рта разит за версту. Может, вам зубочистку с порошком, господин завоеватель Кавказа?

26.12.43. Сарали привел украденного буйвола. По следу пришел хозяин, привел десять или пятнадцать человек. Отстреливались, еле ушли.

Снова ночевка на хворосте под лууой. Учусь выть по-волчьи. Швеффер ударил меня по губам. Подрались. У него, видите ли, нервы. А у меня их нет? Магомадов пытался пристыдить нас. Ха-ха!

28.12.43. Ограбили в Атагах старшего следователя НКВД Бурштейна. Ничего, наживет еще, еврейская шваль. Это они, евреи, погубили Европу, Германию, натравили на нас Россию.

Магомадов предложил сдаться красным, Швеффер сказал, что застрелит любого, кто еще раз заговорит об этом. Убеждал, что день сдачи красным станет днем нашего расстрела. Убедил,

31.12.43. Кончился еще один год на Кавказе. Новогодняя ночь. Вместо елки, свечей и рождественского подарка поход на Дуба-Юрт. Обменяли фотоаппарат и вальтер на чеченскую обувь — мачи из буйволиной кожи. Наверное, Мамулашвили убит. Скоро и наш черед. Уже скоро.

Дроздов держал связь по рации с восемью истребительными отрядами, координировал направление поисков на основании донесений с мест. Ловили в основном три группы: смешанную бандитско-немецкую, где верховодил Швеффер, исраиловскую и Осман-Губе. Последний будто растворился в горах, затаился, не давая о себе знать. Его первый связник — Богатырев — ушел в подполье, поиски результатов не давали. Второй — Барагульгов — явился в райотдел НКВД и предложил свои услуги. С ним хорошо, толково посидели, выверили в деталях план, и он ушел дожидаться, когда объявится, даст о себе знать гестаповец.

С Исраиловым было и проще, и значительно сложнее. На НКВД работало уже более десяти оплачиваемых источников — дальние родственники, знакомые, бандпособники Исраилова, со всеми была отработана система оповещения в случае появления председателя ОПКБ, успевшего распространить по горам свой приказ о создании добровольной армии кавказских гитлеристов.

Раз в несколько дней выходил на связь с Грозным Ушахов, оповещая о месте их нахождения — его и Исраилова. Но звериная осторожность главаря обострилась до предела. Его маршрутные зигзаги по горам были абсолютно непредсказуемы.

Численность банды постоянно менялась: от двадцати человек до двух, когда он оставался лишь с радистом. В этом случае Ушахов всегда натыкался на жесткую настороженность хозяев, у которых они останавливались. К тому же Дроздову нужен был не труп Исраилова, а списки тех, кого он успел завербовать в органах и аппарате, агентурный списочный состав НСПКБ и схема его взаимодействия. Всего этого при главаре не было, хранилось где-то в укромном месте.

После каждого выхода Ушахова в эфир бросал Дроздов на место радиосеанса два-три находящихся поблизости истребительных отряда. Накрывали они еще теплое, но пустое гнездо — птичке удавалось упорхнуть.

В январе лишился новый нарком четырех источников: убрали исраиловские боевики, выследив на связи.

На Дроздова согласился работать арестованный брат Хасана Хусейн. Отпущенный на волю, он искал встречи с Хасаном. Хасан передал через знакомых: если встретит, задушит предателя своими руками. Откуда узнал? Через кого просачивалась информация?

На хвост банды Швеффера удалось сесть отряду Аврамова. Временами даже доставал огнем в перестрелке. На подхвате у Аврамова работали отряды Дубова и Колесникова. Но последний болтался в операциях, как цветок в проруби, без пользы и без толку, пользуясь непонятным покровительством из Москвы, выполнял какие-то поручения напрямую, в обход Дроздова.

Кобулов свирепел, закручивал гайки, давил на Дроздова, готовил материал на отряды Дубова и Аврамова за бездействие.

Свободного времени, как ни странно, стало у Аврамова больше. В новом качестве розыскника-оперативника влился командир в иной, довольно-таки размеренный режим, несмотря на выматывающие погони, засады, работу с агентурой. Две-три ночи в неделю выдавались у Аврамова спокойными, предназначенными для радиосвязи с Дубовым. Сын занимался той же работой неподалеку.

Аврамов включил рацию — время связи. В ней возник голос Федора. Он кашлянул, растерянно сказал:

— Первый… я Второй. Батя, надо встретиться. Завтра в десять.

Встретились отрядами на окраине Майртупа, в пустующей кошаре с остатками сена. Обмазанные глиной стены заслоняли от ветра.

Бойцы запалили два костра, грелись, уминали снедь, кунаковали, чистили оружие.

Командиры уединились в пустующей развалюхе-сакле. Прикрыв щелястую, подопревшую дверь, обнялись. Долго стояли, парили дыханием за спинами, ощущая родную, теплую плоть. Аврамов рассказал о гостеваний дома — целых полдня урвал от службы, будучи в Грозном. Федор слушал. Пощипывало глаза от волнения, давно не видел мать.

— Ну как ты? — наконец спросил Аврамов, размягченно, жадно оглядывая приемыша, ныне лихого вояку, истребителя.

— Хреново, батя, — потускнев, отозвался Дубов.

— Что так? Укатали сивку…

— Я не про горки. Горки — местность привычная. Криволапов на моей совести. Апти, проводник, теперь в горах абреком где-то болтается. Тоже мой грех. Волоку я все это, батя, на горбу, аж мандраж в ногах.

— Много берешь на себя, — помолчав, тускло отозвался Аврамов. — Криволапова он угробил, видишь ли, проводника осиротил. Твоей вины во всем этом — с гулькин нос. Остальная — наша. Моя с Серовым: вовремя Гачиева не стреножили. Придет время, все на свои места расставим. А сейчас давай ближе к делу. Зачем звал?

— Тут такое дело, батя, — поднял голову Дубов, — приблудилась к нам вчера одна личность. Занятный мужик. Такой проект закрутил — дух захватило. Без крови, без риска, без стрельбы предлагает всю немецкую головку с сопровождающими сдать, ту самую, за которой мы ноги по горам мозолим.

— Кто такой?

— Десантник из Мосгама, забрасывался вместе с Ланге.

— Где он?

— Сейчас.

Дубов приоткрыл косо висевшую дверь, высунулся в студеную пасмурь, крикнул:

— Рябов! Давай его сюда!

Привели, оставили в халупе скелетно-тощего, заросшего до глаз черной щетиной грузина. Лихорадочно блестели воспаленные краснотой глаза, растрескались до крови губы, прожжен во многих местах ватник, на тыльной стороне ладони круговой грязно-синий ожог до самого мяса. Хватил, видать, лиха грузин, налит им был до края.

Аврамов, осмотрев и оценив, спросил:

— Фамилия?

— Мамулашвили. — Не голос — гортанный одичалый клекот.

— Когда забросили?

— В августе сорок второго.

— Много нашей крови на руках?

Грузин сморщил в гримасе лицо:

— Скажу нет — разве поверите?

— Попробуем.

— Вверх стрелял, все время вверх. Мамой клянусь, — дернулся кадык на острой шее.

— Полтора года в горах. Почему только сейчас пришел?

— Боялся. В Мосгаме говорили, если сдадимся, к стенке или в Сибирь.

— А сейчас что, приказ о помиловании диверсантам вышел?

— Сейчас… — Он глянул затравленно, с лютой тоской. — Сейчас все равно. Лучше к стенке, чем так… смердеть.

Аврамов развернулся, отошел к подоконнику, сел.

— Каким образом намерены сдать немцев? Кто в банде?

Мамулашвили говорил недолго, у него было все продумано и учтено, готовился к приходу основательно. Требовалось лишь подспорье машиной и препаратами. Они уточнили детали. Затем Аврамов написал записку Дроздову, заклеил в пакет.

Ответственным за всю операцию назначил Дубова. На Федора вышел диверсант — Федору и карты в руки, ему и венок на шею в случае удачи. Неудачи не должно быть. Сказал Мамулашвили:

— С пакетом добирайся в Грозный, в НКВД, к наркому. Покажете пакет, здесь стоит: лично в руки. Доберетесь?

— Дойду, если не сдохну.

Грузину дали поспать пять часов, накормили и выпустили. Аврамов, молча смотревший в спину Мамулашвили, подытожил:

— Ему сейчас сдыхать не с руки и не ко времени. Доберется. Ну, Федька, прощаться, что ли, будем?

— Я, батя, совет у тебя выудить хочу.

— Валяй, этого добра у меня навалом.

— Сестренка Надюха на Волге, помнишь, рассказывал?

— Что у нее?

— Одна осталась. Жила у дядьки. Умер он, воспаление легких. Сюда бы ее, до кучи, а, бать?

— Чем она там, на Волге, занята?

— Председательствует в колхозе.

— Председатель? Тогда… кислые у нас дела, Федор, — смотрел Аврамов виновато и потерянно. — Председатели нынче особая категория, под двойным присмотром, а возможности у меня на сегодня…

— Все ясно. Да не убивайся ты, отец. Что-нибудь придумаю.

Обнялись, постояли. Разошлись тянуть свои лямки.

ИЗ ДНЕВНИКА РАДИСТА ЧЕТВЕРГАСА

5.1.44. Я болен. По всему телу язвы. В заброшенном огороде ели черемшу и сырой картофель, прихваченный морозом. Сарали говорил, что поможет. Присматриваюсь к этому старому дикарю со сложным чувством благодарности и брезгливости: зачем мы ему, ходячее скопище вшей, грязи, вони и гноя. Он возится с нами практически бесплатно. Что им движет: долг, жалость, сострадание? Но подобные чувства — химера, их не должно быть в отношении к нам.

Неожиданно нас обстреляли. Убегали. В голове стучит теперь как молот: мир вокруг — красный, Советы все перекрасили на свой лад.

Упал, не мог подняться. Швеффер и Магомадов не бросили, подняли и повели. Был потрясен, плакал. Я бы не повел, а впрочем… Все равно мы все — скоты и падаль, пока живая падаль.

Наконец появился Мамулашвили! Есть возможность пробраться в Грузию, к его друзьям, а оттуда в Турцию. Но нужны деньги, много денег. Поэтому завтра продаем все оружие. Мой Бог, неужели в этом мире остались какие-то надежды для нас, превращенных в животных? Грузина не смутил первый отказ Швеффера.

Мамулашвили много рассказывал о своих мытарствах, о том, как случайно встретил на базаре друга детства и тот согласился спасти нас. Не могу закончить, оторвать карандаш от бумаги, тема нашего спасения держит магнитом. Значит, есть Бог!

Глава 26

Вплоть до сентября сорок третьего Апти не терпел особых лишений. Он вернулся на круги своя: кочевал, охотился, обживал новые пещеры. Избегал людных мест. Кучки дезертиров, обовшивевшие загнанные банды звали его к себе, подманивали оставшимися от немцев ботинками, бельгийской тушенкой, хотели заполучить на службу безотказный карабин шатуна, жесткую прицельность его глаза, о котором ходила молва.

Апти качал головой и уходил — длинноногий, бесшумный, ничей. Он растворялся в тусклых скалах, будто сработанный из такого же каменного материала. Жизнь научила его избегать людских скоплений.

В январе сорок четвертого в горах улеглись вьюги, накалилось в высях слепящее солнце. Заботливо вычистив карабин, пистолет, натолкав в хурджин патронов, вяленого мяса и козьего сыра, решил отправиться Апти по рафинадным россыпям снегов через перевал в Дагестан — к морю.

Беспокойно стало в горах. По склонам ползли жуткие слухи. Прибывали и оседали по урочищам армейские части, затевали холостую, учебную перестрелку, давили в ущельях банды, а точнее, их недобитые остатки.

Хоть и водила Апти по скалам звериная осторожность, дважды едва уносил ноги от облав. Потому и решил на время перебраться в соседнюю республику, к единоверцам. К тому же помнил, как Федька про море рассказывал. Надо было посмотреть место, где Аллах вылил на землю так много воды, надеялся увидеть рыбу-кит, что детеныша сиськой кормит. С тем и отправился.

Карабкался по скалам, бил траншеи всем телом в сухом сыпучем снегу. Льдистый жиденький воздух нещадно царапал легкие. До боли расширялись ребра во вздохах, а дышать все равно было нечем. Пока перевалил хребет, обуглило солнцем и морозом, со щек и лба клочьями полезла кожа.

Вниз, в непривычно, дико зеленеющее бесснежье, сползал почти на четвереньках. Несколько часов отходил, корчился в ознобе в пустой пастушьей хижине. Стал осваиваться в новых местах.

Приобрел он за время скитаний столь удобный и обтекаемый для чужого взгляда облик, что взгляд этот — домохозяйки, милиционера или торговца — безучастно и беззацепочно скользил мимо. Всяк встречный зачислял Апти в давно примелькавшуюся на побережье братию горских пастухов.

Размеренно и равнодушно маячил Апти увесистой своей фигурой там и сям в людных местах. Выеденный солнцем и дождями брезентовый плащ его жестко топорщился белесыми складками, надежно маскируя наган и полуметровый кинжал. Бинокль и карабин прятал он в горах.

Из-под плаща поочередно смыкали в широком шаге вытертые до белизны буйволиные высокие мачи. Торба перекинута через плечо. Косматая баранья папаха завитками опадала на глаза, сливаясь шерстью с иссиня-черной щетиной на щеках. Отполированная герлыга,*["54] продетая под локти, двумя концами торчала из-за спины, довершая образ. За версту шибало от него бараньим салом, костровым дымом, дикой вольностью.

Проблему незнакомых языков решил Апти просто, с наивной безошибочностью дикаря: изображал глухонемого. Для того чтобы закупить спички и соль, слов не требовалось. Все остальное он доставал иным способом.

Однажды, в декабре сорок третьего, изныв в свирепом одиночестве среди людского кипения на буйнакском базаре, решил он разом и бесповоротно: пойду! Нахлынуло, подхватило буйное торжество — как терпел до сих пор, почему раньше не надумал?! Радужно переливался впереди поход на Чечню. Истомился на чужбине, хотя и прибыл сюда едва ли месяц назад.

Жадный до всякой цивилизованной премудрости, мозг его прочно держал подробности карты, которую не раз изучал голова к голове с командиром Дубовым: города, поселки, реки, дороги Чечни и Дагестана.

Буйнакск впаялся в карту крохотным кругляшком. Он него сочилась багряная нить дороги, ведущая к реке Сулак. У реки красная ниточка круто сворачивала на юг, нежно сплетаясь с голубой — речной. Так, играя и свиваясь, как две юные медянки, текли они через горы к Грузии, омывая поочередно селения Ботлих, Агвали, Эчеду.

Перед самой Грузией Сулак превращался в Андийскую Койсу. Койсу, перевалив через грузинский рубеж, раздваивалась на два голубых волосковых капилляра; просочившись вдоль границы Грузии с Чечней, они таяли истоками в горах.

Но в дразнящем соседстве с концом, а точнее, с началом Койсу зарождался родниковый капиллярчик Аргуна. А он вел из Грузии в Чечню, вел через хутор Бечиг.

Подрагивая в возбуждении, закрыв глаза, Апти с неистовым наслаждением представил себе этот клочок карты, с ума сводящую близость двух речных истоков. Между ними не втиснуть и ногтя мизинца — полногтя разделяли их, день пути. Что такое день пути для стальных ног, бычьего сердца, для его тоски по Аргуну, омывшему детство?

Он пройдет весь путь, посетит хутора Бечиг, Итум-Кале, Шатой, он ступит на чеченскую землю с черного хода, со стороны Грузии, он омоет лицо аргунской верховой водой, еще не испачканной кровью и злом русских карательных отрядов. И пусть бешеный генерал Кобул, хрипевший, как недорезанный баран, свое «Задержать!», ловит его в Хистир-Юрте.

Он одолел свой путь по руслу Андийской Койсу до самого устья. Иногда его подвозили на арбе. Случалось и верхом пропустить под лошадиным брюхом с десяток верст — уступал запасного коня всадник. Но главные, каменистые и скальные, версты поглотила его размашистая и мягкая поступь.

Перевалив через хребет, он достиг истока Аргуна. Громада хребтов, обступившая маковую росинку — человека, была надменно-молчаливой. Снег здесь едва припорошил склоны, местами протаял, позволяя кормиться на них и зимой овечьим стадам.

Апти стал спускаться вдоль младенческого аргунского русла, зажатого в морщинистых гранитных ладонях. Он почти достиг границы Грузии с Чечней. Взобрался на каменистый гребень. Хватая воздух пересохшим ртом, рухнул возле валуна — отдышаться.

Внизу в заснеженный узкий распадок кубами вросли строения зимней кошары. Крытые сеном два обширных загона для овец, плетенные из лозняка, два сенных стога с нахлобученными снежными шапками, каменной кладки жилой домишко. Над ним дымилась труба.

Неподалеку паслись на склоне, поросшем бурой травой, две сотенные овечьи отары, по их краям маячили несколько псов: сторожа-волкодавы пасли отары без людей.

Пастухи сновали между стогами и загоном, носили сено на вилах. Апти приладил бинокль к глазам, сосчитал: восемь человек. Ничего в этой мирной картине внизу не насторожило его, окреп позыв спуститься туда, к людям, к дыму очага, попросить ночлега и приюта, обогреться душой подле живых людей.

Уже собираясь зачехлить бинокль, он уловил краем глаза некую обзорную несуразицу в правом верхнем углу окуляров. Перевел линзы чуть выше, правее и затаил дыхание: к глазам скакнуло живое колыхание белесого склона. Он бугрился, тек, молочно наползая на бурые травянистые прорехи. Апти всмотрелся: вниз ползли люди в белых халатах, подкрадывалась двуногая стая. Зачем не шли открыто? Ползли, маскировались, как…

Налетчики вздыбились разом, по команде, понеслись длинными прыжками вниз, вспарывая на бегу дремотную тишину треском автоматных очередей. Их было около двух десятков.

В полусотне метров от Апти вскипал ад. Неслись снизу вопли, стоны, автоматный грохот, истошный лай собак, блеяние овец. На соседнем склоне в грязно-сером хороводе закручивались воронкой стада.

Все кончилось через несколько минут. Белые убийцы бродили среди распластанных тел. Лопались одиночные выстрелы — добивали в упор раненых.

Начиналось что-то совсем непонятное, дикое. Белые стали сбрасывать халаты. Под ними чернели черкески, ватники, милицейская мундирная синева. Отбросив халат, черный ложился на снег, застывал, скрюченный, страшный, среди грузинских трупов. Они множились за счет живых. Поодаль суетился человечек с коробчонкой в руках, тыкал пальцем, указывал, куда ложиться живым. Уложив всех, попятился, наставив коробчонку круглым рыльцем на лежавших. Застыл.

Лишь один из банды не снял белого халата, маячил в стороне, наблюдал. Апти подкрутил бинокль, всмотрелся: прыгнуло навстречу до озноба знакомое рыжеусое лицо.

Фотограф между тем побежал вдоль кошары к приставленной лестнице. Цепляясь за перекладины, взобрался на сенную крышу, сделал еще несколько снимков.

Апти, не отрываясь, всматривался в рыжеусого. «Откуда этого знаю? Главный волк среди шакалов. Где его видел?»

Рыжеусый отрывисто, коротко крикнул команду, махнул рукой. Живые вскакивали, отряхивались, натягивали халаты. Мертвые остались на снежной перине.

Главарь повел своих к овечьим стадам. К ним — с хриплым ревом волкодавы. Рваный стрекот автоматных очередей. Рев обрывался коротким визгом. Четыре пса, прочертив борозды на снегу, застыли перед бандой. Пятый с воем метнулся на трех лапах в сторону. Вслед — гогот, свист.

Банда окольцевала отары, сгрудила их в одну. Серая овечья лава потекла вверх по склону — в Чечню. Скрылась.

Над мертвым распадком скользили в грозной синеве два малых распятия: кругами снижались коршуны. Посвистывал ветер в камнях, ерошил завитки папахи, щекотал лоб Апти. Он поднялся, ринулся вниз прыжками, руша каменную осыпь со снегом. Его трясло нескончаемой дрожью. Обошел распластанную нежиль тел, всматриваясь в лица. Показалось, что один едва приметно шевельнулся. Апти опустился на колени, приложил ухо к груди. Из-под залитой кровью чохи едва слышно толкнулось в самый мозг: вуп-вуп… вуп… вуп… Медленно поднимались веки под мраморно-белым лбом.

Апти огляделся. Неподалеку на истоптанном снегу валялся скомканный халат — забыли. Он разодрал простынную ткань, расстегнул чоху на лежавшем, перевязал простреленную грудь.

Грузин шевельнул губами. Апти нагнулся, вслушался, понял:

— Ты… кто?

— Человек я, — озабоченно отозвался Апти. — Молчи. Теперь ехать на мине мал-мал будем.

Он взвалил грузина на спину, шатнулся, устоял. Из-за спины надрывно, протяжно застонали:

— Не на-а-а… да…

— Зачем не надо? Молчи. Умирать не надо. Тирпи, кацо.

Приготовился Апти к затяжной работе: еще с гребня увидел далеко внизу маковую россыпь грузинского селения. Туда и направился с парнем, упрашивая его, умоляя, насколько позволяло дыхание, всем суеверным напором душевной силы:

— Живи, кацо… Тибе дети… Растить надо, внука на руках… держать… Смотри, эта гора… лес, речка… Им без тибя пулохо будит… Они тоже говорят: живи, друг… Слышишь?! Ей-бох, так они говорят… Ничаво, скоро будишь гора ходить, шашлык есть, родник пить, живи, кацо, очень тибя прошу, живи…

Не донес он парня до людей. Где-то в середине пути грузно, каменно обвисло тело за спиной, оборвался еле ощутимый ток дыхания, что щекотал шею.

Он опустил его на снег. Постоял, качаясь на дрожащих ногах, унимая бешеную молотьбу сердца. Перед глазами плавали красные круги. Затопляла всего ледяная трясина тоски и горя; опять один! О Аллах, сколько можно бродить в одиночку?!

Вырыл в снегу яму, опустил туда отмучившегося попутчика своего. Зарыл могилу, натаскал на нее холм камней.

В голове надсадно ворочалась растерянность: куда теперь? Вдоль Аргуна, в Чечню, вслед за двуногими шакалами с рыжеусым во главе, что угнали грузинскую баранту…

И тут как током полыхнуло в памяти: русский — Колесников! Начальник райотдела вместо Ушахова Шамиля. Запомнился он на сборе командиров истребительных отрядов, куда Дубов взял и Апти. Собирал всех Аврамов. Там и вполз в память рыжеусый с подачи Федора Дубова:

— Глянь на того хлюста… Вместо Ушахова теперь, верховодит в райотделе милиции. Между прочим, ба-альшое дерьмо. Подстилка Гачиева, мать родную продаст — и глазом не моргнет.

Теперь Апти знал, куда идти и что делать.

… Он догнал отряд Колесникова за несколько верст до аула Бечиг. Серая лава овец неторопливо текла вдоль Аргуна по правому берегу, среди зарослей облепихи. Желтая, прихваченная морозом ягода ковром усыпала жухлую траву. Снег сплошь был истыкан острыми копытами. Лакомиться облепихой спускались с гор кабаны, олени, козы.

Около двух десятков конных сопровождали баранту — те самые, белохалатники.

Апти обогнал стадо по отрогам, прячась в зарослях. Выбрал каменную нишу с хорошим обзором, уселся, приладил к глазам бинокль. Через несколько минут он узнал среди всадников рыжеусого. Успокоился: торопиться теперь было некуда.

Он разрешил себе то, о чем ныло сердце долгими ночами в скитаниях: навестить Юпаевых и Дундаевых из Бечига. Дядя возил его к своим родственникам до войны, и память послушно высветила всех, у кого гостили: Дундаевы, Юпаевы, Исаевы, Арсанукаевы.

Справа от хутора, за хребтом, владел землями один из самых сильных и многочисленных родов в этих местах — род Дышнинских. Федор Дубов как-то упомянул, с уважением подняв указательный палец:

— Есть такой оперативник из рода Дышнинских — Солса Мусаев. Вот это барс! До нашей очистительной работы большой охотник и мастер. Вот с кого биографию делать надо. Запомни эту фамилию и этот род!

Апти дал себе два часа на право быть гостем. За это время женщины Дундаевых сделали жиж-галныш и чепилгаш. Лепешки с сыром плавали в топленом масле. На стол молчаливо подавали друзья, парнишки Вахид Юпаев и Хасран Дундаев. Старшие скупо роняли слова, вели беседу о войне, о событиях в горах: все так же незаживаемо кровоточило восстание, его разгром и месть НКВД.

История абречества Апти была здесь известна, передавались из семьи в семью его слова, сказанные бешеному генералу Кобулу: «Пошел чертовая матерь этот инирал… На яво я плевать хотел!»

Через два часа они встали из-за стола, обнялись. Старшие проводили Апти к Аргуну, уже знали, за кем и почему он шел, с какой целью.

Апти тронулся дальше, вдогон отаре и двуногим волкам, угнавшим ее, млея в теплой умиротворенности от встречи с истинными горцами, в чьих жилах текла не кровь — сама доброжелательность и трудолюбие вайнахского народа, замешанные на терпении и свободе.

Апти решил сопровождать баранту до скалистой воронки, в которую суживалось ущелье. Она начиналась вскоре после россыпи валунов. Сотни огромных, в пять-шесть обхватов, глыб лежали вразброс на поляне. Сброшенные с горы неведомыми силами, они вмялись в землю и застыли на века, неподвластные времени.

За камнями ущелье смыкалось в отвесную щель. Ее прогрыз, проточил белопенный Аргун за тысячелетия, мостя свое ложе, ворочаясь в нем все ниже. В незапамятные времена он подмыл свирепым паводком капилляр сероводородного моря под скалами. И в мутный поток хлынула сине-зеленая струя сероводорода, изгоняя форель вниз, забивая ноздри путника и пришлого зверья тошнотно-тухлым запахом.

Но со временем к запаху притерпелись, а целебные свойства воды приспособил для врачевания недугов всякий, кто в этом нуждался. Воду набирали в бурдюки и разносили больным под самые облака, к саклям на рукотворных террасках. Веками поливали горцы потом и кровью эти огороды на склонах Шаро-Аргунского ущелья. И не было для каждого земли на свете желаннее, куда вживляли они каменные гнезда саклей, боевые и сторожевые башни. Взрастала здесь уникальная порода людей неистовых, бесстрашных и трудолюбивых.

Могли предполагать кто из их потомков в ту зиму конца сорок третьего, что замысливалось в кремлевском лабиринте, какой мор готовился и примерялся к нации на этих террасках?

Апти верхом, по склону хребта, добрался до места в узком проране между скалами, где высилась у самой воды пирамида боевой башни. Позади нее вздымалась отвесная скала. Верхняя бойница башни смотрела черным грозным зраком своим на каменную тропу, выбитую людьми на противоположной скале.

Здесь предстояло пройти отаре и отряду Колесникова. Между бойницей и тропой — не более двадцати шагов. И древние предания гласили, что один воин с тугим луком мог сдержать на тропе целый отряд врагов, оставаясь неуязвимым.

Но Апти лишь полюбовался стройным творением предков. Он избрал для засады не башню: не хотел и не умел обороняться, натура не выносила замкнутого, хотя бы и безопасного пространства. Взобрался и лег на гигантский валун величиной с горскую саклю, что бугрился чуть дальше башни. Нашел опору для локтей. Посмотрел сквозь прорезь прицела карабина на тропу. На тонком земляном слое валуна трепетала высохшая щетина бурьяна, маскируя карабин и человека. Апти слегка прижал ее дулом и застыл — теперь уж надолго.

… Он послал первую пулю в самое сердце рыжеусого, вогнал ее туда с гневом и возмездием за безвинно полегших грузин, за ту неразгаданную пока бойню, сотворенную у границ Чечни. Если бы он знал, для кого и для чего делались там фотографии…

Но он удовлетворился одной взятой жизнью. Не давая опомниться белохалатникам, бил пулями по скале между ними, высекая гранитные брызги, руша грохот на головы, гвоздил свинцом до тех пор, пока не отогнал двуногую орду назад, за поворот скалы.

Потом скользнул с валуна и растаял в скалах, забирая все выше, к небу, нацелив свой путь через Макажой и Ботлих к Андийской Койсу и дальше на Буйнакск, к побережью.

Глава 27

— Слушай, Лазарь, что ему надо? Ломается, как целка. Вижу, нюхом чую, хочет их выселить. Но ломается. Я ему все время письмо Исраилова напоминаю. Чечен Кобу в письме с дерьмом смешал, ситуация с выселением подоспела, теперь войска есть, время есть. Почему он ломается?! — жаловался Берия Кагановичу.

Нарком принес фотографии: припорошенная снегом земля, из-под снега травяная щетина, черные трупы грузин на белизне, скрюченные, с разбросанными руками, на истыканном овечьими копытцами рафинаде сгустки папах. Все вместе — налет чеченских абреков на Тушаби, на грузин.

Каганович просматривал глянцевые большие снимки, загадочно молчал. У Берии растерянно бегали глаза под пенсне. Разводил пухлые руки, истекал гневом под сурдинку:

— Когда вошь ловят, волосы стригут. Ту вошь и в горах не поймать, пока бандитские волосы не выстрижем. Стесняется Коба, да? Чеченцы грузин бьют, скот угоняют. Исраилов приказ по горам пустил, сколачивает добровольную армию кавказских гитлеристов. Я посылал Нацвлишвили к нему. Он сидел рядом с Исраиловым. Протяни руку — ломай бандиту горло! А он штаны запачкал от страха. Не сумел с гор выманить, не убил, собой не пожертвовал ради меня, списки его агентуры не раздобыл. Слушай, кого я посылал в Чечню? Грузин, самец племенной, не смог одолеть туземца, дикаря, ни мозгами, ни силой. Кого мы вырастили, кормим, а, Лазарь?

Помоги. Кобу раскачать надо, один не смогу, он меня зеленым назвал, когда я про выселение заикнулся. Почему я зеленый?

— Ты совсем зеленый, Лаврентий, — очень обидно покачал головой Каганович. Бросил фотографии веером на стол, цокнул языком: — Этой дешевкой его не сдвинешь.

«Ты совсем зеленый. Удивляешься Нацвлишвили: кого вырастили? Кого надо. Новую породу овчарок. В их задачу не входит самоубийство. Их требуется очень много для другого — пасти славянское стадо в двести миллионов голов. Но подождем, пока это стадо задавит своими тушами фашизм, зальет его своей кровью. А потом понадобятся наши овчарки.

«Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам, их селы и нивы за буйный набег обрек он мечам и пожарам…» Мы, хазарские каганы, помним этот набег, вопли наших матерей, красные реки на травяных коврах, помним траур углей от спаленных кибиток, помним клятву, которую дали вместе с сионскими мудрецами: мстить из века в век, пока не уморим голодом, не растлим, не споим, не развалим это росское чудище вместе со своими идолами, пока не кастрируем его, не выжжем память сивухой, пока не отравим фарисейскими зазывами к химерам Свободы, Равенства, Братства. А потом расчленим на куски, расчленим, проглотим и переварим. Мы, малые кагановичи и большой Каган, сделаем это к началу третьего тысячелетия. Осталось не так много. И я должен дожить до этого… Я должен пережить всех вас, чтобы насладиться исполнением нашей клятвы».

— Этой дешевкой его не сдвинешь, — повторил он после долгой паузы, возвращаясь к разговору.

— Почему дешевкой? У него после фотографий должна кровь на чеченцев закипеть, я ее письмом Исраилова подогреваю, остынуть не даю.

Молча держал Каганович приятеля под режущим прицелом прищуренных глазок. «Не тебе играть на этой усатой балалайке. Не та техника, школы нет. Царь готов к акции выселения. Но хочет сделать это красиво. И задача Кагана подать выселение в красивой обертке государственности. А ты хочешь сделать из царя маленького национального мстителя. Он умнее всех вас, зеленых. Он созрел на крови, это лучшая кормежка для политика. Его надо толкнуть к решению набором фактов тяжелых и ценных, как старинное серебро. За выселением должна просвечиваться его государственная мудрость».

— Ты никак не приспособишься к работе с ним, — брюзгливо попенял Каганович.

— Я это уже слышал, — насупился нарком, — лучше помоги.

Не Папой — бичо, мальчиком чувствовал он себя, вечным мальчиком перед Кагановичем.

— Конечно, помогу, — вздохнул Каганович. — Одно дело делаем, Лаврик, одно, генацвале. Эти (он щелкнул пальцем по фотографиям) много грузинского скота угнали?

— Голов двести.

— Пхе. Они такие скромные? Надо официально зафиксировать: около двух тысяч.

— Зачем?

— Ты таки хочешь, чтобы я помог или чтобы отвечал на глупые вопросы? — скучно смотрел мимо Берии в окно Каганович.

— Сделаем две тысячи, — торопливо согласился нарком.

— Теперь, что мы имеем про Турцию? Собери про нее все, что сможешь. Турки объявляли летом и осенью сорок второго военное положение в приграничных районах. Это так?

— В сентябре сорок второго.

— Почему бы им не объявить это кошмарное положение еще раз?

— Понял, — начал прозревать нарком.

— Слушай дальше. Ты говорил про газету «Дас райх». Она что-то проболталась про кавказскую «пятую колонну». Или это мне показалось?

— Была публикация.

— Что тебе стоит найти такую публикацию сейчас? Совсем свежую, чтобы вкусно пахла, чтобы просветила нас: «колонна» есть.

— Если надо тебе…

— Ты таки не представляешь, как это надо тебе, а не мне. И еще тебе надо, чтобы любимый вождь про армию кавказских гитлеристов узнал. Этот приказ Исраилова должен опуститься на стол Кобы белым голубем, но стать черным вороном. Иди, Лаврик, иди, не натирай мозоли на моих глазах. А я пойду говорить с военными.

«Ты не знаешь, какой это кайф: делать на их доверчивой тупости наш исторический гешефт».

Каганович стоял далеко от стены, сцепив руки под деликатным животиком. Сталин прохаживался у стола, изредка бросал туда взгляды. Маленькая фигурка на фоне тяжело льющегося водопада штор неподвижно торчала из сияющего паркета.

Он почти всегда подходил к Сталину один в экстренных случаях, когда в кабинете не было никого. Становился далеко, так что смазывалось расстоянием лицо, говорил тихо. И Верховному, чтобы расслышать, приходилось замедлять шаги или останавливаться.

Поначалу это вызывало тяжело вскипающий гнев: его выталкивали из привычной манеры вести беседу. Но гнев постепенно опадал, заменяемый напряженно растущим вниманием. Этот еврей всегда знал ситуацию в России лучше и глубже угодливого большинства. Он обладал необъяснимо полным объемом сведений о той проблеме, что угрожающе выдвигалась на передний план и требовала срочного принятия решения.

Проблема только надвигалась, высовывалась из-за очередного угла с дубинкой — для оглушения Верховного, а Каганович уже предупреждал о ней: тихо и, как всегда, вовремя.

Нередко суеверное оцепенение заползало в Сталина: помнил разительно похожие манеры Свердлова при Ленине, его вспухающую с годами значимость при вожде революции, когда вождь, не заполучив с утра наркотическую дозу «свердловина», капризничал, нервно и рассеянно вслушиваясь в разноголосое шипение СНХовского террариума.

… Не раз и не два закрадывалось в голову генсека: а если сам еврей готовит, инструктирует эти проблемы с дубинкой, ставит удобный закуток на его пути для нанесения удара, а потом докладывает их Сталину. Не все — некоторые, ибо не заложенные Кагановичем проблемы все чаще били Верховного столь неожиданно и сокрушительно, до треска в черепной коробке, что требовалось все больше времени, чтобы прийти в себя, обрести рабочее настроение.

Для подобных подозрений у Верховного были основания. Но не было повода уличить. Проверен Каганович долгими годами единомыслия и соучастия в главном: раздроблении обломков Российской империи и возведении на этом месте сияющего каркаса коммунизма.

Кто, как не Каганович, душил собственника-кулака, зубами грыз пуповину, что связывала хозяйчика с расхристанно-грязной бабой — столыпинской реформой? Родила, сука, недоноска — подыхай, сами воспитаем из него сталинского колхозника. Самолично дрессировал новорожденного, подтирал под ним сопливые недоимки, по-отечески порол за долги. Растил, одним словом. Кого? Потомки раскусят, если с голоду не подохнут.

Кто, как не Каганович, стриг ножницами пропаганды и разрушительства колокольный бор над Россией? Стриг золотые маковки с крестами, пинал стены святые сапогом не в малиновом звоне — в пыли, в грохоте расстрелов, в воплях.

Рушились идолы, возведенные славянином, цепенел в страхе посконный мужик, обмирала, надсаживалась мужичка. В лихих годинах вымерзали, мерли они мухотой в запустении, голоде, безверии, под надзором ягодным и ежовым.

Знатная селекция была проведена. Нечто, выпавшее в социалистический осадок, выжило, спрессовалось в красно-клейкую массу. И в том, что с этой, пропитанной страхом массой бесхлопотно ныне, тоже его немалая заслуга.

И вот он опять тут, темно-щупленький в громаде кабинета, стоит на блестких копытцах из-под брюк. До жути правый, прискакавший слева. И убедительный. Стоит, обстоятельно предупредив: вон он, бандюга, за кавказским углом с кинжалом. Взвесь и принимай решение, Коба. На Кавказе — осиное гнездо. Его душелюбы Серов и Кобулов дымком спаленных саклей всего лишь поуспокоили, но не раздавили. Пока жужжат в холодах. А скоро, весной, влет и жигать начнут.

Накануне и военные об этом же заботились: Мехлис, Масленников, Гречко, Тюленев, Петров. Заботились настырно, и оттого подозрительно. Будто вспыхивали поочередно тревогой, включаемой незримой рукой.

И тревога эта, хотя и замешанная на подозрении, передалась Верховному, засела внутри изжогой и донимала все сильнее: все еще пронзительно мозжило в памяти осеннее восстание в грозненском тылу, когда Клейст по-бульдожьи вцепился в горло терской обороны, мял ее, добираясь до нефтеносной вены.»

Поскребышев доложил о прибытии вызванного начальника разведуправления. Берия и Серов были на подходе.

Сталин кивнул. Поскребышев вышел. Тотчас появился, прошел к столу генерал — пока один. Сталин ответил на приветствие, раздернул шторки перед картой на стене. Нашел взглядом Грозный, спросил, не оборачиваясь:

— Зимой сорок второго вы оповестили нас о публикации в газете «Дас райх». Геббельс хвалился, что Германия имеет на Кавказе истинных друзей и союзников в лице мусульман. Что-нибудь новое появилось с тех пор на эту тему?

— Мне не докладывали, товарищ Сталин.

— А Берии доложили. Похожая заметка о том же. Недавно появилась. Почему НКВД знает, а военная разведка не знает?

— Надо уточнить, насколько это достоверно…

— Пока вы собираетесь уточнять, наркомат снял копию с этой заметки. Поинтересуйтесь, на столе.

Генерал взял фотографию с приколотым листом перевода, прочел.

— Те же бредни о «пятой колонне».

— Подождем клеить ярлыки. Геббельс со своим «Дас райх» известные брехуны. Но это не значит, что вся их печатная стряпня — стопроцентная ложь. Пойдем дальше. Осенью прошлого года военное положение и мобилизация были объявлены в северо-восточных районах Турции. Правильно?

— Так точно, товарищ Сталин.

— Где, покажите.

Генерал пошел к карте, взял указку.

— В этих шести вилайетах: Стамбул… Чанаккале, Коджаэли, Эдирне… Кыркларели, Текирдаг.

— Что там сейчас?

— Военное положение отменено.

Сталин глянул исподлобья. Оспины на щеках, на скулах стали багроветь. Сказал клокочущим, надтреснутым голосом:

— Раз отменено, разведке можно дрыхнуть? На основании допросов пленных и перебежчиков из Турции нам докладывают о ползучей концентрации войск в этих вилайетах. Зачем они сползаются?

— Кто докладывает, товарищ Сталин?

— Кому положено.

— Я сегодня же уточню ситуацию. Из Стамбула в Чечню непредвиденно послан наш резидент. И там погиб. Поэтому пока в Стамбуле восстанавливается наша агентурная сеть…

— Пока она восстанавливается, вы можете гарантировать, что никаких провокаций и попыток перейти границу с турецкой стороны не последует? Что Стамбул выдержит бешеный нажим Гитлера через Роде и сохранит нейтралитет?

— В случае нарушения нейтралитета Сараджоглу обеспечит себе разрыв с Англией. Едва ли он пойдет на это.

— Вы гарантируете?

Начальник разведуправления отвел взгляд.

— В подобных вопросах не бывает стопроцентных гарантий.

— Раз так, изложите завтра свои соображения с учетом малейшей возможности турецких сил нарушить нашу границу. Тем более что мусульмане Кавказа ждут этого.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

Сталин пошел к столу. Генерал остался у карты. Повернувшись боком, пыхнув дымком из трубки, Верховный очертил мундштуком дугу в воздухе. Так же, дугой, вернул трубку в начальное положение.

— Иногда полезно поменяться местами. Весной сорок второго разведка уламывала Сталина обезопасить юг против главного немецкого удара. Не уломала. Не хватило аргументов. Теперь Сталин уламывает разведку обосновать и предупредить новую угрозу с юга. Как думаете, это у Сталина получится?

В нависшей долгой паузе чуть слышно скрипнул паркет у стены — переступил Каганович.

— Я доложу завтра все наши выводы, товарищ Сталин.

— Идите.

Вошел Берия с папкой.

— Здравия желаю, Иосиф Виссарионович. Серов в приемной. Нужен?

— Пусть подождет, — пустил струю дыма генсек. С цепким прищуром оглядел наркома, одной щекой усмехнулся: — Хорошо смотришься. Упитанно. Если так продержишься, откроем тобой ВДНХ после войны. Пригласил нашего общего друга Исраилова в Россию и молчишь. Когда приедет?

— Он… отказался, — дернул кадыком снизу вверх Берия, — предлагает нам создать свою кавалерийскую дивизию и воевать против немцев.

Сталин медленно повел головой в сторону Кагановича:

— Что, Лазарь, может, вылетим всем составом Политбюро к нему в пещеру, подпишем коммюнике о союзе и взаимопомощи?

Развернулся к Берии, сказал страшно, ненавистно:

— Из-за тебя я засоряю мозги этим пигмеем два года! Два! Повесить мало такого наркома!

Берия судорожно, срываясь пальцами, рвал застежки у папки. Справился. Выдернул большие, отблескивающие глянцем снимки, развернул веером:

— Смотри, что они творят! Двенадцать убитых грузин из Тушаби. Пастухи защищали свой скот от бандитов Чечни. Пролита невинная кровь, в Чечню угнаны тысячи голов скота. Сколько терпеть, Коба?! Я же предлагал выселить их в Сибирь, тогда Исраилову не продержаться и недели!

Сталин брезгливо, косящим взглядом скользнул по снимкам, молча зашагал к торцу стола. Опершись костяшками о массивный край, повернул голову.

— Хочешь разжечь во мне грузинскую солидарность с убитыми, сделать из Сталина национального мстителя. Тушаби — такая же банда, как и Чечня. Вор у вора барана украл. Другое дело: зачем украл? Не знаешь. Не хочешь думать, не умеешь. Не прошел в политике даже ликбеза. — Сказал в трубку Поскребышеву надтреснутым, опавшим голосом: — Пригласи Серова.

Дождавшись, неторопливо пошел навстречу низкорослому генералу, протянул руку:

— Здравствуйте, Иван Александрович. Как здоровье Веры Ивановны, как дочь?

— Спасибо, товарищ Сталин. Все хорошо.

— Пора серьезно оценить сообщение товарища Дроздова из Чечни о сколачивании Исраиловым добровольной армии кавказских гитлеристов. Что вы думаете на этот счет?

— Я не придал этой информации большого значения, товарищ Сталин. Армия Исраилова — это мыльный пузырь. Особенно сейчас, когда его гоняют по горам, как зайца.

— Не торопитесь. Всегда следует оценивать события в совокупности. Совокупность такова. Разведуправление, а теперь и НКВД дважды докладывали о статьях в берлинских газетах. Геббельс хвастает там о наличии подпольной «пятой колонны» на Северном Кавказе. Это первое.

Второе. В шести турецких районах на границе с СССР наблюдается в последнее время концентрация вооруженных сил. Там растет активность воинских гарнизонов. Что за этим стоит?

Третье. Только что чеченские бандиты ограбили приграничный грузинский район и перегнали к себе скот. Сколько скота, товарищ Берия?

— Больше двух тысяч голов.

— Значит, бандиты запаслись большим количеством стратегического мясного продукта. Опять-таки зачем? Наконец, то, с чего я начал: приказ Исраилова о создании добровольной армии кавказских гитлеристов. Почему именно сейчас?

Мы теперь считаем вас, товарищ Серов, академиком по Кавказу. Что подсказывают ваши академические мозги по совокупности фактов?

Тяжелый взгляд Верховного ощутимо давил на зрачки Серова. И генерал-лейтенант, лихорадочно спрессовывая информацию, преподнесенную Сталиным, почувствовал, как явственно заполняет его жгучая тревога.

— Почему молчите? — нарушил тягостную паузу Сталин. — Что надо делать Сталину?

— Если бы я был там, я бы предпринял в Чечено-Ингушетии экстренные меры.

— «Бы», «бы». Какие меры?

— Необходимо усилить гарнизоны, увеличить ополчение, ввести дополнительные войска.

— Мы готовим в конце декабря крупную наступательную операцию на Украине. У нас нет дополнительных войск, не хватает необходимых. Что касается ополчения и гарнизонов… Это легкая закуска для регулярной турецкой армии, если она перейдет границу.

— Мне трудно что-либо предложить. Я должен посоветоваться.

— Мы уже советовались с военными. Они внесли свое предложение. А что предложит нарком Берия, пока его заместитель «быбыкает»?

— Выселить! — пронзительно и страстно выпалил нарком.

— Куда?

— В Сибирь.

Сталин пошел к карте. Проходя мимо Серова, спросил негромко, буднично:

— Как мыслит академик?

— Выселить чеченцев и ингушей? — не мог прийти в себя Серов.

— С немцами проституировали в сорок втором и настырно готовы продолжать эту проституцию сейчас чеченцы, ингуши, балкарцы, карачаевцы. А если полезут турки с огнем на этот мусульманский порох?

— Это не вопрос, — раздраженно и жестко уронил Сталин, стоя у карты. — Вопрос в другом. Куда? Мнение наркома — в Сибирь. Какое мнение у заместителя?

«При чем тут я?! Зачем зам, когда Лаврентий и Каган?»

Сталин ждал ответа, и Серов, осилив тошнотворную давящую панику, порожденную непонятной неотступностью Сталина, наконец ответил:

— Это зависит от цели. Если цель — полностью уничтожить четыре народа, тогда Сибирь. Речь идет о южных нациях в разгаре зимы, товарищ Сталин. Они не выживут сейчас в условиях Сибири.

— А ты поезж-а-а-ай, печки им там поставь! — пронзительно выпевая гласные, посоветовал нарком. Заложив руки за спину, покачивался с носков на пятки. — Сортиры теплые привези!

— Вы таки нас удивляете, Лаврентий Павлович, — ржавенько просочилось вдруг издалека, от настенных штор, и Серов вздрогнул от холодного мазка этого голоса. — Товарищ Серов мыслит политическими, гуманными категориями. А как вы мыслите? Вы хотите трезвой, государственной предосторожности, которую поймут, одобрят в Европе и во всем мире? Или вы желаете закордонных обвинений в адрес товарища Сталина по поводу его кровожадности?

Зачем кошмарная Сибирь даже для бандитских чеченцев, когда есть солнечный Казахстан? Мы не варвары, не дикие хазары, а цивилизованные политики. И нас категорически поставили перед необходимостью защитить нефтеносный тыл!

«Дурачок. Зачем нам истреблять горцев в Сибири? Они живые нужны. Живые, но прореженные твоими волкодавами, но облитые мочой и измазанные своим дерьмом в скотовозах. Их надо нафаршировать злобой, как рыбу чесноком и перцем. Надо пропитать злобой и местью каждого из них, чтобы даже волчата этих волков в пятом колене, только народившись, еще не раскрыв глаза, уже скалили зубы на русский запах. Тогда России не знать покоя. Горские племена, пока жив последний звереныш, станут грызть зад и пятки этой сучьей великоросской бабе… А мы постараемся задрать подол спереди матушке-России, мы еще сделаем это. Но, видит Иегова, горцев должен выселять русский генерал и русский солдат».

«Зачем поддержал?» — изнывал в догадках Серов, ибо от поддержки Кагановича тянуло непонятным и таким леденящим сквозняком, что бычий напор наркома с его сибирской мерзлятиной как-то опал и пожух в сравнении с заботой Кагановича.

— Остановимся на Казахстане, — неожиданно легко уступил Сталин этой заботе. — Остается последнее: кому поручить эту акцию? Что скажет нарком?

— Мне поручите, товарищ Сталин. Кобулову тоже можно, — вожделенно и глубоко задышал нарком. — Нам двоим поручите.

— Поручим ему, Лазарь? — с любопытством развернулся к зашторенному окну генсек. — Смотри, как он сильно хочет. Допек его Исраилов.

— Нельзя, Иосиф Виссарионович, — пожевал тонкими губами, озабоченно вскинул брови домиком Каганович.

— Почему нельзя?

— Здесь сердечность нужна. Давай сердечному Серову поручим.

Он мимолетно и легко уронил это «давай» фривольным духом прильнув к Верховному на миг — показательно для всех. Он безошибочно вел свою партию, гармонично слитую с партией генсека. Пока одну мелодию выпевали они, сладостную и понятную им двоим.

— В этом деле сердечности мало, — сыграл в поддавки вождь.

«Давай, Каганчик, станцуй свой «семь-сорок» для Европы».

— Я разве держал в уме одну сердечность генерал-лейтенанта? — слегка озаботился Каганович. — Вы, конечно, можете не помнить, кто задавил восстание в Грозном в сорок втором. Но вы, товарищ Сталин, должны помнить, как это было виртуозно сделано: малой кровью и с большим вкусом. А что нам нужно сейчас для выселения? Я таки утверждаю: именно большой политический и военный вкус. А он категорически есть у товарища Серова, если иметь в виду его прошлую идею: отменить горцам налоги и недоимки, дать им товаров и сытно покушать. Пусть мне кто-нибудь скажет, что это плохая идея. Ты же так не скажешь, Лаврентий Павлович?

— Не скажу. Зачем мне это говорить, — согласился Берия: сворачивали набекрень мозги тактические зигзаги вождя с Кагановичем.

— И правильно сделаешь, — похвалил Каганович.

— Мы пойдем навстречу вашей идее, товарищ Серов, — вклинился Сталин. — Можете передать Иванову и Моллаеву в Чечне: пусть везут в горы мануфактуру, керосин, кукурузу, белье, соль, муку. Пусть подготовят на имя Андреева и Микояна ходатайство о списании с колхозов недоимок и налоговых платежей, как с Дагестана. А вы, товарищ Серов, тем временем продумывайте переселение. Решение ГКО и НКВД будет готово завтра. В феврале сделаем постановление Верховного Совета о ликвидации мусульманских районов севернее Дагестана. Они там сидят сравнительно тихо. С чем вы не согласны?

Ожидая ответа от генерал-лейтенанта, он с холодным любопытством оглядывал его: Серова ломала тяжесть наваленной Сталиным задачи.

— Позвольте присоединиться к предложению товарища наркома, — наконец отозвался Серов. — Кандидатура Кобулова более подходит, если поручать акцию выселения заместителю.

— С первым мятежом в Шатойском ущелье и у Агиштинской горы справились вы, а не Кобулов. Почему не хотите опередить второй?

Серов подрагивал в нервном ознобе, вершил дикое насилие над собой: по углям ступал босыми ногами.

— Там я воевал с бандитами и диверсантами…

— Договаривайте.

Серов молчал.

— Что вы хотели сказать? Что теперь придется воевать со стариками и женщинами?

— Да, товарищ Сталин.

— Именно потому мы посылаем вас, а не Кобулова. Вы отказываетесь?

Сталин ждал. С интересом ждал Каганович. Азартнее подбирал рыхлое тело нарком. Бунт?!

— У меня нет такого права — не выполнить приказ, — изнемог и сломался Серов.

— Хорошо, что вы это поняли, — брезгливо и цепко оглядывал поникшего генерала Сталин.

— Разрешите вопрос, товарищ Сталин, — неожиданно подал голос Серов.

— Что вам непонятно?

— Как мне объяснить Иванову и Моллаеву эти две акции: завоз в горы продовольствия, списание долгов и — выселение? Первое противоречит…

— А кто вас уполномачивал говорить Иванову и Моллаеву о выселении? Мы сами оповестим их, когда придет время. Ваше дело приласкать горцев. И готовиться к очистке гор. Вы не видите связи между первым и вторым?

— Нет, товарищ Сталин.

— Близорукость еще простительна для генерал-майора, но не для генерал-лейтенанта, который хочет стать генерал-полковником. Советская власть руками примазавшихся врагов, ренегатов и предателей притесняла горца. Это мы сейчас немножко исправим, накормим его, оденем, обуем. Горец поддался на вражескую пропаганду, готовит второй мятеж. Мы его за это строго накажем. Что здесь непонятного? Поезжайте в Грозный завтра. Используйте все полномочия представителя Ставки.

— Разрешите идти?

— Покажите руки, — негромко велел Сталин.

— Простите, я…

— Руки покажите.

Генерал поднял ладони. Руки заметно подрагивали. Сталин всмотрелся. Усмехнулся, кивнул:

— Так и знал. Идите.

Проводил взглядом Серова, обернувшись, сказал Кагановичу:

— У этого мужичка чистенькие руки. Захотел прожить с чистыми руками всю жизнь. Пусть немножко испачкает их.

Перед отлетом вспомнил Серов об опальном, разжалованном в майоры Аврамове и его сыне. Гнет, ломает их там Кобулов. Сожрет ведь и не поперхнется. Надо сегодня же, сейчас…

ЦК ВКП(б) тов. Андрееву

СНК СССР, тов. Микояну

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ

… В горы направлено 370 тонн керосина, 9 тыс. метров мануфактуры, 3 тыс. комплектов белья, 3 тыс. тонн кукурузы из фонда госпоставок плоскостных районов.

Просим распространить постановление ГКО по Дагестану на Чечено-Ингушскую АССР:

1. Списать с колхозников горных районов недоимки и налоговые платежи.

2. Освободить колхозников горных районов от долгов и обязательных поставок сельхозпродуктов за 1942–1943 гг. в связи с крайним обнищанием горского населения и растущим в результате бандитским контингентом.

Секретарь ОК ВКП(б) Иванов Пред. Совнаркома Моллаев

Глава 28

К концу февраля набряк полусветом гнилой и хищный день. С рассветом навалилась, стала мять утихнувшая было тоска. В горах посвистывал, дебоширил ветер.

Апти поднялся с жесткого ложа, вышел кз пещеры. Под ветром гнулся скелетно-голый куст. С него начинался спуск. В далекой ватной бездне внизу сытно урчало море. Апти стал спускаться. Сыромятные ичиги скользили по камням, обрастали желто-глинистым тестом на земляной круче.

Приморская песчаная полоса была голой и обсосанно-тощей. Между осклизлых каменных клыков ярилось море. Через них перехлестывали, с гулом били в песок черно-зеленые горы воды. Грязные ошметки пены, соленую водяную шрапнель подхватывал ветер, сек ими по лицу.

На окраине поселка между телеграфным столбом и тополем выгибалось, хлопало красное мокрое полотнище. Бешено скакали на нем белые буквы. Мокрый ветер лез за шиворот, под бешмет.

Апти нагоняла арба с массивным зеркальным шифоньером. Ишак, тащивший арбу, и погонщик поравнялись с Апти. Ишак открыл пасть, захлебываясь, сипло и гнусно заорал, давясь икотой: «Ик, а-а-а…»

Апти замедлил шаг, отстал от арбы. Плюнул ей вслед. Содрогаясь от ненависти к мокрой гнили, окружившей его, прислонился плечом к забору, поднял голову. Белые буквы вверху на красном полотнище судорожно вихлялись. Апти стал вылавливать их глазами, по одной, по две. «Да… здра… вст… ву… ет… День… Кра-с-ной Ар… мии!»

Осмыслил. Опалило щемящим воспоминанием: год назад в этот день Дубов поздравил бойца Акуева с праздником. Он подарил ему букварь, шило и моток суровых провощенных ниток: скалы, кустарник нещадно драли обувь и одежду.

Апти оттолкнулся от забора, побрел вслед за арбой, за дрожащим, мокрым зеркалом шифоньера. Арба громыхала коваными колесами на камнях. Сбоку дико ревело, обдавало йодистым духом море. Все было здесь ненавистно-чужим, и Апти почувствовал удушье.

Изморось, сочившаяся с неба, сгустилась в проливной дождь. Апти нагнал арбу и увидел себя в зеркале. В синем текучем квадрате колыхался одинокий смазанный человек с бородой, в мохнатой папахе. Каленые штыки молний били в море. После каждой долго оглушительно трещало и рвалось небо, и погонщик, оскалившись, вжимал голову в плечи, бил осла по раскисшему крупу. Он него летели брызги, ишак дергал арбу. Мир на глазах густел, становился вязким, подолгу застревал в ушах мокрым грохотом.

Вокруг мутного бородатого человека в зеркале заметно сгущалось фиолетовое сияние. Апти, не отрываясь, глядел в зеркальную глубину, на себя. Боковым движением он уловил движение над морем. Крутнул головой, всмотрелся — в позвоночник стал заползать колющий ужас.

Над гребнями волн, зарываясь копытами в пену, тягучим скоком надвигался на берег старый знакомый — белый жеребец. Качался в седле закованный в серый френч Иван-царевич с опущенными веками, дымил трубкой, поглаживал усы. Рядом, держась за стремя, скользил гладкий тип в очках, ворковал бархатно:

— Вспомни сорок второй. В то время как весь советский народ лил свою кровь, это племя…

— У меня нет племен, есть народы. Это тоже народ! — громыхнул всадник.

— Я разве по-другому мыслю? — поразился гладкий. — В то время как весь советский народ лил свою и фашистскую кровь, этот «тоже народ» убивает грузин. Смотри! Мертвые пастухи! — Выхватил из кармана фотографии, развернул веером. Желтый, тигриный глаз царевича полыхнул дымным лучом, уперся в снимки.

— Вор у вора барана украл. Зачем украл, не знаешь? Видел сон, растолкуй. Таракан на стену вылез, гладкий, с клыками. Было желание раздавить. Почему не раздавил?

— Руку не захотел пачкать! — пронзительно, ликующе взвизгнул лысый, стал растворяться в воздухе.

Иван-царевич ударил коня пятками. Белый жеребец, оттолкнувшись от гребня, вытягивался в струну. В долгом низком прыжке зацепил копытом верхушку телеграфного столба. Подкова сорвалась, упала, звякнула о булыжник.

Апти перевел дыхание, догнал арбу с шифоньером. Его двойник в глубине зеркальной утробы шел на него. Вокруг сгущался смутный, белесый пейзаж. Поначалу размытый, он постепенно обретал четкость.

Апти всмотрелся, обмер. В облупленной мокрой раме вокруг двойника глубинно мерцал, обретая земную реальность, родной Хистир-Юрт, запорошенный снегом. Апти затравленно огляделся. Вокруг кипел, плескался проклятый, ненавистный ливень, водопадом рушился на мостовую. И абрек почувствовал, что сейчас умрет, если…

Теряя сознание, он рванулся из последних — сил всем своим существом туда — к двойнику, в бездонный квадрат зеркала, в знакомый мир, к родным саклям, белой пороше и сизым дымам из труб.

Неимоверным усилием дух его, просочившись сквозь стеклянную плоскость, ринулся к фигуре двойника, прильнул, всосался и растворился в ней.

Над фигурой, над морозно-слепящей порошей, над крышами трепыхалась калено-красная лента с безумно плясавшими буквами: «Да здравствует День Красной Армии!»

* * *

Этот транспарант завис над улицей среди рева моторов, плача и криков. В объемистых клетках кузовов тесно сгрудилась человечья плоть, где девичья нетронутая грудь сплющивалась о лопатки мужчин. Творилось невиданное от сотворения аула.

В морозном воздухе нещадно шибало в нос выхлопным газом, потом, страхом и стыдом.

Апти видел сверху воспаленную красноту собачьих глоток, извергавших вой. Корова, убегавшая от чужака с винтовкой, ринулась в огород, опрастываясь от страха на ходу. Парно дымилась буро-зеленая жижа на сахарной белизне.

Из распахнутой двери сакли выбежал старик, раскрыл черный провал рта, закричал, потрясая посохом. Крика не было слышно, посох протыкал в низком небе круглые дырки.

Предсмертно, всполошенно суетился на сияющей белизне черный людской муравейник. Полнились решетчатые кузова черным войлоком бурки, курчавой папахой, серым платком, красным, слезно-мокрым лицом, кожаным хурджином, скатанным одеялом, простынно-пухлым узлом, хрупкими тельцами детей. Их поднимали над колыхавшимся безумием материнские руки.

Воплем, кашлем, стоном, плачем, ревом разбухала улица.

Солдат, ухватив поперек талии ясноглазую, круглолицую — совсем подростка, — волок ее к машине. Болезненно скалился, воротил лицо от сверлящего уши, безумного визга — та, которой не касалась еще от рождения мужская рука, погибала от стыда и страха.

Двое солдат тащили за руки вдоль улицы чеченца, молодого, жилистого, в разодранной до живота рубахе. Поперек черной, поросшей курчавым волосом груди бордовым разворотом дымился штыковой разрез, под ним все заляпано кровью. Молодой рвался из конвоирских рук, солдат дергало от бешеных рывков. Парень изловчился, харкнул старшему в лицо. Конвоир, вызверясь, зарычал, вывернулся, ударил чеченца ногой в пах. Отскочил.

Молодой, сломавшись пополам, оседал на снег. Солдат сорвал винтовку с плеча, истошно матерясь, передернул затвор. Ткнул стволом в согнутую фигуру. Винтовка дернулась, из ствола плеснуло едва видимое пламя, обуглив рубашечный сатин.

Трое окружили однорукого в распахнутом бешмете, не решая коснуться: на защитной гимнастерке под бешметом со стороны культи кровянисто поблескивали эмалью ордена, слева золотисто колыхалась гроздь медалей.

Апти всмотрелся, узнал: Абу Ушахов. Председатель стоял на своей земле, расставив ноги. На землисто-сером, бескровном лице полыхали глаза. Смотрел в упор на малую фигуру, вросшую в снег на обочине. Фигура торчала на белизне черным квадратом: вросла широкоплечей буркой в снег. Над буркой — серая каракулевая генеральская папаха с красным верхом. Генерал наблюдал сумасшедший людской муравейник. Ронял жесткие, сквозь зубной оскал, приказы подбегавшим.

Наткнувшись взглядом на однорукого с орденами, оцепенел и замер. Они смотрели друг на друга — каратель и приговоренный, смотрели неотрывно, не в состоянии расцепить взгляды. И красноверхий стал белеть лицом. Они молчали. Но их разговор раскатисто грохотал над Кавказским хребтом — от Хазарского моря до Черного.

— За что? — спросил однорукий.

— Приказ! Ты солдат, должен понять, — отчаянно оправдался генерал. — Меня сломали там, в кабинете, я трижды сдох, а воскрес дважды… Теперь торчу здесь мертвый, от меня смердит, как от крысы на помойке.

— Так и будешь жить мертвым? — грозно и брезгливо спросил Абу-председатель.

— Прости, солдат. Не я один, мы все…

— Врешь! Не все. Я видел других. Твой офицер зашел в саклю с солдатами. Там рожала молодая. Солдаты схватили ее, потащили к двери. Ребенок выпал из матери у порога. Солдат штыком отрезал пуповину. Ребенок остался в сакле, мать унесли. Офицер снял шинель, завернул ребенка. Потом выстрелил себе в рот. Они теперь лежат в сакле, на красном полу. А ты стоишь на белом, живой. Ты живой! Если ты мужчина, стань настоящим мертвым! Ты живой, хотя и смердишь, как крыса на помойке!

— Уве-сти-и-и! — взревел генерал солдатам. Отвернулся, скрипя зубами, лицом к сияющей громаде Эльбруса, подпиравшего бирюзовый свод неба. По меловой щеке сползала к подбородку тусклая жемчужина — ветрено было. Генерал стер ее острым плечом бурки. Больше не оборачивался, лишь махнул рукой, давая сигнал битком набитым ревущим «студебеккерам».

Рев уплотнился, окреп, кузова тронулись, поплыли вровень с крышами саклей. Околица глотала машины одну за другой. Черным зловещим жуком ползла в арьергарде генеральская эмка. Повисла стылая тишина. Взлетел на жердь петух, вспоров безмолвие сиплым криком.

Топились печи за распахнутыми настежь дверями, с улиц виден был трепет огня на поленьях. Кудрявые дымы зябко текли из труб, кошачьими хвостами подпирая оцепеневшее небо: ветер скорбно, надолго затих. Дымы текли сами по себе полчаса, может больше. Потом стали прозрачно истаивать, пока не растворились в погребальных сумерках.

… В открытую дверь боязливо просунулась лохматая башка волкодава. Окрика не последовало. На дощатом столе смутно белела баранья кость, пахло сытостью. Пес, цокая когтями по доскам, сделал шаг, другой, грозно скалясь, обходя ненавистно смердивший труп чужака. Рядом едва приметно шевельнулся, слабо пискнул шинельный сверток.

Собака, боязливо приседая, подобралась к столу, остановилась, нетерпеливо перебирая лапами, все еще не решаясь на воровство. Шинельный сверток у порога вдруг заворочался, заверещал, надрываясь в крике, тоненько и жалко. Пес прянул за стол, поджал хвост.

Кость на столе терзала его обоняние все сильнее. Волкодав, задрав голову, тоскливо завыл. Ему ответили разрозненные голоса: ржаво-хриплые и высокие, визгливые и густые. Они отгоняли от расстегнутого нараспашку аула холод и безлюдье до самой ночи.

Под вечер голоса смолкли на несколько часов, с тем чтобы взметнуться к неистово-звездному небу перед самой полночью. Сиротливым и растерзанным воплем отпевала мертвый аул собачья стая.

Скопище душ, призрачно и растерянно мечущихся над аулом, вспугнуто прянуло прочь, разом обнажив пространство над саклями. В него ворвалась и хлынула мертвящая бездна космоса, хлынула, жадно обволокла пахучие стены жилищ, каменные чурты могильников, раздавленную куклу на снегу, маленький комочек жизни, все еще обессиленно шевелившийся в офицерской шинели.

Души пращуров, что копились веками над аулом, принимали на себя черное давление бездны. Этот призрачный слой, подпитываясь памятью живущих, простирал в ответ над аулом свое покровительство и сторожевое бдение. Он скреплял стены жилых башен, отгонял от домов и с улиц диких зверей и змей, отводил лавины и сель, глушил хищное нашествие сорняков и крапивы, гнал прочь мор, тучи ворон и взбесившихся шакалов — все, что слала на жилье сатанинская бездна, враждебная человеку.

И теперь вся нечисть, встрепенувшись в темных своих гнездищах, стала готовиться к весеннему нашествию: буйно заплетать крапивой и лопухом дворы, шарить крысиными стаями в закромах и сапетках, раздирать стены стволами лозин, пачкать вороньим пометом стекла, затыкать трубы гнездами.

Беззащитен и обречен был аул, как и тысячи деревень в России. Прикоснись к ним сострадающей душой, соотечественник, помяни их муки в угасании.

Все так же шипел и плющился струями о камни ливень. Вода текла по лицу Апти, заливая глаза. Он со стоном повернулся, встал на четвереньки. Долго тряс головой, приходя в себя. Вспышкой опалило память: аул… снег… машины… вой… Куда всех увезли, зачем? Что это было?

В левой стороне груди надсадно ворочалось, ныло вместо сердца что-то чужое, инородное. Ознобом било тело.

Опираясь на стену, он поднялся, вышел из проулка на улицу: та самая, мощеная булыжником. Но арбы на ней уже не было. И давно уплыл белый жеребец с Иваном-царевичем. Может, ничего и не было?

— Хумма дац хилла!*["55] — неистово отрекся он от аульского кошмара, повторил это несколько раз как заклинание.

Пошел вдоль улицы. Все так же ревело море, рушило водяные горы на берег. Вода захлестывала мир, влага текла по лицу. Она пропитала, казалось, мозг, просачивалась к самому сердцу.

— Хумма дац хилла! — заклинал Апти еще и еще раз.

Впереди под фонарным столбом что-то тускло блеснуло. Апти нагнулся, задрожал: лежала подкова-громадина, размером с суповую миску, — та самая, от белого жеребца.

Он поднял ее, перевернул, обтер мокрым рукавом бешмета. Из блесткою железа выпукло выпирали четыре маленьких лица. Апти вгляделся, узнал. В мокрую сизую даль смотрел Иван-царевич с усами. За ним — Федор Дубов. В затылок к нему пристроилось лицо однорукого Абу Ушахова. Портретную троицу замыкал он сам, Апти, — в каракулевой папахе, отрастивший короткую бородку.

Иван-царевич оставил ему по русскому обычаю подкову на счастье. На счастье?

Апти опустился на корточки, потом лег на спину. Полежал, засмеялся. Он выкашливал из себя хохот посреди мостовой, стонал, захлебывался, выплевывал воду, ерзая крупным телом по булыжнику. Одинокая мокрая фигура прохожего, не доходя до него, шарахнулась в сторону, растворилась в хрустально-дождевой пелене.

Под вечер ливень кончился. Брюхатые туши туч, все еще беременные влагой, волочились над домами. Там и сям, выпирая из стекол, зажигались колючие огни. Они дробились в лужах. Хищным беркутом падала из высей ночь.

Волоча ноги, шаркал Апти по тротуарам, добираясь до окраины. Он шел в горы, в свою пещеру, чтобы зажечь костер и обсушиться. Он объелся чужбиной. Она сидела в нем, как травленая падаль в чреве волка. И теперь его сотрясали рвотные позывы. Вытошнить чужбину надлежало сегодня, иначе он сам станет падалью.

Посидев у костра, он высушил одежду и обувь, наконец-то согрелся. Потом стал собираться в дорогу. Скудные пожитки он уложил в хурджин, россыпь патронов и подкову от белого жеребца — за пазуху. Собравшись, потрогал свое главное имущество — патроны. Они сбились в кучу, облепив подкову.

Прижимая колючую грудку к голому телу, он вздрогнул, замер, чувствуя, как дыбом встает волос под папахой: подкова явственно шевельнулась под ладонью. Она ворочалась, настырно и брезгливо выбираясь из маслянистой липкости пуль. Выбралась, поползла вдоль ребер. Апти отдернул руку, чувствуя, как протискивается под рубахой к позвоночнику хладная железина. Приткнулась к спине, угомонилась.

Все вокруг было реально, тихо. Бездонную ультрамариновую прорву над головой одна за другой прожигали угли звезд. Они выстреливали в Апти длинными лучами, и он ощутил себя малым жучком, пришпиленным спицей к необъятности горного хребта.

За ним призывно и прохладно мерцала родина. Апти качнулся и пошел на этот зов. У него была еда, спички, оружие и подкова на счастье. Этого должно хватить до самого Хистир-Юрта, должно, ибо пульсировали в мозгу кузова, нафаршированные людьми, вой, стоны, плач и зябнувшие огни за распахнутыми дверями. Было ли это?

— Хумма дац хилла! — еще раз взмолился он, ибо такого ужаса не должно быть наяву.

Пригревало солнце, дымились просыхавшие бугры, слабо пахло весной. Аул выползал из-за хребта, открывался его взгляду с малой высоты птичьего полета. Волоча ноги, он донес иссохшее, уже немое к страданиям тело к валуну и опустился на него. Лохмотья его бешмета шевелил ветер. Кожа на скулах, на губах лопнула глубокими трещинами, соленая влага слез, попадая в них, разъедала болью.

— Хумма дац хилла, — молился он непосильно-долгим путем, отгоняя видение в зеркальном шкафе и изводящие предчувствия.

Теперь аул был как на ладони. Он появился внизу, и глазу Апти хватило одного мига, чтобы обнять родную россыпь домов и башен. Человек жадно вобрал в себя долгожданный лик села, и в сознании изгоя взорвались боль и отчаяние.

— Дариге а дара хилла!*["56]

Аул лежал мертвым. Трупные пятна тающего снега пронзительно и девственно венчали каждое крыльцо. И не было дыма ни над одной трубой.

Глава 29

Серов пил вторые сутки в гостинице. Через два дня после выселения, когда по всей бывшей республике навсегда остыли очаги и печи, а ледяная изморозь оплела окна, когда рядом с трупом застрелившегося офицера совсем затих шинельный сверток с новорожденным, когда перестала шевелиться земля на едва присыпанной общей могиле, где успокоились второпях пристреленные немощные старики и больные, непригодные к выселенческой дороге, генерал-лейтенант пришел в свой люкс, пустынный, роскошный и гулкий.

Входя в гостиницу, он повернулся к дежурному, вперив в него тусклый, налитый безумием взгляд, процедил, разрубая фразы свинцовыми паузами:

— Меня нет. Водки. Три. Соленых огурцов. И пожрать.

Пошел к себе наверх, на второй этаж. В номере стянул сапоги, сбросил китель, оставшись в нательной белоснежной рубахе. Выдернул вилку телефона из розетки.

Поднос с едой и водкой принял у смазливой, в кокошнике горничной, стоя босиком. Коротко кивнул подбородком на дверь: пшла. Поставил поднос на стол. Зажег свет и задернул шторы на окнах.

Налил полный фужер, втянул сквозь сдавленное спазмой горло, долго дышал обожженным ртом. С хрустом, брызнув соком, кусанул пол-огурца, стал медленно, вяло жевать, тяжело ворочая челюстью, невидяще уткнувшись взглядом в стол.

Люстра лила резкий, колючий свет, он дробился в хрустальной вазе с салатом. Комок в желудке стал плавиться, растекаться жаром по всему телу, вползал горячим туманом в голову.

Мимо текло время. Оно было спрессовано, забито воплями, ревом, гулом грузовиков. Время не отпускало, кружило воронкой вокруг генерала, ускоряя бег, засасывало в себя. Время размыло границы дня и ночи, наваливалось, душило клейкой трясиной.

И когда, выгибаясь спиной, раздирая рубаху на груди, Серов откинулся на спинку стула, тяжесть и удушье стали спадать, отсасываемые распахнувшейся дверью. Генерал затих, блаженно смакуя живительную прохладу, что хлынула из квадратного проема.

В коридоре зарождалось вкрадчивое железное журчание. В дверь вплыла одноколесная ручная тачка. На ней под белой простыней бугрился груз. За тачкой стояли двое. Серов узнал. Меленько, в радужной нетерпячке засучил ногами: мать честная, какие гости! Шамиль Ушахов и Фаина — в свадебной фате.

Дернулся им навстречу измордованный временем и удушьем генерал, однако удержала его на месте неведомая и липкая сила.

Так и не одолев ее, он стал примечать с растущим изумлением, как дрожат и растворяются маревом стены за спинами гостей, как маячат за ними множество фигур. Позади кипело горское население — старики, женщины, дети. Разномастная и густая эта толпа была впряжена цугом в соху и борону, тянула их, вспарывая сухую ковыльную твердь.

Спросил Серов Ушахова:

— Зачем эти без лошадей?

— Ты разве дал их погрузить?

— Я погрузил много мужчин, где они? Почему бабы в хомутах?

— Рыщут по степи, добычу ищут, чем кормить своих.

Вели они этот разговор, и чуял Серов колющий в спину чей-то надзор. Оборачивался рывком — никого. Но все сильнее ломило позвоночник под тяжестью чужого взгляда.

Теперь уж точно знал Серов: ОН! Однорукий, с кровавыми кляксами орденов на груди. Доставал своим взглядом, втыкая его нещадно в затылок, в шею, под лопатку.

Между тем, истощив силы в тягле, осел на пахоту старик с пухло-белой бородой. Осел и тут же оброс стоячим частоколом из детворы. Стал вещать им свое, нарывом сидевшее внутри. Однако за дальностью не разобрать Серову.

— Ву-у-у-р-р-р! — высоким пронзительным криком согласилась ватага рядом со стариком.

— Что он им сказал? — маялся любопытством Серов.

— Учит главной науке.

— Какой?

— Помнить всех: тебя, Кобулова, русских.

— Зачем?

— Кто втащил в горы продналог, колхоз, сельсовет, милицию, смерть, пожары, голод?

— Разве это мы? — заволновался, ожесточаясь в несогласии, Серов. — Ты что, капитан, крайних задумал искать?

— Вы — крайние. Но дойдет очередь и до первых, до самых первых, до тех, что прятались в веках. Раскопаем, лак сдерем, вывесим на проклятие!

— Ву-р-р-р-р! — еще раз согласилась ватага.

— А теперь что? — холодел генерал.

— Они согласны передать науку старика своим детям, когда те народятся. Будь здоров, генерал. И помни. Прими подарочек. А мы туда, к ним. Пора пахать.

Разом приподняли молодожены рукоятки тачки, и сполз с нее на паркет груз, укрытый простыней.

И здесь будто толкнуло Серова сзади и отпустило. Встал он, пошел смотреть. Тяжело шагалось, как из жидкого глинозема тащил ноги. Добрался. Потянулся к простыне и откинул…

Аврамова припекало, пожалуй, последнее его дело. Серов пропал, не показывался в управлении третьи сутки. Сказали — в гостинице. Но в номере никто не брал трубку.

Одолев-таки цепкую бдительность дежурного на проходной, меряя ступени крутой узкой лестницы, ведущей на второй этаж, услышал майор сдавленный и тоскливый крик наверху.

Приостановился в оторопи — Серова голос! Ринулся прыжками, через две ступени, вверх, в пять махов одолел коридор, рванул на себя ручку двери.

Серов белел привидением посреди темного номера, босиком, в нательной рубахе. Стоял, уставившись в пол, под ноги, рот распялен в крике:

— Ве-е-ера… Све-точ-ка-а!

Аврамов тряхнул узкие плечи москвича, повернул к себе:

— Иван Александрович!

Серов отпрянул. Глаза, как у кролика, — красные. Крапивно жгли гостя.

— Кто?

— Что случилось, Иван Александрович?

Серов обмякал. Отпускала судорога, скрутившая тело, оно сползало киселем на пол. Еще раз оглядел пол — пусто! Только что лежали рядом обе: неживые, отгоревшие, жена с дочкой, Ушаховым на тачке доставленные. И тут свет — по глазам, по нервам. Стоял у выключателя… Аврамов.

— Аврамов, ты? — приходил в себя, возвращался из горячечной жути Серов.

— Вроде я.

— А где… они?

— Нет их. Все в порядке, товарищ генерал, все ладненько.

Вскользь огляделся. Кавардак вокруг. Раздавленная мякоть помидора на ковре, всклоченная постель, две пустые поллитровки на столе. «Силен, малыш, один литровку ухайдакал».

— Позвольте, Иван Александрович, процедуру для профилактики.

Обнял генерала за плечи, мягко, но настырно увлек мужичка в ванную. Там пустил на полную водную струю, согнул генерала, сунул густо посеченную сединой генеральскую головушку под тугой холодный напор. Генерал замычал, закряхтел, стал дергаться. Аврамов покряхтывал из солидарности, но держал.

Вытер мокрую голову. Привел, усадил Серова за стол. Сел напротив. Серов покачивался, исподлобья смотрел на незваного гостя. Глаза его осмысленно трезвели. Налил полный стакан, протянул майору:

— Догоняй.

— Кого?

— Меня.

Аврамов отхлебнул, поставил стакан: день впереди, на ковер к наркому Дроздову вызван.

— Пе-е-й! — взревел генерал. — За руку его. За культю. За пинок под зад… Мы его пинком за службу. Пей за нашу воинскую доблесть против баб и ребятишек. До дна пей!

— Я выпью, только тихо, Иван Алек…

— А почему ти-хо?! Пус-стой Кавказ… Кто подслушает, кто усатому отсексотит? Некому.

Аврамов сорвался с места, метнулся к двери. Распахнул. В полутемном коридоре ароматная вкрадчивая пустота. Вернулся, сел.

— Аврамов, я тут… с-сколько? — в оцепенелой сосредоточенности спросил Серов.

— Третьи сутки пошли.

— А ты… чего тут?

— Дроздов на ковер вызвал.

— Пош-ш-шел он! — свирепо хмыкнул Серов, стал раскачиваться. На мятом маленьком лице заплывали слезами глаза. — Смотрит он на меня… и молчит. Без руки, инвалид. Два ордена… «Звезда» и «Знамя». Его торчком в кузов воткнули, а он молчит и на меня смотрит, холуя московского. — Серов осекся. Заскрежетал зубами, замотал головой, заорал: — Всю службу! На цырлах! Вся страна, весь нар-р-род… На цырлах — к своим могилам!

— Да не ори ты! — затравленно огляделся Аврамов.

— Гр-р-риша… Когда же это нас околдовали?! Берут меня, маленького, за седую головку и по красному полю переставляют… Цок-цок… А я ни пикнуть, ни ногой дрыгнуть не имею права в нашем кровяном королевстве. Пешкой так и живу! Человеков бьем. Паскуд, сволоту на развод оставляем. Да сколько ж терпеть?!

— Тихо, Ваня, я прошу тебя, тихо, — скорчился в мучительно-постыдном страхе Аврамов.

— Тсс-с-с… — согнулся, приложил палец к губам генерал. — Ти-хо! Все тихо, все в порядке. Двери настежь. Огонь под котлами горит. Дым из труб прет. И все — тихо! Кукла на снегу тихо лежит. Пес пристреленный рядом скалится. И — дым труб в небо. Сам по себе.

Серов вскинулся, перегнулся через стол, потрясенно признался:

— Гр-риша, я чужой глаз держать перестал! В глаза смотреть теперь не могу… Вроде как солнце — чужие глаза. Меня теперь любой ефрейтор, любая проститутка пересмотрит. Да чем так жить…

Откачнувшись, лапнул кобуру, стал царапать непослушными пальцами. Аврамов метнулся из-за стола, оббежал, перехватил генеральскую кисть. Встретил неожиданно упорное сопротивление. Холодело сердце: генерал, закаменев плечом, локтями, настырно лез к пистолету — стреляться. Аврамов навалился всем телом, с неимоверной натугой завел маленькую руку за спину, задыхаясь, взмолился:

— Иван… возьми себя в руки! Сделанного не вернешь… Немца еще бить надо, Россию спасать! Ты себя порешишь, я порешу, кому на фронте драться?!

— Ци-це-рон, м-мать твою… — бессильно обмяк, заплакал Серов. — Ты… себя… не пореш-и-и-ишь! Ты чистенький, об выселение не мазался, а я… всю жизнь теперь в суках… в палачах! Пусти… Как с генер-р-ралом обращаешься?! Пусти, г-р-р-рю…

— Не пущу. Уймись!

Серов обмяк, зыркнул через плечо на настырного майора, сказал горько:

— Подохнуть по-человечески… не дал. Сядь, сявка. Пусти. Пить будем.

Они заказали еще водки. Стали пить. Пили долго. Потом пели, обнявшись, напрягаясь в оре, выводя со сладкой, щемящей дрожью в груди. После песни Серов надолго затих, сидел белой куколкой, уронив голову на грудь. Заговорил сдавленно, деревянным голосом:

— Светик… дочь… там растет. А я здесь отираюсь. Жениха ей надо искать.

Аврамов подумал, предложил:

— Д-давай немного подождем. Ты говорил, ей три года.

— Подождем, — податливо согласился поначалу Серов. Но, подумав, заупрямился: — Все равно надо!

— Найдем, — пошел навстречу Аврамов. — Мы ей такого…

— А вот такого — не надо! — замотал головой, набычился Серов. — Ей совсем другого надо!

— А чем тебе… этот не нравится? — обиделся Аврамов.

Генерал поманил его пальцем, вышепнул на ухо, какой жених ему нравится. Аврамов отодвинулся. Икнул:

— Да ты че, В-ваня?!

Серов упал Аврамову на плечо.

— Тсс. Ты, Гришка, в этом деле ни бельмеса. А я с-собаку съел… Я Светке еврея высмотрю. Пока сам в силе. Чтоб дли-и-инный был. И красавец! Чтоб… Эдиком звали! И чтоб в органах служил, слышь, чтоб обязательно в органах. Понял?

— Не-а, — честно и горестно сознался Аврамов. — А зачем ей длинный красавец в органах?

— Когда меня шлепнут, ей защита и оборона нужна Чтоб длинный, в органах. И чтоб не ниже капитана. Ты ни хрена не знаешь… Они — везде. Они правят… Ты думаешь, усатый правит? Н-на! Они, ка-га-ны. Думаешь, Лаврентий слепил это дело с Чечней? Хе. Гр-риша, ты не представляешь! Лаврентий при Хозяине — пс-с-с-с… Во!

Серов уксусно сморщился, уцепил детский свой мизинчик за последнюю фалангу, плюнул на нее. Промахнулся, попал Аврамову на плечо. Долго озадаченно пялился на плевок. Стер его рукавом рубахи.

— Из-звини. Я про что? Ага. При Хозяине главным не эта мингрельская б… в очках. Ка-ган! Понял? Это он меня сюда выселять сунул, понял? Лаврентий Кобулова хотел. А Каган — зю-зю-зю, сю-сю-сю усатому. И — меня! Коба и Лаврентий перед Каганом слиняли! А? То-то! Теперь понял, почему Светку за еврея? Я, Гриша, ей теплой жизни хочу. Машину чтоб, квартиру. Гагру с Сочами. Икорку с маслицем. И он — сделает все! Они все могут! Они как родились, так сразу, с пеленок, или в органах, нас с тобой, сиволапых, куда следует направляют, или — писатель. С пеленок! У Светки пускай такой будет: писатель в органах. Длинный. Красавец. И чтоб все в одном лице.

— Я, Ваня, против. Как хочешь, а я против, — насупился Аврамов.

— Слушай, что ты пришел? — поднял свинцово-тяже-лые веки генерал. — Пришел, водку моюлакаешь и Светку не пускаешь замуж. Ты че пришел?

— Щас! — поднял ладонь Аврамов. — Щас вспомню. — Стал вспоминать, измаялся. Поднял телефонную трубку: — Я у Дроздова спрошу.

Набрал номер. Серов прицелился, быстрым кошачьим движением вырвал у Аврамова трубку, завопил в нее:

— Дроздов! Ты меня слышишь? Подгребай к нам, мы тут с Гришкой… Чего молчишь?

— Он брезгует, — ехидно сказал Аврамов, — он при исполнении, нарком хренов. Он нарком, а мы с тобой пуделя облезлые.

«Облезлым пуделем» шибануло Серова под дых.

— Дрроздов! — грозно взревел он. — Это почему я облезлый?!

Трубка мертво пялилась на генерала решетчатым рыльцем.

— Ты его напугал, — с чувством глубокого удовлетворения зафиксировал Аврамов.

И еще он зафиксировал, что телефон у Серова отключен. Но это не имело уже никакого значения, потому как Дроздов, побрезговавший их компанией, все равно был дерьмо. Собираясь прямо и честно сказать об этом Дроздову в трубку и выкручивая ее из цепкой руки генерала, он вдруг вспомнил, зачем сюда пришел. Правда, причина эта показалась ему теперь скукоженно-масенькой, как выкидыш недоноска, поскольку касалась самого Аврамова и его сына Федора. Но, брезгливо поднатужившись, он все-таки решился.

— Иван, слышь, генерал-товарищ-лейтенант, — позвал он и озадаченно смолк, дивясь новому, вылупившемуся из него воинскому званию Серова.

— Слушаю, — торжественно сосредоточился «лейтенант» Серов.

— А что с нами теперь будет? Кобулов меня с Федором эсп… экс-при-при-ировал как класс.

Серов сосредоточился до предела.

— А я, Ваня, к тебе хочу… Я тебя сильно уважаю, — несчастно и честно признался Аврамов. Заплакал: — А ты меня?

Серов слез не любил. Они действовали на него, как нашатырный спирт на штангиста перед предельным весом. Поэтому, вскинув голову, даже отрезвев слегка, непреклонно велел:

— Пиши приказ!

— Щас? — озаботился Аврамов.

— Щас пиши, — грозно велел Серов. — Ты снова полковник. При мне. По особым поручениям. А Федор твой — начальник отдела милиции вместо Колесникова. Опять майор… или капитан? — Припомнив, доверительно сообщил Аврамову: — Шлепнули Колесникова в горах, в Шатойском ущелье. Царство ему небесное.

— Осиновый кол ему в зад, — не согласился по Колесникову Аврамов.

— За что? — озадачился Серов.

— Есть за что, — ушел от прямого ответа, вильнул в сторону: — А Кобулов на твой приказ…

— Набери мне его! — глядя на ехидного майора, грозно велел генерал.

— Слуш-ш-шаюсь! — подчинился майор. Набрал номер, подал трубку Серову.

— Кобулов! — рявкнул Серов. — Ты кто такой?! Молчать! Мерзавец! Полномочием, данным мне Верховным Главнокомандующим товарищем Сталиным, приказываю: р-руки прочь от полковника Аврамова. А сына его, Дубова, начальником райотдела поставить немедленно! Щас! А я говорю, щас! Щас, говорю! Молчать!

Аврамов слушал генеральский рык. Долетал он до его разжиженного сознания с перерывами, всовывался в уши ржавым шкворнем, вгонял в беспросветно-едучую тоску, поскольку наваливалась и доставала сквозь пьяную одурь неотвратимость дроздовского вызова на ковер. Добивать вызвал Дроздов. В этом Аврамов не сомневался.

И вся эта сволочная пьянка с Серовым накануне семейного краха выглядела, как ни крути, пиром во время чумы. Мысль Аврамова, выдираясь из липко-хмельного дурмана, стонала и мучилась в злом бессилии, не в состоянии найти выход.

И если бы появилась возможность очистить эту горькую мысль, отфильтровать от сивушного тумана, то выглядела бы она следующим образом: все делалось по-дурацки в этой дурацкой, кровавой стране, дурацким стал этот визит к Серову и столь же идиотским слушался его генеральский ор в отключенную трубку.

И сами они сидели тут попками: Иван-дурак да Гришка-дурень, пьяные долбаки, преступники перед надвигающейся бедой. Хрен с ним, с Аврамовым, свое пожил, отлюбил Софьюшку ненаглядную, водочки попил, пострелял всласть. Сына жаль до слез, до звериного воя, не спас его отец, увяз в этом дурацком загуле с Иваном-дураком.

С тем и канул Аврамов в беспросветное забытье.

Воспрянув из дурмана на следующий день, одевшись под храп Серова, вышел Аврамов из гостиницы. Явился в кабинет Дроздова мертвенно-бледный, без кровинки в лице, готовясь услышать приговор. Но то, что услышал, ни в какие ворота не лезло.

Торопливо выскользнув из-за стола и встретив Аврамова на ковре посреди кабинета, сказал Дроздов масляно-почтительно:

— Здравия желаю, товарищ полковник. Извините за задержку. Но телефонограмму из Москвы о вашем назначении офицером по особым поручениям при генерал-лейтенанте Серове получили только вчера. Разрешите показать ваш кабинет?

— Пожалуйста, — разрешил Аврамов, едва держась от полуобморочного потрясения.

В коридоре, следуя на полшага позади, Дроздов попросил у Аврамова несколько минут на прием — сверить и уточнить оперативно-розыскные наметки на Исраилова. Мимоходом проинформировал: приказ о назначении Федора Дубова начальником райотдела милиции в Хистир-Юрт подписан. Дубов вызван для оповещения…

— Сам оповещу! — не дал наркому права на великую радость Аврамов. — Сам. Ясно?

Глава 30

Несколько дней стаскивал Апти в дом Митцинского вещи для долгого своего отшельничества. Со злой настырностью муравья он нырял в распахнутые настежь двери, рылся в заброшенном барахле, выискивая нужное.

На полу кунацкой все выше громоздилась груда из бешметов, сапог, одеял, плащей. Здесь жались друг к другу котел, фонарь, зеркало и бидон, кастрюля и мотыга, коса, свечи и хурджин, связка неведомых книг, мешочек с солью. Груда пухла, лезла под самый потолок. Апти надстраивал ее, городил стену между собой и наползающей гадюкой-нуждой.

Потом он отправился на поиски подходящей пещеры: ночевать в ауле не смог, давила на сердце, изваляв в ночных кошмарах, мертвящая тишина.

Он нашел подходящую пещеру через несколько дней. Возвращаясь в аул, услышал неподалеку псино-конский содом. Сдернул с плеча карабин, вымахнул из-за пригорка, увидел осатаневшую собачью стаю. Она обложила молодого жеребца. Того уже успели цапнуть собачьи клыки — по дергающимся гнедым ляжкам сочились кровяные ручейки. Но и в собачьей стае обозначился урон: воя, волоча зад, отползал от своры седой волкодав; истошно визжа, билась поодаль на земле ржаво-рыжая сучонка.

Апти саданул двумя выстрелами навскидку. Грохотом расплескало одичалых налетчиков, брызнули псы в разные стороны.

Апти подошел к обессилевшему коняге, погладил дрожащую взмыленную шею. Гнедой всхрапнул. На человека загнанно смотрел фиолетовый, омытый влагой глаз. Выудил из хурджина полкраюхи каменного чурека, сунул к обметанным пеной губам.

… Через два дня, оправившись от пережитого, конь ходил за новым хозяином по пятам, словно привязанный. А еще через день грузно навьюченный поклажей Кунак (нареченный так за преданность) нес в пещеру собранный в саклях скарб, одеяла. Венчали скорбную добычу два мешка кукурузной муки — главное богатство абрека.

Неподалеку от первой, жилой, пещеры отыскал Апти и вторую. В нее можно было завести лошадь. Целый день набивал Апти темный просторный грот сеном из бесхозных теперь копешек. Потом завел туда Кунака, загородил вход толстой, плотно сколоченной решеткой из жердей и пошел к себе под мерный сенной хруп насыщающегося Кунака.

Пристроив в своем гроте вещи по самодельным, тоже из жердей, полкам, наткнулся Апти на вытертый кожаный хурджин — тот, что побывал с ним у моря. Расстелил на полу брезентовый плащ, вывалил на него содержимое хурджина.

Брякнула, рассыпалась по брезенту желтая грудка патронов. Апти долго сидел на корточках, лаская ладонью их маслянистую россыпь. Уставившись на трепетный язычок огня под стеклом фонаря, вспомнил: «Хумма дац хилла!» Под патронами — подкова. Горько усмехнулся.

Очнувшись, стал брать горстями патроны, ссыпать их обратно в хурджин. Закончив, взял подкову, сунул туда же. Подкова вцепилась шипом за край хурджина, не лезла.

Апти перевернул холодную блесткую дугу, нажал посильнее. Вздрогнул. Рогатая железина будто извернулась в руке, раскорячившись над горловиной хурджина.

Ладонь почувствовала — подкова заметно грелась, стала обжигать кожу. Он выронил подарок царевича, потряс рукой. Поднялся, отнес хурджин на полку, втиснул его между мешками и мукой.

Вбил деревянный колышек в гранитную щель в стене. Подобрал и повесил подкову на колышек. Она долго, до оторопи долго, качалась там, баюкая на себе тусклый блик фонаря, позванивала умиротворенно. Качалась на ней малая барельефная четверка.

Хряк чуял обильное лето. Эту уверенность подпитывало парное тепло, все чаще стекавшее на белесые горы, веселые сквозняки вдоль ущелья, зеленые стрелы черемши, бесстрашно протыкавшие рыхлую ноздреватость снегов.

Снег таял повсюду, множил ручьи, и хряк, забредая по брюхо в мутные бешеные потоки, порыкивал от наслаждения, чуя, как отмякают и отваливаются от шерсти закаменевшие земляные колтуны.

Весна подступала к горам волнующим предчувствием фруктового изобилия, поскольку рано набухшие почки предвещали ранний цвет у дикой груши, яблони, мушмулы, кизила, а его поддерживали столь же рано пробуждавшиеся пчелы.

В памяти хряка стерся орудийный военный гром. Обезлюдели, перестали таить в себе угрозу горные склоны. И кабан, вальяжно уминая боками первые грязевые лежки на полянах, воцарился в горах полным хозяином. На его пути давно уже никто не вставал. Косолапя, сходил с кабаньей тропы даже матерый медведь, второй хозяин этих мест.

Однажды, ведя свое стадо к водопою, хряк спустился с кручи и увидел на берегу реки стоящее торчком существо. Человек уставился на вожака и… не уступил тропы.

Глаза секача стали наливаться злобой. Их малиновый отблеск накалялся на полированной кости клыков. Желтые костяные ножи торчали над черной мордой на ладонь.

Апти, холодея сердцем, потянул кинжал из ножен, не успевая к лежавшему рядом кабану. Кабан утробно всхрапнул, ринулся к двуногому. Массивная туша, закованная в броню засохшей глины, налетала с неимоверной быстротой, и Апти отшатнулся в последний миг. Его полоснуло по руке, отшвырнуло в воду.

Вынырнув из прозрачной, опалившей холодом купели, он толкнулся о дно, встал, жадно хлебнул воздуха. В двух шагах вынырнула щетинистая глыба, вздымая волны, скакнула к берегу. Вода перехлестывала через морду секача, свиваясь воронками позади клыков.

Задохнувшись от ярости, Апти поймал кабана за хвост. Его дернуло к берегу. Мстя за пережитый страх и унижение, он с размаху с хрустом воткнул кинжал секачу под лопатку.

Истошный предсмертный визг оборвался коротким хрипом. Секач медленно заваливался на бок. Из-под клыков сквозь розово-кровянистую толщу воды рвались вверх серебряные пузыри. Хрустальная упругая влага приняла тушу, уложила ее, унесла поднятую муть. Стеклянный слой воды облизывал глыбистого зверя. На загривке его трепетала, гнулась жесткая щетина.

Задыхаясь от холода, клацая зубами, Апти выбрался на берег. Подрагивая в ознобе, осмотрел левую руку. Кабаний клык разрезал сукно бешмета, полоснул вдоль руки, отвалив лоскут кожи ниже локтя. Морщась, Апти вытянул ремень из брюк. Прилепив лоскут на место, стал кольцевать руку ремнем. Мокрый рукав бурел, цедил на землю красную жижу.

— Это у тебя хорошо выходит — война с хряком, — сказал сверху насмешливый голос.

Апти вздрогнул, поднял голову. На обрыве стояли трое с винтовками.

— Джигит, знаешь, с кем связываться, — еще раз с издевкой похвалил средний, и Апти, узнав его, стал напитываться тяжкой ненавистью. Из прошлого, из стершегося из памяти бытия явился и встал над ним, раскорячив ноги, Саид. Побратим. Проводник Криволапова. Шлюха германа.

— Стой там. Я спущусь и объясню тебе, с кем должен воевать сейчас мужчина, — велел Саид, и трое стали спускаться.

Они скрылись за обрывом. У Апти оставалось не больше минуты, прежде чем они вынырнут перед ним.

Тот, ужаливший сверху насмешкой, шел вниз поучать младшего, как надо теперь жить. Он не сомневался, что сам живет правильно. Вожак банды выбрал себе судьбу еще тогда, выводя Криволапова под немецкие автоматы. На его грудь, видно, не давило безлюдье в горах и крики сычей в мертвых саклях, он, наверное, не знал, что такое ночью выть и кататься по земле от тоски и одиночества, лежать целыми днями омертвевшему, без желаний.

Не раз и не два доносился хабар до Апти, передавали ему такие же, как он, уцелевшие от выселения шатуны, что Саид разыскивает его, желая приспособить меткий карабин Акуева для своих налетов на равнину и перестрелок с истребителями. И теперь этот человек, когда-то исковеркавший жизнь Апти, спускается к нему хозяином, чтобы учить.

Апти передохнул, стиснул зубы, остужая себя. С глаз спадала черная пелена. Надо было решаться.

Саид вынырнул из-за обрыва, и Апти вскинул карабин. Пуля, пробив ладонь побратима, въелась и расщепила приклад. Саид вскрикнул и выронил оружие. Спутники его судорожно лапали ремни на плечах, стаскивая винтовки.

— Не успеете, — сказал Апти. Дуло его карабина глядело на них. — Положите на землю.

Двое бросили винтовки.

— Свяжите этому руки, — велел Апти.

— Ты потерял последние мозги! — простонал Саид. Отставив продырявленную красную ладонь, смотрел на нее со страхом. — Что ты сделал?!

— Я больше не буду повторять, — предупредил Апти, и двое, завороженно глядя на его карабин, пошли к Саиду. Они стянули Саиду локти за спиной, связали их ремнем.

— Теперь перевяжите, — разрешил Апти, и, дождавшись конца перевязки, спросил: — Ты хотел учить меня воевать? Давай, учи.

— Ты взбесился? — стонуще выдохнул Саид, глядя на побратима со страхом и изумлением. — Что я тебе сделал?

— Ты много сделал, так много, что односельчане, если они когда-нибудь вернутся сюда, станут плевать на твою могилу. Из-за таких, как ты, — шлюх германа — опустели горы, и я шатаюсь по ним диким козлом. Ты, наверное, уже забыл, что это я назвал твое имя, когда у Криволапова не стало проводника. А потом ты вывел его отряд под немецкие автоматы.

— Мы выбирали между германом и гаски! — ненавистно крикнул Саид. — И я не жалею о своем выборе!

— Верно, — согласился Апти. — Это я жалею, весь народ жалеет, но не ты. Поэтому я решил, что сделать с тобой.

— Мы побратимы! — сдавленно напомнил Саид. Глаза его лезли из орбит, не отрываясь, смотрели на карабин Апти.

— Я помню. Видишь кабана в воде? — спросил Акуев.

— Что тебе от меня надо?

— Иди к нему.

— Куда?

— В воду! Пошел в воду, шакал!

Он теперь твердо знал, что ему надо от Саида.

Саид полез в реку, кренясь навстречу течению, одолевая его растущий напор. Скользя на камнях, дергая плечами, он добрался до туши, утвердился на ней. Текучее, гладкое стекло воды упиралось ему в бок, вскипало снежной пеной.

— Отдели у кабана хвост и принеси, — сказал Апти.

— У меня связаны руки! — зло крикнул Саид. Он все еще не понимал, что от него хотят.

— У тебя есть зубы. Ныряй, — ударил приказом под дых Апти.

Он смотрел на лицо врага, где бессильная ненависть сменялась ужасом. Саид наконец все понял. Приговор был хуже расстрела. Мужчина должен был выбрать здесь смерть. Отгрызть грязный хвост свиньи и принести его в зубах врагу — после этого нельзя было жить среди вайнахов. Сделавшего это никогда не внесут за ограду мусульманского кладбища, не похоронят рядом с соотечественниками.

Саид дернулся к берегу. Оскользнулся, упал на колени. Вода билась буруном, давила ему на горло.

— Собаки… хотите моего позора? — крикнул он. — Вы не увидите его, клянусь Аллахом…

— Не пачкай имени Аллаха, — перебил Апти.

Он видел, что Саид выбрал позор. Смерть выбирают молча. Этот слишком привык к дикому насилию последних месяцев, к зловонному нахрапу своей жизни, чтобы отказаться от нее. Так не отгонишь летом мух от отхожего места: отлетев и покружив, они опять вернутся.

— Как только твоя нога ступит на берег — стреляю, — предупредил Апти. — Теперь иди.

Они смотрели, как корчится в воде главарь. Поднявшись с коленей, он повернул к кабану. Тогда двое отвернулись. Апти досмотрел все.

Обсосанно-мокрый враг его, сотрясаясь в ознобе и отвращении, выронил из зубов щетинистый грязный хрящ.

Апти разрядил лежавшие на земле винтовки, сказал двоим:

— Уходите. Этот сам выбрал свою долю. Он захочет убить вас, пока вы не рассказали увиденное. Но это нужно сделать. Вы расскажете всем, что видели. Идите.

Двое, подобрав оружие, поднялись на обрыв.

Апти повернулся, пошел прочь вдоль реки, обходя валуны. В спину ему воткнулся истонченный яростью голос, почти визг:

— Ты пожалеешь о сделанном! Будешь грызть камни, помет свиньи у моих ног. Я остался жить, чтобы увидеть это!

Апти не ответил. Что-то подобное этому кричал вслед ему Косой Идрис. Где он теперь?…

Апти не боялся мокрого, он вообще ничего не боялся в этих горах, кроме одиночества. Он даже не мог представить, на что способна недобитая подлость.

Глава 31

Героем вечера был Мамулашвили. Нет, даже не героем — всемогущим джинном смотрелся этот худющий иссиня-выбритый грузин, приведший всех в теплый, окруженный глухим садом домишко на окраине Грозного. Он распахнул перед всеми дверь в невиданную роскошь — тепло и чистоту, подарил сказочную надежду на жизнь.

Четвергас, Убаев, Швеффер, Магомадов сидели за столом и внимали другу детства Мамулашвили Георгию Бочаридзе. Надраенные мочалкой, промытые до хруста в маленькой баньке тела их все еще источали благодатный жар. Поношенное, штопанное, но чистое белье благостно льнуло к скелетно-тощим телам, избавленным от вшей и зуда. Рот наполнялся обильной слюной при виде еды, заполнившей стол.

На нем уже дымилась картошка, бугрились ломти серого хлеба, источали с ума сводящую сытость пласты нарезанного сала, пупырчато зеленели соленые огурчики с укропом. Сизо-маслянистой, давно забытой роскошью мерцал в стекле литровой бутыли первач.

Мамулашвили накрывал на стол, носил еду из маленькой летней кухни во дворе. Его друг Георгий рассказывал. Собственно, часть рассказа они уже услышали по дороге с гор от самого Мамулашвили: он встретил друга на рынке. Мамулашвили приценивался к буханке хлеба. Георгий, отбывающий в Тбилиси на следующий день, искал молодой жене подарок — молодую жену не так просто удержать даже грузину. Георгий бывал в Грозном регулярно: сопровождал вагоны с точными приборами Тбилисского приборостроительного завода для грозненской нефтехимии.

Детство Бочаридзе сплавили с детством Мамулашвили пыльные каменистые улочки селения Вардзиа и зеленый блеск Куры, что остужала летом жар мальчишеских тел. Недалеко от Вардзиа лежит другое село, Карцахи, где живут родственники Мамулашвили.

А от Карцахи восемь километров до турецкой границы, восемь безопасных верст до свободы и счастья. Мамулашвили знал в приграничном районе каждый камень. Пограничные заставы сейчас там худосочны и редки.

Деньги, вырученные от продажи оружия, сделали большую часть дела: есть одежда, документы, по которым каждый из них теперь сопровождает спецгруз по маршруту Тбилиси — Грозный — Тбилиси. Пустого вагона с тарой от приборов хватит для всех, укрыться среди тары и переждать дорогу — не проблема.

В этом домике отдыхал и коротал время Бочаридзе каждый свой приезд в Грозный, хозяин его живет у жены, сдает дом внаем за небольшую плату. Отсюда незадолго до утра и тронутся они к станции. Состав отправляется в девять. А пока…

Они выпили по первой. Швеффер опрокинул рюмку и задохнулся: перехватило дух. Открыв рот, слезно таращился — первач был градусов под семьдесят. Гоготали, хлопали по тощей немецкой спине, смачно хрустели огурцами.

Опрокинули по второй. Четвергаса сокрушительно качало в теплых волнах блаженства. Он прослезился, полез целовать спасителя Мамулашвили. Грузин сидел истуканом, улыбался деревянным лицом, едва приметно передергиваясь от мокро-соленых губ латыша, мнущих его щеку.

Швеффер, выпучив глаза, оглядывал стены, низкий потолок, плывущий горбоносый профиль Мамулашвили. Тавром въелось в мозг, прижигало чувство опасности. Неодолимо наползало дурманное забытье. Оно сломило немца позже всех, когда вялые телеса остальных согнуто обвисли, а тяжкие власяные шары их голов покоились среди тарелок.

Мамулашвили неотрывно смотрел в глаза Швефферу. Зрачки грузина — две сизые сливки — вдруг вывернулись из орбит, понеслись к немцу стремительно и автономно, как две смертоносные картечины. Ужаснувшись их убойной силе, Швеффер отшатнулся, стукнулся затылком о стену и провалился в беспамятство.

…Его качало в зыбкой черной невесомости. Длилась эта тошнотная, омерзительная качка долго, нескончаемо. Потом зыбь, колыхавшая Швеффера, отхлынула, оставив его на жесткой мели, а чернота стала группироваться перед лицом, в тугие водяные комки. Комки эти прыгали вперед, больно разбиваясь о нос, глазные яблоки.

Он застонал, открыл глаза. И наконец расшифровал то неистовое опасение, изводившее его перед обмороком: он боялся, что, проснувшись, увидит перед собой эту самую фигуру, теперь сидевшую напротив.

Перед ним маячил человек в форме милиционера. Сбоку стоял красноармеец с мокрым жестяным ковшом в правой руке. В левой — ведро с водой. Лицо, грудь, живот и ноги Швеффера были мокрыми, струйка ледяной воды все еще стекала с подбородка на колени.

— Очухался? — напористо и весело спросил офицер, высверкивая рысьими глазками. — Ну, будем знакомы, герр обер-лейтенант. Перед вами полковник НКВД Дроздов, народный комиссар республики. Будем говорить или валять дурака?

Закончив допрос Швеффера, Дроздов вышел во двор. Прислонившись спиной к сараю, стоял и смотрел в небо Мамулашвили. Ватник на нем был расстегнут, густая бархотка свежей щетины обметала за сутки лицо. Он смотрел вверх, чтобы не видеть часового с автоматом, что прогуливался неподалеку, безразлично кося взглядом мимо «подшефного». Он вроде и не сторожил, а так, фланировал сам по себе.

При виде наркома Мамулашвили оттолкнулся от сарая, опустил руки по швам. Набрякшие, багровые кисти рук судорожно сжались.

Дроздов подходил, похрустывая снежком, попыхивая папироской. Затянулся, пустил струю в стену, мимо лица грузина. Увидел, как жадно дрогнули круто очерченные ноздри. Вынул пачку «Казбека», помедлив, протянул. Мамулашвили выудил папироску, заложил за ухо, тускло сказал:

— Спасибо.

Снова вытянул руки по швам.

— Ну, — с умеренным удовольствием от розового утра, от стойки грузина, от удачного допроса, выцедил нарком, — что мне с тобой делать, Мамулашвили? Шлепнут ведь, живодеры. Разве что в трибунал, а?

— Вам виднее, гражданин нарком, — с сосущей маетой отозвался грузин.

Крылась за ленивым бесстыдством наркомовских вопросов грация кошки, трогавшей когтями полузадушенную мышь. Хоть и обещал накануне вполне определенные блага, если сладится дело с пленом десантников. Дело сладилось, да вот слово наркомовское…

— Мне виднее, — согласился полковник. Затянулся с видимой усладой еще раз. — Ну, коль так… живи.

Достал из кармана, протянул справку в четыре строки. С печатью НКВД.

Мамулашвили прочел — поплыла голова.

СПРАВКА

Дана Мамулашвили Д. Г. за особые заслуги перед комиссариатом внудел ЧИАССР. По согласованию с замнаркома внудел СССР Б. Кобуловым предписывается свободное продвижение в Грузию для проживания там. Надлежит оформить прописку.

Нарком внутренних дел ЧИАССР Дроздов

— Когда понадобишься, найдем. А понадобишься скоро, — уточнил ситуацию полковник. — Пока отдыхай.

Пускал дымы, смотрел, усмехаясь, в очумело летящую спину грузина. Уютненько начинался денек.

Глава 32

Дни шелестели мимо Апти ветрами, затяжным снегопадом вперемежку с дождем. Они забивали уши плотной ватой тишины. Время тянулось неспешное, скупое на крупные подачки. Случалось, попадал в стальную петлю медведь или вымахивал под мушку его карабина круторогий красавец олень. Тогда время уходило на коптильные, солильные дела, деревянные бочата заполнялись солониной, в пещере витал дымно-сытный, выжимающий слюнки запах.

Иногда накатывала неодолимо, растекалась по человеку смертная маета одиночества. Он захлебывался в ее вязкой бездонной толще, как мушка в янтарной смоле, целыми сутками лежал вялый, недвижимый. Но шли дни, и человек постепенно оживал, выкарабкиваясь из оцепенелости, выбирался в горы.

То ли подарком, то ли горем обрушивалось на него событие: в аулы стали прибывать и селиться люди из России. Апти наблюдал издали в бинокль, как оседали они по саклям.

Живой раскатистой дробью рассыпался по дворам стук топоров, после долгого перерыва высочились опять дымы из труб. Множились черные заплатки вскопанных огородов. Прозревало квелое жилье зрячим блеском вымытых окон.

Тянуло его неуемной тягой к человеческой речи, к нехитрым сельским работам. Но — нельзя, вражьим чужаком он был тому Закону, что забрасывал сюда этих людей. Насмотревшись, истерзав душу, возвращался Апти к себе в пещеру.

Однажды, роясь в груде собранного скарба, обнаружил он стопку книг, перевязанных шпагатом, — давно забыл про нее. Подцепил шпагат кинжалом, дернул на себя. Выудил из стопки книжицу.

По затертой обложке мчался всадник в бурке. Вместо головы у мужика прицепилась чернильная клякса с хищними щупальцами, с вороного коня местами слезла бумажная шкура. Летел он в заляпанную даль в жутко обшарпанном состоянии, но с грузно отвисшим до копыт срамным органом, лихо исполненным чернильным карандашом.

Уважительно подивился Апти племенному настрою коняги, прущего во весь мах, видать, на сугубо мужское дело. Закутавшись в бурку, сунул книжицу под мышку, пошел ко входу в пещеру. Сел на гранит, свесил ноги.

Закатное солнце сочилось сквозь лес нездоровым кровянистым соком. Над хребтом нависла зловещая немота, предвещая вьюжную непогоду.

Апти полистал книгу, наткнулся взглядом на две фамилии. Поднатужился, одолел: «Жилин… Кос-ты-лин». Передохнул, стал продираться сквозь текст, шевеля губами, вталкивая в заскорузлый от безработицы мозг знакомые понятия: служба, перестрелка, поход, пот. От них веяло терпким духом изведанной жизни.

Постепенно втягиваясь в сюжет, он полез по нему в жутко манящую глубь истории о двух русских солдатах, попавших в плен к горцам. Узнал в горцах своих сородичей — такой пронзительно знакомый хабар исторгали они, так похоже вели себя.

Много попадалось непонятного, иное слово выпирало из текста каменным затором — ни обойти, ни объехать. Апти рычал, с досады бил кулаками по камню. Когда стало совсем невтерпеж, принес тетрадку, карандаш. Мстительно сопя, высовывая язык, начал срисовывать на бумагу слова-заторы. Придет время, он их раскусит с чьей-нибудь помощью.

… Между тем Жилина и Костылина бросили в яму. Костылин охал, ныл. Жилин ковырял глину, лепил из нее игрушки для девчурки. Малышка, надрываясь, приволокла к яме шест, стала совать его вниз, устраивая побег для гаски. Они выбрались и побежали. Жилин вел себя мужчиной, Костылин обабился, скис. Жилин шкандыбал босиком по камням, нес на себе колодки и Костылина. Их догоняли чеченцы — погоня.

Апти взревывал, откидывался в изнеможении, мочалил зубами соломину: неужели догонят? Шипел от ярости на Костылина:

— У-у-уй, жирный барсук! Не мужчина ты! Ходи своими ногами!

Русские наконец увидели своих, ринулись навстречу. Погоня осадила, стала гарцевать поодаль. Потом повернула назад.

Апти обессиленно лег на камни. Глядя потрясенно в потолок, шаря воспаленными глазами по свисавшим каменным клыкам, стал думать о непостижимом свойстве урусов, чья слабость всякий раз обращалась в силу. Только что Ваньки в яме барахтались, смерти ждали и, на тебе, спаслись. Иван-дурак щуку поймал. Нет чтобы ее сжевать в жареном виде, он ее зачем-то обратно в прорубь толкает. Иван-царевич дичь лесную, на шашлык пригодную, своим кафтаном от дождя прикрывает. Жилин дочери своего врага игрушки глиняные лепит. Но приходит время, и каждый из них свой ирс*["57] двумя руками держит.

На этом оборвались рассуждения Апти, и канул он в исцеляющий бездонный сон.

Проснулся к обеду. Поел. История с Жилиным и Костылиным свежо бурлила в памяти. Вызревало решение. Он сунул тетрадку с непонятными словами за пазуху, выбрался из пещеры, выпустил прогуляться Кунака. Решение толкало к делу. С трудом загнав разгулявшегося жеребца, он снял с жердей половину копченого окорока, опустил его в хурджин. Предстоял поход.

Апти ждал темноты на вершине холма, заросшего кустарником. Сверху был виден в бинокль пологий склон, волнами стекавший к аулу. Накануне два теплых дня почти очистили его от снега. Склон негусто, но основательно был утыкан терновым, рябиновым кустарником. Его корчевало всей артелью село. Одни врубались топорами в корни, другие, зацепив подрубленный куст крючком на веревке, тащили вместе с костистым конягой.

Просторный клок очищенной за день земли влажно парил. Его запахивали тут же, следом за корчеванием. Апти перевел двадцатикратный цейс на пашущих — по спине поползли мурашки. К глазам скакнули женские, перекошенные судорогой лица. Пятеро тянули на лямках плуг-ручник. За ручки его держался одноногий старик, ковыляя следом, кренясь набок.

Бабье тягло, скользя башмаками, застопорилось. Лезвие плуга зацепилось, видать, за корень. Трое упали на колени, повалились, со всхлипом засасывая воздух. Старик бросил ручки плуга, зашкандыбал к бабам, втыкая деревяшку в раскисший глинозем. Впрягся в пустую лямку, дернул ее раз, другой. Надсаживаясь, потянул.

— Ы-ы-ы-ых, бабы! Дава-а-ай… иш-ш-шораз… Ну-ко, ишо разик!

Деревяшка его всунулась в глину на четверть. Укороченный дед поднял заляпанный ботинок и, зависнув на култышке, дрыгая свободной ногой, заорал, раздувая жилы на шее:

— Бр-р-оня крепка, и танки наши быстр-р-ры! А ну, па-а-адъем, бабья рать! Разлеглись… Все одно без толку, сверху погреть некому… Разве что самому? Дак с картохвельного крахмалу тока что воротник стоит… — Помолчал, сотрясаясь в тяжкой одышке, выхрипнул сорванным голосом: — Сымите… с ходули, бабы. Сам, однако, не вспорхну, не пташка уже.

По морщинистой щеке его сползла слеза, утонула в рыжей щетине. Апти уронил бинокль, отвернулся, скрипнул зубами.

К вечеру работный люд засобирался и двинулся вниз, по домам, волоча за собой веревки, крючья, понукая двух костлявых, измордованных работой лошаденок. На одну из них взгромоздился мужичок, тронулся к окраинному домишку.

Апти двинулся следом, осторожно блюдя дистанцию. Еще там, на верхотуре, приметил он этот домишко, к которому вплотную подтянулся белесый язык зимнего, но уже обтаявшего изрядно леса.

Мужичонка на лошади въехал в ворота. Как-то коряво, на брюхе, сполз с нее. Лошадь расседлал, завел в сарай. Сам, волоча ноги, поплелся к катушку. Вынес топор, выудил из поленницы и поставил на попа чурку. Вяло долбанул ее топором. Чурка хамкнула лезвие желтой пастью, намертво вклещилась в него.

Апти, втиснул хурджин с окороком между коленей, сидел в низком кусте бузины за забором, смотрел в щель. Сизые плотные сумерки зачерняли дровосека, мытарившего топорище в разные стороны. Чурка волочилась за топором, как матерый бульдог, вцепившийся в кабанью морду.

Мужик бросил топорище, сел на землю и тонко завыл. Шапка свалилась с его головы. Апти открыл рот: на спину мужику толстой плетью упала коса.

Баба горько, задавленно плакала. Апти выломился из куста, прыгнул через забор. Хозяйка вскинулась, слабо охнула:

— Ой, мамочки! Ково это принесло?

Апти поднял топор, хряснул обухом о колоду — чурка разлетелась на две половины. Наколов полешек, он сунул сливочную, пахнущую скипидаром охапку в руки женщины:

— Иды свой дело делай, печку топи.

Хозяйка шмыгнула носом, сердито осведомилась:

— Можа, ишо че скомандуешь? Давай, не стесняйся, все враз исполню.

Апти потоптался, взялся колоть дрова дальше. Женщина, постояв рядом, вздохнула:

— Ох-хо-хонюшки! Кто б другой сопротивлялся с гордой натуры, а я дак потерплю. Слышь, работничек незваный, ухайдакаисси — кликни, сменю на трудовом посту.

Ушла в дом.

Апти выдергивал из поленницы кругляши поядренее. Задирал топор, падая телом вперед, рушил лезвие на железный торец. Полено стонуще крякало, разваливалось надвое. Разогретое тело жадно просило движения. Скосив глаза, отмечал за спущенной занавеской в избе розовый отсвет печного огня.

Наработавшись всласть, побаюкал ноющую руку. Сгреб беремя поленьев вполовину своего веса, медведем ввалился в саклю. Грохнул дровами о пол, разогнулся, обомлел: у ситцевой занавески стояла в пестром кафтане… Синеглазка из сказки.

— Силен мужик, — похвалила она. — А что так мало приволок? Кряхтел на весь аул, а дровишек — с гулькин нос.

Апти оторопело повернулся, пошел к двери. Перед глазами неотступно стояла девица из дубовской сказки: водяные омута вместо глаз, язык в колючках и красоты нездешней, неземной.

— Погоди, паря, — окликнула хозяйка. — Куда тя развернуло? За дровами, што ль? Дак пошутила я.

Апти остановился.

— Ну дяла-а-а, — усмехнулась, качнула головой хозяйка. — Скажешь «геть» — он пошел, скажешь «тпруся» — он стоит. Прям теленочек. Ну что смотришь? Промычал бы, че ли.

— Ты Синеглазка, — твердо и бесповоротно уличил Апти.

— Вот те раз! Это с какого боку понимать?

— Тебя Иван-царевич цаловал, потом от тебя на коне убегал. Ты яво догоняла.

— Ох ты, мать честная! — всплеснула руками хозяйка. — Мы, выходит, окромя рубки дров сказки почитываем? Ну послал бог помощничка на ночь глядючи.

— Много говоришь, женщина, — осознав подопытную свою роль, хмуро сказал Апти. — Малый дело к тибе есть.

— Фу-ты ну-ты, какие мы, с норовом. О делах успеется. Садись, гостенек, кормить буду. Заработал. Звать-то как?

— Апти меня звать, — прошел к зашторенному окну, сел на лавку Апти.

— А по батюшке? — пропела хозяйка, проворно мостя на столе чашки, ложки, соленую капусту. Строгая и гордая худоба, густая синева под глазами выдавали нелегкую долю коренной россиянки, заброшенной в горный аул.

— Не надо батюшка, Апти зови, — сказал Акуев.

— А меня Надей нарекли. При полном параде — Надежда Трофимовна. Дак каким тя ветром ко мне поднесло? Чем занимаешься? Ваших-то бедолаг услали.

— Абрек я, — коротко сказал Апти, не посчитал нужным таиться.

— Это что, тот самый Апти-абрек? — опешила хозяйка, выпрямилась у печи. Однако не страхом, скорее жалостью напитывались ее глаза. Зрело в них что-то большее, чем простое любопытство, разгоралось задиристое ехидство. Выронила вдруг непонятно-скорый говорок: — Мама мыла раму?

— Чего ты говорила? — оторопел Апти.

— Ниче-ниче, — успокоила хозяйка. — Дак зачем явился?

— Давай дело помоги, — попросил Апти. Вынул из-за пазухи тетрадку.

— Погоди со своим делом, — отмахнулась Синеглазка, цепко всматриваясь. — Я тоже хороша: «кто» и «зачем» на голодное брюхо. Давай-ка повечеряем сначала. А то я и забыла, когда за одним столом с мужиком чашку опорожняла. А уж с натуральным абреком когда еще приведется.

И опять запустила в Акуева тихой скороговоркой тревожно-знакомое:

— Как индюшка на яйцах, посидим, что ли? — обдала тягучим сиянием глаз, плеская из них чем-то хитрым, дразнящим. — Такому бы работничку мяса положено. Да вот оказия, вывелось оно в колхозе нашем, госпоставка вывела. Так что не обессудь, похрустим капусткой за компанию. И щец похлебаем.

Достала из печи горшок с варевом, поплыла с ним к столу. Из-под крышки потянул пресный, травянистого настоя парок. Апти встал, пошел к двери. Хозяйка встрепенулась, озаботилась:

— Далеко ли собрался? Не угодила, че ли?

— Мал-мал подожди, — попросил Апти.

Вышел во двор, на ощупь обогнул ограду из жердей, выволок из куста свой хурджин с окороком.

Глаза привыкали к темноте. Над сумрачной громадой хребта, подпиравшего стылую бездну неба, расплескалось скопище звезд. Вдоль аула набирал силу ночной сквозняк, холодил полыхавшее жаром лицо.

Апти тронул ладонью накаленные скулы, взъерошил короткую бородку, покрутил головой: жизнь напиталась неожиданно пряным, пронзительным привкусом радости. Подумалось небывалое: принести и завалить эту избушку грудой собранного добра из своей пещеры, привязать у крыльца Кунака, повесить на беленую стену свою подкову…

Зашел в избу, растянул горловину хурджина, бухнул на стол окорок. Сел.

Хозяйка всмотрелась, холодновато осведомилась:

— Это как понимать?

— Хорошо понимай, — робко попросил Апти. Добавил торопливо и потрясенно, не веря тому, что с ним происходит: — Ей-бох, почему ты здесь? Тибе надо золото, парча надевать, по небу ходить. Твое место — царица быть.

— Коли так, угощай царицу, — обезоруженно согласилась хозяйка. Приложила ладошки к щекам, добавила изумленно: — Надо же, в краску вогнал, басурман. Даром что абрек, а комплименты горстями сыплешь.

Апти засучил рукава бешмета, вынул кинжал, стал пластать пахучую ветчину. Нарезал, придвинул горку ломтей к хозяйке:

— Кушай.

Удивился. Хозяйка смотрела на его руку, в глазах густел перемешанный с жалостью страх:

— О господи! Кто тебя так?

Шрам на руке Апти налился каленой краснотой, из-под бурой засохшей корки в нескольких местах высочились капельки крови — разбередил рубкой дров. Апти опустил Рукав бешмета, нехотя буркнул:

— Чушка осерчал на меня.

— Ну-к, засучи, перевяжу, — велела Надежда.

— Э-э, зачем вязать? — удивился Апти. — Яво солнце нужен, ветер нужен, тогда заживать будет. Очень прошу тебя, кушай, Надя Трофима-на.

— Ну как знаешь, — опустилась Синеглазка на скамью. Ее шатнуло, повело. Уцепившись за стол, прикрыла глаза, виновато усмехнулась: — Наработалась, че ли? Слыхал про нашу установку на данный политмомент: я и баба, я и бык, я и лошадь и мужик. Бери ложку, абрек, вечерять будем.

Взяла ломтик мяса, откусила, стала жевать. Апти зачерпнул ложкой в миске, хлебнул жидкое травянистое варево, исподлобья, украдкой глянул на женщину. У нее медленно розовели скулы, мучительное виноватое наслаждение проступало на лице.

— Господи… Неужто свежатинкой разговелась? Как завтра бабам в глаза посмотрю? Председатель на ночь единолично мясо трескает.

— Пирсидатель? Ты пирсидатель колхоза? — поразился Апти.

— Хошь стой, хошь падай, а председатель, — нехотя обронила женщина.

— Мужчина нет, что ли? Зачем такой работа на женщина грузили?!

— А где их, мужиков, отыскать? — скорбно качнула головой Надежда. — Они в сырой земле спят. На все село три мужских единицы. Из них, ежели руки-ноги вместе собрать, один экземпляр в полном комплекте получится. Инвалидная команда.

— Ты где жила? — тихо спросил Апти.

— С Волги мы. Когда ваших отсюда угнали, сказали нам всем колхозом на Кавказ подаваться. Так и живем теперь здесь, бабьей силой кусты корчуем, кукурузу да рожь будем сажать. Россию, солдат кормить надо. Здесь хоть лес худо-бедно подкармливает, фрукту из-под снега наскребем, вперемешку с капустой да кукурузой посасываем. А в России лебеду да кору с деревьев вместо хлеба глодают.

Апти вспомнил про кабана, дернулся. Положил ложку на стол.

— Что, не лезет в горло хлебово наше? — горько встрепенулась хозяйка.

Апти хмуро, торопливо спросил:

— Твой женщин, ребятишка кабан кушал?

— Свинину, что ль? Мы ее, абрек, считай, два года и в глаза не видели.

— Чушка в реке лежит, — нетерпеливо оповестил Апти.

— Какая чушка?

— Шибко большой. Два раза такой, как я, будит. Он меня за руку мал-мал кусал, я его кинжалом резал. Теперь хряк холодный вода лежит, яво долго кушать можно. Утром бири арба, езжай на речка. Дуб на скале знаешь? От него вниз спускаться можно.

— Ну?

— Чушка там в реке. Типерь давай помогай. Я зачем к тибе приходил? Спать не могу, всяки-разные слова спрашивать буду.

Он сел к печи, достал тетрадку. Разгладил, развернул ее, стал объяснять, волнуясь:

— Книжка читал. Жилин, Костылин там есть. Ей-бох, за эта книжка жизня свой давать не жалко. Я как пацан становился, Жилина — маладец называю, Костылину — ишак кричу. Там слова есть, не знаю их, тибе буду спрашивать…

— Апти! — отчаянно позвала Синеглазка.

— Ои? — тревожно вскинулся абрек.

— Абрек ты мой золотой, отпусти меня на часок! — взмолилась Надежда. — Ты уж прости, не могу я твои слова слушать. Бабы мои, ребятишки голодными спать мостятся, им горькую ночь натощак маяться, а рядом, считай, пуды мяса мокнут. Пойду я, а?

— Зачем спрашивать? Я — гость, ты — хозяйка. Иди, — сумрачно сказал Апти, закрыл тетрадку.

— Ты уж не гневайся, кормилец, я мигом обернусь! Арбу возьмем, трех баб прихвачу. А ты тут жди. Я потом твои все слова до единого растолкую. Договорились, че ли?

— Подожду, — вздохнул Апти.

Она опустилась рядом на корточки, втянула Апти в бездонную синеву глаз, шепотом велела:

— Так и сидеть, боец Акуев. А я дверь запру, чтоб не удрал.

Пошла к двери. Апти осознал услышанное, неистово вскинулся:

— Падажди! Откуда мой фамилия знаешь?

Хлопнула дверь, щелкнул замок. Апти сидел, таращил глаза: ведьма, что ли? Кто подсказал его фамилию, которую он и сам стал уже забывать? Изнурял себя догадкой, сомнением до тех пор, пока не закрылись глаза и не обволок его теплый и впервые за долгие месяцы уютный сон, без горького привкуса едучей тоски.

… Он спал, и в лицо ему дул легчайший и теплый зефир. Потом зефиру надоело дуть. Он фыркнул и мазнул абрека по носу. Апти вздрогнул и открыл глаза. Перед ним сидела на корточках председательша.

— Проснулся, абрек? — спросила она таким неземным, обволакивающим шепотом, что, застонав в полусне-полуяви, Апти вжался в стену, едва обуздав себя, свои руки, тянувшиеся обнять хозяйку.

Он теперь знал, как жить дальше. А потому поднялся и спросил хриплым со сна голосом:

— Чушка привезли?

— Приволокли мы его, родимого, свеженького, — воркующе пропела Синеглазка. — Все руки оттянули, покуль на арбу навалили. Господи, радости-то, радости! Мои бабы среди ночи под звездами в пляс пустились, меня всю как есть обслюнявили. Насели, давай пытать: кто сказал да откуда про кабана знаю. Не бойся, абрек, я их всех так отшила, теперь более не спросят!

— Не боюсь я, — спокойно сказал Апти.

— А ты, я вижу, тут не скучал, сидел как индюшка на яйцах, покуда мама раму мыла? — сплела хозяйка непонятную, с потаенным смыслом, фразу, пробиваясь к чему-то в душе абрека, разгребая там стылый пепел забытья.

И пробилась-таки. Вскинулся в суеверном страхе Апти. До боли явственно и резко привиделся ему давний пастуший схорон, ожидание связи с Криволаповым, бурка на сене, букварь и собственный голос:

— Давай, Федька, другой слова читать, сидим на эта «мама-рама» уже два дня. Ей-бох, как индюшка на яйце, сидим.

Откуда могла знать это дивное прошлое абрека красавица-хозяйка, как просочились к ней слова, коим не было теперь цены, жившие только в памяти Апти?

— Откуда знаешь? — обессиленно выдохнул он.

— От Федьки, — сказала Синеглазка, — от братишки моего. Я ж Дубова Надежда. Дошло, че ли? От теперь в начальниках милиции районной, абрека Апти ловит. А его партейная сестра тут с этим абреком шуры-муры завела. От такие пироги с котятами, боец Акуев. Ну дак че пялишься, гостенек ты наш дорогой? Аль струсил сестру милицейскую? Садись, слова твои непонятные толковать начнем.

— Не надо, — поднялся, оглушенно замотал головой Апти. Время требовалось ему и покой в одиночестве, чтобы переварить сегодняшний день. — Пойду я.

— Дак че, так и расстанемся, глядя на ночь? — зацепила Апти, развернула к себе тихим голосом хозяйка. Однако не было в этом голосе обещания и зазыва, была лишь смертельно усталая благость.

— Пойду, — топтался у порога абрек, с мукой отдирая себя по клочкам от женщины, выковыривая по кускам из этой комнаты — от уюта ее и тепла.

— Ну коли так, ступай. — И прибавила долгожданное, пронизавшее немыслимой радостью: — Будет время, заходи.

— Спасибо тебе, Надя Трофима-на, — сказал он, распрямляясь.

— Мне-то за что? — из последних сил выдохнула слова хозяйка, ломала ее, гнула к земле неодолимая усталость.

— Утром в пещере как старик вставал, теперь как молодой тур спать пойду, — непонятно сказал Акуев. Добавил: — Дуб на скале, где чушка, видела?

— Ну?

— Каждый день смотри на дуб. Когда увидишь белый тряпка, бири арба, бири женщин, езжай чушка грузить. Я твой колхоз кормить буду, — деловито и бесповоротно впрягся в колхозную арбу Апти. Впрягся и запоздало поразился самому себе.

— Ладно, кормилец, — мертво согласилась хозяйка. Не было уже сил оценить сказанное.

Их не осталось и на то, чтобы запереть двери за Апти. Цепляясь за стену, добралась она до кровати, рухнула на нее в одежде. Проваливаясь в забытье, успела лишь прошептать сквозь улыбку смутную, но такую уютную мешанину: «Индюшка, мама мыла раму…»

Она всласть искупается в сегодняшнем вечере завтра утром, когда, пробудившись, распахнув ясные глаза, зачерпнет ими красного света в окошке. Тогда вздыбится и подымет ее ввысь теплый вал ожидания, затопит и понесет бережно, натруженную, одинокую, к неизведанному еще.

А пока глядела в окно лимонно-круглая луна. Пластали воплями тишину семейные дрязги шакалов. За хребтами плющил грудью темноту, вспарывал ее прожектором паровоз. С железным клекотом тащились за ним вагонные коробки, набитые кавказской рожью и кукурузой — для России, что корчилась в военно-тифозной муке.

А еще дальше ползли мертвенно-зеленые блики по равнине, исковерканной траншеями, воронками, опрокинутыми танками. Пировали неподалеку подземные полчища белых червей в человечьем студне братских могил.

И над всем этим победно плыл неистребимо-стойкий женский шепот-гимн: «Мама… мыла… раму!»

Апти бил свиней с азартной яростью. Почти два десятка кабаньих стад спускались к водопою в окрестностях аула в эту зиму, коей предшествовало обильно-фруктовое лето. Внизу, под обрывом, пенилась в скальной утробе река, грызла хилую наледь по берегам, отбивала обессиленные наскоки весеннего морозца.

Апти, выспавшись в пещере днем, к ночи шел к реке с вязанкой сена и карабином. Выбирал место на обрыве недалеко от спуска, стелил на снег духовитый слой сена, нагребал по бокам снежные валы для маскировки. И затихал в засаде.

Дождавшись стада, свешивал дуло с обрыва, выцеливал в зыбком лунном сиянии размытую кляксу кабана на снегу, спускал курок. Гулко рявкал выстрел. Темная, охваченная паникой лавина, грохоча, уносилась вдоль реки.

Апти спускался вниз. На камнях у самого потока лежала туша. Отрезал ухо для счета, довольно тыкал носком сапога в налитый жиром бок — дело сделано. Поднимался к дубу, карабкался к вершине, вешал на черный сук белый платок.

Вскоре попробовал посчитать отрезанные уши у костра в пещере. Не хватило пальцев на руках. Медленно растянул в улыбке потрескавшиеся на ветру и морозе губы — годится! Впервые за долгие дни запалил костер под бочкой, натаскал туда воды и, дождавшись, когда вода запарила, влез в горячую благодать по самое горло.

Подрагивая от наслаждения, закрыл глаза, чувствуя, как жар просачивается сквозь кожу, льнет к костям, теплит сердце. Дважды намылившись, вымылся. Растеревшись докрасна, оделся потеплее. Добрел до ниши, наполовину заваленной сеном, рухнул на упругую пряную перину. Кожа благодатно, распаренно дышала под бешметом.

Укрывшись буркой с головой, заснул — как в провал канул, бессильно и успокоенно, малой чешуинкой отвалившись от тяжкой, но добровольной своей охотничьей кабалы, подмывавшей злым азартом работы, в которую намертво втянулся. Весь день перед этим неотступно маячило в памяти истонченное голодом прекрасное женское лицо. Как она там? Со стоном давил в себе тягу сорваться, прянуть на Кунака и наметом, с конским храпом и ветряным свистом, туда, к ней.

До боли, до слез зажмурил глаза, остужал себя: рано! Боялся порвать незваным приездом хрупкую сеть доверия, что выткалась между ними.

Правила Надежда Дубова колхозом не по годам разумно: редким словом, деловым участием да глазами. Там и голубая теплынь копилась в удачные дни, оттуда и черной грозой обжигало в ненастье. Верховодила бабьей колхозной артелью жестко, себе пощады не давала и других работой ломала на износ: время такое, державу надо на ноги ставить. К тому же бабам, колдовским мясцом подкормленным, грех нытье разводить.

Приколдовывала председательша свежатинку жутко и непонятно. Сколько раз бабы тайком из-за занавесок подглядывали: выйдет она поутру на крыльцо и первым делом зорко так оглядится, как соколиха с сухой ветки. И уж если снежной белью лицо докрасна умоет, ровно жар в нем остужая, — мясной день восходом разгорится.

И точно. К ночи, после работ, обязательно бросит колдунья ненароком и правлении:

— Пошарили б вдоль берега, нет ли че на бедность нашу.

Запрягали ребристую лошадку в сани, катили к дубу, иногда дальше. И возвращались с добычей.

Кабанятину делили тайком в амбаре. Откуда мясцо — напрасно ворошили в догадках мозги, поскольку на лобовой вопрос, однажды заданный, ожгла преседательша небывалым ответом, вогнав в обморочную оторопь любопытную, послала ее туда, куда не всякий мужик в довоенное время посылал.

Иной малец поутру, сокрушив с хрустом и со слюнками вареный кус свинятинки, опрометчиво плямкал жирными губенками:

— Ма, откуль мясо-то? — за что отоваривался немедленно увесистым подзатыльником.

— Окстись! Како мясо? Фрукту трескал, понятно?

— Дак это… я токо… — заплывал слезами малец.

— Токо! — непонятно ярилась мать. — Это и есть кавказская фрукта! И болтай поменее, во те крест, ремня схлопочешь. Сам знаешь, за мной не заржавеет!

Мотались по аулам уполномоченные из района, из области, скрипели кожей ремней, щупали липучим взглядом закрома и амбары колхозные: недоимка по госпоставке не завалялась ли в щелях? Висел над горами начальственный клекот: госпоставку отдай! Уже отдали все, что было, чем наделили при переселении на Кавказ для обзаведения хозяйством: кукурузу, рожь. Молоко с фермы отдавали, считай, до последнего литра.

Однако пацанва и девчушечки — надежда бабья, вдовья, — на глазах крепли, подпитываемые ночной свежатинкой. Племя подрастало в сытости последние дни весны. Оттого и родилась среди женского населения складная, да не всем понятная частушка:

На крыльцо Надежда вышла А я — к занавеске. Коль снежком она умылась, Будем фрукту трескать!

Шалая двуногая нечисть шастала по горам под эту частушку. Очищала колхозные склады от скудных пищевых остатков, сберегаемых пуще глаза, уводила овец с база. Когда народ уродовался на колхозной работе, ныряла нечисть в дома, с корнем выдирала замки, хапала без разбора из шифоньеров неказистое, пронафталиненное тряпье.

Районная милиция сбилась с ног: жалил насмешками со всех сторон трудовой, из России переселенный люд, всыпало по первое число городское начальство.

Со временем, к самой весне, остервенилась вороватая сила до предела: стали пропадать целые гурты овец, а с ними исчезали и русские пастухи, коих находили потом оскопленными, зверски изрезанными, с содранной кожей на спине, со вспоротыми животами.

Дубов, недавно принявший райотдел милиции, забыл про сон. В злой одышке, без продыху плел сети из засад и облав. Тянул их на себя — сеть приходила пустой.

В ночь с марта на апрель из конюшни колхоза у председателя Надежды Дубово/4 пропали две лошаденки В яслях, на нескормленном сене, лежал клочок оберточной бумаги с корявым карандашным автографом. Бабий вой сутки висел над селом.

Председательша баньку к ночи затопила.

«Да г-господи, что ж никого не кликнула на подмогу?» Бабы снарядили к баньке пятерых самых проворных с веничком, мочалкой, кваском.

Явились гуртом, протиснулись в предбанник и обомлели: сидела их председательша сиротой на лавке. Глаза бездонные, в пол-лица, руки меж коленей повисли, жилами набухли.

Бабы разохались. Трофимовну раздели, повели под руки в парилку. Будто куклу вели. Отшутилась она через силу:

— Не той рукой обнимаете, бабоньки. Нам бы щас что покрепче, поволосатее.

Повздыхали бабы: какой мужик позарится на безлошадную артель, когда свои, родимые, с фашистом схватились. Принялись мять, растирать председательшу в парилке. И начала Надежда оживать. Лицом разалелась в каленой, квасной духовитости.

После этого взялись обхаживать ее бабы в предбаннике. Сидела председательша на лавке русалкой. От тела — переливы жемчужные, грудки розовой твердостью выперли, волосы пшеничным водопадом всю спину облили, а вокруг головы…

Присмотрелась одна из баб, заблажила со страху:

— Х-хосподи! Глянь-кось, что это над ней?

— Тю на тебя! Где?

— Над головой… ровно сияние!

Присмотрелись и попятились от Надежды. В парной полутьме предбанника над головой Надежды обозначилось нечто… Мерцал отчетливо радужный нимб.

— Трофимовна, королева ты наша, над тобой че деется? Ой, бабы, как у святых на иконе! Ох-хо-хонюшки-и-и… И где ж мужики наши, воители, красоту такую приголубить, пригреть некому, че война, сука, наделала!

И тут будто очнулась Дубова. Вскрикнула подстреленной журавлихой, сползла с лавки на пол, распласталась крестом.

Выташнивая из себя гадючую тоску-сомнение насчет украденных лошаденок, зашлась в плаче, ударила по горячим доскам кулачками:

— Не мог он… Не мо-о-о-ог!

Встряхнуло от удара баньку, содрогнулась печь, тугим рокотом отозвалась под полом земля. Бабы взвизгнули, прянули к двери. И еще раз ударила председательша в пол. Прыгнули угли в печке, посыпался росяной дождь с потолка. Скрипнув, черным клыком выперло из стены бревно, запустив в дыру ледяной сквозняк.

Била в пол женская невесомая рука, но будто стопудовым молотом отзывались эти удары. Криком кричала ее душа, раздавленная бумажонкой, что оставил вор в яслях вместо украденных лошаденок. Расползлись по оберточному клочку карандашные каракули, крапивой жгли два слова: «Апти-абрек».

Со всех сторон сочился, обволакивал его чистый, пронзительный звон. Земля била Апти тычками снизу, в спину. Задыхаясь в тревоге, он стал выдираться из цепких объятий сна.

Очнулся, сел, дико озираясь в темноте. Земля под ним мерно подрагивала, с потолка сыпалась невидимая каменная крошка. Звон серебряного тона шел откуда-то сверху, затопляя гулкое чрево пещеры.

Апти встал. Пошатываясь, лапая на ощупь шершавый гранит, побрел к фонарю на стене. Зажег его. Яичный желток света расползался по стене. Поднял фонарь. На колышке, вбитом в щель, качалась подкова с ноги белого жеребца. Она ударяла о каменный выступ стены, посылая к Акуеву звенящие пульсары тревоги.

Апти крепко потер лицо: баран! Сколько времени потерял! Это она звала. Он ей нужен! Повесил фонарь. Рывками натянул бешмет, накинул бурку. Сдернул с колышка уздечку, притиснул к боку седло. Кинулся к выходу.

Добрался до аула, к сакле председательши, незадолго до полуночи. Исхлестанный Кунак устало отфыркивался, густо парил. Апти завел его за жерди ограды, виновато обнимая за шею, нашептывая на ухо:

— Я виноватый, Кунак, я дурной, виноватый ишак.

Луна стояла в зените, и их куцые тени волочились по искряному насту.

В белесую смутность стены врезался желтый квадрат окна: хозяйка еще не спала. Апти облегченно, неистово передохнул, повел Кунака к сараю. Там выдернул из кормушки пук соломы, насухо обтер коня, накинул на него бурку, забросил поводья на кол.

Вышел во двор. Стена дома была уже серой, без желтого квадрата. Он подошел к окну, поднял налившуюся чугуном руку, постучал, стал ждать.

В сакле приглушенно скрипнула половица. Голос Синеглазки спросил:

— Кого принесло?

Апти шагнул к крыльцу. Поднялся на ступени, кашлянул, вполголоса сказал:

— Апти это. В гости тибе пришел.

За дверью невнятно всплеснулся то ли всхлип, то ли стон. Брякнул крючок, дверь распахнулась.

— Заходи, гостенек, коли пришел, — позвали из сеней.

Он ступил через порог, трепетавшими ноздрями тоскующе вдохнул памятный, пряный запах домашнего уюта. Пошел вдоль стены. Наткнулся на лавку, сел.

Чиркнула спичка. Зажглась лампа, осветила Синеглазку в блеклом ситчике. Она села напротив, на табуретку, сунула ладони меж коленей. Молча смотрела на гостя. Свет тек из-за ее спины, плавился в пушистом ворохе волос.

— Ну, абрек, рассказал бы, че ли, чем занимался.

— Спал в пещере, — сказал Апти. Наползала на душу едучая тревога: что-то не так складывалась, начиналась встреча. — Думал, беда случилась. Кунака сильно обидел, плетью бил. Думал, тибе нужен, ехал быстро. Звала?

— Как не звать, — едким напевом отозвалась женщина. — Все слезы лила, куда ж кавалер задевался, никак черти с квасом съели. Глядь — явился, не запылился. Отощалый, шкилетной комплекции. Никак оголодал? Иль работенка высушила — по чужим шифоньерам да катухам шарить?

— Плохо говоришь. Не понимаю, — качнул головой Апти, загоняя внутрь кричащий свой ужас от совсем чужой теперь женщины.

— Как друг дружку понять? На разных языках говорим, разные дела делаем. Ступай поищи понятливую.

Никогда еще не было ему так страшно. Надо вставать с лавки, идти под мерзлую луну. Этот теплый свет из-за женской спины, эта домашняя обжитость останутся здесь. Дверь отрубит все это от сердца топором. Если ей не нужен — кому нужен? Останется ветряная стынь, камни, кабаны, вой шакалов. Зачем с ними жить?…

Он стал подниматься.

— Погоди, — тихо, с мукой попросила женщина. — Не задержу долго. На один вопрос ответь. Зачем тебе барахло людское?

— Не понимаю, — тоскливо сказал Апти.

— Зачем людей грабишь, скотину последнюю у них уводишь? — надорванно крикнула Надежда.

— Тибе какой собака это брехал? — в великом изумлении сказал Апти.

— Подожди… — взмолилась Дубова. — Одно скажи: как ушел тогда от меня, обидел кого лихоимством?

— Кого? — рявкнул, ощерился Апти. — Тебя мог обижать? Старика на деревянный нога, который кричал: танка наша быстра? Женщина, который плуг вместо жеребца тянет? Голодный ребятишка, их обижал? Кого? У тибя мозги есть, на меня такой черный слова мазать? Ты… ты… баба! Мужчину убивал бы!

Пошел к двери.

— А это что?

Он обернулся. Надежда держала в протянутой руке лоскут бумаги. Апти вернулся, взял бумагу. Увидел: «Апти-абрек».

— В кормушке нашли. Лошаденок наших увел. И расписочку оставил, — рвался голос у председательши. — Шибко аккуратный гость наведался. Ну что мне думать прикажешь? Верить не хотела, не могла на тебя думать, пока вот об это не ожглась.

— Саид, — обессиленно выдохнул Апти. — Яво дело.

Подставлял побратима Саид, в лапы милиции толкал со всеми потрохами, изобретательно. Напоминал о себе хвост отгрызший.

— Так не ты писал, че ли? — взмолилась, втиснулась в напряженную думу абрека Надежда.

Долго смотрел на нее Апти.

— Хлебом клянусь, — сказал наконец. — Тобой, Надя, клянусь. Сапсем с ума сходил без тебя. Как могу твоим людям обиду делать?

— Дак че же не приезжал? — горестно спросила она.

— Боялся, — сокрушенно признался Апти.

— Господи, кормилец ты наш трусохвостый! Меня-то за что измучил? Я все глаза проглядела… ждала!

— Зачем ждала? — дико, исподлобья глянул абрек.

Встала Надежда, неистово полыхая синевой глаз.

— Затем и ждала, чтобы… накормить. А там и приголубить, коль… заслужишь.

И, шагнув к Апти, не совладав с собой, обняла, прильнула к долгожданному, очищенному от коросты подозрения.

Его ловили на мушку из засады, бил колтун в горах, разъедала тухлая слякоть одиночества. Жизнь пронеслась своим чередом, чтобы выплеснуть в конце концов вот это существо, доверчиво дрожащее, бесценное, в кольцо его рук.

— Теперь для тебя жить буду, — потрясенно сказал он.

Подкова знала, зачем сунуть его с вечера в горячую бочку с водой, знала, когда пробудить, чем одарить.

Упруго и жарко напитывалось все существо кровью желания. О Аллах, не отнимай его из оставшейся жизни!

Перед утром он Проснулся, как и заказал себе, — в шесть, затемно. Открыл глаза, осторожно повернул голову. В глазах вызрел, вытеплился отсвет женского дорогого лица.

Он спала так тихо… Апти замер, чтобы уловить ее дыхание. Уловил. И оранжевый покой затопил его. Еще оставалось время, чтобы все продумать. Они осядут с женой где-нибудь на русской равнине, пока не кончится страшное время. Дубов рассказывал, что лесов у орси на плоскости столько, что птице не облететь за одну луну. Там можно затеряться так, что ни один шайтан-генерал не найдет. В лесах он прокормит Синеглазку, есть карабин и патроны. Потом, когда появятся сыновья, они все уедут в Казахстан, к своим. Он найдет там мать. И все станет совсем хорошо…

Хряснуло, задребезжало окно от грубого стука. Вздрогнула и проснулась Синеглазка. Села рядом с мужем. Крикнула, не открывая глаз, звонко и чисто:

— Кто?

Нежный сироп сна все еще струился с ее обнаженных плеч, стекал на брачное ложе по острым бархатным чашам груди.

— Открой, Надя, — сказал за окном надорванный, сиплый голос.

— Фе-едя, — узнала она голос брата, блаженно потянулась и вдруг, осознав все, что есть, что может быть, затравленно глухо вскрикнула.

— Молчи, — шепотом, одними губами велел Апти, бесшумно прыгнул в угол, где оставил одежду.

— Ох, что нам?… Куда ты? — простонала она.

— Открой, я тут буду, — отозвался Апти. Тоскующе оглядел жесткие вертикали стен: клетка. Окон нет. Выход только через комнату, куда войдет Дубов. Это его голос влетел сюда через открытую дверь, из другой комнаты. — Открывай, — ломая себя, повторил он.

Взял у стены карабин. Через ладонь потек к сердцу холод надежной стали. Он оставил щель в двери. И увидел через нее, как вошел Дубов: шагнул из сеней черный милиционер. Пошел к столу, опустился на лавку и закаменел в неподвижности.

— Феденька, ты чего? — качнулась к нему сестра. — Что стряслось, братик?

— Перекусить… найдешь? — раздельно и сипло спросил командир.

Он смотрел из-под козырька фуражки мертвым взглядом на дверь, и Апти, отшатнувшись от щели, оперся плечом о стену. Ощутил, как цепенеет в ледяном панцире спина. Ну вот и встретились.

— Щас, Феденька, мигом! — хлопотала вокруг стола сестра, доставала из печи чугун, резала хлеб, прижимая его к ночной рубахе на груди.

Придвинув снедь к Дубову, опустилась на лавку рядом с ним, взяла под руку, прижалась. Он взял ломоть, откусил, стал медленно жевать. Под пепельной щетиной на скуле картечиной катался желвак.

— Да что с тобой, братик? — передернулась в ознобе Надежда. — Беда какая? Убили кого, че ли? Твоих?

Федор все жевал, и фуражка, нахлобученная на уши, шевелилась на его голове. Постарел командир, сильно постарел — жадно вглядывался Апти в столько раз снившееся ему лицо.

— Кого, говоришь? — прожевал, глотнул Дубов. — Да уж нашел он кого, с-с-стервец. Удружил.

— Кого, Федя? — со страхом склонилась к столу, заглянула брату в лицо Синеглазка.

— Зампредоблисполкома из города прибыл, заночевал у нашего предрика Мазиева. Обоих и… — рубанул ладонью по столу Дубов, — порешил из шмайсера наискосок.

— Господи, когда?

— Часа три назад. Весь район на ноги подняли, аулы прочесываем. Мои там с фонарями по сараям шарят. Вовремя смылся. Однако цидульку оставить не забыл. Грамотеем стал, корешок. Научил на свою голову.

— Каку цидульку, Федя?

— «Каку»… — дернув щекой, передразнил Дубов. — Ты б, Надежда, со словами построже, все ж председательша, не хухры-мухры. Каку? А вот таку. Третью по счету.

Полез в нагрудный карман, выудил мятую бумажонку, пришлепнул ее ладонью к столу. Надежда вгляделась, слабо, придушенно охнула.

— Что так? — поднял брови Дубов.

— Ниче, ниче, Федя…

— Третью писулю нам оставляет. Магазин грабанул, сторожа ухлопал, коров из Ножай-Юрта увел. Теперь сразу двоих шишек ухайдакал. Что ж ты так вызверился, друг сердешный?… мало тебе навару с добра людского, на кровицу потянуло? М-м-м… — закачался, замычал, обхватив голову, Дубов.

— Тогда и эту поимей для количества, — непонятно весело, не в лад с ситуацией, сказала Надежда.

Резво метнувшись к шкафу, достала и положила перед братом листок с каракулями. Дубов пригнулся, сличил со своими, стал подниматься.

— Эт-то у тебя откуда?

— Все оттуда, Федя. Мы ее теперь вместо лошаденок ваших станем запрягать.

— Лошадей увел?! Давно?

— Аккурат вчера. Собралась седня к тебе нести. А ты вот он, сам явился.

— Та-ак, — свирепо сопнул Дубов. Стал сгонять складки гимнастерки с тощего живота на спину. Затянул ремень потуже, на две дырки. Уперся кулаками в стол. — Ну, проводничок ты наш, дай время, свидимся. Ай как нужно свидеться!.. Уж я расстараюсь для такого дела!

— Не за тем гоняешься, — звеняще сказала сестра. Стояла она прислонившись к стене, дрожала на губах отчаянная улыбка.

— Это как? — грузно, всем корпусом развернулся к ней Дубов.

— Не того ищешь, Федя.

— Ты вот что… Ты в загадки не играйся, — ощерился Дубов.

— Сел бы ты, — откачнулась от стены, шагнула к брату Надежда. — Ты, Федя, присядь, а я тебе кое-что для соображения подкину. Моих баб не пробовал щупать?

Дубов изумленно, гневно моргал.

— Гладкие они стали, — смиренно пояснила сестра, — прям сплошной секрет для уполномоченных, измаялись, бедолаги, отчего такая гладкость? Закрома до донышка выскребли, молоко, масло до последней фляги вывозят, а бабы мои все живут, вроде как святым духом питаются. Да еще частушки распевают. Самые удобные мы теперь для Советской власти: не питаемся — и веселые. Однако оттого вдвойне подозрительные. Жуть как беспокоит уполномоченных такая катаклизма на нашем селе: какое упущение по службе допустили?

— Ты б к делу поближе, времени у нас маловато, — заворочал шеей в воротнике Дубов, тесен стал воротник. — К тому же время такое, война.

— А у вас все время такое, сколь себя помню! — нещадно хлестнула словами сестра.

— У кого… у нас? — уставился на свои кулаки Дубов.

— Ты меня, Федя, в кутузку спровадь, чтоб знала сестра, каку правду братику говорить, а каку в тряпочку шептать, — тихо посоветовала Надежда.

Не ответил Дубов, горько, измученно смотрел на сестру.

— Я все это к тому: пока вы за Апти-абреком по горам гонялись, он мой колхоз кормил. Бабам, ребятишкам с голоду пухнуть не давал. Свиней диких бил да нам подбрасывал. А то видали бы твои уполномоченные молоко с нашей фермы. Потому и говорю, товарищ майор, не за тем гоняешься.

Озадаченно пялился на сестру Дубов: не укладывалось услышанное в голове.

— Так что возьми эти бумажки, начальник, и на гвоздик повесь, — ядовито закончила сестра. — Не Апти их писал, гадюка одна, по имени Саид, коего Апти недодавил по мягкости своей. Его и лови, того самого, что отряд Криволапова на засаду немецкую вывел. Ну, дошло, че ли?

— Это что… Апти, проводник мой, у вас в кормильцах объявился?

— Дошло по длинной шее, — похвалила председательша. — Он самый, твой закадычный. «Мама мыла раму» пока «индюшка на яйцах сидит».

— Ну дела-а!

И, осмысливая сказанное сестрой, примеряясь к фартово-едкой новости, полез майор по закоренелой привычке в самую глубь информации, в ее суть.

— Погоди, а откуда тебе про Саида известно, про то, что его Апти недодавил? Он что, сам тебе исповедался? Когда ты его в последний раз видела? Где?

— Больше, Феденька, от меня ничего про Апти не обломится. Не серчай. Врать не хочу. А от правды ты весь вразнос пойдешь, она поперек твоей службы, как кость в горле, встанет.

Смотрел на сестру начальник райотдела милиции Дубов, и заволакивала его взор холодная отстраненность.

— Ну-ну, дело хозяйское. Только вот что из твоих слов про кормильца вытекает: фикция.

— Это почему?

— Сама прикинь. Твой горячий хабар, что уголь печной, к рассвету одна зола останется. А вот эти бумажки с подписью потрогать можно и к делу пришить, поскольку вещдоки они. И не только мною зафиксированы. А коли так, областной розыск на Акуева и высшая мера к нему, заочно объявленная, в силе остаются.

— Ты что ж… мне не веришь? — в великом изумлении спросила сестра.

— Я, Надьша, теперь себе не всегда верю, — отвел глаза Дубов.

— Мне… не веришь? — отчаянно, жалко переспросила сестра. — Федя, это в какую же сторону нас жизня волокет?… На кой ляд она мне, бабам моим, народу нашему, ежели брат сестре, муж жене, мать сыну верить перестанут?! На кой ляд оно, это светлое будущее, без веры, на крови, на голодухе, на страхе замешанное?! — исступленно пытала Надежда.

Поднялся Дубов из-за стола, притиснул плечом дергающуюся в тике щеку. Волоча ноги, побрел к двери. Остановился посреди комнаты, сказал мертвым голосом:

— Ты б чего полегче спросила. Я таких вопросов сам кому хошь накидаю.

— Не веришь мне?! — еще раз настигла и зацепила его, как крючком, сестра.

И, дернувшись на этом крючке, вогнав его в собственную плоть, взревел он придушенно, отчаянно:

— Да верю я, Надьша, верю! Только генерала в эту веру не обратишь! Того самого, что Апти ишаком обозвал! Когда по ВЧ об убийстве Москву оповестили, Кобулов сюда сам вылетел. К утру будет, а может, уже прилетел… Мы землю жрать под его чутким руководством будем, пока Апти не словим. Что прикажешь генералу докладывать? Что Акуев кабанов для вас бил? Где кабаны? Где Апти? А расписочки — вот они, суки, руки прижигают… Самолично расписался, что двоих этой ночью угробил. Все, Надежда, все! Не трави ты меня, я и так…

И, не закончив, подался Дубов к спасительной двери — от сестры, от правды ее, от глаз испепеляющих.

— Ночью, говоришь, угробил? Когда же это он успел? Чай, не оборотень твой свояк, надвое не делится. Нехорошо, братишка, уходишь, — звонко и чисто попеняла сестра.

— Чего? — развернулся Дубов.

— Свояка, говорю, обидишь. У сестры был, а не повидались.

— Какого свояка?

— Иди сюда, Апти. Выходи, хороший мой! — метнулась Надежда к спальне, распахнула двери и, взяв Апти под руку, вывела в кунацкую — на свет, к братовой остолбенелости.

Остановила абрека посреди комнаты, прислонилась, растворяя в нем судьбу свою, доброе имя и будущее.

— Эту ночку со мной он был, Федя. Недосуг ему душегубством заниматься. Жена я его с этой ночи.

Глава 33

Более года после восстания Осман-Губе отсиживался в горах Дагестана. Аул его детства принял блудного сына снежным равнодушием. Родственников в нем не осталось. Знакомым он рискнул показаться: дважды накрывало аул черным крылом карательных проверок, спущенных из Махачкалы Кругловым и Меркуловым. Полковник укрывался у друга детства — хромого Мамеда. С ним же и оборудовал пещеру неподалеку от аула, у него и бывал изредка ночами, узнавал новости, фиксировал приливы и отливы репрессий.

Рацию с запасными батареями, сброшенную с оружием еще в Чечне, он оставит там же, у Богатырева: вместе закопали у него в саду, упаковав во влагонепроницаемый резиновый мешок, а затем в брезент.

Перед этим последний раз вышел полковник в эфир, сообщил Арнольду в Армавир о своем уходе в подполье на неопределенное время, попросил оставить те же позывные, то же время для связи с Берлином и на всякий случай со Стамбулом.

В феврале 1944 года, узнав о выселении чеченцев и ингушей, Осман-Губе понял: все кончено. Сталин одним махом обрубил тыловую угрозу, припекавшую его с юга, разорвал агентурную — немецкую, английскую, турецкую — сеть, сплетенную за годы на Кавказе многими разведками мира. Выжженная, обезлюдевшая от коренного населения земля уже не даст антисоветских ростков.

После этого Осман-Губе приложил все силы, всю хищную изворотливость ума, чтобы запастись формой милиционера и самым надежным удостоверением — офицера НКВД. Это в конце концов удалось, помог Мамед старыми связями и подкупом.

К концу марта, когда стали набухать почки на старой груше, спала волна репрессий и зажурчали первые робкие ручейки в горах, полковник решился на дальнюю вылазку в Чечню: пора было выбираться к своим через Турцию, предварительно проинспектировав остатки агентуры среди русских в Грозном.

Из Унцукуля он отправился к Ботлиху, затем через перевал Харами перешел границу Дагестана и Чечни и добрался до Ведено. А уж оттуда двинулся к Новому Алкуну.

Горный переход дался неимоверно трудно, хотя год вольной жизни в горах, простая здоровая пища укрепили Осман-Губе.

За время перехода он перебирал и оценивал все сделанное за долгую жизнь. Отрады это не принесло, память бесстрастно выдавливала на поверхность стерегуще-жестокую суету с подчиненными и раболепную осторожность с начальством. На ум пришел безрадостный образ: будто двигался он к цели (покой, независимость, комфорт) рваными прыжками по земле, уставленной капканами. И становилось все труднее с каждым годом попадать в тесные промежутки между ними.

… Мертвым молчанием встречали его пустые сакли в аулах. Редкие из них начинали заполняться переселенцами из России. Такие селения полковник обходил стороной.

Новый Алкун встретил Осман-Губе тем же смрадным запустением. Дом связника Богатырева был распахнут настежь, плесень и тлен разъедали его изнутри.

Откопав рацию, вложив в нее батареи, он повернул ручку. Щекочущей надеждой обдало сердце: малахитово засветился индикатор, хотя на это не осталось почти никакой надежды.

Вечером он вышел на связь со Стамбулом. Но едва начал передачу, как с ужасом зафиксировал стремительное падение мощности — на глазах садились старые батареи. Тускнеющий зеленый огонек погас через несколько секунд.

Он долго сидел под яблоней, измордованный ударами судьбы, поникший старик, который потерял все, кроме самой жизни. Нужна ли она такая вот, без просвета, без цели?

Но жажда жизни в его сухом, все еще крепком теле оказалась сильнее логики и здравого смысла. Она подняла Осман-Губе и повела дальше, к последней призрачной надежде — к дому Махмуда Барагульгова: может, удалось второму связнику выскользнуть из облавной, выселенческой сети в последний момент, может, швыряет его по горам волчья доля абрека.

Ангушт тоже оказался пуст. Но в сакле Барагульгова было подметено, занавески на окне раздвинуты и в очаге еще теплились угли под слоем золы.

Полковник сел в засаду на чердаке соседней сакли и приготовился к долгому ожиданию. Ослепительно белым, нетронутым саваном лежала между мертвыми саклями улица. Лишь одна хорошо протоптанная тропинка тянулась через огород к сакле Махмуда.

Через трое суток Осман-Губе увидел: к околице на рысях подъехали легкие плетеные санки. Седок распряг, завел в катух лошадь. Немного погодя он вышел, направился к сакле, закрыл за собой дверь.

Махмуд вскинулся на скрип двери, вгляделся, раскинул руки:

— Осман! Дорогой! Ей-бох, как родной брат ты мине, как отец! Почему долго не приходил! Где был?

На лице хозяина влажным растроганным блеском сияли глаза. Объятие было неистово-крепким, долгим, Осман-Губе успокоился.

Задвинув занавески на окне и завесив его толстым байковым одеялом, Махмуд зажег свечу, собрал на стол скудную снедь. Очаг запалили уже в полной темноте. По кунацкой расползалось благодатное дымное тепло. Пили бульон из сушеного мяса, закусывали овечьим сыром, чуреком.

Махмуд рассказывал о выселении. Голос дрожал, прерывался. Связник отворачивался, вытирал глаза. Двадцатого февраля шесть мужчин на шести санях из Ангушта отправились далеко в лес: охотиться, готовить дальние кошары для летней пастьбы скота. Вернулись в пустой аул. Жены, дети, старики — где они теперь, пережили дорогу в Казахстан или уже в райских садах Аллаха?…

Теперь шестеро бродят по горам волками: то их стерегут из засады гаски, то они грызут глотки красным истребителям, сдирают с них шкуры живьем. Двое из группы тяжело ранены. Махмуда послали пошарить в пустых саклях: может, где завалялось лекарство.

— Много раз приходил домой? — сострадая, спросил полковник.

— Два раза. Сюда ходить, ей-бох, как кинжалом тут режет, — сморщился, накрыл сердце черной ладонью связник.

— Понимаю тебя, брат, — сцепив зубы, обнял чеченца Осман-Губе.

Ослепительно высветилась в памяти глубокая, проторенная по огородной целине стежка — такую двумя визитами не выбьешь. Значит, приходил много раз. Для чего?

Вызревало решение: с помощью Махмуда добраться до города в предельно плотном режиме слежки за проводником. Перед городом избавиться от него. В Грозном проверить две явки, дать задание и затем, имея в послужном активе хоть это скудное дело, кое-какую заслугу перед берлинскими хозяевами, прорываться в Берлин через Баку, Иран или Турцию. Документы надежные, они легализовали ношение оружия. Догонять по Европе откатившийся на сотни километров фррнт с целью перейти его — безумие.

— Теперь немножко спать будем, — сладко зевнул, бросил бурку на топчан Махмуд. — Давай сюда ложись, я на полу…

— Здесь не будем, — покачал головой немец. Объявил спокойно: — Ночевать в лесу.

— Зачем лес? — оторопел связник. — Тепло тут.

Осман-Губе молча буровил связника глазами. Напомнил: красные.

— Ей-бох, они сюда не ходили больше! — страстно уверил Махмуд.

— Сегодня нет, завтра могут прийти, — жестко дожал полковник. — Иди запрягай лошадь.

— Ты правильно говоришь, — неожиданно поддался Махмуд. Оделся, пошел запрягать.

И опять заныло в гестаповце: лекарства. Он приезжал за лекарствами для раненых, почему не сопротивляется, не напомнит?

… Сели, поехали почти в полной темноте, едва подсвеченной снегами. Небо застлало черной пеленой туч, луна лишь изредка высвечивала в их глубинной толще хининно-тусклый клок.

Лошадь с трудом тянула на крутой подъем, боязливо, недовольно всхрапывала. Крепко, совсем не по-весеннему подморозило, визжал наждачно-жесткий наст, из фиолетово-темного пространства выползали, плыли мимо торчащие черные туши стволов: густел матерый лес.

Съехали в ложбину, натаскали сушняка, запалили костер. Лошадь устало отфыркивалась. Махмуд накрыл ее попоной. Перед отъездом нагрузил ворох тряпья из своей сакли: домотканые коврики, теплый бешмет и специально для Осман-Губе тяжелый тулуп.

Уселись в сани напротив костра. Махмуд, умащиваясь поудобнее, предложил:

— Утром поедем к кунакам. Мал-мал гостим, потом…

— Утром едем в Грозный, — сухо перебил гестаповец. — Там дела. Сколько ехать?

Почувствовал плечом: будто током шибануло аборигена.

— Э-э. Осман, я чечен-бандит, как в город ехать? Турма не хочу!

— Не надо бояться. Есть документы: я — дагестанский майор НКВД, ты — мой оперативный работник. Едем в наркомат Грозного, в спецкомандировку.

Барагульгов долго молчал, думал.

— Тогда другой дело, — наконец согласился. — Я тибе верю.

«Куда после Грозного, не спросил», — в третий раз настигло сомнение полковника. В нем сгущалось чувство опасности. Оно в конце концов привело к решению: этого надо убирать еще в лесу, при первой же остановке, не доезжая до города, когда станет ясно, в каком направлении город.

Коротали долгую ночь на санях, полулежа. Дремали вполглаза. Рядом мерно хрустела сеном лошадь.

К утру вызвездило. Пронзительно и гулко ввинтился в предутреннюю тишь волчий вой. Осман-Губе, дрожа от озноба, очнулся. Розового окраса рассвет расползался по горам. Лошадь, понурив голову, дремала рядом с черным кругом кострища. Махмуда рядом не было.

Режущая опасность полоснула полковника: проспал, упустил! Сбросил с плеч наброшенный тулуп, спрыгнул с саней. Рванул кобуру с пистолетом, расстегнул, достал оружие. Выудил из кармана ватника лимонку.

Стылая грозная тишина обволакивала, сжимала обручем голову до звона в ушах.

Позади едва слышно хрупнул снег. Осман-Губе дернулся на звук, развернулся. Из-за густо-белого начеса кустов выходил, затягивая брючный ремень, проводник. На черно-щетинистом лице прорезалась зубная щель:

— Салам алейкум! Как спал, Осман?

— Где был? — коршуном уставился гестаповец.

— За кустом сидел, — широко расплылся проводник. — Тибе тоже надо. Иди посиди, далеко ехать.

Осман-Губе пошел за кусты, убедился.

… Барагульгов кутал полковника в тулуп, пыхтя, с натугой застегивал овчину на все пуговицы, заботливо урча:

— Типло будит, клянусь, хорошо будит…

Руки Османа-Губе утонули в длинных кишках рукавов, голова — в шерстяном стоячем заборе воротника. С великана тулуп, что ли?

Ехали рваным темпом: вверх — вниз. Снегу, не давленного, не тронутого полозьями, намело на бывшей дороге почти по колено.

Лошадь парила, роняла табачного цвета кругляши, устало отфыркивалась. Барагульгов часто соскакивал с саней, помогал, подталкивал.

Осман-Губе угрелся, наглухо закованный в овчину, временами проваливался на несколько минут в дремоту. Все шло по его плану вопреки предложениям туземца.

Остановились на краю речушки. Иссиня-темный стеклянный поток скользил над камнями в белой пушистой окантовке. Лошадь сунулась к нему мордой, зайдя по колено, жадно всосала в себя расплавленный хрусталь воды.

Махмуд, загребая ногами снег, устало побрел к кустам.

— Сичас, малый дело сделаю… Скоро в городе будем. Час ехать, — махнул рукой в сторону Грозного.

Осман-Губе дрогнул, пронзительной ясностью решения обдало мозг: пора! Здесь.

Сунулся расстегивать пуговицы тулупа. Бешено засопел: мешали непомерно длинные рукава. Стал выпрастывать из них руки. С изумлением понял — не получится: кисти намертво вязли в длинной, узкой, забитой шерстью трубе.

Пыхтя, ругаясь остервенелым шепотом, прихватил две полы, чтобы дернуть их в разные стороны, разодрать овчинный смирительный халат, с мясом выдрав пуговицы. Покрываясь испариной, ловил зажатые в кистевом изгибе тяжелые, неподатливые овчины… Время! Уходило время.

— Что, не выходит? — с веселым ядовитым сочувствием спросил неподалеку сочный голос.

Осман-Губе передернуло. Он вскинул голову. Глаза его полезли из орбит. У кустов, куда скрылся Махмуд, стояли пятеро автоматчиков. От них отделился невысокий, в ладно сшитом белом полушубке офицер. Держа автомат наготове, пошел к полковнику. Остановился в трех шагах, заинтересованно предложил:

— Продолжайте. Ну-ка, дернули!

Осман-Губе, загипнотизированно глядя в черный зрачок автоматного дула, рванул полы в разные стороны. Внизу чуть слышно треснуло, и… ничего.

— Ни хрена, — с удовлетворением зафиксировал Аврамов. — По спецзаказу для вас сработано, господин полковник. Пуговица — железная, крашеная, пришита намертво шелком. Ну-с, будем знакомиться. Полковник Аврамов, офицер для особых поручений при генерал-лейтенанте Серове. Вы, Осман-Губе, мое особое поручение еще с сорок второго. — Подался вперед, негромко хлестнул командой: — Встать!

Осман-Губе поднимался на санях, придавленный чудовищным, безнадежным бессилием: его, старого разведчика, провел дикарь. Надо было стрелять в туземца после первой лжи. Захлебываясь в селевом наплыве страха, все же ворохнулся полковник сыграть негодование:

— В чем дело? Я офицер НКВД из Дагестана, направляюсь…

— У нас нет времени на спектакль, обер-штурмбаннфюрер, — поморщился, перебил Аврамов. — Вы попали под наше наблюдение с момента прибытия к Исраилову. Радист Ушахов — наш агент. Он назвал и ваших связников Богатырева и Барагульгова. Богатырева мы прозевали, ушел в банду перед выселением. А Барагульгов на вас зуб давно имеет, сам предложил нам план в случае нашего появления. Для этого мы оставили его в горах. Однако долго вы отсиживались, мы уж всякую надежду потеряли.

Ваше прибытие в Ангушт засекли сразу же. Сигнал — задернутые занавески в сакле Барагульгова. Как видите, я открыл все наши козыри. Вам изображать кого-то — лишняя трата времени. Будем о деле говорить?

— Не здесь и не сейчас, — сгорбился полковник. Тулуп давил на плечи свинцовой тяжестью, сгибал хребет.

— Именно здесь. Сейчас, — уперся Аврамов. — Слишком большая роскошь давать отсрочку такому стервятнику, как вы.

— Что вы хотите?

— Нам нужно закончить одну давнюю работу. С вашим участием. Либо вы включаетесь в работу — тогда одно отношение к вам, либо отказываетесь — в этом случае попробуем справиться сами. Поймите, вы для нас давно отработанный материал. И нужны лишь для одного пятиминутного дела.

— Мне надо подумать.

— Я уже сказал: нет времени. У нас осталось… — Аврамов посмотрел на часы, — сорок минут до сеанса радиосвязи.

Бунтующая гордость закипала в Осман-Губе. Он — инородец, унтерменш, хиви — дорос до полковника в одной из лучших разведок мира. А с ним обращаются как с ефрейтором из гитлерюгенда, весь набор воздействия — букет примитивных нелепостей, проросший на столь же нелепой лжи.

— Вы слишком самонадеянны, полковник, — выпрямил спину, уставился вдаль гестаповец. Его горбоносый чеканный профиль рельефно впаялся в неистово-розовый небесный фон.

— Я? — удивился Аврамов. — Это как понимать?

— Все ваше пятиминутное дело, в которое вы заталкиваете меня, — блеф, примитив, попытка втянуть в соучастие в момент шока. Я более двадцати лет в разведке. Потрудитесь поискать для работы со мной более профессиональный стиль.

— А чем вам мой стиль не нравится? — с напористым любопытством спросил Аврамов.

— Вы привязываете свое дело к моей поимке. Но сто шансов против одного, что мы могли не появиться здесь к этому времени. Я мог изменить маршрут следования. Я мог трижды пристрелить Барагульгова за топорную ложь, он трижды бездарно выдал себя. Наконец, я мог вообще не появиться в Ангуште, а перебраться в Турцию из Дагестана…

— Однако вы здесь при всей нашей примитивщине, — хулигански пнул и рассыпал горделивое строение гестаповца Аврамов. — Торчите, извиняюсь, дурацким пугалом в нашем тулупе. И демонстрируете свою фанаберию.

Осман-Губе молчал. Аврамов исподлобья уставился на его горделиво-верблюжий профиль, зло усмехнулся:

— Ну и хрен с вами. Уважим ваш двадцатилетний стаж. Давайте начистоту, коль вы такой любитель высокого стиля. Значит, так. Через… тридцать две минуты у меня прямой сеанс с Ушаховым. Он все еще при Исраилове. Связь пойдет прямым разговорным текстом. Мы им ни разу не пользовались, контакты вязались морзянкой, я работал в качестве стамбульского шефа Ушахова, шефа, который не мычит и не телится для реальной помощи Ушахову и Исраилову.

На самом деле, на кой черт теперь Стамбулу какой-то Хасан? Его красные ободрали как липку: без войска по горам скачет. Но тут появляетесь в эфире вы, птица берлинского полета, стервятник гестапо, которое привыкло смотреть вдаль. Гестапо нужна агентура Исраилова, сеть его ОПКБ. Частично она в Казахстане, частично в Грозном. Вы ведь заявляли о своем желании завладеть этой сетью перед уходом от Исраилова? Я вас спрашиваю!

— Заявлял.

— Вот. Теперь повторите то же самое Исраилову еще раз. Самолично. Вы скажете: в энский час в энском месте сядет, не глуша моторов, немецкий самолет. Он заберет Исраилова и Ушахова со всеми списками ОПКБ и завербованной агентуры в Берлин. Через Иран.

Конечно, мы можем отбить эту новостишку морзянкой, без вас. Но, господин Осман-Губе, Исраилов описается от радости, услышав ваш родственный баритон. Да и веры больше живому голосу, чем морзянке. Теперь все понятно? Вы готовы? Да или нет?

— Нет, — утверждаясь на крепнущей надежде, отказал Осман-Губе.

«Не так резво, полковник, не так хамски. Если я разговорюсь, то лишь с Серовым. Я слишком много знаю, чтобы опускаться до тебя. Ты ничего со мной не сделаешь, у тебя нет полномочий. А мне надо многое продумать». Отворотившись от бешеного изумления красного, расслабил ноги Осман-Губе и опустился в сани, сморщив гармошкой овчинную свою тюрьму. Сидел, смотрел поверх кустов, обжигаясь щекой о свирепый накал затянувшейся паузы.

— Коней! — вдруг лопнуло над ухом.

Из кустов выводили оседланных озябших лошадей. На них взлетали бойцы-автоматчики.

— Куда этого, товарищ полковник? — негромко, деловито спросил хриплый голос.

— В расход. Вон там, в кустах, — равнодушно бросил приговор Аврамов. — Иванчук, Голещихин, привести в исполнение!

— Есть! — отозвались в унисон две дубленные морозом глотки, и два тугих рычага, уцепив гестаповца под мышки, сдернули его с саней, развернули, повели.

— Быстрей! — подстегнул полковник, и тупая безжалостная сила дернула, повела Осман-Губе рысью.

Чувствуя, чтоу него вот-вот лопнет сердце, он выбросил ноги вперед, буровя траншею в снегу, выкрикнул:

— Стойте! Господин полковник! Мы не закончили! Не обговорили условия!

Бойцы приостановились.

— Какие к… матери условия?! Условия он нам будет ставить, с-сука гестаповская! Выполнять!

Рванувшись изо всех сил, уперся Осман-Губе в саванно-белое, стремительно надвигающееся небытие, заштрихованное кустами. Но оно неотвратимо надвигалось. Тогда закричала в нем фальцетом неистовая страсть к жизненному, такому бесценному остатку, к стерильной чистоте снегов, к морозной щекотке воздуха в груди, к бело-розовому сиянию вокруг:

— Не на-а-до! Я согласен! Господин полковник, согласен!

— Отставить, — велел Аврамов. — Расстегните его. Возьмите себя в руки, Осман-Губе. Успокойтесь. У нас еще двадцать минут. Припомните, где вы были с Исраиловым только вдвоем? Дайте ему текст.

Глава 34

Приветствую Вас, дорогой Дроздов!

Я настаиваю: сделайте все возможное, чтобы добиться из Москвы прощения моим грехам. Они не так уж велики. Карьера и власть — жестокие и не всегда разумные стимулы наших поступков. Я неосмотрительно позволил им завладеть собой, причинив Советской власти столько хлопот и неприятностей.

Прошу прислать мне через Яндарова копировальную и писчую бумагу — 200 листов, тетрадь, доклад Сталина от 7 ноября, военно-политические журналы. Думы кипят во мне, как в адском котле, и я чувствую: там вызревает качественно иное варево, которое может быть полезным для Советской власти. Смею полагать, что от раскаявшегося Исраилова — публично раскаявшегося — будет больше пользы, чем от сожранного туберкулезом.

Я нуждаюсь в лекарствах. Пришлите лучшее из всех. Поверьте, я найду, чем отблагодарить. Мы стояли по разные стороны баррикады, но это было чисто биологическое, национальное противостояние, которое теперь глубоко противно моей душе, как и национализм любого пошиба.

Люди нашего с Вами масштаба обязаны находить общий язык, чтобы не ввергнуть мир в пучину хаоса.

Ваш Хасан Исраилов
ТЕЛЕГРАММА

Сталину, Молотову, Жукову,

политическому представительству Англии в СССР,

политическому представительству США в СССР,

в Верховный Совет СССР

Наш чечено-ингушский репрессированный народ в лице его делегаций и представителей абрецких отрядов уполномочил меня передать в ваш адрес телеграмму следующего содержания.

Наш народ не заслужил того репрессивного мероприятия, которое осуществили органы НКВД. Они называют нас (ОПКБ) врагами Родины, фашистскими прихвостнями, наемными агентами империализма. Так ли это?

Нет. В идеологии и теории нашей партии (ОПКБ) было кое-что от национал-социалистской партии Гитлера, в частности: пассивная борьба против засилья вульгарного большевизма и сионизма в России.

Но сейчас ОПКБ — мирная и демократическая организация. Она имела бы в любом другом государстве возможность для легального существования. Но у нас запрещена. Причина этого запрещения ясна: политические авантюристы всех мастей и господа реакционное духовенство типа Джавотхана Муртазалиева, международные шпионы заманили нас в такую политическую паутину, из которой мы не в состоянии сами выбраться.

С течением времени программа и устав нашей партии неоднократно подвергались дополнениям и исправлениям. В настоящее время это вполне демократическая, конституционная партия, основной сутью которой является образование федеративной Республики Кавказ, что отвечает чаяниям двенадцати братских наций, населяющих его.

Успех Красной Армии на всех фронтах должен смягчить ваши сердца, породить в них слова прощения.

Если же невозможно оставить нас на свободе безнаказанными, если невозможно опубликовать амнистию, просим назначить нам наказание — выселение за пределы СССР, по аналогии со следующими фактами:

1. Удаление Шамиля русским царем.

2. Удаление Ленина царем перед революцией.

3. Удаление Троцкого из Советской России Сталиным.

4. Удаление Димитрова из Германии Гитлером.

Хасан Исраилов

Шли всю ночь. Под ногами изредка хрупал снег — растаяло и даже подсохло везде, кроме глубоких лощин. К хутору Ошной Кенахоевского сельсовета добрались к утру: Исраилов, Ушахов и двенадцать боевиков, возглавляемых Иби Алхастовым.

Саклю, указанную Осман-Губе в разговоре по рации, нашли сразу: каменная заброшенная коробчонка на краю аула под большой чинарой. Впритык к ней — катух для скота, почему-то запертый на большой ржавый замок.

Выставив автоматные стволы, двое телохранителей ударили дверь, вломились внутрь. Полосы снега на полу, стол, топчан, лавки, давно погасший очаг. Серыми молниями метнулись вдоль стены две большие крысы, исчезли под рваным, в дырах, брезентовым пологом.

Телохранители отогнули полог, всмотрелись в полутьму катуха. Пол густо устлан лежалой соломой, засохшими коровьими лепешками. С низкого потолка бахромой свисала паутина, на грубой каменной кладке стен толстым слоем налипла изморозь. Дверь снаружи заперта на замок, вход в катух только через саклю.

Двое вернулись на крыльцо, позвали:

— Заходите, пусто.

Вошли. Тесно, шумно расселись по лавкам, на топчане.

Ушахов огляделся, шумно выдохнул струю пара изо рта, сказал Иби Алхастову:

— Принесли бы сушняку. Отогреемся.

Телохранитель оглянулся на хозяина — здесь приказывал он. Хасан молча кивнул на дверь. Они в самом деле вымотались до предела и продрогли.

Ушахов перевел дух: одно звено задуманного закольцевалось.

… Через полчаса внесли, грохнули на пол несколько охапок сушняка, затопили очаг.

Исраилов, бросив туго набитый хурджин на топчан (никому не доверил, нес всю дорогу сам), грузно, расслабленно сидел за столом. Подняв голову, велел:

— Все в круговую засаду. Придет один человек, скажет: «Я из Унцукуля» — пропустите сюда. Остальных задерживать или убивать. Идите.

Охранники, косясь на огонь, распустившийся благодатным цветком, потянулись к выходу. Остался Ушахов и два телохранителя.

Ушахов сел на топчан рядом с хурджином. Он уперся в бок весомо и туго. В нем таился итог двухлетней ушаховской жизни, конечная цель: фамилии, адреса, пароли агентуры, всей антисоветчины, сколоченной лично Исраиловым, на которую он опирался в своей работе на Кавказе.

Почти все знал об этом Джавотхан Муртазалиев, частично — Иби Алхастов. Больше никто. Гонораром за кровь и пот станет вот эта кожаная заляпанная сумка.

«— Хасан, это я, человек из Унцукуля. Слушай внимательно. Я выполняю приказ. Жди меня с утра второго апреля в сакле, там, где мы встречались с Апият. Жди с бумагами. Ты, радист и бумаги нужны тем, кто отдал приказ. Я отведу к самолету. Все».

Этот голос возник неожиданно, как из преисподней, ударил по обнаженным нервам. Исраилов, потрясенно глядя на тускло-серый замолчавший ящик, только что подаривший спасение, задрожал подбородком, обнял Ушахова:

— Все… все, Шамиль! Конец этой мерзости, будь проклята земля трусов, шкурников, земля крыс! Они побежали с моего корабля при первой течи.

Осман-Губе продиктовал условия спасения три дня назад. Сегодня они выполнили свою часть. Дело за немцем. И за Аврамовым. Гестаповец говорил под его контролем: время выхода в эфир было аврамовское — для Ушахова. Для него же и слова: «Я выполняю приказ». Для Исраилова эти слова наполнены другим, долгожданным и ликующим смыслом: немец выполнял приказ Берлина: отвести к самолету, улететь!

Хасан привел к сакле, где они с гестаповцем когда-то встречались с какой-то Апият. Аврамов, наверное, уже окольцевал это место. Когда они пойдут на штурм? Сигналом для работы Ушахова станут первые выстрелы снаружи. Цель его работы — вот этот хурджин. За него нужно драться, пока не подоспеют аврамовские истребители.

Сколько времени? Снаружи сторожат двенадцать боевиков Хасана — самые надежные, испытанные. У них десять автоматов и два пулемета. Эту силу сразу не пробить даже роте. А может, не ждать, начать самому, сейчас?…

Сколько он продержится? Двое у очага, третий за столом. Даже если удастся прихлопнуть всех троих, в саклю ворвется наружная охрана. Тогда списки уплывут. Как быть, когда начинать?

Бессильный гнев изводил Исраилова. Сделанного уже не вернуть. То письмо Дроздову и письмо Сталину, Молотову… Когда-нибудь они выплывут. Они выдадут скулеж уставшего вождя. Тем, кто родится позже, никогда не повторить его путь мести, славы и величия, им никогда не насладиться сладким туманом суверенных надежд, не отравиться дымом пожарищ, где истлели эти надежды. Им не достичь тех разреженных высот, куда он взмывал орлиным взлетом, и той пропасти, где он теперь заживо гниет.

Потомки не поймут и не оценят. Горские дикари, может быть, вырвутся из казахстанской клетки, когда околеет сталинская свора. И начнут наверстывать ссылку: хапать, давиться деньгами, золотом, тряпьем… Мерзкий, ненавистный плебс будет стервенеть у беспризорного советского корыта, как стадо голодных хряков.

И вот тогда он огреет это стадо, предавшее его, длинным закордонным кнутом своей книги. Он выхаркнет в ней все, что думает о вайнахах. Эти горы, эти дикари всегда вызывали в нем тошнотное омерзение. Всегда! Но почему? Он никак не мог понять это раньше: откуда такая брезгливость к соплеменникам?

Просветил старик Джавотхан: в нем течет кровь великой еврейской расы. Ей тяжело, гнусно мешаться в венах с кровью горского плебса, кровью мусульман.

Он расскажет об этом в своей книге, и Европа Ротшильдов, вандербильдов, Европа сионских магнатов рукоплесканием встретит такую книгу. А может, не Европа, Америка?

Но прежде надо выжить, притвориться и выжить. Он бросит за свое выживание гестаповским псам списки ОПКБ — обглоданную кость. Но самое ценное останется у него — Гачиев. Это крупный козырь, он подрастает уже в аппарате Берии. Пусть станет там тузом, тогда за него можно получить сполна в любой разведке. Фотография, где они тискают друг друга в объятиях, растет в цене вместе с ростом Гачиева. Она как вклад в солидный банк.

Но надо выжить. Потом повариться в фашистском котле. Потом вынырнуть… в Америке и поведать о гнусном вареве этого котла!

Но проклятое письмо Дроздову, телеграмма Сталину… Почему Осман-Губе не появился в эфире хотя бы на неделю раньше?!

Он встал, зашагал, как в клетке, утыкаясь в стены. Бешено крутнулся к Ушахову:

— Зачем отправил то письмо Дроздову и телеграмму Сталину? Почему не отговорил, не остановил?

— Конечно, я виноват. Я всегда у тебя виноват.

— Если бы Осман прорезался раньше хоть на неделю.

— Хасан, — позвал Шамиль.

— Ну?

— Послушай горы.

Исраилов стал слушать.

— Я ничего не слышу.

— Я тоже. Мертвый аул. Когда шли — совы из дверей вылетали.

— Вот ты о чем.

— Об этом.

— Я улечу из мертвой Чечни. Ты предлагаешь ударить себя в грудь кинжалом? Вырезать сердце и поджарить его на углях покаяния?

Ушахов подумал, покачал головой, сморщился:

— Невкусно будет, шашлык из свинины.

Исраилов смотрел с изумлением. Что это, оскорбление или… плебейский юмор?

— Ты прав. Я не вырву свое сердце. Мне не жаль мертвых аулов. Я их ненавижу. Пусть время скорее пожрет эти нищие каменные гробы, пусть крысы и крапива заселят их навсегда. Что в них жило? Слизняки. Они предали меня, мою идею. Я рвал жилы, тянул их к цивилизации. А они променяли ее на заплатку земли, горсть мамалыги после восстания. Они рабски цепляются за свои обычаи, своих предков, свои скудоумные предания. Они выбрали сами свою судьбу: набивать утробу, плодить диких детенышей, завещая им делать то же самое. Но при этом гордятся, что в их языке нет слова «раб».

— А на каком языке ты говоришь?

— Тебе не понять его. На нем говорят властелины. Я только учусь этому языку, но вам его никогда не выучить. К нему прислушивались еще фараоны.

— Научи меня. Хочу говорить с фараонами, — смиренно опустил глаза Ушахов.

— Мы разной породы, — задумчиво разглядывал своего ядовитого пересмешника вождь. — Мы биологически несовместимы, как сокол и индюк, как рысь и собака. Когда я ловлю твой запах, на мне дыбится шерсть моих предков. Если бы не появился в эфире Осман-Губе, я бы пристрелил тебя сегодня.

— Сочувствую тебе. Но я нужен хозяевам, как и ты. Так что терпи. Недолго осталось.

Исраилов передохнул, расцепил посиневшие пальцы. С глаз спадала красная пелена: никогда не думал, что свирепое отвращение к радисту может достичь такого накала.

Они надолго замолчали. Исраилов вышагивал от стены к стене. Его жизнь скомкана, смята тупой ненавистной силой. А пропуск в иную жизнь покоится вон в той потертой сумке. Он посмотрел на часы. Осман-Губе, наверное, уже на подходе. Застонал в нетерпении, сжигавшем его:

— О Аллах! Скоро конец всему… Неужели еще в этом мире остались асфальт, огни, тепло, белые простыни, ванная?…

«Я должен многое поведать миру. Меня рано списали!» Охваченный нахлынувшим страхом, что не успеет тезисно зафиксировать мысли, которые лягут в основу его книги, он торопливо сел. Раскрыл пухлую тетрадь, куда записывал приказы, распоряжения по ОПКБ, где вел дневниковые записи. Вынул из кармана огрызок химического карандаша, стал писать.

За пологом в катухе отчетливо зашуршала солома. Исраилов поднял голову, уставился на брезент.

— Крысы, — равнодушно, на вставая, от очага подал голос разморенный теплом Алхастов. — Две туда по сакле нырнули, сам видел.

Все опять затихло. Исраилов писал.

Ушахов оцепенело смотрел на полог, голова раскалывалась от лихорадочной мешанины мыслей: начинать? Сейчас может получиться. Те двое — как сонные мухи, не успеют очухаться. Первый выстрел — в Хасана. Надо начинать. Или… ждать заварухи снаружи? Тогда будет легче…

Остановившийся взгляд его зафиксировал что-то непривычное. Он сосредоточился, всмотрелся. Почувствовал, как зашевелились волосы под папахой.

Из черной дыры в брезенте бесшумно выползал черный вороненый ствол. На два… на три пальца… на ладонь. Дуло утвердилось в неподвижности. Он смотрело на Исраилова.

Глава 35

Они стояли друг против друга: два закадычных врага, милиционер и бандит, два родственника поневоле. И режущая тишина ввинчивалась им в позвоночник. Ее не мог нарушить молчаливый крик глаз Надежды, только что назвавшейся женой абрека.

— Вот что… «жена», — наконец сказал Дубов. — Вот что… Отнеси моим поесть, оголодали за ночь. Они по сараям шарят на другом конце. Ступай. И чтоб духу твоего здесь не было до света.

— Сейчас, Феденька, сейчас, — молила глазами Надежда, молила о милосердии.

Оделась, взяла кошелку для еды, натолкала туда картофелин, хлеба, закрыла за собой дверь.

— Ну, свояк, докладывай, — извлек из пачки беломорину Дубов. Прикурил, пряча спичку в ковше трясущихся рук.

Завороженно глядя, как кудрявится сизая пелена, заволакивая лицо командира, стал Апти рассказывать. Издалека начал, с того самого караульного, что выгнулся грудью после пули Акуева, брызжа кровяной окалиной на порошу.

Ничего не таил, нанизывал склизкую прогорклость своих мытарств на шампур одиночества. Напоследок оставил Саида, отгрызшего кабаний хвост. И закончил пересказ вопросом, что вызревал в нем нарывом и вот теперь донимал нестерпимой, гнойной болью.

— Зачем Абу к казахам выселяли? Он немца бил, одна рука осталась. Он самый лучший пирсидатель в горах был, совсем красный пирсидатель для Советской власти. Дизиртиров выселяли, кто с германом кунаковал, — ладно. Ты меня, бандита, Саида ловишь, — ладно, хорошо делаешь.

Зачем детей, женщин выселял? Почему сначала Советская власть из чеченца офицер делал, ордена ему давал, потом Казахстан выселял?

Берия выселял. Этот лысый змея Сталину много фотка давал, говорил, надо выселять…

— Когда? Какие фотки? — хрипнул перехваченным горлом Дубов.

— Перед праздником Красной Армии эт дэл было. Сам видал. Лысый заставил Колесникова на Тушаби нападать, их пастухов убивать, овец угонять, потом фотки Сталину давал: война идет, а чечен грузин убивает, грабит.

— Ты что… белены объелся? — задохнулся Дубов. — Ты это откуда взял?

— Сам видел! Хлебом тибе клянусь. Я после того раненый грузин вниз тащил. Не успел, умирал он.

Суеверный ужас заползал Дубову под череп — упорно, давно ходили слухи по горам об истинной сути зверского убийства грузинских пастухов на границе Чечни и Грузии, убийства под предводительством Колесникова. Выходит, есть тому свидетель?

— Сталин лысому верил. Он сапсем, ей-бох, ум потерял, что ли? Кому верит? Шакалу, сыну змей? — воспаленно вопрошал между тем свояк.

Дернулся Дубов, будто слепень жиганул через гимнастерку, метнул взгляд через занавешенные окна, на дверь:

— Ты… язык придержи, умник! Не тебе, шатуну, такие вопросы задавать, слышишь, не тебе! — обессиленно сел.

Осекся, наткнувшись на тусклый и страдающий, как у больной собаки, взгляд.

— Тебя, Федька, много во сне видел. Ей-бох, лучи тебя брата не было, жизня за тебя мог отдать, — сказал измученно Апти. — Почему теперь правду боишься?

Вдруг увидел себя Дубов со стороны. Оскал свой осознал и устыдился до озноба.

— Не пришло еще время для таких вопросов, Апти. Одно могу сказать: я об то февральское выселение рук не замарал. Давай мы про главное: что с тобой делать? Хва-ат. С гор кочетом скакнул да прям на сестру милицейскую. Обработал преседательшу, — изумился Дубов, меряя абрека глазами. — Чего молчишь? Может, планами поделишься?

Созрела нехитрая стратегия у Апти: увести Надежду подальше, затеряться на время в русских лесах. Голова есть, руки с карабином имеются, зверя добывать будет, шкуры продавать, Надежду кормить.

— Спиноза, — похвалил Дубов непонятно. — Дешево и сердито придумал. Надьку с председательского места сдернуть — и в леса ее, брюхатую, тебя обстирывать, жиж-галыш готовить. Долго придумывал?

Не ответил Апти. Не понравился его план командиру.

— Одно ты не учел, — жестко стал добивать Дубов. — Вас на первой же версте, как курят, подстрелят. Надежду сгубишь, вот и вся твоя затея.

— Почему подстрелят? — удивился Апти. — Глаза есть, ноги есть.

— Потому. Два батальона сюда по твою душу идут. Один тропы в горы перекроет, другой все под гребенку здесь прочешет. Допекли вы нашего генерала, самолично летит с абрецкой шоблой рассчитываться.

— Уходить отсюда, Федька, Надя где? — изнывая в тревоге, заворочался Апти, оглядывая зашторенное окно, сквозь щели которого уже просачивалась серятина рассвета. — Нада уходить!

— Надо, — согласился Дубов. Замолчал надолго. Скучно обронил: — Только поначалу у меня спросить не мешало бы.

И, наткнувшись на негнущийся, свинцового среза взгляд командира, вдруг осознал Апти извечный закон загонщика и дичи. Истлело время, где они были спаяны в едином деле. Здесь вросли в табуретки друг против друга милиция и бандит.

«Карабин в спальне, — опалило запоздало острое сожаление, — не успею. Пистолет в хурджине на Кунаке. Руки есть, зубы тоже пригодятся. Пока сидит — стол опрокинуть на него… Начинать надо, сейчас начну…»

— Не дури, — сказал бледный Дубов.

Сидел он напротив замученный, мял ладонями лицо, усмирял в себе гонор пополам с борзым азартом. Костерил себя с беспощадной остервенелостью: «Встрепенулся, с-стервец… Человек ты иль паскуда легавая? Апти ведь это, Апти проводник, безвинно затравленный… Осколок, брошенный в горах. И дорога у него одна — в загон, коль не поможешь, не возьмешь на себя».

Уронил ладони на стол, стал говорить, как гвозди вколачивать, взваливая на себя ломающую спину ответственность:

— Окно вон то, занавешенное, на огородный сорняк, на кустарник смотрит. Выбирайся огородами в лес. И сразу пробивайся в Грузию, пока батальоны из города не поспели. А здесь тебе хана, загоняем и словим, как зайца.

Надежду я через год постараюсь обратно на Волгу, в село Ключи, под Куйбышев, переправить. Запомнил? Когда все поутихнет, пробирайся к ней. А потом…

Истошное ржание ударило вдруг по самому сердцу Апти откуда-то из-за стены. Озлобленный человечий голос, ругань. Захрупали по снегу шаги, взвизгнула дверь в сенях.

Акуев прыгнул к спальне. В щель увидел: распахнулась дверь, вломился милиционер, лицо белое, бешеное, баюкал прижатый к боку локоть. Кривясь от боли, стал докладывать:

— Товарищ майор, жеребец чей-то в амбаре! Ей-богу, бандитская скотина, в руки не дается, за локоть хватанул!

— Ну лови, чего стоишь? — сердито осведомился Дубов.

— Ково… ловить? — моргала покусанная милиция.

— «Ково-ково», — передразнил Дубов. — Бандита. Чаи с ним собирались гонять, свояк он мне. Тебя напужал-ся, в спальню скакнул. Лови.

Апти, холодея сердцем, лапнул карабин, бесшумно вскинул к плечу.

— Вам шутки, товарищ командир, — обиженно шмыгнул носом боец, — а у — меня мускул конским зубом придавленный! — Опять взвилось за стеной истошное ржание. Караульный развернулся: — Ну, з-зараза злючая! Как бы Пантюхина не зашибла! А хозяин точно где-то неподалеку крутится! Кто таков при справной верховой скотине? Разобраться бы!

— Разберемся, — жестко пообещал Дубов, встал. — Сам разберусь. Дальние дворы, погреба — все обыскать! Шагом марш!

— Есть! — Караульный скакнул в сени, выбежал.

Дубов, не оборачиваясь, выцедил:

— Досиделись… Будь здоров, своячок. Авось свидимся.

Все затихло. Апти метнулся к окну, тычком распахнул раму — с треском лопнули желтые газетные полосы, наклеенные по щелям. Морозный чистый простор опахнул лицо. Воля! До черного языка леса, густо заштрихованного понизу кустарником, — рукой подать. На крахмально-белой пороше — щетина бурьяна, длинные языки плетней. Где броском, где ползком…

Сунул карабин в окно, забросил ногу на подоконник. И тут ударило в спину неистовое, злое ржание: изнывал без хозяина истосковавшийся, обозленный Кунак, не давался в чужие руки.

— Ы-ы-ых! — зарычал, стиснул зубы Апти, застыл грудью на колене, отдирая от себя засохший зов жеребца.

Но еще раз заливисто, отчаянно позвал конь: да где ж ты, хозяин?! Нахрапом наползал цепкий расчет: будь что будет! Прикрыл окно, выбежал сени, прильнул к щели. Во дворе никого. Мутный рассвет заливал снега сывороткой тумана.

Чувствуя, как разбухает сердце в груди, метнулся абрек наискось двора к сараю. Рванул на себя дверь, броском вогнал тело в пахучую, на сене настоянную духовитость. Навстречу из полутьмы — белый зубной оскал Кунака, скрюченная, смутная фигура бойца в полуразвороте: кого черт принес?

Падая вперед, рубанул Апти ребром ладони пониже белесого уха. Оттолкнув слабо хрипнувшее тело, осевшее на землю, властно позвал:

— Кунак! Хаволь!*["58]

Конь ликующе заржал, потянулся мордой навстречу Апти прянул кошкой на конскую спину, припал к шее, гикнул, сжимая в руке карабин. Кунак рванулся в сизый квадрат двери, вымахнул во двор. Коротко, бешено всхрапнул, в три прыжка одолел двор, перелетел через жерди ограды, пошел мерить стелющимися махами рассыпчатую, местами протаявшую до земли, стерильность снегов.

Кренясь, забирал левее — к гигантской щетке леса. Била в лицо, выжимая слезы, ветряная свобода. Апти приоткрыл рот, впуская ее сквозь ломоту зубов в себя. Он успел пропитаться этой свободой до самых костей, когда сзади приглушенно один за другим треснули три выстрела и достало запоздалое:

— Сто-о-ой!

Кунак утробно всхрапнул, и белая пелена снега, бешено рвущаяся под копыта, вдруг пошла вверх, ударила Апти каменной доской в грудь и лицо.

… Когда горячая кровь притекла из черноты и омыла его мозг, он попробовал открыть глаза. Но не вышло: в кожу въелась ледяная маска. Охваченный страхом, он дернулся изо всех сил, перевернулся на бок, давнул на лице успевшую налипнуть снежную корку: при падении его сунуло головой в сугроб.

Приподнялся, сел, протер глаза. Он был без сознания, видимо, несколько минут. Три верховые фигуры, пластаясь в скачке, уже одолели половину расстояния до Апти, великански толкались ушанками в молочную брюхатость неба.

Апти затравленно огляделся. Карабин выдал себя вишневой теплотой приклада, торчащего из сизой крупитчатой рыхлости. Апти выдернул его из снега, кинул приклад к плечу. Почти не целясь, навскидку ударил поочередно в тугие потные клубки мышц, вспухавшие на конских грудях. Два жеребца с маху сунулись мордами в снег шагах в сорока. Третий всадник вздыбил коня, прикрывая себя. На дыбах развернулся, бросая белые ошметья, поскакал назад.

Апти поднялся. Не опуская дула карабина, стал ждать. У двоих, лежавших с присыпанными спинами, руки ходили ходуном. Ближний уперся в снег, приподнялся, потряс головою. Наткнувшись взглядом на карабин в руках абрека, все понял. Сел, стал ругаться:

— Попомни мои слова, бандюга, недолго вам осталось людей мордовать… Со всеми разберемся, наши жизни тебе поперек глотки все равно встанут! Ну, чего стоишь, стреляй, сволочь!

Апти повел дулом карабина к аулу, мирно велел:

— Иди домой. — Ломая налитый бешенством взгляд, добавил: — Ты хорошо за мной гнался, сапсем чуть не поймал. Теперь атдыхай, печка грейся.

— Слышь, Василь, — не отрывая взгляда от карабина абрека, ткнул лежащего сердитый. — Похвалили нас… Отдыхать велят. Че разлегся, пошли. Дубов наградит за героическую погоню, по медали нацепит…

Двое поднялись, вразнобой хромая, обходя конские трупы, поплелись к аулу, заляпанные снегом, нестрашные. Сердитый обернулся, снедаемый бессильной яростью, крикнул:

— Слышь, благодетель, все одно словим! Ты нас пустил — мы тебя все одно не упустим!

— Ходи свой дорога, — вполголоса отозвался Апти, усмехнулся и охнул: тупой болью полоснуло по челюсти под щекой — отходила развороченная десна.

Отходила десна, обмякало тело, скрученное в жгут напряжением. Рядом поднял голову, мученически заржал Кунак, кося фиолетовым взглядом на хозяина. Апти обошел коня, передернулся от жалости: на бордовом кровяном месиве снега рафинадно белела сломанная кость, торчала пикой из продранной кожи. Достала-таки одна из трех пуль.

… Ему оставалось немного в этом краю: оборвать мучения коня, собрать хурджин и уйти в чужую землю. Опять — в чужую.

Он выстрелил в ухо Кунаку. Повернулся, пошел в гору, к лесу, чувствуя, как воткнулось после выстрела тупое шило под лопатку. Грудь распирали рыдания, и он не стал сдерживать их, впервые заплакал — неумело и страшно, рыча, захлебываясь в бессильной жалости к себе, своей жизни, гнавшей его от самого дорогого, что успел обрести: от командира Дубова, Нади-Синеглазки, от верного коня.

Великанская толпа дубов и чинар молча и хмуро впустила человека в свое межстволье. Здесь, на склоне, снег почти растаял, лишь изредка белел малыми ноздреватыми островками. Выше, круче полезло в небо чернотропье, бурелом, нафаршированный обломками гранита и валунами. Между ними пробиралась крохотная фигурка, держа путь к своему пристанищу — пещере.

Она зияла в скале беззубой пастью и равнодушно заглотила человека. Поднявшись, Апти втянул за собой веревочную лестницу. В гроте он снял с полки два хурджина. Равнодушно, через силу стал отбирать лишь необходимое для перехода через хребет в Грузию: карабин, запас патронов, чурек, сушеное мясо, спички, соль.

Затолкав все это в хурджин, Апти встал и потянулся в темноте к колышку, на котором висела подкова, все еще не зная, брать ли ее с собой. Все нестерпимее жгла, не отпускала беда: нет Синеглазки, нет Кунака. И началась она с подковного звона. Пробудила среди ночи и погнала в аул подкова, сброшенная ему… на счастье. Где оно? Что от него осталось?

Колышек торчал над головой пустым. Подковы на нем не было. Не веря себе, абрек ощупал деревянный клин еще раз, растерянно обшарил стылую бугристую скалу.

По граниту перед его лицом стал расползаться странный отсвет, идущий откуда-то сзади. За спиной вкрадчиво цокнуло, затылка и шеи коснулся горячий ток воздуха, пахнуло железной гарью.

Апти прянул спиной к стене, развернулся, хватая карабин. В трех шагах покачивалась, переступала шипами раскаленная, чудовищной величины подкова. Разросшаяся железина, лишь на голову ниже Апти, торчала раскоряченной дурищей, мерцая розовой своей раскаленностью.

Вверху, под дугой, пузырились желваки расплавленного железа. Оно срывалось яблочными шмотками, шлепалось на гранит между ног подковы. Они некоторое время катались в выбоинах, потом их начинало корежить, выгибать дугой. На глазах рождались подковята. Они топтались на кривых, раскаленных ножках, начинали подскакивать, обретая егозливую резвость. Цок-цок… туп-туп-туп, — множился железный перестук под каменными сводами.

Апти вжался в стену, с хрипом втянул воздух. Подкова, бесстыдно-наглая, беременная, тужилась в корчах, продолжала рожать потомство. Пузатенькая тараканно-железная рать уже расползалась во все стороны. Писклявый звон, азартный цокот множились по закоулкам.

Подкова теперь плодила двойняшек, скованных цепочкой. Они шлепались между ее кривыми ножищами. Бестолково тычась в разные стороны, близняшки поначалу дергались на цепи, но быстро приноравливались друг к другу, обретая спаренную сноровку и крабью цепкость. Наткнувшись на камень, примеривались, охватывали его осторожно в железное полукольцо, тискали, побрякивая цепочкой. И, не справившись, не раздавив, визгливо, досадливо звякнув, ползли дальше в цепком инстинкте отыскать что-нибудь поподатливее.

Ерзая покрытой ледяным потом спиной по холодной стене, Апти опустился на корточки. Не отрывая взгляда от подковы, стал шарить рукой около себя, нащупывая хурджин. Сдавленно вскрикнув, отдернул руку: нещадно резануло ожогом пальцы. Из горловины туго набитого хурджина торчала половина подковы — о нее и ожегся. Зарычав, он прихватил железину полою бешмета, дернул на себя. Подкова звякнула натянутой цепью — цепь тянулась от нее в глубь мешка. Значит, вторая, близнецово-спаренная, уже успела пробраться среди вещей на самое дно.

Резко запахло паленой шерстью: бешмет на подкове уже дымился от жара, припекало пальцы. Апти разжал их, некоторое время оторопело соображал: что делать? Оставить хурджин? Но там еда, патроны…

Он уже не мог оставаться здесь: гнал прочь животный ужас перед ожившим железным чудищем. Уцепив в одну руку карабин и прихватив за ремень хурджин, Апти метнулся к выходу. Сбросил вниз сумку и спрыгнул с трехметровой высоты.

Дождавшись, когда затихнет в подошвах тупая боль от удара, он приподнялся на коленях, прислушался. Снизу донесся едва слышный гомон. Всадники, оставив перед буреломом лошадей, рассыпались по каменно-древесному хаосу. Апти перебрался за большую гранитную глыбу, разложил перед собой обоймы, стал готовиться к бою. За спиной вздымалась надежная скала. Впереди, внизу, гомонила, перекликалась невидимая погоня. Ее, наверное, привели те двое, отпущенные жить.

Перед Апти вилась узкая, зажатая скальными глыбами, почти неприметная тропа — едва протиснуться двоим. Если ее обнаружат — никому не миновать убойной нещадности его карабина. Он дорого отдаст свою жизнь. И тогда Апти успокоился. Впал в оцепенение ожидания.

Облава плутала в диком, непроходимом безлюдье, ежеминутно ожидая со всех сторон карабинного грохота. Истребители петляли между корявыми стволами, их теснили замшелые валуны, нещадно драли прутья шиповника, по их нервам стреляли сломанные сучки, сдирал шапки перехлест ветвей.

И облава сдалась. Отряд, собравшись в измочаленное усталостью и напряжением ядро, в сумерках отступил, потянулся к обжитости аула. На краю леса смутно обозначился на снегу труп бандитского коня. Там и сям за деревьями плавали зеленые светляки — стягивалась к ночному пиршеству шакалья стая.

Апти дождался темноты. С нею завис над горами неожиданно теплый весенний дождь. Ровно, неторопко сыпал он с черной безлунной выси, плавя ноздреватую губку оставшихся снегов, разжижая их в ручьи.

В абреке вызревала, властно толкала в путь абсурдная, дикая тяга — вернуться снова в аул, увидеть напоследок Надю-Синеглазку. Жену. Знал: ныряет в безумие риска. Но подмывала надежда на дождь, на темень, на то, что в селе его не ждут. Она пересилила здравый смысл, стала сильнее инстинкта самосохранения.

… К полуночи он добрался до председательской избушки. Дверь в ней была распахнута настежь, внутри — стылая пустота и сводящий с ума, хватающий за сердце родной запах. Он едва удержал в себе рвущийся наружу вой: что случилось, где Надежда?

Выбрался во двор. Дождь все лил. Немолчный весенний плеск его гнул, прибивал к земле все лишние звуки, обволакивал сонной одурью еле различимые клубы домов. Они отторгали враждебностью, смертельной опасностью.

Корчась в звериной своей тоске, Апти зашагал по околице. У него оставалось еще полночи. До рассвета он надеялся выйти к Хистир-Юрту, кануть хоть на несколько минут в теплую утробу родного дома, что хранил дух матери. Он так давно не видел ее, не проводил в путь, ведущий в преисподнюю выселения. Дом пуст. Но теплилась призрачная надежда: может быть, там окажется Фаина, квартирантка, она расскажет, как все было. Он чувствовал: без этого ему не одолеть чужбины, даже пути не одолеть.

Почти ощупью он спустился с невысокого хребта. У его подножия начиналась балка, та, что вела к Хистир-Юрту, огибала развалины кузницы его деда, а затем льнула к забору дома Митцинского. На дне балки был знаком каждый куст, каждый камень.

Дождь продолжал лить, и Апти, оскользаясь в раскисшем месиве, скоро почувствовал, как давит на его икры, нарастает ледяной напор воды. Балка вбирала в себя талый снег, малые ручьи, и они, разбухая с каждой сотней метров, наращивали текучую прыть. Тело, заледеневшее под мокрой одеждой, уже почти не чувствовало холода.

На дне балки бушевал, ворочал булыжники, нес коряги уже метровой глубины поток, и Апти, выбравшись из него, стал пробираться по склону, оскользаясь, цепляясь из последних сил за мокрые стволы.

Над головой, почти сливаясь с черным небом, обозначилась, зависла поперечно чудовищная туша ствола — чинара, когда-то упавшая на кузницу его деда. Она умертвила стариков, и Апти не столько увидел, сколько угадал ее трупную, мертвящую тяжесть.

Еще через сотню метров обозначился вверху, на фоне светлеющего неба, черный отвес забора. Дом Митцинского. Ну вот он и дома. Опустил у ног карабин и сумку. Надо было передохнуть.

Собрав силы для последнего подъема наверх, он уцепился за ствол, стал подтягиваться. Под руками оглушительно треснуло. Мертвое деревце сломалось у самого корня. Апти навзничь рухнул в ледяной поток. Мощным броском он вымахнул из него, присел на корточки, торопливо ощупывая склон: где хурджин и карабин?

Ладонь наткнулась на склизкую кожу, и тут же сверху, из бездонно-мокрого беспросвета, грянул, пригнул к земле голос:

— Кто идет? Стой!

Загомонили приглушенно, зло со всех сторон. Вспыхнули, заметались наверху, вспарывая тьму, дымные лезвия лучей. Поползли вниз, нашаривая на дне источник треска.

Апти развел руки. Левая мазнула костяшками пальцев по холодному стволу прислоненного к дереву карабина, и абрек вцепился в него: он снова воин! Проворно вынул из ствола провощенную затычку, сдвинул предохранитель.

Сверху упал тот же голос:

— Кто там? Поднимайся, будем стрелять!

Тяжко хрястнуло, расплескав тьму, пороховой вспышкой из ствола. Слепяще-фиолетовые шпаги лучей выхватывали из тьмы осклизлую мокроту чащобы. Апти поднял карабин, выцеливая ниже ослепительного кругляша в чьих-то руках, — метил по ногам.

Выстрелил. Сверху тонко, пронзительно вскрикнули. Фонарный рой отпрянул от краев балки. Зависла тишина. Она взорвалась свирепым нахлестом мата. В поток неподалеку от Апти шлепнулось что-то тяжелое, и через несколько секунд хрипящий пузырь воды вспучился и разорвался в нескольких метрах: взрыв гранаты выхлеснул на склоны балки тугой водопад. Рядом с Апти хрустнул, впился в дерево осколок.

— Не стреля-я-ать! Зажечь фонари! — донеслась протяжная команда сверху, В затишье стали падать слова: — Все, кто внизу, окружены засадой. Балка перекрыта. Я командир истребительного отряда Дубов. Предлагаю не лить напрасно кровь и сдаться. Через минуту забросаем гранатами. Я жду минуту.

Вспыхнули вновь, разодрав тьму, световые полотнища — гораздо мощнее первых. Чернота ночи отпрянула, съежилась, спрессовалась плотным сгустком лишь у дна балки. Апти поднял голову. Надсаживая голос, крикнул:

— Командир, иди сюда! Ей-бох, стрилять не буду. Говорить надо.

Возбужденно загомонили вверху — отговаривали командира. Наконец раздалось сверху угрюмое, жесткое:

— Иду.

На плеск воды наложился хруст валежника, шорох ветвей, чавканье глины: звуки сползали на дно.

… Они встали рядом, цепляясь за стволы. Стоять было трудно: скользили подошвы, стаскивало вниз, и мужчины, нащупав по надежному стволу, оперлись о них спинами, повернув лица друг к другу.

— Салам алейкум, командир, — с тоскующей нежностью уронил абрек.

— Ты, Акуев?

— Я, Федька.

— Кой черт тебя сюда занес?

— Почему Нади дома нет?

Вырвались и сшиблись во тьме два лобовых вопроса.

— Ты же в Грузию должен… Я тебе что сказал? Беги!

— Куда ты девал Надю? — навалил сверху свое, неистребимо болючее, Апти.

— Нет… Надюшки, — отвернулся, простонал Дубов. — Кобулов днем в аул прибыл. Она к нему прорвалась, все о тебе рассказала, как ты колхоз кормил мясом. Взяли ее. За то, что твою кабанятину от госпоставки скрыла, тебя, абрека, от властей прятала. Не видать нам больше сестренки, Акуев. Запаутинили.

А мне отсрочку дали — тебя ловить. Я отряд сюда увел, засаду здесь соорудил для отвода глаз… Какого черта тебя сюда занесло? Что тебе здесь надо?

Выплывал Апти из трясинного забытья, куда ухнул от вести Дубова, понемногу приходил в себя. А обретя речь, доложил:

— Мать мне надо.

— Какую мать?! Пустой дом, угнали ее!

— Мать угнали, душа осталась. С ней буду прощаться. Ждет меня, — негромко и просто пояснил Апти ситуацию командиру-несмышленышу. И, придавленный безмерной тяжестью этой простоты, ее незыблемостью, ошеломленно и надолго замолчал Дубов.

Вот и выговорились они. Надо было прощаться Апти — с душой матери и командиром, намертво заведенным приказом Кобулова. Однако, выламываясь с муками из погребальной этой паузы, почувствовал Дубов в себе некий беспредел. Рвалось в нем ввысь сопротивление, вытягивало за собой постыдную дряблость жизнелюбивой плоти, где свинцово гнездился страх, хлестало оно белыми крылами, отдирая офицера от слякоти и мокроты земной, куда влип, давило плоть, вопящую извечное: уцелеть, выжить.

«Вот тебе, педераст генеральский! На! — выхаркнул из себя Дубов шмотки страха и гнуси, шлепнул ладонью по напружиненному бицепсу руки со сжатым кулаком, выставив Кобулову ишачий… — Надю, сестричку, уволок, вурдалак столичный, отца сколько мордовал, теперь друга отдавать?! Да пош-ш-шел ты… со своим приказом идиотским!»

— Слушай меня, Апти, — задыхаясь, подрагивая в исступленной решимости, сказал Дубов. — Я сейчас заслон с прожектором внизу сниму. До него шагов сорок отсюда. Там один прожектор останется. Переползешь его — и скатертью дорога.

Дуй понизу. По-другому не выйдет: я бойцов понатыкал везде по краям балки. Все. Через полчаса — рассвет. Как мигну снизу фонариком — стартуй. Ну… прощай. Авось свидимся… Лучше б на этом свете.

Он обнял Апти, ткнулся холодными губами ему в щеку, стиснул так, что пресеклось дыхание, неожиданно гнусно заорал, задрав голову:

— Какие полчаса?! Десять минут даем. И не хрена мне условия ставить! Через десять минут забросаем гранатами! Все!

Командир клал свою голову под топор Кобулова за Апти. Уйдет Апти — слетит голова у командира. Но зачем жизнь абреку, купленная ценой головы друга? Да и незачем было теперь уходить. Некуда. Никто не ждал его в этих горах.

Осталось только подняться по склону до забора. У ног в темноте что-то коротко, резко звякнуло, перебив мысли. Он посмотрел вниз, но ничего не увидел.

… Это надо сделать не здесь, только там, наверху, у забора. Он должен коснуться его, почерневших от времени досок, впитавших в себя за долгие годы говор, походку, облик матери. Надо торопиться, Дубов дал десять минут. Где он?

Напрягая зрение, Апти посмотрел вдоль балки. Она шла под уклон. И там, в непроницаемо плотной тьме, слабо подсвеченным сторожевым прожектором, трижды кольнула его зрачки вспышка фонарика. Путь свободен, оповещал Дубов. Он отослал караульных… Что он им сказал? Наверное, остался вместо них?

Но теперь Апти не нужно туда. Он полезет вверх, легкий и свободный от всего лишнего: от прошлой жизни, страданий, от хурджина, от необходимости прятаться, строить планы.

Апти вытянул руку, сжал ствол карабина, одновременно ощутил, как вкрадчиво вползло по ступне, обхватило щиколотку правой ноги что-то непонятное, жесткое. Дрогнув от неожиданности, он резко отдернул ногу и сдавленно вскрикнул: тугое кольцо, звякнув цепью, ударило, врезалось в кость и не пустило.

Охваченный ужасом, он рванулся изо всех сил еще раз и плашмя рухнул на склон. Ногу хищно и цепко держал непонятный капкан. Падая, ударился головой о ствол, отключился на несколько минут.

Очнувшись, потянулся рукой к ступне. Пальцы нащупали железное шипастое полукольцо, туго впившееся в щиколотку. От него тянулась цепь ко второму кольцу, охватившему молодой ствол. Апти еще раз ощупал железо. Пришло оцепенелое спокойствие. Подкова «на счастье» стала капканом и все-таки подстерегла.

Сверху крикнули:

— Эй! Там, внизу, поднимайся! Через минуту бросаем гранаты.

У него была еще минута. Этого вполне хватит — с запасом.

… Снизу раскатисто рявкнул выстрел.

Светя фонарями, держа наготове карабины, два десятка истребителей спускались на дно.

Снизу, по берегу ручья, раздирая грудью кустарниковый перехлест, задыхаясь в тоскливом предчувствии, бежал Дубов.

На краю мутной реки лежал в грязи человек, прикованный за ногу к дереву странными наручниками — стянутыми цепью подковами. Он лежал на спине, с запрокинутой головой, и открытые глаза его, налитые дождевой влагой, смотрели вверх — на забор дома Митцинского, уже отчетливо проявившийся на перламутрово-рассветном фоне.

С него сорвалась и понеслась вниз, лавируя между деревьями, большая серая птица. Села, на диво храбрая, на виду у людей на берег реки. Тонко, горестно вскрикнула, потом еще и еще раз, пронзая сырую утреннюю тишь нечеловеческой, режущей сердце печалью, билась грудью о землю, трепеща крыльями, роняла перья.

На другой стороне балки, в нескольких шагах от сгрудившейся толпы бойцов, влип в матерый шершавый ствол командир Дубов, катаясь лбом по коре, рычал, давился бесслезным, страшным плачем.

Глава 36

Ствол, торчавший из брезентовой дыры, смотрел на Исраилова. Ушахов, все еще отказываясь воспринимать реально его вороненую блесткость, тем не менее машинально осознал неотвратимую прямизну траектории из него, протыкавшую сутулый торс главаря. Ствол? Из запертого, пустого катуха?

Дуло дернулось, дважды лизнуло полутьму языками огня, и все существо Ушахова потряс сдвоенный, абсолютно земной грохот. Он вытолкнул его из оцепенелости, придал действиям радиста невероятную скорость.

В бок упирался хурджин со списками. Взметнувшись над топчаном, упав грудью на этот хурджин, он крикнул телохранителям, раздиравшим воздух револьверным лаем:

— Уносите Хасана, я прикрою!

Исраилов лежал, уронив голову на пухлую тетрадь. Телохранители, выпуская пулю за пулей в дергавшийся брезент, метнулись к неподвижному вождю. Уцепив тело под мышки, выдернули из-за стола, поволокли к двери, остервенело дырявя брезентовую перегородку. Тишина за ней была грозна и непонятна, парализовала волю.

Ушахов тоже стрелял — в потолок над пологом, вышибая из него фонтаны серой пыли.

Иби Алхастов со вторым телохранителем, волоча вялое тело хозяина, вышибли дверь, вывалились во двор. Там уже нарастала, накатывала трескучей волной стрельба. Началось!

Ушахов, сотрясаясь в ознобе, все долбил пулями потолок, задыхаясь, кашляя в режущей вони пороховых газов.

— Кончай палить, — проткнул тухло-дымное пространство кунацкой знакомый голос.

Ушахов затих, зачарованно вглядываясь в провальную черноту дыр на пологе, откуда донесся этот невероятный голос. Бок полога, смятый чей-то рукой, подался к центру. Из катуха вышел человек. К Ушахову шагнул целый и невредимый Аврамов. За ним потянулись бойцы.

… Двое стояли, стиснутые неутоленным, жадным объятием. Бойцы, пристраиваясь вдоль стен, невольно затихали, оберегая сдвоенную скульптуру боевых побратимов. За окном уже в полную силу грохотал бой, сплетенный из автоматной, винтовочной трескотни, гранатных разрывов.

— Жив? — наконец выдохнул Аврамов.

— Вроде…

— Где списки?

Шамиль, отстранившись, повернул к топчану голову, и глаза его уткнулись в кожаный темный бугор хурджина.

Аврамов шагнул к топчану. Ухватил хурджин за углы, перевернул. Из кожаной пасти выпал на топчан, рассыпался с тяжелым шелестом разномастный бумажный ворох. Аврамов зачарованно присел на корточки. Взял несколько бумаг, развернулся к тусклому свету из окошка. Вглядываясь, все быстрее стал их просматривать.

Поднял к Шамилю восторженное лицо, потрясенно, как-то по-детски всхлипнул:

— Тут все… Ты понимаешь, Шамилек, все тут! Конец!

Шамиль отвернулся к стене, зарычал что-то нечленораздельное: плечи его тряслись.

Аврамов поднялся, напористо сказал бойцам:

— Ну-ка, соколы-сапсаны, передохнули, и ладно. Слабонервных просим удалиться. Марш во двор. Хохлов, занимай оборону у сакли. Исраиловцы очухаются, могут за бумагами вернуться.

— Есть, товарищ полковник! За мной!

Бойцы ринулись к двери, грохот ботинок стих.

Аврамов сел на топчан, уперся в доски руками. Плечи его поднялись. Полковник, болтая ногой над полом, глядя на Шамиля, сказал с въедливой мечтательностью:

— Интересная штука получается. Бандюги своего главаря во двор волокут, а красный капитан на пузе лежит, в потолок шмаляет. Ты че там, тараканов лупил?

Ушахов шмыгнул носом, не поворачиваясь, обиженно огрызнулся:

— А что, в тебя надо было?

— Зачем в меня? — удивился Аврамов. — Классовый враг Иби Алхастов перед тобой имелся, а также его напарник. В них бы и шмалял.

Ушахов повернулся, оторопело хмыкнул:

— Слышь, Гришка, а в самом деле, зачем это я в потолок?

— Вот и я спрашиваю: на хрена?

Долго смотрели друг на друга. Захохотали, сгибаясь, повизгивая в приступе неудержимого веселья. Долго не могли остановиться.

Ушахов заковылял на полусогнутых к топчану. Отдышался, спросил с восторгом:

— Вы что… из-под земли, что ли? Катух запертый, осматривали.

— Угу. Из-под нее, — с удовольствием подтвердил Аврамов.

— Это как?

— Поймали Осман-Губе. Нервы ему немного пощекотали, он разговорчивый стал. Я его культурно попросил припомнить место, где они с Хасаном одни были. Нашлось такое местечко. Они, оказывается, ходоки еще те: к одной жеро вдвоем ныряли. Оттого и доверие у Хасана к Осману стопроцентное вылупилось.

Дальше — дело техники: оцепление сюда подтянуть да схорон в катухе соорудить. Двое суток погребок в катухе рыли, землю в балку в мешках несли. Лючок приделали и соломкой его толстенько прикрыли. Там и ждали. Часы с оцеплением сверили, в одну минуту начали операцию.

— Ошарашили вы меня до дурноты… Как же это я Алхастова упустил? Уйдут! Гриша, я пойду, надо…

— Не надо, — осадил Аврамов.

— Как это не надо?

— Мы ведь и сами могли их. Всех троих. Однако, когда они Хасана поволокли, я стрельбу перекрыл. Об одном молился: только бы ты, со своим шалым азартом, Алхастова не шлепнул. Но ты сумочку квочкой насиживал и в потолок пулял.

— Ты бы попроще, Гриша, — попросил Ушахов, — а то я при вожде отупел за последнее время. Зачем Алхастова выпустили?

— Пусть Хасана на здоровье волокут. Объяви о его смерти мы — абреки в горах погодят верить. Там ведь самые матерые остались, сотни полторы-две. Невмоготу им верить в исраиловский конец. Атак… сами убедятся, скорее с доброявкой созреют, и нам хлопот меньше.

— Ясно, — озадаченно спросил Ушахов. — Выходит, я…

— Вот именно, — Аврамов поднялся. Стирая с лица масленое удовольствие, согнал под полушубком складки гимнастерки на спину. Выпрямился. Велел: — Капитан Ушахов, встаньте.

Сгустилась в его голосе суровая озабоченность, и Ушахов, вовремя сдержав в себе прущий наружу ернический настрой, молча и озадаченно поднялся.

— Приказом представителя Ставки на Кавказе генерал-лейтенанта Серова капитану Ушахову присвоено очередное офицерское звание — майор. За выполнение особо опасного задания в немецко-бандитском штабе майор Ушахов награжден командованием НКВД орденом Боевого Красного Знамени. Поздравляю.

— Спасибо, товарищ полковник, — не по-уставному, вяло, на глазах угасая, отозвался Ушахов: напомнили слова Аврамова об опустевшей республике, а ныне Грозненской области.

— Ну и последнее, — достал из кармана гимнастерки, развернул лист бумаги полковник. — Тут подпись Серова… Майору Ушахову разрешено дальнейшее прохождение службы в Грозном, как не подлежащему выселению.

Сколько времени цыганил у Серова, хлопотал, готовил эту сцену Аврамов. И вот теперь, разгрузившись от принесенных Ушахову благ, щедро увенчав ими боевого побратима своего, стоял и ждал Аврамов нормальной, заслуженной реакции новоиспеченного майора, которого ждала вдобавок встреча с Фаиной — легальная, под государственным теперь покровительством.

Однако что-то затягивалась пауза, не спешил ликовать боевой побратим, все заметнее каменел лицом. Спросил, отводя глаза:

— Фаину со мной отпустят?

— Куда?

— Туда, — помолчав, переведя дух, отозвался Шамиль: не повернулся язык назвать девятый круг вайнахского ада — Казахстан.

— Ты что… очумел? — брякнулся с праздничной высоты полковник, ошпаренный обидой. — Что ж ты меня за последнюю курву держишь? Чего городишь? Подпись на той цидуле не рассмотрел? Серов. Се-ров! Разрешено прохождение службы в Грозном. Дошло? Да очнись ты! Кончено все. Передых у тебя законный, заслуженный! На, возьми бумагу.

— А… им? — тихо и ненавистно уронил Ушахов: штыком под лопатку воткнулась фамилия Серова.

— Кому?

— Тем, что в Казахстане. Брату моему с двумя орденами и при одной руке. Когда им передых обломится. Аврамов? Чем я лучше брата своего, других фронтовиков, что ноги, руки, жизни на ваших полях потеряли?

— На… наших? — с придыханием переспросил Аврамов.

— На ваших, Аврамов! Немец на вас напал! Чем я лучше остальных? Тем, что два года угробил на эту падаль — Исраилова? А зачем? Чтобы вот эти списки добыть? Ну, добыл. Для чего? Чтобы переписанных здесь выловили — и по загонам, на сортировку: кого к стенке, кого в Казахстан. Мы же дикари, бандиты, с нами разговор короткий!

Ты кто такой? Серов твой — кто такой? Кто вы здесь, чтобы нас в сортировку пулеметами загонять: мне — писулю с разрешением на двух ногах в Грозном ходить, а Абу — в скотский вагон… Плевал я на ваше разрешение! Я без него человек!

Он рванул лист, разодрал на клочки, бросил их на пол.

— А орденок мой пусть Серов себе на задницу повесит, он из русского дерьма, из крови сляпан! Кто вы есть, чтобы распоряжаться нами, как скотом, кто вас сюда звал? Отвечай!

Кричал на полковника невменяемый, дикий человек, с белым лицом, со стеклянными глазами. Все страшнее становился этот крик, ибо выла и бесновалась в человеческой плоти немереная боль по сметенному бериевской метлой народу своему.

Эта каменная боль спрессовалась в нем после двадцать третьего февраля сорок четвертого, когда разнесли по горам уцелевшие в облавах беглецы и абреки картину выселенческого апокалипсиса. С той поры спеклось в Ушахове оцепенение ненависти, засело в груди угластой ледяной глыбой.

Но до упора была заведена в капитане азартная сталь деловой пружины, и столь быстро пошел раскрут этой пружины после появления в эфире Осман-Губе, что болевой комок опустился на самое дно.

И вот теперь все разом кончилось. Нет Исраилова, отпала и улетучилась двухлетняя тяжесть чужой личины, что носил не снимая, и обдали жаром аврамовские горячие вести. Обдали, оттеплили — и поднялась, душит, жжет, загоняет в безумие та, утопленная на время тоска.

Не Ушахов мордовал Аврамова, бил наотмашь чеченец — русского. Осколок растоптанной нации впивался в подошву того, кто топтал.

Понял это Аврамов и терпел, сцепив зубы изо всех сил, а когда сил уже не осталось, терпел сверх того.

Но вот замолчал, изнемог Ушахов, подвесив в воздухе нещадный свой вопрос: «Кто вас сюда звал?»

— Я… отвечу, — выплыл из своего полуобморока Аврамов. — Я сейчас, подожди. Дай передохнуть. Я тебе сказочку одну расскажу. Есть на свете машина. Управляют этой машиной люди — не люди… Как тебе сказать? В общем, страшного ума прохиндеи на двух ногах. У них одна цель на все времена: мир под себя подмять, чтобы сесть ему на шею и командовать. И для этого они изобрели страшным умом своим машину. А в ней две самые главные шестеренки — денежная и карательная.

Так вот, запускают эти самые прохиндеи свою машину в какое-нибудь государство и всех несогласных ползать перед нею на карачках берут в оборот: кого купят, а кто не продается — того к стенке. Одна Россия не прибранная к двадцатому веку осталась, торчит, дурища охальная, не согнешь, не проглотишь, в прохиндеевскую веру не обратишь.

И запустили прохиндеи в Россию самую большую и хищную свою машину. И пошла она молоть в своих шестеренках народ российский, только косточки хрустели да кровища брызгала. Более всего интеллигенту и крестьянину досталось, поскольку первый быстрее всех прохиндеевский план раскусил и наизнанку его вывернул, а крестьянин более всего сопротивлялся, да так, что скоро машина эта аж буксовать стала, в мясе и кровище крестьянской увязнув. А он, лапотник, хлебороб, все живой, все за землю свою цепляется, обычаи и язык свой не забывает. И никак его, корневого, скопом стоящего, не выкорчуешь.

Тогда спустили прохиндеи другую тактику своей машине: разделить российский скоп на отдельные человеко-нации, чтобы легче ломать их поодиночке да чтобы они сами себя ей в помощь ломали.

Ну-ка вспомни, кто туркмен-басмачей истреблял? Русский солдат. Кто тамбовский мужицкий бунт усмирял? Донской казак. Кто донского казака как класс ликвидировал, чьими руками? Руками москаля, пензяка, ярославца, питерского пролетария. Кто питерские, московские бунты давил? Казак и Дикая дивизия с Кавказа. Кто чеченцев, ингушей, балкарцев, калмыков, татар выселял? Православный славянин, присягой да трибуналом скованный.

Всех нас по нациям, как гончих по псарням, растаскивают, в чужой крови пачкают, друг на друга науськивают, чтобы лаяли и скалились мы по-собачьи. А когда окончательно растаскают, справиться с нами машине — раз плюнуть.

Но ты заметь, Шамиль, вот что заметь: вертятся истребительные шестеренки этой машины по своим подлым законам, нет у них разделения по национальному признаку. Нет у них нации, роду-племени.

Берия — мингрел, Кобулов — армянин, Меркулов и Колесников — русские, Гачиев — вайнах. Кто были Бела Кун и Землячка, истребившие в Крыму сто тысяч русского офицерства? Венгр и еврейка. Кто Ягода? Еврей. Но это их вторые национальности, а главная — шестеренка. Шестеренки они по главной своей национальности, истребительные шестеренки. Исраилов — той же породы.

И им позарез наша вражда нужна, чтобы на меня, русского, мой боевой побратим, чеченец Шамиль Ушахов, озлобился, чтобы остервенели мы друг на друга, забыли все, на чем людское братство держится: честь свою, совесть, обычаи предков и язык, культуру свою.

Ну так что, уважим этот истребительный механизм, оскалимся и разбежимся? Остервенимся и оскотинимся на радость ему? Озлобимся и разведем детей и внуков наших во вражде?

Сел на топчан и долго сидел Ушахов, обессиленный и оглушенный приступом своим, а затем сказкой Аврамова. Все, что услышал — об этом и раньше разрозненно думалось, — ломало сомнениями. И вот теперь собрал все полковник воедино, слепил в один горчичный пластырь и приклеил его к очищенной, кровоточащей душе — хоть и врачевало, но жгло до крика.

Отвернувшись, терпел свою муку Ушахов. И когда чуть-чуть отпустило, повторил он еще раз то, что донимало более всего:

— Фаину со мной… отпустят?

— Сделаю все, чтобы отпустили, — отвел глаза и… попрощался Аврамов.

— Пойду я, — переступая с ноги на ногу мучился Шамиль. Затоплял тяжкий стыд за истерику, за крик свой, сплавленные с разлукой, что надвигалась.

— Ладно. Ну… пойду, — никак не мог оторвать ног от пола Шамиль.

— Ни пуха. Осторожней там, в дороге. В случае чего на Серова… — осекся Аврамов. — На меня сошлись.

Не выдержал Ушахов. Пряча лицо, шагнул к командиру, обнял. Постояли.

— Напиши оттуда, как вы там будете, — попросил Аврамов. Вскинулся, вспомнив: — Кстати! Черт, забыл! Фаина сына родила!

— Сына?! — задохнулся Ушахов.

— Само собой. Зачем тебе в тейпе девки?

Ушахов метнулся к двери, крикнул из сеней:

— На обрезание оттуда позову, приедешь?

— Кинжал для такого дела привезу, — деловито согласился Аврамов. — У Ушаховых племенной аппарат небось железный, его ножичком не возьмешь.

— Молодец, все знаешь! — донеслось издали.

… За окном нарастал возбужденный гомон, железный лязг оружия, фырканье лошадей. Отряд возвращался с операции.

Дорожа последними секундами одиночества, бережно держа в памяти лицо, последний крик Шамиля, успел додумать, неистово домечтать Аврамов: ведь кончится когда-нибудь это проклятое, залитое горем и кровью, засыпанное пеплом пожарищ время, и встретятся две семьи: он с Софьей и внуками и Ушахов с Фаиной и детьми.

С трепетавшей в сердце нежностью представил он эту будущую встречу на берегу июльской хрустальной речушки Джалки, среди великанов-тополей, в пахучем шашлычном дыму костра, который окурит своим святым ароматом их соратничество, повяжет уважением и высокой приязнью их детей и внуков.

Да наступит такое время, братья, в России-великомученице!

Час двуликого

В романе известного писателя рассказывается о становлении Советской власти на Северном Кавказе, о борьбе советских чекистов с внутренней и внешней контрреволюцией. Через своих героев автор показывает, какими сложными путями шли люди к осознанию тех преобразований, которые принесла им революция. (Книга издается к 70-летию Великой Октябрьской социалистической революции.) Издание рассчитано на массового читателя.

ЧАСТЬ I

1

Над вечерним Ростовом прослезилась дождем скоротечная тучка. Она оставила зеркальные, в огневых кляксах лужи на бульваре, пропитала влагой брезентовый купол шапито. Лаково блестели омытые дождем афиши на круглой тумбе. На афишах вздымали крутые груди борцы в трико, ухмылялась плутовская физиономия знаменитого карлика Бума.

Глядели на праздную толпу демонические глаза Софьи Рут. В одной руке она держала нож, в другой — наган. Черный зрачок его целил зеваке прямо в лоб. Зевака, оторопело мигнув, ввинчивался в толпу у кассы, пер напролом к окошку. В глазах его неотступно мерцало лицо грозной бабы, не приведи господь такую в супруги: обглодает, из костей мозговой смак высосет.

Рев и гам густо колыхались над площадью. Цилиндры, котелки, кружевные шляпки вили на ней причудливые узоры.

Ко входу подошли двое в котелках: плотные, туго затянутые в серые плащи. Тот, что повыше, с каменным, необъятным торсом, сонно моргнул, скосил глаза на спутника. Поймал глазом утвердительный кивок. Трость мешала ему. Он повесил ее на левую руку, уловил момент и втиснул руки в людское месиво у входа.

В толпе визгнули, кто-то утробно охнул: вдоль боков с неумолимостью тележного дышла просунулись два живых рычага и развалили толпу пополам.

Большой проделал эту операцию несколько раз, все так же сонно помаргивая чугунными веками. В широкую прореху за ним ступил его спутник, аккуратно ставя лаковые туфли по краям луж.

Толпа безмолвствовала. Здесь понимали — вопли протеста скорее могли подействовать на афишную тумбу.

Двое протянули билетерше четыре билета.

— Вы вдвоем? Почему четыре билета? — спросила она.

— Эт наш дэл, — туго, ржавым голосом скрипнул большой.

— Я для того здесь администрацией поставлена, чтобы пропускать! — величаво вздела выщипанную бровь билетерша.

— Эт ваш дэл, — экономно заметил большой. Меньший постукивал бриллиантовым перстнем по набалдашнику трости. Толпа заинтересованно дышала им в затылки.

— Вы можете не морочить мне голову? — взвилась опаленная праведным гневом страж прохода. — Должна я знать, кто еще пройдет по этим билетам, или не должна?!

— Эт дургой дэл, — разомкнул каменные губы большой, — ми двоем на читири места сидет будим. Такой иест причина — сидячий мэсто широкий вырастал.

Страж фыркнул, толпа загоготала. Двое отдали билеты и канули в утробу цирка. Толпа, взбодренная передышкой, надавила. Где-то у входа визгнуло, хрустнуло, охнуло. Все перекрыло тренированное сопрано стража:

— А ну осади назад! А я говорю, осади без дискуссий!

2

Софья Рут прислушалась к себе. Ядовитым туманом клубился внутри страх. Сегодня ей исполнилось тридцать. С утра в двери гримировальной — калейдоскоп лиц. Морщинистые и гладкие, вымазанные белилами и пробкой, лица подмигивали, гримасничали и растягивались в улыбках. Губы на них шевелились, выговаривали что-то бодрящее, невидимая розовая пена слов пузырилась на губах целый день. Она кивала и улыбалась в ответ. На лакированном столике вспухала разноцветная накипь цветов. Цветы расползались и заполнили к вечеру все свободные углы. Они резали глаз пестротой и буйством красок, одуряюще пахли. Из них выглядывали коробки конфет, какие-то свертки с подарками. Ее чтили показательно и с усердием.

Она неплохо держалась до самого вечера, даже вздремнула после репетиции, но проснулась с вялым, натруженным телом и металлическим привкусом во рту. Превозмогая себя, направилась в гримировальную, стала готовиться к выступлению.

За тонкими стенами глухо гудел в ожидании цирк.

Дверь бесшумно распахнулась. Маленький человек проковылял к ней на гнутых ножках по извилистому фарватеру между корзин с цветами. Расшаркался, подмигнул, представился:

— Бум!

И почти не сгибаясь, стал целовать ей руки. У него было лицо старой и умной обезьяны. Диковато и насмешливо он блеснул белком глаза и сказал, как всегда визгливо и фамильярно, то, в чем больше всего она нуждалась:

— Ты все еще царица. Грудь Евы, колени Афродиты и руки Робин Гуда. Бум любит тебя по-прежнему, моя злюка.

Наконец он отошел и стал самим собой — живой мудрой цирковой реликвией, обладающей таинственным даром провидения.

Это одинаково пугало его друзей и врагов. Тех и других у него хватало. Бум, подрагивая печеным яблоком лица, принюхался.

— Однако шибает в нос, — проскрипел он брезгливо, — пахнет завистью (карлик крался вдоль корзин с цветами) и злостью. У тебя не болит голова, моя девочка?

Бум остановился рядом с корзиной с белыми цветами.

— Особенно смердит вот это! — визгливо крикнул он, вытянул из корзины тугой зеленый стебель с мертвенно-восковым белым ковшиком цветка, бросил его на пол и наступил ногой.

Стебель туго хрустнул, брызнул соком. Рут вздрогнула всем телом. Весь день она слышала этот хруст, желала его. Хруст раздавленного цветка из этой корзины преследовал и мучил ее, как нескончаемый приступ чесотки у пленника со связанными руками.

Карлик топтался на месте, бросая под ноги цветы. Зеленый сок из стеблей пятнал чистую желтизну досок. Доски темнели, впитывая влагу.

Рут облегченно, глубоко задышала.

— Ему не дождаться! — изрек карлик. — Звезды весной не падают. Но сегодня лучше заменить «качели» — ты не в форме.

Он заковылял к Рут, цепко сжал пальцами ее запястье, вылавливая пульс. Потом привстал на цыпочки, приподнял ей веко.

— Не работай «качели»! — властно повторил он.

Рут медленно покачала головой:

— Ты же знаешь, мне не позволят.

— Кто?! Кто посмеет что-то не позволить королеве цирка? — скрипуче каркнул Бум.

Рут притянула его за плечи и заглянула в бездонную пропасть зрачков. У нее закружилась голова.

— Я давно выросла, дядя Карл. А ты и не заметил. Я уже прабабка в цирке, из королевы стала содержанкой, и меня держат из милости, — вонзила она истину в маленького, близкого ей человека. Он знал эту истину. Тем больнее она вошла в него.

— Сонюшка, деточка, замени «качели», — снова попросил Бум.

И Рут с изумлением увидела, как набухают влагой его тоскующие глаза.

Час назад она просила Курмахера о замене «качелей». Директор, упираясь животом в стол, достал договор и положил его перед собой. Желтый, прокуренный палец его с ногтем железной твердости поднялся и сухо цокнул о белый лист. В тонкую плоть листа въелась вмятина. Голубой взгляд Курмахера ползал по ее лицу. Палец его, как клюв голодного коршуна, долбил лист договора. Потом Курмахер сказал по слогам:

— Не-ус-той-ка!

И палец, поднявшись повыше, хищно клюнул договор в последний раз, ставя точку.

Рут была уже у самой двери, когда Курмахер сказал ей в спину:

— Ви сама подписываль договор работать без сетка и лонжа.

На его щеке все еще горела оплеуха трехдневной давности, впечатанная рукой Софьи. Курмахер страдал звездной болезнью: он обожал звезд. Случалось и обжигаться, и это выбивало его из равновесия.

— Тогда закажи сетку! — умолял Бум, ловя гаснущий взгляд Рут.

— Я работала в Лондоне и Париже без сетки, — обессиленно усмехнулась она. — Почему в Ростове я должна работать с сеткой?

Рут помедлила и попросила Карла:

— Не уходи с арены на «качелях».

— Я буду с тобой. Карл не спустит с тебя глаз, моя чертовка, — угрюмо пообещал он и заковылял к выходу.

Он пнул ногой пустую корзину от калл, перевернул ее и взгромоздился сверху неуклюжей маленькой каракатицей. Корзина хрустнула, прогнулась, но выдержала. Тогда Карл подпрыгнул на ней. Он прыгал до тех пор, пока на полу не расползлась сплющенная плетенная лепешка — бывшая корзина с цветами от Курмахера.

3

Дубовый, окованный железом щит тяжело полз вверх на тросах, тускло мерцая двумя зажженными свечами. Рут, расслабившись, сидела на трапеции. Внизу светились мутные белые пятна лиц. Жаркая, пахучая волна испарений струилась снизу, овевая ее тело. Она задыхалась в этой волне.

Никак не могла успокоиться половина занавеса, только что пропустившая ее иноходцев. Первая половина номера отработана неплохо. Она срезала бросками ножа на скаку пять веревок, расщепила выстрелами из пистолета три трости. Случалось работать и хуже в последнее время. Цирк плеснул в нее вялой россыпью аплодисментов. Он ждал «качели».

Трескуче, сухо затянул тревожную дробь барабан. Рут посмотрела на крохотный пятачок арены, нашла взглядом в полутьме темный бугорок. Карл, притиснувшись к бортику арены, следил за ней.

Каждый раз она боялась своих «качелей». Далекими и жалкими были теперь прошедшие страхи перед необъятным ужасом настоящего. Она представила, как все может выглядеть отсюда, сверху: распластанная клякса тела на желтизне опилок. Представила — и содрогнулась.

Барабан все тянул свою нескончаемую дробь, и, зацепившись подколенками за трапецию, Рут повисла вниз головой, держась обеими руками за бамбуковый шест. Пистолеты, прижатые поясом к боку, больно надавили на ребра. Она все еще держалась за шест.

Снизу вспухал недоуменный гул.

Рут застонала и мучительным усилием заставила себя разжать пальцы. Ее понесло все быстрее по крутой дуге вниз. В самом конце дуги она резко выпрямила и развела ноги.

Приглушенно и слитно охнул зал — маленькое тельце циркачки, сорвавшись с трапеции, скользнуло вниз и, дернувшись, остановилось. Рут летела обратно, зацепившись за трапецию носками.

В самой нижней точке мягким, кошачьим движением она выдернула из-за пояса пистолеты и развернулась лицом к щиту.

Огненные язычки свечей пронеслись мимо. Теперь она возносилась к своему шесту — откуда начала «качели». Осыпанное блестками ее трико остро дымилось в луче света, вспарывая подкупольную тьму. Шест выплавился перед ней внезапно — тугой, маслянисто-желтый, подрагивающий в полуметре от лица надежной спасительной твердью. Еще можно было зацепиться за него и прервать номер. И, чтобы не сделать этого, Рут крикнула. Голос ее иглой уколол напружиненную, затаившуюся внизу плоть толпы, и она суеверно дрогнула.

Над дырой в куполе столпились колючие, промытые дождем созвездия. Они смазались на миг от крика и уронили звезду. Подскочила кособоко на мокром брезенте, каркнула и метнулась черным зигзагом в ночь заглядывающая в жаркую пропасть цирка ворона.

Дрогнул на скамейке цирка тот, что был поменьше, с бриллиантовым перстнем. Надменно и прямо сидели они в серых плащах и котелках вдвоем на четырех стульях: изящный Митцинский рядом с глыбистым Ахмедханом. Ахмедхан скосил глаза, повел вислыми плечами: хозяин волнуется? Стулья скрипуче охнули под его семипудовым телом.

Метнулся бесплотной тенью к центру арены карлик. Топтался на месте, запрокинув лицо.

Рут поймала глазами огни свечей. Они стремительно приближались. Рут стала поднимать руки с пистолетами и тут же поняла, что опоздала: задержал крик у шеста.

У нее не оставалось годами выверенного и рассчитанного мига на прицел, когда взгляд и мозг, выбрав момент, посылали рукам приказ-вспышку: «Пли!»

Огни свечей росли, а она еще не стала комком нервов и воли, способным поразить их.

Рут выстрелила. Огни слабо мигнули и пронеслись мимо непогашенные, опалив ее стыдом бессилия. Ее измучил страх. Приближалось самое главное, ломавшее ее с утра: пролететь под куполом метры черноты навстречу другой трапеции и зацепиться за нее. Запускал ее к Рут бессменный и надежный партнер по номеру Коваль.

Отпустив перекладину, расслабившись в свободном полете, она уже знала, что опаздывает и здесь. Цепь опозданий, начавшись от шеста, неумолимо преследовала ее по всему номеру, сковывая координацию и волю.

Встречная трапеция уже застыла в своей конечной точке, готовая откачнуться.

Рут коснулась ее лишь кончиками пальцев и стала падать. Теперь они падали вместе: маленькая, отполированная руками трапеция, несущая в себе жизнь, и Рут. Они летели параллельно совсем немного, в следующий миг трапеция должна откачнуться и уйти по своей дуге в сторону.

...Сначала были вода и воздух. И все, что плавало и летало, — вершили это страстно, чтобы выжить. Каждому нужно было либо догонять, либо убегать, бить плавниками и крыльями со всей страстью, ибо род свой на земле проталкивал в грядущее лишь самый страстный.

...Они падали пока параллельно: человек с вытянутой в мучительном усилии рукой и трапеция, их разделяли миллиметры.

И тогда в человеке проснулась птица, проснулась и ударила крыльями с той самой, давно позабытой, страстью — могучей и спасающей от бед.

Человек-птица толкнулся о воздух и одолел смерть. Рут достала трапецию пальцами, фаланги их сомкнулись, впились в перекладину и налились железной крепостью.

Ее несло вниз все быстрее. Тугая сила разгибала пальцы. Коваль стравливал трапецию на блоке, кривя лицо, повизгивая от палящей боли в ладонях. Земля тянула Рут к себе грубо, стремительно — и Коваль наконец решился: намертво стиснул ободранные ладони.

Земля одолела Рут: она сорвалась уже над самым полом, упала в проход между стульями, ударилась ногами о ступени, потом повалилась на бок. Птица встрепенулась в ней последний раз и умерла.

Пыхтел и всхлипывал внизу, одолевая крутизну ступеней, карлик. Стоял, тянулся взглядом к Софье Рут Митцинский. Губы его подрагивали. А снизу, упираясь в стулья, смотрел на него в безмерном удивлении Ахмедхан: хозяин взволновался? хозяин пожалел циркачку?

Рут поднималась. К ней стали пробиваться звуки. Цирк, вздыбленный, ревел. Все теперь излучало сиянье новизны: зашарканное дерево ступеней... колючая пенька веревки... ее рука, увитая сеткой вен. И режущая боль в ступнях — она тоже кричала о жизни. Как мудро и таинственно-счастливо устроено все, к ней вернувшееся снова.

Одолевший наконец крутизну ступенек карлик, постанывая и задыхаясь, припал к ней. Где-то на боку у Софьи толкалось часто его замученное сердце. Замирая в ожидании боли, она сделала шаг вниз по ступеням, опираясь Буму на плечо.

Взрывался занавес, выпуская на арену артистов. Они упруго неслись к Рут, усыпанные блестками, закованные в бугристую бронзу мышц. Они окружили ее, властно, цепко и сноровисто мяли ей голеностопы, икры, суставы, выискивая перелом. Они всполошенно клубились вокруг нее, забив до отказа проход между стульями. А потом подняли ее на плечи и потекли лавиной вниз. Рут плакала. Она прощалась с ними, осознав, что вдруг обрушилась и канула в текучую Лету лучшая половина жизни, прошедшая в этой волшебной и вечно праздничной обители, скрепленной законами жесткого и нежного братства.

А Ахмедхан смотрел не на арену. Опять, в который раз, хозяин стал непостижим и в мыслях и в поступках. Ворочалось в голове слуги тупое беспокойство: Митцинский пожалел циркачку?! Эту русскую шлюху?! Их цель и ненависть устойчивы и тяжелы. Они понятны и незамутнены сомнением. Зачем хозяин мутит эту ясность бессмысленной и оскорбляющей их жалостью?!

Митцинский сел, прикрыл глаза, откинулся на спинку стула. Кровь, возвращаясь, красила румянцем щеки. Ахмедхан, распялившись на ширину двух стульев, сопел, ворочался, чудовищно разбухший в тесном макинтоше. Митцинский усмехнулся, приоткрыл глаза и встретился с гнетущей тяжестью его взгляда. Там плавились обида и растерянность.

— Не мучайся, детеныш, — сказал Митцинский, — не изнуряй себя. Когда-нибудь поймешь. А сейчас готовься. Пожалуй, нам пора.

Они достали из карманов и надели две маски — два черных шелковых лепестка с прорезями для глаз.

Курмахер выплыл на арену, с достоинством тараня воздух увесистым брюшком. Он всосал в него застольную жаркую духоту и разразился речью.

— Коспода, краждане и, конешно, тофаришши! — воззвал он с немецкой обстоятельностью, не обделив никого. — Мы просим извинений за маленький недоразумений!

В нем неистребимо жила способность к буриме, и Курмахер пожизненно посасывал этот свой маленький дар, пожалованный судьбой.

— Артистка быль немношко нездороф, но обошлось без доктороф! — продолжил он и зажмурился от удовольствия.

Он любовно лепил рифмы, поблескивая снисходительно ситчиком глаз. Курмахер был, в сущности, по-своему добряком, прощал все грехи и прегрешения этой варварской стране, где сбрасывают с престола царей.

«С вольками жить — со свой уставом не сунься», — говаривал, бывало, Курмахер, благодушно упираясь животом в очередную российскую нелепость. Он все прощал России, ибо прибыль еще текла в его кочующий сейф.

— Мы не намерен нарушать с наш милый зритель свой контакт. Мы обещаль — и сделаем борьба. А-ант-ракт! — поставил точку на первом акте Курмахер.

Митцинский с Ахмедханом не поднимались, сидели молча и прямо весь антракт, притягивая взгляды жутковатым бесстрастием перечеркнутых масками лиц.

4

Они выжидали все второе отделение. И их минута пришла. Боролись четыре пары. В финал вышли француз и англичанин Брук. Француз оглядел Брука и громко охнул. Потом он прошептал арбитру что-то на ухо и ушел с арены. Арбитр — дядя Ваня растерянно развел руками и объявил:

— Мсье Лаволь потянул плечо. Он отказывается от схватки.

Цирк взревел. В воздухе висел острый запах пота. К нему примешался запах скандала. Брук прохаживался по ковру. Волосатые ноги его с вывернутыми носками, студенисто подрагивая, уминали пухлый, в крапинках опилок ковер.

В центре арены всполошенно взмахивал крыльями поддевки арбитр дядя Ваня. Он третий раз воззвал к гудевшим рядам:

— Кто желает сразиться с непобедимым, божественным Бруком?

Дядя Ваня поднимался на носки, скрипел лаковыми сапогами. Его спина покрылась мурашками в предчувствии больших потерь. Рысьим взглядом косил дядя Ваня на выход: «Господи, пронеси и помилуй, не высунулся бы Курмахер».

Брук стоял, раскорячив ноги. Напружинив затылок, оглядел первые ряды. Кружевная черная шляпка во втором ряду томно затрепетала под взглядом «непобедимого и божественного». Брук усмехнулся, заложил руки за спину и поиграл правым бицепсом.

Цирк настырно зудел — он жаждал увидеть жертву Брука.

— Кто рискнет продержаться минуту в железных объятиях чемпиона? — раздувая жилы на шее, покрыл ропот арбитр. Кружевная шляпка прикрылась веером. Брук раздул ноздри, со свистом втянул воздух сквозь зубы.

— Жизнь побежденному гарантируем, носилки тоже. Победитель получит три тысячи — половину приза! — пошел ва-банк дядя Ваня.

Где-то в середине рядов за его спиной тугой медный голос трубно кашлянул, потом сказал равнодушно:

— Ми согласный.

Дядя Ваня развернулся. Черные сапоги его изумленно взвизгнули. В шестом ряду стояли двое в масках, котелках и макинтошах. Гул опал облетевшей листвой. Брук еще шире расставил ноги и заиграл бицепсами попеременно. Двое пробирались к проходу. Дядя Ваня ожил и встрепенулся.

— Двое на одного? — зычно изумился он. — Но, господа-товарищи, у нас всего одни носилки, выносить будем по очереди.

Цирк подобострастно хихикал: жертвы объявились. Дядя Ваня круто повернул бровь и усмехнулся: жизнь продолжалась, черт возьми!

Маски спустились на арену. Большой положил руку на плечо малому:

— Эт чалавек мине памагаит. Немношка массаж исделаит.

Дядя Ваня посмотрел на его руку и уважительно крякнул: ладонь разлеглась на плече совковой лопатой. Ахмедхан разделся до пояса, сел на стул. Цирк ахнул единой грудью — на арене ожила статуя Командора. Митцинский трудился в поте лица — разминал Ахмедхану спину. Чемпион Англии Брук, насупившись, мерил их взглядом. Он поманил дядю Ваню пальцем и шепотом сказал ему на ухо:

— Ваня, шо я получу с этой схватки? Мне не нравится его морда. Шоб я сдох — мальчик с Кавказа имеет серьезное намерение на мои шесть тысяч. Поспрошай, где он заработал такую лошадиную мускулатуру.

Дядя Ваня хмыкнул и прищурился:

— Коля, без паники. Я выверну его наизнанку.

Он вышел на середину арены, объявил:

— Чемпион Великой Британии, Ирландии и прочих заморских континентов железный Брук желает знать, с кем имеет дело. Как вас объявить почтенной публике? Ваше имя, фамилия, сословие, если, конечно, не секрет? Желаете бороться с открытым лицом либо так, как есть?

— Как иест будим бороца, — лениво прогудел Ахмедхан, — маска на морда иметь желаим. Моя сословия — железо куем, подкова, коса, всякий дургой хурда-мурда делаим.

Чемпион Англии снова поманил арбитра пальцем.

— Брешет! — холодея, выдохнул железный Брук. — Глянь ему на холку, Ваня, это боже ж мой, а не холка! Такую бычью холку молотом не наработаешь, ее на мосту годами качают! Сукин сын втирает нам очки, он борец, Ваня, шоб я трижды сдох без воскрешения, клянусь мамой, он борец! Снимай ставку, или горим мы синим огнем на этом деле!

— Чемпион Англии глубоко разочарован! — зычно пустил по рядам голос дядя Ваня. — Он не привык заниматься надувательством. Положить на лопатки какого-то кузнеца и получить за это шесть тысяч — такое нахальство сильно насмешило его гордую натуру. Он согласен делать этот пустячок за пятьсот рублей! Победитель получает пятьсот!

Цирк восторженно ревел.

— Соглашайся, — сквозь зубы сказал Митцинский, — и не напугай его. Мне нужно десять минут.

— Ми согласный! — перекрывая гул, рыкнул Ахмедхан. — Будим бороца дува раза па десят минута. Сиридина будим мал-мал отдыхат!

— Чемпион Англии непобедимый Брук принимает условия Маски, — объявил арбитр.

Митцинский перебросил через руку макинтоши, подцепил за шнурки ботинки Ахмедхана и ушел за кулисы.

. . . . . . . . .

Бывший биндюжник Коля Бруковский дожимал Ахмедхана, стоявшего на мосту. Коля напирал на него грудью и, трудясь с честной остервенелостью, выгибал двумя руками его загривок. Это была, надо сказать, адская работа: Ахмедхан закаменел. Цирк исходил стонущим ревом, сверлил жаркую полутьму тугим свистом: кузнец оказался крепким орешком. Дядя Ваня, вздев кверху полуприкрытый поддевкой зад, стоял на четвереньках, сучил ногами, заглядывая под Ахмедхана. Лопатки кузнеца маячили в сантиметре от ковра, его клешнястые руки беспомощно елозили по мокрой спине Бруковского.

— Давай... давай, Коля, давай, дышло тебе в глотку, — сипел перехваченным горлом арбитр, забыв титулы железного Брука.

* * *

Митцинский бесшумно, легко ступая, скользил в полутьме по извилистому закулисному лабиринту цирка. В ноздри ему плескались едкие звериные запахи.

Митцинский поймал глазами полоску света, пробивающуюся из щели. Боком, осторожно придвинулся к свету, заглянул в щель. Буйное разноцветье букетов заполняло маленькую комнату, струило предсмертную терпкость увядания. За туалетным столиком, уронив голову на руки, сидела Софья Рут. Две стеариновые свечи, оплывшие наполовину, трепетно мерцали на сквозняке, отражаясь в туалетном зеркале. Пепельный водопад волос стекал по плечам артистки, свиваясь воздушными прядями на красной полировке стола.

Спина Рут слабо вздрагивала.

Митцинский перевел дыхание, унимая гулко толкавшееся в грудь сердце, облизнул пересохшие губы, переламывая себя, оторвался от косяка, скользнул дальше, к другой — массивной, обитой дерматином двери. На медной съемной дощечке кислотой было вытравлено готическим шрифтом:

«ОТТО КУРМАХЕРЪ».

Митцинский едва ощутимым усилием потянул за дверную ручку. Дверь отлипла от косяка бесшумно. Митцинский приблизил лицо к прорезавшейся полоске света. Прямо на него смотрел сомнамбулически вытаращенными глазами сам Курмахер. Наполовину выкуренная, потухшая сигара вяло свисала изо рта. Курмахер пребывал в оцепенении, он думал. Наконец, откачнувшись от спинки кресла, он взял ручку и что-то размашисто написал на белом листе. Грузно поднялся, тяжело зашаркал к двери.

Митцинский отпрянул, втиснулся в щель между штабелями ящиков. Курмахер открыл дверь, огляделся. Вынул из-за спины руку с листком и наколол его на гвоздик пониже дощечки с фамилией. Затем, ступая на носках, растаял в полутьме коридора. Где-то совсем рядом с Митцинский недовольно рыкнула потревоженная пума, забормотал успокаивающий говорок Курмахера.

Вскоре он вернулся, прижимая к животу что-то очень весомое; тяжело ступая, прошел мимо Митцинского, обдав запахом едкого пота, и скрылся за дверью. Дверь захлопнулась. Митцинский услышал, как глухо цокнул о дужку массивный дверной крючок. Выбрался из щели, вгляделся в листок. На нем было написано:

«Не стучат. За беспокойствие вигоню к чертовая бабушка».

Пониже жирно расползлась роспись с длинными завитушками.

Ахмедхан, все еще стоя на мосту, услышал за спиной короткий оклик Митцинского.

Железный Брук, елозивший поверх Ахмедхана, вдруг почувствовал, как его грудь, схваченная в клещи, начинает деформироваться. Она сминалась в гармошку, и, опаленный всплеском дикой боли, Брук явственно услышал, как что-то хрустнуло у самого позвоночника. Брук хотел крикнуть, но в груди, сдавленной Ахмедханом, совсем не осталось воздуха. Брук дернулся, рот его, распяленный в беззвучном крике, окольцованный синеющими губами, выпустил наружу полузадушенный хрип.

Снизу в мутнеющие глаза «чемпиона Англии» с холодным бесстрастием удава заглядывал Ахмедхан. Он приподнял и переложил обмякшее тело железного Брука на ковер, перевернулся с моста на живот и крепко помял ладонями занемевшую в долгом напряжении шею.

Цирк ошарашенно молчал. На арене свершилось что-то дикое, непонятное. Дядя Ваня, бессмысленно, редко мигая, пялился на вялые телеса железного Брука, распластанные на ковре. Тот охнул, замотал головой, поднялся на четвереньки и огляделся. Взгляд его, наткнувшись на Ахмедхана, стал полниться болотно-темным, животным ужасом. Ахмедхан шлепнул его ладонью по спине и лениво сказал:

— Отдихат будим. Сапсем заморился.

Дядя Ваня поднялся, обошел с опаской Ахмедхана и объявил потрясенному цирку:

— Антракт! Первая половина схватки закончилась вничью.

Митцинский увел Ахмедхана за кулисы.

5

По вздыбленной революционным штормом России все еще бродили мутные волны анархии, мятежей, хаоса, но Курмахер, хладнокровно посасывая сигару, уверенной рукой вел свое цирковое суденышко к цели. Более того — он умудрялся ловить золотую рыбку в этой мутной водице. Нэп взматерел и разбух, он благоухал французскими духами «Коти». Разлетались под ударами судьбы именитые цирковые труппы — Курмахер вылавливал из половодья безвестности звезд, отогревал их в собственном кочующем шапито, а затем жал из них прибыль кабальным договором. Так попали к нему гремевшие в свое время Софья Рут и карлик Бум.

Обыватель, вновь увидев на афишах некогда блиставшие имена, валом валил в брезентовую обитель Курмахера, платил бешеные деньги, терзаемый неуемной ностальгией по старому доброму времени, осколки которого со старанием реставрировал в своем шапито Курмахер — обрусевший немец из прибалтов.

«Деньги — пыль», — говаривал, бывало, Курмахер на барахолке, зорко посматривая рачьим всевидящим глазом за тем, как расставалось с миллионами за кус масла и кирпич хлеба бывшее дворянство. А потом червонец стал заметно твердеть. Но Курмахера уже не устраивала твердость бумаг, он предпочитал твердость металла. А еще лучше — камней.

Держала Отто на плаву коммерции собственная система, выверенная и отлаженная годами практики.

Это было давно.

Однажды вечером вышел Курмахер на площадь одного южного города, выискивая взглядом ораву босяков, шнырявших перед входом в шапито в поисках ротозея.

«Босьяк босьяка увидаль издальека», — метко шутил впоследствии Отто по этому случаю. Он выманил пальцем из оравы самую босяцкую на вид жертву в драной кепчонке с треснутым целлулоидным козырьком, уцепил его пухлыми пальцами за плечо и ошарашил немыслимым предложением:

— Мальтшик, цирк смотреть желаешь?

Мальчик желал смотреть цирк. Тогда Курмахер взял его за давно немытое ухо и влил в него шепотом свое неистребимое буриме:

— За этот добри одолжений виполняй мой предложений!

— Чего? — оторопела жертва.

— У тьебя имеется взрослий труг, отшень сильный, отшень смелий, такой, что назыфается ур-рка?

— Ну? — сверкнул сквозь трещину козырька глазом малец, готовый дать деру.

— Приводи его сейтшас ко мне — и ты будешь посмотреть цирк.

Урка вырос перед Курмахером спустя несколько минут — элегантный молодой человек в смокинге, с моноклем в глазу. Он держал за руку «кепку» с треснутым козырьком.

— Что гражданин желает от несчастного, обиженного судьбой пацана? — учтиво осведомился урка.

Курмахер окинул щеголя глазом, встретил серый, со стальным отливом немигающий взгляд.

— Отшень прекрасно, — подытожил Курмахер и снабдил мальца билетом.

Затем он взял юношу в смокинге под локоть:

— Я есть хозяин вот этот цирковой заведений. Лютший способ заводить незнакомство — это задавать деловой вопрос. Я желаю познавать: имеет мой молодой труг золото, брильянт и протший трагоценность?

— Папаша всем задает такие нескромные вопросы? — подобрался «смокинг».

— Я желаю покупать трагоценность. Если вы желает продавать его — не надо тратить лишний слоф.

— Где? Когда? — через паузу осведомился «смокинг».

— В этот цирк. Завтра. Возьмите билет в директорский лоша. Я сашусь с фами рятышком. Вы таете вещи и полюшайте теньги.

— Вы любопытный фрукт, папаша, — с интересом ощупал Курмахера взглядом молодой человек, — но, имейте в виду, мы не любим глупых шуток, в случае чего — ваши обгоревшие косточки найдут среди золы этого заведения.

— Глюпи шутки не любит никто, — поморщился Курмахер. — До завтра.

За десять с лишним лет Курмахер стал состоятельным коллекционером. Очень богатым стал Отто, таким богатым, что оторопь брала иногда при виде тускло мерцающей груды золота и камней. Курмахер завел для нее маленький стальной сейф с шифром немецкой фирмы «Зингер», выпускавшей попутно и швейные машинки. Далекие сородичи уведомляли Отто в инструкции, что сейф выдерживает взрыв фугаса. Отмякая душой в наплыве родственных чувств, Курмахер растроганно подумал неистребимым русским буриме про немецкий гений: «Русский кишка тонка до фатерландский башка».

Во многих городах появилась у Курмахера постоянная клиентура. Была она и в Ростове. Подпольное дело ширилось.

У Курмахера вырабатывался отменный нюх на удачных клиентов и социальные катаклизмы. И с некоторых пор стал он предсказывать безмятежному Отто надвигающиеся перемены. В воздухе запахло неладным. Как крысы в глубоком подвале чуют землетрясение по едва уловимым признакам, так чуял свой персональный катаклизм подпольный коллекционер Курмахер.

Однажды волей случая Отто забросило в зашарпанный рабочий клуб на окраине города. Выступали синеблузники. Тощий малый с чахоточно горевшими глазами торопливо мерил шагами сцену. Неистово трепыхался на нем просторный синий балахон. Синеблузник громил нэп.

— Серьезное дело с нэпом!

— Дальше некуда! — нестройно, но жарко взъярилась шеренга за его спиной.

— Он разбаловался! — содрогался в гневе тощий. — Из юркого валютчика-нэпишки он развернулся в солидного оптовика-нэпача! Посмотрите, как нелепо разрослася рожа нэпа!

— Во-о-о! — широко распялив руки, указала размеры рожи шеренга, и, наращивая едкую волну презрения, покатила ее и хором обрушила на сидящих в зале: — Нэп жиреет, стервеет, пухнет, свинообразится!

А потом, выпутавшись из пыльного занавеса, поползло по сцене нечто свинообразное, желтое, с черной нашлепкой на боку: «нэп». Оно ежилось и кряхтело от нешуточных пинков синеблузников под грохот оваций.

Но растаяло бы все это без следа в памяти Курмахера, плюнул бы и покрыл он все потуги синеблузников своим великолепным «пфуй!». Однако не пфуйкалось ему что-то, ибо сидел неподалеку от Курмахера некто в кожаной куртке с острым и цепким взглядом хозяина. Это и был настоящий хозяин вздыбленной, грохочущей по России жизни — из Советов. Курмахер безошибочно научился выделять их в толпе с некоторых пор.

Хозяин сидел, аплодировал, внимательно щурился на соседей, и было в его взгляде нечто такое, отчего неуютно стало Отто и впился в его сердце первый укол: пора сворачиваться.

Прошло немного времени. Зачастили к Курмахеру, выматывая растущей, въедливой настырностью, фининспекторы. Ничто, казалось, не предвещало штормов. Оборот розничной торговли достигал четырехсот восьми миллионов рублей — утверждали газетные полосы, из них восемьдесят три процента принадлежало частному капиталу. Госкапитал составлял всего шесть процентов, кооперация — десять. Промышленность корчилась в агонии, и поэт Кузьма Молот швырял в читателя по такому случаю свой раскаленный стих:

Долой, долой разруху — На теле нашем вошь! Всем лодырям — по уху! Работников даешь!

Курмахер смахивал со лба тревожный пот и откидывался на спинку стула: глупый крикуша... покричи еще, разруха сама ускачет. Вздрагивал в сосущей тоске — может, пронесет?

Но однажды развернул он газету и, поелозив взглядом по строчкам, наткнулся на цифры:

«Вывоз нефти из Грозного за границу через Новороссийск составит: в 1922 г. — 5 млн. пудов; в 1923 г. — 10 млн. пудов; в 1924 г. — 20 млн. пудов».

Разворачивался уже во всю мощь угольный донецкий гигант, и победно разгоралось над Россией сияющее слово «ГОЭЛРО».

И понял Курмахер: не пронесет. Тогда-то и шепнул ему чуткий на катаклизмы нюх: «Пора!» Лежал за кордоном благословенный фатерланд. Туда и нацелился блудный сын Курмахер, решив произвести в один вечер генеральный смотр своему потаенному богатству. Извлек он из тайника под клеткой пумы свой портативный сейф, затащил его в кабинет и остался один на один со стальной тяжеленной кубышкой, запершись на массивный крюк.

Сейф тускло поблескивал на столе. Он излучал надежность в этом славянском зыбком хаосе.

6

Что бы ни делал Курмахер у себя в кабинете, чем бы ни занимался, а организм его был всегда настроен на арену. Он мог не думать о ней, но приглушенная стенами ее жизнь была неотделима от жизни Отто, как организм зародыша в чреве неотделим от матери. Горячая кровь цирковых страстей омывала их — Курмахера и арену — по одному замкнутому кругу.

Цирк ровно и взволнованно гудел слитным гулом. «Перерыв», — машинально отметил Курмахер, лаская пальцами массивные углы сейфа. Он догадывался, что первая половина схватки у борцов закончилась вничью — дядя Ваня знал свое дело. Память людская изменчива и непостоянна, она деформируется в разъедающей духоте шапито. Курмахер мог поклясться, что никто из двух сотен, набившихся в цирк, уже не помнил о падении Рут.

Размеренный гул расколол взрыв хохота. Смех волнами прокатился по рядам, и Курмахер понял, что крошка Бум занялся делом: публично соблазняет подходящую толстуху в первом ряду. Он всегда выбирал крупногабаритные жертвы для розыгрыша. Стоило ему, сладострастно вихляясь тельцем, зарываясь в опилки башмаками, сделать ей глазки из-под вислых полей потрепанной шляпы — цирк был у него в лапках. Он чертил петушьи круги вокруг киснувшей в смехе мадам, путался в своих башмаках и жестоко ревновал ее к подметавшему ковер служителю.

Курмахер, ухмыляясь, прислушался: цирк ревел к повизгивал от восторга — Бум исправно отрабатывал свой немалый гонорар.

Курмахер набрал на диске сейфа шифр. Стальная крышка с мелодичным звоном подпрыгнула, обнажив квадратное дупло сейфа, обитое черным бархатом. Отто запустил туда руку. Пальцы зарылись в прохладную, маслянистую груду металла на дне, сомкнулись, и, тая невольный озноб восторга, Курмахер высыпал с ладони на зеленое сукно стола горсть драгоценностей вперемежку с золотыми монетами. Здесь было черненое серебро старинных браслетов с прожилками узорчатой платины, маслянисто желтело червонное золото массивных перстней с холодным блеском алмазных крупинок; кровянисто рдели большие рубины; матовую теплоту излучало жемчужное ожерелье.

Курмахер глубоко, до дрожи в животе вздохнул и выгреб из сейфа еще пригоршню. Он застыл в оцепенении — блистающая груда на столе завораживала взгляд.

Что-то вывело директора из этого состояния — какой-то странный звук. Курмахер с усилием отвел взгляд от сокровищ, осмотрел комнату и остановился на двери. Глаза его полезли из орбит. Длинный, массивный крюк, которым запиралась дверь, тихо потрескивая, разгибался. С него сыпались крошки окалины, обнажая голубоватую сталь.

Курмахер потряс головой. Наваждение не исчезло. Черная железина в палец толщиной продолжала разгибаться, выползая из дужки. Чья-то чудовищная сила тянула дверь за ручку с другой стороны, загнутые острия гвоздей, которыми была прибита ручка, с тихим хрустом утопали в дубовой доске.

Пригнувшись к свече, Курмахер хотел крикнуть, но схваченное спазмой горло выпустило задушенный сип. Пламя свечи колыхнулось, по стенам забегали уродливые тени.

Крюк звонко щелкнул и выскочил из дужки. Курмахер упал грудью на стол, прикрывая свое богатство. Дверь распахнулась, вошли двое в серых плащах и масках. Меньший вынул из кармана кольт и направил на Курмахера. Все разворачивалось в полном соответствии с бульварным романом — шла сцена ограбления.

— Тихо. Сидите, — услышал директор негромкий голос.

Второй, громадный, на голову выше спутника, застыл в долгом усилии — толстые пальцы его гнули дверной крюк, возвращая ему прежнюю форму. Эта картина врезалась в память Курмахера на всю жизнь — толстый стальной прут, въевшись в мякоть пальцев, покорно сминался в дугу, уступая живой плоти.

Ахмедхан согнул крюк и запер дверь.

— Ки... кто... што фам нушно? — задыхаясь, запоздало просипел Курмахер.

— Глупейший вопрос, Отто Людвигович, — холодно заметил Митцинский. — Если мы взломали дверь, думаю, остальное не требует пояснений.

— Я натшинаю кричать...

— Не стоит. Пристрелю. У меня есть на это основания, помимо вашего крика. Так что потерпите.

Митцинский поморщился, вздохнул, брезгливо, двумя пальцами приподнял потную руку Курмахера.

— Эк мерзостно вы раскисли... О-о! Да вы крез, Курмахер! Не ожидал, признаться. Мы рассчитывали на совзнаки, а тут... ну-ка, ну-ка... Фамильное наследство? Хотя откуда наследство у нувориша... скорее всего скупка краденого, а?

Глаза Митцинского расширились: с ладони его свисало жемчужное ожерелье с застежкой в форме головы льва.

— Откуда эта вещь? Я спрашиваю, собака, откуда у тебя вот это?

Митцинский буравил взглядом переносицу Курмахера. Тот, цепенея, следил за черным зрачком кольта — он медленно поднимался.

— Я не вспоминаю... тшесный слоф... отвечать я не готов... обычный коммерция, как все... мне приносиль — я уплатиль, мне предлагаль — я покупаль. — С ужасом чувствовал Курмахер, как предательски выскакивает из него буриме.

Ахмедхан скользнул к окну, за спину директора. В лицо Курмахеру пахнула жаркая волна от разгоряченного тела, пронзительно визгнули доски на полу, качнулся массивный шкаф.

Память Митцинского распахнула в прошлое одну из бесчисленных дверок, и он увидел пустынную свежевыбеленную комнату полицейского отделения, куда заглядывало неяркое зимнее петербургское солнце. Оно теплило щелястый некрашеный стол, за которым сидел Митцинский — новоиспеченный следователь по уголовным делам.

В комнату вошла Софья Рут, поблескивая ворсом меховой шубки, — звезда российского цирка, бывшая тогда в зените славы. Она молча, не дожидаясь приглашения, села на стул, обдав Митцинского тонким ароматом духов. Мех ее все еще таил свежесть мороза.

Она сидела боком к Митцинскому, положив ногу на ногу, и солнечный луч, неярко стекавший из высокого окна, высвечивал розоватую мочку уха, нежный точеный профиль, брезгливо опущенные уголки губ. Митцинский вел дело об ограблении Рут, свое первое в жизни самостоятельное дело. Во время гастролей ограбили пустующую квартиру артистки и унесли немало ценного.

Рут хотела одного: найти фамильное жемчужное ожерелье, перешедшее к ней от бабушки. Он помнил ее крепкую маленькую руку, рисовавшую на листке по его просьбе застежку ожерелья в виде головы льва и форму золотых бляшек, которые разделяли жемчужины, помнил сдержанный, отдающий холодом голос и недоверие в этом голосе к нему, следователю-азиату с жутким акцентом.

А потом были изматывающие поиски, десятки скупочных лавок, лавчонок, бесконечная вереница хитрых, ускользающих, настороженных лиц на допросах и опознаниях и за всем этим — растущее отчаяние от собственного бессилия. Он так и не нашел ожерелья. Нераскрытое дело долгие годы висело камнем на его карьере. Митцинский не забыл о нем и уже будучи адъюнктом юридической академии, а тот далекий образ артистки, опушенный неярким ореолом петербургского солнца, навсегда поселился в памяти.

С тех пор он следил за карьерой Рут — Рутовой по паспорту, бывая на всех выступлениях, куда мог попасть. Но ни разу не пытался подойти, напомнить о себе. И вот наконец дело, начатое годы назад, завершено. Ожерелье лежало на его ладони — застежка в форме головы льва и золотые бляшки, разделяющие жемчужины. Он нашел это ожерелье, только он уже не тот азиат.

Годы выжгли восторженные шлаки юности, сгладили акцент и лишили иллюзий. Тяжело и ненавидяще смотрел он на Курмахера сквозь маску.

— Вы мерзавец, Курмахер, — отчетливо сказал Митцинский, — трусливый, неопрятный мерзавец и садист. Выпускать на смертельно опасный номер артистку, к тому же больную, может только злобная скотина в человечьем облике. Вас следует пристрелить. Но я не доставлю вам такого удовольствия — быстро уйти в небытие. Вам надлежит долго тлеть в корчах нищеты. Я лишу вас краденого. Советы скоро надрежут вам жилу коммерции. Это, кажется, единственный случай, когда я буду на их стороне. Делать вы ничего не умеете. Именно это утешает меня. Вы разложитесь в конце концов, как социальный труп в российской клоаке. А теперь...

В горле у Курмахера булькнуло. Он дернулся вперед и упал пухлой грудью на драгоценности, ибо почуял в интонации Митцинского переход от слов к делу. По-куриному, суетливо, как блохастая наседка в пыли, подгребал он под себя золото и камешки.

— Сволош-шь... пандит... не да-ам... — с ужасом пришептывал Курмахер, ожидая ежесекундно удара.

Ужас шевелил седой мох на его шее, вздыбил волосы. Митцинский оторопело наблюдал, как поднимается дымчатая щетина на розовом затылке.

— Сядьте! — приказал он. Курмахер всхлипнул, привстал.

— Затшем?! Ну затшем вам такой большой куча трагоценность?! — простонал он.

Крупная слеза выкатилась из глаз Отто, звучно щелкнула по листу бумаги. Курмахер недоумевал искренне, он не мог понять, что джентльмены станут делать с драгоценностями в этой зачумленной России.

— Коспота! Я имею честь предлагать фам один вариант, — заторопился Курмахер, уловив нетерпеливый жест Митцинского. — Мы все покидаем безумный хаос России, едем на мой фатерланд — Германия. О-о! Там есть великольепный возмошность тратить со смысла этот сокровищ! Я даю косподам половина! — дрогнул в экстазе Отто, перебрасывая голубой, омытый слезою взгляд с Митцинского на Ахмедхана. — Я даю по-ло-ви-на! — со сладким восторгом прошептал он, цепенея от собственного великодушия.

— Не теряй время, — нетерпеливо обронил по-чеченски Митцинский.

Курмахер похолодел: Митцинский смотрел мимо него, на гориллу, руки которой могли сминать железо. Две свинцовые ладони опустились на плечи Отто, вдавили его в кресло. Он раскрыл рот, готовясь выпустить наружу пухнувший в нем вой. Громадная лапа шлепнулась ему на лицо, сплющила нос. Курмахер увидел в щель между пальцами, как две холеных руки споро и аккуратно подхватили ковшиком часть драгоценностей на столе и отправили куда-то в сумрачную неизвестность.

Отто придушенно взвизгнул, дернулся изо всех сил, глаз его, вращаясь, лез из орбиты в страстном усилии проследить путь своих сокровищ. Руки Ахмедхана обрели цепкость капкана. Курмахер терял сознание. Свет тускнел, расплывался перед ним.

И только глаз Отто, вращаясь меж пальцев Ахмедхана, до последнего мгновения жил своей безумной, циклопической жизнью.

7

Сердце хищника гоняло кровь по крупному телу Ахмедхана, и сейчас оно предсказывало: пора уходить. Он погасил свечи на столе Курмахера и выдавил створки окна наружу. Над цирковым двором качался газовый фонарь, волочил желтый пук света по черным ребрам забора. Ахмедхан оглянулся. Слабым фосфорическим светом горели его глаза. Митцинский возился над полотняным мешочком, где позвякивали драгоценности.

— Идем, Осман, — позвал Ахмедхан и занес ногу над подоконником.

Приглушенно взревывал за стеною цирк. Бум работал на совесть. Митцинский приблизил к лицу часы. Шла пятая минута перерыва. У них осталось не больше пяти минут.

— Закрой окно! — приказал Митцинский.

— Мало времени, Осман, — недоуменно напомнил Ахмедхан.

— Закрой и иди сюда.

Он взял Ахмедхана за руку, потянул к двери. Курмахер, обвиснув, растекся по креслу. Рот его был завязан полотенцем.

Они вышли в коридор, прикрыли дверь. Митцинский заботливо поправил листок с надписью:

«Не стучат. За беспокойствие вигоню к чертовая бабушка».

Гримерная Софьи Рут по-прежнему светилась узкой полоской.

Дядя Ваня уговаривал «чемпиона Англии» Брука, в голосе его закипали слезы:

— Да что ж ты с нами делаешь, идол? Публика цирк разнесет. Курмахер с потрохами слопает. Не лезь кузнецу в лапы, продержись только, а уж потом не твоя забота — состряпаю ничью, комар носа не подточит.

Коля Бруковский зябко дрогнул тугим белым телом, покачал головой:

— Не то говоришь, Ваня. Я минуты не продержусь. Задавит он меня, культурно до могилы доведет. Это не человек, а трактор «фордзон», авторитетно заявляю. А у меня детки малые и жена Фрося — еще красивая женщина, между прочим. Зачем нам с тобой их сиротские слезы?

— Что ж ты не дожал его?! — отчаянно ревнул дядя Ваня. — Он уже готовый, твой на мосту надрывался! Дожимать надо было!

— Кошки-мышки, — усмехнулся Бруковский и болезненно охнул — тупо ворохнулась боль в надорванной спине. — Он игрался, Ваня, с нами в кошки-мышки.

Ударил второй звонок.

— Не выйдешь? — угрюмо переспросил арбитр.

— Не выйду, — вздохнул чемпион.

Дядя Ваня вывернул кукиш и повертел им перед носом Коли.

— Это как? — не понял «чемпион Англии».

— Вот ты у меня получишь приз: объявлю — Брук пьет валерианку, у него трясутся колени.

— Это, Ваня, бандитизм, — оторопел Бруковский.

— Он самый, — согласился арбитр, — идем. Ничего с тобой не сделается.

* * *

Софья повернула на скрип двери заплаканное лицо. У порога стояли двое в масках.

— Что вам нужно?

Митцинский закрыл дверь на крючок. Ахмедхан шагнул за спину Рут.

— Не надо кричать, милая Софья Ивановна. Этот камуфляж не для вас, — тихо попросил Митцинский. Он долго смотрел на Рут. Это становилось нелепым.

— Вы по-прежнему прекрасны, — наконец сказал он. — Мы сейчас уйдем, у нас совсем нет времени. Слушайте меня внимательно. Цирк разжевал вас, выпил все соки и сейчас готов выплюнуть великую Рут. Это чудовищно. Вас ждет мучительное увядание. Доверьтесь мне, и я смогу предоставить вам взамен гниения в совдеповских буднях нескончаемый праздник души и тела.

Он распахнул полу макинтоша и показал полотняный мешочек, висевший на ремне.

— Здесь — состояние. Это не та мерзость, которая зовется совзнаками, — здесь золото, камни. Мне нужно еще немного времени, и затем я возглавлю одобренное совестью и историей дело. Ради бога, не поймите меня превратно. Я не собираюсь покупать великую артистку Рутову Софью Ивановну. (Она вздрогнула: откуда знает фамилию в паспорте?) Я просто предлагаю вам: будьте моим спутником по жизни. Я не связываю вас никакими обязательствами, вы будете свободны как и прежде, нет — гораздо свободнее. Такое предлагают раз в жизни. Да или нет? Вы у порога новой жизни, новой истории.

Ударил третий звонок.

— Быстрее! Ради бога — да или нет? Вы не можете решиться? Тогда я решу за вас — да

Рут плотнее запахнула накидку на груди:

— Мы идем прямо вот так? Боюсь, мы напугаем историю своим видом.

— Одевайтесь.

Рутова повернулась, шагнула к шкафу с реквизитом. Слитно, мощно загомонил цирк — Бум ушел с арены. Где-то в конце коридора раздались его мелкие, шлепающие шаги. Рутова прислушалась к ним, стала перебирать униформу. Шаги приближались. Рутова резко повернулась. В руках у нее был цирковой нож. Она сказала Митцинскому:

— Оставьте меня...

Ахмедхан обрушил ей на голову рукоятку кольта. Рутова переломилась в поясе и стала оседать на пол.

— Скотина! Что ты наделал?! — Митцинский подхватил Софью.

Дверь слабо дернулась, в нее постучали, резкий, высокий голос попросил:

— Сонечка, открой, это я.

Тишина.

— Соня... Соня... Открой! Кто... кто у тебя? Я же знаю, там кто-то есть! Сонечка, что с тобой?!

Маленькие кулачки барабанили в дверь. Крючок дергался в дужке. Ахмедхан на носках подобрался к двери и потянул ее на себя, притиснул к косяку и бесшумно откинул крюк.

— Соня, ты жива?! Отзовись! — молил пронзительный голос.

В конце коридора нарастал встревоженный гул. Ахмедхан напружинил спину, толкнул дверь от себя. Дверь тараном ударила карлика. Слышно было, как повалилось на пол маленькое тело.

Ахмедхан снова закрыл дверь на крючок.

— Животное, — простонал Митцинский и затравленно огляделся.

Коридор полнился голосами, приближались шаги, много шагов. Ахмедхан метнулся к окну, расшвыривая корзины с цветами. Он распахнул створки и выпрямился. Лицо его перекосила усмешка — в темную ночь распахнулось окно. Митцинский выпрыгнул во двор. Ахмедхан перемахнул следом через подоконник и аккуратно прикрыл створки.

8

Над Константинополем вплавился в небесную лазурь белый слиток солнца. Резали темную зыбь Босфора остроносые лодки. Громадным, зудящим пчелиным роем расположился по берегу залива Великий базар. К нему змеились пыльные тропинки, проскальзывая между каменными домишками с зарешеченными окнами. Тесные лавки забиты ремесленным людом: катальщики меди, мастера — резчики по меди и дереву, ювелиры, кузнецы, столяры, ножовщики.

Чад горнов, ослиный помет на вытертых подошвами булыжниках. Оглушительный звон цикад. Будто натертые воском, плавятся листья олеандров. Толстые шершавые плети виноградных лоз ползут по каменным стенам на маленькие балкончики. Камень повсюду, он властвует над всем, булыжник сер и раскален, высохшие фонтаны горячи.

Шитая бисером ящерица, вспорхнув на раскаленный каменный столбик, корчится на его жгучей поверхности, как грешница на сковородке, хвост ее дрожит, задирается вверх от нестерпимого жара. Миг — и нет ее: скользнула в тень куста.

Постепенно все замирает под горячим натиском полдня. Пульсировал и жил полнокровно лишь один базар. Он распластался, казалось, на половину города, силясь вместить в свое необъятное чрево щедрые дары всей турецкой земли.

Горами высятся нежно-зеленые груды капустных кочанов; кровянисто рдеют кучи помидоров; сочной пенистой зеленью вскипают на прилавках укроп, лук, сельдерей с ртутными каплями воды на листьях. Вода — здесь же, под прилавками, в узкогорлых медных кувшинах, вода — символ жизни в этом разгуле зноя. Пылают бронзовым жаром бока кувшинов, и белоснежны тряпицы, закрывающие их.

Базар стекал многолюдством к самому заливу. Поближе к морю расположились рыбаки. Прилавки — в горячей, влажной слизи, осыпаны рыбьей чешуей. Серебряными грудами навалены плоская камбала и толстоспинная кефаль, отливает стальной синевой скумбрия. Еще жив и подергивается концами щупальцев осьминог, выпущенный утром в большой медный таз.

Четверо шли по базару — мимо овощных рядов и рыбных, шли, вяло шаркая стертыми башмаками по знойной, закаменевшей земле.

Их омывали волны зноя. Клокотала вокруг турецкая, афганская, курдская речь. Роились мухи на сладостях. Блестели женские глаза сквозь чадру. А над всем этим вонзился в белое, слепое небо лазурный купол мечети.

Четверо проталкивались вдоль рядов, приценивались, торговались, волочили на себе — камнем на шее — злую, неотвязную тоску.

Они все пытались делать в этой чужой стране: рыли землю, мыли посуду в чайханах, носили воду на чужие террасные поля. По рано или поздно гнала их дальше неуемная тоска либо скупость хозяина, платившего все меньше, — ценность грузинского эмигранта в охваченном войной халифате падала с каждым днем. Работы не хватало даже для правоверных.

Всему на свете приходит конец. Четверо почувствовали неотвратимость его в этот полуденный час. Приближалось время намаза. Уже возносил свое тело по винтовой лестнице минарета муэдзин, шурша шелком халата.

Четверо остановились у лавки торговца вином. Тоска все так же опаляла их своим безумным дыханием. Ее можно было приглушить стаканом вина и песней — тихой и свежей грузинской песней, спетой голова к голове, когда четыре дыхания, сливаясь, вознесут ее над проклятым душным базаром.

У них не было денег. Нечего было и заложить в лавке, ибо влажно трепетали от зноя под ветхими бешметами голые тела.

И тогда самый младший из них, курчавый и белозубый, заброшенный сюда вихрем эмигрантского безумия, снял с шеи золотой нательный крестик и протянул его торговцу вином.

Турок осмотрел крестик и покачал головой. Он даже не взял его в руки — гяурский крест. Курчавый стоял с протянутой рукой, предлагая материнское благословение. Турок усмехнулся, позвал слугу. Голый по пояс грек явился, стрельнул маслинами глаз на грузин.

Турок кивнул на крест, сказал несколько слов. Грек дрогнул лицом, но принес камень и молоток. Он взял у курчавого крест, положил на камень и ударил молотком. Крест сплющился. Слуга повернул его и снова ударил, бросил исподлобья быстрый взгляд на грузин, взгляд его таил сострадание. Теперь крест лежал у него на ладони бесформенным сплющенным комком.

Турок бросил его в ларец и налил кувшин вина. Четверо зашли за лавку. Тень накрыла их благодатным пологом. Они отпили из кувшина по глотку. Скрипнула дверь в стене, выглянула голова грека-слуги. Грек протянул грузинам лепешку, на ней лежал кусок сыра. «Да хранит вас бог», — тихо сказал он. И грузины поняли его, ибо у человечества были и есть единый бог — Доброта.

Они отпили из кувшина еще по глотку. Потом свели вместе головы и запели.

Муэдзин утвердился на минарете и напружинил горло. Он запрокинул голову и вонзил острый кадык в небо. Первый крик его был пронзителен и долог. Он смешался с тоскующим хором четырех и поставил Великий базар на колени. Правоверные устраивались на молитву, расстилая коврики. Единый восторг омывал их души, укреплял волю и сознание собственного величия, ибо помнил таинством памяти каждый, что устлана сейчас коврами земля от Кавказского хребта до Евфрата и вознесут единую молитву в небо миллионы правоверных.

Четверо пели о горной речушке, в которой водится форель. Они пели в полный голос и не слушали ропота вокруг. Звук рождался у них в самой сердцевине груди и, омытый горячей кровью, усиленный восторгом к родине, создавшей такие песни, рвался на простор. Шеи грузин напряглись, опутанные веревками жил. Песня о форели и рыбаке вдруг стала гимном. Крик муэдзина исчез, сметенный трубным хором четырех. Великий базар разъяренно бурлил.

Первый камень разбил кувшин с вином. Вино плеснулось на колени старику и расползлось по пыльному бешмету, густое и красное, как кровь. Второй камень упал рядом. Четверо пели о рыбаке, что вздумал поймать свое счастье в горной речке, и глаза их горели смертной тоской обреченных.

Омар Митцинский пробирался сквозь жаркую теснину толпы. Перед ним расступались — сияли белоснежной святостью его арабский бурнус и чалма хаджи, совершившего паломничество в Мекку. По краю подола вилась арабская вязь изречения из Корана. Омар пробрался сквозь людское кольцо. В центре его пели трое. Четвертый — молодой и курчавый — лежал на коленях у троих с пробитой головой. Рядом багровел камень. Пот омывал их бледные лица.

Митцинский склонился к уху старшего:

— Идите за мной. Вы будете жить среди грузин, хорошо питаться, и вас не станут бить камнями за ваши песни. Думайте скорее. Если откажетесь — я уже ничем не смогу вам помочь.

Старший прервал песню.

— Что мы должны за это делать?

— Нужное для Грузии дело. Ничего против своей совести.

— Тогда мы идем.

Они шли по Великому базару за Митцинским, ломая встречные взгляды. Трое несли на руках самого молодого, выкупившего песню за материнский крест. Над его бурой от крови головой уже роились крупные зеленые мухи.

9

Ислам насчитывал более четырехсот миллионов единоверцев. Центр исламского халифата находился в Турции. Кемаль-паша Ататюрк был президентом великого национального собрания Турции, а Реуф-бей — его великий визирь.

Именно поэтому Омар Митцинский никак не мог справиться с ознобом в приемной великого визиря. Плечистый секретарь Реуф-бея, набычив шею, писал за массивным столом. Сзади из золоченой рамы в затылок ему глядел с цепким прищуром сам Ататюрк. По правую руку секретаря на темно-зеленом ковре борзая настигала зайца.

Сонно звенела муха, толкаясь в стекло. Омар поежился. Давила тишина.

В углу мелодично звякнул колокольчик. Секретарь неожиданно проворно вспорхнул со стула, бесшумно скрылся за резной массивной дверью. Через несколько секунд он вынырнул из кабинета и сухо пригласил:

— Великий визирь готов принять вас.

Митцинский поднялся, осторожно ступая одеревеневшими ногами по зеркальному паркету, пошел к двери. Секретарь, заметив темное пятно у него на спине, тонко усмехнулся.

Из высокого стрельчатого окна за спиной Реуф-бея ослепил Митцинского поток света, процеженный голубоватой индийской кисеей. Он невольно прищурился. Реуф-бей молча указал на зеленое кресло. Митцинский опустился в него и судорожно ухватился за подлокотники — кресло осело почти до пола.

За огромным столом, вяло сцепив белые руки, сидел бледный мужчина средних лет.

— Вы правильно сделали, что пришли, Митцинский, — раздался вялый голос Реуф-бея, — через день вас привели бы сюда уже под конвоем.

— Я предвидел это, ваше превосходительство.

— Вы совершили хадж в Мекку? — то ли спросил, то ли подытожил осмотр Реуф-бей — и Митцинский вздрогнул: голос шел ниоткуда, губы великого визиря остались неподвижными.

— Да, ваше превосходительство, я Омар-хаджи.

— Похвально, — с непонятной интонацией отозвался Реуф-бей, и Митцинский слегка расслабился.

Губы великого визиря едва заметно шевельнулись:

— И что же вам запомнилось больше всего?

— Все. Бейт-уллах, минареты, святилище Каабы, источник Замзем.

— Это все?

— Всего не упомнить. Многие святые места были запружены людьми, город наводнен паломниками со всех концов света.

— Вот! — резко перебил великий визирь, и Митцинский опять вздрогнул — голос снова вырвался наружу ниоткуда, лицо Реуф-бея осталось неподвижным.

— Город наводнен паломниками. И что же паломники? Что запомнилось в них?

— Они занимались святыми делами: набирали воду из источника, покупали четки и священные книги.

Митцинский изнемогал — никак не разгадывалось, чего хочет от него великий визирь.

— Вам запомнилось именно это?

— Да.

— А мне другое: кучи ослиного помета на улицах. И рои зеленых мух над ними. Не правда ли, там чудовищные мухи, Омар-хаджи? — Холодные стекла очков великого визиря слепили взмокшего Омара-хаджи.

— Я... не заметил этого.

— Напрасно. Нечистоты, рои мух, рубища и язвы на телах тысяч. Печать нищеты на людях и городе. Вам не бросалось в глаза это несоответствие: печать нищеты на теле паломника и дьявольская гордыня на его лице?

— Паломника можно понять, — осторожно подбирал слова Митцинский, изнемогая, — он... достиг цели, к которой многие стремятся всю жизнь, а рубище его...

— Европейцу это бросается в глаза прежде всего, — перебил Реуф-бей, — и он начинает ухмыляться. Он открыто скалит зубы при виде гордеца в лохмотьях над кучей ослиного помета. Но насмешка его — не над этим человечком. Она жалит весь ислам, пославший такого человечка в такую Мекку!

— Едва ли унизит насмешка неверного истинного хаджи...

— Хорошо, оставим это, — сухо перебил Реуф-бей. — Вам знакомы учения Икбала, Абдо, Рашида Рида?

— Шииты? — спросил Митцинский.

Слово преждевременно вырвалось у него, не просеянное разумом. Вместе с ним проскользнуло презрение истинного суннита к самому понятию «шиизм».

— Разумен ли рыжий сын, исходящий злостью на русого брата за цвет его волос? Разумно ли сунниту не признавать своего брата но вере шиита? У них единый отец — ислам.

Реуф-бей сказал это скорее в пространство, чем Омару. Суть этого человека стала ясной. И в соответствии с нею он определил ценность и место Митцинского в своей громадной иерархической картотеке, хранящейся в памяти. Великий визирь ненавидел ортодоксов. Именно они превратили некогда величественную крепость Османской империи в эту ветхую турецкую лачугу, куда забрались теперь взломщики Антанты и грабят ее с французским изяществом и британской спесью.

В древнем чреве ислама рождались новые, пытливые умы: Абдо, Икбал, Рашид Рид, Ататюрк. Их совесть и гордость взбунтовались против закостенелой ортодоксальности догмы. Разум человеческий велик, и недопустимо держать его под гнетом сунны и Корана. Сочетать свободное развитие разума с верой в «единого, истинного», упростить обрядность, смягчить ритуальные предписания религии, улучшить положение женщины, ликвидировать полигамию, внедрить европеизированную юридическую систему в противовес обветшалому шариату — вот путь возрождения истинного величия Турции. Именно этот путь избрал Кемаль Ататюрк, чтобы Турция стала способна противостоять любой цивилизованной европейской стране. И Реуф-бей вербовал теперь сторонников. Он снял очки, устало придавил пальцами веки.

— Мне поручено спросить у вас, Митцинский, что это за мышиная возня, которую вы затеяли с грузинской эмиграцией? Вы заняли пустующие казармы и плац городского гарнизона в то время, как гарнизон льет кровь в войне с греками. На каком основании?

Митцинский перевел дыхание. Наконец началось то, ради чего он сюда явился.

— Эта возня не такая уж мышиная. В моей колонии более пяти тысяч эмигрантов. Они вооружены и обучаются военному делу.

— Кто поручил вам это дело?

— Французский генштаб, ваше высочество. Нами занимается полковник Фурнье из оккупационных войск.

— Турецкие войска воюют с Грецией... Турция распята Антантой на позорном гяурском кресте Сервским договором. Из каждой поры исламиста сочится кровь под гнетом франков и бриттов, а мусульманин Омар-хаджи выполняет поручение французского генштаба? Поручение оккупанта?! Вы не думали о том, что оккупация продлится не вечно, а наши войска уже теснят греков? Что станет с вами, Митцинский, когда Турция разделается с греками и повернет штыки в сторону оккупантов? Мы будем веш-шать вас на оливах... каждому — по оливе! — шепотом пообещал Реуф-бей. Стекла его полыхали холодным огнем, лоб перечеркнула черная прядь волос.

Митцинский силился разжать пальцы, вцепившиеся в подлокотники. Тугая, колючая пружина страха дрожала в нем, вплотную надвинулась реальность — проиграть все, не успев открыть козыри. Отчаяние подтолкнуло Омара-хаджи — ломать разговор любой ценой, переломить — и наступать! Он встал.

— Я не намерен разговаривать в таком тоне, ваше превосходительство! Вы вольны арестовать меня, но едва ли от этого выиграет дело, с которым я шел сюда! — Он почти выкрикнул это.

В дверь заглянул секретарь, с волчьей настороженностью ловя приказ Реуф-бея. Помедлив, тот отослал его движением головы.

— Сядьте.

Реуф-бей покатал по столу карандаш, поставил его торчком. Карандаш, качнувшись, устоял и торчал пикой. Митцинский сел.

— Дальше.

Реуф-бей дунул на карандаш, удивился — карандаш стоял.

— Мне поручено французским генштабом и Закавказским комитетом сформировать вооруженную колонию из грузинских эмигрантов. Предположительное назначение ее — служить вспомогательной силой и одновременно средством контакта с населением в случае оккупации Францией Грузии.

— Откуда у вас сведения об оккупации?

— У меня есть преданные люди в Закавказском комитете. Выслушайте меня, — умоляюще попросил Митцинский. — Разве плохо то, что за французские деньги Турция сможет иметь соединение хорошо обученных солдат-грузин? Франция готовит их для своей цели. Но, ваше высочество... цели ведь меняются со временем, или... их меняют.

Реуф-бей, лаская зябнущей ладошкой теплую гладь стола, с интересом присмотрелся к Митцинскому.

— Важно и то, как я готовлю солдат. У меня сорок инструкторов и командиров. Две трети из них — турки. Остальные — французы. И если от француза я требую — никаких поблажек грузинскому колонисту, то турецкий инструктор для них моею волею второй отец. Я поощряю жестокость у французов и караю любое проявление ее у турецкого сотника. Время от времени я тасую их по всем сотням и взводам, чтобы каждый грузин колонии мог прочувствовать разницу. Вы понимаете меня, ваше высочество?

— Продолжайте.

— В казармах создалось настроение, когда грузинская масса при любом удобном случае поднимет на штыки француза-инструктора. Я узнал об этом из письма в Тифлис, в их паритетный комитет. У колонии имеется с ним регулярная почтовая связь. Я ее контролирую. Семена жестокости дали обильные всходы: в колонии устойчивые протурецкие симпатии. Пока мне удается оправдывать эту жестокость перед Фурнье — Франция должна получить в случае грузинского похода закаленного солдата, а не кисейную барышню. Я пришел к вам просить совета и поддержки: что мне делать дальше?

Реуф-бей долго рассматривал Митцинского сквозь слепящую завесу очков. Визитер оказался не столь прост. Это длилось долго. Омар-хаджи перестал дышать. Потемнело в окне. Или...

— Не бросайте порученное вам дело, Омар-хаджи. Вы неплохо с ним справляетесь, — наконец подал голос великий визирь.

— Благодарю, ваше высочество, — судорожно передохнул Митцинский.

Стрельчатое окно за спиной Реуф-бея снова сияло во всем своем великолепии.

— Если не ошибаюсь, в Турции около двухсот тысяч чеченских эмигрантов? Не так ли? — задумчиво спросил великий визирь.

— Что-то около этого, ваше высочество.

— Вам не приходила в голову мысль организовать такую же колонию из чеченских эмигрантов? Скажем, на британские деньги.

— Мне пока не предлагали...

— Ну, если не гора идет к Магомету... Чем британский Смит хуже Фурнье? Фурнье думает о марше на Грузию. А почему бы Смиту не подумать о Северном Кавказе? Русские выкачали из-под Грозного уже десять миллионов пудов нефти. А черкесский молибден, никель? Мне кажется, представители английских оккупационных войск поддержат эту вашу идею.

— Я... попытаюсь, ваше высочество, — пришел в себя Митцинский.

— Вот и прекрасно. Кстати, вы не смогли бы назвать образованную, сильную личность на Северном Кавказе, естественно, не питающую симпатий к Советам?

— Могу, ваше высочество. Полковник Федякин. Командовал полком у Деникина. Мыслящий, храбрый офицер. Не успел эмигрировать со мной, был арестован ЧК. Отбывал срок. По моим сведениям, сейчас освобожден, должен вернуться к себе, в станицу на Тереке. Уверен, что единственная цель его жизни — борьба с Советами.

— Он русский. Кого вы еще можете назвать из мусульман?

— Мне... не совсем удобно, ваше высочество...

— Обходитесь без понуканий, Омар-хаджи, — сухо попросил Реуф-бей.

— В Ростове ждет моего письма родной брат Осман.

— Кто он? Подробнее.

— Адъюнкт Петербургской юридической академии. Бросил ее перед самым выпуском в семнадцатом году. Пять лет скитался по России, работал в советских судах. Поддерживал связь со мной. Хотя он младше меня, не стыжусь признать, он более образован, более масштабно мыслит, предан исламскому движению, ненавидит Советы. Знает чеченский, арабский, французский, русский языки.

— Вы не усматриваете здесь нелепость? Человек, преданный исламскому движению, болтается по России в то время, как это движение разрастается на Кавказе.

— Это был мой совет, ваше высочество, — потупил глаза Митцинский.

— Мотивы?

— Врага нужно изучать, знать обычаи Советов, язык, структуру госучреждений, стиль работы, манеру общения. Это необходимо в нашей борьбе.

— И что же вы намерены написать вашему брату теперь?

— Это зависит от вашего решения, ваше высочество. Он будет счастлив послужить нашему делу.

Реуф-бей встал, вышел из-за стола. Митцинский торопливо поднялся следом, провожая взглядом сутуловатую невысокую фигуру великого визиря, бесшумно ступавшего по ковру. Реуф-бей позвонил. Неслышно возник в дверях секретарь.

— Час меня нет ни для кого. Мы беседуем с господином Митцинский.

Секретарь молча склонил голову, исчез.

В конце этого часа Митцинский понял, что вся его жизнь до этого момента была жалкими, бесцветными потугами просуществовать, настоящая жизнь началась лишь сегодня, когда он переступил порог этого кабинета. Митцинский глубоко, до дрожи, вздохнул и склонил голову перед великим визирем. Он долго стоял так, изумленно прислушиваясь к таинству хмельного процесса в самом себе, заквашенного Реуф-беем. Неукротимая нежность подмывала Омара-хаджи, он страстно любил теперь все, принадлежавшее великому визирю, — его слепящие очки, тонкие, бледные руки, концы начищенных коричневых башмаков. Он готов был потереться обо все это щекой — так он любил теперь Реуф-бея.

Реуф-бей был чувствительным человеком и уловил нежные токи Омара-хаджи. Все это чертовски приятно, поэтому великий визирь позволил себе прикоснуться пальцем к груди Омара-хаджи. И это чуть не испортило все дело: между пальцем и шелковым халатом Митцинского проскочила крупная искра и кольнула великого визиря. Он отдернул руку, недовольно подобрал губы. Но пересилил себя. Оставаясь великим, подытожил сказанное:

— Можете передать Федякину и брату: настало время действий, пусть возвращаются домой и займутся делом! О связях с нами распространяться не стоит. Мы еще не успели истратить десять миллионов рублей, полученных от России на борьбу с Антантой. Не стоит давать повод для упреков в неблагодарности.

Реуф-бей выдвинул небольшой ящик стола, достал два одинаковых перстня: по зеленому изумрудному полю бежала золотая ящерица.

— Передайте брату как знак нашего доверия. Второй — ваш. Война с греками кончается, оккупация Антанты — при последнем издыхании. Перед Турцией скоро встанут другие задачи, о которых мы с вами говорили, другие цели. Я доложу президенту, что энергия братьев Митцинских нам будет полезна для их достижения.

Он не подал руки Омару-хаджи и стоял, покачиваясь на носках, провожая отрешенным взглядом пятившуюся к двери фигуру. Великий визирь блаженно барахтался в половодье своей фантазии, которая несла его в неизведанное, манящее так, что захватывало дух. Мерцали и стремительно ширились перед ним священные границы Османской империи — от истоков Дона и Днепра до Красного моря.

10

Спиридон Драч сидел на крыльце, вытянув ноги. Сбоку казалось, что ноги росли сами по себе из ноздреватой ракушечной стены. Напротив стояла такая же стена. Спиридону чудилось, что она наползает на него, в голове жгла, колобродила усталость.

Улица, мощенная булыжником, стекала вниз, к морю. Солнце, что изгалялось над Спиридоном целый день, выжимая из него пот, теперь ярилось где-то за стенами домов. Улица напиталась вечерней тенью. Драные флаги сохнущих простыней над нею тихо полоскал сквозняк — ущелье сдавалось нашествию ползучей нищеты.

Днем Драч искал работу, а к вечеру приходил и садился на порог. Это был чужой порог и чужой дом, они лишь на время приютили Драча и его семью. Спиридоновыми были в этой чужой стране лишь его жена Марьям и два сына. Покорными, обессиленными человеческими личинками они копошились сейчас за его спиной в серой толще камня. Ужина на сегодня не предвиделось. Не осталось денег уплатить за комнату, растаяла надежда, что они когда-нибудь появятся.

Спиридон услышал шипение. Скосил глаза. Бездомный бурый кот, горбом выгнув спину, жался к стене. Ему мешали шествовать дальше ноги Спиридона. Кот дергал клочкастой шкурой спины, злобно месил лапами.

Драч подогнул колени. Кот взвился пружиной, черканул воздух когтями, пошел мерить булыжник куцыми махами.

Спиридон смотрел вслед. Горбатая спина удалялась толчками, хвост мотался ершистой палкой. Спиридон прикрыл глаза. Стена опять поползла на него. Он прислушался. Где-то рядом дробилась турецкая речь, взвизгивал женский голос, шипели примусы, тек прогорклый чад оливкового масла. Непонятно и страшно оживала к вечеру чужбина. Она наваливалась и гнула Спиридона к порогу.

Он открыл глаза. Серая стена все так же стояла на пути. О нее тупо ломался взгляд. Будто никогда не было на свете полноводного разлива Терека, горячего трепета фазаньего подранка в руках и жгучей росяной мокрети на босых ногах поутру, будто не льнуло к груди родимое молодое тело Марьямки в серебряном разливе белолиственниц на тайных свиданиях, не кипело половодье свадьбы в чеченском ауле, будто не спаялись в кровном родстве казацкая фамилия Драчей с чеченским родом Ахушковых.

Прожег, проджигитовал по жизни казачий вахмистр Драч, жадно подхватывая на скаку все заманчивое, что попадалось на пути: росяные рыбалки на зоревом Тереке и призы за джигитовку, лычки за усердную службу и красавицу Марьямку. Надо было — рубил шашкой лозу на учениях, тянулся струной, ел глазами господ командиров; сеял и жал духовитую, ломкую в спелости рожь; плел вентеря и мастерил дуплянку-скворечник.

Но вот хищно загуляла, замела по России пороховая метель войны, а потом революции и снова войны, подхватила Драча горячим крылом, завертела в кровавой полковой круговерти.

Намахался он шашкой до одури, усох и закаменел сердцем в тоскливой неизбежности службы, а когда опомнился — вдруг выросла перед глазами вот эта серая стена, плюнь — влипнет плевок в ноздреватую ее твердь. И никак не понять до сих пор — какая же дьявольская нещадная сила зашвырнула его сюда, в Турцию, и чего Драчу от нее, трижды проклятой, надобно.

Он убегал от войны, а она размахнулась смрадным крылом на полмира. И здесь волокли на носилках по городу трупы, и тек по Константинополю тошнотворный дух мертвечины.

Мелькали под палящим небом фуражки, кокарды, погоны, хрумкали офицерские сапоги. И никому не было дела до мужицких разлапистых рук Драча, истосковавшихся по настоящей работе.

Вплелся в уличную звуковую сумятицу четкий цокот подковок. Приблизился, стих у самых ног Драча. Он поднял голову: рядом подрыгивал острой коленкой турецкий офицер — серо-зеленый френч, галифе и шелковая чалма. Стоял, жег Драча пронзительным, немигающим взглядом.

«Обойдешься, ваше благородие, перешагнешь», — тихо зверея, подумал Драч. Сполз задом с порога на теплый камень, пошире раздвинул ноги — перегородил улицу совсем. Турок ждал.

— Ну?! — тихо рыкнул Драч. — Чего пялишься, турецкая морда? Проходи.

У турка по лицу — пронзительная усмешка. Остановил правую коленку, задрыгал левой. Заложил руки за спину и утвердился на расставленных ногах; длинноногий, надменный — не прошибешь.

Они виделись не раз. Турок шастал мимо ежедневно: утром — вверх по улице, к казармам, шагистике, воющим чужим командам, вечером спускался обратно, — видимо, к жилью. Мерил, голенастый, булыжное ущельице между каменных стен истинным хозяином.

Драч подобрался при первой встрече, вытянул руки по швам — служивая въелась привычка. Турок, не сморгнув, не колыхнув чалмой, верблюдом прошествовал мимо. Сплюнул Драч вослед, обложил полушепотом, тая обиду: «Ну и... с тобой». Больше при встречах не тянулся, турок не видел в упор.

Теперь увидел.

— Проходи, говорю, от беды подальше! — рявкнул Драч, набухая, ярясь тоскливой злобой. — Мы вашим-то кобелькам-янычарам смочили курчавину на башке под Шипкой, забыли, как это делается, небось деды не пересказывали?

Трубно играл голосом Драч, цепко присматриваясь к острым коленкам турка; ей-ей, не сдержится офицерик — больно норовистый, захочет сапожком ткнуть, размахнется... а вот тут опередить надобно — коленки руками охватить, а потом головой в живот, так, чтобы чалма беленькая по булыжнику покатилась. Ах, как хотелось поволтузить холеной мордой турка по мостовой, вымещая на ней всю ярую горечь, удавкой захлестнувшую горло! А там семь бед — один ответ, потом хоть под расстрел.

Лезли из окон курчавые головы турчанок в папильотках — черноглазые, горбоносые, нависли гроздьями с балконов; вылезли из решетчатых загородок босые ноги.

— Вахмистр! Прекратить истерику! Встать! — придушенно, с металлом в голосе ожег командой Митцинский.

Драч вскочил, кинул руки по швам, оторопело моргая от русской речи.

— Марш домой! — сквозь зубы процедил Омар-хаджи.

Драч кочетом скакнул в сени, толкнул щелястую дверь. Омар-хаджи шагнул в сени, напирая грудью. В углу комнаты сбились в кучу перепуганные дети, Марьям. Митцинский кивнул:

— Салам алейкум.

Брезгливо сел на расшатанный табурет, приказал Драчу садиться.

Цепко, вприщур огляделся, стал ронять короткие, хлесткие вопросы:

— Вахмистр Драч?

— Так точно!

— Служили в полку Федякина у Деникина?

— Было дело, ваше благородие, — с усердием ревнул Драч, дивясь осведомленности офицера.

— Прожились, нищенствуете?

Судорогой повело лицо Драча:

— Чего уж скрывать... бедствуем не приведи бог, ваше благородие. Работы никакой не сыскать, хоть волком вой.

— Что умеете делать?

— Да боже ж мой... — жадно, с надеждой вскинулся Драч. — Казак — он к любому делу привычный, хучь шашкой махать, хучь быков запрягать.

— Приняли мусульманскую веру?

— Пришлось, ваше благородие... жизня, она как повернула, папаша только и отдал Марьямку за меня после принятия вашей веры.

— Детям сделали обрезание?

— Куда там... в России недосуг было, служба заедала, и здесь три шкуры за это дерут... мне вон второй день пацанов накормить нечем, тут не до чего, — скрипнул зубами Драч, до хруста отвернув шею — набухала в глазу предательская слеза.

— Могу предложить дело, связанное с риском. Семью обеспечим...

Глотал и не мог проглотить в горле тугой ком вахмистр:

— Да боже ж ты мой! За это — в самое пекло, ваше благородие... Если надо — жизни не пожалею, отдам с усердием, лишь бы они, родимые, нужду позабыли.

— Вот задаток.

Омар бросил на стол кошелек. Заглянул туда Драч — перехватило горло: на дне тускло блестела грудка золотых монет. Прикинул — на полгода безбедного житья.

— Да я... хучь на плаху теперь, в огонь и воду, ваше благородие, — давился сухими рыданиями Драч, лаская взглядом свое семейство. Ломая себя, уронил голову, припал губами к руке Митцинского.

Далеко за полночь надлежало ему отправиться в долгий путь: через всю Турцию, морем к селению Хопа. Там, после высадки с парохода, предстояло вахмистру пробраться по течению реки Чорож к турецко-грузинской границе, перейти ее (пограничный пост метался вдоль границы на десяти милях скального бездорожья), просочиться через Грузию, выдавая себя за афонского монаха, выйти к перевалу, что разделял Грузию и Чечню. В Чечне надо было сесть на поезд и прибыть в Ростов. Там предстояло ему разыскать в отеле Османа Митцинского и вручить лично в руки пакет и перстень, а затем, вернувшись из Ростова в Чечню, найти в станице полковника Федякина и отдать ему письмо.

Пакет и письмо зашили Драчу в голенище сапога, перстень он надел на палец, дивясь тонкости иноземной работы.

В полночь, перед самым уходом, лаская жену, шептал ей Драч:

— Ничего, Марьямушка, не печалься, бог даст — живым-здоровым вернусь — заживем, душой отмякнем. А там, глядишь, господин офицер еще дельце какое подбросит, коль с этим не оплошаю.

Марьям горестно качала головой.

В углу на топчане мирно посапывали сытые сыновья. Заглядывали в оконное стекло две мохнатых звезды. Шуршали тараканы за печуркой.

Грозно, приглушенно рокотала чужбина за стенами.

11

Курмахер рыдал над маленьким холмиком на ростовском кладбище. От обиды и еще от страха. Природа страха была расплывчатой и непонятной. Это был скорее всего ужас устрицы, которую грубо выдрали из надежной ракушки и, скользкую, голенькую, пустили в темный океан. А кругом — одни зубы, их и не видно пока, а все же они здесь, где-то рядом, готовятся надкусить, испробовать и сжевать.

Ракушкой Отто были его сокровища, с ними он чувствовал себя уверенным везде.

По городу из конца в конец шарахались пересуды, охи и ахи: такого давно не было. Случались, правда, налеты и похлестче, как-никак Одесса — мама, а Ростов — папа, но чтобы с такой изюминой — этого еще не случалось: маски, помяв, как гуттаперчевого, чемпиона Брука. ободрали как липку директора Курмахера и отправили на тот свет карлика. Грандиозная жуть! — передергивался в сладком ужасе обыватель.

Милиция сбилась с ног, трясла притоны, ночлежки и «малины» — маски как в воду канули.

А Курмахер рыдал над холмиком, где покоился Бум.

Неузнаваемо сдал за несколько дней Отто: пустыми сумками обвисли щеки, окольцевали глаза чудовищной черноты круги. Костюм повис складками, как на вешалке. Стал Курмахер тихим и вежливым, посекла курчавину его волос на висках грязно-пепельная седина.

После того как выпутали его из полотенца, коим он был привязан к креслу, медленно и прямо переставляя палки ног, побрел он к выходу из кабинета, утыкаясь остекленевшим взглядом во встречных. От него шарахались, жались к стенам.

В коридоре Курмахер увидел лежащего Бума. Долго примащиваясь (не гнулись ноги), встал на колени и приложил ухо к груди карлика. А когда убедился, что сердце маленького немца не бьется, поднял его на руки и понес. Стон прокатился по коридору — зрелище было не для слабонервных. Бума у него взяли уже на улице. Вышел с ним Курмахер, побрел неизвестно куда и шел, пока не отняли у него холодное уже тело. Тут что-то сломалось в нем, он закричал, долго плакал и причитал по-немецки, ибо отняли у него разом жизненную опору его — богатство и единственного сородича. Лопнула последняя нить, что связывала его с фатерландом.

Курмахер поднялся и вытер мокрые щеки. Заботливо поправил букетик в изголовье могилы. Выйдя за ограду кладбища, побрел через весь город к цирку, горбясь и шаркая ботинками.

В кабинете он сел за стол и написал объявление о распродаже циркового имущества. Артистов Курмахер рассчитал еще вчера, честно выделив из сборов все, что им причиталось. Объявления сам же расклеил по заборам и афишным тумбам. Распродавалось все: деревянный каркас, ученые медведи и лошади, брезент и костюмы.

Через несколько дней многое растеклось, уплыло в чужие руки. Медведей взяли за гроши цыгане, каркас приобрел трест Древбумпром. Остался брезент и три лошади.

Вечером сидел Отто у себя в кабинете сирый и тоскливый, не зажигая огня. Темной бесформенной грудой высился на полу брезент купола, занимая половину кабинета. Где-то за стеной глухо били копытами, утробно ржали голодные лошади.

В дверь постучали.

— Мошно, — слабо просипел Отто.

За дверью не услышали, постучали еще раз.

— От-кры-то! — с усилием отозвался Курмахер.

Дверь открылась. Курмахера — холодком по спине: все еще чудились за дверью черные маски в серых макинтошах. Вошел кто-то низенький, кашлянул, похлопал по карманам. Там громыхнул коробок спичек. Спичка зажглась, осветила круглое, хитрое, монгольского типа лицо в военной фуражке, нахлобученной на тыквочку головы. Человек был затянут в красноармейскую форму — крепенький, усатый, уютный.

— Пошто в темноте-то сидим? — воркотнул мирно, незлобиво, повертел головой. Отыскал взглядом свечи, зажег. Присел напротив Курмахера, протянул пухлую ладошку, представился:

— Латыпов я, Юнус Диазович. — Курмахер хмыкнул, вяло пожал ладошку, помалкивал. — Чего сидишь-то? — удивился Латыпов. — Однако вставай, чай делай. Чая хочу.

— Нет чая. Все продаваль. Керосинка — тоше, — буркнул Курмахер.

— Маненько торопился ты, — укорил незваный гость, — однако ничего. Чая нет — конфетку сосать будем.

Опять захлопал по карманам, сунул руку по локоть в галифе, сморщился и достал наган.

Курмахер тоненько хрюкнул и стал сползать с кресла под стол. Латыпов удивился. Склонив голову, спросил:

— Куда пошел, а?

Курмахер, застряв между креслом и столом, дергался и не спускал глаз с нагана.

Латыпов нежно посмотрел на оружие, спрятал в карман, достал вместо нагана коробку с ландрином. Подцепил щепотью липкие горошины, поделился с Курмахером, вздохнул:

— Хрусти, дядя, насухую.

Сам разинул рот и ловко, от колена, забросил туда ландринину. Хрумкнул, зажмурился от удовольствия, пояснил про наган:

— Шалят маненько по дороге, без пушки-то нельзя.

Курмахер оторопело разглядывал ландрининки на ладони. С опаской сунул в рот, раскусил. Захрустел, отходя от пережитого.

— Керосинку продал. Что осталось-то? — спросил Латыпов, жмурясь, причмокивая, посасывал.

— Брезент есть. Три лошатка осталось.

Понял наконец Курмахер: покупатель пришел.

— Лошадки, говоришь? — оживился Латыпов. Цепко ухватил со стола свечу. — Айда, смотреть будем.

Пошли в конюшню. Крайним стоял Арап — злющий в работе, а теперь и вовсе осатаневший от голода жеребец, дрессированный для джигитовки. Арап зло блеснул фиолетовым глазом, трахнул копытом в переборку. Латыпов отдал свечу Курмахеру и полез за перегородку. Арап вскинулся было на дыбы — не успел: Латыпов сунул ему пригоршню с ландрином. Арап с треском крушил зубами конфеты, Латыпов лазил у него под брюхом, сноровисто щупал бабки, копыта. Курмахер ахал, обмирал от переживания. Арап прожевал, звучно сглотнул, погнав комок по вороному горлу, и заржал, скособочив голову себе под брюхо: мол, давай еще.

Курмахер отдал коней не торгуясь: жалко было оголодавшую животину. Латыпов заодно сторговал и брезент — бойцам на палатки в летних лагерях пригодится. Оказался мужичок комендантом-помначхозом из гарнизонной крепости в Чечне. Прибыл в Ростов по делам и увидел объявление Курмахера.

Веяло от него какой-то незнакомой Курмахеру устойчивостью, будто ходил по земле не человек, а тяжеленный сосудик с ртутью, и переливалась, играла она в Латыпове при каждом движении.

Когда, отогнув полу френча, комендант выложил перед Курмахером банковский чек и стал заполнять его, долго созревавший Отто наконец решился:

— Уважаемый помначхоз, вы не имель шелание полючать в свой гарнизон ош-шень опытни завхоз?

— Ежели очень опытный — нужон! — ответил Латыпов и опорожнил коробочку в разинутый рот. — А кто таков?.

— Это есть я, — отчего-то волнуясь, объявил Отто.

Жизнь его пошла вразнос — грозная, зыбкая, беспросветная впереди. И до ужаса захотелось спрятаться, переждать, передохнуть где-нибудь в тихой гавани. Латыпова послал ему сам бог. На том и порешили. Не пустил Курмахер Латыпова в гарнизонные казармы, умолил остаться на ночь. На ворохе брезента постелил ему одеяло, бросил подушку.

На ночь глядя сели резаться в подкидного. Любил немец русского «дурака».

Латыпов, подогнув ноги, восседал на брезенте китайским божком, азартно шлепал засаленную карту о чемоданчик, шевелил тараканьим усом, тоненько покрикивал:

— Трефа моя, м-матушка родимая... а вот я тебя королем по сусалам!

Колыхались язычки пламени, оплывали свечи. Курмахер сдавал, морщил нос, подхихикивал — выигрывал. Оттаивала замороженная душа, становилось на удивление покойно с Латыповым — впервые за многие дни. Порешили ехать через двое суток на третьи. Объяснил это помначхоз заботами, которых набралось в Ростове невпроворот. О том, что состояли они в получении боеприпасов на гарнизон, — в такие подробности Латыпов не вдавался: каждый сверчок знай свой шесток. Пока так решил Латыпов про Курмахера.

12

Сколько помнил себя Ахмедхан, солнце выплывало утром из-за горы под серебряный перестук отцовского молота. Светило всегда заставало Хизира за работой. Кузницу он поставил на краю оврага, на отшибе, чтобы ранний звон не тревожил аульчан.

Овраг был поначалу для Ахмедхана преисподней, где жили шайтаны. Сырой, мрачный, заросший терном и кизилом, он казался бездонным.

Ахмедхан приходил утром к отцу и приносил узелок с едой — кусок сыра, лепешки, кувшин молока. Пока отец ел, Ахмедхан выходил из низенькой, в прогорклом чаду кузницы и садился на край оврага. Зеленая преисподняя под ногами Ахмедхана жила своей жизнью. Как раз напротив кузницы росла кряжистая, в два обхвата чинара. Прошивали птицы плотную кипень зарослей. В сумрачной глубине их что-то потрескивало, шевелилось. Из листвы грозным клыком торчал сук, обнажившийся корень чинары, белёсый, обглоданный временем и дождями.

Однажды солнце, пробравшись лучом сквозь крону, нащупало сук, и он вдруг ожил, затеплился дивным розовым светом. Тогда плавно втекла на него гадюка, толстая и черная, с железным, холодным блеском гуттаперчевого туловища. Она вытекала из листвы очень долго, казалось, этому движению не будет конца.

Гадюка дважды окольцевала сук и повела вокруг плоской треугольной головкой. Они встретились глазами — змея и маленький человек. И хотя их разделяла пропасть оврага, Ахмедхан запомнил на всю жизнь, как стал вползать в него липкий холод чужой воли.

Будто сквозь вату к нему пробился оклик отца: «Ахмедхан!»

Он не смог ответить. Хизир вышел наружу, увидел гадюку на суку, оцепеневшего сына. У порога кузницы лежала каменная глыба, отполированная штанами кузнеца, — служила вместо скамейки. Хизир оторвал ее от земли и поднял над головой. Гадюка на суку стала раскручиваться, но не успела: глыба обрушилась на корень, сломила его, пробила тоннель в листве и, невидимая, долго еще грохотала глубоко внизу, скатываясь по каменному руслу ручья, скрытого зарослями.

Кузнец стоял над сыном — кряжистый и сердитый. Белые крошки сыра запутались в смоляной бороде. У ног его оттаивал от леденящего страха человечий детеныш. Он был жалок. Именно это разгневало кузнеца.

Хизир зашел в кузницу, кинул на плечи два мешка — большой и маленький. Потом сурово кликнул сына:

— Иди сюда!

Хизир встал на край оврага, взял Ахмедхана под мышки и шагнул вниз. Руша пласты жирной, влажной земли, он спускался на самое дно. Сын болтался в железном кольце отцовской руки, ветви хлестали и царапали его лицо. Он вздрагивал, стискивал зубы.

На дне оврага, стоя по лодыжки в ледяной воде ручья, кузнец поставил рядом Ахмедхана.

— Идем, — сказал он и зашагал по воде.

Он пробивал заросли кряжистым телом, выворачивал целые деревца с корнем, если они преграждали путь. Прыгали из-под их ног лягушки. Кособоко и слепо тычась в листву, шарахнулся вспугнутый филин. Бесплотными тенями вспарывали воздух у самого лица летучие мыши. За кузнецом оставалась просека. Хизир шел к залежи железной руды, которую открыл еще его дед. Третье поколение пользовалось рудой для кузнечных нужд. Они плавили ее в самодельной печи, перекладывая углем, который тоже жгли сами.

Обычно Хизир шел к руде вдоль оврага. Но сейчас кузнец повел сына понизу. Он повидал много крови на своем веку, пролитой человеком, и считал, что человек — самое страшное создание на земле, достаточно страшное, чтобы его боялись все остальные твари, созданные аллахом. Кузнец шел сквозь заросли и говорил об этом сыну — единственному продолжателю рода, так как жена родила Хизиру, кроме Ахмедхана, еще пять дочерей.

К вечеру они принесли к кузнице два мешка руды — большой и маленький. А на второй день Ахмедхан отправился за ней сам.

Он опускался на дно оврага. Над ним, на краю обрыва, расставив ноги, стоял отец и смотрел вслед.

К семнадцати годам Ахмедхан уже приносил на спине отцовский мешок руды, владел молотом не хуже его, а на дне оврага не зарастал тоннель, пробитый его телом.

У них было уже две коровы и три лошади: отцу щедро платили за кольчуги, не раз спасавшие жизнь богатым заказчикам. Их круг расширялся, слава Хизира росла, к нему стали приходить из дальних аулов и даже из Дагестана, его работы ценились не ниже кубачинских.

Руды требовалось все больше, и однажды весной, когда на дне оврага еще истекали слезами ноздреватые островки снега, Хизир дал в помощь Ахмедхану лошадь.

Они тронулись домой в полдень, нагруженные мешками руды, — Ахмедхан и рыжая кобыла. Теперь тропа все время поднималась вверх. Заметно вздулся и помутнел от талой воды ручей. Временами он дохлестывал пеной до колен. Лошадь опаляла спину Ахмедхана горячим дыханием, всхрапывала, пятналась кругами пота. К вечеру он почуял, что повод, обмотанный вокруг локтя, стал тянуть назад — лошадь запалилась. Он выругался, дернул за ремень: почему скотина устала раньше него? В конце пути, неподалеку от кузницы — напротив большой чинары — лошадь остановилась совсем. Кобыла стояла опустив голову, ноги ее тряслись крупной дрожью, обвислые губы роняли хлопья пены. Ахмедхан дернул за повод, голова лошади мотнулась от рывка, но сама она не сдвинулась с места.

Ахмедхан ударил ее кулаком по лбу — она рухнула на колени и завалилась на бок. Ахмедхан опустился рядом. В темном провале лошадиного зрачка угасал тоскливый смертный ужас — он убил ее. Задняя нога кобылы дернулась в конвульсии, ударила по кусту орешника, и он осыпал Ахмедхана хрусткими трубочками прошлогоднего листа. Тогда он перерезал лошади горло кинжалом и освежевал. Справившись с этим, он вытянул вперед руку, раздвинул пальцы. Окровавленные, толстые, они жестко торчали перед глазами — их не взяла дрожь усталости. Тогда Ахмедхан впервые за целый день хищно, торжествующе усмехнулся.

Он выбрался из оврага с двумя мешками руды, забрызганный кровью, высыпал их и снова спустился вниз. Лошадь даже без шкуры и внутренностей оказалась потяжелее мешков, но он все-таки взвалил ее на плечи и вынес наверх, к кузнице. Внизу остались голова и внутренности кобылы.

Отец ни словом не упрекнул его, но, ужиная вместе с ним при свете коптилки, Ахмедхан поймал его растерянный, тревожный взгляд. В углу, со страхом посматривая на брата, приглушенно шептались сестры. И он усмехнулся второй раз за этот день — как тогда, в овраге.

В ауле у Ахмедхана не было друзей, угрюмый, неразговорчивый, налитый недоброй, чудовищной силой, он сторонился сверстников. Да и недосуг было — кузница пожирала все дневное время.

Вскоре Ахмедхан стал замечать, что к нему присматривается самый знатный человек аула — шейх Митцинский. Два его сына учились в городе, в реальном училище. На лето они приезжали в аул, бродили по пыльным улицам, затянутые в шелковые черкески, — скучали. Шейх предложил Ахмедхану идти к нему в работники, плату назначил высокую.

Дед шейха, Магомед, осевший в Чечне и женившийся на чеченке, был родом из Дагестана. Он умер, оставив в наследство сыновьям и внукам немалое состояние. Два его правнука, Осман и Омар, не знали языка прадеда, считали себя чеченцами, и все же некая незримая пленка отделяла их от сверстников — они были инородцами. Наверное, поэтому они пристрастились к охоте, и Ахмедхан водил их по горам, выгоняя дичь под выстрел.

А осенью судьба его неожиданно круто и бесповоротно переломилась. Братья разъехались, закончив училище. Омар перевелся в юнкерское училище. Осман поехал в Петербург учиться на юриста, взял Ахмедхана с собой.

Больше десяти лет прошло с тех пор. Жизнь среди русских, ошеломляющая, дивная, долго и мучительно выполаскивала из них въедливый налет провинциализма, и не раз руки их тянулись к кинжалам в бессильной ярости перед необъяснимым, унижающим превосходством сверстников, чей разум сформировала цивилизация. Эту напасть в конце концов одолел Осман Митцинский — избавился от акцента, осилил два языка. И не раз потом пенилось в душе Ахмедхана горячее торжество в зале суда, когда его хозяин — чеченец из Хистир-Юрта Осман судил и выносил приговор какому-нибудь чиновнику, недосягаемому когда-то, а сейчас подвластному воле Османа.

Однажды весной половодье вровень с берегами наполнило овраг, на краю которого стояла кузница Хизира. Вода подмыла обрыв, и столетняя, в два обхвата, чинара рухнула на кузницу. Хизир делал в ней свое звонкое дело. Когда распилили и отволокли в сторону чинару — вершину ее, разворошили развалины кузницы, Хизир уже остыл. Рядом с ним лежала жена, принесшая в узелке обед. Ахмедхан посидел над могилами полдня. Остальную половину потратил на то, чтобы повидаться с сестрами. А утром уехал с первым поездом в Петербург.

Через год умер от простуды отец Османа. Его похоронили во дворе, соорудили часовню-склеп, и к могиле святого стал приходить народ из разных концов Чечни и Дагестана.

А еще через год грянула революция. Русские сбросили своего царя Николая — и все полетело кувырком. Осман бросил академию.

Долгие пять лет они скитаются по этой непостижимой, сумрачной России. Временная работа в судах, случайные заработки. В Одессе Ахмедхан предложил очистить от ценностей лавку ювелира. Получилось на удивление легко. Поднаторевший в уголовных делах ум Османа разработал план, бычья сила и ловкость Ахмедхана довершили дело. Новое занятие приятно щекотало нервы, давало хороший доход.

В Таганроге они ограбили банк, с трудом отбились от милиции. Османа ранили в ногу, Ахмедхан полночи нес его на спине, уходя от цепких, ухватистых милиционеров. После этого, когда зажила рана, Осман задумал в Ростове дело с цирком. Теперь они богаты. Давно пора возвращаться домой, но хозяин все еще медлит, чего-то ждет. С полгода как пришло последнее письмо от Омара из Турции, больше оттуда ничего нет. А может, Осман теперь не показывает всего Ахмедхану, с тех пор как они занялись прибыльным делом и у них на пятках висит милиция?

Ахмедхан подошел к зеркалу. Из сизой, засиженной мухами глубины дико глянул на него ражий детина в косоворотке, курносый, с рыжей окладистой бородой, всклокоченными бровями, ни дать ни взять — половой в рязанском захолустном трактире.

Ахмедхан скособочился, сплюнул, отошел — воротило с души. Поскреб железными ногтями накладную бороду — зудела нестерпимо кожа под клеем. Огляделся с тоской — все чужое, опостылевшее до тошноты. Пузатые амурчики разлетелись по потолку, целя из игрушечных луков; шкаф вишневого дерева с завитушками, диван, лоснящийся потертой кожей, — лучший номер в отеле. Насмешливо скалилась бронзовая львиная башка — дверная ручка. За пыльными широкими стеклами глухо гудел осточертевший Ростов. Домой бы сейчас — бегом, без оглядки, по звенящей буйно-зеленой степи, по шпалам.

Приглушенно хлопнула коридорная дверь, послышались быстрые шаги. Ахмедхан сунул руку в карман, нащупал рубчатую рукоятку кольта. Дверь распахнулась, вошел Митцинский, с виду мелкопоместный дворянчик демократического пошиба: полотняный белый картузик, бородка клинышком, пенсне на шнурке.

И опять, в который раз, подивился Ахмедхан неуловимому, текучему облику хозяина (вошел дворянчиком и вел себя соответственно). Все умел Митцинский, и не было ему равных в умении носить чужую шкуру.

Митцинский защелкнул дверной замок, швырнул картузик на стул, упал на диван — застонали пружины.

— Никто не заглядывал? — спросил отрывисто, трескучим голосом. Под веком напряженно бился живчик.

— Нет, — угадал настроение Ахмедхан. Разговора не начинал.

Митцинский дернулся, качнул сияющим штиблетом.

«Кого ждет? Может, оттуда, из Турции?» — ворочалась догадка в голове у Ахмедхана. Митцинский поймал телохранителя цепким, насмешливым взглядом, заговорил протяжно, въедливо:

— О спутник мой... горилла моя в человечьем облике. Поговорим? Десять лет назад я стащил тебя с гор, чтобы окунуть в этот ослепительный мир. Ты не можешь пожаловаться на судьбу. Я показал тебе все, чем богаты и сильны орси*["59]: балы, карнавалы, флот Петра Великого на Неве, великого князя Николая Николаевича. Я водил тебя на знаменитые процессы. Я показал тебе, как у неверных вбивают в головы знания в академии и вышибают последние мозги в Третьем отделении. Я учил тебя — будь мудрым и сдержанным, умей возвыситься над толпой. Я учил тебя мазурке и французской борьбе, учил великодушию к женщине. Где все это? В какую бездонную пропасть канули мои усилия?.. Дикарь, ты ударил по голове женщину. Лучше бы ты ударил меня...

— Осман, — приглушенно взвыл Ахмедхан, — что ты говоришь? Мне нужно было смотреть, как она бросит в тебя нож? Ты видел — она умеет это делать...

— Она не бросила бы в меня нож. Между человеком и деревянным щитом есть разница. Хотя тебе этого не понять. Тебе повезло — она выздоравливает. А если бы она отправилась вслед за карликом? Ты не думал, что было бы?

— Не думал, — покачал головой Ахмедхан.

Некогда ему было думать там. А потом, когда уже сделано дело, зачем думать?

— Я отправил бы тебя вслед за ними, — шепотом поделился Митцинский.

И не понять слуге, всерьез это либо шутит хозяин. Задрожал и сорвался голос его:

— Осман, давай поедем домой, а? Что нам больше делать в этом проклятом аллахом городе? Ты бросил академию, и мы скитаемся... Кровь кипит у меня, готов зубами грызть глотки Советам! Ты, сын шейха, кормишь русских клопов своей кровью. Поедем домой! Мы теперь богаты. Если этого мало — мюриды твоего отца принесут еще столько...

— Ты никуда не отлучался? — осадил вопросом Митцинский.

Смотрел жестко, в упор, дурацкое пенсне на диван сбросил — спрашивал не друг — хозяин.

— Все время был здесь, как ты сказал.

— Ладно. Будем спать. Ночью придется работать.

Митцинский лег на застланную кровать, начищенные штиблеты на спинку деревянную забросил. Прикрыл глаза — отгородился веками от слепящей суеты дня, от надоедливых просьб холопа.

Ахмедхан, косолапо ступая, пошел к дивану. Умащивался, поминутно досадливо замирая, — стонали, визжали пружины под его семипудовым телом.

Митцинский лежал не двигаясь. Ахмедхан поймал скошенным взглядом, как вспух и пропал желвак на его щеке.

К вечеру, сквозь тяжелую, душную дрему, пробился к Ахмедхану стук в дверь. Он вскинулся, потер щеку — в кожу влип багровый рубец от подушки. Митцинский уже стоял, прислушивался, наставив маленькое хрящеватое ухо, — при фуражечке и пенсне. Кивком указал Ахмедхану — к двери! Ахмедхан метнул горячее, набрякшее сном тело к порогу, стал у косяка. Постучали еще раз, нетерпеливо, резко. Ахмедхан сдвинул щеколду. Дверь распахнулась, прикрыла его. За порогом стоял монах — темная ряса, задубелое, обожженное солнцем лицо. Монах оглядел комнату.

— Мне сказали, это номер господина Митцинского.

— Прошу вас, входите. — Митцинский плавно повел рукой.

Монах перешагнул порог, тяжело оперся о спинку стула. Дверь за его спиной, коротко скрипнув, закрылась. Монах всем телом, по-волчьи обернулся. Припечатав дверь спиной, сзади стоял Ахмедхан.

— Виноват, господа... ошибся, значит, номером... извиняйте.

Монах попятился. Ахмедхан не сдвинулся с места.

— Вы не ошиблись, святой отец, Митцинский живет именно здесь. — Осман сел на диван. — Итак, какая нужда вас привела к нему?

— Не шутите, господа, вижу, что обознался, а потому надобно мне... — Монах двигался к окну, разводя руками.

— Здесь третий этаж, святой отец. Довольно высоко, — одними губами усмехнулся Митцинский.

— Изволите смеяться над монахом, грех, господа...

Дверь перекрывал Ахмедхан. Окно закрыто на шпингалет, к тому же — третий этаж. «Влип, — холодея, подумал Спиридон Драч. — Столько вынес, ноги до мяса стер и так дешево влип... Хотел ведь проверить, понаблюдать, как наставлял турок, узнать в лицо... Невтерпеж стало, ополоумел от радости, что добрался целым... Господи, боже ж ты мой, так дешево влипнуть! Тот, у двери, не сдвинется, оглоблей не перешибешь, мордоворот натуральный... ясно, чекисты. Митцинского взяли, а вместо него засада... этот, в картузе, глазами как буравит. Была не была — пошумим напоследок!»

У Драча холодела спина в предчувствии непоправимого. Дернул он рясу вверх — черным пламенем полыхнуло в глаза Митцинскому. Драч дергал из кармана наган — зацепился за подкладку. Ахмедхан прыгнул от двери, обрушился на монаха, заломил руки за спину, вздернул — как на дыбе. Драч, кривя лицо, стонал, норовил лягнуть Ахмедхана... Неотступно стояло перед ним лицо Марьямки, детишек — прощайте, родимые! Обессилев от боли, обмяк, тянулся на носках вверх — жгла дикая резь в плечах.

— Оружие! — вполголоса бросил с дивана Митцинский.

Ахмедхан перехватил Драчу локти, вынул у него из кармана наган. Отпустил руки. Драч рухнул на колени, затравленно повел головой.

— Так что же вас к нам привело, святой отец, с наганом? — спросил Митцинский.

Драч тяжело поднялся, покряхтывая, сел на подоконник, скривился от боли в плечах.

— Нехорошо, господа... что оружие при мне, конечно, грех... только и нас понять надобно: время смутное, разбойное, случалось — и на нас, афонскую братию, разная сволочь налетала, само собой, тут пистолетишко и пригодится, хоть малая защита, а все, глядишь, страху и нагонит. А вы руки выкручивать, нехорошо, господа. Отпустили бы вы меня с богом... — гнул свое Драч, затравленно оглядывая стены, дверь, — ох, не убежать!

— Не тянете вы на святого отца, милейший. Рожа у вас отменно разбойная... да и словеса подводят, лексикон не тот. Что же это вас в милиции так плохо готовят? Или не в милиции, а в ЧК?

Драч поднял голову. Изумление ворохнулось в глазах. Присмотрелся к Митцинскому. Что-то здесь не вязалось. Решил прощупать, блюдя осторожность.

— Поручение у меня к господину Митцинскому от Афонского монастыря.

— Какое?

— Велено самому передать на словах. Иеромонах Омар просил.

— Я слушаю.

— Так, в некотором роде, вы, может, лицо и близкое к господину Митцинскому, а все же не оно самое, мне бы его...

— Мне надоели ваши увертки. Я Митцинский. Не валяйте дурака.

— Не подходите обличьем, господин хороший, я ведь господина Митцинского ей-ей знаю.

Митцинский бешено раздул ноздри, засопел. Шваркнул на диван фуражечку, отлепил бородку, смахнул на диван пенсне.

— Такой я вас устраиваю?

У Драча отвисла челюсть. Замельтешил руками, отмякало, расползалось в животной радости лицо:

— Ах ты, боже ж мой! Господин Митцинский... чистый фокус... а я-то сомневаюсь... братец ваш строго-настрого наказывал, фотопортрет заставлял изучать... только самолично в руки вам пакетик велено передать... а я гляжу — вроде не он, то есть не вы, обличьем не подходите... ай-яй-яй, экую маскировку сотворили...

Сел на пол, долго сдергивал дрожащими руками сапог — заклинило в голенище сопревшую портянку. Ахмедхан нетерпеливо зарычал, подошел, дернул — и выволок вахмистра на середину номера. Уперся ногой ему в живот, еще раз дернул — едва ногу не оторвал, в сапоге хряснуло. Драч охнул, ощупал живот. Сапог торчал трубой в руках у Ахмедхана. Ахмедхан сморщил нос, отдал сапог Драчу. Драч стал елозить внутри обессилевшими пальцами, отдирать подкладку. Наконец подцепил ногтем, отодрал от голенища и вынул пакет. Дернулся, хотел встать, отдать Митцинскому, и не вышло — отказали ноги. Сидя, протянул Митцинскому пакет вместе с перстнем, с превеликим трудом сняв его с разбухшего пальца.

— Извиняйте, господин Митцинский... конфуз у меня с ногами, отказали по такому случаю.

Митцинский выхватил, распечатал пакет и впился глазами в арабскую вязь. Драч отвалился к стене, прикрыл глаза. Тотчас поплыла перед взором бесконечная, в свинцовых осыпях горная цепь, холодные, злые волны вспененных рек — впечаталось в память за долгий путь всякое, насмотрелся. Блаженно ныли — отходили — стертые до крови пальцы на ногах. Драч скосил глаза, отлепился от стены, конфузливо прикрыл босую ступню портянкой. Снять второй сапог уже не было сил.

Митцинский впитывал строки, быстро сновал глазами по листу. Ахмедхан тяжело переводил взгляд с монаха на Османа. В голове вызревала надежда: может, письмо то самое, что держало их здесь... может, теперь домой?..

Митцинский читал:

«Месяц раджаб, 1340 года.

Моему брату единокровному, могучей ветви рода Осману Митцинскому.

Сколько под Аллахом буду дышать, полумесяц и звезды видеть — всегда буду слать тебе мой душевный привет. Мое первое сердечное желание — чтобы ты был жив и здоров. Мое второе желание — подарить тебе радость. Как мы уговаривались в последнем письме — ты ждешь этого послания в ростовском отеле. Надеюсь, оно благополучно дошло.

Брат!

Настало время действовать. Мы ждали его вдвоем в тяжких скитаниях, как два листка, гонимые бурей. Советы наделали неисчислимые беды. Сдвинулись вековые устои гор, нарушены заветы шариата и предков. Настало время отмщения.

Радуйся, Осман, наконец Турция обратила свой лик в сторону народов Кавказа. И хотя здесь еще война с Грецией, хотя топчут османскую землю сапоги франков и бриттов, но победа и истинное величие халифата уже близки. Великий визирь Реуф-бей нашел время побеседовать со мной. Он спросил меня: «Есть ли сильная фигура на Кавказе?» И я назвал тебя. Тогда он раскрыл мне маленький краешек своей цели. У меня возликовало сердце, я склонил голову. Нам с тобой разрешили сжечь свои жизни для того, чтобы халифат достиг великой цели. Я здесь делаю свое дело. Тебе предстоит начать на Кавказе свое. Запоминай:

1. Возвращайся домой и стань сильной фигурой у Советов. Вгрызайся в их плоть и проделывай там свои ходы, подобно короеду в трухлявом пне.

2. Начни формировать шариатские сотни по всей Чечне, вербуй туда преданных людей, чтобы они стали опорой в решающий час. Оружие и деньги не замедлит переслать Реуф-бей.

3. Разыщи и привлеки для этого дела полковника Федякина, я служил с ним у Деникина. Это храбрый, нерассуждающий вояка, опытный командир — что тебе и требуется. Он отсидел свое в тюрьме и, по имеющимся у меня сведениям, уже освобожден. Скорее всего вернется в свою станицу Притеречную.

4. Разжигай и поощряй разбой в Чечне, посади в местные органы Советов своих мюридов — из тех, что сумеют стиснуть пальцы на глотке горца. Чеченец-крестьянин должен понять из их поведения, что Советы не способны управлять народом, не могут защитить его от грабителей. И когда он это поймет — стань защитником горца.

5. На все это у тебя очень мало времени — полгода. К осени готовь мне легальный въезд в Россию, как реэмигранту. К тому времени мне необходимо быть на Кавказе, ибо вплотную приблизится решающий час. Реуф-бей посылает тебе в знак доверия свой перстень. Такой же — у меня.

Да пребудет с нами Аллах.

Омар.

P. S. Связной — вахмистр Спиридон Драч, думаю, надежен — у нас в заложниках его жена и сыновья».

Митцинский поджег письмо, бросил в пепельницу, молча смотрел, как чернеет и корчится в пламени лист. Блаженное спокойствие втекало в него. Он покосился на перстень, прикрыл глаза.

Его обручили с халифатом. Ну что ж, блестящий брак. В памяти всплыла строчка из письма:

«...нам с тобой разрешили сжечь свои жизни для того, чтобы халифат достиг великой цели».

Медленно усмехнулся — братец всегда страдал недержанием восторгов. Собственную жизнь стоит сжигать на алтаре судьбы для достижения лишь своей цели. Заморский халифат с его оружием и деньгами — лишь полезный попутчик Чечне до поры до времени. А потом между ними вновь ляжет море. Но пока... все хорошо. Наконец-то спокойно и хорошо впервые за долгие пять лет мерзейшей неопределенности. Заручиться поддержкой халифата — об этом и не мечталось.

Митцинский открыл глаза. Ахмедхан застыл у порога. На полу тяжко боролся с усталостью Драч. Он ронял голову на грудь, испуганно вздрагивал, пялил глаза на пепельницу. Над горкой черного пепла бился в конвульсии, умирал последний язычок пламени. Драч уперся подбородком в грудь, обессиленно затих. Тотчас перед глазами всплыло лицо Марьямки, измученное, смятое горем.

— Вахмистр... да проснитесь, черт возьми!

Драч испуганно дернулся, опираясь о стену, встал, поджимая босую ногу. Митцинский высился над ним.

— Виноват, ваше благородие, сморило.

— Вы исправно выполнили задание. Сообщу в ответном письме о вашем усердии.

— Рад стараться, господин Митцинский. — И подумал: «У тебя бы, лизаный телок, женку с детишками под залог оставили, небось тоже постарался бы».

— Получите за службу.

Митцинский сунул Драчу пачку кредиток.

— Благодарствую за милость!

Суетливо, долго задирал рясу — прятал деньги в карман, думал: «Ничего, поживем еще, вон оно как дело оборачивается — выгодой». Руки Драча лоснились от пота, заметно подрагивали. Митцинский поморщился.

— Оружие не советую прятать под балахон, теряете много времени в нужный момент.

— Я уж и сам кумекаю — надо бы поближе приспособить.

— Сейчас ложитесь на диван, отдыхайте до вечера. На неделе первым поездом отправимся в Грозный. Там начнете разыскивать Федякина.

Драч осторожно присел на диван, сидел — как стоял — по стойке «смирно»», ел глазами щедрое начальство. В глазах догорало усердие, их заволакивал туман смертельной усталости.

Митцинский наклеил бородку, нацепил пенсне, кивнул Ахмедхану: выйдем. Вышли в полутемный коридор. Ахмедхан молчал, ничего не спрашивал. Митцинский круто повернулся, загородил ему дорогу, поднял к лицу руку с перстнем и кирпичиком карманного Корана. Показал на перстень:

— Это — знак доверия халифа. Ему нужны наши жизни, Ахмедхан. Если согласен отдать свою за наше общее дело — клянись.

— Клянусь, — ответил потрясенный Ахмедхан. Так высоко он еще не взмывал.

Митцинский знал: его можно было купить на час — деньгами, на годы — дружбой. Но на всю жизнь он продавался лишь аллаху и его наместнику на земле.

Поздно ночью они возвращались после долгой прогулки в номер.

У самого отеля Митцинский приказал:

— Завтра купишь роз и отнесешь в больницу циркачке. Я напишу записку. Естественно, все бросишь в окно, думаю, ей не доставит удовольствия твоя физиономия.

13

Аврамов шагал по городу. Некая необъяснимая особенность его облика предупреждала встречного: уступи дорогу. Уступали, оглядывались вслед. Ничего особенного не было в нем и со спины. Выгоревшая добела гимнастерка туго облегала широкие вислые плечи. Да и все казалось у Аврамова несчетно стирано дождями, прожарено солнцем: бледно-серые прижмуренные глаза, белесые, влажно спрессованные гребенкой волосы, сухое, цвета мореного дуба лицо. Аврамов нес фуражку в руке и кидал оттуда в рот красные ягоды черешни — черешня была его слабостью.

Лет пять как задела его пуля вскользь по лицу, надорвала рот и слегка подрезала вверх щеку. Небольшой шрам зарубцевался, вздернул губу, и теперь обречен был Аврамов лихо и бесшабашно ухмыляться в самые неподходящие моменты. Не столь давно выразило его начальство свое неудовольствие:

— Тебя, Аврамов, не поймешь... Хоть платком прикрылся бы, что ли... Я его воспитываю, указания даю, а он ухмыляется. Это же черт знает какое несоответствие выходит.

На это ответил Аврамов вполне резонно:

— А я и под платком буду ухмыляться, товарищ командир, так что терпите.

И хотя прыскала раздавленная во рту черешня сладчайшим соком, а солнце лило на вылинявшую гимнастерку бойца щедрое тепло, колобродило на душе у него некое досадное неудобство.

А причина его была в том, что почти сдал уже чекист, старший оперсотрудник Аврамов все свои дела преемнику, поскольку переводился начальником оперотдела в Грозный. Но подвело это самое «почти». Преемник его по вызову идти отказался, резонно заметив, что почти принять дела это еще не совсем принять. Вызов поступил из больницы от безымянной гражданки, которая извещала в коротком письме, что хотела сообщить чекистам нечто важное.

Вот и шел Аврамов в больницу, поплевывая косточками, весь из себя аккуратный и подобранный.

Он миновал больничные ворота из кособоких, кое-как приколоченных досок, пересек утрамбованный двор и вошел, подмигнув коридорной сиделке, в палату, указанную в письме.

Рутова стояла у окна, голова ее была забинтована. Дверь в палату открылась бесшумно, только сквозняк, напоенный цветущей акацией, легко мазнул Рутову по лицу. Она обернулась.

На пороге стоял ладный красноармеец с фуражкой в руке и ухмылялся.

— Вам кого? — растерялась Рутова.

— Вот те на! — поразился Аврамов. — Товарищ Рут? Вы мне писали, не отпирайтесь!

Рутова слабо улыбнулась:

— А я не отпираюсь. Кто вы?

— Аврамов Григорий Васильевич. И послушаю я вас с превеликим удовольствием, хотя, конечно, в пребывании вашем здесь удовольствия маловато.

Он плотно уселся на белый табурет. Потом, не торопясь, расстегнул пуговку у кармана и протянул ей удостоверение:

— Экая оказия, Софья Ивановна, слышал про ваше горе, сочувствовал, злостью перекипел на бандитскую сволочь, что вас сюда уложила. Жаль, что дело не по нашему ведомству проходит. ЧК уголовниками не занимается.

— Напрасно, — сказала Рутова, возвращая удостоверение, и поправилась: — Мне кажется, напрасно.

— Это почему? — удивился Аврамов, невольно любуясь Рутовой.

— Откуда вы меня знаете? — не ответила она на вопрос.

Все время тянуло ее как следует рассмотреть бойца, но, сдерживая себя, отводила взгляд — поняла, что ухмылка этого человека просто вынужденная маска, и потому боялась обидеть: а вдруг подумает, что уродство его притягивает... хотя какое же тут уродство? — просто очень симпатично улыбается человек.

— Вас, Софья Ивановна, вся Россия знает, — серьезно ответил Аврамов, — а мне и вовсе по штату положено. Я ведь вас своим бойцам как учебное пособие преподносил, в цирк водил для наглядности: наблюдайте, как работает профессор стрельбы — это, значит, вы.

— Была профессор, — качнула головой Рутова.

— Не скажите. Я ваши «качели» еще в Москве три года назад увидел и ахнул: ножи на скаку метать, в раскачке веревку пулей перебить — уму человеческому непостижимо. Нет, думаю, Григорий свет Василич, дамочка всем головы морочит, тут хитрость какая-то налицо, фокус. Проверка нужна. Пробрался я после представления к тому корытцу под щитом, вижу — в нем ваши пули. Ощупал — все честь по чести, настоящие, свинцовые, сплющенные. Значит, никакого обмана. И вот тут я скис, мне, чую, такого результата за всю жизнь не достигнуть, хоть и опер, и стрельбой занимаюсь серьезно. Виртуоз вы, товарищ Рут, эх, какой виртуоз!

Необыкновенно хорошо стало Рутовой, если припомнить, пожалуй, и десятка случаев за всю жизнь не набиралось, чтобы вот так хорошо и покойно было от открытого восхищения бойца. Щеки ее в снежном овале бинтов слабо порозовели.

Завораживало, притягивало лицо Аврамова. Он был любопытен ей не только обликом. Он принадлежал к новой, неизвестной ей категории людей, что сформировалась за стенами цирка. Ее уделом в последние долгие годы были бесконечные выматывающие тренировки, гастроли, выступления, а затем пронзительное, с каждым годом возрастающее чувство опасности: старели мышцы, тупилась реакция.

Ночами она много и жадно читала, стремясь понять мир за стенами цирка. Там рушились устои, ломались судьбы и династии, пожаром вспыхивали события, новые имена. Но все вскользь обтекало ее устоявшийся, сцементированный беспощадными репетициями мирок. И вдруг этот мирок треснул и разломился — и она оказалась лицом к лицу с человеком — полпредом новых и любопытнейших людей. Эти люди становились членами МОПРа и рабкорами, их кровно волновала судьба революции в Германии и таинственные лучи смерти изобретателя Мэтью, они устраивали смычки города и деревни и клеймили лорда Керзона, их беспокоила судьба праха Карла Маркса — они предлагали перевезти его в Москву. Они судили обо всем сочно, хлестко и напористо. У них были иные ценности, чем у артистки Рут.

Вот почему тянуло ее всмотреться в лицо Аврамова. «Необыкновенно симпатичное лицо», — вдруг поняла она.

— Так почему же вы все-таки к нашему ведомству обратились, Софья Ивановна? — прервал молчание Аврамов. — Дело вроде уголовное. Два бандита под видом борцов проникли за кулисы, ограбили цирк, убили карлика. У вас уже была милиция?

— Я им не все сказала.

— Отказали, значит, в доверии. Что, не показались?

— Не в этом дело. Уровень развития грабителей... вернее — главного, необъяснимое поведение, определенная интонация... словом, мне показалось, это не обычные уголовники...

— А кто?

— Враги вашей власти.

Она сказала это и поняла: плохо. Аврамов сидел так же прямо, не дрогнул ни единым мускулом лица, но что-то стало заволакивать его глаза — некая настороженная пелена.

— Я, кажется, плохо выразилась... не обессудьте, Григорий Васильевич, я... не могу сказать «наша власть». Вы воевали за нее, а я в это время работала под куполом цирка в Париже и Лондоне. У меня просто не поворачивается язык примазаться к этому понятию «наша власть». Право на это надо заслужить... так мне кажется, — тихо закончила Рутова.

— Продолжайте, Софья Ивановна, вам показалось...

— Это были враги Советской власти. Мне запомнились две фразы главного: «гниение совдеповских будней» и «мерзость, которая зовется совзнаками». Он сказал их, а у меня — мороз по коже: столько скопилось в его словах какой-то патологической ненависти. Уголовники ведь в большинстве своем аморфны к принадлежности денежных знаков, им все равно, чьи они, лишь бы побольше.

— У-у, как интересно! — Аврамов потер колени. — А ну-ка, ну-ка еще!

— Главный много говорил... Второй, тот, что ударил меня, молчал, а главный говорил о каком-то большом состоянии, показывал полотняный мешочек... Все это смутно помнится, врезалось в память другое... Как же он сказал?.. «Скоро я возглавлю одно одобренное совестью и историей дело». Он все время давал понять, что не уголовник, а личность со своей программой и целью. Самое необъяснимое — он ничего не взял, более того, в самых изысканных тонах предложил мне сопровождать его по жизни, стать соратницей в его одобренном историей деле.

— Та-ак.

Аврамов встал, подошел к окну, спросил не оборачиваясь:

— А приметы не могли бы их?.. Что запомнилось?

— Они были в масках... Тот, что молчал, исполнитель, по-моему, просто хищник... громадный, примитивный, безжалостный... необычайная сила... Он ведь сломал Бруку ребро... Хорошая реакция, небольшие, прижатые к черепу уши... Что еще?.. Темные курчавые волосы из-под маски... Видимо, то, что он назвался кузнецом перед схваткой с Бруком, — вполне вероятно.

— А второй?

— Холеные, но крепкие руки с четко прорисованными венами... среднего роста, рыжеват, глаза в маске темные... маленькая ступня, пластичен в движениях, во всем проскальзывает грация.

Когда нервничает, постукивает перстнем по набалдашнику трости, это, вероятно, привычка... в разговоре едва заметен кавказский акцент... скорее всего — северокавказский... грузин, азербайджанцев, армян я хорошо различаю.

Аврамов обернулся, подошел к Рутовой. Сел на табурет, размягченно, ласково заглядывая ей в лицо, сказал:

— Ах ты мать честная... удивительный вы человек, Софья Ивановна! Экая печаль, вам бы, по всем данным, в нашем ведомстве огромную пользу приносить, да вот закавыка — свой у вас полет по жизни, особенный.

— Что, взяли бы к себе? — тихо спросила Рутова.

— Ох, взял бы. С руками и ногами, с золотой вашей памятью, — зажмурился, отчаянно покрутил головой Аврамов.

— Тогда в чем дело? Берите.

— Как это — берите?

— А вот так. С руками, ногами и золотой памятью.

— Стоп-стоп. Нас куда-то не туда.

— Что, уже на попятную?

— Да что с вами, Софья Ивановна? Как это — берите? А цирк?

— С цирком покончено. Если доверите, я могла бы обучать бойцов стрельбе, владению холодным оружием.

Аврамов, по-птичьи клоня голову, ошеломленно рассматривал Рутову.

— Вы это серьезно?

— Да уж серьезней некуда. Из цирка надо вовремя уйти. Тем более что и цирка-то нет. Распродал все Курмахер, как я слышала.

— Не поверят ведь! — Аврамов сокрушенно развел руки. — Голову наотрез — не поверят! Скажут: нехорошо, Григорий свет Василич, начальство в заблуждение вводить. Чтобы в инструктора артистка Рут запросилась — это, скажут, бред восторженной души твоей.

Посуровел. Долго молчал. Наконец сказал:

— Умница, Софья Ивановна, если решились. Только подумайте еще раз как следует. Я пойду докладывать начальству обо всем, а вы подумайте. Уж больно наша работа... как бы вас не напугать... пронзительная она. Каждую минуту пронзает... ответственностью, что ли... Вы под куполом сама за себя в ответе: удался номер — прими овации, сорвался — свои ребра нагрузку несут. А у нас каждый за всю страну ответ держит, спит — и то держит ответ. Так что поразмышляйте.

В открытое окно влетел букет роз, с хрустом сплющился о пол рядом с кроватью — огромный, разлапистый, багряно-белый.

Повеяло душистой росяной свежестью. Аврамов дрогнул ноздрями. Невесомо касаясь пальцами, поднял, как мину, колючий разноцветный ворох.

— Вас поклонники и в больнице не забывают. Приятная штука — розы в одиночной палате, — и подал букет бутонами вперед.

Из бутонов торчала бумажная трубка. Рутова развернула ее. Аврамов смотрел исподлобья, морщил лоб, липла к лицу неистребимая ухмылка.

Рутова прочла, побелела, задохнулась:

— Это он, маска!

Наискось по-листу — угловатые буквы:

«Я найду вас. Предложение остается в силе».

Аврамов прыгнул к окну, выглянул. Внизу — пусто. Он перемахнул через подоконник. Выскочил за ворота. Вдоль улицы тронулся фаэтон. Короткопалая лапа высунулась из-под кожаного верха, сунула в карман извозчику смятую ассигнацию:

— Гони!

Свистнул кнут, впечатал в лошадиный круп темную полосу. Рыжая лошаденка осела на задние ноги, дернулась, поскакала куцым галопом. Аврамов саданул кулаком по забору, огляделся — ни единой души. Вернулся в палату, Софья стояла у окна. Обернулась, зябко передернула плечами. В глазах дотлевал страх.

— Ушел, — виновато сказал Аврамов. Попросил, пряча глаза: — Дозвольте, Софья Ивановна, завтра зайти. Кое-что уточним... ну и вообще... у вас ведь никого в городе?

Рутова кивнула.

— Никого. Приходите, Григорий Васильевич. — Прибавила твердо: — Я буду ждать.

Аврамов шел по городу, потрясенно бормотал:

— Ах ты мать честная... что же это делается?

В жизнь входило нечто значительное — такое, что и в слова не втиснешь, пузырилось оно радужной пеной в голове — нежное и беспомощное.

14

Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.

Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.

Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше — всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.

Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.

Усаживал бывший полковник соратников — цвет белой армии — в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:

Мы не балуем святых                                      да поблажками! Попросили с неба их                                    кверх тормашками! Ох, пасхальные яички                                        все катаются...

И цвет русского воинства дружно рявкал в унисон:

Ох, поповские косички                                        расплета-а-аются!

Из лагеря вышел Федякин с осиной талией, каменными мозолями на ладонях и устойчивым, злым рефлексом выживаемости.

Голодный, он третий день болтался по Ростову, дожидаясь поезда на Грозный.

По городу на дутых шинах разъезжали лихачи, парочками ворковали на карнизах зобастые сизари. Весна вступила в свои права. Буханка хлеба и кус масла на рынке были равноценны бриллиантовому кольцу. Увы, кольца у Федякина не было.

Федякин бродил по шумному городу, оглушенный свободой, с легким голодным звоном в голове. Вечером все дороги неизменно приводили его на вокзал. Поезда ходили редко, и потенциальный пассажир настраивался на предстоящую процедуру посадки за неделю.

Проведя ночь без сна мерзейшим образом — на скамейке привокзального скверика, продрогший и злой, Федякин второй час болтался по перрону в ожидании поезда. Был слух — придет.

Вокзал яростно зудел растревоженным шмелиным гнездом. Небритый Федякин, сутулясь, заложив руки в карманы галифе, мерил шагами асфальт позади плотной людской шеренги, огородившей частоколом рельсы. Желаний было немного: поесть, побриться, вымыться. Они жгли конкретно и осязаемо, и Федякин ощущал их как зуд сенной трухи за шиворотом.

Было и еще одно желание. Оно зрело нарывом долгих пять лет и, созрев к этому часу, распухло, не давало дышать. Через какие-то сутки он сможет ступить за ограду своего дома в Притеречной. Увидит разлапистую шелковицу, сруб колодца во дворе, обнимет мать. Сутки — и замкнется круг, по которому он бежал, хрипя и задыхаясь, долгие пятьдесят два года. Через сутки он вернется к истокам, с тем чтобы начать все сначала.

И неизбежность этого, великая, суровая простота грядущего вдруг потрясли его. Сжав рукой горло, он оглядел вокзал сквозь тусклую пелену слез.

Тяжело отдуваясь, в конце перрона показался черный, грудастый паровоз, увенчанный шапкой дыма. Он неудержимо рос.

Толпа вибрировала тугой, злой пружиной, готовой распрямиться и отбросить Федякина от поезда, от возвращения на круги своя. Горькая ярость вскипела у полковника в груди: за что?!

Черная глыба паровоза втекала в людской коридор. С железным журчанием катились мимо зеленые вагоны. Замедляя бег, грохнули, притиснувшись друг к другу. Встали. Заплескалось у входов людское месиво.

Федякин ткнулся в него как в резину, работая локтями, — отшвырнуло. Испробовал в другом месте — расшиб нос о чью-то голову. Над перроном вспухал остервенелый вой. Федякин затравленно огляделся. Перрон пучился и опадал прибойной волной, разгибаясь о стены вагонов. Над ним взмывали мешки, кошелки, дурным голосом выплеснулся женский крик. В людской пробке у самых ступеней мяли ребра, выворачивали суставы, расплющивали человечью хрупкую плоть о зеленые стены.

Федякин размашистой волчьей трусцой двинулся вдоль поезда. За пыльной мутью окон уже мелькали первые лица. Одно сунулось изнутри к стеклу, смятое судорогой пережитого.

Федякин остановился: ударила в глаза щель между стеклом и рамой окна — стекло было приспущено. Серая, пыльная лента перрона упиралась в стену. Приткнутая к стене, кособоко стояла чугунная урна. Федякин крадучись скользнул к ней, огляделся. Вдоль вагонов колыхались спрессованные спины.

Федякин присел, обнял урну, надрываясь, встал. Постанывая, вихляясь от сумасшедшей тяжести, донес ее до окна, уронил. Урна, глухо ухнув, влипла чугунным дном в асфальт.

Чуя, как натягивается кожа на затылке (не опередили бы, не отбросили!), Федякин скакнул на урну. Подпрыгнул, вклинился пальцами в щель окна, повис. Из-за стекла, носом к носу, выпучились на него чьи-то дурные, ликующие глаза — а я-то уже здесь!

Федякин через силу подтянулся. Цепенея в ожидании боли, бухнул коленом по стеклу. Под ногой хрястнуло, жигануло морозом по спине. Рваная дыра в окне ощетинилась стеклянными клыками. Федякин давил, крушил порыжелым сапогом стекло, вспоротое на колене галифе быстро напитывалось кровью.

Снизу сквозь рев дотек до Федякина невнятный, но грозный вопль:

— Сто-о-ой! Куда?!

Федякин дернул головой, обернулся. Вдоль перрона бежал к нему красноармеец, на ходу передергивая затвор винтовки. Чернел распяленный в крике рот. Полковник сунул сапоги в дыру, изогнулся, рывком забросил тело в окно. На боку, вдоль ребер, полоснула боль. Зажимая порез рукой, прихрамывая, пригибаясь, он метнулся по проходу — подальше от окна, ввинчиваясь в людские пробки по отсекам. Высмотрел свободную верхнюю полку под самым потолком. Забрался, лег на серый бархат пыли, притиснулся к стене, подрагивая от озноба и страха.

Разгоралась резь в боку, жгло колено. Федякин приподнялся на локте, понял — не обойдется. Углядел осколок стекла в колене. Приноровился, подцепил ногтем, выдернул и бросил в угол. Отодрав от подола рубахи длинный лоскут, перевязал рану. Заодно осмотрел бок и успокоился — черкануло длинно, но неглубоко. Прижал локоть к боку и улегся на него — так-то лучше.

Вагон ощутимо, затравленно вздрагивал от ударов и топота. В воздухе густо висел мат, хриплый звериный рык, поднимался к потолку едкий запах пота. Милиционера с винтовкой не было.

Федякин прикрыл глаза и счастливо засмеялся.

Товарный вагон прицепили в самый конец поезда, приставили мостки. Помначхоз Латыпов заводил по ним Арапа. Жеребец настороженно щупал копытом зыбкий настил, пугливо всхрапывал.

Курмахер, сложив руки на животе, стоял внизу, пялился на ревущее людское стадо вдоль вагонов. Зябко передергивал плечами — не приведи бог в это месиво. Теплилось в груди горькое умиротворение — сыт, нужен Латыпову — таинственно всесильному. Незаметно упорхнули три денька. Латыпов натягивал поутру зеленую фуражку на тыквенную головку и исчезал на весь день. К вечеру возвращался, вытирал потную лысину платком, неизменно похваливал себя:

— Однако молодец я, хорошо поработал.

Колупнув желтым ногтем жестянку с ландрином, оделял себя и Курмахера. Уминали бутерброды с чайком, резались в «дурака» (Латыпов раздобыл керосинку). Хрумкая ландрининой, помначхоз пояснил:

— Сам себя, однако, не похвалишь — целый день как оплеванный ходишь.

Не зря похваливал — наяву вагон и два усатых конвоира при винтовках и гранатах.

В полчаса загрузили какие-то ящики, цирковой брезент, лошадей и вот заводили Арапа по сходням.

Трижды налетали встрепанные, по-осиному злые стаи мешочников, перли напролом по настилу. Конвоиры щетинились усами, молча клацали затворами. Мешочники огрызались, меняли тактику — начинали совать деньги. Курмахер пугливо вздрагивал, вздыхал — не устоит усатое воинство перед радугой кредиток, невозможно ведь устоять, немыслимо. Но усачи стояли насмерть, Латыпов суетился, облепленный заботами погрузки, и Курмахер понемногу оттаивал. Отъезд протекал в намеченном русле.

Софья Рутова поспешала за Аврамовым. Он нес два чемодана, ее и свой, крупно, размашисто шагал, догоняя свою тень, — солнце светило им в спину.

Рутовой хотелось уцепиться за его руку, но в ней был чемодан. Ростов плыл мимо, по-утреннему свежий. Все в нем было просто: прохожие, стайки воробьев, дымящийся после полива тротуар.

В жизни Софьи тоже все стало просто — как после наркоза: уложили, усыпили, что-то отсекли, а когда открылись глаза — вроде бы все по-прежнему. Только голова ужасающе пуста да саднит то, чего уже нет, — вырезанное. Она ехала в Чечню в качестве инструктора ЧК при Аврамове.

Вокзал вырастал перед ними медведем из берлоги — вздыбленный, ревущий. Аврамов вел к паровозу, знал, куда вести.

У первого вагона стояли часовые. Глазасто пялились на перрон пустые окна. Вход полукругом облепила жаркая, разогретая вожделением толпа — а ну как удастся прорваться? Но милиция стояла- твердо, кого-то ждали.

Наконец стали запускать молодых безоружных милиционеров — ехали на службу в Грозный, там и вооружать станут.

Они пришли строем, человек десять, стриженые, с цыплячьими шеями, в неломаной, торчащей форме. Поднимались в вагон насупленные, в служебной значимости сводили бровенки.

Аврамов подтолкнул Рутову вперед, предъявил часовым мандат. Те прочли, козырнули.

После милиции впустили остальных. Гроздьями висли головы с забитых до отказа полок, сидели и в проходах — спина к спине. Вагон ощутимо потрескивал, казалось, у него вздувались бока, как у опоенной лошади.

* * *

Ахмедхан плелся побитым псом позади Митцинского, виновато, шумно вздыхал. Спиридон Драч деликатно поспешал за ним, разбрасывая полы рясы обшарпанными сапогами. Митцинский, сузив бешеные, льдистые глаза, стремительно ввинчивался в толпу, время от времени оглядывался. На улице, как назло, ни одного извозчика. Они опаздывали.

Ахмедхан, растревоженный отъездом в Чечню, полночи ворочался на визгливом диване. Спиридон Драч пускал заливистые рулады на полу, — подстелив рясу, храпел. Митцинский лежал на спине, дышал неслышно, ровно.

Намаявшись бессонницей, далеко за полночь Ахмедхан оделся и спустился вниз — размяться. Долго бродил по гулким ночным улицам города, тоскливо задирал голову — не сереет ли небо?

К рассвету забрел неизвестно куда. Огляделся — все незнакомо. Убыстряя шаги, заспешил обратно. А куда — обратно? Долго кружил по переулкам, утыкаясь в заборы, на улицах — ни души.

До отеля добрался с восходом солнца. Одетый Митцинский мерил номер шагами вдоль и поперек, катал желваки по скулам. Драч озабоченно сутулился на стуле в углу.

Полоснув по лицу Ахмедхана взглядом, Митцинский, ни слова не говоря, подхватился из номера. Ахмедхан — с саквояжами — за ним по лестнице. Драч пустился догонять.

На перрон выскочили перед самым отходом. Поезд стоял нафаршированный людским месивом до отказа. Митцинский шел вдоль вагонов. Из тамбуров выпирали напружиненные тела, грохотали сапоги по крыше, гроздьями висли на подножках, умащивались между вагонов на сцепках.

Ахмедхан, виновато мигая чугунными веками, потянул Митцинского за рукав:

— Штук пять этих из тамбура вытащу — поместимся, а?

Митцинский выдернул рукав, процедил:

— Помолчи.

Поезд оглушительно, многоголосо галдел — догорали страсти. У самого вагона под окном блестели осколки стекол. Окно было высажено. В квадратной раме, надрываясь, перекликались трое — рожи, каленные солнцем, продувные. На столике между ними брюхатился мешок с картошкой. Митцинский огляделся. За углом вокзала валялась чугунная урна. Кивнул на нее Ахмедхану:

— Поднеси к окну.

Ахмедхан кинулся бегом, с усердием приподнял, перехватил, как игрушку, бухнул урну об асфальт перед окном. Выпрямился: что дальше, хозяин? Митцинский запрыгнул на урну, поманил пальцем мешочников. Трое умолкли, выставились наружу:.

— Чего тебе?

Митцинский ткнул пальцем в мешок:

— Торговать на юг?

— Ну?

— Сколько думаете выручить?

Трое переглянулись, ухмыльнулись:

— Много.

— Я спрашиваю: сколько за все?

Переглянулись еще раз:

— Двести.

Митцинский сунул руку в карман, достал золотое, с алмазной крупинкой кольцо из коллекции Курмахера.

— За это дадут пятьсот. Забирайте мешки и выметайтесь.

У торгашей полезли глаза на лоб — не верилось.

— Ну?! Живо, пока не передумал.

Из окна — потная лапа:

— Давай!

Митцинский бросил на ладонь кольцо. Остро кольнула алмазная грань. Трое засуетились, расталкивая пассажиров. Протяжно ударил колокол. Рявкнул паровоз.

— А-а, черт! — стонал Митцинский: трое безнадежно увязли в людском месиве. — Сюда... давай сюда!

Мешки полетели в окно. Их подхватывал Ахмедхан, шлепал на асфальт. За мешками полезли мешочники. Ахмедхан выдергивал их из вагона, как гвозди, швырял на мешки.

По вагонам прокатился лязг — поезд осаживал назад. Митцинский запрыгнул в окно первым. Ахмедхан, обдирая бока, втискивался уже на ходу. Драч всполошенно всплескивал руками, суетился внизу. Ахмедхан, перегнувшись через окно, уцепил его за шиворот, втянул в вагон. Ноги вахмистра оглоблями торчали из дыры. Мимо проплывал вокзал. Разевая рот, дивилась на ноги из окна конопатая развеселая хохлушка, хохотала, хлопая ладонями по бедрам.

15

За окном лениво плыла зеленая холмистая пойма реки. Между холмами вспарывало изумрудное тело земли обрывистое русло Сунжи. Вода лишь редко блеснет тусклой полоской. Бережно хоронили ее желтые отвесные ладони берегов.

По берегам, обметанные матерой, устоявшейся зеленью, горюнились вербы. Облитая солнцем дыбилась на горизонте громада синего хребта. Митцинский стоял в тамбуре, распахнув дверь, жадно впитывал глазами родимое полузабытое приволье.

Текли мимо предгорья... Земля, с детства знакомая... Обидой ярилось сердце. Скоро Грозный, крепость царская, Ермоловым поставленная, коей заперли Романовы на долгие годы выход чеченцу на равнину из ущелья.

Надсадно, испуганно взревел впереди паровоз, нарастая, понесся по вагонам железный лязг. Вагон тряхнуло, бросило вперед. Визжали под полом колеса, тянуло снизу чадом горелого чугуна. Митцинский с натугой подпирал дверь плечом: притискивала к стене дверная махина. Вагон дернулся, встал. Ударили по слуху отрывистые хлопки выстрелов, ввинтилось в воздух отрывистое конское ржание.

Митцинский выставился в дверь по пояс, завис над ступенями. Из-за холма, распускаясь веером, выметывалась конная цепь. Всадники — в черных намордниках, над винтовками вспухали белесые султаны дымков. Лава растекалась вдоль поезда.

Митцинский усмехнулся, понял: налет. К двери скакали двое с обрезами. Из вагона донесся свирепый рев — ломился в тамбур к хозяину Ахмедхан, расшвыривая людское месиво. Двое — в матерчатых черных повязках, высекая из камней искры, вздыбили коней у тамбура. В полуметре от Митцинского всхрапнула лошадиная морда, роняя пену, кусала мундштук.

Ахмедхан пробился к двери, налег плечом, высунул голову:

— Осман, ты здесь?

Митцинский — пятерней в лицо, толкнул обратно:

— Не пускай сюда никого!

Всадник жиганул нагайкой плясавшего жеребца, выпростал ногу из стремени, готовясь прыгнуть в тамбур. Митцинский, пропуская, втиснулся спиной в кочегарку, выудил кольт из кармана.

Сердце било толчками где-то у самого горла.

Завешанный намордником прыгнул, пролетел мимо кочегарки, обрез — дулом вперед. Пахнуло едким потом, чесночным духом.

Митцинский дернул на себя дверь, захлопнул так, что — гул по тамбуру, ткнул кольтом в согнутую спину:

— Стоять! — Скосил глаза на дверь.

За пыльным стеклом вертелся в седле второй, силясь разглядеть, что в тамбуре. Налетчик медленно тянул руки. Зад тощий, штаны лоснятся, из-под них — сыромятные чувяки. Митцинский пригляделся и ахнул про себя: верх строчен красной шерстяной нитью, нос приподнят, из него — щеголеватый махорчик. Башмачник Абдурахман! Он один на весь Хистир-Юрт такие башмаки делал! Для сына своего Хамзата и для Османчика — сына шейха особо старался — кроил из буйволиной нестираемой кожи. Только приметы фамильного ремесла одни и те же — строчка поверху красной шерстяной нитью да кожаный махорчик из чувячного носа.

— Повернись! — сказал Митцинский.

Налетчик медленно разворачивался, рука впилась в винтовочное цевье мертвой хваткой.

— Сними намордник! — приказал Митцинский, еще раз стрельнув глазами на башмаки — Абдурахманова работа!

Бандит заскорузлым, в трещинах пальцем спускал с носа повязку, правая поднятая рука с обрезом подрагивала.

— Хамзат! — крикнул Митцинский в знакомое лицо, в белые от бешенства глаза.

Обрез выскользнул из рук Хамзата, приклад бухнул о пол. Выстрел вбил грохот в самое сердце, пуля пробила дыру в потолке, осыпала мусором.

Бандит ошарашенно таращился на русского в пенсне и белом картузике. Взревело где-то рядом. Вагонная дверь распахнулась, отбросила Хамзата к стене. В тамбур медведем вломился Ахмедхан — лицо сизое, в глазах мерцала свирепость: стреляли в хозяина?!

Митцинский трясся в беззвучном смехе. Оборвал смех, сказал Ахмедхану:

— Спрячься, не мешай! — И сунул кольт в карман.

Ахмедхан втиснулся в вагон. Митцинский поманил Хамзата пальцем, наслаждаясь, лепил языком чеченские слова:

— Надо узнавать односельчан, Хамзат.

— Чей ты?

— Подумай... Мулла Магомед жив?

— Что ему сделается... Кто ты?

— Могилу шейха Митцинского не осквернили Советы?

— Ос-ма-а-ан? — заикаясь, выдавил в великом изумлении Хамзат. — Осто-о-оперла... Зачем ты нацепил эту стекляшку, почему?..

— Потом! — оборвал Митцинский. — Обо мне — никому. Завтра приходи, жду у себя дома. А теперь занимайся своим делом. — И подтолкнул Хамзата в плечо.

Хамзат понятливо усмехнулся. Распахнул дверь тамбура, выкатив глаза, крикнул напарнику:

— Чего ждешь? Забыл, зачем взялся за винтовку? Напарник Абу вяло, нехотя прыгнул в тамбур, спросил уже в самом вагоне вполголоса:

— Кто это?

— Не твое дело! — ощерился Хамзат. — Стань в проходе и держи всех под прицелом!

Ударил дверь ногой, шагнул в вагон и крикнул пронзительно:

— Деньга давай, золото давай!

Пошел по вагону, напряженный, хищный, палец — на спуске обреза. Абу, расставив ноги, целил обрезом в проход и тоскливо думал: «Будь ты проклят, хорек... кукуруза второй день не полита».

Колченогий, ушастый, Султан ни на султана, ни на падишаха не был похож. Он был похож на того, кем был, — батраком у муллы Магомеда. Султан был беден и хотел разбогатеть, сколько себя помнил. Он сеял кукурузу и сажал картофель в чужих огородах, ухаживал за чужим скотом. Но больше всего он любил сажать орех. Корчевал деревья в лесу на солнечных склонах горы и засаживал их орешником — для всех, кто младше его и придет на землю позже, ибо по-настоящему, в полную силу, орех начнет плодоносить, когда самого Султана уже не будет на этой земле. Но это занятие не приносило богатства.

Оттого и пошел в шайку Хамзата — авось здесь счастье обломится.

Султан, раздувая ноздри, принюхиваясь, крался вдоль поезда. Откуда-то пахнуло конюшней — батрак при конюшне муллы распознавал ее запах за версту.

В хвосте поезда стоял товарный вагон. Султан обошел его кругом. Глухо стукнуло копыто о пол, тихо, утробно заржала лошадь внутри.

— Балуй, черт! — вполголоса, зло отозвался мужской голос.

Султан уцепился за дверь, дернул — заперто изнутри.

— Откирвай! Стирлять будим! — закричал вожделенным фальцетом.

В вагоне — тишина. Султан вскинул обрез, жахнул в стену — под самую крышу: не задеть бы коня. В вагоне всполошенно, дробно ударили копыта, испуганно всхрапнули лошади. Сколько?! Три? Четыре?

Султан шваркнул драную папаху о землю, издал вопль — вот оно, богатство! Спрыгнул с насыпи, пустился в пляс, утюжа пыльную траву брезентовыми чувяками, вскакивал на носки, падал на колени, обзеленяя ветхие портки.

К нему бежали двое — из тех, кого Хамзат оставил в карауле близ поезда, окликали на ходу:

— Султан! Э-э, Султан, что там?

Помначхоз Латыпов, прижав лицо к решетке окошка, тщательно целился в Султана. Маленькая фигурка внизу вертелась, дергалась картонным паяцем, падала на колени.

Латыпов досадливо сплюнул, снова прижмурил глаз, сажая фигурку на мушку. Уловил момент, нажал спуск.

Из-под крыши товарняка грохнуло. Двое караульных шарахнулись под защиту стен. Оттуда они увидели, что Султан, выгнув колесом живот, бежит на цыпочках, вращает глазами и держится за ягодицу. Это была тема для хабара — мужчина, раненный в зад. Двое засмеялись.

Султан стоял на четвереньках под вагоном, скрипел зубами, ругался:

— С-сабак прокляти... с-сабак!

В правой ягодице свербило, жгло, будто там ворочался раскаленный шомпол.

Султан вылез из-под вагона, привстал. Подвывая сквозь зубы, помял ранку — терпимо, ходить можно. Пуля царапнула по касательной — больше сраму, чем беды. Султан поднял камень, остервенело бухнул в дверь, косясь на зарешеченное оконце вверху;

— Отки-ирвай, сабак гирязны!

В вагоне — мертвая тишина. Потом густой ленивый голос выцедил:

— Не ори. Пупок надорвешь. Поди задницу лучше полечи, герой. — И гулко, в три голоса, захохотали.

Султан взвыл: все смеются — свои, чужие. Нырнул под вагон, огляделся. Под насыпью темнела горка сколоченных деревянных щитов — заградителей снега. Султан подумал, перелез через рельсы. Прихрамывая, заковылял вниз, щеря зубы. Похлопал рукой по карману, ухмыльнулся: там громыхнул коробок спичек.

Оглянулся на вагон — сейчас поглядим, кто герой.

Караульные, проводив взглядом Султана, хмыкнули, подобрали обрезы, двинулись обратно: пусть Султан сам мстит за свое поцарапанное сидячее место — это его мужское дело, и нечего в него соваться.

* * *

В шайке Хамзата было двое Асхабов: Асхаб черный и Асхаб рыжий. Их различали по цвету волос.

В вагон с милиционерами они ворвались втроем: два Асхаба и еще один односельчанин, по прозвищу Курейш. Асхаб увидел милиционеров, и сердце его стало набухать тяжкой едучей ненавистью: здесь были люди в форме. Асхаб и Курейш встали в разных концах вагона, направили оружие в проход. Черный пошел вдоль вагона, наметанным взглядом выискивая жертвы. Мягким, скользящим шагом он заходил в отсеки с пистолетом в руке и молча указывал на все, что его интересовало: кольца, серьги, баулы. Он еще не знал, что будет брать у людей в форме, но уже заранее предвкушал это.

Когда до отсека с милицией осталось несколько шагов, самый неистовый из них, бакинец Агамалов, решился и стал снимать сапоги. Его сжигал стыд: они, десять молодых, здоровых людей, обученных государством охранять общество от всякой нечисти, ждут, как покорные бараны, пока их остригут.

В соседнем отсеке маялся Аврамов заботой: как быть? Он прикидывал и так и эдак — выбить оружие у бандита, стиснуть горло его в локтевом сгибе и, прикрываясь телом его, бить навскидку в караульного. Попадать надо было с первой пули, иначе черт знает какая буза может получиться в этакой тесноте. Аврамов сжал трепетавшую руку Софьи.

Стыд и ярость бежали по нервам Агамалова, как по бикфордову шнуру. И когда добрались до самой сердцевины его, прыгнул Агамалов в отсек к Асхабу черному понизу. Он метнулся туда на четвереньках без сапог (чтобы не мешали тяжестью и громыханьем). В этом была его стратегия — броситься понизу, сбить с ног и повязать. Не мог он тогда знать, что гордость толкает его к существу, в котором суть человеческую подменили годы опасности сутью звериной, которой присущи были необычайная настороженность, отточенная реакция и нерассуждающая жестокость. Асхаб услышал в тягостной, гнетущей тишине, как снимал сапоги Агамалов в соседнем отсеке, и повернулся лицом к проходу — к опасности. Агамалов ничего не понял, когда страшный удар ноги подбросил его голову кверху. Задохнувшись от боли, осел он на пол. Асхаб смотрел в его белое мальчишеское лицо, быстро заливавшееся кровью. А насмотревшись, выстрелил в живот. Он стрелял даже не в человека — в его форму. Звенело в нем сейчас обостренное чувство времени. Теперь оно работало на вагон. Каждый миг копил в себе взрывную силу возмущения толпы, пока парализованной страхом, в ней всегда находились люди, готовые на поступок, — Асхаб знал это по опыту. А потому, не давая никому опомниться, выдернул он из отсека с милиционерами самого крайнего юнца, охватил локтем его шею и приставил к боку пистолет. Потом стал пятиться назад. Ноги милиционера волочились по полу, задыхаясь, он пытался ослабить хватку Асхаба.

Асхаб уперся спиной в дверь, кивнул Курейшу:

— Продолжай.

Агамалов лежал на боку, скорчившись, зажимая рану ладонью. Крови почти не было, она чуть просочилась сквозь пальцы.

Давила тишина. Не нравилась она Аврамову, ох, не нравилась. Ее слушали шесть бандитских ушей, сторожили всей кожей, стерегли каждое движение в отсеках.

Рутова сидела прямо, светилась прозрачной голубизной лица. Отсюда ей были видны ноги Агамалова и пальцы на животе, из них шерстяной красной ниточкой повисла, потекла струйка.

— Сонюшка, ты не таись... покричи, вот и легче станет... облегчи криком душу... ну, начинай, голубонька! — шептал ей на хо Аврамов, гладил руку.

— За-ачем? — Она через силу обернулась, посмотрела загнанно.

— Нужно. Позарез это нам нужно. Только начни. А там бог не выдаст, свинья не съест.

И тогда выпустила она с немыслимым облегчением крик, что стоял в горле и рвался наружу, запричитала пронзительно, страшно, по-бабьи, клонясь к коленям.

Будто взорвалась тишина, прорвались у людей, придавленных страхом, жалость к мальчишке, ярость и стыд за трусость всеобщую. Вагон бушевал, и Аврамов почувствовал громадное облегчение. Он ужом скользнул вниз, под лавку, таясь, глянул в конец вагона. Рыжий затравленно крутился на месте, немо разевал рот — глушил рев в отсеках.

Проход мельтешил сжатыми кулаками. Аврамов, не торопясь, удобно уперся локтем в пол, наливаясь холодным спокойствием, посадил на мушку яблоко рта рыжего, выцедил с облегчением, ненавистно: «Ах ты, гни-ида...» — и выстрелил. Даже не присматривался, знал — в яблоко. Теперь никто не угрожал хотя бы с одной стороны. Вынырнул между лавками. Вкладывая наган в руку Софьи, втолковывал скороговоркой:

— Сонюшка, я подсадной уткой в проходе перед черным поверчусь, а ты готовься: как выпалит — бей влет, он в азарте из-за парнишки-то непременно выставится...

И опять придавила тишина. Асхаб рыжий медленно оседал, сотрясаясь в рвотных позывах, будто хотел исторгнуть, выхаркнуть забивший глотку свинец. Длинноствольная винтовка выскользнула из рук.

Аврамов выпрыгнул в проход, заплясал, дергая рукой из-за спины, дразнясь — так тянут из-за пояса застрявшее оружие.

Асхаб ударил с маху, всадил выстрел в пляшущего беса, почти не целясь — проход узок. Пуля ударила в железную стойку, рявкнула дурно, по-кошачьи, рикошетом высадила стекло.

Аврамов бросил взгляд на Софью, та смотрела затравленно, наган обвис в руке.

— Ну? — крикнул Аврамов, холодея: черный, сдвинув полузадушенного милиционера вбок, водил за Аврамовым дулом пистолета.

Софья дрогнула, очнулась. Отбросила волосы, прильнула к переборке, стала ждать. Аврамов теперь, ныряя из прохода в отсеки, зигзагом пробирался к Асхабу. Ударил выстрел, и, подстегнутая им, она выглянула из-за переборки. Черный стоял с вытянутой рукой, расставив ноги, наполовину прикрытый телом милиционера. Ужасаясь доступности человеческого туловища, Софья выстрелила. Ее передернуло — увидела, как вспыхнул на серой черкеске темный кружок, стал напитываться красным.

Аврамов, морщась, зажимал локоть ладонью: царапнуло вторым выстрелом. Плетью упала рука Асхаба, стукнул о пол пистолет. Давя в горле стон, он нагибался за ним. Софья выстрелила еще раз, пуля влипла в пол рядом с пистолетом, брызнула в лицо Асхабу щепками. Он отпрянул, крикнул Курейшу по-чеченски:

— Выбирайся в окно! — Сам, тиснув в ярости горло парнишки так, что хрустнуло, отшвырнул обмякшее тело, ударил спиной в дверь и вывалился в тамбур. Плечо цепенело, растекалась по груди знобкая слабость, заливало горячим бок.

Курейш, забравшись ногами на столик, кричал, надсаживаясь:

— Поше-о-ол, сволишь! — целил обрезом.

Из отсека шарахнулись, давя друг друга, хлынули в проход, растекаясь по другим отсекам. Курейш, не глядя, — каблуком в стекло. Ахнуло стеклянным звоном по слуху. Он сложился вдвое, выпрыгнул в окно.

Хрястнул под ногами гравий, захрумкали, удаляясь, шаги.

Софья плакала, закрыв ладонями лицо. Агамалова перевязывали свои. Запрокинув голову, оскалив кипенно-белые зубы, он протяжно, с надрывом стонал.

Аврамов замер перед окном, смотрел сквозь стекло на зеленую холмистую равнину. Влипла в посеревшее лицо нелепая ухмылка.

Дым клочьями плавал по вагону. Под полом потрескивало пламя. Латыпов, сухо, трескуче покашливая, метался вдоль стен, косился на темную груду в углу, прикрытую брезентом, — боеприпасы. Охранники, прислонившись спиною к доскам, сидели на корточках, угрюмо посматривали на начальство, стоять в полный рост уже было невтерпеж — выедало глаза. Арап и два мышастых жеребчика пританцовывали, глухо, тревожно всхрапывали.

Курмахер молился. За ненадобностью слова лютеранской молитвы давно выветрились из головы. Поэтому вертелись там четыре въевшихся с давних времен словечка — из набора бывшего циркового конюха Бузыкина: «Господи суси... на-ко, выкуси!» И если первая половина молитвы относилась к всевышнему, то вторая предназначалась Курмахеру — его наместнику на земле для Бузыкина. Употреблял Бузыкин «молитву» свою в момент наивысшего благолепия — после принятия стопки овсяной, неочищенной — из украденного циркового овса. Таилось в напевном шелесте подслушанной молитвы для Курмахера нечто нетленное, вечное, а потому и вспомнилась она ему в этот страшный час.

Первым не выдержал пытки Арап. Дым — желтый от полусгнивших горбылей под вагоном — густо пер сквозь щели, раздирал молодые легкие. Взвившись на дыбы, метнулся Арап вбок и оборвал тонкую сыромятную коновязь, а получив желанную свободу, пошел метаться в сизой полутьме, тяжко, с грохотом натыкаясь на стены.

Жестоко ушибленный конским крупом в первый же миг, Латыпов, постанывая, взобрался на груду ящиков к зарешеченному оконцу. Задыхаясь, кашляя, Поискал вокруг, чем бы выбить решетку. Не нашел, припал к прутьям, хватая воздух. Хлестко ударила пуля рядом с лицом — в деревянный косяк. В щеку Латыпова впилась заноза. Он отпрянул, упал грудью на ящики, зашелся в нескончаемом, выворачивающем наизнанку кашле.

Охранники жались по углам, втискиваясь в пол. Арап грохотал копытами, сотрясая вагон, бился о стены, не чуя боли. Крик его уже мало походил на конское ржание, в нем звенел человечий предсмертный ужас.

— Откирвай, рус! Сам горишь, лошадь тож издыхай будит! — кричал, маялся в жалости под насыпью Султан.

Резало по сердцу конское ржание в вагоне. Напрасно выстрелил по окну — напугал, теперь и вовсе не откроют.

— Ей-бох, болша стирлять не будим! Бросай ружо в окно, тогда отпускать будим! — надрывался в крике Султан.

Под вагоном, багровый, плотный, весело плясал над щитами огонь, обволакивая днище желтым дымом.

Федякин, свесив голову, наблюдал за отлаженной процедурой. Людишки давали себя обдирать как липку, подставлялись с готовностью. Тьфу! Подмывало его вроде бы беспричинное веселье. Впрочем, если разобраться, было оно не столь уж беспричинным. Пребывал полковник в странном, ангельском состоянии: безгрешен (смыты явные и приписанные грехи потом и кровью на много лет вперед), немощен телесно и не отягощен сомнениями.

Казалось, взмахни руками — и воспарит бренная его плоть под самый потолок, благо до него — рукой подать. А весело было Федякину оттого, что вся эта бутафория с черными намордниками, обрезами ничего уже не могла ни отнять, ни изменить в его судьбе, обожженной полымем войны, пленом и лагерями.

Хамзат, настороженно посверкивая взглядом, приближался к Федякину. Он давно приметил этот русоволосый, обтянутый кожей череп, стерегущий его глазами. Безудержное нахальство лилось из них на Хамзата. Пока все шло гладко, вагон попался на диво покладистый, карманы ощутимо отвисли под тяжестью добычи. Абу тоже вел себя сносно, если учесть, что в налет пришлось тянуть его почти на аркане. Хамзат добрался до отсека Федякина, и тот спрыгнул на пол. Они встретились на середине прохода. Хамзат навел обрез. Федякин полез в карман френча. Он долго шарил там, вывернул и поразился:

— А те-те-те, вот те раз. Куда же она подевалась? — Развел руками, обратился к азербайджанцам напротив: — Конфуз, господа, была, но, увы, исчезла.

Хамзат ждал, раздувая повязку дыханием. Федякин полез в другой карман, вывернул и его.

— Ока-азия. И здесь отсутствует. Шалишь, мамзель, разыщем! — Лез в карманы, озабоченно закатывал глаза, искал. — Вероятно, отлучилась, поскольку и здесь пустынно. Нуте-с, устроим в таком случае повальный шмон, пардон, — обыск.

Азербайджанцы надувались, багровели. Смеяться — страшно, держать мину — невтерпеж. Хамзат уже понял, что скелет во френче морочит голову, но ждал — чем закончится?

Федякин расстегнул рубаху, конфузливо обернулся к окну:

— Виноват. Пардон за неглиже в некотором роде. Осталось последнее пристанище. — Полез за пазуху, присмотрелся, возликовал: — Вот она, милая! Покажитесь, мамзель Мими, вас заждались!

Уцепил что-то щепотью, протянул Хамзату:

— Единственное мое достояние. Прошу.

На указательном его пальце лениво ворочалась чудовищной величины вошь. Федякин юродствовал, скалил зубы:

— Виноват, почтеннейший, ждать заставил. Мими у меня в кармане обычно на аркане проживает. А тут на прогулку выйти изволили. Засиделись.

Хамзат, дернув головой, поднимал обрез.

— Имеете намерение стрелять? Помилуйте — в кормильца? А Мими куда определим? Осиротеет ведь, лапушка, грех на душу берете, господин налетчик! — белея на глазах, впивался взглядом Федякин.

Палец Хамзата подрагивал на курке, сладостно было бы нажать. Перевел дыхание, подумал — испортит дело.

Размахнулся, хрястнул Федякина прикладом в подбородок. Тот, легонький, невесомый, отлетел вглубь, запрокинулся головой к лопаткам. Выстоял. Сплюнул зуб с кровью на ладонь, усмехнулся:

— Драться, нехристь, не умеешь. Тебя бы ко мне в барак на выучку, с-стервец. — Глянул Хамзату за плечо, крикнул дико: — Бей! Чего ждешь?!

Хамзат прытко развернулся. Трое азербайджанцев угрюмо набычились, но сидели смирно. Когда понял — разыграли, было поздно: Федякин, подпрыгнув кочетом, ударил сапогом в живот, сбил с ног. Плашмя рухнул Хамзат на азербайджанцев, сжимая обрез, неловко провалился между колен, забил ногами, силясь высвободиться. Федякин, насев сверху, выкручивал из рук Хамзата обрез, покрываясь испариной от слабости. Задыхаясь, крикнул в замороженные, сизые лица:

— Да помогите, м-мать вашу!..

От крика дернулись мужики, бестолково полезли пальцами в лицо Хамзату. Придя в себя, осерчали всерьез — так сдавили в шесть рук, что ни вздохнуть, ни охнуть Хамзату.

Федякин, известково-белый, хватая воздух перекошенным ртом, разгибал спину.

Разогнулся, застыл, обрез — наготове. Растерянно булькнул горлом — смотрело ему в грудь короткое дуло. Абу, подобравшись неслышно, целил в полковника.

Скосил глаза на азербайджанцев, приказал тягуче, вполголоса:

— Отпуска-а-ай!

Хамзат вьюном выбирался между ног, затравленно косился вверх: торчали над головой навстречу друг другу два ствола.

Двое медленно пятились к двери: первым — Хамзат, за ним, прикрывая отступление, — Абу. Вагон не дышал, казалось, чихни кто — расколется тишина, грохнут выстрелы. Хамзат нырнул в тамбур, придержал дверь, чтобы не хлопнула. В тамбуре грудью пошел на Абу, глодала постыдная злость:

— Почему не стрелял?

— Я в него, он — в меня. — В голосе Абу ленивая снисходительность, отчего совсем взбеленился главарь:

— Не успел бы!

— Тебя ж повалить успел, — ударил под дых Абу, раздувая повязку дыханием.

Митцинский смотрел, слушал, кривил в усмешке губы: абреки, щенячья кровь. Отвел Хамзата в сторону, сказал жестко:

— Порезвились, хватит. Передай мулле Магомеду — сегодня задержусь в городе, к ночи буду дома. Пусть придет, мне есть что рассказать.

Ахмедхан сонно моргал припухшими веками — скорее бы кончалась вся эта канитель, домой надо.

Вдоль вагонов ударил выстрел — гулко, тревожно. Снаружи разгоралась перестрелка. Хамзат дернул из рук Абу обрез:

— Дай сюда! — Выпрыгнул из тамбура, прямо в седло плясавшего жеребца. Абу, обезоруженный, — за ним.

Обезумевший Арап взвился на дыбы. От серого, ядовитого тумана, разлившегося в воздухе, не было спасения, он раздирал грудь, выедал глаза. Ноги подкашивались. Арап рухнул передними копытами на доски. Гулко треснул пол, подгоревшая доска подломилась, нога ушла в дыру. Дернувшись, упираясь мордой в пол, Арап попытался высвободиться, но дыра держала ногу накрепко. Жеребец затих, подрагивая всем телом.

Латыпов, задыхаясь, пробирался ощупью в угол. Там выворачивало наизнанку в кашле Курмахера и двух караульных. Латыпов нащупал дергавшееся плечо.

— Однако пропадаем, ребята, — сказал и зашелся в кашле, нещадно драло горло. — Чем... здесь, айда на солнце, а?

Курмахер хлебнул дыма, простонал:

— Ви трусливи зольдат... Подавай мне винтовка... Я сам пошель в атака на пандит!

— Немец дело говорит, — выдавил натужно караульный.

Второй перхал в кашле, ругался отчаянно, надрывно.

— Ну, коли так, с нами трехлинеечка со святой богородицей, поспешать, однако, надо... — рассудил Латыпов.

Вытер залитое слезами лицо, пополз к двери. Караульные — за ним. Курмахер поерзал щекой по шершавым доскам, поморгал прижмуренными глазами, растрогался:

— Русски храбри ребятушка... ни пушинка вам, ни перушка.

Заплакал от горькой жалости к себе, мученику неприкаянному.

Латыпов отогнул проволочную петлю, шепнул:

— Ну-ка, разом... гуртом, ребятки. — Приказал жестко: — Оружие к бою!

Навалились, толкнули дверь. Завизжало, пахнуло в лицо сладостной свежестью. Вывалились в проем, плюхнулись животами на щебень, стали палить в белый свет как в копеечку.

— Целься! — кашлял Латыпов.

Какое целься, когда глаза не открывались. Палили без передышки, на слух. Султан выстрелил два раза, где-то рядом пули расплескали щебенку. К нему перебежками приближались два бандита.

Латыпов поморгал, огляделся. Мир — зеленый, голубой — радужно переливался сквозь слезы. «Живой! — поразился Латыпов. — Однако теперь пропадать совсем не к чему». Поерзал, глубже зарываясь в щебенку, пригляделся, в кого целить.

За горкой деревянных щитов мелькали папахи трех налетчиков. Поодаль, за бугром, в сотне метров от них, стригли ушами, пританцовывали десятка полтора лошадей под присмотром бандита. Тому — не до стрельбы, метался между коней, задерганный, распятый поводьями.

— Трое на трое, — вслух отметил Латыпов, покосился на соратников.

Его усачи караульные заметно ожили на воздухе.

Раздался отчаянный лошадиный визг. Латыпов оглянулся. Догорал костер под вагоном. Из пола свисала над ним, дергалась в конвульсиях лошадиная нога.

— Ай-яй-яй! — отчаянно сморщился Латыпов — курчавилась, вспыхивала синими огоньками вороная щетина на ноге лошади.

Дернул Латыпов из рук караульного винтовку, сунул ему свой пистолет, велел:

— Пали из этого. Однако начинай!

Дождался выстрела, полез под вагон, стал расталкивать прикладом чадящий костер. Над головой бухал в доски, мученически ржал Арап.

Раскидав угли, схватился Латыпов за копыто и отдернул руку — обожгло. Он стянул фуражку, обернул копыто, поднатужился, стал выдавливать ногу вверх из дыры. Лицо налилось кровью — нога не двигалась. Крикнул караульному:

— Помогай, что ли!

Тот, опасливо оглядываясь, стал одолевать ползком щебенистую насыпь. Из-за щитов не стреляли. Султан, оскалившись, рубанул винтовку соседа прикладом:

— Подожди!

Латыпов с караульным, согнувшись в три погибели, выталкивали вверх ногу Арапа. Заело ее в колене, не пролезала сквозь дыру.

Далеко, в голове поезда, грохнул выстрел. Пуля пропела высоко над вагонами. Зачастила стрельба. Аврамов с Рутовой, выбравшись из вагона, били с колена вслед банде из двух пистолетов. К ним присоединился один из милиционеров, подобрав карабин убитого Асхаба рыжего, стрелял, как в тире, — укрывшись за рельсом, упираясь локтями в шпалу. Аврамов покосился на него, отметил — толково ведет себя, надо бы запомнить.

Банда стягивалась к холму, за ним в тревожном хороводе кружил табун. Порознь выпрыгивали из вагонов верткие фигуры в серых, черных замызганных бешметах, огрызались выстрелами, пропадали за бугром. С двух концов — от паровоза и со стороны хвоста — били по ним несколько стволов.

Латыпов с напарником наконец управились с ногой, затолкали в вагон. Задыхаясь, выпрямились, прислушались к бою: не было в нем уже прежней, злой ожесточенности — банда отходила.

Султан опомнился, огляделся. Рядом — никого. Он попятился, укрываясь за кочками, стал отползать. Подстегивал страх — неужто опаздывал к отходу. Выбрал момент, вскочил, сильно хромая, побежал, на штанах пониже спины — будто помидор раздавили.

Латыпов захохотал, свистнул в два пальца. Караульный зло дернул усом, не торопясь, прицелился в мельтешащую красноту на штанах, выпалил. Фигурка спотыкнулась, завалилась на бок.

От паровоза, постреливая, припадая к земле, бежали двое — Аврамов и милиционер. Банда, разбирая коней, поодиночке уходила наметом к перелеску. Задержались, отстреливаясь, несколько всадников. Лошади, выскакивая из-за бугра, вставали на дыбы, месили копытами воздух.

Султан, вторично раненный в бедро, затаился под насыпью, лежал на животе, разбросав руки. Где-то поверху хрустели гравием шаги, ахали выстрелы. Нестерпимо зудела рана, кусало ярой обидой сердце: и здесь не повезло — ни добычи, ни коней. Голову бы теперь целой унести, авось примут за убитого. Лежал, унимая знобкую дрожь в теле. Бой заканчивался.

Паровоз стоял в голове поезда, астматически отдувался. На гравийной насыпи — хаос: убитый Асхаб рыжий, вынесенный из вагона, косматые папахи, два обреза, разбитый деревянный сундук. Из него вывалились два отреза и детские распашонки. Остро блестели осколки разбитых стекол, разбросанные по щебню.

Под откосом бился в агонии серый жеребец, высекая задним копытом искры из булыжника. Рутова присела рядом с убитым. Из-под папахи — рыжие космы волос, черная повязка съехала на шею. Старый бешмет задрался в падении на грудь, темнели растресканные ладони в бурых, закаменелых мозолях.

Когда подбежал Аврамов, Софья повернула к нему налитые ужасом глаза, спросила, заикаясь в безмерном, жалостливом удивлении:

— Г-григорий Василич... а этот зачем с ними? Этот з-зачем против нас? Он же свой хлеб ест, поле своим потом солит...

Неузнаваемо жестким гляделся теперь новый начальник оперотряда. Ответил сухо, подрагивая от боевой неостывшей горячки:

— А мы с тобой, Софья Ивановна, для того сюда и посланы, чтобы разобраться и все по своим местам расставить.

Через три вагона вышел из тамбура Митцинский — бородка, пенсне, белый картузик. Под стеклами — цепкие, холодные глаза. Оглядел побоище, брезгливо дернул щекой, утвердился на месте — руки за спиной.

Тощая фигурка бандита, лежавшая под насыпью, едва заметно дернулась, блеснул из-под локтя затравленный взгляд. Митцинский подошел поближе, вгляделся. Чуть колыхалась в такт затаенному дыханию спина.

Вдоль вагонов торопливо шли трое милиционеров, возбужденно переговаривались. В словах, жестах перекипала ярость недавнего боя.

Митцинский стиснул зубы, хрустнул пальцами — надо было решаться. Трое, перемалывая подошвами гравий, приближались. Митцинский слепо качнулся, уцепил за шиворот Султана, приподнял рывком, толкнул навстречу милиционерам:

— И затаиться как следует не может. Шкура, трус. Умел стрелять — умей отвечать.

Двое приняли Султана, ловко заломили руки за спину, повели. Третий шагнул к Митцинскому, козырнул:

— А вы, разрешите полюбопытствовать, из каких будете? Документик какой-нибудь имеется?

Султан уходил, подскакивал на одной ноге, гнул шею, стараясь достать взглядом Митцинского. Митцинский выждал. Не торопясь, достал документы.

— К вашим услугам адъюнкт Петербургской юридической академии Митцинский. Возвращаюсь в Чечню, к родным.

У милиционера — уважительность по лицу:

— Выходит, соратники, ежели можно так выразиться, поскольку...

— Отчего же, можно, выражайтесь, — усмехнулся Митцинский.

— А за бдительность, за обнаружение бандюги примите нашу благодарность. Вовремя вы его приметили, сколько делов наделали, сволочи.

— Не стоит, коллега, — протяжно сказал Митцинский, качнулся с носка на пятку, — одно дело делаем.

— Это точно! Вы, так сказать, на весах справедливости, а мы...

— Вы правы. Не смею задерживать, — склонил белый картузик Митцинский. — Впредь — к вашим услугам.

Не торопясь поставил ногу на ступеньку, взялся за поручень. Милиционер крякнул, проводил взглядом: серьезный мужик — обстановку понимает, а все же барин, фанаберистый, белая косточка, хотя, рассудить по справедливости, и среди них есть такие, что взяли правильную линию.

«Ничего, обломаем, человеком сделаем», — усмехнулся, отходя, милиционер.

Софья завороженно смотрела на Митцинского. Аврамов, перехватив ее взгляд, спросил у подошедшего милиционера:

— Кто таков? Вон тот, в очках, картузе.

— Все в порядке. Интеллигенция из юридической академии. Вроде барин, а классовую расстановочку уразумел, бандита недобитого сдал.

Аврамов тронул Рутову за плечо:

— Что, знакомый, тот, в картузике? А, Софья Ивановна? Спрашиваю: тот, в очках, знакомый, что ли?

— Нет. Показалось.

Рутова с усилием отвела взгляд. В глазах стояли: маска на лице, холеные руки, тонкий стан, перстень, что стучал по набалдашнику. Рассердилась — наваждение! При чем тут та далекая маска среди увядающих цветов и какой-то юрист из академии? Глубоко, судорожно вздохнула, поднялась в вагон. На ресницах — непросохшие слезы. Мимо вагона торопливо шагал милиционер с карабином Асхаба рыжего. Аврамов поманил пальцем, присмотрелся к незнакомому оружию, по складам прочел:

— Маде ин енгланд... — присвистнул: — Английская?! — Показал удостоверение: — Это, брат, я с собой возьму. Мне с этой штукой разбираться еще надо.

ПРИКАЗ частям особого назначения о повышении боеготовности Международное положение

Д а л ь н и й  В о с т о к. Не закончена ликвидация поддерживаемой Японией Меркуловско-Каппелевской группы, которая претендует на захват Дальнего Востока с последующим террором и репрессиями советского контингента населения.

Т у р к е с т а н. Разрастается движение басмачей. Их поддерживают Афганистан, Персия, Китай.

Б е л о р у с с и я. Активизируется бандитско-анархистская организация Булак-Балаховича.

Ч е р н о м о р с к о е  п о б е р е ж ь е. Новороссийск, Крым, Одесса находятся под угрозой десантных войск Врангеля, которые группируются в Болгарии и Югославии. Западный участок границы находится под давлением петлюровских войск в Румынии.

А з е р б а й д ж а н. Объединенная мусульманская организация Иттихад-ислам ведет тайные переговоры со штабом Шкуро, поддерживает с ним постоянную связь.

Г р у з и я. Меньшевики готовят переворот в Грузии во главе с подпольным паритетным комитетом, ищут связи с Турцией и контрреволюцией Северного Кавказа.

С е в е р н ы й  К а в к а з. Дагестан и Чечня — здесь полыхают опасные очаги контрреволюции, организованные терским белоказачеством и реакционным духовенством. Бандитизм, помимо ограбления поездов, приобретает политический оттенок: взрывы мостов, железных дорог, поджоги сельсоветов, убийства активистов, рабочих корреспондентов.

Выводы

Необходимо немедленно и тщательно пересмотреть личный состав штабов ЧОН и изъять из них военспецов — сторонников белогвардейщины. Необходимо усилить войска ЧОН и пополнить их активной и надежной рабоче-крестьянской прослойкой.

П р и к а з ы в а ю

1. Проверить и укрепить состав и вооружение ЧОН.

2. Достичь абсолютно надежной охраны складов оружия.

3. Усилить и ускорить подготовку спецкоманд.

4. Обратить пристальное внимание на экипировку и обмундирование войск ЧОН.

5. Всемерно расширить связи с местным населением.

6. Отпуска сверху донизу отменить.

16

Секретарь краевого оргбюро ВКП(б) сидел за своим столом и дочитывал модного француза Кюрбье. Книга называлась «Закон дубины». В ней описывалась история одного племени неандертальцев. Они пожирали улиток, змей и крошили дубинами головы соплеменников. Они выживали слабые племена с их территорий. Описывалось это лихо. Кюрбье ясно давал понять: так было от сотворения мира — сильный крушил и будет крушить черепа слабых до самого страшного суда, ибо закон дубины и кремневого топора — неизбежный закон бытия на земле.

По одному заходили в кабинет и тихо рассаживались вдоль стен заместитель командующего военным округом Левандовский, член реввоенсовета Сааков, начальник штаба округа Алафузов, краевой уполномоченный ГПУ Андреев.

Микоян отрывал глаза от книги, кивал вошедшему, продолжал читать. Смуглое, матовое лицо, его заметно покраснело: чертов француз задевал за живое. Последним вошел, миниатюрный, затянутый в ремни человечек с седыми вихрами, присел рядом с ширококостным Андреевым — седой вихор у плеча уполномоченного. Медленно, тяжело оглядел всех. Был он привлекателен болезненной, хрупкой красотой маленького мужчины в последней стадии зрелости, за которой вплотную начиналась разрушительная старость. Странной, обособленной жизнью светились на этом кукольном лице глаза. Окаймленные снизу нездоровыми, набрякшими веками, глубоко запавшие под сень кустистых бровей, они несуетно, тяжело переползали с одного лица на другое. И тот, на кого падал этот взгляд Быкова, явственно ощущал, как мерзнет и натягивается кожа на лице. Микоян повертел, захлопнул книгу, виновато улыбнулся, сказал с акцентом:

— Кюрбье. Любопытный писака. Ночью не успел дочитать. Француз утверждает: дикарями мы родились, дикарями, помрем, поскольку такова наша природа. И нечего, мол, всякие революции устраивать, мир не переделаешь. Каков мудрец, а? — Встал. — Начнем, товарищи. Думаю, что эти совещания по борьбе с бандитизмом следует сделать постоянными. Есть основания. Впредь собираемся еженедельно в это же время. — Неожиданно усмехнулся, покачал головой: — Француз не идет из головы, поскольку талантлив. Экая аллилуйя хищнику в человеке, панегирик клыку и когтю, салют социальной безнравственности.

Пожалуй, начнем совещание отсюда: что есть безнравственное в политической, социальной ситуации. К сожалению, пока очень много безнравственного. Ровно два года назад Россия, истекая кровью на штыках Антанты, истощенная голодом и разрухой, все же сочла необходимым откликнуться на призыв турецкого парламента о помощи. Мы оторвали от своего бюджета и дали правительству Ататюрка десять миллионов рублей золотом, помогли оружием и продовольствием в их национально-освободительной борьбе с Англией, Францией и Грецией.

Прошло два года. Турция на пороге триумфа. Освободительная война с Грецией подходит к победному концу, оккупация Антанты трещит по всем швам. Все это — с нашей помощью. И вот здесь наиболее реакционная часть духовенства Турции возвращается к своей антисоветской сути: начинает готовить почву для интервенции в Россию. Предполагаю, что это делается пока втайне от Ататюрка. Подоспели сведения иностранного отдела ЗакЧК Товарищ Андреев, прошу.

Андреев встал, оправил гимнастерку. Вынул из папки почтотелеграмму, прочел:

— «П П ГПУ ю-вост. России. Копии — ГрузЧК, АзЧК, Даготдел ЧК, Чечотдел ЧК.

В пустых казармах воюющего константинопольского гарнизона обосновалась грузинская вооруженная колония из эмигрантов, сколоченная на деньги Франции Омаром Митцинским. Им же проводится организация на английские средства аналогичной чеченской колонии. Эмигранты разбиты на взводы и сотни, идет обучение турецкими, французскими военспецами из оккупационных генштабов.

Колонии сколочены, по всей видимости, с ведома и санкции турецкого правительства, поскольку после вызова Митцинского к великому визирю Реуф-бею личный состав колонии вырос, а обучение повелось интенсивными темпами».

Андреев, не торопясь, положил почтотелеграмму в папку, вынул оттуда вторую, сложенную вдвое. Прочел громко, напряженным, трескучим голосом:

— «Резко активизировалась деятельность тифлисского паритетного комитета. По имеющимся сведениям, там ощущается острая нехватка оружия и средств, совершено два экса, налеты на кассы и банк.

В приграничной полосе Турции, близ селений Хопа, Мургул, Карс, сконцентрировалось более сотни человек, не проживающих в селах. Между Трапезундом и Карсом организовано автобусное сообщение для подвоза контрабандного оружия. Вдоль русел рек Чорух и Кура, пересекающих грузино-турецкую границу со стороны Турции, накапливаются вьючные животные: до двухсот голов мулов и лошадей. Грузинскими пограничниками задержаны два турецких каравана с оружием, перешедших границу. Ввиду ее большой протяженности и малочисленности пограничных войск в Грузии ИНО ЗакЧК допускает возможность просачивания через границу еще нескольких незадержанных караванов...»

Микоян неожиданно саркастически хмыкнул:

— Они допускают... ну, спасибо и на том. Вот, товарищи, акт наглядной политической безнравственности. Турция получает возможность разговаривать с Антантой на равных — с помощью российских денег и оружия. И она заводит этот разговор на равных. О чем, спрашивается? О совместной интервенции в Россию. Сколачиваются боевые группы из эмигрантов в Константинополе явно для заброски в Россию, на Кавказ. ИНО ЗакЧК допускает просачивание оружия Антанты на территорию Кавказа...

Микоян тяжело поднялся. Упираясь кулаками в стол, заговорил жестко, размеренно. Клокотал в голосе сдерживаемый гнев:

— Правильно допускают. Из оружия Антанты, переброшенного к нам на турецких мулах, с турецкой территории уже стреляет в советских людей контрреволюция Грузии и Чечни. Я вам не представил нового товарища. Знакомьтесь, начальник Чеченского отдела ГПУ Евграф Степанович Быков. У него есть что нам сказать.

Быков поднялся, заложил руки за спину. Маленький, подобранный, наклонил седую вихрастую голову, прикрыв глаза, стал извлекать из памяти четкие, хронологически выстроенные факты:

— Между событиями в Турции и у нас имеется прямая связь. Два дня назад в непосредственной близости от Грозного совершено бандитское нападение на поезд. У убитого сотрудником ЧК бандита оказалась английская винтовка. Нам удалось выяснить, что караваны с иностранным оружием просачиваются на территории Чечни, Кабарды и Дагестана со стороны Грузии через Сухумский перевал. Налицо массированный заброс и оседание в тайниках по эту сторону хребта больших партий боеприпасов и оружия. К сожалению, погрансилы из-за своей малочисленности не могут перекрыть все каналы, по которым просачивается иностранное вооружение. Его наличие выявлено в бандах Челокаева, Ахушкова, Хулухоева и других.

Наиболее тревожно то, что пересылается к нам взрывчатка. Есть факты взрыва мостов и дорог. Контрреволюция бьет по самым больным местам: горы без дорог и мостов — это капкан, западня для жителей, лишенных сообщения с предгорьем. Кроме того, неправильное распределение продналога, которое проводят замаскированные в местных Советах белогвардейцы, обескровливает и без того истощенного горца-бедняка, хотя установка партии предельно ясна — вся тяжесть налога должна ложиться на кулака.

Отсюда растущее недовольство крестьян. Нередки случаи, когда горец, ожесточившись, берет в руки оружие и вступает в банду, хотя такое кровавое ремесло ему и не по душе.

— А вы куда смотрите? — резко хлестнул вопросом член реввоенсовета Сааков. Курчавый, насупленный, он нервно перетирал пальцами пушинку, снятую с колена. — Информируете о доставке оружия через Сухумский перевал, о засевшей в Советах контре, информируете — значит, известно. А если известно — куда смотрите?

— Туда же, куда и вы, — наконец ответил Быков в гнетущей тишине.

Уполномоченный ГПУ Андреев изумленно мотнул лобастой головой, уставился на Быкова.

— Мы с вами в одну сторону смотрим, товарищ Сааков, — размеренно повторил Быков.

Тяжелой уверенностью давили его слова, и Сааков, дернувшись было, промолчал, мучительно наливаясь горячечным румянцем.

— Я на одном совещании своему бойцу замечание сделал, — продолжил упрямо Быков, — говорю: у вас нехорошо пахнет от ног. А он мне в ответ: «Я, товарищ Быков, третью неделю сапоги не снимаю, а теперь и вовсе боюсь, поскольку они у меня вместе с кожей могут запросто слезть. Там кровища портянки с сапогами спаяла, ранка пустяковая, а перевязывать некогда было». У него было тридцать четыре боевые операции за две недели. Так что, как говорится, видит око, да зуб неймет эти караваны.

Быков замолчал.

— У вас все, товарищ Быков? — спросил Микоян.

— Самая малость осталась, — усмехнулся Быков.

Пронзительна, неудобна для чужого взгляда была его улыбка — собрались в морщинистые кулачки щеки, заострился подбородок, а глаза смотрели по-прежнему жестко, ружейными зрачками, никак не участвуя в этой сомнительной веселости.

— В Чечню выехали две любопытные личности. Один — родной брат того самого Митцинского, что сколачивает в Константинополе грузинскую колонию, Осман Митцинский.

— Та-ак! — оживленно протянул Андреев и переглянулся с Микояном.

— Второй — бывший казачий полковник у Деникина Федякин Дмитрий Якубович, тот самый мастер по ликвидации прорывов. Отсидев свое, теперь вернулся в свою станицу Притеречную. Фигуры крупные, я бы сказал — магниту подобные для всякого недобитого отребья, что затаилось до поры до времени.

— Ну и что думаешь делать? — спросил Андреев, возбужденно посверкивая глазами.

— А последим не торопясь.

— Может, выслать? Я имею в виду Федякина. Куда-нибудь от греха и Чечни подальше? — гулко спросил молчавший до сих пор Левандовский.

— Пусть поживет. Заставим зарегистрироваться, установим наблюдение, связи присмотрим, коль за старое возьмется.

— А что Митцинский? Как себя ведет? — согласно качнув головой, спросил Андреев.

— Прекрасно себя ведет. После налета на поезд обнаружил и сдал милиции затаившегося раненого бандита. Представился честь по чести, документы в порядке, адъюнкт Петербургской юридической академии. Работал добросовестно в советских судах, запрашивали — подтверждают с мест. Последнее место службы — в Таганроге. Там тоже отозвались о нем неплохо. Больше того, изъявил желание по приезде встретиться со мной и предревкома Вадуевым на предмет сотрудничества с нами.

— Да-а, — изумленно протянул начштаба Алафузов, — выходит, два сапога не пара? Я имею в виду его братца в Константинополе.

— Об этом, думаю, пока рано судить, — покачал головой Быков, — войдем с ним в самый тесный контакт, прощупаем со всех сторон.

— Информируй меня обо всем. А там, чем черт не шутит, может, получит Чечня дельного работника, — заключил Андреев.

— Хочет встретиться — милости просим. Прощупаем, — кивнул Быков.

Алафузов докладывал о составе и численности банд в округе. Он водил указкой по карте, испещренной флажками с цифрами, перечислял главарей, количество сабель, преступления. Особенно густо пестрила флажками территория Чечни.

Микоян крутил в пальцах карандаш. Голос Алафузова изредка пробивался сквозь думы. Думалось невесело. Маленький горный народ породил из своей среды немалое количество банд. И в этом была своя печальная закономерность. Никакой народ нельзя притеснять безнаказанно. Рано или поздно, чуть ослабнет давление извне, он распрямится, подобно сдавленной пружине, и жестоко поранит, не разбирая ни правого, ни виноватого.

Микоян развернул резолюции восьмого съезда, перечитал:

«Трудящиеся массы других наций были полны недоверия к великороссам, как нации кулацкой и давящей. Это факт... в этом деле мы должны быть очень осторожны. Осторожность особенно нужна со стороны такой нации, как великоросская, которая вызывала к себе во всех других нациях бешеную ненависть, и только теперь мы научились это исправлять, да и то плохо».

Алафузов докладывал:

— Наиболее многочисленная действующая на границе Чечни и Грузии банда князя Челокаева. Против нее брошен учебно-кадровый батальон, оперативная группа Чечотдела ГПУ. За два месяца ликвидировано восемнадцать бандитов. К сожалению, после этого банда численно возросла.

«Плохо, бездарно учимся исправлять», — с глухим раздражением подумал Микоян, бросил на стол карандаш. Алафузов запнулся, посмотрел на него.

— Продолжайте, — глухо сказал Микоян.

Он никак не мог вспомнить, как же называется тварь, у которой рубишь головы, а они растут... «Змей Горыныч? Тьфу, не то... Вылавливаем, судим, гоняемся по горам, а толку мало. Бесконечно прав Ленин — плохо учимся исправлять. Вековой рефлекс ненависти к великороссам оружием не вытравишь. Вдобавок прошляпили, наломали дров во многих уездах с кадрами на местах, позволили просочиться в Советы и милицию всякой сволочи... а она власть дискредитирует».

Микоян медленно перелистал подшитые донесения с мест.

«...Борщиков назначен у нас начальником милиции, а он бывший подхорунжий царской армии. Повесил во дворе объявление «Без доклада не входить», согнал крестьян на лекцию в рабочее время, арестовал Хашигульгова и Цокиева за недосдачу продналога».

«...Секретарь райпарткома Уцмиев устраивает кутежи. Установил свою «продразверстку»: Хасану принести индюка, Ибрагиму — вина, Абдулмежиду — курицу...»

«Председатель сельсовета Гебертиев назначил одинаковый продналог кулаку Муцаеву и крестьянину Дагиеву, у которого одна лошадь. Дагиеву пришлось продать ее, чтобы уплатить продналог».

Секретарь оргбюро отодвинул сводки, сдвинул брови. «А, собственно, чем все они, вот такие, отличаются для горца от бывшего царского держиморды, урядника, старшины? — тяжело ворохнулась мысль. — За что их жаловать и признавать? Только за то, что сменилась вывеска, под которой они действуют? Не-ет. Единственный язык, на котором нужно разговаривать с горцем, это язык дорог, мостов, больниц, школ, язык дешевых кооперативных товаров, язык уважительный и доступный для понимания каждого. А где взять средства? Изолированная, задавленная Романовыми Чечня... практически не имеет промышленных и торговых предприятий... налоговые поступления в бюджет ничтожны. А надо строить во что бы то ни стало, снабжать товарами. Крестьянин, по сути своей, прагматик, материалист. Чтобы идея, даже самая радужная, близкая ему по духу, внедрилась в его сознание, ее необходимо немедленно подкреплять материальным фактором. Он должен на деле, сиюминутно видеть, что несет ему Советская власть: мосты, дороги, больницы, школы, дешевые товары. Необходимы средства, чтобы идеи проникли в его плоть и кровь, а заодно и подрезать корни бандитизма. Где взять средства, где?!»

— Чрезвычайное происшествие в Грузии, — продолжал Алафузов. — По данным ГрузЧК, подстрекаемые бандитами хевсуры напали на роту красноармейцев в районе Ори-Цкали. Приказом начштарма Пугачева создана мощная авиагруппа, которая производит челночные полеты по Военно-Грузинской дороге от Арагви до Ори-Цкали...

«...Как же называется эта тварь? — мучился Микоян. Наконец озарило: — Гидра! Гидра, будь она неладна! Рубишь ей головы, а они снова вырастают. Менять, немедленно в корне менять тактику борьбы с бандитизмом. К фактору вооруженной борьбы без промедления присоединять экономический фактор и административный, выявлять и всенародно судить самодуров, саботажников в Советах. И строить, строить!»

Микоян откинулся на спинку стула. В груди оседал знакомый холодок — перед принятием решения. Да, именно так: выходить на СНХ и ВЦИК. Только так.

Он встал, повернулся к Алафузову, запнувшемуся на полуслове.

— Спасибо. Пора от перечисления фактов переходить к поискам выхода. Вооруженная борьба с бандитизмом — это лишь вынужденная мера перед основной борьбой. Мы действуем пока лишь методом дубины (поднял, повертел в руках книжицу француза), методом, любезным господину Кюрбье.

Думаю, настало время выходить с ходатайством на ВЦИК, обосновать его экономически, политически — и выходить. Горная Чечня аграрна по своей сути. Промышленности как таковой нет, налоговые поступления в бюджет мизерны, а значит, нет средств на социалистические преобразования. Думаю, настало время просить СНХ и ВЦИК о попудном отчислении в бюджет Чечни денежных средств с добычи нефти. Скоро мы выйдем на ежегодный рубеж добычи в десять миллионов пудов. Это весьма существенно. Да и само название Чечня... не коробит? Выпирает брезгливость некая великоросская. Не пора ли в полный голос заговорить об автономии? Скажем так: Чеченская автономная область. Я думаю: решить эдакое будет поэффективнее челночных полетов над Военно-Грузинской дорогой. Прошу высказываться.

17

Федякин пробрался к своей усадьбе задами станицы, вдоль Терека. Он нырнул в развесистые заросли лопухов, пригибаясь, стал продираться сквозь бурьян. Мешал обрез (память о встрече с Асхабом в поезде), топорщась под кителем. Мясистые — с лопату — листья лопухов цепляли по лицу, заросшему многодневной щетиной. Где-то рядом должен был стоять забор из толстых крашеных досок. Память цепко держала все связанное с родной усадьбой. Забора не было. Тропинка, едва обозначившись среди бурьяновой чащобы, провела его мимо сгнивших, косо торчащих столбов. Уткнувшись в кривой, дуплистый ствол яблони, понял Федякин, что столбы — это и был забор, то, что осталось от него, ибо сажал он яблоню своими руками.

Двухметровая бузина стояла стеной. Зажатые мощными трубчатыми стеблями, отчаянно тянулись к солнцу молодые ее побеги. Федякин перевел дыхание, прислонился к стволу, колупнул ногтем потрескавшуюся кору. Разломив сухую чешуйку, почуял — пухнет в горле ком. Глушь, тишина обволокли его; мертво, недвижимо стоял запущенный сад. В прорехах между стволами белела стена дома.

Федякин обошел дом вокруг. Под ногами с хрустом ломалась опавшая штукатурка с белыми кляксами побелки. Выбрался к самому крыльцу, поднял голову. Могуче размахнулась кроной над домом вековая шелковица — с черными и белыми ягодами, привитая еще дедом Федякина. Земля вокруг была обильно усыпана тутовником. Федякин подобрал черную, в полпальца ягоду, сдул соринки и отправил в рот. Кисло-сладкая мякоть опалила соком пересохшее горло, и у него враз ослабли ноги — сколько раз чувствовал этот вкус бессонными ночами в бараке.

Присел на темные, все еще крепкие доски крыльца, затих. Ну вот и пришло возвращение на круги своя. Дом настороженно молчал — огромный, с закрытыми ставнями. Жадно, ненасытно обшаривая взглядом двор, приметил Федякин — торчали на кольях плетня опрокинутые вверх дном кувшин и стеклянная банка, блестело мокрым боком ведро на срубе колодца, валялся на свежей щепе топор с блестким лезвием. Жизнь теплилась в доме. И все же тлен запустения изрядно тронул его, бросалось в глаза — не было здесь хозяина. Чернела распахнутая, покосившаяся дверь пустой конюшни, посекло дождями стены навеса, сарая. Под сброшенной ветром черепицей щерились черными ребрами жерди.

Федякин выпростал из-под кителя обрез, сунул под крыльцо. Неслышно ступая, отворил обитую клеенкой дверь. В сумрачном длинном коридоре с пустой вешалкой втянул трепетавшими ноздрями воздух — и задохнулся: пронзил все тело застойный, крепкий запах родного дома. Таился он в нем долгие годы скитаний, сидел незримо в какой-то малой клеточке тела, с тем чтобы буйно высвободиться в эту минуту.

Дверь в комнату скрипуче запела от толчка, распахнулась. Прямо на Федякина смотрела из кресла мать. Снежно-белая голова ее мелко, неудержимо тряслась. Рядом стояла Феня... нянюшка Феня с глиняной плошкой. Плошка выскользнула из ее рук, и, пока она падала — томительно, немыслимо долго, — успел вобрать в себя Федякин все: просевший, с потеками высокий потолок (видимо, протекала крыша), влажные от недавнего мытья паркетины пола, массивный, в полстены, темно-вишневый буфет с потускневшими хрустальными стеклами, сквозь которые мутно просвечивала посуда, пустую клетку в углу на тумбочке, отлипшие зеленые клочья обоев на стенах. На одной из них заметно выделялся большой квадрат от снятого недавно ковра. Весь этот до боли родной мирок хлынул в него неудержимо и заполнил ту кровоточащую прореху в памяти, что изводила его долгие семь лет. (Последний раз он выбрался на побывку за два года до плена.)

Плошка звонко стукнула о пол, разлетелась, плеснув на паркет скудную лужицу масла. Подпрыгнула и улеглась среди черепков ржаная лепешка.

— Батюшка... голубчик ты наш! — простонала Феня, подслеповато моргая тусклыми от слез глазами.

Федякин пьяно шагнул вперед, упал на колени. Близилось к нему лицо матери, окаймленное плоскими прядями кипенно-белых волос, нестерпимо обжигали чернотой распахнутые навстречу ему глаза. Что-то невнятное и пугающее ворохнулось в темной, колодезной их глубине, будто вспорхнула там и разбилась, бессильно ударившись о стекла зрачков, какая-то неведомая темная птица.

— Митенька, нельзя же так долго! — жалобно и плаксиво сказала мать. — Она меня голодом морит, я рыбки и индюшатники хочу, а она мне корки сухие... заступись, прикажи накормить меня. — Она коснулась пальцами щеки Федякина, уколовшись, отдернула руку, удивилась — оброс как! Отлучался — душка, шарман был, стрижен, брит, сапожки — зеркало. — Нехорошо, стыдно, Митенька. В генералы произведен, цвет русского воинства, а неряшлив. — Стянула в кулачок маленькое морщинистое лицо, пожаловалась тоненько, с детской обидой: — Она меня изводит, Митенька, сживает со свету. Зябну, о солнышко щекой потерлась бы, погрела ладони, а она не впускает его сюда, шваброй дверь запирает! Спаси меня, Митенька!

Чувствуя, как вползает в него холодный ужас и шевелится волос на голове, сказал Федякин хрипло, проталкивая слова через стиснутое спазмой горло:

— Я прикажу, маман... я все сделаю... достану рыбки... и солнышко впустим, согреешься.

Позади кресла горюнилась Феня. Подперев щеку, смотрела она на полковника и горестно качала головой.

Задыхаясь от слабости, вытирая испарину на лбу, крутил Федякин колодезный ворот, нес полное ведро к дубовой стоведерной бочке под навесом, натужась, поднимал его — студеное, в росяной свежести, плескал воду в бочку. Холодные, блесткие струи сочились сквозь рассохшиеся доски, сбивались в ртутные шарики на глиняном полу навеса.

Вдвоем с Феней они вынесли кресло с матерью во двор, поставили в густую пятнистую тень шелковицы, и мать, зачарованно обмякнув, быстро уснула. Она спала, уронив голову на плечо, слабый румянец красил ее щеки.

Феня хлопотала под навесом, растапливала летнюю печь, рассказывала:

— Уже третий годок вот этак... Как померли батюшка ваш, Якуб Алексеич, так и заговариваться стали, все вас звали... А дальше-то хуже... зовет вас, вы не откликаетесь, а матушка-то в слезы, так и зайдется вся... А потом, утречком однажды, проснулась ясная, светлая вся, да и спрашивает меня: «А что, Митенька, никак, вышел куда? Только что был здесь». Я так и обмерла. А они сердются на меня, ножкой топают: «Пошто молчишь, старая? Разве он не сказал, куда намеревался, я же видела, — говорят, — он утречком мундир начищал, сапожки зеркалил». Я ревмя реву, а они сердются, глазами так и жгут, допытываются, куда да куда... Ну я-то со страху великого да жалости и сообразила: вызвали, говорю, голубчика нашего Дмитрия Якубыча в генералы производить. Они сразу и успокоились, кофию потребовали... — Феня всхлипнула. — А какой уж кофий... второй год с квасу на хлеб перебиваемся. Соседи, спаси Христос, помереть не дают: когда мучицы, когда хлебца принесут... Вон забор на дрова раскололи. Я уже все золотишко да перстеньки ихние, что мне Любовь Васильевна после смерти батюшки да ареста вашего давали, на сало да мучицу выменяла... А теперь, что ж... они теперь, почитай, и не встают, ногами совсем ослабли... С квасу да корочек хлеба не больно походишь... И этого не кажинный день вдосталь... Замучилась я, силушка-то вся слезами повытекла.

Радость-то какая, голубчик ты наш, вернулся наконец... А я, грешным делом, думала: помрем обе и схоронить некому будет.

Феня прильнула к плечу Федякина, всхлипнула. Цепенея от горькой, жгучей жалости, склонился он к рукам няни и напугал ее:

— Батюшка, Дмитрий Якубыч, да что вы — руки целовать, грех ведь какой!..

Он отвернул голову, сказал тяжко, с хрипом цедя сквозь горло знобкие, растущие из сердца слова:

— Спасибо тебе, нянюшка моя, не забуду я этого до конца дней.

Скрипнул зубами, отвернулся.

Глядевший на это в щель с чердака соседнего заколоченного дома Спиридон Драч заворочался тяжело, поморгал, сокрушенно крякнул:

— А ты ж... оказия... н-да-а...

Вытер глаза тыльной стороной ладони — уж больно разобрало. Выходит, при Советах и у полковников дела — хоть в петлю полезай.

* * *

Будто ввели в полковника с этого момента, сжав до предела, тугую часовую пружину. И теперь она раскручивалась в нем, заставляя двигаться, спешить. Он грел ногу на печке, добавлял кипяток в бочку. Когда набралось там до половины, забрался в нее, подрагивая от сладостного озноба. Осмотрел себя голого, усмехнулся: жутковато выпирали мослы сквозь кожу — вконец исхудало тело. Он опустился на корточки и, сидя по горло в парной, пахнущей распаренным дубом благодати, ненадолго забылся.

Но пружина внутри все раскручивалась, не давала покоя. Намылившись несколько раз черным засохшим обмылком, смыл с себя Федякин пену и выбрался из бочки. Дома он нашел и надел пожелтевшую, шибающую нафталином отцовскую рубаху, влез в свои рабочие, довоенного времени штаны. Освобожденно, благостно дышало покоем чистое тело.

Мать все еще спала. Солнце, переместившись, плавилось теперь горячим блином на ее плече, и Федякин осторожно передвинул качалку поглубже в тень.

Он спешил, копая в саду под яблоней выползков — мясистых, небывалой толщины, подгонял себя, сплетая втрое старую, чудом сохранившуюся лесу в сарае, торопился, продираясь к Тереку с удочкой и ведром сквозь заросли ивняка.

И, лишь выбравшись к заветному давнему омуту, успокоился и присмирел. Обессиленно сел, прислонился спиной к могучей белолистке. Гоняла водяная круговерть по омуту ошметки пены, свивалась воронками у почерневших сучьев мертвого дуба, подмытого половодьем, полузатопленного водой.

Мощно и ровно трепетала листва над головой, сумрачной прохладой и сладковатой прелью веяло из буйных притеречных зарослей. Федякину послышалось — треснул за спиной сучок. Обернулся. Безглазо, равнодушно смотрела на него перевитая лианами чащоба. Он сбросил с плеч старый полушубок, подстелил под себя, стал разматывать сплетенную втрое лесу. Когда-то в омуте водились сомы, баловался Федякин рыбалкой до войны.

Вводя жало большого кованого крючка в упругую плоть червя, усмехнулся — подрагивали в нетерпении руки. Выползок настырно раздвигал пальцы, мазал их клейкой слизью. На крючок пошло три выползка, свившись в ком, они вяло шевелили кольчатые сизые тела. Не было свинца для грузила, и Федякин, высмотрев в траве шершавый продолговатый осколок, затянул на нем лесу тройным узлом. На слежавшейся темной проплешине под осколком лежал, наполовину высунувшись из норы, розовый червяк. Федякин уцепил его пальцами. Червяк неожиданно упруго уперся, цепляясь за нору. Федякин разжал пальцы, усмехнулся — живи.

Грузило звучно плеснуло на средине омута, резво пошло ко дну. Федякин поискал глазами колышек — за что бы зацепить плетеный жгут, не нашел ничего подходящего и привязал его к стволу ольхи в руку толщиной. И лишь после этого размотал удочку. Толстое ореховое удилище, высохнув за годы, невесомо пружинило, цепляясь за ветки над головой. Леса, размотавшись, держалась устоявшейся спиралью, на крючке закаменел ошметок когда-то не вычищенного червя.

Федякин сколупнул его ногтем, насадил половину выползка. Поплавок — гусиное перо, продетое в пробку, — шлепнулся на воду и встал торчком. Медленная мутная круговерть потащила его в обход омута, быстро облепила желтоватой пеной и мусором.

Федякин сел, откинулся на ствол белолистки. Конец удилища сунул под ногу, умостился поудобнее.

Над головой усыпляюще шептал листвой густой, без просветов зеленый полог, изумрудный рассеянный свет пронизывал все вокруг, просачивался сквозь прикрытые веки.

Федякин счастливо, ненадолго забылся.

Когда открыл глаза, все так же плавно заворачивала по кругу маслянистая гладь омута. Поплавка на ней не было. Федякин оттолкнулся от ствола, поискал глазами. Поплавок исчез. Вытянул удилище из-под ноги, потянул на себя. Тугая жесткая сила рванула его из рук, согнула в дугу. Леса косо и быстро чертила воду, оставляя за собой стеклянную бегущую пленку.

Перечеркнув наискось весь омут, леса поползла под черный переплет дубовых ветвей.

Федякин, холодея от предчувствия, тянул удилище на себя. В ладонях, в самом сердце отдавались упругие рывки засевшей на крючке рыбины. Удилище слабо потрескивало. Леса толчками уходила под сучья. Федякин, перехватив руками напружиненный ореховый хлыст, постанывал — ломило спину.

Удилище вдруг разогнулось, леса вяло легла на воду. Отшатнувшись, Федякин уперся спиной в ствол белолистки. На середине омута вспучилась вода. Разорвала центр водяного бугра остроносая серебряная морда, и взмыло в воздух сизо-стальное веретено метрового усача. Он завис над хаосом воды, над ошметками пены и мусора — ослепительно чистый, стремительный. Глубинная студеная вода потоками струилась с его распластанного розоватого хвоста.

Сзади придушенно ахнули. Федякин резко повернулся. За белолисткой горбатой корягой растопырился монах в замызганной рясе, оторопело таращился на рыбу, среди курчавой многодневной щетины чернел разинутый рот, розово слюнявились губы.

Усач плашмя рухнул на воду, взметнув мутный фонтан, тяжко хлюпнул, исчез. Там, в своей сумрачной мутной глубине, дошел набирать скорость, прорываясь к вольной воде между берегом и корягой. Спутанные круги лесы на воде стремительно таяли.

— Держи... уйдет! — утробно стонал в спину монах.

Федякин вздернул удилище, но тяжкая неодолимая сила рывком пригнула его к воде, остервенело дернула из рук. Сухо чмокнула, хлестнула по рукам оборванная леса.

В омуте расползались круги, баюкая мусор и пену. Потом и они успокоились. Дрожали ноги. Федякин без сил сполз спиной по стволу, спросил, не оборачиваясь:

— Кто таков?

— Не узнали, ваше благородие?

Федякин круто развернулся. Смотрело на него, тревожно, искательно улыбаясь, чужое, незнакомое лицо. Остро выпирали обросшие курчавым волосом скулы.

— Нет, не припомню.

— Вахмистр Драч... довелось в вашем полку службу ломать. Неужто не упомните, Дмитрий Якубович?

Федякин вгляделся. В изумлении круто полезли вверх брови.

— Спиридон Драч?

— Так точно, господин полковник.

— А те-те-те... бегут года. Однако вид у вас, вахмистр. А по какому случаю маскарад? Или в самом деле сан приняли?..

Федякин запнулся. Драч, настороженно подобравшись, тянул горбоносое лицо куда-то вбок, выдохнул сиплым шепотом:

— Никак дернуло...

Кружевное бледно-зеленое деревцо ольхи дрогнуло, слегка пригнулось. Сплетенная втрое леса, вонзившись наклонно в омут, медленно чертила воду, подбиваясь к берегу. Намертво захлестнувшая ствол петля на глазах врезалась, утопала в молодой коре.

Федякин, пригибаясь, метнулся к ольхе, перехватил лесу. Под пальцами неподатливо подрагивала натянутая до предела струна. Матерая сила водила ее из стороны в сторону, растягивала рывками.

...Они вытянули сома на берег к вечеру. Вахмистр, весь взмокший, с прилипшей к потному лбу прядью, уронил на землю сук, задыхаясь, пожаловался:

— Умотал, стервец, до смерти... это ж... чистая крокодила, а не рыба.

Зудели, кололись мурашками у вахмистра руки — осушил, колотя суком по соминой башке.

Федякин лежал на спине, бессильно раскинув ноги. Сердце колотилось у самого горла, горели стертые лесой ладони. Лежал, вбирая широко распахнутыми глазами трепет окрашенной закатом листвы над головой. Драч шумно сопел, ворочался где-то рядом. Опустился на корточки рядом с Федякиным, неуверенно спросил:

— Дровишек пособирать, Дмитрий Якубыч? Ваше благородие... я говорю... может, костерок запалить?

Федякин скосил глаз. Маячило над ним чернобородое, смуглое лицо, на худой, поросшей волосом шее перекатывался острый кадык. Драч глотнул голодную слюну.

Полковник повернул голову. Тупо пялилась на него горошинами глаз рыбья башка — в две человеческие, пласталось за нею по земле темное, в застарелой слизи и наростах, туловище.

Глубоко, до дрожи в животе, вздохнул полковник, приподнялся на локте, мягко попросил:

— Да, конечно, вахмистр, сделай одолжение, запали костер... а то я что-то ни рукой, ни ногой... заварим мы с тобой царскую уху.

— Я мигом, ваше благородие... а вы, само собой, конечно, отдыхайте. Небось ухайдакаисся с такой зверюгой.

Обрадованно махнул Драч широкими, вымоченными по локоть рукавами, затопал в лес, стреляя сучками. Федякин проводил его взглядом. Неспроста свалился на его голову монах. Но раз молчит — черт с ним, время терпит. Перекатился на бок, нагнул ведро. На дне его лежала луковица с кулак, завязанная в тряпицу пригоршня соли и ржаная лепешка. Полковник потрогал рукой — все было наяву, лежало на своих местах: хлеб, лук, соль, ложка, кружка. Быть ухе. Ах ты, господи! — счастливо засмеялся.

За уху сели уже в сумерках. Слабо чадил, переливался радужным золотом углей костер, парило сытным из ведра. Драч звучно хлебал из кружки, бережно подставив под нее половину лепешки, дул, обжигался, легонько постанывал — оголодал.

Федякин черпал ложкой из ведра, схлебывал, блаженно жмурил глаза. Поодаль остывала на лопухах белоглазая сомячья голова — едва вместилась в ведро.

После третьей кружки Драч сыто плямкнул губами, поднял голову:

— Господин полковник, ваш благородие, я ведь вас, почитай, сутки на чердаке в соседнем дому караулил. Дело у меня к вам.

Достал из голенища бумажный пакет, стал рассказывать. Федякин слушал, прикрыв глаза. Подбросил в костер сучьев, развернул потертое на сгибах письмо, стал читать.

«Дмитрий Якубович! Памятуя о нашем с Вами фронтовом пути, зная Вас как храброго, преданного династии офицера, сочувствуя Вам, пережившему зверства и ужас плена у красных, я не сомневаюсь, что дух Ваш не сломлен, а преданность России не угасла.

Я эмигрировал, нашел могучих покровителей в лице наших союзников — англичан и французов. По поручению генштабов Антанты занят формированием и обучением войсковых соединений в Константинополе. Здесь копится грозная сила, которая в скором времени станет оплотом нашего Дела. С нами турецкий Халифат.

Но дело освобождения России должно коваться двусторонне, чтобы Советы оказались между молотом и наковальней. Из достоверных источников мне известно, что формируются и тайно обучаются повстанческие отряды на территории Грузии и всего Кавказа. В Чечне этим занят мой брат Осман Митцинский, штаб которого находится в Хистир-Юрте.

Вам надлежит явиться к нему. Он знает Вас с наших слов как храброго одаренного военспеца, поэтому встретит Вас и Ваш талант кадрового офицера с подобающим уважением.

Вахмистр Драч, передавший это письмо, — наш связник.

С товарищеским приветом,

полковник Омар Митцинский».

— Мне надлежи-и-ит... — вслух повторил Федякин, ощерился.

— Что? Виноват, ваше благородие, прослушал, — поперхнулся Драч, оторвавшись от кружки.

— Ничего-ничего, вахмистр. Насыщайтесь. Давайте-ка мы голову распечатаем, — сказал Федякин и бросил письмо в костер.

Драч придвинул поближе голову сома и ножом стал крошить, отделять мясо от костей. Ели в молчании, сочилось жиром белое соминое мясо.

— Мне надлежит явиться... — еще раз протяжно выцедил Федякин, откинулся на полушубок.

Робко проклюнулась в просвете между ветвями первая звезда.

— Вот что, братец, я сосну, а ты сделай одолжение, разбуди через часок. Договорились? — обессиленно попросил он.

— Сделаем, ваше благородие, — торопливо утер губы Драч. Помедлил, виновато напомнил: — Господин полковник, велено мне с ответом явиться.

— Будет и ответ. Ты ешь, ешь, — сонно протянул Федякин.

Блаженно качало его на волнах усталости, проваливался все быстрее в теплую, бездонную черноту.

Ровно через час, пробудившись от осторожного прикосновения Драча, стремительно приподнялся Федякин и, глядя чистыми со сна глазами, сказал с сонной хрипотцой:

— Передай тем, кто тебя послал, что дел у меня невпроворот. Что мне надлежит... что надлежит мне вот этого сома домой унести, мать накормить, забор поставить, помидоры посадить, хоть и запоздал я с этим, крышу починить также надлежит мне. Да и на рыбалку я не прочь походить. Жить надлежит мне, — жестко закончил полковник.

— Ваше благородие, — ошарашенно моргал Драч, — трошки погодите... это как же я передам про забор и помидоры?

Крякнул Федякин, взваливая выпотрошенную тушу сома на плечо, шатнулся, но устоял. Подобрав удочку, ведро, зашагал по тропинке, твердо втыкая каблуки в податливый лесной чернозем.

— Жить надлежит мне теперь, а не кровь людскую лить. Так и передай! — вынесся к Спиридону звенящий, накаленный крик из темноты.

18

Князь Челокаев был красив. Он сидел на тахте кунацкой, застланной ковром. Все, что делал князь, тоже было красиво. Он вздергивал смуглую, чисто выбритую губу. Обнажались сахарно-белые зубы. Челокаев приближал к ним шампур с горячим шашлыком и легонько прихватывал крайний кусок. Затем он изящно тянул шампур вбок и немного вниз. Мизинец правой руки был при этом на отлете — так ведет смычок скрипки мастер скрипач.

Митцинский любовался Челокаевым, они были одни в кунацкой.

Хорошо прожаренное мясо оставалось у Челокаева в зубах. Он смыкал губы, и там, в темной полости чистого рта, зубы стискивали мясо. Челокаев прикрывал глаза и вслушивался в таинство происходящего у него во рту. Митцинский почти физически начинал ощущать, как стекает по горлу Челокаева горячий, острый, с кислинкой мясной сок.

Запив мясо глотком сухого вина, Челокаев продолжил беседу:

— Ну вот, милый друг, я обрисовал вам ситуацию внутри паритетного комитета. Свара, грызня, демагогия. А я человек дела. Мне душно от болтовни фракционеров — звать или не звать Антанту на помощь Грузии. Я впадаю в бешенство от тех и других, ибо, пока текут речи, его хамское величество плебей самоутверждается в роли диктатора. Единственно, кто мне по-человечески симпатичен, — член ЦК Гваридзе. Этот хоть не рвется в вожди и не фарисействует.

Князь выпил еще вина, блаженно помолчал, смакуя тонкий аромат, продолжил:

— Вы не замечали, милый друг, сколь чудовищно и неприкрыто фарисейство, присущее вождям? Вдумайтесь. Маркс всю жизнь носил крахмальную манишку, фрак, утонченно наслаждался обществом Гейне, Энгельса, фон Вестфалленов, но итогам и целью своей жизни сделал химерическую идею: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Челокаев, обнажив зубы, плавно потянул вправо шампур-смычок, извлекая неслышный саркастический аккорд. Митцинский ждал.

— Многие его последователи в наше время, — продолжал Челокаев, — благополучно женившись на дворянках и окружив себя дворянами и интеллигентами, с фанатичной последовательностью воплощают идею Маркса в жизнь. А не честнее было бы вождям взять в жены соответственно кухарку Гретхен и прачку Акулину, наплодить кухаркиных детей и тогда уж в кухонном чаду с полным основанием защищать их интересы?

Челокаев подрожал тонкими, побелевшими ноздрями, сказал со страшной, клокочущей в горле ненавистью:

— Нет их! Не существует имущих и бедных, рабов и господ! Есть творцы — и гориллы, есть хомо сапиенс — мыслящий и хам — исполняющий. Первый предназначен вынашивать идеи — технические и философские, второй сотворен воплощать их. Первый от Адама пробивает тоннель в будущее острием своей мысли, второй выносит за первым раздробленную породу и кормит его. Это незыблемый симбиоз, созданный вечной Природой, и видоизменять его может только безумец, не сознающий последствий.

Митцинский слушал. Это был их праздник, пиршество общения двух мыслящих среди тяжелой багряности персидских ковров, серебра посуды и теплого мерцания свечей. За глухой уединенностью стен ждали конца беседы многие. Ожидал хозяйского одобрения во дворе Ахмедхан, ворочая на вертеле над костром баранью тушку; ждали в другой кунацкой, рассевшись чинно, шесть старцев во главе с муллой Магомедом — все ожидали почтительно и терпеливо: приехавший наследник святого, чья могила высилась во дворе, продолжатель и надежда рода Осман Митцинский беседовал с высоким гостем.

— ...Вдумайтесь, сколь опасна идея, посеянная в голове хама: диктатура пролетариата. Еще никто и никогда не отказывался от диктата. Хама зовут к диктату. Он получает возможность диктовать обществу свой стиль поведения, свой метод бытия, который зиждется на животных рефлексах: добыл пищу, насытился, удовлетворил половой инстинкт с себе подобной. В его рудиментарном мозгу постоянно тлеет злоба к любому способу существования, отличному от собственного. И самое страшное состоит в том, что, завладев дубиной диктата, хам начинает крушить ею прежде всего прекрасное, лучшее, созданное творцами, — то, что ему непонятно и недоступно. Это особенно присуще русскому мужику. У меня ведь имение не только в Грузии.

Челокаев прижал к губам белоснежный платок. Глаза его зыбко мерцали в трепете свечного огня.

— Бы знаете, с чего они... — кашлянул, помолчал, справляясь с удушьем, — с чего они начали погром моей усадьбы? С севрского фарфора и хрусталя. Рассказал чудом выживший дворецкий. Они швыряли фарфор на паркет и топтали осколки. Потом стали отбивать от потолка лепные украшения, резать картины. А когда дом был разграблен, они черпали из отхожего места экскременты и плескали их на стены, на изрезанные картины. Княгиню Софико они уничтожили походя, между делом, раздавили как кошку... правда, с кошкой они обошлись гуманнее... была у нас чудная ангорская кошка... они просто опалили на ней шерсть. И после этого разошлись, пьяные от наслаждения, насытившись.

Митцинский отвел взгляд. Нестерпимо было смотреть в остекленевшие, залитые слезами глаза князя. Сказал, снимая нагар со свечи:

— Князь, это ужасно... слова здесь бессильны. Скажите, в вашем отряде действительно одни дворяне? Либо это молва, творящая легенду? В таком случае это бессмысленное занятие, слава, дела и мужество ваше давно переросли все мифы.

— Это не молва, милый друг. В моем отряде действительно только дворяне — шепицулта кавшири.

— Простите...

— Союз давших присягу. Мы караем дрогнувших в бою судом чести. Было два таких случая в самом начале. Больше они не повторялись.

— Закон сурового братства. А какова иерархия подчинения? Вы — вождь. Кто заменяет вас во время отсутствия? Например, сейчас.

— Совет, коллегия. Я подотчетен совету в своих действиях и обязан отчитываться в своих контактах. Но в бою я единовластен, владею правом на жизнь каждого.

Митцинский медленно откинулся на подушки, переспросил, не сводя глаз с Челокаева:

— Вы... подотчетны?

— А что вас в этом удивляет?

— Парламент в боевой группе.

— Вы упускаете один нюанс, милый друг: боевой группе дворян-единомышленников. Но ближе к делу. Я уполномочен группой и паритетным комитетом Тифлиса задать вам вопрос: что вы намерены предпринимать? Действия вашего меджлиса — примитивны и неорганизованны: сводились в основном к грабежам поездов и убийству активистов. Простите за резкость, но меджлис одряхлел, он архаичен, не видит перспективы, а его руководитель мулла Магомед просто неуч.

Князь нервно усмехнулся:

— Еще раз прошу прощения, но мы с вами имеем право на трезвые оценки, не так ли?..

— Продолжайте, князь.

— Фантазии меджлиса хватало лишь на организацию стихийных э-э... групп.

— Вы хотели сказать — шаек?

Князь рассмеялся:

— Это шокирует?

Митцинский молчал, улыбался, хлестко щелкал пальцами.

— Нет, князь. Меня никогда не шокирует истина. Мулла Магомед действительно недоучившийся арабист и примитивный организатор. Его больше интересует доля от награбленных ценностей и прибавления на скотном дворе, чем идейные мотивы в борьбе с Советами. У русских говорят: каков поп, таков и приход.

Челокаев завороженно придвинул к пламени свечи бокал с красным вином. Зябко передернул плечами.

— Омерзительно действует пурпурный цвет... будто впрыскивают шприцем в спину, в самый хребет подледную воду из болота... и она растекается вдоль позвоночника, студеная, черная, ядовитая... Спина вся, кости мертвеют и начинают распадаться на волокна мускулы...

Приблизил мертвенно-бледное лицо к Митцинскому, сказал шепотом:

— Мы льем много крови, шейх, потоки густой, хамской крови, я захлебываюсь в ней по ночам, и сны мои окрашены в пурпур... даже трава отливает багрянцем.

Откинулся к стене, поерзал лопатками по ковру, затих. Под глазом размеренно дергался живчик. Князь придавил его пальцем.

— Итак, продолжим. К чести вашего меджлиса следует сказать: они сознают собственную немощь и готовы вручить вам все бразды правления при формальном главенстве муллы. — Князь усмехнулся. — У нас был сильный довод, чтобы подтолкнуть их к такому решению: в случае несогласия с нами комитет прекращает снабжение меджлиса боеприпасами и продовольствием.

Митцинский склонил голову.

— Я принял их предложение.

Князь встал.

— Я счастлив, господин Митцинский. Я действительно счастлив иметь такого партнера в нашем деле. Правами, данными мне паритетным комитетом Грузии как посреднику между Закавказьем и Северным Кавказом, я уполномочен предложить вам самое тесное взаимодействие в нашей борьбе. Я имею в виду святая святых — явки, пароли, склады оружия на нашей территории, окна через границу, шифр для связи с Константинополем и парижским центром. Мы воздерживались от подобной откровенности с вашим меджлисом. Вы — иной масштаб, иной уровень организации. Вас рекомендует константинопольский центр. Кстати, они рекомендовали и некоего полковника Федякина как личность, способную стать во главе вашего штаба. Его координаты — станица Притеречная. Вы не пробовали войти с ним в контакт? Ах да... вы ведь здесь всего трое суток.

Князь упруго, бесшумно расхаживал по ковру, заложив руки за спину.

— Сядьте, князь, — попросил Митцинский. Князь удивленно поднял брови. — Я прошу вас.

Челокаев медленно опустился на тахту, выжидающе поднял подбородок. Митцинский поворачивал бокал с вином перед свечой, щурился.

— Действительно... завораживает. Есть нечто мистическое в этом цвете... Не торопитесь, ваше сиятельство, делиться со мной святая святых комитета. Боюсь оказаться бесполезным хранителем секретов, не принадлежащих мне.

— Как вас понимать?

— Вы сказали: нет имущих и бедных — есть творцы и исполнители. Прекрасно сказано, князь. Меня существенно занимает эксперимент, который затеяли Советы. Переделать исполнителя в творца в масштабах гигантской страны. Согласитесь — любопытно. Я намерен понаблюдать, что из этого получится. Думаю, что престарелому меджлису позиция наблюдателя больше придется по душе, чем навязанная вами роль всечеченского террориста. Я постараюсь убедить их в преимуществе обезьяны, которая наблюдает с горы за боем тигров. Это китайская мудрость, ваше сиятельство.

— Вы... хотите выдать меня?

Митцинский поморщился:

— Не ищите в моих словах потайного дна, князь. Я ценю прекрасное не меньше вас. Превратить плебея в мыслителя — прекрасная идея. Но она замешена на крови и жертвах. Волею судьбы вы оказались жертвой, князь, потеряли все. Склоняюсь перед вашим горем, оправдываю мотивы вашей мести. Я потерял в отличие от вас не так уж много. Поэтому мною движет сейчас лишь любопытство: оправдаются ли жертвы?

Челокаев медленно сжимал бокал. Белели костяшки пальцев, в бокале подрагивало густое багряное вино. Митцинский понял, что сейчас оно плеснется ему в лицо. Отпрянул:

— Князь! Не делайте этого, придется пожалеть.

Челокаев, глядя Митцинскому в глаза, наклонил бокал. Темная густая струйка полилась на полированный столик. На поверхности быстро расползалась лужица. Она выпустила гибкое щупальце, скользнула вниз, на ковер. Голубоватый ворс впитал влагу, побурел. Челокаев поставил бокал на ковер, легонько толкнул носком. Хрусталь приглушенно звякнул, бокал повалился на пол. Челокаев отходил к двери.

— Боже мой... вы... какая мерзость.

— Я сожалею, ваше сиятельство. Вы не захотели принять моей программы. Каждый имеет право на свою программу бытия.

Челокаев тихо прикрыл дверь.

«Жаль, — подумал Митцинский, — все начиналось очень мило. Но парламент в недрах боевой группы — фи, ваше сиятельство, это же моветон! Где гарантия, что кто-нибудь из ваших шепицулта кавшири не поделится с ЧК сведениями, которыми поделитесь с ними вы?»

Нач. СОЧ ГрузЧК Гогия Донесение

Челокаев, вернувшись из Чечни, имел беседу с Гваридзе — членом ЦК национал-демократов паритетного комитета. Был взбешен, говорил, что какой-то Янус намерен занять позицию чеченской обезьяны на Кавказском хребте, наблюдающей за боем тигров. Но как бы ей не попасть одному из них в зубы.

Тринадцатый
ГрузЧК — Чечотдел ГПУ Быкову Почтотелеграмма

По сведениям нашего источника, в Чечне появилась новая фигура в к-р организации — некий Янус (двуликий?). Пока занимает выжидательную позицию. Вероятно, имеет связь с вашим меджлисом.

Нач. СОЧ Гогия
Первому Донесение

В Хистир-Юрте идет хабар о приеме шейхом Митцинским мюридов отца. Из разговоров ясно, что у него побывало около сотни человек и продолжают идти еще.

Шестой
Стамбул Омару Митцинскому

Брат! Я приступил к делу. Сформировал первую боевую сотню из мюридов отца. Продолжаю набирать своих мюридов. Меджлис одряхлел, действует примитивно, грубо. Мне предложили руководство при формальном главенстве муллы Магомеда. Согласился. Разрабатываю принципиально новую тактику, неизмеримо масштабнее и тоньше.

Имел встречу с Челокаевым. Не та фигура, одержим личной местью, его идеал борьбы — кровопускание. Это всадник без головы. Вынужден был скрыть от него наши замыслы. Челокаев подотчетен своей группе, отчитывается о всех связях.

Единственно, с кем хотел бы иметь дело из грузин, — с членом ЦК паритетчиков Гваридзе. Передайте ему по своим каналам.

Настоятельно прошу непосредственных контактов с представителями генштабов Антанты, готов принять их, разместить и законспирировать. Их предстоящие функции: координация, инструктаж и оценка моих действий. Франция и Англия должны видеть мои возможности в борьбе с Советами глазами своих военспецов, а не грузинских.

С Федякиным осечка, видимо, сломлен пленом, — отказался от контактов. Постараюсь его нейтрализовать. Используй в дальнейшем гонцом Драча, мне кажется — надежен. С ним посылаю наш шифр, пользуйся им только в нашей переписке.

Осман

Меджлис говорил с Митцинским устами своих представителей. Он осмотрел каждого из стариков. Седые бороды, бешметы... Вздувшиеся вены на старческих руках, сеть морщин на темных, худых лицах. И потрясло вдруг откровение: он — продолжение этих людей на земле, их молодая, буйная тень, вздумавшая оторваться от своей плоти.

Нация говорила с молодым Митцинским голосами меджлиса. Что делать? Россией правил царь. И было все ясно: Россия — главный враг. Наместник царя на Кавказе врезал в самую сердцевину Чечни Веденскую крепость — всадил, как раскаленную картечину в живое тело. Наместник науськал на народ стаю псов — военных, урядников и старшин, те раздирали в клочья тело нации. И все было ясно: убил царского пса — тебе зачтется аллахом.

Но вот исчезли царь и все наместники. Пришли Советы. Не грозят оружием, не жгут сакли, а засевают семена идей в неискушенные умы: мужчина и женщина равны, Коран не нужен, есть декрет, законов предков нет, а властвует Совет из самых бедных. Голодраное племя каких-то ком-со-мо-лят обрело необъяснимую власть над сердцами даже бородатых: сидят в кругу юнцов, до хрипоты орут и спорят с ними наравне. Все обрушилось: понятие о чести и достоинстве мужчины, мусульманина.

Осман явился вовремя. Меджлис стал слаб и растерян. Он делал все, что мог в этом нашествии Советов, резал активистов и ком-со-мо-лят руками истинных мусульман, жег сельсоветы, грабил и пускал под откос поезда. Но на место убитых становятся новые. Теперь председателем сельсовета — потерявший честь и стыд Гелани, он еще хуже убитого. Поездов становится все больше, а разум и душа крестьянина-горца больны, заражены идеями Советов.

Но, слава аллаху, приехал Осман. Он постигал законы русских в их главном медресе, в городе, где жил сам царь. Теперь Осман в родных горах, он знает все обычаи и нравы Советов, а значит, знает главное — как с ними бороться.

Сидели старцы, двигали руками, рассуждая, ласкали взглядом наследника: красив, умен, не развращен годами, проведенными у неверных.

Митцинский слушал молча, опустив глаза, стоял, опираясь о косяк двери. Одолевали жалость, нежность.

«Эти старцы мнят, что всех чеченцев можно взнуздать шариатскими постулатами, которые так старательно культивировал в своей жизни отец, взнуздать, а потом погнать на Россию. Наивные, доморощенные прожектеры», — подумал Митцинский.

С Россией кулаками не поспоришь. Лесть и хитрость — вот оружие азиата.

...Когда-то он ночами просиживал над картой, закрасил на ней зеленым цветом территории Чечни и Дагестана, и этот зеленый исламский язычок, трепещущий на берегу Каспия, неустанно жег его память.

«Не война с Россией, а отделение от нее! — вот программа, цель и смысл жизни. Вздыбить и одурманить нацию сладчайшей идеей панисламизма, взрастить в народе ненависть к Советам, чтобы в один прекрасный день он бросил в лицо России требование: независимость и отделение! Единой мусульманской веры! И прогремит тогда, как отдаленный гром, в поддержку голос халифата. Чечня граничит с Каспием. А за Хазарским морем рукой подать — Иран, Афганистан — единоверцы. И Советы, истрепанные гражданской войной, разрухой, встанут перед фактом — либо де-юре мусульманскому язычку Митцинского, либо опять гражданская война и осложнение с мощным закаспийским халифатом и мусульманским Ближним Востоком.

Пусть Грузия грызется с Советами, и чем кровопролитнее будет эта грызня, тем безобиднее покажется запрос Чечни: всего лишь право на эмират, на отделение. Добилась же Финляндия своего. Так почему бы не попробовать Чечне того же, обручившись с Турцией? А если узы эти не убедят Россию?.. Ну что ж, давно истекают слюной, принюхиваясь к недрам Предкавказья, Англия и Франция. И стоит лишь кликнуть: на помощь! — как их войска хлынут в прорехи на границах. Воля народа священна. А уж вырвать подходящий клич из его глотки — об этом Митцинские позаботятся. А там двадцать, ну от силы тридцать лет льготных концессий для союзничков Антанты на нефть и разработку недр (горец жилистый — выдержит и это ярмо) — и после этого да будет славен на века эмират Митцинских, самый независимый из всех.

И вот тогда-то начнется давняя как мир игра: доить Россию, демонстрируя военный альянс с халифатом, и доить халифат, публично строя глазки России, где говорят, что ласковый теленок двух маток сосет. Но здесь нужна поправка: не ласковый, а умный. И, как знать, не вылупится ли из кукушкиного эмиратского яйца, подброшенного Митцинским в гнездо халифата, горный чеченский орел, с которым будут вынуждены считаться и турецкий одряхлевший лев, и замордованный своими бедами, разрухой русский медведь. В Чечне плодятся быстро».

Митцинский очнулся от дум. Давно висела в кунацкой неловкая, тяжелая тишина. Оглядел всех, тихо сказал:

— Я выслушал вас и все продумал. Со мною говорила мудрость гор. Что можно прибавить к мудрости? Лишь малые поправки. Вы жгли ревкомы, сельсоветы и убивали председателей. Не проще ли не убивать, а заменить на своего, чтобы плясал ту лезгинку, которую мы ему закажем? Вы посылали юношу с английской винтовкой на поезда. Хорошее занятие для начала. Но юноше пора взрослеть. И если уж пускать под откос, то не поезда, а всю власть Советов — от Кавказского хребта и до разливов Дона. Вот почему я собрал первую сотню мюридов отца. Со временем, и очень скоро, их будет много сотен, готовых для большого дела. Вы поможете мне обрести мюридов вашей властью и авторитетом. Я научу мужчин встречать врага прицельным выстрелом. И в этом мне поможет халифат. Вот перстень — знак расположения Турции.

Качнуло изумлением старцев. Не сдержались — тянули шеи, хоть и не подобало так явно высказывать то, что колыхнуло в душе.

— ...А пока притихнем, — продолжил Митцинский, — пусть Советы отведут свой взгляд от нас и опустят ружья, что торчат из бойниц Веденской крепости. Их надо приучить к спокойствию в горах, к тому, что мы смирились и приняли на шею их ярмо. И в тишине копить, готовить силы. А теперь прошу отведать пищу моего дома.

Митцинский вышел в соседнюю комнату. Фариза, круглолицая, ясноглазая, подалась навстречу. Спохватилась — потупилась: такое не подобало женщине.

Осман усмехнулся:

— Мы одни, Фариза, одни во всем свете. Мне дороже твою привязанность увидеть, чем горский этикет. Все это фарисейство с опусканием глаз побереги для старцев. А со мною будь сестрой. Я разрешаю.

— Я постараюсь, Осман.

— Ты плохо сказала: стараться быть сестрой — это дурно звучит. Старайся делать то, что велит естество. Ну-с, а что оно велит? — Приподнял голову сестры за подбородок, вгляделся. — Хочешь замуж?

Фариза отчаянно замотала головой:

— Не-ет!

— Хочешь, сестрица, — как тут не хотеть в домашнем лабиринте: кухня — кунацкая — скотный двор. И ни шагу в сторону — там капканы чужих глаз. Сестре шейха не пристало вылезать за пределы лабиринта до самой свадьбы. Вчера заметил: Ахмедхан в твою сторону косится, ноздри раздувает. Люб или нет? Говори смелее, нас никто не слышит.

Фариза смотрела на брата. На дне глаз таился ужас.

— Я здесь... с тобой хочу, Осман! — слезами полнились глаза.

Митцинский пожалел:

— Ну-ну... Значит, не люб. Спешить не будем. — Погладил по щеке, с ревнивой гордостью оглядел точеную фигурку. Щемяще всплыло в памяти: вот так напротив стоит Рутова, зрачки расширены, черны от гнева, тугим лоснящимся трико облито тело, парчовая накидка на груди... надломилась в поясе после удара, осела на пол. Полоснуло по сердцу жалостью, незаживающей тоской... Всплыло лицо Ахмедхана — тупое, коровье, любопытство тлеет под чугунными веками: надежно ли оглушил, не поднимет ли тяжелый цирковой нож?..

Дернул щекой, еще раз повторил придушенно:

— Спешить не будем. Пусть наш орангутанг поищет себе подобную. Неси еду сюда. Подавать буду сам.

Он отнес в кунацкую парную баранину на деревянном резном блюде, за нею — чесночный соус и галушки в пиалах. Раскладывал все на низком столике перед старцами. После баранины принес целиком зажаренного индюка, разбухшего, в золотисто-коричневой корке, на которой лопались пузырьки масла. Вокруг тушки — желтоватая горка кукурузной мамалыги, политой гранатным соусом.

Когда пришла очередь фруктов и калмыцкого чая, Осман услышал: разгорается во дворе невнятный шум. Вышла в прихожую Фариза, гибкая, в зеленом шелковом платье. Митцинский встал рядом. Над двором висели бархатные синие сумерки. Освещенный сполохами костра, Ахмедхан теснил со двора каких-то людей. Те плотно сгрудились у калитки. Ахмедхан высился над ними: обросшие шерстью руки — за спиной, ноги расставлены. Когда поворачивал голову, размеренно, медленно ворочались челюсти, как у жующего вола, — что-то говорил. Желтые блики костра метались по лицам, высвечивали горящие глаза.

В воздухе пахло кровью.

«Только этого не хватало!» Митцинский вышел на крыльцо. Крикнул:

— Ахмедхан!

Тот обернулся:

— Я говорю им...

— Невежеству нет оправдания, — размеренно врезался в слова слуги Митцинский. — Встать на пути у гостя может только невежда.

— Ты же сказал, что занят... — Слугу корежило от унижения.

— Занят для бездельника. Пора научиться различать! Прочь с дороги!

Гости шли к крыльцу гурьбой, лишь на полшага впереди — юнец: кинжал, папаха, серая черкеска. Приблизились, остановились.

— Прости за шум, — сказал юнец.

Митцинский вгляделся, ахнул про себя: чертовка! Опомнился — насупился, тая ухмылку: вдрызг разбиты бабой все устои гор — в папахе женщина, в черкеске, при кинжале. И первая открыла рот при мужчине, шейхе. Увы, теперь как шейх и как мужчина обязан он...

— Чем ты намерена нас еще поразить? Бесстыдством поразила, нахальством — тоже. Чем еще?

— Напрасно сердишься. Я на Коране отреклась от пола, дала обет, что меня не коснется мужчина. Я посвящена аллаху. Мюриды подтвердят.

Смотрела дерзко, не опуская глаз. Загомонили горцы — нестройно, глухо: подтверждали.

— Ах вот оно что! Какая прелесть! Ну а я при чем?

Митцинский щурился в улыбке, разглядывал в упор.

— Ты сын шейха, шейх. Разреши держать холбат на посвящение в шейхи.

— Кому из них?

— Мне! — как вызов бросила ему в лицо. — Мне подвластно ясновидение, когда дух на время покидает тело. Пусть эти подтвердят!

Опять загудели мюриды. Пересказали: бывает с ней такое, бьется в корчах, не удержать, а после того, когда пробьется дух ее бунтарский сквозь толщу житейских забот и грехов к небу, вдруг успокоится и начинает говорить с Самим.

«Падучая», — определил Митцинский, эпилепсия. Жаль, на диво хороша, язык не повернется отказать... а впрочем, стоит ли искать причины, проще согласиться... И не такая глупость оглушала разум там, на равнине, среди русских, так почему бы не посодействовать подобной прихоти больной девчонки из своих людей... Одержимая... Стремиться в сырую и немую полутьму на долгие недели вот эдакому роскошному, подвижному зверьку?.. Всё от неведения и гордыни воспаленной. Ну что ж... глядишь — и на пользу пойдет: поуспокоится, намается в безмолвии, а там и наверх запросится, на диво присмиревшая и оценившая вполне простые радости земли и бытия среди людей. Итак...

— Отойдите все.

Митцинский шагнул с крыльца, приблизился вплотную к женщине, почти коснулся грудью — и поразился: та не двинулась с места. Спросил вполголоса, всматриваясь в тревожное близкое мерцание глаз:

— Как звать?

— Ташу Алиева.

— Кто отец?

— Убили кровники.

— Мать, братья?

— Брат скрывается от мести. Мать с ним.

— Девочка, я понимаю, что заставило тебя отречься от жизни. Но женщина-шейх — это тяжкое испытание для всех: для старейших нации, для твоих мужчин-мюридов и для тебя самой — каждую минуту плоть твоя станет обжигать глаза мужчин.

— Мои мюриды умеют держать себя в руках. Они доказали это.

— Сейчас тревожное время. Кто знает, не придется ли опять брать в руки оружие. Служитель аллаха должен уметь делать это наравне с воинами. Готова ли ты к такому делу? Готова ли растоптать в себе предназначение женщины — продолжить род?

— Испытай. Я езжу верхом и стреляю не хуже мужчин.

И опять пронизало его воспоминание — уж если женщина берется за оружие, как Рутова, она достичь способна в этой нелегкой забаве многого.

«Я испытаю тебя со временем. Я обязательно испытаю тебя», — подумал он.

— Ты меня убедила. Готова ли ты сегодня, сейчас начать холбат? — спросил он, всматриваясь. Но не уловил в глазах ее ни паники, ни тени сомнения.

— Готова.

— Все необходимое для этого есть в моем доме.

— Я знаю. Скажи все это им.

Митцинский повернулся к калитке, позвал:

— Подойдите. — Мюриды подошли. — Я разрешил ей держать холбат. Она начнет сейчас. Если выдержит испытание — станет моим мюридом. Вы тоже станете моими. Вам это известно?

Мюриды знали. Склонили головы и разошлись.

Ташу отвела в ванную Фариза. Осман пошел в сарай и взял там веревку. Затем вернулся во двор и приподнял с натугой тяжелую решетку над ямой, приставил ее к забору. Наклонился, вгляделся в душную, густую черноту провала, зябко передернул плечами: однако... Стал ждать.

Фариза вывела из ванной Ташу — в длинной белой рубахе сурового холста, надетой на голое тело. Сама держалась сбоку, таращила восторженно глаза, страшилась и слегка завидовала: коль эта выдержит все, ей предназначавшееся, то после выпорхнет, как бабочка из кокона, в иную, недоступную ей, Фаризе, жизнь.

Митцинский отправил сестру в дом. Распустил кольца вожжей, подступил к Ташу. Матово, болезненно светилось в сумерках ее лицо. Сказала отрывисто, сквозь зубы:

— Скорее.

— Что с тобой? — спросил Митцинский, смутно чувствуя неладное.

— Скорей, сейчас начнется...

Торопясь, он пропустил рубчатую, жесткую веревку у нее под мышками, опоясал крест-накрест, стал завязывать узел. Под руками подрагивало, обжигало жаром сквозь холст нагое тело.

Ташу едва слышно простонала:

— Ради аллаха, быстрее!

Митцинский подвел ее к краю ямы. Уже подергивалась, запрокидывалась у девчонки голова, жемчужно светились оскаленные зубы. Он приподнял ее, каменно тяжелую, напряженную, и, перебирая руками веревку, стал спускать в яму. Веревка дернулась, ослабла; снизу, из темноты, донесся долгий стон. Он позвал, встав на колени:

— Ташу...

Тишина. Далеко внизу шуршала, осыпаясь со стен, земля, приглушенно билось в конвульсиях о стены женское тело. Митцинский закрыл яму решеткой, выпрямился. Горели натруженные ладони. Перед ним стояло запрокинутое лицо, блуждающие в предчувствии безумия глаза. Содрогнулся от жалости, прошептал, болезненно морщась:

— Дикость...

Безжалостное, мутное половодье древних обрядов... Там, в могильной, тесной глубине, билась в припадке на охапке соломы больная женщина, придавленная темным столбом ночи. Утром заползет в яму промозглый, липкий рассвет, и пробуждение окажется ничем не лучше кошмара ночи, ибо сознание безжалостно напомнит о предстоящих многодневных лишениях посреди тесноты земляных стен. Мозг, принуждаемый к размышлению о бренности земного, к общению с возвышенным, потусторонним, станет вновь и вновь возвращаться к видениям земным. И сам холбат (самоочищение) превратится в каждодневную пытку, ибо тело и мысли наши неотделимы от прародительницы Земли. А все потуги отмежеваться, отделить от нее естество свое есть дикость, порождение старческого, злобного ума, терзаемого немощной плотью и завистью ко всему молодому и здоровому.

Митцинский стоял над решеткой. Все в нем протестовало против сделанного. Но знали о холбате мюриды Ташу, видел все Ахмедхан, готовила девчонку к обряду Фариза... Событие лавиной ринулось вниз — не остановить. Он шагнул прочь от ямы и чуть не наткнулся на Ахмедхана. Первый мюрид стоял на пути. Остро, дразняще пахло от него жареной бараниной. Поодаль, под вертелом, малиново рдела горка углей. Выползла из-за тучи луна, пролила на строения колдовской свет,

— Осман...

— Что тебе?

— Баран готов. Отпусти на три дня.

— Ты больше ничего не хочешь сказать?

Ахмедхан молчал.

— Зачем тебе три дня?

— Был на могиле отца. Кое-что сделать надо.

Митцинский всмотрелся в лицо первого мюрида. В лунном полусвете оно нависло над ним темным булыжником. Усмехнулся:

— Мы изволили оскорбиться. Деньги нужны?

— Нет.

— Хорошо. Через три дня будь здесь.

Ахмедхан развернулся, отошел, бесшумно, по-звериному ступая сыромятными чувяками. Митцинский направился в дом — ожидал жующий меджлис. Когда вошел, мулла Магомед подался навстречу — красный, злой, — продолжая, видимо, спор с меджлисом:

— Председателя сельсовета Гелани надо убирать. Это кость в глотке. Им займется Хамзат, пока этот ублюдок не задушил нас своим налогом. Для него нет ни святости, ни старости в человеке. Он и до тебя скоро доберется, Осман, — сидел, высматривал в Митцинском протест, готовый давить, отстаивать свое.

Митцинский развел руками:

— Ты председатель, Магомед, тебе решать. Я могу только посоветовать... — Добавил негромко, жестко: — И мой совет: оставь Гелани на время в покое и подумай о его замене — за что и кем.

Меджлис одобрительно, негромко загудел: хотелось старцам пожить подолее и без хлопот, а убирать председателя в своем селе ох как хлопотно, — хорошо стала работать в Грозном советская ЧК.

Икая от сытости, мулла возвращался домой. Наползал на душу покой. И хотя не мешало бы немедленно пришлепнуть председателя Гелани, да уж ладно, можно и заменить, коль того желают старики и Осман. Грело главное — он в председателях остался, Митцинский же возьмет себе самое муторное — председательские дела. А остальное — почет и подношения, — как было при мулле, так и останется. В конце концов суть дела в этом. На глазах крепли Советы, на глазах дряхлел меджлис, и удерживать вихляющую лодку прежним курсом становилось все труднее.

Мерцали под луной кремневые осколки на тропе, горбатилась, ползла вдоль плетня куцая тень муллы.

Он толкнул калитку в заборе, перешагнул высокий порог. Звякнуло кольцо цепи о проволоку, бесшумно поднялся в углу двора, блеснул глазами волкодав. Узнав хозяина, размеренно замахал хвостом.

Скрипнула дверь сарая, послышались шлепающие шаги. Подошел батрак — глухонемой Саид, что-то загундосил, разводя руками. Мулла вгляделся, понял — отпрашивается.

— Куда?

Немой приблизил лицо, досадливо заморгал: не разглядел вопроса на губах — темно. Мулла поморщился, повернулся лицом к луне, повторил:

— Куда тебе надо?

Саид наконец понял, пояснил: в город, погостить к брату Шамилю и матери.

— Надолго?

Немой показал шесть пальцев. Мулла приоткрыл рот, задохнулся от возмущения: на неделю?! А коровы, овцы, скот?.. Султан пропал в налете, Хамзат ранен — кто поможет во дворе вести хозяйство?

Немой гундосил, набычился, смотрел исподлобья. В глазницах сгустилась черная грозная тень. У муллы — холод по спине.

Ничего не поделаешь, надо отпускать. Немой работает за еду и обноски, обходится даже дешевле пропавшего Султана. Уйдет — попробуй найди такого.

— Ладно, иди. Даю пять дней, — показал на пальцах.

Немой угрюмо засопел, однако кивнул, согласился. Развернулся, побежал трусцой к сараю — там жил, хранил нехитрые свои пожитки летом. Зимой уходил в саклю к брату, пастуху Ца. Через минуту вышел с ружьем и хурджином, протопал мимо, покосился, осклабился. Мулла проводил взглядом, сплюнул: вороватое племя. Дерзок и нечист на руку: тайком таскает порох и заряды для ружья.

Приходится закрывать глаза: ворочает на скотном дворе без передыху и жалоб. А в хурджине сейчас наверняка ворованная баранина для городского братца — сам ведь резал, сам сушил под крышей мясо, как не утащить?.. За всем не уследишь...

Немой закрыл за собой калитку. Закачалась, удаляясь в лимонно-лунном полусвете, смутная голова над плетнем. Мулла вздохнул. Остался двор без двух работников. Султан наверняка убит, Хамзат и Асхаб на расспросы ощерились, много не выспросишь у таких. Все труднее управляться с ними, все меньше приносят добычи. Ну что ж, пусть теперь огрызаются на Митцинского, об этого недолго и зубы обломать. Вспомнил — вздрогнул: перстень на руке у Османа, знак халифата. Поежился — ох, высоко взлетел Осман. Когда успел, кто подтолкнул? Не иначе — Омар, тот, говорят, ворочает делами при Антанте. Поежился мулла: не угодишь — раздавят ведь. Не забыть завтра предупредить Хамзата — больше никаких налетов на поезда и никаких поджогов. Власть и направление переменились, так переменились, что и Гелани ненавистный получил отсрочку неизвестно на сколько.

Мулла вздохнул, пошел вдоль проволоки, на которой сидел цепняк. Кобель поднялся, с визгом потянулся — сытый, лощеный, отливала шерсть серебром под луной. Подошел, ткнул в ладонь холодным носом — приласкай, хозяин. Мулла задумался, почесывая теплую, мосластую башку. Грохнул спросонок в переборку жеребец, коротко заржала в ответ жеребая кобыла. В птичнике встрепенулся, залопотал индюк, отозвалось тревожным бормотаньем все индюшиное стадо. В загоне у овец было тихо. Вся живность мирно коротала ночь.

Мулла широко, с подвизгом зевнул, оттолкнул кобеля, пошел к дому. Тяжело булькало в животе с полведра калмыцкого чаю. Хороший чай приготовила Фариза у Митцинского.

19

Буйволицу не подоили вечером, и вымя ее распирало молоко. Черная, невидимая в ночи, она переступила клешнястыми ногами, шагнула к огню. Сухо цокали копыта. В зыбком свете костра смутно проявилась ее морда, блеснула кроваво-фиолетовым выпуклым глазом. Пастух Ца оглянулся, поднял папаху:

— Салам алейкум. Давно не виделись. Присаживайся, гостьей будешь.

Буйволица свесила мохнатое ухо, обиженно промычала из самой глубины утробы:

— Мр-ру-у-у...

Ца примирительно сказал:

— Подожди немного. Скоро подою.

Племянник Руслан засмеялся:

— Поговори с ней еще. Надоело ей весь день молчать.

Абу лежал рядом на ватном залатанном одеяле. Потянулся, заложил руки за спину. Сладостной истомой зудели натруженные ноги. Внезапно остро, до боли сжало сердце воспоминание: проклятый налет, грохот ружей, людские вопли, кровь. Султана нет... Несчастный и смешной плясун, погнавшийся за счастьем... А поманили пальцем волки — Асхаб с Хамзатом. Собственное счастье, на чужой крови замешенное, ненадежно.

В зыбком освещенном круге костра появилась Мадина — собирала к ужину. Звякнули и улеглись на одеяле ложки, чашка. Посыпалась краснобокая редиска.

Абу вздохнул полной грудью, повернулся на спину, уставился на звезды. С гор стекала ночная прохлада. Неистово заходились в любовной неге лягушки у недалекого родника. Потрескивал костер. Абу медленно всем телом потянулся: забыть, прогнать видение налета. Тогда все хорошо и надежно станет. Все самое родное на этой земле двигалось и дышало поблизости. Лежала под боком двухмесячная дочь. Хлопотала у костра жена, сидели, умостив подбородки на коленях, брат Ца и сын Руслан.

А за костром — лишь руку протяни — бугрился вскопанной, рассыпчатой землей клочок его пашни, отвоеванный у леса, у горы, ухоженный, политый потом и водою. Они все хорошо сегодня потрудились: полили, пропололи кукурузу на половине поля. Завтра — остальное. Кукуруза вымахала в полтора роста, налились молоком, упругой тяжестью початки. Ца, пригнав стадо в аул, помог под вечер.

Буйволица подняла хвост, повернула голову, грозно и коротко предупредила:

— Хр-р-р...

В ночи треснула под чьей-то ногой ветка, зашуршали шаги. Абу приподнялся. В круг света вошел глухонемой Саид, ухмыльнулся, увидев братьев, шлепнул на землю тяжелый хурджин и положил рядом ружье. Буйволица опустила хвост, мирно сопнула — свой.

Абу поднялся, обнял брата. Теперь не хватало только Шамиля. Но тот в городе, мастерит на фабрике табуретки, откололся от семьи давно, лет десять, и живет среди русских, обрусел окончательно, по-русски говорит лучше, чем по-чеченски. Киснет без настоящего дела, все пресным кажется после армейской разведки.

Саид присел на пятки, замычал, стал делиться хабаром, руки дергались, мельтешили, глаза вытаращены — ох, интересный хабар! Абу переводил — он понимал немого лучше других:

— У Митцинского собирались старики. Мулла ушел туда к обеду, был там до ночи. Перед вечером из дома выскочил какой-то грузин в бурке, рот дергается, сам бешеный (скособочился, оскалил зубы). Его поджидали трое на лошадях, уехали задами, по ущелью, коней хлестали, не жалея. Старики и мулла остались, сидели еще долго.

Днем к мулле приходил председатель сельсовета Гелани по поводу уплаты налога. Муллу перекосило, задергал коленкой — стал страшный. Не сказал ни слова. Только теперь недолго быть Гелани в председателях — убьют, как прежнего, Хасана.

Здесь Абу прервал перевод, насупился, процедил сквозь зубы: «Этим вонючим хорькам мало прежней крови, не напились». Перекатился на спину, задумался: «Жить бы теперь да жить. Новая власть поставила председателем Гелани. Был позавчера, стоял посреди двора худой, как таркал*["60], черный от солнца, руки в трещинах — свой до последней жилки, все понимающий. В глазах — усталая тоска, нелегкий груз председательства тянул против течения. А течение — это мулла и Хамзат со своими головорезами. Пулю в спину всадят — охнуть не успеешь.

Сказал Гелани сдать Советам налог — два пуда кукурузы и три курицы — не весть о налоге в дом принес, а праздник. При царе вчетверо больше уплывало: старшина греб, мулла закят собирал, гарнизон Веденский остатки подчищал. К весне тараканы из сакли от голода разбегались. Мадина, Руслана родив, и неделю молоком не кормила — высохло, колоду у порога не могла переступить — падала от слабости. Старики многие умерли, Шамиль в армии порох жег, Ца в пастухах нищенствовал, Саид на муллу хребет гнул от темна до темна, у коров кукурузную болтушку воровал, чтобы выжить. Тогда-то и пришлось вступить старшему в шайку Хамзата. Убивать не убивал, а грабил, кое-что доставалось, продавал. Выжили.

Теперь поле есть, руки-ноги целы, пулей не перебиты. Кукуруза родит: и новой власти хватит, и себе до нового урожая. Руслан помощником растет, дочь на свет появилась. Саид охотится, мяса иногда приносит, Ца молоком от буйволицы помогает. Теперь отчего не жить — смотреть бы на белый свет и радоваться, да налеты в сердце занозой засели. И нужда в них пропала, и душа к ним до смертной тоски не лежит, а завяз: клятвой к Хамзату пристегнут, опасностью общей, годами риска.

Все было пополам — риск, добыча. Только давно отболела, отмерла у Абу волчья забава, а соратники во вкус вошли, сласть почуяли. Прошлый раз Султана потеряли, Асхаб рыжий со свинцом в глотке в вагоне остался, а все неймется Хамзату. Асхаб черный подбивает, с каждым налетом все больше сатанеет. Может, теперь прыти поубавится, — тоже ведь пулю в плечо схватил, с собой унес, хорошо хоть неглубоко задело, рука движется. Курейш — тот и рад бы бросить, да Хамзата боится и клятву тоже давал».

Мадина позвала к столу. Абу приподнялся, сел. Густо парила в котле над огнем кукурузная мамалыга, краснела промытая родниковой водой редиска на клеенке. Саид звучно сглотнул, полез в хурджин и выудил сушеную баранью грудинку с белыми кляксами жира. Раскрыл складной нож, стал с треском отделять ребра друг от друга.

Пастух Ца встал, позвал в темноту:

— Наси... э-э, Наси, где ты? Иди сюда, красавица, я соскучился!

Буйволиная голова вынырнула из темноты, шумно раздула ноздри. Ца звякнул дужкой ведра, призывно, нежно свистнул:

— Я готов, царица моего сердца, подходи!

Буйволица развернулась. Попятилась, осторожно переступая, пока не уткнулась в пастуха могучим крупом. Ца подмигнул. Мадина засмеялась, прикрыла рот. Руслан хлопнул в ладоши, придвинулся поближе. Ца присел на корточки, стал доить. Первая струя со звоном ударила в жестяное дно. Руслан посолил корку хлеба, пополз в темноту, к буйволиной голове. Ощупью поднес хлеб к теплым ноздрям. Наси вздохнула, мягкими губами взяла корку, стала перетирать. Хрустела крупная соль на зубах. Струи глухо журчали в ведре, зарываясь в молочную пену.

Ужинали в молчании. Дышала свежестью ночь. Ели баранину с редиской, потом мамалыгу с молоком. Саид с треском разгрызал крупный редис, мычал, делился радостью: после ужина пойдет в город, к утру будет у Шамиля с гостинцами. Мадина встрепенулась:

— Куда ночью пойдешь? Переночуй здесь.

Саид ухмыльнулся, похлопал по ружью. Абу не отговаривал, знал, как привязан Саид к брату, — близнецы.

Руслан, решившись, придвинулся к отцу, попросил вполголоса:

— Дада, можно я с Саидом?

Ему нестерпимо хотелось в город. Абу ответил сурово, досадуя, что приходится отказывать:

— Нам с матерью завтра не управиться вдвоем.

Руслан отодвинулся, дрогнула ложка в руке. Переждал: каша не лезла в горло. Вздохнул, злясь на себя, — знал ведь: что завтра работы на целый день. Мадина, отвернувшись, кормила грудью дочь. Посмотрела на сына — защемило сердце, попросила мужа:

— Пусть идет, как-нибудь управимся.

— Я сказал — нет! — отрезал Абу.

Свирепо хоркнула в темноте Наси. Ца задержал ложку у рта, прислушался. Ночь звенела голосами цикад.

— Наси... — позвал пастух.

Буйволица боком двинулась к костру, кособочила голову, раздувала ноздри.

— Абу, — окликнули из темноты, — подойди.

Абу узнал голос, сплюнул. Саид и Руслан переглянулись. Мадина прижала дочь к груди, глаза полнились ужасом. Абу тяжело поднялся. Даже скотина Наси, подойдя к костру, приветствует хозяина мычанием. А эти? Разве это люди? Порожденье тьмы, сычи. Пришли, каркнули из темноты, сторожат. Двинулся по тропе почти ощупью — в глазах плясали языки костра. Ветки стегали по лицу. Прошел с полсотни метров почти вслепую, пока не уткнулся в сгустки темноты. На тропе стояли двое. Спросил:

— Ну?

— Не хочешь с нами здороваться?

— Если гость не здоровается с хозяином костра, почему это должен делать хозяин?

Фигуры шевелились, понемногу принимали очертания: Асхаб черный и Хамзат. У Асхаба на плече под бешметом смутно белела повязка.

— Ладно, обойдемся без приветствий, — сказал Хамзат. — Как твоя кукуруза? Хороший ждешь урожай?

Абу хотел промолчать и не смог — кольнула насмешка в голосе.

— Тебя заботит мой урожай? Тогда приходи завтра на поле, станем носить воду из родника на гору, поливать кукурузу. Там узнаешь, как она растет.

— Советам будешь сдавать? — спросил Хамзат, глядя волком.

— Ты хочешь сделать это за меня? Я не против.

— Я хочу сделать другое — хочу напомнить, что бывает с предателями: их находят в лесу с дырявой головой, как нашли вашего Хасана. Напомни об этом председателю Гелани. И сам подумай.

— Ты пожалеешь о своих словах, — сказал Абу, спрятав руки за спину — подальше от соблазна. Если ударить, вплющить кулак в ненавистное лицо и крикнуть — подоспеют на помощь Ца и Саид. Ну справимся, повяжем, а что дальше? Сдать Гелани и отправить в город... за что? Убили Хасана? Как докажешь?.. Прошлый раз после убийства была милиция, ЧК и уехали ни с чем. Село как онемело — сработала круговая порука, хотя и висела шайка Хамзата на шее аула камнем. Абу перевел дыхание. Знобко, удушливо ворочался в груди гнев.

— Ты давал клятву? — тяжело, гвоздем вбил в него вопрос Асхаб черный.

Не увильнуть, не отмолчаться.

— Семь лет назад я сделал эту глупость.

— Разве клятва чеченца — это комок соли, который может размыть поток времени?

— Что вам надо?

— Нам нужно, чтобы человек, давший клятву, не сбрасывал ее с себя, как кожу, наподобие змеи. На русских — кровь Асхаба рыжего. Султана тоже нет. Мы возьмем с гаски*["61] эту кровь.

Зашлось в сосущей тоске сердце Абу: сколько можно?!

— Асхаб, руки даны человеку не только для того, чтобы держать оружие. Ими еще можно сажать дерево, стричь овцу, обнимать женщину, ими много можно делать, чтобы в человеке созрел покой. Твои руки не тоскуют по работе, когда ты смываешь с них кровь?

— Оставь заботу о моих руках мне, — покачал головой Асхаб. — Ты помнишь, что мы сказали? Через неделю налет на бакинский поезд. Утром он будет за Гудермесом. Собираемся там же, в перелеске, остановим на подъеме. И не забывай: если аллах не всегда карает преступивших клятву — мы помогаем ему в этом.

Они повернулись и растаяли в ночи. Ничего не изменилось. Надрывным, стонущим хором орали лягушки в бочажине. Тянули сквозь ночь сонные трели сверчки. Трепетала в листве ночная прохлада, стекая со склона горы. Вела свой нескончаемый хоровод армада звезд над головой.

Абу возвращался к костру. Ничего не изменилось в ночи, но что-то менялось в нем самом. Нельзя загонять человека в угол. Даже крыса, если ее загоняют в угол, бросает свое маленькое тело на загонщика, видя несокрушимые столбы его ног, уходящие вверх.

Костер разгорелся вовсю. Братья смотрели на подходящего Абу.

— Мадина, Руслан, мои слова не для вас. Руслан, проводи мать за водой.

Когда они ушли, Абу повернулся лицом к костру. Свет плясал на его лице, разглаживал борозды морщин. И Саид ясно увидел, а Ца услышал, как разомкнулись губы старшего и он сказал:

— Саид, тебе пора. Скажешь Шамилю: я пойду в налет на бакинский поезд вместе с ними. Это будет через неделю на подъеме за Гудермесом. Пусть он передаст это тем, кому надо. Ты понял меня?

Его не устроил кивок Саида, и он попросил:

— Повтори.

Саид повторял как мог, а ярость, пережитое унижение, сжигавшие Абу, окончательно переплавились в уверенность: нельзя загонять человека в угол, как крысу, ибо природа наделила его тем, в чем отказано животному, — достоинством. А за него полагается биться до смертной пелены в глазах, до последнего вздоха и капли крови. А когда она иссякнет, биться еще сколько нужно — до победы.

20

Быков, начальник Чечотдела ГПУ, повертел в руках и осторожно положил на стол указ о всеобщей амнистии и добровольной явке с повинной. Вздохнул. Весьма толковый, своевременный указ. Вот только веры в него побольше бы среди тех, к кому он обращен. Не идут с повинной, выжидают, затаились — кто первый осмелится на собственной шкуре испытать твердость слова Советов? Недоверие было к листкам, усыпанным черными буковками, — они висели по столбам на базарах, в городе, на аульских сельсоветах, — не привык горец доверяться бумажкам.

Тут нужно было подумать, фортель какой-нибудь сногсшибательный необходим был со стороны Быкова, нечто особенное.

Еще раз вздохнул Быков: а где его возьмешь, этот фортель, если голова гудит от бессонницы. Стал думать. В голову лезла всякая умилительная, к делу не относящаяся дребедень: у дочки Илонки разродились утром в аквариуме живородящие гуппи; мельтешили в глазах Быкова темные точки-мальки в зеленой аквариумной воде, всплывала восторженная курносая мордашка дочери. Крякнул Быков сокрушенно...

Было нестерпимо жарко. Быков взял со стола графин, перевесился через подоконник, вылил полграфина на голову. Растер шею, лицо до красноты. Полегчало.

Вспомнил: третьи сутки сидит в камере один из налетчиков — время для допроса никак не мог выкроить. Припомнил рассказ помначхоза из Веденской крепости Латыпова: налетчику седалище продырявили. Что ж, надо с этого, в седалище оскорбленного, и начинать, а там, если повезет и прыть появится, глядишь — и вынесет к этому самому фортелю. Крикнул караульного — велел привести налетчика.

...Султана вели по длинному, темному коридору.

Худо было Султану. Ни разу в жизни еще не было ему так плохо. Свербили тупой ноющей болью раны, присохшие под бинтами. Но боль была бы терпимой — если б это была одна телесная боль... Сидеть в камере он не мог, поэтому подолгу лежал на животе, уложив подбородок на нары. Давила на затылок каменная коробка, потолок давил. Как только он прикрывал глаза — стены камеры начинали сужаться, опускался потолок. Султан вскакивал, затравленно озирался. Сердце трепыхалось, по-сумасшедшему колотилось в ребра. Мучили тягучая тишина и неизвестность.

Тишину изредка нарушал лязг железа. Где-то в коридоре открывались с визгом, гулко хлопали двери — кого-то уводили на допрос. А про Султана забыли...

Становилось совсем невмоготу. Однажды он не выдержал — подбежал к двери, стал колотить в нее ногами, дико подвывая.

В двери возникла круглая дыра, и в нее заглянул чужой глаз. Он колыхался и жил в дыре сам по себе — пронзительный, всевидящий, — и крик застрял у Султана в глотке. После этого на него надели наручники.

Теперь вели на допрос, так и не сняв эти железки. Шли долго по нескончаемой кишке коридора, поворачивали и снова шли.

«Бить будут, — сжималось в тоске тело Султана, — бить и спрашивать, кто был с ним в налете. Не скажу, на куски станут резать — не скажу».

«Если на куски — скажешь», — ехидно возразил некто голенький, липкий, сидящий внутри.

«Не скажу!» — ярился в тоскливом страхе Султан.

Коридор уперся в тяжелую, глухую дверь, обитую дерматином. Караульный дернул ее за ручку, распахнул и выпятил подбородок:

— Вперед!

Султан шагнул через порог. Караульный вышел и притворил дверь. В огромном кабинете за большим столом сидел маленький седой человек и писал. Султан присмотрелся и удивился: «Какой недоносок. Меньше меня. Совсем пацан. Если будет бить, валла-билла, справлюсь. Дам по башке этой железкой, что на руках, с него хватит».

Немного успокоился, стал рассматривать кабинет. Маленький человек отложил ручку. Взгляд его уперся в лицо Султана, и у того стали слезиться глаза от нестерпимой плотности этого взгляда. Султан оторопел, согнулся, поморгал — в глазах щипало, как от лука, неожиданно для себя закричал:

— Не знай... ничто не знай! Сапсем дырявый башка, фамили не знай, как звать — тоже не сказал, гаварил: айда на поезд налетать будим, стирлять ми будим, ты лошатка караулить будишь!

— Ты чего кричишь? — удивился Быков. — Не знаешь, и не надо. Как звать?

— Чо ти гаварил? — осекся Султан, перевел дыхание.

— Спрашиваю: звать как?

— Моя звать Султан.

— А отца как звали?

— Али Бичаев звали.

— Значит, Султан Алиевич. Вот и ладненько. А я Быков. Дети есть?

— Нет дети. Дженщина тоже нет.

— Кулагин! — неожиданно громко крикнул маленький человек, и Султана передернуло от металлической зычности его голоса. В дверь просунулся караульный.

— Слушаю, товарищ Быков.

— Ты какого дьявола его в наручниках привел?

— Так он буйный, товарищ командир. Орет, ногами в дверь лупит.

— Странный ты человек, Кулагин, — пожал плечами Быков, — посади тебя в камеру на три дня с дыркой на интимном месте, небось не так заорешь, а? Ты, брат, наручники-то сними.

— Есть, — ответил Кулагин, насупился и снял наручники. Вышел.

Султан размял руки — порядком затекли.

Быков неожиданно закашлялся, передохнул, пожаловался Султану:

— Простыл я где-то. — Помолчал, спросил скучно, нехотя: — Говоришь, не стрелял, лошадей только караулил?

— Ей-бох, стирлял дургой луди, моя лошатка смотрел, — закивал головой Султан.

— А костер зачем под вагоном зажег? — так же скучно спросил Быков.

У Султана — мороз по коже: знает! На всякий случай оскорбился:

— Почему так говоришь? Огонь дургой луди делал, я...

— Опять же — лезгинку танцевал, — врезался в его речь Быков. — В вагоне люди горят, кони, а ты лезгинку наяриваешь. — Покачал головой, спросил недоуменно: — Людоед ты, что ли?

Не выносил Султан несправедливости. Ринулся к столу, закричал — жилы веревками на шее вспухли:

— Зачем людоед? Кито людоед? Тибе брехал какой собака? Моя лезгинка танцевал — сапсем костер не был! Моя слышал — вагон лошатка кирчит, тогда радовался, лезгинка танцевал: яво лошатка сибе биру, земля пахать иест на чом будит. А яво глупый вагон сидел, миня чириз акно стирлял, задний место попадал. Я тогда сапсем бешени становился, огонь зажигал, на вагон кирчал: виходи, атдавай лошатка, стирлять не будим!

— Ну вот, а говоришь — другие люди костер зажигали. Значит, все-таки ты зажег?

— Мал-мал я, — растерянно согласился Султан. Похолодел: кто за язык тянул? Как получилось, что сознался?

— Ну а дальше как было? Ты бы сам все рассказал. А то я других слушаю, а они, может, что и сочинят под горячую руку. Вот, говорят, когда бойцы ногу коня в вагон заталкивали, ты по ним стрелял, хотел, чтобы нога сгорела. За что же лошади такая мука, она чем виновата?

Султан разъярился, заикаться стал:

— К... кито тибе такой слова гаварил — тово на место язык змея сидит! Когда дува солдата нога жирипца вагон толкал, яво Махмуд и Ахмед винтовка целил, убивать хотел. Я их винтовка дергал, сапсем стирлять не давал. Лошатка сильно вагон киричал, мине жалел, яво, мине сердце тожа нест!

— Значит, Ахмед, Махмуд в банде были. Еще кто в налете участвовал?

Султан задохнулся:

— Какой Махмуд-Ахмед? Ей-бох, такой луди моя не знай.

Быков поморщился:

— Ну вот. Здрасьте вам. Сам только что рассказал — Махмуд, Ахмед в бойцов целили, а ты стрелять не давал. Не хочешь говорить — не надо. Возьмем Махмуда с Ахмедом — они расскажут.

Бичаев заплакал. Он скрипел зубами и мотал головой. Бить — не били, не пытали, а товарищей выдал. Как получилось? Пропал теперь. Асхаб черный и Хамзат предателей не прощают. Быков сочувственно крякнул. Налил в стакан воды, поставил на край стола.

— Ну-ну... водички попей, Султан Алиевич... Эк тебя развезло.

Султан полыхнул глазами:

— Пошел чертовая матерь твоя водичка! Типерь стирляй, рука-нога на куски резай — моя молчат будит!

— Ну и молчи, — согласился Быков, — а мне от тебя больше ничего и не надо, все и так рассказал.

Султан застонал, стал бить себя ладонью по лицу.

— Э-э, мил человек, — встревожился Быков, — чего же после драки кулаками махать. Кулагин! — крикнул зычно.

И опять вздрогнул и подивился Султан: какой маленький человек, а голос как у буйвола.

Вошел Кулагин. Султан покосился, украдкой вытер слезину.

— Слушаю, товарищ Быков! — вытянулся у порога боец.

— Ты вот что, Кулагин, принес бы нам чаю, что ли. В груди ломит, простыл что-то я. Да и Султан Алиевич от чайку не откажется после приятной беседы.

Кулагин вышел. Бичаев, свирепо шмыгнув носом, сказал:

— Моя не будит чай. Сам пей.

— Ну вот, — огорчился Быков, — невыносимо вздорный у тебя характер, Султан Алиевич. Ты в мирных людей стрелял, из-за вас лошадь покалечилась, двое бойцов при смерти лежат. По закону за это к стенке надо, а я тебя чайку выпить уговариваю. Кто из нас обижаться должен?

Султан молчал. Кулагин принес две кружки, поставил на стол. Быков выдвинул ящик стола, достал две снежные глыбы сахара — каждая с кулак. В кружках булькнуло. Быков нагнулся, понюхал пар, зажмурился от удовольствия. Бичаев покосился, сглотнул слюну. Быков придвинул кружку на край стола, сказал:

— Пей. А то обижусь всерьез. Рассердиться тоже могу.

Стали пить. Железо обжигало пальцы. Быков перехватывал кружку, покряхтывал от удовольствия. Султан держал кружку полой бешмета, схлебывал, жмурился от горячего пара.

— Что делать умеешь? — наконец спросил Быков. — Курок нажимать, из винтовки бахать — у нас, брат, такому ремеслу и медведя в цирке учат. Делу настоящему обучен?

Султан отставил кружку, стал думать. Этот маленький начальник умел вытягивать из человека нужные ему слова, как вытягивают из глотки пса кусок сала на нитке.

— Мал-мал кукуруза сажай. Орех на гора тоже сажай. Эт дело я иест мастер.

Быков насмешливо хмыкнул, осадил:

— Ох-ох-ох. Не заливай.

— Какой такой слово: не заливай?

— Думается мне, привираешь ты здесь, Султан Алиевич, а?

— Султан никогда не заливай! — ощерился Султан и кружку с чаем от себя отодвинул.

Чай плеснул коричневой лужицей на стол. Быков промокнул лужицу бумагой, покачал головой:

— Фу-ты ну-ты, какие мы нервные. А сомнения мои выпирают оттого, Султан Алиевич, что порода орех — самая капризная из пород. Это дерево вырастить — тут, брат, знаешь, сколько масла в голове иметь надо? Так-то, мил друг. А у тебя в голове что? Пальба одна да лезгинка засели, да и то пулей в зад подпорченная.

Султан свирепо сопел. Быков, метнув взгляд исподлобья, продолжал давить:

— Я, к твоему сведению, в нашем саду третий год пытаюсь орех вырастить. Сохнет, хоть ты плачь! Так я же к этому делу с великой любовью в душе приступаю, можно сказать, благоговею перед мудрым деревом этим. А у тебя что в душе? Ты, брат, не обижайся: в душе у тебя, думается мне, одна злость горячая булькает, как шурпа в котелке. Не-е-ет, Султан Алиевич, не годишься ты для такого дела — жизнь ореховому дереву дать, — подытожил Быков, жмурясь, царапая сквозь щелочки глаз лицо Бичаева.

Растирали в порошок Султана на жерновах сомнения, и было это ему страсть как обидно, ибо орех сажать он действительно умел, так умел, что вряд ли в округе на сотню верст нашелся бы ему соперник в этом завлекательном и тонком деле.

Только словами здесь ничего не докажешь. Сидел перед ним маленький седой человечек, прихлебывал чай в свое удовольствие и не верил. А-а-у-уй!

— Э-э, начальник Быков!

— Ну?

— Моя-твоя слова, как дженщина на базар, дуруг на дуруга кидаим. Давай дело исделаем.

— Это как?

— Маленький дерево иест? Орех-мальчик давай.

— Сажать хочешь?

— Ей-бох, моя сажай, твоя смотри, как эт дел получаица.

Быков наморщил лоб, глянул остренько, пронзительно:

— Кто же летом дерево сажает?

— Давай! Мальчик-дерево мине давай! Посмотреть будишь! — в яростном упоении ударил в грудь Султан. Заходилось в надежде и тоске сердце — неужто напоследок удастся саженец в руках подержать?! Впивался отчаянно глазами, подзуживал: — Твоя орех сажай — эт дерево сапсем подыхай! Моя сажай — ей-бох, живи будит!

— Ни в жизнь! — ревнул азартно Быков, кружку отставил, подобрался, спину по-кошачьи дугой выгнул и гаркнул во все горло: — Кула-агин!

Заскочил Кулагин, оторопело вытянулся: начальство сверкало глазами в непонятном азарте.

— Слушаю, товарищ Быков!

— Чтоб через двадцать минут в наш сад два саженца ореха доставили! И чтобы корни в порядке были! Кругом марш!

— Есть! — дернул Кулагин во все лопатки приказание исполнять с усердием, ибо никогда и ничего не делал их Быков зря.

Быков, допивая чай, прощупывал взглядом исподлобья горе-налетчика. Поднялся, вытер руки платком, кивнул на дверь:

— Поехали, что ли, Султан Алиевич.

Сам пошел следом, на ходу переложив наган из кобуры в карман. В глазах стыла холодная усталость, куда азарт девался. Сыграл свое, ему одному понятное, — и баста, пора следующий ход рассчитывать.

Султан ходил по саду ГПУ, окольцованному высокой каменной стеной, жадно присматривался к стенам, раздувал ноздри. Быков стоял, прислонившись к дереву, посасывал пустой мундштучок. У стены цвели розы, в воздухе плавился тонкий аромат. За стеной приглушенно, неумолчно громыхал большой город.

Султан выбрал место.

— Лопата давай.

Быков кивнул на заступ у стены:

— Возьми.

Султан цепко ухватил лопату за черенок, рядом стояла вторая — побольше. Стал сноровисто врываться в землю, быстро рос земляной свежий бугор. Быков не выдержал — принес вторую лопату, крякнул, присоседился неподалеку. Султан подождал, пока Быков догонит, и заработал лопатой, кротом въедаясь в землю. Вскоре опередил на два штыка. Жилистый, сплетенный из одних мышц Быков обливался потом, не поспевал, по-рыбьи хватая воздух.

Бичаев кочетом скакнул из ямы, пошел вдоль стены, присматриваясь к земле. Насобирал в подол бешмета камней, высыпал в яму.

Скрипнула калитка, вошел Кулагин. В одной руке винтовка, в другой — растопырились корнями молодые саженцы с ярко-зелеными разлапистыми листьями.

Султан пошел к Кулагину, выбрал саженец, осмотрел корневище. Сказал Быкову ехидно:

— Твоя-моя — разный место сажай.

— Само... собой... — выдохнул Быков через паузу, похрипывая простреленным в гражданскую легким, взял у Кулагина саженец, отдышался, попросил: — Принеси-ка нам, будь ласков, по ведерочку колодезной. С маху, палкой воткнул деревцо в яму и стал сапогом подгребать землю, искоса поглядывая на Султана. Тот смотрел, морщился, терпел. Быков засыпал корни, стал топтаться поверху, трамбовал могилу саженцу. Бичаев ежился, страдал, однако помалкивал.

Быков вынул нож, раскрыл лезвие, стал чекрыжить сухую ветку. Когда примеривался, взял намеренно ниже сухого слоя, полоснул по живой ткани, по нежной коре. И этим доконал. Султан дернулся, закричал страдальчески:

— Э-э! Глаза твоя на затылка, что ли, иест? Сапсем малчик орех, яво тожа, как чалавек, кожа болит!

Сунул земляной ком в рот, разжевал, замазал свежий срез, сочащийся соком.

«Ах ты, боже ж мой!» — счастливо удивился Быков.

Кулагин принес два ведра воды. Винтовка качалась под мышкой. Султан постоял, слепо качнувшись, пошел к Кулагину. Быков напрягся, сунул руку в карман с наганом. Винтовку выдернуть сейчас у Кулагина — дело плевое, однако же ее развернуть еще надо, а посему успевал Быков со своей хлопушкой в любом случае. Он грел в кармане рубчатую рукоять, ждал, как дело повернет. Султан постоял рядом с Кулагиным, на обвисших плетьми руках хищно шевелились пальцы. Наконец обессиленно спросил:

— Джигит... кизяк мал-мал иест?

«Раз-зява!» — шепотом выдал Кулагину Быков, расслабился, на лбу проступила испарина.

— Чего? — не понял Кулагин про кизяк.

— Кизяк... э-э... жерепца малый дело исделает — вода пайдет, балшой дело исделает — кизяк палучаица, — пояснил Султан, косясь потухшим взглядом на винтовку.

— Конского навоза принеси, — окончательно прояснил обстановку Быков.

Султан ссутулился, пошел к своей яме. Опустился на колени, присмотрелся. Ковырнул пальцем стену, выколупнул лучинку жука, отбросил. Козырнул другой раз — шлепнулась на дно медведка, заработала клешнями, втискиваясь в землю. Султан поднял булыжник, примерился, уронил на медведку. Уцепил, раздавленную, двумя пальцами, выбросил, вытер пальцы о бешмет. Еще раз оглядел стены ямы, огладил ладонью жестом краснодеревщика — гладко ли? Быков жмурился от удовольствия: не дерево сажает чеченец — начало новой жизни готовится дать.

Кулагин принес подсохшие конские катышки в газете. Бичаев размял пальцами, подровнял горку на газете. Рядом лоснилось испариной ведро с водой. Все было готово для дела. Притих Бичаев. Перебросил тоскующий взгляд в небо, по верху каменной стены, зашептал молитву. Молился долго о том, чтобы не так скоро обрушилась эта свежая земля на его тело, чтобы еще хоть раз увидеть цветенье роз, услышать гомон воробьев в листве над головой, чтобы смягчилось сердце у железного человечка, стоявшего за спиной.

Закончив молитву, приступил к работе. Он не ставил корневище на дно ямы. Придерживая деревцо на весу, стал засыпать корешки размятой в горсти землей; он делал это бесконечно долго и тщательно, растягивая мучительное наслаждение от привычного дела. Земля из ладоней не давила на корни, она льнула к ним невесомым пухом, сохраняя их форму. Билась в голове у него тоскливая мысль: «Может, последнее в жизни дерево сажаю. Меня не станет — орех жить останется».

Горсть за горстью полнилась яма. У Быкова — холодок по спине: руки чеченца пели деревцу колыбельную песню.

Яма полнилась все же быстро — быстрее, чем хотелось Бичаеву. А когда осталось насыпать доверху с ладонь, стал он оглядывать украдкой садик. Маленький рай окольцовывала стена. Кулагин осовело моргал красными от бессонницы глазами, припав на одну ногу, подпирал калитку плечом. Винтовка стояла рядом, штыком вверх. Начальник почти не в счет — этот торчал позади безвредной куклой с пустыми руками.

В углу сада высилось дерево, какое — не разглядеть. Дерево. Стена. Поверху — ни проволоки, ни шипов. Скоро лязгнет за спиной железо, захлопнется камера. Скоро опять деревянные нары, желтая слизь лампочки над головой. Поползут, надвигаясь, стены, грозя раздавить. И так будет до последней минуты, когда за ним придут. Маленькому начальнику от Бичаева уже ничего не нужно: выдал тех, кто был в налете, дерево посадил. Никому уже не нужен Султан, и никто теперь не спохватится о бездомном, безлошадном плясуне. Содрогнулся от такой мысли Султан, заколыхался под черепом ужас. Уже не видел он рук своих, лихорадочно мерил расстояние до стены с деревом.

Быков стоял позади. По спине арестованного волной прокатилась дрожь — как у лошади, заклеванной слепнями. Скособочив шею, арестованный смотрел в сторону стены.

Быков вздохнул, бесшумно отступил: пусть испробует.

Он даже не пошевелился, когда Бичаев большим котом, сгорбив спину, метнулся к стене.

Кулагин, разинув рот, беззвучно зевнул, слепо нашаривая винтовку, стоящую рядом. Нащупал, кинул приклад к плечу:

— Сто-о-ой!

Бичаев, раскорячившись, упираясь ногами в стену и ствол, лез вверх.

— Стрелять буду! — пустил петуха Кулагин. Клацнул затвором.

— Да что же ты так немузыкально горланишь? — застрадал Быков.

Кулагин старательно целил в Бичаева, прикрытого деревом. Встревоженно, дробно затопали сапоги во дворе за калиткой.

— Опусти оружие! — рявкнул Быков Кулагину — того и гляди бабахнет в человека с перепугу — и побежал к караульному.

Калитка распахнулась, хрястнула о стену, в сад вломился начальник оперотряда Аврамов с двумя бойцами. Быков махнул рукой:

— Ну чего? Чего?! Кругом марш! Сами разберемся. — Рывком пригнул винтовку Кулагина. Косясь на Бичаева, стал выговаривать караульному: — Экий ты недотепа, Кулагин, все у тебя невпопад, команду подать — и то не слава богу: пускаешь петуха.

Кулагин, затравленно подрагивая, мял цевье пальцами, таращился из-за плеча Быкова в угол сада, на Бичаева. Тот, зависнув, отчего-то не двигался более, а только судорожно елозил ногами по стене.

Быков обернулся, отчаянно сморщился, сказал жалобно:

— Ах, дуралей ты эдакий, козявка на булавке... — крикнул зычно: — Ну, как ты там? Может, хватит? Слезай! — Сердито обернулся к Кулагину: — А вы, боец Кулагин, получите взыскание за беспечность! Скажи на милость, это кто же подпускает арестованного к себе, имея винтовку под мышкой? Ну а выхвати он ее, чем отбиваться стал бы — ведром?

Посмотрел в замутненные бессонницей глаза мальчишки, добавил насупившись:

— Отстоите смену — марш на гауптвахту. Объявляю вам сутки ареста.

— Есть, сутки ареста! — вытянулся Кулагин струной. Ему и не мечталось отоспаться в тишине камеры сегодня.

Быков исподлобья присмотрелся, вздохнул: молодо-зелено... дал бы и двое суток, да не могу — службу некому нести.

— Иголку имеешь при себе?

— Так точно.

— Одолжи-ка, сделай милость.

Кулагин снял фуражку. Там, как положено, игла с намотанной ниткой. Размотал нитку, отдал начальнику.

Султан, спрыгнув на землю, стоял сгорбившись, держал трясущиеся ладони перед лицом. Ходуном ходили колени, колыхая залатанные штаны.

Быков пошел к нему, заложив руки за спину. Подошел, вытянул шею. Из ладони Султана, въевшись в мякоть, торчал наполовину обломанный шип. Кровоточили штук пять заноз. За спиной Бичаева щетинился шипами взматерелый ствол акации. Быков прицелился, выдернул колючку. Султан дернулся, отирая спиной кирпичную пыль со стены, бессильно опустился на корточки. Быков присел рядом, положил на ладонь Бичаеву иголку:

— Давай-ка, поработай.

Султан выуживал занозы, Быков, страдальчески морщась, выговаривал:

— Огорчил ты меня, Бичаев. Дело не закончил, орех не полил, побег затеял. Несолидно ведешь себя. Ну куда тебя на колючки понесло? Это же черт знает что, а не шипы, их при случае вместо кинжала употреблять можно.

Султан поднял на Быкова слезящиеся глаза, попросил, заикаясь:

— Ти меня лучи стирляй... это место стирляй, тут дерево иест, небо тожа иест. Железни дом не нада пасылай болша, ей-бох, моя там сапсем падыхай будит.

Быков насупился, спросил:

— Когда Кулагин воду принес, у него винтовка под мышкой торчала. Что ж не воспользовался?

Султан деревянно улыбнулся, покачал головой:

— Яво сапсем мальчишка... пацан, мамка сиську недавно сосал... джалко становился.

Быков крякнул, поднялся рывком, позвал:

— Пойдем-ка, Султан Алиевич, дело есть. Орехи и без нас польют.

Вышли во двор. Быков велел дежурному запрягать в бедарку жеребца. От автомобиля отказался.

На бедарку уселся рядом с Бичаевым, защелкнул наручник на его и своей руке.

Всю дорогу до госпиталя молчал. Звонко цокали подковы по булыжнику, екал селезенкой огрузневший в бездействии жеребец. Перед самым госпиталем спросил:

— Так, говоришь, примется твой орех?

Султан оторвал тоскующий взгляд от синих гор на горизонте, ответил:

— Вода ему давай. Разный мошка-букашка, который на яво ест, убири. Яво теперь мунога пить захочит. Это исделаишь — жить будит.

В приемной госпиталя накрылись одним халатом. Быков, натягивая халат на плечо, жестко сказал:

— Дело ваших рук идем смотреть.

Он повел Бичаева в палату умирающего Агамалова. В палате притиснул его к. стене, велел вполголоса: «Смотри. Как следует смотри».

Агамалов метался на койке, хватал воздух потрескавшимися губами. Спиной к двери сидела приехавшая к нему из Баку мать. На скрип двери повернула она темное, исчерченное морщинами лицо.

— Дело ваших рук... — шепотом повторил Быков.

Левую руку его, схваченную наручником, судорожно повело: Султан пятился к двери. Быков дернул рукой, удержал его у стены.

Агамалов сбросил одеяло, выгнул грудь. Восковые пальцы его скребли спинку кровати, жесткие чешуйки краски впивались под ногти — хотел одной болью перешибить другую, неотвязно раздирающую живот.

— Хоть напоследок попить вволю дай... — простонал Агамалов. Захлебнулся, задергался, — а-ах-ха-а... сердце есть у тебя?

— Нельзя, сынок, не велел врач, — давилась сухими рыданиями мать.

...Садились в бедарку молча. Быков тянул Бичаева за собой. Разобрал вожжи, чмокнул на жеребца, сказал сквозь зубы:

— Все пить хотят. Орех твой, Агамалов. Выходит, без воды никому нельзя. Поехали.

И лишь у самого базара, близ центра, повернул Быков к Султану перекошенное лицо, стал говорить, как гвозди вколачивал:

— Парень без оружия был. Ехал, счастливый, после обучения Советской, рабоче-крестьянской власти служить, твоей и моей власти. А ему свинец в живот! Не в голову, не в сердце — в живот, чтобы дольше мучился. Зачем?! Говоришь, в налет тебя позвали? Просто в налет, поживиться? Врешь. В людоеды тебя позвали, людоедством заниматься.

Султан повернулся к Быкову, сказал, клацая зубами:

— Тибе аллахом клянусь, хилебом, вада клянусь — эт не моя рука стирлял. Асхаб это исделал. Яво сапсем зверь — не чалавек. Яво, мине, дургой луди мулла Магомед на вагон урусов пасылал.

Задохнулся, понял — теперь назад дороги нет. Добавил твердо:

— Забири всех. Сажай турма, железни комната сажай. Яво если килетка не сажай — мунога страшный дэл будит исделать. Мине тоже железни килетка сажай, всех сажай, тогда Хистир-Юрт луди спакойно жить будут. Луди тибе тогда спасиба гаварить будут.

Осадил Быков лошадь, сказал зазвеневшим голосом:

— Не стану я тебя сажать, Султан Алиевич. Ты, Бичаев, по сути своей сын земли, крестьянин. А в банде Асхаба ты случайный человек. Убедился я, что руки у тебя золотые, а посему нужно всем нам, чтобы они орех сажали, хлеб растили. Вот поэтому...

Отомкнул Быков наручники, высвободил руку и слез с бедарки. Выпряг жеребца. Подвел к Бичаеву:

— Садись, езжай домой.

— Моя не понимай, — жалобно сказал Бичаев.

— Советская власть говорит вам: бросайте оружие. Надо сады сажать, хлеб растить, землю пахать. А чтобы было на чем пахать — вот тебе конь. За семенами придешь в ревком. Так и скажи своим людям: Советская власть прощает вас и зовет мирно работать.

Вынул Быков листок — указ из кармана, бережно разгладил, подал Бичаеву.

Тот сидел, молчал.

— Ну, долго мне тебя уговаривать? — рассердился Быков.

Бичаев скакнул из бедарки на спину жеребцу. Жеребец гневно всхрапнул — незнакомая ноша, завертелся на месте. Султан удержал его.

Быков оперся о бедарку, стал размышлять:

«Ну, выбросил фортель, дальше что?»

«Дальше намылят шею, — услужливо подсказал ему Быков-второй. — Служебного жеребца отдавать тебя никто не уполномочивал, бандита отпускать за здорово живешь — за это Ростов по головке не погладит».

«А указ?» — ощетинился Быков.

«Указ. — не про вас! — ехидно срифмовал Быков-второй. — Ты можешь гарантию дать, что он в банду не вернется?»

«Гарантии на небесах дают! — огрызнулся Быков. — А у меня интуиция».

«Повесь свою интуицию знаешь куда? — посоветовал Быков-второй. — Андреева, крайуполномоченного, интуицией не прошибешь. И за коня ответ будешь держать».

Позади глухо брякнуло. Быков скосил глаза. Бичаев привязывал жеребца к кованому задку бедарки. Привязал, подошел к Быкову, глянул исподлобья:

— Асхаба, Хамзата будишь турма забирать?

— А зачем? Пусть погуляют. Ты им указ принесешь, потолкуете.

— Сколько времени на хабар дашь?

— Я не тороплю, — мотнул Быков головой, — поразмышляйте, что лучше: прощение и помощь от Советской власти получить, к семье без страха вернуться либо пулю. Опять в налете кого поймаем — к стенке без разговоров. В указе все оч-ч-чень толково написано.

Султан поднял на Быкова синие глаза («Ах, черт, экие незабудки», — поразился Быков) и сказал с безмерным удивлением:

— Ваш власть такой начальник, как ты, на меня ставит, такой указ на миня пишет — зачем нам дургой власть? Ей-бох, такой власть сами лучи на земля иест.

Быков вытер пот на лбу — полегчало. Неожиданно подмигнул Султану:

— А я тебе о чем весь день толкую?

Так стояли они и беседовали посреди людной улицы, подпирая плечами бедарку, а хабар о них, оттолкнувшись от эпицентра — базара, широкими волнами растекался по всей Чечне, хабар про указ Советской власти о прощении бывших бандитов.

21

Ахмедхан стоял перед поваленной чинарой с топором. У ног его лежала лопата. Необъятный ствол с потрескавшейся корой когда-то рухнул через балку, подмытый половодьем, и придавил на другой стороне кузницу В ней нашли свой конец кузнец Хизир и его жена. Ахмедхан пришел с их могилы к убийце-чинаре с топором в руках. День истекал горячечным закатом — первый из трех, пожалованных Ахмедхану Митцинским. Где-то за лесом садилось усмиренное вечером солнце, трепетно пришептывала листва над головой.

Вечерний лес стоял стеной позади Ахмедхана, сумрачно глядел на гномика с топором у своих ног.

Чинара лежала перед Ахмедханом горой, зацепившись половиною корней за край балки, другая — мертвая половина, добела отстиранная весенними половодьями, свисала вниз дремучей бахромой, переплетаясь с побегами плюща, хмеля и настырным встречным подростом молодого орешника.

Ахмедхан взобрался на ствол, выпрямился. Под ногами сумрачной прохладой дышал провал. Балка лежала под ним, та самая, где топтало тропу его детство и наливались буйной силой спина и плечи под тяжестью мешков с рудой.

Отсюда, сверху, осозналась в полной мере для него вся чудовищная мощь ствола, рухнувшего на саманный коробок кузницы. Сквозь крону просматривалось бурое месиво оплавленного дождями самана, из него торчали осколки черепицы, кое-где белели нашлепки известки. Мать белила кузницу каждую весну, и она светилась аульчанам по утрам робким заневестившимся подростком в белом платье.

Чинара все еще жила. Поверженная, она не поддавалась тлену вот уже сколько лет. Предприимчивый сельский люд, погоревав над мертвыми сколько положено, обнаружил вдруг, что балка, бывшая проклятьем для села глубиной и крутизною своею (не держались над ней мосты — смывало их регулярно половодьями), поскольку отгораживала она аульчан от строевого леса, вдруг утратила с падением чинары всю свою глубинную враждебность и превратилась в мирный овраг, где рос удивительно крупный терн, вызревали особо сладкая мушмула и ежевика.

В первое же лето прорезалась к чинаре устойчивая, прихотливо вьющаяся тропа от аула. К осени она закаменела, взматерела и расширилась. А на второе лето стерли подошвы людские кору на чинаре до самой древесины. Появились сбоку перильца, ограждавшие путника от провала.

А чинара все жила. Каждую весну, стряхнув ошметки снега с ветвей, принималась гнать к ним чинара сок из земли остатками корней, выпускала робкие побеги — с каждым годом все труднее и позже одевала зеленый наряд.

Засыхали многие ветви — их рубили на дрова, жарко и мощно полыхали они в печи. Однажды иволга свила гнездо в верхней части кроны, и с тех пор золотистыми от восхода утрами неслись к аулу малиновые трели.

Ахмедхан перешел по стволу к основанию кроны, забрался вглубь. Чинара все еще жила. Не было отца и матери, убитых ею, а дерево жило. Оно смело жить после убийства. По какому праву? Темная муть злобы поднималась со дна его души. Ахмедхан наклонился. Из серой, потрескавшейся коры рос тонкий побег. Он протиснулся сквозь мертвое сплетение сучьев и настороженно застыл над ними — зеленым гибким копьецом.

Ахмедхан долго смотрел на него. Стряхнув оцепенение, намотал росток на палец, потянул на себя. Росток не поддавался. Жила вспухла на лбу Ахмедхана, затрещал рукав под вздувшимся клубком мышц. Ростов, натянувшись струной, выдержал. Жесткое кольцо его въелось в плоть пальца.

Ахмедхан взревел, откинувшись назад, дернул изо всех сил и упал на спину. Ветки спружинили, приняли на себя грузную тушу. Острый сук, вспоров бешмет, хищно выставился из дыры.

Ахмедхан оторопело смотрел на руку. Льнула к посиневшему пальцу нежная кожица, содранная с ростка. Сам росток по-прежнему торчал между сучьями, светился пронзительно-чистой белизной, подергиваясь в едва заметной судороге.

Ахмедхан перевел взгляд на крону. Среди мертвых ветвей там и сям пробивались молодые побеги. Их было множество. Горел оцарапанный сучком бок, ныл палец. Смутное опасение мелькнуло у Ахмедхана перед началом большого дела, но он прогнал его. Скосил глаза на сук, поежился — упади он чуть правее, сук вспорол бы спину.

Поднялся, пошел по стволу к корням, спрыгнул на землю.

Здесь он сказал то, ради чего явился сюда:

— Клянусь памятью отца, я убью тебя. — Голос прозвучал глухо, невнятно, ему показалось, что слова стекли с губ и впитались в бешмет.

Он взял лопату и стал врываться в красноватый, упругий суглинок. Он докопался до первого корня, когда в небе зажглась первая звезда. Корень уходил в землю мощной колонной толщиной в ногу, рубить его в яме топором было тесно, и Ахмедхан принялся резать корень кинжалом. Через час стало совсем темно. Работать приходилось ощупью, и он порезал руку.

Ныла натертая рукояткой ладонь, корень, казалось, был сделан из железа, сталь кинжала быстро тупилась о него. Задыхаясь в тесноте, обливаясь потом, он выбрался из ямы.

Мерно шумел рядом уже невидимый лес, заходились в тоскливом плаче шакалы. Необъятной белесой дорогой тек над головой Млечный Путь, его разрезал надвое хребет горы, взметнувшейся над краем.

Ахмедхан ощупью собрал вокруг себя сучья, разжег костер. Решил заночевать у костра, в село идти не хотелось. Сестры его вышли замуж, днем он обошел их семьи, нигде долго не задерживаясь. Незримая жестокая мощь сочилась от его фигуры, и новые родственники избегали его взгляда, через силу поддерживая затухающий разговор. Говорить он не любил, да и не о чем ему было говорить с людьми, ему, повидавшему мир, — это выпирало из него помимо воли. Заботы, радости и печали его новых родственников казались жалкими и никчемными.

Костер мирно потрескивал у ног. Ахмедхан подержал над огнем нанизанную на прут баранину, поужинал, завернулся в бурку и заснул.

С восходом солнца он наточил кинжал. Яма, вырытая вчера, казалась в розовом свете утра кровоточащим провалом, откуда только что выдрали гнилой зуб. Он спрыгнул вниз, принялся резать корень. Непривычная к работе ладонь вздулась волдырями, нестерпимо горела. Он обмотал ладонь платком, стиснул зубы. Желтоватая, костяная твердь корня отчаянно сопротивлялась лезвию, и до обеда дважды пришлось точить сталь.

Лишь к обеду Ахмедхан перерезал последнее волокно. Он выбирался из ямы, задыхаясь, не в силах разогнуть спину. Перед глазами мельтешил, слепил рой темных мушек, порез и лопнувшие мозоли на ладони кровоточили, насквозь промочили платок.

С трудом переставляя ноги, он добрался до небольшого родничка на опушке. Рухнул рядом, зачерпнул воды в ладонь, напился. Отлежался, встал пошатываясь. Чинара вздымалась перед ним необъятной глыбой, и яма, вырытая у корней, казалась ему теперь жалкой норой червяка.

Ахмедхан вновь спустился в нее с лопатой, кривясь от боли, стал обнажать новый корень. Показалось его бурое, узловатое тулово, и Ахмедхана взяла оторопь: корень был вдвое толще прежнего. Расширив яму, он попытался рубить его топором, но лезвие цеплялось за стены ямы. От топора было мало проку. Он понял, что опять придется брать в руки кинжал. Застонал, спина покрылась мурашками в предчувствии долгой, нескончаемой боли.

Ему удалось врезаться в корень наполовину лишь к вечеру. Кинжал выпал из руки. Он попытался поднять его и почувствовал, что пальцы не гнутся. Разбухшие, окровавленные, они отказывались повиноваться под бурой коркой прикипевшего к ним платка. Бесконечно мучительным усилием он стал приподнимать голову. Шейные позвонки явственно скрипнули, будто их успела обметать ржавчина за этот проклятый день. В густо-синей бездонной глубине прямо над головой опять прорезалась та самая вчерашняя звезда. Ахмедхан стал выбираться из ямы.

Спина не разгибалась, и он, раз за разом упираясь в стены каблуком, обрушил на дно целый пласт земли. Тяжело, по-волчьи — всем корпусом — развернулся. Глаза его полезли из орбит. Он захлебнулся, давясь сухими, закупорившими глотку рыданиями: под пластом, рухнувшим на дно, отчетливо проявился силуэт нового корня, несравненно более толстого, чем прежние, измучившие его.

Напрягая последние силы, он выбрался из ямы, пополз к роднику. Ткнулся в воду лицом, стал лакать по-собачьи. Из родниковой бочажинки оскалился на него замутненный сумерками темный блин безглазого лица. Напившись, запрокинулся на спину.

Ползти к бурке не было сил, и он заснул здесь же — будто провалился в бездонное, черное небытие. Истек второй день, подаренный Митцинским.

Под утро пошел дождь, но сон Хизирова сына был тяжел, и проснулся он весь вымокший, сотрясаясь в ознобе.

Умытый лес светился чистой листвой, робко пробовали голоса первые птахи.

Чинара незыблемо высилась над Ахмедханом, соединяя берега оврага. Он вспомнил все, и ему стало страшно. Клятва, данная отцу, цепко взяла за горло, требуя приступать к работе. Она была невыполнима там, в яме, — ему стало ясно это только сейчас. Он поднял топор левой рукой, взобрался на ствол и выпрямился. Из-под ног уходила полукружьем мощная полусфера ствола. Еще пронзительней зеленели на ней после дождя бесчисленные копьеца ростков. Чинара не собиралась умирать. Лежащая над провалом, поверженная много лет назад, она посылала к небу своих неистребимых гонцов, питая их соком из года в год.

Ахмедхан ударил топором по стволу. Боль в истерзанной ладони притупилась, ушла вглубь и теперь отзывалась на каждый удар где-то глубоко, в самом сердце.

Прошло несколько часов. Ахмедхан рубил чинару — заросший, в заляпанном глиной бешмете, рубил, боясь разогнуться. Зрачки его закатывались под веки от смертельной усталости, и тогда слепые бельма глаз смотрели на мир невидяще и страшно.

Клятва цепко держала его. Топор затупился окончательно о твердую древесину, но Ахмедхан продолжал рубить, ибо знал — ему уже не подняться на ствол после того, как он наточит лезвие. В стволе зияла белесая рана в локоть глубиной. Своим краем она упиралась в толстый сук. Топор, опущенный нетвердой рукой почти вслепую, наткнулся на него, резко звякнул, соскользнул и полоснул Ахмедхана по ноге. Он содрогнулся от дикой боли, пошатнулся и рухнул в балку. Пробив густое сплетение орехового подростка, тело его рухнуло на крутой склон, покатилось вниз, сминая молодые деревца. Оно сломило толстую кизиловую ветку с гнездом синицы. Из разодранной травяной мякоти, смешанной с пухом, выбросило трех голых птенцов. Два из них упали на склон, и их засыпало ливнем потревоженной земли. Третьего защемило в узкой рогатине, и он повис — розовый, в пуху, немо, широко разевая желтый рот.

Ахмедхан приподнялся, сел. Во всем теле раскаленной ртутью переливалась боль. Голень ноги, куда ударил топор и содрал клок кожи, обметало засохшей кровью. Тупо ворохнулась мысль: кость цела. Прямо перед ним скалился лошадиный череп. Молодая ольха в руку толщиной проросла сквозь глазницу, приподняла череп. Теперь он висел на стволе, одноглазо, мертво скалясь в лицо Ахмедхану. И вдруг пронзительно, четко вспомнилось: кулак его бьет рыжую кобылицу в лоб, у нее подгибаются ноги и она падает с мешком руды на спине. Так вот чья голова скалилась теперь ему в лицо.

Он посмотрел вверх. Ствол чинары, соединяя берега балки, закрывал полнеба. То, что случилось с ним, требовало осмысления. Последние минуты с топором в руках помнились отчетливо. Но он силился постичь нечто более важное: почему оказался здесь избитым, сброшенным с высоты? Что стояло за этим?

Много лет за время скитаний с Митцинским он исповедовал насилие: брал у городских силой, хитростью и напором все, в чем возникала потребность: одежду, пищу, деньги. Он не всегда оповещал Митцинского о новых желаниях. Когда они возникали — шел и почти всегда добивался, чего хотел. Мир Советов был велик, непостижим и хаотичен, в нем при известном сноровке и силе легко можно было раствориться, нашкодив во владениях закона. Ахмедхан расшвыривал, мял податливые тела людей, проламываясь к цели, а если загоняли в угол — стрелял. И ни аллах, ни Митцинский ни разу не наказали его за то, что у него время от времени появлялись новые вещи и деньги, взятые у горожан силой. Это укрепляло веру в способ существования, выбранный им.

Но стоило ему обратить свою мощь на творение природы — дерево в своем ауле, как аллах наказал его. Сын Хизира со страхом оглядел себя: изодранный в клочья бешмет, избитое тело, израненные руки и ноги. За всю жизнь неверные не сумели нанести ему столько увечий, сколько он получил за три дня на родной земле. Значит, аллаху угодно было покарать его за насилие над его творением. Череп лошадиный скалился ему в глаза тоже не зря. Ничего не делается на этой земле просто так, во всем есть свой глубокий смысл, важно только вовремя разгадать его.

За убитого односельчанина карал и воздавал сторицей весь род — это Ахмедхан усвоил с детства. За убийство дерева предупреждало и наказывало небо — теперь он усвоил и это. И лишь Советы, неверные, были вне закона гор и вне покровительства всевышнего.

Ахмедхан содрогнулся и прошептал хвалу всевышнему за прозрение. Он знал теперь, как жить дальше.

22

Первому

Довожу до вашего сведения, что, по слухам, недавно прибывший сын шейха Митцинского Осман Митцинский собрал и вооружил несколько десятков мюридов отца, который умер много лет назад. Идет хабар, что Митцинский собирает и своих мюридов, берет у них тоба (клятву) верности на Коране.

Шестой.

Ожидание бродило и поднималось в Быкове целую ночь — как опара в горшке. Оно распирало его, не давало сна и покоя. Отгарцевал в городе и подался в горы на быковском жеребце Султан Бичаев, увез указ об амнистии бывшим бандитам. Прошло три дня. О Султане ни слуху ни духу, с доброявками по-прежнему являться к Быкову не торопились.

Слонялся Быков ночью по гулкой, полупустой квартире, завороженно сторожил глазами хаотичную, ленивую миграцию гуппи в аквариуме. Пил теплую воду из крана, набросав туда для вкуса смородины. Жена и дочь спали, он маялся. Занудно скрипели половицы в ночной тиши.

Ни свет ни заря явился Быков в ЧК, засел в садике, на скамейке. Занималось утро. На шипах акации копились алмазные капли, срывались на землю. Земля парила. Из нее соседями торчали два пушистых прутика — ореховые саженцы. Быковский заметно привял, опустил листья-уши. Бичаевский держался пока бодро. Вокруг стволиков влажно чернела политая земля.

К восьми загомонил двор за калиткой, с цокотом потянулись по кабинетам сотрудники. Через забор долетел металлический властный голос нового начальника оперотдела Аврамова.

Быков пока приглядывался, оценку давать не торопился, глушил первые возникшие симпатии к нему: время и дела оценят безошибочно. Прозвенел голос Рутовой. Быков поднял голову, встрепенулся, потер ладошки — маленький, седой, переплетенный ремнями: «Ну-с, с прибытием, Софья Ивановна».

Дело свое новый инструктор освоила на удивление отменно, изящная, застенчивая, изводила бойцов до седьмого пота на стрельбище и учебном плацу. Учила бить без промаха из нагана, метать нож из любого положения, много работала с оружием сама. Гибкая, пышноволосая (не любила косынок), подавшись назад, неуловимым движением посылала она нож в мишень, и, брякнувшись с глухим стуком в самое «яблоко», долго дрожало там всаженное на треть лезвие. От неумолимости этих бросков брала оторопь. Плавился восторг в молодых глазах бойцов, бледнел, накалялся ревнивой строгостью Аврамов, стерег острым глазом дисциплину.

Показатели бойцов на стрельбище росли невиданно, стать распрямляла плечи.

Быков потирал ладошки, изумлялся:

— Ах, красавица ты наша!

Благоволил при всех, привечал открыто. Рутова на глазах расцветала, отмораживалась после ростовских кошмаров.

Взвизгнули петли калитки (Быков дернул щекой — напомнить о смазке), в сад протиснулся дежурный, козырнул:

— Товарищ Быков, вас к телефону председатель ревкома Вадуев.

Быков поднялся к себе, взял трубку:

— Быков слушает.

Трубка затрещала, кашлянула гулко, сквозь шорох пробился голос Вадуева:

— Быков, у меня один человек сидит. Сильно любопытный человек. Со мной не хочет говорить. Сказал — давай мне начальника ЧК.

— Кто? — сухо спросил Быков. Помнилась еще взбучка Вадуева за жеребца. На разнос щедрый оказался Вадуев, на замену лошади — кукиш вывернул, к самому носу поднес.

— Оч-чень умный человек, как змей, красивый, дворянин, — интриговал, подхехекивал Вадуев — захлестывало хорошее настроение.

— Так кто? — не принял тона Быков.

— Митцинский Осман Алиевич.

Быков прикрыл трубку, передохнул: на ловца и зверь бежит.

— Ты где, Быков? — позвала трубка.

— Сейчас буду, — ответил Быков. Поправился: — Вдвоем будем. — Нажал на рычаг.

Вышел во двор. На ходу припоминал все связанное с Митцинским. Адъюнкт юридической академии, добросовестно работал в советских судах; сдал чекистам притаившегося бандита; сын шейха, сам шейх; прибыл в Хистир-Юрт, где, по сведениям, обитает бельмо на глазу Советской власти — подпольный меджлис; отказал князю Челокаеву в помощи, отмежевался от совместных контрреволюционных действий; имеет братца-черносотенца в Константинополе, в белоэмигрантском центре. Сам напрашивается на встречу с Быковым.

Образ не вырисовывался.

На плацу, полюбовавшись, как лихо бросает бойцов через себя Аврамов (показывал джиу-джитсу), поманил Быков к себе пальцем Рутову, тихо сказал на ухо:

— Софья Ивановна, голубушка, тут у меня любопытная встреча в ревкоме намечается. Я бы вас с собой похитил. Не осерчаете, если от занятий оторву?

— Не осерчаю, товарищ Быков, — ответила Рутова. Посмотрела сверху вниз, зарделась.

«Ах ты скромница, красна девица, — хмыкнул про себя Быков, — неловко, поди, на начальство свысока поглядывать».

Вслух сказал:

— Ну и ладненько. — Взял ее за руку, повел — вихрастый, на полголовы ниже.

Поехали в ревком на автомобиле, представительно, честь по чести. Быков молчал, думал. Рутову взял не просто для компании. Припомнились вовремя доклад Аврамова о нападении на поезд и реакция Рутовой на Митцинского. Показалось Аврамову, что знакомы они. Вот и вез инструктора на встречу — своим глазом увидеть, как встретятся, — эдак надежнее.

23

Митцинский сорвался на первой минуте и знал это. Вслед за Быковым вошла в кабинет Рутова. Все, что связано было с ней, таилось в дальних уголках памяти и нередко кровоточило глухими ночами, распаляя тоскующую нежность, вдруг вырвалось наружу, смяло его лицо. Рутова... волшебница, Рут из буйной юности его, живая, во плоти вошла вслед за начальником ЧК..

Усилием воли взял себя в руки Митцинский, удивился вторично, четко налепив удивление на лицо:

— Прекрасный пол служит в ГПУ? Евграф Степанович, не боитесь греха? Кто замаливать будет, ведь не верующий вы...

— Как кто? — поднял бровь Быков. — Вы и замолите. Вам по штату положено, Осман Алиевич, как-никак шейх. Знакомьтесь: наш инструктор Рутова Софья Ивановна.

Быков скользнул взглядом по лицу Митцинского, убедился: знает Рутову. Ай да Аврамов, уловил. Откуда знает? Тихо-тихо, Быков, отставить галоп, тихо-охонько поедем, без шума-грохота.

Сели. Вадуев крякнул, оторопело поерзал на стуле. Что-то непонятное полыхнуло в этой короткой перепалке, будто чиркнули перед глазами спичку: ослепило, пахнуло серой. Спохватился, стал заталкивать разговор в нужное русло:

— Здорово, Быков. Знакомься, тот самый...

— Не на-адо, — сказал протяжно Митцинский, — не надо меня Быкову представлять, ему по штату положено все знать обо мне («по штату» — подчеркнул, это — за «шейха»).

Рутова окаменела в кресле. Била по слуху мучительно знакомая интонация в голосе Митцинского, но сам он не был знаком.

— Так уж и все знать, — кряхтел, умащивался в кресле Быков, — что это вы меня за факира какого-то держите, Осман Алиевич, откуда нам, смертным, все знать, небось в загашнике немало таинственного содержите, а?

Наконец умостился, с простодушным любопытством рассматривая всех. Митцинский выпрямился.

— Я должен извиниться перед предревкома за молчание. То, что я намерен сообщить, касается двоих людей, а в особенности товарища Быкова. Не хотелось повторяться.

Быков посапывал, гладил пальцами кожаную обивку, слушал. Митцинский выждал, затем, чеканно обрубая фразы, сообщил:

— Мне предложили возглавить меджлис Чечни. Я согласился. Теперь я должен вести антисоветскую работу.

Вадуев раскрыл рот, зевнул немо, силясь что-то сказать. Но подходящих слов не нашлось. И Вадуев закрыл рот. Бегал оторопелым взглядом с Митцинского на Быкова. Те молчали. Быков ждал, посапывал, маленький, утонувший уютно в кресле.

— К сожалению, существуют независимые от меджлиса, не контролируемые боевые группировки. Например, князя Челокаева. Он был у меня, предлагал взаимодействие. Я предпочел пока до разговора с вами занять нейтральную позицию.

«Скажи на милость, и это выложил, — удивился Быков, — ну а братца-беляка в Константинополе вспомнит? Коль вспомнит — ая-яй-яй, зацепиться будет не за что, чист и непорочен тогда Осман Алиевич».

Ждал. Быков затягивал молчание. Митцинский про брата не вспомнил. Быков оживился, весело спросил:

— Осман Алиевич, а Рутову вы откуда знаете?

— Ну, кто же артистку Рут на Руси не знает, — печально и нежно улыбнулся Рутовой Митцинский, — я, Евграф Степанович, большой поклонник ее таланта, еще со времен академии петербургской ни одного представления не пропустил. Оттого и изумление мое от сей метаморфозы — великая Рут при кожаных штанах с начальником ГПУ. Поистине все дороги ведут в Рим, то бишь — в ГПУ.

Наклонился, поцеловал руку Рутовой. Она непроизвольно отдернула ее. Сдержала себя, ответила, бледнея:

— И на том спасибо. Узнали, хоть и при кожаных штанах.

Донимало, мучило одно: «Да откуда... откуда голос этот... боже мой, как знаком и страшен!»

Быков помаргивал растроганно, качал головой:

— Вот какие фортеля судьба выбрасывает!

Думал свое: «Не то, Осман Алиевич, не то. Ох, не убедил ты меня. Тут личное подмешано, сугубо личное мордашку твою смяло при узнавании... Но что? Щупать, обминать по крохотке придется, полегоньку паучка из норки потянем. И сдается, что в этом личном для нас не меньше интереса, чем в меджлисе. Вона как меджлисом шарахнул с маху, без подъездов. Пиротехник-громовержец. Ну, дальше послушаем».

Вадуев клокотал. Сидел, полный, рыхлый, наливался злым недоумением: какой цирк?! Какие кожаные штаны?! Митцинский меджлисом оглушил, до сих пор звон в ушах, а разговор порхал никчемный, ненужный. Не тот разговор затеял Быков, ох, не тот! Непонятный разговор. Но сознаться — значит, потерять лицо. Страсть как не любил Вадуев лицо свое терять, а потому и молчал изо всех сил — держался на уровне положения своего.

— Евграф Степанович, — мягко заговорил Митцинский, — не надо делать вид, что вам неинтересно мое сообщение о меджлисе.

— А откуда вы взяли, что неинтересно? — удивился Быков. — Мне все интересно, в том числе и ваша страсть к цирку. Значит, говорите, приняли меджлис. Что дальше? Слушаю оч-чень внимательно.

— Я предпочел бы ваши конкретные вопросы. Так легче отвечать.

— А вы знаете, — встрепенулся Быков, — вот это вернее: конкретные вопросы. Я ведь потому остерегался вам, батенька, по лбу вопросом — думал: обидитесь, за допрос примете. А какое я имею право вам допрос учинять? А теперь мы потихонечку, от печки, так сказать. Ну-с, и зачем же вы приняли меджлис?

— Давайте пойдем от обратного. Шесть седобородых старцев — разум нации — предложили мне, как шейху, образованному, энергичному чеченцу, фактическое руководство меджлисом при формальном главенстве прежнего председателя...

— Кто? — быстро спросил Быков. — Кто председатель?

И в долгой паузе, изнемогая под нестерпимо острым, режущим взглядом Быкова, вдруг осознал Митцинский, сколь непосильна ноша, взятая на себя: вести поединок с целым государством, у которого веками устоявшиеся традиции, культура, представитель которого взялся его сейчас препарировать.

— Мулла Магомед, — наконец ответил Митцинский. Почуял — позади рухнул обвал, назад дороги нет. — Они предложили мне руководство. Что произойдет, если я откажусь? Полная изоляция во всех смыслах: общественном, национальном, социальном. Поверьте, я хорошо знаю характер и обычаи своего народа. Я автоматически становлюсь изгоем, ренегатом, с которым не общаются и которого постараются убрать при первом же удобном случае. Результат: я превращаюсь в политический труп, не способный принести пользу Советской власти. Сделают это без особых хлопот, руками главаря вооруженной группы, попросту — банды.

— Резонно-о, — протяжно подтвердил Быков, — вы тут про банду некую упомянули. Уж коль «а» сказано, давайте, батенька, мы и «б» отважимся упомянуть. Кто? Главарь кто?

— Евграф Степанович, — сухо сказал Митцинский, — я сюда пришел не ради «а» и «б». Естественно, я подробно расскажу обо всем алфавите, если придерживаться азбучной терминологии, сообщу все, что знаю, чтобы нам сообща выработать оптимальную тактику поведения. Я ведь в сложнейшем положении, иду по лезвию кинжала, и одному мне без вас не справиться. Если вам не терпится, извольте — главари банды Хамзат и Асхаб, численность ее восемнадцать человек. Одного из них, Султана, я сдал вашим чекистам еще во время налета. А вы изволили его отпустить, подарив коня. Не правда ли, занимательная арифметика?

— Занимательная, — согласился Быков. Прикрыв глаза, взялся рассуждать: — Вы играете роль. Будучи фактически главой контрреволюции Чечни, на самом деле желаете крепить в горах власть Советов. Как? Естественно, вас не устроит роль информатора: вы сообщили, мы — пресекли. Вы — фигура не того масштаба. Повертеться придется, Осман Алиевич. С одной стороны, вы должны создавать для них видимость антисоветской деятельности...

— С другой — действительно быть вам полезным. — Митцинский подался вперед, смотрел жестко, подрагивая круто очерченными ноздрями. — После предложения меджлиса прошло десять дней. Все это время я жил двойной жизнью, причем маска, надетая для меджлиса, надеюсь, была безупречной, там сидят не те люди, которых можно провести на мякине. Чем ближе к истинной правде я сумею приблизиться, тем дольше продержусь, подчеркиваю: ближе к истине.

— Верно, — сказал Быков. Подумал мучительно: «А истина твоя в чем? В чем твоя истина, дворянин, скотовладелец, шейх, единокровный братец Омара, в чем?!»

— Меджлис знает, что я в ревкоме. Именно для этого я попросил товарища Вадуева вызвать меня.

— Валла-билла, просил, — подтвердил Вадуев, вытер платком лоб. Тяжело приходилось предревкома, напрягался безмерно, чуть прозеваешь — ускользнет суть поединка двоих, шмыгнет ящерицей в нору, поминай как звали.

— Поскольку меджлис знает о моем вызове в ревком, я обязан пересказать им наш разговор. Суть его такова. Облревком, испытывая острую нужду в образованных местных кадрах, а в этом действительно нужда, не так ли, товарищ Вадуев?

— Так! — свирепо подтвердил Вадуев. — В точку бьешь!

— ...Испытывая нужду в кадрах, предложил мне, как образованному чеченцу, работавшему в соцучреждениях, стать членом ревкома и взять самый трудный участок работы. Чтобы мне поверил меджлис, я действительно должен быть введен в состав ревкома.

Вадуев оторопело откачнулся, хотел что-то сказать. Быков посмотрел на него, тяжело уперся взглядом. Вадуев откашлялся. Митцинский продолжал:

— Более того. Вы на самом деле поручаете мне самый трудный участок. Например, охрану железной дороги в районе Гудермес — Грозный. Поручаете публично, через газету. И я действительно стану охранять его на совесть, этот участок — самое уязвимое место у вас, насколько мне известно.

— Кем? Какими силами охранять? — быстро спросил Быков. — Милиция и ЧОН разрываются на части. У меня тоже нет лишних людей. Ну, так какой силой изволите охранять?

Митцинский позволил себе расслабиться, откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Отдыхал. Под глазом нервно дергался живчик. Отчетливо шумел ток крови в ушах. Он подвел-таки разговор к нужным воротам, притянул его к ним, как упрямого, недоверчивого быка.

«Это прекрасно, что некому, — думал Митцинский, — ты даже не знаешь, Быков, как я люблю тебя за слова твои... Ты умненький мужичок, пронзительный, осторожный гномик, но я обожаю тебя, ибо ты пришел к моей яме и сейчас будешь там. Тебе больше некуда деваться, Быков... бычок, теленочек. Ну, иди, пошел!»

— Я знал это, Евграф Степанович. Ко мне идут мюриды отца, являются толпами, чтобы лицезреть наследника святого и предложить ему по наследству свою плоть и душу. Мы ведь наследуем от отцов не только стада и деньги. Случается, что и душа вдруг обретает статут наследства. Я принимаю от них тоба — клятву верности. Могу заверить, что подобная клятва на Коране не уступает в твердости вашим, что даются у Красного знамени. В результате я уже сформировал из мюридов отца шариатскую сотню. Она будет охранять все, что я прикажу: аульское стадо, утерянный бабкой Сацитой башмак, железную дорогу.

«Он все время ведет, не дает передышки, ведет и подставляется под проверку. Он выложил все, что известно: сданный в налете бандит; меджлис, главари шайки Хамзат и Асхаб — о них сказал Бичаев; отказал Челокаеву — шифровка из Батума. И вот шариатская сотня — сообщение шестого. Ни одной зацепки.

Если он действительно чист, он скажет об Омаре, должен сказать, иначе он не может обойти эту белогвардейскую болячку, если хочет работать с нами».

— Для меджлиса эта сотня — первая ласточка в моей борьбе против вас. Потом последуют остальные. А то, что сотня станет безупречным стражем полотна между Грозным и Гудермесом, — так ведь должен как-то проявлять свою лояльность член ревкома.

Быков молчал. Это было равносильно согласию. Вадуев — не в счет, светится насквозь — камень с шеи снял Митцинский, влетало Вадуеву не раз за этот участок.

Митцинский торопился, нельзя было давать им время на размышление.

— Подведем первые итоги: я могу сколь угодно долго творить благо для Советской власти, ибо всегда найду оправдание перед меджлисом — с меня требуют работу в ревкоме. Я в состоянии тормозить и пресекать антисоветскую деятельность меджлиса. Оправдание этому наготове: конспирация и еще раз конспирация во имя будущего часа «пик».

Но, если с меня наконец потребуют дела, мы с вами всегда сможем инсценировать эффектный трюк, — Митцинский тихо, воркующе засмеялся.

Быков резко спросил:

— Сколько у вас было скота?

— Не знаю точно, что-то около восьми тысяч голов. Это скот отца. А что?

— Осман Алиевич... вы — единственный наследник громадных табунов и богатства шейха — отца, юрист с блестящим образованием. Не произойди революции, вы, вероятно, могли бы претендовать здесь на звание имама, духовного и светского властителя всего края. У вас нет конкурента. Я не прав?

— Почему же, вполне вероятно,что такое могло случиться, хотя и необязательно.

— Революция отобрала у вас все: табуны, наследие, возможный имамат...

Митцинский скованно усмехнулся:

— Вы знаете, Евграф Степанович, я ждал этого вопроса и боялся его. Почему я, разоренный Советами, иду к моему грабителю и предлагаю свои услуги. Где логика моего поведения?

— Ядовито. Но так.

— В моем поведении действительно трудно отыскать логику. Оно алогично, более того — подозрительно. И все мои попытки увязать концы с концами вас не убедят. На вашем месте я бы не поверил Митцинскому.

— А вы все-таки побудьте на своем месте. Мы словеса ваши помнем, на зубок испробуем, глядишь — и зерно истины вышелушим.

— У меня нет выхода... рассказывать о том, что мне постепенно, исподволь стала симпатичной сама структура Советов, что по душе пришелся ваш допуск к судейской мантии — людей цельных, одержимых, что я с отрадою окунулся в ваш, не всегда умелый, но всегда чистый и неподкупный мир судейства — об этом может рассказать моя работа в советских судах. Но только не перетянут эти словеса, когда на другой чаше весов табуны, имамат, а? Ведь не тянут, Евграф Степанович, признайтесь?

— Не тянут, — вздохнул Быков.

— Вот видите. А больше мне, собственно, и не о чем... Что изменилось бы от моих проклятий землетрясению, разрушившему мой дом? Советы выстояли в нашествии Деникина, Петлюры, Колчака и Антанты. Я думаю, вы пережили бы и сопротивление Митцинского.

— Здесь есть маленький нюанс, — усмехнулся Быков, — умный человек действительно не станет сопротивляться землетрясению. Но он и не станет помогать ему в разрушении собственного дома. Вы же пришли к нам...

— А я честолюбив, Быков! — внезапно крикнул Митцинский, взялся за горло, долго, болезненно молчал. — Извините. Докапывались до сути — извольте. По государственной, юридической логике СССР Чечня должна получить автономию. Этот процесс необратим, судя по трудам Ленина и резолюциям вашего Восьмого съезда. Получив автономию, Чечня неизбежно станет испытывать острейший дефицит в правительственных кадрах: образованных, государственно мыслящих, доказавших свою приверженность Советам на деле. Именно таким человеком я собираюсь стать: на деле доказывать свою приверженность. Если я вас не устраиваю, увы, насильно мил не будешь. Арестуйте меня, меджлис, шайку Хамзата, начните гражданскую войну в Чечне. Она неизбежна при аресте меджлиса — мозга нации. Это все, что вам остается.

— Хватит! — вдруг стукнул кулаком по столу Вадуев. — Много себе позволяешь, Быков!

Вадуев кипел. Весь разговор он прохлопал глазами. Быков ведет себя так, будто нет в кабинете председателя ревкома, он сует свой нос во все щели, и это не в первый раз. Не хватало только, чтобы он отпугнул эту неслыханную удачу в лице Митцинского. Вадуев влюблялся в него пылко и неотвратимо: свой! Одна кровь, один язык у них. Как говорит этим языком, а? Если так говорит, тогда как работает?!

— Хватит! — повторил он. — Товарищ Митцинский, героически рискуя собой, предложил нам сотрудничать. И я не позволю оскорблять его всякими сомнениями! — Усы Вадуева грозно топорщились.

«Индюк... ах, какой индюк, испортит все!» — похолодел Митцинский. Приподнялся в кресле, положил ладонь на руку Вадуева:

— Не надо. В этом профессия Быкова: проверять всех сомнениями. — Посмотрел на Быкова, мимолетной усмешкой приглашая того в сообщники. — И он совершенно прав, мало ли врагов сейчас вползают в наши ряды.

«Вот оно, первая зацепка, — дрогнул Быков, — отчего он ко мне прислоняется? На кой черт я ему нужен? Если он тот, за кого себя выдает, ему сейчас чисто по-человечески нужен Вадуев, защитник ему нужен... я ведь его по мордасам, а он все-таки ко мне... показательно, с напором прислоняется. Зачем?! Ай-яй-яй, нелогично, Осман Алиевич».

— Единственное, что я позволю себе, Евграф Степанович, — прервал затянувшееся молчание Митцинский, — не трогайте пока меджлис. Это мой совет. Тем самым вы сохраните меня и все перспективы, связанные со мной в совработе. И мы сможем довести до конца одобренное совестью и историей дело. А старички эти... они ведь смертны... перемрут в постелях тихохонько: от старости, тоски, маразма. Уже недолго ждать.

И еще раз словно пронзило навылет Быкова:

«Вот как? Зачем же эдак о стариках? Это же прямо вопль получился, в самое ухо мне крикнули: я ваш! Я — советский!

Он исходит из того, что мы, советские, беспощадны к врагам, словом и делом истребляем без жалости. Без жалости — да! Но и без глумления. Это я, Быков, мог позволить себе так сказать о меджлисе, я, но не он. Он плоть от плоти этих стариков. Культ старшего у них силен, тисками держит. Он никогда бы не сказал так о стариках при Вадуеве без особой нужды. Вадуева, беднягу, корежит от показательности такой. Значит, есть особая нужда: показательно сплюнуть и растереть. Это для меня. А зачем?»

Быков перевел взгляд на Рутову, оторопел: в ее глазах плескался ужас. Они умоляли Быкова — уйдем. Быков поднялся, протянул руку Вадуеву, затем Митцинскому:

— Нам пора. Рад был познакомиться, Осман Алиевич. Я за ваше включение в облревком. В нашем полку прибыло. Если был излишне назойлив с вопросами — прошу извинить, работа такая.

Жестко посмотрел на Рутову. Она поднялась из кресла. Бледная до синевы, подала руку Митцинскому, сказала, справляясь с непослушными губами:

— Это вы виноваты, Осман Алиевич. Растревожили, всколыхнули старое... мне давно никто не целовал руки. Видно, старое не отболело. Удачи вам. Вы сильный и смелый человек.

«Умница ты моя», — восхитился Быков. Митцинский склонился к руке Софьи. Поцеловал. Поднял глаза. Они влажно, растроганно мерцали.

Быков с Рутовой были уже у самого порога, когда Митцинский сказал:

— Евграф Степанович, я упустил из виду весьма существенное. От моих мюридов стало известно, что в станице Притеречной появился некий полковник Федякин, фигура, по слухам, весьма озлобленная. Уверен, что в самое ближайшее время он возглавит остатки белоказачьих банд в низовьях Терека. Не мне давать советы, но...

— Благодарю. Учту, — дернул щекой, насупился Быков.

«Митцинские не любят, когда отказываются от их предложений», — припомнил Федякину Митцинский. Продолжил:

— И второе. Революция дала начало эмигрантскому безумию. К сожалению, им был охвачен и мой родной брат Омар, эмигрировал в Турцию. Мне не хотелось бы недоразумений между нами, когда вам сообщат об этом чужие уста. Связи между нами нет, да и... ни к чему она, разошлись наши пути бесповоротно.

Быков выслушал молча, зябко пожал плечами, кивнул, вышел.

В автомобиле он захлопнул дверцу, нетерпеливо, сердито спросил Рутову:

— Ну что? Что такое? Что случилось?

— Это он... кажется, он! — У Рутовой подергивались губы.

— Кто «он»?

— Они были у меня в цирке. Вам рассказывал Аврамов...

— Докладывал, голубушка, привыкайте, докла-адывал. Так он или «кажется, он»? Вы уверены?

— Меня все время мучил его голос, знакомая интонация... они ведь были в масках, нервничали.

— Вы его узнали?

— Скорее не его — голос. И эта фраза: «...одобренное совестью и историей дело». Я едва сдержала себя — взорвалось в памяти. И потом... он знает меня, знает по-другому, не как любитель цирка, я чувствую это... тут что-то другое.

— Так, — сказал Быков. Подумал: «Ай да Быков, ай, молодец, уловил. Тут не шапочное знакомство из циркового ряда, тут личные флюиды трепещут, дело тончайшее. Стоп. Если он в грабеже замешан, в убийстве карлика, тогда все меняется: мотивы прихода к нам, идеи, суть его. И нам сегодня урок давал большой актер... я бы сказал — оч-чень большой! Это — если замешан в ограблении Курмахера. А если она обозналась?»

Повернулся к Рутовой:

— Так все-таки он или нет?

— Я... я не знаю, — беспомощно отозвалась Рутова, — мне кажется, его голос... и фраза эта.

— Ка-ажется, — перебил Быков: — Ладно, Софья Ивановна, кажется — это пока не факт. На том и порешим: не факт. Все мои крючки-петельки он пока развязал. Пока все. А за поведение — спасибо, умненько себя вела. Хотел придраться, да не к чему.

Восторженный, потирающий руки Вадуев, захмелев от свалившейся на него удачи, успел согласовать к вечеру с Ростовом введение Митцинского в члены ревкома и теперь маялся в ожидании утра, чтобы разом покончить со всеми формальностями. Утром предстояло узаконить и легализовать вооруженную сотню мюридов Митцинского как боевую единицу, созданную ревкомом для охраны железной дороги.

Митцинский знал, что предлагать Вадуеву: не было более важного участка на Кавказе, чем полотно между Грозным и Гудермесом, ибо вся правительственная и дипломатическая почта, идущая в Ростов с Ближнего Востока, весь поток нефти и валюты в Россию из Закавказья терпели наиболее жестокий урон именно на этом участке дороги, да еще в районе Назрани, за что неоднократно влетало по первое число Быкову и Вадуеву.

Быков задержался в своем кабинете. За большим столом сидел сухонький седой человек с набрякшими мешками под глазами, покусывал пустой янтарный мундштук в зубах. В желтом круге света на зеленом сукне стыл стакан чаю. Быков фраза за фразой перебирал весь разговор с Митцинским. Гнетущей тяжестью давила его неопределенность. Образ Митцинского зыбко, студенисто колыхался, упрямо не желая втискиваться ни в какие рамки. Все, что собрано о нем по крупицам, — подтвердил сам. Демонстративно заигрывал с Быковым... показательно лягнул меджлис... сейчас, при зрелом размышлении, это поблекло, потеряло остроту, на компрматериал не тянуло. Куда более серьезно узнавание Рутовой. Но и здесь нет полной уверенности. Интонация, даже знакомая фраза — это пока продукт женской фантазии.

Неотвязно вертелась в голове одна фраза: «...конспирация и еще раз конспирация во имя будущего часа «пик». А что, если личина, якобы надетая для меджлиса, есть подлинное лицо? Какая конспирация может быть надежней членства в ревкоме? Под этим прикрытием можно совершенно легально сколачивать вооруженные сотни, временно использовать их для поддержания порядка и охраны дороги с тем, чтобы в час «пик» обратить эту легальную мощь против Советов?

Быков заворочался в кресле. Мертвенной желтизной лился на стол свет из-под абажура. Шумела кровь в ушах, жаром накалялось лицо. Сегодня... что же случилось сегодня... его, кажется, переиграли. Стоп. Без паники. Вадуев в захлебе от удачи. Оттуда ждать помощи нечего. Если Митцинский враг... одно непреложно, неоспоримо: если он враг — станут разбухать вооруженные сотни. Он будет накапливать их во что бы то ни стало, легально или под прикрытием. Для этого нужен предлог. Что он придумает? А вот если придумает — тогда и наш черед настанет.

Быков вызвал Аврамова, дождался его, щегольски свежего, будто и не извлекали только что из постели, сказал:

— Вот что, Григорий Васильевич, все побоку, кроме одного — мы должны узнать, кто есть Митцинский на самом деле. И чем быстрее, тем лучше. Что с Федякиным? Зарегистрировал?

— Пока нет, Евграф Степанович. Отдыхает он, рыбку ловит.

Быков сдвинул брови, недобро уставился на Аврамова:

— Рыбку, говорите, ловит? Его понять можно. Вас я не понимаю, Аврамов, вас. В низовьях Терека, в камышах до пятисот сабель казацких белобандитов скопилось, а его высокоблагородие полковник Федякин под носом у ЧК рыбку изволит ловить. Ждете, когда он изъявит желание возглавить банду? Зарегистрировать немедленно, держать под контролем каждый шаг.

— Сделаем, товарищ Быков, — сказал Аврамов, стоял, побледневший, подрагивая ноздрями, лихо ухмылялся.

Быков всмотрелся, гневно засопел. Потом вспомнил. Опустил глаза, сказал, смиряя клокотавший гнев:

— А, черт... никак не привыкну. Идите. Завтра доложите свои соображения по Митцинскому.

— Есть, — козырнул Аврамов.

24

Близнецы Шамиль и Саид Ушаховы шли по городу. У Шамиля отдувался карман — набрал в своем саду вишен. Давили вишни во рту, причмокивали, сплевывали косточки на булыжник. Саид, сдвинув драную папаху на затылок, таращил глаза, взмыкивал, толкал Шамиля локтем под бок: мимо с шорохом проплывали лаковые пролетки на дутых шинах, грохотали телеги, многоликая, пестрая толпа цветастым потоком омывала их со всех сторон.

Ближе к зданию ГПУ улицы стали пустыннее. И когда взгляд близнецов в конце переулка уперся в высокую каменную стену — народ исчез, стало тихо. Лишь пронзительно чирикал молодой воробей, гоняясь вприскочку за осанистой воробьихой, что копалась в щелях между булыжниками.

Шамиль прислушался, озадаченно хмыкнул. За высокой стеной гулко бухал мяч, хлестко полосовали тишину трели судейского свистка. Немой Саид притих, боязливо вертел головой, тупик, перегороженный стеной, к восторгам не располагал. Шамиль поискал глазами. У края стены, прилепившись к самому ее основанию, буйно выплеснулся из земли сиреневый куст, пластался густо-зеленой листвой по ветхой геометрии кирпичной кладки. Шамиль огляделся, потянул брата за собой. Осмотрел куст, остался доволен. Влез в густой листвяный переплет, прислонился спиной к стене, поманил Саида за собой. Саид притиснулся рядом. Умостились на земле плечо к плечу.

Шамиль поерзал лопатками по кирпичу, задрал ногу, стал снимать башмак — добротный, армейского покроя, подбитый коваными гвоздями.

Аврамов, уложив драгоценную свою папаху из каракуля (не удержался, купил на базаре в первый же день приезда) в тени на лопух, гонял по двору оперативную братию в футбольном матче: трое на пятеро. Уважал он эту игру за лихие прорывы, резкость, четкое оперативное мышление. Пощады тройке не давал, требовал голов. Пятерка оборонялась в поте лица, старалась — трое ярились в неравенстве, ломились к воротам отчаянно, напролом. Позади пятерки стоял вратарь Опанасенко, невозмутимый, дюжий хохол с кошачьей реакцией на мячи и пули. В других воротах стояла Рутова, гибкая, трепетная, готовая к броску. Пятеро, одолев натиск тройки, завернули их и теперь шли в атаку.

Аврамов подпирал плечом стену. Свисток прилип к нижней губе. Голова пухла неотвязной думой: Митцинский. В междусобойных разговорах это называлось: начальство озадачило. Задача оказалась крепким орешком, с налету не раскусишь, зуб хрястнет. Нужны были глаза и уши во дворе у Митцинского.

К слуху пробился крик Рутовой:

— Ай-яй... Григорий Василич! Чего он лезет! Кошкин, брысь! Ой-ей!

Аврамов вздрогнул, отлетело неотвязное. Рутова металась в воротах, увертываясь от Кошкина с мячом в руках. Рослый Кошкин, осатанев от цепкой опеки оборонной линии, прорвался наконец к воротам, но упустил мяч, и его перехватила Рутова. Кошкин, набычившись, взлягивал, мотал головой, норовя выбить мяч у нее из рук.

Аврамов встрепенулся, возмутился: нападали на святая-святых — вратаря. Метнулся на середину поля:

— Ко-ош-шкин! Отставить разбой! Я ль тебя не наставлял, я ль не пестовал? Эт-то что за брандахлыстие — бодаться?! Вратарь есть личность неприкосновенная!

Затурчал свистком, развернул команды к Опанасенко, сказал злорадно:

— Пенальти. И никаких гвоздей!

Пятерка взвыла. Опанасенко, изнывший от безделья, встрепенулся, выпятил грудь, выставил ладони:

— Та чого уси всполохнулись? Я ету пенальтю в наикрасшем виде заловлю, на зубок пиймаю, та другим кусну! Геть от ворот!

Раскорячился между двух сапог, означавших ворота, плечами тряхнул и застыл в готовности.

Позади мяча стоял босой Коновалов — из настырной троицы, плотоядно месил ногами булыжник, готовился к разбегу. И тут что-то перемахнуло через стену позади Опанасенко, ворона — не ворона, камень — не камень... описало дугу и шлепнулось вратарю на спину. Крякнул Опанасенко — дух захватило от здоровенного тычка. Рядом валялся башмак. Присел вратарь на корточки, по-птичьи клоня голову, разглядывая свалившуюся с неба обувку. Удивился:

— А шо ж тилько один? Який гарный чёбот прилетев, а второго нема?

Аврамов двинулся к башмаку. Поднял, помял, зачем-то понюхал. Сунул его под мышку и направился к калитке. С полдороги вернулся, чтобы нахлобучить папаху. И уж тогда, при каракулевом своем уборе, насупившись, зашагал к выходу: если каждый посторонний станет башмаками в ЧК кидаться, тогда — ого, черт знает какая буза может получиться.

Из куста черемухи у стены торчали три ноги: две в кожаных чувяках, одна босая. Аврамов остановился напротив, башмак держал в руке. Расставил ноги, сказал:

— Ну?

— Заходи, — позвали из куста.

— Давай наоборот, — не согласился Аврамов.

Куст зашевелился. Из него высунулась обутая четвертая нога, затем вылезла взлохмаченная голова, присмотрелась к Аврамову, сказала в великом изумлении:

— Гри-и-ишка... ты, что ли?

Аврамов оторопело моргнул. Из куста выглядывал Шамиль.

— Шамиль, чертяка! — заорал, схватил Шамиля за уши, стал вытягивать на свет божий.

Тискали друг друга до ломоты в костях, хлопали по спинам — шарахался треск по тупичку.

— Ты чего здесь? — не мог опомниться Аврамов.

— А ты?

— Я-то служу, а тебя как занесло сюда?

— Ты же в Ростове был.

— Это — был. А теперь вот он я, здесь служу. Тебя, тебя-то каким ветром занесло?

— Дело есть, — посуровел Шамиль. Рядом всполошенно топтался Саид, обдавал приятелей сиянием глаз.

— Ну, коль дело — айда в кабинет.

Полез Аврамов в глубь куста, сел на теплое, нагретое Шамилем место. Братья умостились по бокам. Из куста торчали теперь шесть ног, — одна босая. Ели вишни, стреляли косточками — кто дальше. Шамиль собирался с мыслями, Аврамов не торопил. Положил башмак на колени Шамилю, заметил:

— Изувечить человека мог. В нем одних гвоздей полпуда.

— Ну? — поднял бровь Шамиль. — Не буду больше. — В голове колобродила радость встречи, к ней примешивалась зависть: Гришка, бессменный напарник по армейской разведке, здесь, при настоящем деле, в ЧК, а он все болтается между небом и землей, табуретки в артели сколачивает.

— Ты хоть про житие свое расскажи, — не выдержал Аврамов, — где, по какому ведомству хлеб добываешь?

— Я-то? В артели. Топором тяп, молотком ляп — готова табуретка. Живу-у-у.

Скучно это у Шамиля вышло, про жизнь, глаза пеленой затянуло.

— Да-а, — сочувственно протянул Аврамов.

— А ты не дакай, ты к себе возьми, — угрюмо попросил Шамиль.

— Несерьезно ты к этому вопросу подходишь. В нашу контору так просто не попадают.

Шамиль вздохнул. Сам знал, что сюда так просто не берут. Помолчали. Аврамов подтолкнул локтем в бок:

— Брата представил бы.

Шамиль оживился, нахлобучил Саиду папаху на глаза, спросил Аврамова:

— Похожи?

— Ну! — уважительно заметил Аврамов. — Копия, из одного теста, что ли?

— То-то, — ухмыльнулся Шамиль, — один замес. Только глухой и немой он, медведь отца на его глазах в малолетстве задрал и самого с кручи сбросил. Нас мать напрочь путала, особенно когда без штанов бегали. Близнецы мы, Саидом его звать.

— С тобой живет?

— Нет. В Хистир-Юрте у муллы батрачит.

— Г... где? — подавился вишней Аврамов.

— Чего ты? В Хистир-Юрте.

— Ты подробней, Шамиль, — нежно попросил Аврамов, плотнее усаживаясь, глаза играли настороженным блеском. Ворочалось в голове с утра, мозолила мозги связка: Митцинский — Хистир-Юрт. Что-то темное, дикое и неуловимое все ощутимее клубилось вокруг этого имени.

— Живет там с братьями. Я же тебе рассказывал...

— Позабыл я, — уверил Аврамов, — ты давай повторяй, не стесняйся.

— Старший, Абу, крестьянствует, средний, Ца, аульское стадо пасет. Саид спину на муллу гнет. Зову к себе в город — не хочет, боится шума, толпы не выносит. Раз в месяц навещает, потом, говорит, две ночи спать не могу.

— Я-ясненько, — протянул Аврамов. — Ну а братцы, как они там, в Хистир-Юрте?

— Для того и пришел, — сказал Шамиль.

Придвинулся поближе, плечо горячее, крутое. Нахлынуло на Аврамова, запершило в горле: три года вот так, крутыми плечами подпирали друг друга — в непроглядную темень, в слякоть, под рев атак и свист пуль. Думалось — близость родного брата так бы не растревожила.

— Контра там у них гнездо свила, Гриша, — тихо, одними губами сказал Шамиль, — гадючье гнездо там. Старший Абу лет пять назад по нужде в шайку одну вступил, в налет сходил. Теперь рад бы бросить — не дают: клятву давал. Недавно двое приходили, Асхаб и Хамзат, опять в налет велели собираться. Нападут на поезд через шесть дней за Гудермесом. Бакинский поезд. Абу Саида прислал мне передать, а я сюда.

— Абу в налет пойдет?

— Куда ему деваться.

— Веселое дело. Ай-яй-яй, — поморщился Аврамов. — Приметы у него какие есть, чтобы в глаза бросались?

— Таких нет. Нельзя с такими приметами в налет.

— Ладно, подумаем. Время терпит. Ты бы еще что-нибудь про Хистир-Юрт, а?

— А что надо?

— Ну... какой хабар ходит, кто новый появился.

— Султан Бичаев на жеребце вашего начальника появился. По аулу ездит, абрекам про амнистию рассказывает. Абреки сон потеряли, в затылках чешут — и хочется и колется и мама не велит. Митцинский появился, шейх. Говорят, его в ревком взяли. А он мюридов набирает, вторую сотню уже сколачивает.

— Уже вторую? — удивился Аврамов. — Слушай, Шамиль, а почему бы твоему Саиду в мюриды не податься? Местечко теплое, сыт и при деле. Шамиль хмыкнул:

— Лопух ты в этом деле, Гришка. К нему мюрид табунами прет, а попадает не всякий.

— Это почему? Что, Саид юбку носит, стрелять не умеет? — беспардонно ломился в одному ему ведомую суть Аврамов. Шамиль скосил на него глаз, подозрительно спросил:

— Тебе чего от нас надо? Ты не верти, Гришка, давай напрямик.

— Можно и напрямик, — согласился Аврамов, — Саид русский знает?

— Как я турецкий.

— Скучно жить, говоришь, стало?

— Дальше некуда.

— Повеселиться хочешь?

— Ты бы короче, Гришка.

— Ладно. Дело есть одно. Сорвешься — вверх ногами повесят, шкуру спустят и голеньким в навозную кучу закопают. Чтобы потом тобой огород удобрять.

— Веселое дело, — заворочался Шамиль. Треснул по коленям ладонями, изумился: — Неужто такие дела остались?

— Хватит на нашу жизнь, — успокоил Аврамов. Неожиданно жестко осадил: — А теперь хватит балагурить. Раскрой уши, шуточки кончились. Тут, драгоценный ты мой, такая заваруха закручивается, успевай поворачиваться. Много тебе не имею права сказать, не мой секрет — государственный. Однако по возможности поделюсь. Советскую власть штыком и пулей рядом оберегали. В мюриды к Митцинскому пойдешь?

— Я? — поразился Шамиль.

— Ты. Под видом Саида. Глухонемым мюридом станешь. При таких не стесняются.

— Ясно. А зачем?

— А просто так. Делай что велят, смотри, запоминай, слушай, услышишь, что другие слышат, — ладно, а если сверх того — совсем благодать.

— Гриш, а Гриш... — позвал Шамиль, — я тебе что, бык?

— Это почему? — удивился Аврамов.

— Быка дернут за налыгач, он и пошел, куда дернули. Ты хоть сказал бы, куда дергаешь. Чего это тебе приспичило меня в мюриды определять?

— До чего же ты любопытный, Шамиль, — с досадой сказал Аврамов.

— Я такой, — согласился Шамиль, — сам сказал, в навозную кучу голеньким меня будут закапывать, не тебя.

— Это верно, — согласился Аврамов. — Ладно. Дело такое, что на него с открытыми глазами надо идти. Бродит тут у нас одно сомнение — не тот Митцинский, за кого себя выдает. Тем более что его родной братец в Турции с контрразведками Антанты связан, боевые группы из эмигрантов сколачивает. Так вот, узнать, кто есть на самом деле Осман Митцинский, — нет у нас на сегодняшний день задачи важнее. Учти, раскусят тебя — добра не жди, помочь тоже не успеем.

— Ох, чтоб я сдох! Вилла-билла, ей-бох, такой жизня — эт сапсем дургой дэл! — скоморошничал Шамиль, шалея от привалившего нежданно-негаданно настоящего дела. Спохватился: — Погоди, а Саида куда?

— Вместо тебя здесь с матерью побудет. Сам уговоришь? Или всем миром попросим, честь по чести?

— Не сто-оит! — пропел Шамиль, обнял брата. — Скажу надо — останется. Такого не было на свете, чтобы близнецы не договорились.

— Только ему необязательно знать, на какое дело идешь, придумай что-нибудь.

— Само собой, — успокоил Шамиль. — Когда начинать?

— Из куста вылезем — и начнешь, — усмехнулся Аврамов, — приглядывайся к Саиду, запоминай. Мулла-то его как облупленного знает, все повадки да ужимки. Словом — приглядывайся.

Полезли было из куста, да вдруг придержал Аврамов Шамиля за бешмет:

— Погоди.

— Чего годить?

— Должок один за мной, помнишь?

— Не помню. Но раз есть — отдавай.

— Один момент.

Примерился Аврамов, быстро уцепил Шамиля за ухо, стал трепать.

— Э... э... ты чего?! Осерчаю, Гришка! — выкатил глаза Шамиль.

— Помнишь, воротились мы с «языком», я пообещал уши тебе надрать за брандахлыстие твое? Сиди смирно, не дергайся. Надеру — пойдешь.

Хмыкнул Шамиль, подобрался, в быстром развороте облапил Аврамова, крякнул, опрокинул на спину, захрипел:

— Это мы погляди-и-им, кто кому надерет... эт-то мы еще погляди-им, кто кому... протух твой должок... за давностью!

Всполошенно бился, облетал листвой сиреневый куст, изнутри доносилось кряхтенье, слитный свирепый рык, вступился за брата глухонемой Саид, и худо теперь приходилось Аврамову.

Открылась калитка в заборе, вышла Рутова. Присмотрелась к кусту, где близнецы тискали Аврамова, всполошенно выдернула из кобуры наган, крикнула, как бичом хлестнула:

— Встать! Руки!

Аврамов сипел, ворочал глазами, подмятый братьями:

— Тю-ю... оборзели... э-э, братики... ша, руку, говорю, сломаете!

Вылезли из куста. Аврамов увидел Софью с наганом, захохотал:

— Вовремя страж появился. Отбой. Спрячь пушку, Софья Ивановна. Я тут джиу-джитсу демонстрировал.

Немой увидел Рутову, застыл с открытым ртом.

— Знакомьтесь, — подтолкнул братьев к Софье Аврамов. — Софья Ивановна. Бывшая циркачка, теперь наш инструктор по стрельбе и прочим боевым делам.

Шамиль пожал руку Софьи, завороженно глядел на нее. Потом захватил щепотью прядь ее волос, приблизил к лицу, вдохнул, пошатнулся, сказал как-то непонятно, отчаянно:

— Ай-яй-яй. Это же надо!

Софья зарделась, осторожно отстранилась. Аврамов погрозил пальцем, сказал строго:

— Попрошу без вольностей. Ты мне персонал не пугай.

Саид крутил головой, смотрел во все глаза — в ауле такую красоту разве увидишь.

— Про налет не забыл? — вполголоса, жестко спросил Шамиль у Аврамова.

Аврамов не ответил. Снял свою ослепительную кубанку, подышал любовно на серебряные завитки, протер рукавом. Быстро стянул с Саида папаху, нахлобучил взамен свою. Драный срам с его головы сунул ему за пазуху.

— Пусть Абу в деле мою кубанку наденет. За версту узнаю.

— Ясно, — кивнул Шамиль.

— Скажи еще — пусть на рожон не лезет. Мы будем в третьем вагоне от паровоза.

— Ладно. Гриш, к Митцинскому с пустыми руками не явишься. Тут подарок нужен, чтобы челюсть отвалилась. А у Саида откуда деньги?

— Так он же охотник.

— Ну?

— Шкура снежного барса — чем не подарок?

— Голова-а! — уважительно протянул Шамиль. — Теперь дело за малым — шкуру достать. Ты хоть знаешь, что такое барса у нас добыть? За ним одному месяц гоняться надо. Бывает, что и за месяц в глаза не увидишь.

— Месяц нам не подходит, — серьезно сказал Аврамов, — нам три дня от силы отпустят, да и то, если под настроение начальству попадешь. Меня возьмешь с собой?

— Вилла-билла, мине дургой луди сапсем не нада, — подытожил Шамиль. — Когда к начальству пойдешь?

— А сегодня и пойду, — сказал Аврамов. — Вечерком заходи, обговорим все.

На том и порешили. Обнялись. Саид бережно лапал обнову, приплясывал, расплывался в улыбке. Братья развернулись, пошли. Рутова застегнула кобуру, тонко улыбнулась:

— Черт знает, какая необразованность, Григорий Василич. Вы к ним по-культурному, с приемами джиу-джитсу, а они никаких приемов не признают, знай на спину валяют.

С некоторым удивлением уставился Аврамов на своего инструктора, крякнул смущенно, сказал в свое оправдание:

— Не мог же я фронтовому дружку шею ломать за здорово живешь.

— Не могли, — охотно согласилась Рутова. В озорном прищуре светились глаза. Заныло у Аврамова сердце, накатила, сладкой тревогой обожгла думка: «Неужто судьба моя?»

25

Ташу Алиева сидела в яме вторую неделю. Ночами холодные туманы крались по отрогам гор, заползали во двор, стекали к ней в яму. Нещадно трепал озноб, мучил страх. Одолевала бессонница. Скорченное тело требовало движения. Яма походила на могилу, давила теснотой, земляной прелью.

Днем к Ташу еще прилетали какие-то звуки — смутные, процеженные глубиной. Голубел бездонный кружок неба, забранный решеткой. Изредка, если долго смотреть, черной молнией простреливал синеву стриж. Тягуче и глухо, как с того света, пробивался к слуху гул стада по утрам.

К вечеру перед глазами проплывали миражами картины детства, смазанные временем видения наслаивались друг на друга.

Первые дни она еще пыталась обуздать мысли, собрать и направить их в русло благочестия. Хотела думать о блаженстве в другом, грядущем мире. Но зыбкую, паутинчатую ткань мыслей рвал камнепад воспоминаний. Мучилась и умирала от родов мать, распялив черный, кричащий рот; наваливалась гнетущей тяжестью на спину корзина с землей... сколько их перетаскано на огород-терраску на крутом склоне!

Потом, когда Ташу стали мучить припадки, отец уже носил землю сам, пока не сорвался с кручи.

К ней стало липнуть боязливое и почтительное звание «святая». После припадка, в корчах она выкрикивала много дикого и страшного, разум плавился в наплывах безумия. К девятнадцати она ушла скитаться по горам, и у нее появился первый мюрид — угрюмый, заросший горец с бельмом на глазу.

Он водил ее по аулам, подкармливал, следил, чтобы не билась о камни во время припадков.

В двадцать два года мюриды сообща справили ей сносную прочную одежду из кожи. Их было уже восемь. Ташу научилась ездить верхом, стрелять и выуживать пользу из собственной болезни. Она стала властной, в налетах истерики била мюридов плетью. Не считая подобных неудобств, им неплохо жилось подле своей святой.

Временами на нее накатывала тоска. Она прогоняла всех, забивалась в какую-нибудь пещеру и билась в рыданиях. Жизнь уходила, текла мимо, холодная, чужая, лишенная радостей.

В один из таких дней пришло прозрение: стать шейхом, выдержать холбат наравне с мужчинами, принять посвящение по всем законам шариата. Она отреклась от своего пола на Коране, дала обет безбрачия. Женщин-шейхов еще не было у чеченцев, и она пробивалась к этой недоступной вершине со всей страстью, на которую была способна ее недюжинная, властная натура. Это была отчаянная попытка вырваться из заколдованного, бессмысленного круга, куда загнала ее судьба.

...На решетку сел воробей, склонил голову, поглядывая сверху на человека. Чирикнул: кто ты? Голос его болезненно царапнул по слуху. Ташу вздрогнула, застонала. С шорохом осыпалась за спиной земля, зернистые рыжеватые стены обступали ее замкнутым кругом — не разорвать, не пробиться к воле.

С болезненным удивлением она посмотрела на свои руки. Их сероватая, с синими прожилками плоть была вялой и бессильной. Донимал, мучил тяжелый запах — кусок не лез в горло. Он появился постепенно, удушливый, застойный, пропитал каждую пору.

Ташу запрокинула голову. Горло судорожно напряглось — просился наружу тоскливый вой. Воробья уже не было, упорхнул, вольный, легкий, как ветер.

Сколько еще здесь сидеть? Завыть, отдаться накатывающейся истерике, запроситься наверх... Поднимут. Но тогда пропадет все, отшатнутся мюриды, истает последняя надежда переломить проклятую жизнь.

Ташу стиснула горло ладонями. Терпела. Нахлынула дурнота, близился припадок.

Шестому Задание

Вам предлагается следующее:

1. Собирать любые сведения, касающиеся Митцинского.

2. Постарайтесь узнать, что делается у него во дворе, каковы там изменения жилищного, бытового характера: постройки, состав прислуги и т. д.

3. Собирать хабар о происшествиях в селе, районе, знать настроение крестьян.

Первый.

26

Федякин сидел под развесистой шелковицей. Кровь, безумие атак, попойки, тиф, сырая, душная вонь лагерных бараков — все пережитое, еще недавно разъедавшее грудь ядовитым налетом, стало отпускать, растекаться в бездонные тайники забывчивости. Прошлое нехотя, медленно отпускало, являясь теперь только по ночам во снах.

Федякин довольно, разнеженно огляделся. Двор оживал. Ласкала взгляд веселой яичной желтизной тесовая заплата на крыше амбара, исчез накопленный годами хлам из-под сарая, засветилась свежевыбеленная летняя печь. Разлапистая орда лопухов, заполонившая двор, валялась теперь вразброс, увядшая, посеченная федякинской косой. Светилась янтарным жиром в тени навеса обернутая в марлю соминая туша, тускло серебрились чешуей выпотрошенные вяленые усачи.

Сидел Федякин на перевернутом ведре, притулившись к шелковице, разбросав ноги, и, чуя спиной ребристую твердь коры, блаженно щурился на солнце, что пробивало лучами листву. Стекала по стволу в землю — как по громоотводу — его накопленная годами усталость.

Сидел он в предвкушении главного на сегодня дела. Его ждал огород. Разгорелось над краем красное лето, вроде бы прошли все сроки посадок огородных, однако решился на это дело Федякин, поскольку не мог отказать себе в удовольствии, о котором мечталось долгими годами заключения. А уж что вырастет от этих запоздалых посадок — это дело десятое, авось что-то и вытолкнет из себя к самой осени, намаявшись в безработице, чернозем.

Ночами в бараке, лежа без сна, много раз он видел перед собой поразительно четкое видение. Прильнув к ореховому таркалу, оплетает его помидорный куст. Граненый стебель в два пальца толщиной, обметанный белесым игольчатым пушком, вымахал в человечий рост. Привольно и густо распушилась вдоль него узорчатая бахрома листвы, и в сумрачной, прохладной глубине ее жаркой краснотой тлеют бока помидоров.

Рука раздвигает шершавую завесу листвы, и в ладонь ложится бархатистая округлость плода, ложится упруго и трепетно.

Были у Федякина торжества до службы. Да и само продвижение в полковники дарило немало наслаждений. Но в жестоких, иссушающих буднях плена, когда ныло изнуренное работой тело и, распятая, кровоточила гордость, разум извлекал из глубин памяти, как спасение, не торжества фанфарные, а самое заветное — картинки немудреного казачьего быта: помидорный куст с рдеющими плодами, костер над омутом, рыбалку. Щедро наградила ими казачонка Митьку его юность.

Дрогнул Федякин, удивляясь непостижимости человечьей памяти, открыл глаза. Вокруг нежился залитый солнцем родимый двор. Позади забора щетинился чертополохом огород. Там — быть грядкам и расти помидорам.

Прихватив лежащую у ног тяпку, он поднялся, пошел к забору. Растворил калитку из штакетника, полюбовался на дело своих рук: ременные петли. Поскольку железных петель не отыскалось — повесил калиточку на столб на сыромятных ремнях: открывалась легко, держалась крепко.

Продрался Федякин сквозь бурьян к самому краю огорода, чтобы начать прополку оттуда. Рассчитывал управиться с прополкой за сегодня, а завтра, спозаранку, сладить грядки под петрушку и кинзу, под укроп по краям огорода. Самую же средину отдохнувшей за годы земляной благодати выделял Федякин его огородному превосходительству — помидору.

Поплевал на ладони, взялся за тяпку, взметнул над головой серебряное лезвие, кинул его с хрустом под корень кряжистого с фиолетовыми шишаками цветков лопуха. Дрогнул лопух, повалился. Разогнулся Федякин, оглядел свое поле битвы, коей сделан почин, и почуял спиной чужой взгляд. Удивительную чуткость обрела его спина за последние годы. Развернулся. Из-за плетня смотрел на него в упор боец с винтовкой. И было в этом взгляде нечто такое, отчего захолонуло тоской полковничье сердце: почуял недоброе плечами, все еще державшими призрачный груз полковничьих погон.

Боец за плетнем поправил винтовку, сказал со скучной гадливостью:

— Побаловаться захотелось, ваше благородие? Огородом, значит, занялися со скуки. Побаловались — и будя. Идем.

— Куда? — сипло выкашлянул пересохшим горлом Федякин.

— В ЧК, — спокойно сказал боец, но так, что враз ослабли ноги у Федякина.

«Да отчего он так со мной? Что я сделал ему?» — смятенно ворохнулась мысль — будто враг личный перед ним...

Не ошибся полковник. Помнил молодой чекист Кулагин полковника Федякина до озноба, до темных мушек в глазах, хотя и видел его в первый раз. Была у ненависти первопричина.

Еще в пору зеленого отрочества намертво врезалась ему в память фамилия Федякин, когда одноногий сосед Пантелей, красный командир, высохший до скелетного состояния, опираясь на костыли, долго крутил подрагивающими пальцами самокрутку, не решаясь глянуть им в глаза — Ваське Кулагину и его матери. Списали Пантелея подчистую из армии. А дело было так. Заняла его часть станицу Левобережную. А ночью отряд полковника Федякина, спеца по ликвидации прорывов, черными бесплотными тенями втек в станицу и, орудуя ножами, успел вырезать половину бойцов, когда поднялся сполох тревоги.

Кое-как отстрелялись, отбились от напасти пантелеевцы, оставив при отступлении в Левобережной три четверти отряда.

Потерял в этом деле отец Васьки Кулагина жизнь. С тех пор и запомнилась Ваське фамилия Федякин. Одного не мог знать Васька, что сам Федякин лежал в ту пору в госпитале с ранением, а отрядом командовал его заместитель Крыгин — рубака напористый и жестокий.

— Идем, ваше благородие, — повторил Васька Кулагин, в упор разглядывая давнего врага.

— Зачем мне в ЧК? — цепляясь за остатки надежды, задал глупый вопрос Федякин, знал, что глупо такое спрашивать, а спросил, не удержал в себе гаденько дрожавшие слова.

— Там скажут. Там все скажут.

— Я же отрекся от всяких драк, я уже говорил это везде. Я отсидел свое, не возьмусь за старое, — хрипло давил из себя Федякин. Слова цедились жалкие, бесплодные, знал это он, но не мог остановиться.

— Зарекалась лиса кур таскать, — недобро усмехнулся Кулагин, щелкнул затвором. — Живо. Недосуг мне с вами. Нам еще десять верст топать, да все пехом. — И угадывался в его молодых бешеных глазах один приговор Федякину — в расход.

Пошли степью вдоль Терека, к мосту. Припекало катившееся под уклон солнце, шибало в нос запахом разнотравья. Мерно шаркали по пыли стоптанные башмаки бойца. Нарастала в Федякине буйная звериная страсть — жи-и-ить! Боже мой! Только обрел эту желанную до боли возможность — смотреть, дышать, ласкать глазами всю эту немыслимую, родимую красоту, не изгаженную окопами, кровью, вспухшим на жаре человечьим мясом, только оттаял заледеневшим сердцем рядом с домом, как повели опять.

Долгие годы его водила под конвоем присяги служба, затем война. А потом — лагеря, дознания, допросы.

И вот, теперь, дав чуток хлебнуть призрачной свободы, повели опять. Жи-и-и-ить!!

И, прянув назад, рубанул с маху Федякин по горлу бойца ладонью, вложил в удар всю тоску и злость на горемычную долю свою. Почуял, как слабо хрустнуло под ребром ладони.

Кулагин, растопырив пальцы, ловил воздух перекошенным ртом, вращал залитыми слезою глазами. Оседал. Винтовка лезла штыком в небо вдоль его плеча — свободная, ничья.

Не веря удаче, уцепил ее Федякин, дернул к себе. С жадной торопливостью развернул штыком к Кулагину и, подхлестнутый диким опасением — оживет, очухается конвоир! — всадил штык в хрустнувшее тело пониже правого соска. Вошло граненое жало в тело парнишки, будто в масло.

Присел Федякин на корточки перед конвоиром своим, осознал — убил. Стихал звон в ушах. Лежал перед ним мальчишечка, шевелил бескровными губами, что-то шелестел невнятное.

Федякин встал на колени, приблизил ухо, уловил:

— Я... на... регистрацию вел... велели мне... за что ты меня?

— А вот это надо было раньше сказать, голубь... а теперь что ж... как звать?

— Васи-илий.

— А теперь упокой, господи, душу раба божьего Василия. — Добавил рвущимся голосом: — Что ж ты наделал, раб божий... себя загубил и меня заодно.

Огляделся с невыразимой тоской. Трепетала в нескольких шагах листва на молодом кустарнике, дергала хвостом на ветке любопытствующая сорока. В просветах угадывалась свинцовая, вольготная ширь Терека, слегка порозовевшая от раннего заката. Приволье и чистота первозданные напитались послеобеденным покоем.

У ног Федякина умирал боец. Посидел над ним полковник, пока не угасла жизнь в глазах парнишки. Все тянулся Васька к Федякину, забыв, что он враг, тянулся к последнему лику человеческому перед надвигающимся вечным одиночеством, хотел, видно, сказать последнее, самое важное. Но чувствовал, что не успеет, не подчинялся язык, и оттого все заметнее колыхался в глазах предсмертный ужас. Так и угас, опалив душу Федякина до черноты.

Встал он, отомкнул от винтовки штык и, действуя попеременно то им, то черепком, подобранным неподалеку, выкопал в легком сухом песчанике неглубокую могилу.

Похоронил Ваську. В изголовье ему придвинул камень, сделал это осторожно, чтобы не примять тянувшиеся рядом к свету колокольчики ландышей.

Смахнул слезу и пошел куда глаза глядят. Хлестко, с кровью рвались струны, связывающие с домом, матерью. Теперь туда нельзя, заказана дорога к дому. Ни дум, ни желаний, ни планов. Горькой отравой жгло одно-единственное: конец. Не будет ему больше ни покоя, ни отрады, похоронил он вместе с бойцом и себя, а шагал по земле вместо Федякина дикий зверь вне законов человеческих. И затравить его, скажем, собаками — не грех, не святотатство, а благо для людей.

Первому

Довожу до вашего сведения, что сегодня ночью было произведено покушение на Султана Бичаева. Бичаев рубил дрова у себя под навесом при свете фонаря. Стреляли со стороны улицы. Пуля легко задела левое плечо Бичаева. Он тут же развернулся, бросил через плетень топор в темноту. Говорит, что в кого-то попал. Но когда выбежал на улицу, там никого не было. По аулу идет хабар — это месть за уход из банды и агитацию, чтобы являлись с повинной в ЧК.

Бичаев говорит: назад в банду не вернусь. Аул возмущен, настроение одно: пора покончить со зверствами Хамзата и Асхаба. Часть людей откололись от банды, идет хабар, что готовы явиться с повинной, кто — узнать не удалось.

Продолжается приток мюридов к Митцинскому. По непроверенным сведениям тоба на верность ему дали уже более трехсот человек, среди которых есть горцы из других аулов и Дагестана.

Откуда-то пришло несколько подвод с продовольствием. Организована кормежка паломников, прибывших поклониться могиле отца Митцинского. Многие из них становятся мюридами. Пускают во двор на поклонение в определенные часы: от трех до пяти. Остальное время двор закрыт. Узорчатая кладка ограды из кирпича переделана, бывшие в ней украшения-бойницы теперь заложены камнем Калитка из штакетника заменена на другую: дубовую, массивную. Во дворе никаких изменений не замечено.

Излагаю один странный хабар. Один из религиозных аульчан проговорился в своем кругу: мулла Магомед дал ему камень, велел идти по горам, искать место, где много таких камней. Мулла якобы сказал: камень этот святой и место, где их много, тоже святое, кто пробудет там целый день — попадет в рай. Камень странный — рыжеватый, с темными вкраплениями. Такое же задание получили другие религиозники, но камни у них другого цвета. Между получившими задание от муллы идет жестокий спор: чей камень самый святой? Разгадать эту загадку пока не могу, поэтому сообщаю ее без соображений.

Больше интересного сообщить не имею.

Шестой.

27

Митцинский еще раз перечитал письмо Омара, доставленное вторым визитом Драча, спрятал в карман. Мулла Магомед ждал. Митцинский придвинул к нему вареную баранину, лепешки, чай. Подумал: «Мерзость. Все... поистине все в нем мерзко».

Мулла ел, облизывая пальцы. Лицо — рыхлое, одутловатое, в черных точках угрей. Митцинский сидел, откинувшись в угол. Свет лампы падал на муллу. Лицо Митцинского, загороженное от света спинкой стула, было сумрачным, брезгливым, сливалось с желто-бордовым фоном бухарского ковра.

Мулла оторвался от еды, прикрыл глаза. Блаженство бродило по его лицу.

— С некоторых пор у меня неважно с памятью. Ты поможешь восстановить наши диалоги? — спросил Митцинский.

— Конечно, Осман, — перевел дух мулла, высматривая на блюде кусок пожирнее.

— На первом заседании меджлиса вы сказали мне: ты образован, умен, знаешь обычаи и законы орси. Так?

— Верно, — согласился мулла. Облюбовал баранью лопатку.

— Вы сказали: мы растеряны и разобщены, нам все труднее бороться с ними. Это так?

— Так, Осман, — промычал мулла с набитым ртом.

Он размеренно жевал. Что-то отчетливо, сухо щелкало в челюсти муллы, костяной, трескучий звук сопровождал каждое ее движение.

— Вы сказали: возьми управление меджлисом на себя, мулла Магомед будет твоим помощником. Я не ошибся?

— Ты правильно понял, Осман, — насторожился мулла, — но насчет меня было сказано, что я остаюсь формально во главе ме...

— Это одно и то же, — жестко перебил Митцинский, — поэтому я еще раз соберу меджлис, чтобы вывести тебя из его членов.

Мулла хлебнул воздух, поперхнулся, застыл с открытым ртом. Удушье синевой наползало на его лицо. Митцинский быстро схватил со стола газету, закрыл лицо. Мулла гулко кашлянул. Хлебные и мясные крошки с треском ударили в газету, в серую черкеску Митцинского. Он почувствовал, как натягивается кожа на лице. Содрогаясь от омерзения, отряхнулся:

— Я объясню свое требование тем, что ты мешаешь работать. Твое своеволие, неспособность к политическому анализу могут провалить все дело.

Мулла душил в себе кашель, боясь пропустить хоть слово, мутные слезы горошинами катились из глаз.

— О-о-о-сма-ан... — задушевно взмолился он, — п-п... подожди! — Закашлялся. Митцинский ждал.

— Зачем вы стреляли в Бичаева? — наконец спросил он. — Ты же слышал мое требование: никакой стрельбы, никакой крови! Ты забыл сказать об этом Хамзату и Асхабу? Или мои слова ничего не значат?

— Я говорил им, — просипел мулла, переводя дух, — они не стреляли.

— Кто? — загремел Митцинский. — Кто в ауле смеет нажать на курок без нашего ведома?

— Они не стреляли, — стоял на своем мулла, — я говорил с ними. Никто не знает стрелявшего.

— Если бывший председатель меджлиса, тамада не знает, кто в ауле посылает пулю в человека, — ему пора браться за другие дела. Например, месить тесто для чепалгаша.

Митцинский ударил наотмашь. Наблюдал, как раздирают противоречия сидящего напротив толстого человека: огрызнуться, укусить либо смириться с оскорблением.

«Ну же... ну! — подхлестнул он муллу. — Если тебя родила чеченская мать, если в тебе осталось хоть что-то мужское, ты выскажешь все, что думаешь обо мне. Тогда надо будет решить, что с тобой делать — убирать либо приспособить к делу».

Мулла решился. Слишком велико было оскорбление.

— Я еще председатель, Осман. И пока меджлис не скажет мне — уходи, я буду решать дела и задавать вопросы. У меня накопилось много вопросов к тебе, Осман. И ты будешь отвечать на них, клянусь аллахом, будешь!

Муллу душила ярость. Он забыл о перстне на пальце Митцинского.

— Ты стал членом их ревкома и убедил нас, что так нужно. Мы проверили. С тех пор ты делаешь все, что нужно тебе. Но почему получается так, что все твои дела угодны и Советам? Ты запретил стрелять в Бичаева, который, сидя на русском жеребце, зовет истинных мусульман идти с повинной в ЧК? Это нужно тебе. Но этого же хотят и Советы. Ты организовал и вооружил сотни мюридов. Они оказались нужны Советам для охраны дороги. Ты назвал их — шариатские сотни. Но с каких пор наши враги — казаки — стали детьми шариата? В полку немало казаков. Ты все больше водишься с русскими. Что за русский живет у тебя во дворе? Ты велел ему молчать, но он проболтался, думал, что он один в ущелье, и запел русскую песню.

— Чертов певец! — возмутился Митцинский. — Так глупо расколоться! — Подумал, предложил Магомеду, нахально посверкивая глазами: — Давай отрежем ему язык? А потом определим его к тебе в батраки. И у тебя станет два немых работника.

— У тебя живет еще один молчаливый! — Муллу трясло. — Но люди говорят, что он грузин.

— А грузину выколем глаза, — гнул свое Митцинский, — и он станет на ощупь сортировать яйца твоих индюшек, крупные — вправо, мелкие — влево.

— Вчера четыре арбы привезли в аул муку, рис, сушеное мясо.

— Ты даже это знаешь? И ни одна арба не заехала в твой двор. Все разгрузились у меня.

— Все четыре арбы сопровождали тоже городские. Они вьются около тебя. За то, что тебя снабжают Советы, пудами везут к тебе продовольствие? За что? — Мулла задохнулся в ярости.

Митцинский молчал, думал: «Восхитительная смесь жадности, глупости и недоверия. Его ненависть патологична. Поэтому представляет особую ценность. Он никогда не сможет измениться, пересмотреть убеждения. Пересматривают идеи, сформированные интеллектом. Здесь же ненависть на уровне рефлекса. Филин никогда не станет травоядным, овцу не заставишь потреблять мясо».

— Тебе нечего ответить? — продолжил мулла. — Эти же вопросы задаст тебе меджлис.

«Он перешел к угрозам. Это хорошо, значит, окончательно уверовал в собственную значимость. Тем неизбежнее станет потребность пресмыкаться после отрезвления. Принцип кнута и пряника особенно действует на этот вид. Его стоит посвятить в отдельные детали и запрячь таким образом. Увы, Магомед, я хотел оставить тебя в покое, но ты настырно рвешься в самую суть моего дела, Не обессудь, наденем узду и погоним без жалости. Когда надорвешься — устроим пышное погребение».

— Я ценил твой покой, Магомед. Ты заслужил его всей жизнью. Но ты загнал меня в угол вопросами. Их нельзя оставить без ответа. Я не мог солгать, плохая примета — унижать святое дело ложью.

Магомед усмехнулся.

— Прочти. — Митцинский протянул ему письмо Омара из Константинополя. Мулла осторожно взял листок.

«Брат! Ты жив и здоров милостью Аллаха, и мы порадовались твоей энергии. Стать членом областного ревкома — поистине дальновидный и крупный ход. Ты пишешь, что шариатские отряды насчитывают уже более трехсот человек и скоро это число удесятерится. Великий визирь сказал по этому поводу: «Я много ожидал. Но эти цифры выше ожидаемого».

И он дал понять, что ему угодна твоя энергия. Реуф-бей принимал генштабистов Антанты. Твое имя не раз упоминалось. Ты просил оружия. Драч расскажет о двух тайниках на вашей территории — это знак особого доверия к тебе Великого визиря.

О твоем желании иметь дело с Гваридзе из паритетного комитета Тифлиса ему передали. Он согласен встретиться. Где и когда — сообщит сам, жди. Целесообразно придать твоей сотне, охраняющей дорогу, дополнительные функции. Она может стать действенным коллективным связником твоей организации с нами и Тифлисом: безопасно, надежно, быстро. В Тифлисе очень серьезные силы и мощная организация. То, что они проявляют интерес к тебе, говорит о многом. О тебе будет доложено также В. К. Ник-Нику в Париж.

У меня, слава Аллаху, дела идут хорошо. Грузинский «ребенок» теперь имеет чеченского близнеца, которого кормим из английской соски. Оба толстеют. Я их общая нянька. Поглядываем за хребет, ждем, когда в Чечне опадут листья и начнет спеть мушмула. Держи нас в курсе всего. Обнимаю.

Твой брат Омар».

— Я беру назад свои вопросы, — сказал Магомед. Капли пота копились в бороздках морщин у него на лбу, набухая, скатывались по вискам.

— Поздно, Магомед, — покачал головой Митцинский. — Вопросы — не мера кукурузы, отданная в долг. Ты сам заставил меня отвечать на них. Теперь слушай ответы. Человек, оравший в ущелье русскую песню, — тот, кто принес это письмо оттуда. Грузин, о котором тебе донесли, посредник между Тифлисом и мной. Подводы с продовольствием — дар казачьих повстанцев. Часть из них влилась в мой отряд. Остальные пока сидят в низовьях Терека и ждут приказа.

Теперь ты знаешь то, чего тебе не полагалось знать, ибо дело касается международных отношений.

Человек слаб. У него есть язык и тело, подверженное боли. Его одолевают жадность, зависть, тщеславие — струны, играя на которых можно заполучить любую тайну. То, что теперь знаешь ты, не должен знать даже меджлис. Поэтому отныне все твои дела и слова станут стеречь трое моих мюридов — день и ночь. Если им что-то не понравится в твоем поведении, они раздавят тебя тихо и без хлопот, как ядовитое насекомое.

У меня нет выхода, Магомед, ты сам задавал вопросы, которые нельзя было оставить без ответа.

Мулла отгонял накатывающуюся дурноту. Он боялся потерять сознание. Беспамятство могло перейти в небытие, пока рядом с ним находился Митцинский.

— Что... мне теперь делать, Осман?

— Для начала избавься от лишнего веса. Ты неумерен в пище и мало двигаешься. Я ведь помню тебя стройным мужчиной. Ах, какой ты был представительный на праздниках аула. Особенно — когда молчал. Есть странная закономерность в горской психологии, Магомед. Идеи и проповеди, выпущенные в паству ожиревшим проповедником, плохо внедряются в ее сознание, ибо горец, истинный горец в наших преданиях всегда строен и дерзок, как барс.

Вошел Ахмедхан, стал собирать посуду. Митцинский кивком поблагодарил его.

— Прежде всего тебе надлежит сделать вот что: узнай, кто стрелял в Бичаева.

Поднос в руках у Ахмедхана дрогнул, покачнулся. Бокал задел пиалу, по комнате потек слабый хрустальный звон, его жадно впитывал густой, бордовый ворс настенного ковра. Митцинский вслушался, осторожно, боязливо (не спугнуть бы!), взял бокал, еще раз коснулся пиалы. Долго слушал пронзительно чистую ноту, теплея худым, смуглым лицом.

Ахмедхан вышел, Митцинский проводил его задумчивым, внимательным взглядом, продолжил:

— Твои новые проповеди надо прочесть в ближайшие дни.

— Какие проповеди?

— В них ты скажешь людям то, что давно накопилось в твоей душе и теперь рвется наружу. Накопилось в твоей душе много любопытного. Например, совсем недавно ты уяснил, что Советы тянут горца за уши из темных ущелий к свету новой жизни. Баркал*["62] им за это.

— Ты шутишь, Осман?

— Я сегодня серьезен, как никогда. И учти, твои новые проповеди будут слушать новые телохранители. Им прекрасно известно, что накопилось у тебя в душе нового по отношению к Советам.

— Меня проклянут... от меня откажутся старейшие народа!

— Ты исполнишь свой долг перед халифатом. Еще более велик твой долг передо мной. И он будет уменьшаться с каждым мусульманином, ставшим моим мюридом. Чем большее число их придет ко мне, тем надежнее будет твое положение в этом мире, здесь прямая зависимость, Магомед. Я подскажу тебе один из способов, как сделать приток мюридов полноводным. На моем пальце кольцо Реуф-бея. Можешь пустить об этом хабар. Слух скользнет по аулам, но никто не должен знать, какой сквозняк занес его в ухо горцу. Я буду держать, кольцо на виду, когда стану принимать тоба у мюридов. И последнее: ты разослал в поиски людей с образцами камней?

— Несколько дней назад.

— И никто еще не вернулся?

— Прошло мало времени.

— Магомед... пышный и затурканный мой соратник... если кто-нибудь из них найдет месторождения руды — с тебя спадут все оковы, что висят на тебе с этого дня. Я вижу: это мало вдохновляет тебя... ты даже не встрепенулся. Ты неисправимо испорченный взяточник, Магомед, стараешься получить взятку даже с грабителя, который угрожает твоей жизни. Ну что ж, последовательность, даже взяточника, имеет право на уважение. Смотри сюда.

Митцинский приподнял край ковра. В маленькой нише, утопленной в стене, стоял квадратный небольшой сейф. Митцинский набрал шифр. Крышка сейфа пружинисто подпрыгнула, и он запустил туда руку.

В ладони Митцинского колюче искрились бриллианты, тусклой яичной желтизной блестело золото. Мулла перевел дыхание, не в силах оторвать взгляд от сокровищ.

— Ты разительно помолодел, мулла. Я был прав с моей идеей телохранителей: тебя нельзя оставлять наедине с собственной алчностью. Ну-с, полюбовались, пора и подвести итоги.

Я поделюсь с тобой вот этим, если твои люди обнаружат месторождения руды, поделюсь достаточно щедро. Теперь иди.

Митцинский стоял на крыльце. Зачарованным хороводом текли над головой созвездия. Великая тишина объяла горы. Ее не в силах были разрушить ни звон сверчков, ни сонный перебрех аульских волкодавов. Глаза привыкли к густому сумраку, пронизанному алмазным блеском звезд.

Слабо светилось квадратное оконце в конце дома, едва слышно доносился плеск воды. В ванной купалась Фариза.

В углу двора, под навесом шевельнулась громоздкая тень, отчетливо скрипнул столб, подпиравший навес. Митцинский вздрогнул от неожиданности. Присмотрелся, разглядел массивную фигуру Ахмедхана. Он стоял спиной к крыльцу, смотрел на окошко ванной.

Все понял Митцинский обостренным чутьем, будто рукой прикоснулся к тоскующей, раскаленной страсти мюрида: за стеклом окна трепетало в струях воды обнаженное тело сестры.

Вспомнился образ: далекая, недоступная Рут, сияющая в комнате следователя Митцинского... она же, падающая из-под купола к жестким ребрам ступеней... она, возникшая в дверном проеме за спиной маленького Быкова.

Содрогаясь от нежности, уткнулся лбом Митцинский в резной столб крыльца. Болезненно, гулко колотилось сердце. Что бы он отдал за право иметь ее здесь сейчас... дело свое? Может быть... может быть! Милая, хрупкая, неодолимо сильная — и сотрудник ЧК? Враг? Сонюшка Рут — враг?! И эту, единственную, прибрали к рукам Советы, ничего не оставив из прежней радости, прибрали последнее, что светилось в его жизни!

Он рванул ворот халата, крикнул:

— Ахмедхан!

Ахмедхан оттолкнулся от столба, слепо выставил руки, медведем побрел к столбу, о который студил лоб хозяин.

— Хочешь Фаризу в жены? — простонал Митцинский.

Ахмедхан молчал. Корчилось в несбыточном вожделении громадное тело.

— Это надо заслужить!

— Говори, Осман!

— Возьмешь деньги... много денег, седлай коня и объявляй войну Советам. Режь! Жги! Стреляй, дави, как саранчу!

— Говори, хозяин! — умолял Ахмедхан.

— Организуй верных людей из моих мюридов, плати им... пусть перережут все тропы, ведущие в горы, по ним идет продовольствие и товары от Советов. Истребляй их, как диких кабанов, топчущих наши посевы, Найди Челокаева, помогай ему. Чем больше я услышу вестей о твоих делах, тем скорее ты получишь Фаризу. Имя свое в делах не открывай. Для всех ты призрак.

— Все, Осман?

— Запомни главное: вся кровь и гной, которые ты выдавишь из Советов, должны вытечь за пределами нашего района, Твои границы — Гудермес и Грозный. Резвись там. Здесь мне нужна тишина. Все понял? Тогда Фариза будет твоя.

— Я иду, Осман! — Сгусток тьмы, пахнув горячим ветром, растаял в ночи. Всхрапнул, тревожно ударил копытом в конюшне жеребец Ахмедхана, приглушенно звякнула уздечка.

Митцинский метнулся в дом, извлек, не считая, из ящика стола пачку денег, вернулся на крыльцо.

Скрипнули ворота конюшни, дробно стукнули копыта о порог. Всадник возник у крыльца, заслонил полнеба.

— Возьми, — Митцинский протянул во тьму пухлую пачку.

Ее выхватила жесткая рука:

— Ты услышишь обо мне, Осман. Это я стрелял в Бичаева. Живучий оказался. Припиши его к тем, к кому я иду, второй раз не промахнусь.

28

К ночи Абу стал снаряжать патроны к ружью. За черными окнами пробуждался ветер, начинал повизгивать на чердаке, всхрапывал в трубе, бил мягкой лапой по стеклам.

По сакле шастали сквозняки. Пламя лампы пугливо трепыхалось в плену закопченного стекла, тень от Абу шарахалась по стенам. Руслан качал подвешенную к потолку люльку, следил за руками отца. Мадина через силу двигалась, накрывала на стол. Вчера у нее пропало молоко — и маленькую Яхью кормили буйволиным.

Абу покосился на стену. Там висела новая папаха. Крутые завитки вспыхивали ржаным блеском.

Мадина ходила из кухни в кунацкую, скорбно поджав губы. Абу, сдерживая дрожь, глубоко вздохнул. Пронзительно, мерно скрипела люлька, упорно молчала жена. Абу не вытерпел, повернулся, тяжело спросил:

— О чем молчишь?

Мадина накрывала на стол, плечи согнуло горе. Тени густо лежали под глазами. Она всегда и все знала, ей не требовались слова.

— Иди сюда, — позвал Абу.

Мадина подошла. Абу ковырнул ножом пыж, высыпал порох на ладонь. Пули в патроне не было:

— Смотри. Будет один грохот. Больше ничего.

У жены задрожали губы:

— У тебя грохот, у других смерть. Там женщины, дети, такие, как твои.

— Одевайся, иди скажи Хамзату, Асхабу, что Абу отказывается от налета. Тебе уже не нужен отец для детей?

— Страх выпил у меня молоко. Его не осталось для младшей. — Глаза жены — два черных провала — смотрели на мужа не мигая. Родниковыми каплями сочились по щекам слезы.

Руслан отдернул руку от люльки. Одолевали жалость, гнев. Если бы она знала, как нелегко отцу. Смотрел на мать исподлобья:

— Ты жена абрека, нана. Сколько можно лить слезы?

Абу повернулся, долго смотрел на сына. Ну вот, пятый в семье обрел мужской голос. Это событие в горах, когда сын начинает говорить по-мужски. Лишь бы голос со временем не стал собачьим лаем.

Встал, повернул сына к себе лицом:

— Когда щенку не хватает молока, он кусает сосцы матери. Ты разве собачьей породы? Не хочу тебя сегодня видеть. Иди к Ца. Поможешь ему перекрыть крышу.

Мадина встрепенулась:

— Куда?! Ночь на дворе!

— Пусть идет!

Руслан поднялся, выбежал в одной рубахе. Скрипнула люлька, Жалобно, слабо подала голос младшая.

На крыльце раздались шаги. Стукнули в дверь. Застучали погромче. Абу напрягся: кого принесло?

Стучали хорошо: незло. Он встал, вышел в коридор, открыл дверь. Темный проем пахнул в лицо холодным ночным ветром, на пороге встала высокая, сутулая фигура. Человек шагнул в коридор, сказал усталым, сиплым шепотом:

— Прости, что поздно потревожили. Дело есть.

Абу отступил, пропуская гостя в комнату, узнал председателя Гелани, обрадовался — гость из тех, что заносят ночью в дом тепло ушедшего дня. За спиной Гелани стояли двое. Абу присмотрелся: Султан Бичаев и Курейш.

— Заходите. Хорошо сделали, что пришли.

«Пришли трое — разные люди. Если дело свело их вместе, — значит, интересное дело».

Проводил гостей в саклю, взял из-под топчана нож, направился во двор.

— Абу, — остановил его Гелани, — положи нож на место. Подари жизнь твоей живности, мы по делу пришли, время не терпит.

— У вас нет времени подождать, пока сварятся три курицы? — удивился Абу. — Гелани, не отнимай у меня удовольствия угостить вас как положено, вы не частые гости в моем доме.

...Мадина разделывала на кухне кур. Абу сидел, ждал, когда заговорят гости. Гелани морщил лоб, думал, с чего начать. Начал с известного всему аулу.

— В Султана стреляли. — Подумал, продолжил: — До этого убили нашего первого председателя Хасана. Теперь охотятся за мной. Пришло время говорить об этом то, что думаем. Или отмолчимся? Если хочешь молчать — мы уйдем.

— Будем говорить. Самое время поговорить об этом, — сказал Абу.

Облегченно передохнул, задвигался Султан, под бешметом белела через грудь полотняная полоса повязки.

Сидел он на корточках, прислонившись к стене, — давала о себе знать и старая рана. Курейш поморгал маленькими глазками, спросил бесхитростно, как шило в лоб воткнул:

— Хамзат и Асхаб приходили, сказали, идти в налет. Я отказался. Ты пойдешь?

Восхитился Абу, захотелось ему погладить человека с белесыми ресницами по голове. Когда ломают робкую свою натуру — от этого слома всегда хорошо пахнет, ибо не любили отказов два аульских волка: Хамзат и Асхаб.

Султан и Гелани ждали ответа терпеливо и долго.

— Я клятву давал, из нас троих я один давал клятву, — наконец сказал Абу.

— Знаем, — прикрыл глаза Гелани, отвалился к стене, худущий, вымученный. — Поэтому пришли. Я давно знаю тебя, Абу, братьев твоих знаю. Одно могу сказать — хорошее племя пустили по земле твои дед и отец. Теперь надо задуматься: в какую сторону идти этому племени. Скажи, Абу, новая власть душит тебя налогами?

— Мне достаточно остается до нового урожая.

— Она ставит тебе на постой солдат?

— Ни одного еще не было.

— Кто-нибудь из власти кричал на тебя, грозил тюрьмой, пока я хожу в председателях?

— Не было этого.

— Подумай и скажи, Абу, мог ли раньше бедняк Гелани стать во главе аульского Совета, распределять налог, решать важные для аула дела?

«Зачем ты меня уговариваешь, Гелани, — думал свою думу Абу, — доказываешь, что снег белый, а не черный... я давно увидел это своими глазами, председатель, и сам докажу любому то, что увидел и понял».

— Ты все правильно сказал, Гелани, мне нечем возразить.

— Тогда не ходи завтра в налет, — угрюмо попросил Гелани. — Я не хочу арестовывать тебя и не могу донести о тебе. Могу только просить: не ходи.

Султан судорожно дернул раненым плечом, скривился от боли. Курейш, приоткрыв рот, восхищенно чмокнул: как говорит председатель, а? Как говорит?!

«Что она там копается?! — изнывал Абу. — Подавай этих проклятых кур, выручи!»

— Ты скоро там? — не выдержав, крикнул в полуоткрытую дверь на кухню.

— Еще варится, скоро принесу, — недоуменно отозвалась Мадина.

И опять стали они ждать — каждый свое. Не отмолчаться — понял Абу. Надо отвечать.

— Что изменится, если я не пойду? Другие пойдут.

— Султан хорошо поработал на жеребце начальника ЧК. Восемь человек отказались. Остальные выжидают.

— Чего.

— Как решишь ты.

— Если я не пойду...

— Хамзат и Асхаб останутся одни.

— Останутся два бешеных волка и станут кусать всех подряд, — тяжело усмехнулся Абу.

— С двумя как-нибудь справимся, — надтреснутым голосом сказал Гелани. Прозвенела в нем ярая ненависть, и стало ясно всем, что тесно на земле этим троим.

«Не могу я тебе сказать всего, — мучился между тем Абу, — не имею права сказать про то, ради чего иду в налет. Выживут в ауле два бешеных волка — если я завтра не пойду в налет. А их надо ловить в капкан в налете».

— Дай мне подумать, Гелани, — попросил он. Крикнул в кухню совсем уже сердито: — Мадина, давай то, что есть! Неси на стол зелень, хлеб неси! — Боялся, что уйдут гости, не отведав его пищи. У него хватало неприятностей, чтобы добавлять к ним отказ Гелани от еды.

На столе появились редиска с чуреком, зелень, холодная кукурузная мамалыга. Рядом исходили паром, остывали куриные тушки.

Гелани отвел взгляд от еды. На худой шее судорожно дернулся кадык.

— Думаешь? — спросил у Абу.

— Думаю.

— Это у тебя хорошо получается, — насмешливо похвалил Гелани, — красиво думаешь. Может, и мою голову заодно разгрузишь? Подумай, как соль, керосин, спички, обувь для села у ревкома выпросить, как мост через ущелье протянуть, откуда трактор взять, чтобы склон горы Митцинского вспахать, быки ведь не потянут в гору, как его верного пса Ахмедхана утихомирить — есть хабар, что это он в Султана стрелял. И еще придумай, где мне ночь скоротать, чтобы утром живым подняться.

Могу еще заботами наделить: для чего нужна Митцинскому эта орава мюридов? Каждый день стадо в полсотни голов обрабатывает, тоба на верность у каждого берет, этих клятв у нас в ауле развелось теперь, что конского навоза в нечищеной конюшне. Каждый хоть одной клятвой да опорожнится, одни — перед Митцинским, другие — перед Хамзатом и Асхабом.

Сидел Абу, наливался жгучим стыдом. Кусали слова председателя в самое сердце, а отвечать было нечего — изнывала председательская голова заботами аула, о людях гудели думы его натруженным медоносным роем. И тут, как ни вертись, а собственные думы — о налете — копошились в голове Абу бесплотными трутнями.

— Не сердись, Гелани, — сказал наконец Абу, — я пойду в налет. Так надо.

— Кому? — спросил Гелани.

— Нам всем.

— Я, наверно, поглупел, — вертел головой председатель, морщился, — никак не пойму, зачем аулу ваша пальба, слезы и проклятия людей на головы чеченцев, хоть режь меня тупым кинжалом — не пойму я этого. Но раз ты говоришь надо — иди. Сам посуди, если не поверим — остается назвать тебя трусом и вруном. Не можем мы тебя так называть, Абу. Спасибо за ужин. Горькая будет курица. Наверно, желчь разлилась. Не пойму, где — в ней или во мне.

Поднялся, вышел.

— Не обижайся на него, — хрипло каркнул Султан.

И хотя ревел и пенился ток крови в ушах Абу, хватало еще сил удивиться: «Что у Султана с голосом? Как ворон каркает».

Вышли гости. На низком столике лежали куриные тушки. Желчь разлилась в воздухе, правильно подметил председатель.

29

Софье отчаянно хотелось быть рядом с Аврамовым. Видела, как неловко ему под обстрелом всевидящих глаз бойцов, мучилась от этого, но ничего не могла с собой поделать. Его сухощавая, стремительная фигура, ладно обтянутая гимнастеркой, прищуренные, цепкие глаза, разлет густых бровей на чистом лбу, его манера бледнеть и слегка заикаться в моменты духовного напряжения, деликатность и тяга к чистоте, доводящая бойцов до изумления, наконец, неистребимая улыбка на лице — все это, казалось, было выбито из цельного куска, промытого дождями, прокаленного солнцем камня, в котором трепетала чуткая душа.

Аврамов и ночью, на операциях, излучал тепло. Около него было уютно в самых диких, промозглых закоулках ущелья, в глухом лесу. Рутовой ежеминутно хотелось прислониться к нему, свернуться в клубочек и в подходящих ситуациях замурлыкать.

В последнее время в окрестностях Грозного, да и в самом районе значительно поутихло: сотни Митцинского исправно несли службу вдоль полотна и в окрестностях города. Ездить на операции теперь приходилось далеко. Пожарами, кровью орошались сумрачные ущелья в верховьях Ассы, Фартанги, в районе Ведено. Жгли сельсоветы, стреляли в активистов, угоняли у них скот.

Свирепствовала, исходила лютой злобой чья-то неведомая сила, оттесненная от железной дороги и Грозного сотнями Митцинского.

Рутова стала привыкать к долгим конным броскам в отдаленные села, запаху пороха и револьверному лаю.

Рядом все время маячил Аврамов — оберегал, учил выбирать укрытие, давить в себе страх перед встречными пулями. Софья подсохла, появился в глазах холодный прищур. Обрела былую форму в стрельбе, и не было теперь в оперотряде чекиста полезнее Рутовой, ибо умела она, как никто, «вязать» пулей самого резвого — била в кисть, держащую оружие, дырявила мякоть ноги убегавшему. Выстрелив, чуяла — обдает морозом спину, сжимается сердце, никак не могла привыкнуть к живым мишеням, будто не в чье-то, а в ее тело втыкался раскаленный свинцовый окатыш, раздирал живую плоть

Аврамов, поражаясь, качал головой, обдавал влажным, ласковым блеском глаз.

. . . . . . . . .

На операцию выехали, когда стемнело. По дороге, ведущей из города, растянулась кавалькада в шестнадцать человек в домотканых, потертых зипунах и бешметах. На головах топорщилась несусветная, замызганная до оторопи рвань: папахи, кепки блином, войлочные свалявшиеся шляпы.

Днем, по приказу Аврамова, прихватили по два-три часа сна, кто сколько осилил, и теперь, расталкивая грудью коней синие сумерки, бодро покачивались в седлах.

Плыл сбоку дороги зачерненный, литой перелесок, сумрачно угрюмились курганы. Глухо шлепали копыта коней по свежеприбитому дождем проселку. Перешучивались, пересмеивались. Сосуще подмывал холодок грядущей опасности.

Ехали всю ночь, временами пуская коней в намет по белесой, змеившейся под луной дороге. За копытами призрачно вспухали желтоватые облачка пыли.

К утру в сером полусвете поплыли слева дома Гудермеса. Еще через час прибыли на игрушечного вида полустанок; две мазанки, катух, три стога сена и дощатая, почерневшая от дождей платформа.

Шестнадцать человек сняли с седел мешки, хурджины, табором расселись на досках ждать поезда. Один из шестнадцати повел табунок коней в недалекий,звенящий птичьими пересвистами лесок.

Аврамов оглядел табор, придирчиво цепляясь взглядом к мало-мальски приметному, бьющему в глаза. Придраться, кажется, было не к чему: к поезду выползла из ближайших сел толпа мешочников. Удовлетворенно вздохнул, сказал вполголоса, но так, чтобы все слышали:

— Мешочникам соответствуете. Хвалю, соколы-сапсаны. Теперь — отдыхать.

В окне мазанки дрогнула белая занавеска, к стеклу прилипло изнутри мятое, заспанное лицо. Баба оглядела разномастное сборище, широко, всласть зевнула, растаяла за окном.

Аврамов удовлетворенно хмыкнул, сел на доски, привалившись спиной к мешку. Рядом с двумя хурджинами сидела Рутова. Под серым старым платком розовело осунувшееся за ночь, милое лицо.

Аврамов смотрел на нее долго, размягченно, потом неожиданно хулигански высунул язык, сказал вполголоса:

— Бэ-э-э...

Рутова изумленно сморгнула, тихо засмеялась. Аврамов погрозил пальцем: тихо. Бойцы утомленно дремали.

Поезд приплыл через час — жаркий, громоздкий, раздирая лязгом и грохотом розово-сизую дремотную рань полустанка.

Рассаживались в вагоны по трое. Выбирали отсеки преимущественно с мужчинами, присаживались у самого прохода.

Вагон тяжело, мутно просыпался. Едва успели расположиться, дежурная дернула за веревку колокола. Над полустанком повис надтреснутый, тягучий звон. Паровоз рявкнул, дернулся. Поплыли за стеклами три стожка, мазанка. Потом горизонт заслонила стена зеленого перелеска.

Аврамов сидел в вытертом заячьем треухе, сторожил Рутову размягченными глазами. Через проход (протяни руку — достать можно) расслабленно обмяк, притиснул полку спиной Опанасенко. Из продранной на плече фуфайки торчал грязный клок ваты. Железный перестук под полом набирал силу. Опанасенко, помаргивая, в упор пялился на сидящего напротив франта — котелок, черный костюм, инкрустированная трость, смоляной столбик усов под носом. Опанасенко киснул в придурковатом восторге:

— О-о... гля, який гарный дядько... мабудь, цырульник? Або артыст?

Франт дернул подусной щеточкой, отвернулся. Опанасенко постучал по трости пальцем. Франт переложил ее подальше. Опанасенко плямкнул губами, удивился:

— Та чого ты злякавси? Мабудь, я ее зъим?

Аврамов багровел, давил в себе смех.

Надсадно взревел паровоз. Завизжали колеса, вагон дернуло вперед, потом назад.

«Вот оно!» — подумал Аврамов, обдало холодом опасности. Рутова заметно бледнела.

За стеклами пронеслись косматые папахи. Рутова сидела, напряженно выпрямившись, бездонной темной глубиной мерцали зрачки. Опанасенко шевельнул вислыми плечами под фуфайкой, выдернул из дыры на плече клок ваты, стал крутить из нее нитку.

Аврамов локтем притиснул к боку кольт под пиджаком. Надежная тяжесть оружия успокаивала. Франт напротив Опанасенко судорожно хватал воздух сизыми губами, цеплялся за лавку побелевшими пальцами, тянулся к окну. Вагон качало из стороны в сторону, визг железа под полом резал слух. Дурным голосом вскрикнула женщина в соседнем отсеке, где-то надрывно плакал ребенок. Перепуганные пассажиры плотно забили проход.

Вдоль поезда скакал Абу в новой каракулевой шапке. Ружье било его в плечо после каждого выстрела, выплевывая серые дымки прямо в стекла вагонов. Сзади на рыжем жеребце подпрыгивал Хамзат, дико пялился на целые окна. В тупой остервенелости налета глаз примечал что-то неладное в этой пальбе.

Абу прыгнул со спины жеребца в открытую дверь третьего вагона. Вдоль всего поезда, дергавшегося в тормозных конвульсиях, перемахивали со спин коней в тамбуры, висли на поручнях гибкие, верткие фигуры в черных намордниках. Налетчиков набралось чуть более десятка. Поезд дернулся последний раз, затих. Хамзат довольно усмехнулся, прыгнул за Абу в тамбур.

Проход вагона забит людьми до отказа. Стеклянно вытаращились на распахнувшуюся дверь десятки глаз. Абу привычно прислонился плечом к косяку, нацелил зрачки ружья в проход.

— Сиды-ы-ы-ы свой места-а! — надсаживаясь, затянул Хамзат, поднял наган, В проходе слитно ахнули, толпа развалилась надвое, всосалась в отсеки. Теперь проход светился жуткой, сквозной пустотой. На полу вяло разворачивался, шелестел скомканный шар газеты.

— Кто деньга, золота, дургой хурда-мурда давай — тот жить будит, — вполголоса пообещал в тишине Хамзат. Затем двинулся вдоль вагона. Все шло, как всегда, привычно: оцепенелая неподвижность тел, судорожная суета пальцев в сумках, карманах. В темный хурджин в левой руке Хамзата дождем сыпались, глухо позвякивали часы, монеты, деньги, драгоценности. Все шло своим чередом. Близилась средина вагона. Хамзат покосился назад. Расставив ноги, незыблемо стоял с ружьем Абу, его страж, целил настороженно в проход.

Что-то тревожное, недодуманное накануне шевельнулось в памяти у Хамзата и пропало: над хурджином болтались на цепочке массивные золотые часы. Пухлые пальцы, державшие их, разжались, часы звякнули о дно мешка. Хамзат втянул воздух сквозь сцепленные зубы, прищурился от удовольствия, шагнул вперед.

В отсеке сидел здоровенный мужик, тупо пялился на Хамзата. Из фуфайки на плече торчал клок ваты. Напротив него вжимался в скамейку франт в котелке. Хамзат поманил пальцем — тот стал подниматься. Неожиданно встал мужик, суетливо полез в карман. На широком лице дрожала испуганная улыбка. Хамзат поигрывал наганом, наблюдал. Русский лазил по карманам. Скорее всего там было пусто. Потом он глянул за плечо Хамзату, и рот его раскрылся в удивлении. Хамзат быстро обернулся. Сзади неподвижно сидела миловидная женщина, укутанная до глаз платком. Напротив нее вставал со скамьи мужчина в заячьем треухе, поднимался, хищно разводя руки. И была в клешнястом, цепком размахе их жесткая готовность к действию. Едва успев уловить это, дернулся было Хамзат в развороте к заячьему треуху. Сильный удар снизу подбросил его руку с наганом к потолку. Грохнул выстрел. Мощный толчок в грудь отшвырнул его с прохода в отсек. Падая, Хамзат увидел, как растет, расползается над ним чужое, незнакомое лицо, слепит оскалом белых зубов торжествующая ухмылка. Вокруг чужого лица серым нимбом трепетал заячий мех. Сильно, тупо ударило что-то по затылку, выплеснулся из глаз огненный фейерверк брызг. В затухающем сознании вспыхнула надежда: Абу... Затем все исчезло.

...Когда он открыл глаза, сизый полусвет, сочившийся из окна, стал постепенно наливаться яркой, слепящей белизной погожего дня. В неподвижном зрачке Хамзата четко проявился серый, щелястый потолок вагона. В центре потолка рифленым пупком торчал плафон. К слуху Хамзата пробились голоса. За стеной вагона трещала стрельба. Раскалывался от боли затылок. Он скосил глаза. Толстыми колоннами уходили вверх чьи-то ноги. Между ними маслянисто желтел приклад, знакомого ружья. Лица человека с ружьем не было видно. Хамзат стал отклонять голову. Бесконечно медленно далось ему это движение. Из-за колена вверху выползал щетинистый подбородок... за ним полез крупный горбатый нос, нацелился на Хамзата двумя дырами. Брань вспухала в груди Хамзата: на него смотрело лицо Абу. Оно было знакомым и в то же время чужим — жестким и отчужденным.

Хамзат дернулся, лягнул ногами, ударился подошвами о железную переборку между лавками. В связанных руках полыхнула боль.

— Очнулся? — спросил Абу. Хамзат не ответил. Он напрягал связанные руки, шелковый шнур въедался в кожу, в самую кость.

— Напрасно... не послушал Асхаба, — наконец выцедил он, — надо было пристрелить тебя тогда, у костра.

— Отстрелялись вы с Асхабом, — сказал Абу, и не было в его голосе злобы, а лишь одно усталое спокойствие. Покойно и пусто было на душе у Абу, ибо главный враг его и многих людей аула лежал теперь связанный на заплеванном, замусоренном шелухой полу вагона.

— Помнишь, я сказал тебе у костра: ты пожалеешь о своих словах? — спросил Абу. — Нельзя загонять человека в угол, как крысу. Ты загнал меня в угол, Хамзат. Других ты тоже загонял, и это сходило тебе. А на мне ты обжегся. Лежи, думай о своей жизни. Ты построил ее на чужом страхе, как дом на гнилом болоте. Теперь он рассыпался. Лежи и вспоминай, перед кем виноват. А я пойду помогать русским. У нас с ними много общих дел, пора налаживать жизнь в горах, и они знают, как это делать. А для начала мы повяжем всех, кто этому мешает. Ты, Хамзат, крепко мешал нам.

Абу отвернулся, достал из патронташа несколько патронов, повертел, присматриваясь к каждому, пояснил Хамзату:

— Я стрелял холостыми в ваших налетах. Теперь нужна пуля. Там окружили Асхаба. Нельзя, чтобы ушел этот шакал.

И отчетливо вспомнилось Хамзату, открылся, прорвался в нем гнойничок-видение: Абу стреляет в окна вагонов. Вспыхивают дымки у самых стекол, а они уносятся назад целыми. Так вот что засело в памяти: целые стекла после выстрелов Абу.

Абу зарядил ружье — пулю заслал в ствол на крупную дичь — Асхаба.

За окном разгоралась перестрелка. Абу надвинул папаху на глаза, перешагнул через Хамзата и пошел к выходу. И Хамзат увидел: через него перешагнул аул и пошел к русским. Через него перешагнули, как через связанного барана, приготовленного к убою. Лучше бы пнул его в бок Абу, стал бить ногами, раскровенил бы лицо. Но через него переступили равнодушно. Хамзат дернулся. Подвывая от жгучей, разъедающей грудь ярости, еще раз попробовал разорвать шнур на руках, надсадно тянул: «Ы-ы-ы-ы...», извивался на полу громадным червем, бился ногами о переборки.

За стенами раздирала воздух стрельба: наружу из вагонов удалось пробиться троим из всей банды. Среди них был Асхаб. Они залегли в неглубокой канаве, отстреливались. Коней всех вместе с караульным отогнали далеко, переловили чекисты, надежды для троих не осталось никакой.

Аврамов ерзал животом по щебенке под вагоном, ругался:

— Сус-с-слики-тушканчики! Упустили троицу, теперь изволь расхлебывать!

Где-то справа виновато покряхтывал Кошкин, один из виновников, старательно целился, постреливал. Рутова лежала в двух шагах от Аврамова. Не стреляла. Побледневшая, сосредоточенно сторожила любое движение в просвете между холмиками, где засели налетчики.

— Сонюшка, как ты там? — вполголоса спросил Аврамов, скосил глаза.

— Терпимо, Григорий Василич... тюфячок бы на щебенку потолще, а то ведь... — не договорила, послала пулю в промелькнувший силуэт. Видно, достала — из канавы выплеснулся сдавленный вскрик.

Остервенело зачастил винтовочный, револьверный лай. Пули расплескивали щебенку перед рельсами, дырявили стены вагонов. Рутова вжималась в камни. Над рельсами — спина, половина головы. Аврамов перекатился на бок, бешено заработал рукояткой нагана, ладонью отшвыривая щебень. Вырыл ямку между шпалами, жестко приказал:

— Боец Рутова! Приготовиться. По моей команде — сюда! Уложил вороненый ствол на блесткую сталь рельса, скомандовал: — Марш! — Стал пускать пулю за пулей в просвет между буграми.

Рутова перекатилась в ямку, усмехнулась стиснутыми губами:

— Немыслимый комфорт, товарищ командир. Балуете вы подчиненных.

— Само собой, — буркнул Аврамов, — тонкий подхалимаж к подчиненному — дело проверенное, результат дает.

Посмотрел по сторонам. Редкая цепь чекистов растянулась под вагонами, постреливала. Аврамов зло хмыкнул:

— Натюрморт. Видики на природу: Аврамов и компания на пляже, пупки с задами прогревают. Опанасенко!

— Тут я, товарищ командир!

— Обойди бандюг с правого фланга, сделай такую милость. Возьмешь двоих бойцов, что за тобой.

— Есть! — перевалил Опанасенко через рельс, двинулся ползком, забирая вправо. За ним — двое.

— Кошкин!

— Я!

— Ты у нас сегодня вроде именинника, оглоблей бы тебя поздравить, да дел невпроворот. Мы с тобой, голубь ты мой сизокрылый, влево подадимся, в обхват. Не возражаешь?

— Никак нет, товарищ командир!

— Ну, спасибо и на том. Ладненько. Ну-с, напряглись, именинничек, тронулись!

Кошкин старался, сопел, гребся следом за командиром увертливо, изобретательно.

...Хамзат, упираясь затылком в пол, выгнулся дугой, перевернулся на живот. Поднял голову. Из соседнего отсека выпучился на него помертвевший франт — котелок съехал на ухо, щетка усов под носом мелко подрагивала. Кроме него, в отсеке не было никого. Пассажир сгрудился по отсекам, елозил по полу: пули кусали стены, пронизывали вагон насквозь.

Хамзат, обдирая подбородок о доски, согнулся, подтянул к животу ноги, встал на колени. Франт придушенно взвизгнул, вжался в угол. Хамзат знал эту породу людей (навидался в налетах всяких) — страх превращал их в мокриц. Хамзат был связан, рядом с франтом лежала увесистая трость.

Хамзат долго смотрел ему в глаза, потом сказал хриплым, клокочущим голосом:

— Молчи, с-с-сабак... кирчать будишь — глотка твоя сапсем гиризу!

Зацепился затылком за столик, выгнул грудь, напрягся, стал выпрямлять ноги. Тело тряслось крупной дрожью, позади головы звякал стакан о бутылку. Хамзат поднимался, глаза лезли из орбит. Подломились ноги, и он рухнул боком на скамейку. Потемнело в глазах. Осторожно всхлипнул, втянул воздух, застонал — в боку будто шевельнулся раскаленный гвоздь. Теперь он лежал на скамейке. Опустил немного погодя ноги вниз, сел, ерзая по скамейке, добрался до столика. На нем — бутылка с боржоми, стакан, нож. На раскрытом лезвии ножа кудрявилась красная стружка яблочной кожуры. Очищенное яблоко наполовину обкусано.

Хамзат огляделся. Между оконной рамой и столиком чернела щель в палец толщиной. Он нагнулся, взял лезвие в зубы, стал заталкивать рукоятку ножа в щель. Сталь скрежетала на зубах, отдавалась грохотом в ноющем затылке. Рукоятка шла туго. Хамзат нажал, зубы соскользнули, лезвие чиркнуло по губе. Рот наполнился теплым, солоноватым, кровь закапала на белую, рыхлую плоть яблока, расплываясь на ней багровыми кляксами.

Франт помертвел, закрыл глаза, ему стало дурно, испарина выступила на смуглом лбу.

Хамзат ухмыльнулся, снова взял нож в зубы, нажал еще раз. Теперь рукоятка туго сидела в щели, нож торчал из нее лезвием кверху. Сосед, обмирая от страха, силился приподняться.

— Сиды! — придушенно велел Хамзат.

За стеной грохотали, буравили воздух выстрелы. Хамзат примерился, повалился на спину — на связанные кисти. Поднял ноги над столом, нащупал пятками лезвие ножа. Долго примеривался, наконец легко подернул ногами. Шнур ослаб, и Хамзата опалила дикая радость. Подергал ступнями, расчленил их — подошвы нестерпимо щекочуще кололо, к ногам возвращалась кровь, они были свободны, действовали. Надежда на жизнь подбросила его на скамье. Он встал в проходе между лавками, расставил ноги, навис над перепуганным насмерть франтом — неумолимый, хищный, с окровавленным ртом. Смотрел удавом на кролика. Повернулся спиной, сказал, еле шевеля губами (обжигала боль):

— Бири нож.

— Н-не... могу...

— Убивать будим! — с тихой остервенелостью пообещал Хамзат. — Лучи резай веровка!

Ощерился, нетерпеливо подрагивая коленкой. Франт понял: убьет. Так и убьет со связанными руками — искусает красным ртом, затопчет ногами. Вынул из щели нож, сунул к узлу на кистях Хамзата — руки ходили ходуном. Дернул ножом — обрывки шнура свалились на пол Хамзат размял руки — онемели. Не было времени ждать, пока они восстановятся, и он приказал:

— Давай шляпа. Одежда тоже давай.

Сам в это время, выкручиваясь плечами, вылезал из бешмета — пальцы не сгибались. Натянул чужой пиджак — тесен, мослатые, багровые руки торчали из рукавов. Надвинул котелок, сунул в карман нож. Смыл кровь со щек. боржоми из бутылки, сплюнул розовую пену на лавку, рядом с франтом в белой, тонкого батиста рубахе. Подмигнул в помертвевшее лицо:

— Сыды тиха, жить будышь.

Быстро пошел вдоль вагона, посверкивая глазами в отсеки. Вслед ему смотрели с пола мутно, непонимающе, пассажир пережидал пороховую метель за стенами, ошалело таращился на дыры в вагонных стенах. Солнце запускало в вагон сквозь них пыльные лучи,

В тамбуре выстрелы захлопали отчетливей, стреляли совсем близко, видимо из-под соседнего вагона. Резко бухало ружье — Абу палил вместе с чекистами.

«Предатель! — обожгла ненависть Хамзата. — Погоди, рассчитаемся, дай только вырваться отсюда!»

За стеклом — рукой подать, зеленый жиденький лесок. Рвануть дверь, выпрыгнуть, петляя, пригибаясь, бежать к лесу...

«Подстрелят, — понял Хамзат, — из-под вагонов как по зайцу — дуплетом... не пробежать и полпути. А если...» — задохнулся от догадки. Выпрыгнул из тамбура на площадку — никого. Цепляясь за скобы, полез на крышу вагона. Снизу гулко, металлически, рявкнул выстрел, затем еще один. Из канавы ответили, пуля ударила в рельс, отозвалась тугим звоном в колесах.

Хамзат, пластаясь по горячему скату крыши, полез вперед, замирая от хлестких щелчков жести под животом. Уцепился за вентиляционную трубу, приподнял голову. Залитое солнцем поле открылось как на ладони. Видно было сверху, как корчились на дне неглубокой канавы трое. Плечо одного искляксано красным — ранен. По бокам, охватывая с флангов, переползали чекисты — брали в клещи. Хамзат стиснул зубы, уткнулся лбом в запыленную жесть, притих: троим уже ничем не помочь. Жадно, тоскующе охватил взглядом недалекий перелесок и сник — мал, редок, прочешут цепью, если и добежишь, отыщут в полчаса. Не добежать, не спрятаться. В вагонах тоже не укрыться — с чекистами заодно ищейка Абу.

Одно место, одна надежда — крыша, либо спаситель, либо капкан.

Хамзат перекатился на бок, сдирая тесный сюртучок азербайджанца, туго скомкал, метнул подальше от вагона — в сторону перелеска. Одежка развернулась, трепыхаясь, вяло легла за насыпью, разбросав рукава. Черный котелок был тверд, упруго похрустывал. Он взвился в воздух стремительной, горбатой птицей, полетел, вращаясь, на диво далеко — с полсотни шагов резал воздух, прежде чем упасть. Приземлился аккуратно, спланировал на сухую бодылку лопуха, закачался на ней, заметный издалека.

На Хамзате — побуревшая от пота темная холщовая рубаха. Лег плашмя, слился с крышей и больше не двигался, сделав все, что мог. На душе — обреченная успокоенность, ибо дальше все было в руках аллаха.

. . . . . . . . .

Двоих застрелили, третий сдался. Он поднял руки не раньше, прежде чем дернулся в последней конвульсии Асхаб.

...Аврамов сверлил франта налитыми бешенством глазами:

— Кто разрезал шнур? Ну? Отвечай!

Тот жался в угол, немо разевал рот — заклинило.

— Ты, — хрипло выдохнул Аврамов, — значит, ты. Ай, дядя... ну удружил. — Свирепея, давил в себе площадной мат. Удержался, посочувствовал полушепотом: — Что ж ты себе жизнь покалечил, господин хороший, небось и деток завел, а? Каким местом думал, когда за нож брался?

На столике — раскрытый нож, окровавленное, надкусанное яблоко. На полу — разрезанные клочки шнура. По всем вагонам — грохот дверей. Прожаренные солнцем, злые, припудренные пылью чекисты осматривали вагоны. Главарь исчез.

Впереди ревел паровоз: пора в путь. Из раскрытых окон несся свирепый рев истомившихся пассажиров — доколе терпеть издевательства, бандиты стреляли, грабили, чекисты — не пущают! Доколе?!

На паровозной площадке — невозмутимый Опанасенко осаживал машиниста:

— А я тоби говорю, трошки погодь. Слышь не реви, отчепысь от гудка. Слышь? Не дозволено пока трогаться.

Из вагона в сторону перелеска выпрыгнули трое: увидели в окно под насыпью сюртучок.

— Товарищ командир, он одежку бросил!

Далее, в полусотне метров, покачивался на стебле котелок.

— Подался в перелесок! Прозевали!

Натужно, зло, не переставая ревел впереди паровоз. Аврамов спрыгнул на гравий, заткнул уши, заорал надрывно:

— Опанасенко, да заткни ему глотку!

Абу, бледный до синевы, тенью ходил за Аврамовым. Сбежал главный волк, облаву надо, облаву!

Аврамов поднял, зачем-то понюхал сюртук, волоча его по траве, побежал к котелку. Добежал, присел рядом, тяжело, с хрипом отдуваясь, помял лоснящийся хрусткий купол шляпы, уставился на перелесок. Лесок — игрушка, вполчаса прочесать можно, далеко не уйдет без коня. Поднялся, тяжело, невидяще уставился на чекистов, сказал, катая желваки по скулам;

— Ну-с... с-соколы-сапсаны... п-прошляпили матерого! Надраю я вам шейки дома, со старанием надраю. За мной!

Махнул Опанасенко на паровозе:

— Езжай! Сдашь задержанных! — Снял заячий треух, вытер пот на лбу. Тупо, непонимающе посмотрел на взмокший, свалявшийся мех. Отшвырнул шапку, побежал к перелеску, кольт подрагивал в руке.

Вагоны лязгнули, дернулись, поезд поплыл. В сизой дымке впереди вырисовывался Гудермес.

Перед самым Грозным, спустя час после Гудермеса, с крыши на тормозную площадку спустилась верткая фигура. Примерилась, прыгнула на всем ходу, обрушив кучу щебня, приготовленного для ремонта. Человек поднялся, прихрамывая, побежал в сторону от дороги. На серо-зеленой мятой рубахе — рваная дыра между лопатками, в прорехе светилось тело, в кровь расцарапанное щебнем. Густой кустарник принял и укрыл беглеца.

30

Федякин проснулся перед вечером в овраге — в нише, проточенной весенней талой водой. Вскинул голову, прислушался. За ухом застрял сухой лист.

Федякин сбил его, вяло отряхнул с френча сор, листья, крепко потер ладонями заросшее многодневной щетиной лицо.

Ночами не спалось, ворочались в голове неотвязные думы, короедом точила тоска. Намаявшись бессонницей, выбирался из оврага прогуляться. Ночь обволакивала его, липкая, душная, вкрадчивая, она давила на глаза тяжелым мраком до боли в зрачках. Казалось, лезут в самые зрачки невидимые, корявые сучки, вот-вот вопьются, проткнут. Ночь шелестела, ухала, потрескивала, стращала воем шакальим — не сомкнешь глаз. И Федякин наловчился отсыпаться днями.

Прямо перед ним вздыбился глинистый сухой обрыв. Далее он переходил в зеленый склон, что лез к синему клочку неба в просветах между кронами.

Федякин выбрался из оврага, огляделся. Разбавленный золотом закат вовсю полыхал вверху, а сюда, в низовое межстволье, уже настороженно вползали сумерки.

Федякин отыскал глазами чуть красноватую крону дикой груши, озираясь, направился к ней. Земля под грушей упруго продавливалась под сапогами, была усыпана облетевшей листвой. Он полазил по листве на коленях, набрал в карман груш — сплошь зелень, едва тронуты желтизной бочки. Пристроился в развесистом кусте неподалеку, пожевал терпкую, вяжущую рот кислятину. Свело скулы, защипало в глазах. В долгой, голодной спазме свело пустой желудок.

На соседнее дерево, привлеченная шорохом, опустилась сорока. Вопросительно чечекнула, вглядываясь в куст. Федякин хищно подобрался, не отрывая от сороки глаз, нашарил рядом обломок ветки. Сорока, подергивая хвостом, опустилась пониже, перекладывала вороненую головку с боку на бок — никак не разобрать, что за зверь затаился в кусте.

Федякин медленно завел руку назад, хекнув, метнул ветку в сороку. Ветка налетела на ствол рядом с сорокой, хрястнула на весь лес. Истошно затрещав, сорока взмыла свечой, понеслась зигзагом к соседнему дереву и там, плюхнувшись на сучок, долго, остервенело оповещала лес о страшном звере, затаившемся внизу, — человеке.

Федякин заплакал. Хотелось мяса, тепла, постели, жалко было себя, пропащего. Ярой тоской клубилось в нем ожидание еще одной ночи.

Легкий сквозняк колыхнул воздух, охладил мокрые от слез щетинистые щеки. Федякин почуял — еще одна ночь в овраге ему не под силу. Пусть поляна, стожок сена — только не лес. Набрал в карман побольше груш, двинулся к заросшему густым орешником перевалу. За ним в котловине лежал чеченский аул Хистир-Юрт. В ауле — Митцинский. Предписано было полковнику явиться к нему без промедления, да вот не вышло. Теперь примет ли?

Федякин подтянул штаны, зашагал, заплетаясь ногами, к перевалу — тощий френч болтался как на пугале.

31

Абу пробирался к своей сакле задами. Конь глухо шлепал копытами позади, дышал теплым в шею. Неистово светила луна, и угольно-черная тень ее ползла сбоку, заламываясь на плетнях и побеленных стволах яблонь.

Он нарочно задержался до ночи в городе с тем, чтобы в аул войти по темноте, сесть и подумать дома: как жить дальше?

Грозный гудел, растревоженный поимкой бандитов. Но суть дела, кроме Абу, знали в городе только трое — Шамиль, Быков и Аврамов. У Шамиля просидели дотемна, обсуждая операцию. Аврамов вернулся с операции под вечер, смотрелся злым бесом — глядеть муторно. Хамзат исчез, как сквозь землю провалился. Прочесали весь лесок вдоль и поперек, под гребенку — там ни души! За лесом, сколько хватал глаз, до самого горизонта, — ровное поле. Туда уйти Хамзат не мог. Оставалось одно: затаился где-то в поезде и затем спрыгнул на ходу. Аврамов получал жестокую взбучку в кабинете Быкова. Рутова ходила вдоль стены по двору ЧК, ломала пальцы.

. . . . . . . . .

...Шамиль, ссутулившись, сидел рядом с Абу, озабоченно посапывал. Хамзат сбежал, веселого мало. Мать молча присматривалась к сыновьям, накрывала на стол. Чуяла сердцем — что-то стряслось. Но спросить не решалась — если нужно, сами расскажут.

Поужинали в тишине. Дождавшись, когда выйдет мать, Шамиль поднял глаза, угрюмо сказал:

— Ночуй у нас сегодня, — настойчиво повторил: — Послушай меня, ночуй сегодня здесь.

— Мадина, Руслан там. Они ничего не знают.

— Мало ли где задержался мужчина.

— Я не о том, о Хамзате они не знают. Эта бешеная собака теперь вместо меня может любого укусить, кто на зуб попадет.

Шамиль зло засопел, стукнул кулаком по коленке:

— Тогда пойдем вместе!

— А мать на кого оставишь?

— Соседку попрошу, она присмотрит.

— Нет. Я сказал — нет. Утром с Гелани поднимем людей, ловить будем.

Шамиль вышел проводить Абу. Багровело небо над окраиной города, готовилась к восходу луна. Абу уехал.

Шамиль пошел в сарай, проверил капканы. Завтра идти с Аврамовым на барса. Тревога глодала сердце — как идти?

32

Абу привязал коня к плетню, долго, настороженно прислушивался. Сакля светилась под луной побеленными стенами. Смутно чернел квадрат окна. Дома никого не было. Что случилось? Где жена, дети? Зябко передернул плечами, зло ощерился: дожил, к своему дому ночью тайком, как вор, пробирается.

Распахнул дверь, пригнувшись, шагнул через порог в комнату. Прислонил ружье к стене. Густой полумрак, четко очерченный лунный квадрат на полу. Абу нашарил на подоконнике спички, ощупью поднял с комода лампу. Снял стекло, тряхнул бачок — слабо плеснуло. Керосина на донышке. Вот уже две недели в аул не завозили соли и керосина.

Абу чиркнул спичкой и вздрогнул от чужого голоса:

— Не зажигай.

В углу сидел Хамзат. Тускло блеснул ствол нагана в руке. Абу сделал шаг к ружью.

— Не успеешь. Стань к окну,

Спичка обожгла пальцы. Абу выронил обгоревший пенек, потряс рукой, сел на подоконник. Спросил:

— Где жена, дети?

— Тебе лучше знать, где шляется твоя жена.

Отлегло от сердца у Абу: тогда — легче. Руки-ноги целые.

— Хочешь поговорить напоследок? — спросил Хамзат.

— Поговорим, — согласился Абу. — Как ты ушел с поезда?

— А я не уходил. Я лежал на крыше, пока чекист нюхал пиджак и шляпу хазара. Я их сбросил с крыши в сторону леса.

— У тебя голова работает как у волка, — заметил Абу.

— Не жалуюсь. Это у меня выходит получше твоего.

— Ты не понял. У тебя голова устроена как у волка: умеет мало — как убить, а потом удрать. А чтобы жить с людьми, надо уметь другое. Выходит, не повезло тебе с головой.

— Говори-говори. Когда ты станешь подыхать, я успею насмотреться на тебя. Луна на улице.

— Скажи: ты не думал, что время утекло из-под тебя, а ты остался, как сом на мели? Когда я дал клятву быть с вами, мы стреляли в царских слуг на нашей земле и добывали кусок хлеба семье. Сейчас царя нет, слуги разбежались. Власть у нас — Гелани такой же горец, как ты. Поэтому у твоих детей больше не пухнут с голода животы. Зачем теперь льешь кровь?

— Ты мне надоел, — сказал Хамзат, — вставай.

— Куда денешь свою семью? У тебя двое сыновей, у меня три брата и взрослый сын. Хочешь резни? — больше от растерянности спросил Абу, потому что уходили последние минуты.

— Три брата? Что твои братья рядом с сотнями Митцинского?

— А при чем тут ты и Митцинский? — удивился Абу. — Его сотни сторожат дорогу, охраняют Советскую власть. Митцинский большой человек в ревкоме, он первый сдаст тебя в ЧК...

Хамзат ощерил в твердой улыбке губы:

— Он большой человек. Только не в ревкоме. Ты глупец, Абу. У Митцинского перстень от самого халифа, и его сотни скоро станут рубить Советам головы, Советам и их лакеям вроде тебя и председателя Гелани.

— Ты любил приврать и раньше, Хамзат.

— А зачем мне врать тебе? Это не моя тайна, но ты не успеешь уже продать ее Советам. Мне сказал обо всем мулла Магомед, а ему — Митцинский.

— Я не верю тебе.

— Идем. — Встал Хамзат. — Поднимись. Встань к стене, упрись руками. Теперь отойди на шаг.

Абу подчинился — не хотел крови в доме.

Хамзат обошел Абу, взял его ружье, стоящее у стены, разрядил:

— Выходи.

Они вышли на улицу. По-прежнему ярко светила луна. Конь, привязанный у плетня, потянулся к Абу, коротко заржал. «Непоеный», — коротко мелькнула и пропала у него мысль. Пришла пора думать о другом.

Хамзат повел Ушахова по знакомой тропе. Она тянулась к огороду, политому родниковой водой и его потом. В полном безветрии плавилась бликами на широких листьях орешника луна, заходились в немолчных трелях сверчки. Абу слушал их крик. Все было сейчас последним для него: и блеск луны, и сухой шорох листьев, цеплявшихся за одежду.

Хамзат выстрелил в Абу на краю огорода. Пуля прошла навылет пониже сердца и скатилась, обессиленная, по спине на землю. Абу упал, подмяв три кукурузных стебля. Из раздавленных початков просочилось молочко. Голова Ушахова лежала теперь рядом с медным кумганом, которым сын его носил воду из родника и забыл на поле. Хамзат хотел выстрелить еще раз, но тревожно загомонили на окраине аула, и он быстрыми шагами пошел в гору.

Когда все успокоилось, из кумгана вылезла любопытная лягушка и попала лапками во что-то липкое, незнакомо пахнувшее. Прыгнула изо всех сил, на лету наткнулась на стебель кукурузы, утробно квакнула, шлепнулась на землю и поползла прочь, в осоку — в привычный устоявшийся бочажок, подпитываемый родниковой водой.

...Два неторопливых силуэта, облитых лунным светом, случайно увидела соседка из-за плетня. Узнала Абу, подивилась — куда это он на ночь глядя? С кем? Зевнула. Возвратившись в саклю, легла. Одолевало любопытство. Она толкнула мужа, муж перевернулся на другой бок и захрапел. Вдалеке, в той стороне, куда ушел Абу, грянул выстрел, и соседку, успевшую уже задремать, подбросило на постели предчувствие. Муж так и не проснулся: отмахивался, мычал. Тогда она оделась и побежала к пастуху Ца — Мадина сказала ей, что пойдет туда ночевать с детьми, потому что без мужа страшно.

33

Мадина и нашла мужа. Мутно занимался рассвет, и она угадала обостренным чувством, что темный бугорок на краю поля и есть ее муж. Тяжело побежала туда, прижимая сверток с дочерью к груди. Руслан вместе с Ца уехали к Шамилю в город, велев ей как следует запереть двери. По аулу ходил тревожный хабар о разгроме банды Хамзата, приехавшая из города торговка чесноком рассказала о том, как несли через весь город убитого Асхаба.

Мадина опустилась на колени рядом с мужем, прижала ухо к его груди. Она скорее угадала, чем услышала, прерывистый, слабый стук сердца. Уже начало сереть на востоке, но здесь, у подножия горы, еще лежал плотный сумрак.

Мадина огляделась, подыскивая место для дочери. Выбрала густой куст у самого родника, расстелила на нем шаль и уложила туда Яху, как в люльку. Вернулась к Абу. Приподняла его под плечи и, пятясь, ломая хрусткие стебли кукурузы, потащила его наверх, в гору. Она знала, что домой им нельзя. Поэтому, изнемогая от тяжести каменно-холодного тела мужа, все выше поднималась с ним к подножию разрушенной веками, проросшей мощным строевым дубняком башни.

Внизу завозились, визгливо, гулко захохотали шакалы.

Солнце уже выпустило край багрового, сочащегося светом диска из-за леса, когда она, теряя сознание от усталости, цепляясь за стволы, извиваясь всем телом в непомерных усилиях, одолела последние метры перед входом в башню. Здесь ее покинули силы, и она рухнула рядом с мужем. Очнувшись через некоторое время, Мадина приподнялась на локте и бессмысленно огляделась: где она? Немо, угрюмо дыбились вокруг замшелые каменные стены. Она наткнулась на замутненный болью взгляд мужа. Он лежал рядом. Она угадала по движению губ:

— Пи-ить...

Она поднялась, сначала на четвереньки, затем, цепляясь опухшими, кровоточащими пальцами за трещины в стене, встала, утвердилась на дрожащих ногах и шагнула под гору: надо было намочить в роднике косынку и выжать ее на пересохшие губы мужа. Ее понесло вниз все быстрее, она едва успевала цепляться за проносящиеся мимо стволы и тем гасила стремительную, тяжкую силу, что увлекала ее вниз. Изловчившись — обхватила шершавый, гибкий ствол молодого дубка, передохнула. Переставляя негнущиеся ноги, спустилась еще ниже, на прогалину, долго запаленно дышала. Туманилась, расплывалась под ногами бурая лесная земля, искляксанная листьями, утыканная редкими, тощими травинами.

Отдышавшись, она подняла голову. Нашла взглядом уже недалекий плотно-зеленый шар куста у самого родника и задохнулась в тревожном предчувствии: свертка с дочерью на нем не было. Отпустила ствол. Ее опять понесло. Не удержавшись на ногах возле самого родника, она упала. Дикой болью обожгло плечо. Превозмогая себя, она доползла до куста, встала на колени, разворошила ветви. Дочь исчезла. У самых ног затекали грязью крупные, волчьего размаха следы шакалов. Мадина поползла по следам, уминая вязкую, темную жижу коленями. Следы обтекали куст и пропадали в траве.

Она нашла сверток с дочерью, когда солнце поднялось над лесом. Разорванный, выпачканный бурой грязью, он белел между валунами. Лицо трупика было объедено до кости. Она закричала. Это был пронзительный, воющий крик, вспоровший утреннюю тишину, в котором не осталось ничего человеческого. Крик долетел до Абу. Он приподнял голову, задрожал всем телом, пытаясь сдвинуться с места, потом упал на камни и больше не двигался.

34

«Брат! Я взбешен!

Где наблюдатели, советники Антанты? Где оружие, продовольствие, обмундирование? Мой мюридизм подобен горной речке в ливень: выходит из берегов. Мюридов, принесших мне тоба*["63], более пяти тысяч, и этому не видно конца. Идут из Дагестана, Осетии, Кабарды.

Вместе с терскими казаками, что обитают в плавнях, скрываясь от Советов, я мог бы уже сейчас выставить пятнадцать тысяч. В дальнейшем рассчитываю на девяносто тысяч. Но это пока дикая крестьянская орда без элементарных боевых навыков, не скрепленная единой идеей. Коран, призрак газавата и деньги — весьма ненадежный клей. Я постоянно сдерживаю всех и призываю к терпению. Сколько нам терпеть? Сколько кормиться обещаниями?

Брат! Поторопи имущих силы, власть и оружие. Вино, перестояв, становится уксусом.

С нами Аллах.

Осман».

35

Президент пребывал в затруднительном положении. Офицерская закваска буйно бродила в нем. С тех пор, как два года назад в Анкаре он стал председателем великого национального собрания Турции (ВНСТ), зеленый офицерский костюм был заменен на цивильное платье. Но когда требовалось собраться и принять важное решение, президент с наслаждением втискивался в опробованный панцирь офицерской формы.

Он сидел в беседке, закинув ногу за ногу, и покачивал сапогом. Лаковый глянец хорошо надраенной кожи вызывал умиротворение. Стены мраморной беседки составлял дикий виноград вперемежку с лианами. Это сочетание давало отличную, непроницаемую завесу, будоражило нюх вкрадчивым, бодрящим запахом.

В течение одного года он умудрился заключить три договора о дружбе и братстве: с РСФСР, республиками Закавказья и Украиной. Успел растратить на войну с Грецией десять миллионов российских золотых рублей. И вот сейчас, когда еще не остыло на ладонях тепло рукопожатий со славянами, изволь прятаться в беседке и слушать прожекты об интервенции в Россию.

Стороны прибыли пока не все. Сидели втроем за круглым инкрустированным столом под развесистым инжиром неподалеку от беседки: Реуф-бей, князь Челокаев и Омар Митцинский. Ожидали прибытия полковника французского генштаба из оккупационных войск господина Фурнье — последней договаривающейся стороны.

Князь Челокаев угрюмо молчал, презрительно щурился на великолепие вокруг: зелень, фонтан, мрамор. Чистоплюи. Писучие болтуны. Извергатели прожектов. Кровавое дело — вот единственно стоящее занятие на сегодня.

На тропинке, среди подстриженных газонов, показался полковник. Он приблизился к столу и склонил набриолиненную голову. Его душистая, бескостная рука вяло сплющилась в трех рукопожатиях. После этого Фурнье сел и заговорил по-французски: язык Ришелье и Наполеона должны знать все. Полковник предостерегал от язвы большевизма, разъедающей кавказский хребет. Он вонзал длинный, с острым ногтем палец в стол, забивая осиновый кол в могилу Советов.

Президент изнемогал от французского красноречия. Фурнье говорил об ответственности Франции и Турции за судьбы Европы. Президент вздрогнул и прикрыл глаза. Нет, он не ослышался: Франция и Турция... а давно ли за все отвечала лишь Франция? «Милейшая вы дрянь, полковник, — помыслил Ататюрк, — вы пронюхали, что о судьбах Европы вчера говорил здесь полковник Вильсон. Он тоже употребил это коротенькое, но сладчайшее «и»: Англия и Турция. Вам всем уже никуда не деться от этого коротенького «и», ибо турецкие войска уже разгромили греков, очищена Анатолия и скоро победный грохот ботинок турецких янычар до основания потрясет все ваши штабы, эти смердящие язвы на теле Стамбула. Это пока Франция и Турция, полковник. Скоро будет «Турция и Франция». И мы еще доживем, когда будет одна Турция без всяких приставок».

— ...Наши предложения выгодны обеим сторонам, — между тем журчал полковник, — французские войска, оружие, пропущенные через Турцию на Кавказ, пробьют на границе брешь и, раскаленные борьбой, воспламенят повстанцев Грузии, Чечни и Дагестана. Вам надлежит затем ввести в прорыв свои отряды, грузинскую и чеченскую колонии. Оговорим одну формальность: согласие вашего ВНСТ на пропуск наших войск. Большевики отброшены за Дон. Цивилизация Европы во франко-турецкой упаковке протиснется в прорыв и оплодотворит Кавказ экономически и духовно. Что же касается концессий и льгот на разработку недр... мсье! На территории Кавказа хватит места, чтобы, не толкаясь, обогатились две Турции и десять Франций!

— А почему не десять Турции и две Франции, мсье? — любезно осведомился Реуф-бей.

«О, умница», — растроганно подумал президент и дрогнул сапогом.

Фурнье обворожительно улыбнулся:

— Время покажет, милейший Реуф-бей, кого и чем судьба одарит на Кавказе. Существенней другое: готова ли Грузия к приему гостей? Князь, доставьте нам удовольствие прогнозом. Вы только что оттуда? Как настроение у повстанцев? Как паритетный комитет?

— Стервятники, — внятно сказал Челокаев.

— Что? — не понял Фурнье.

— Т-трусливые стервятники, — протяжно, заикаясь, сказал князь. — Ненавижу. Грызутся меж собой и истекают словоблудием. Изобретают крылья: правое и левое. Жордания и Церетели к-крыльями обзавелись, когда Грузия под сапогом Советов. Дискуссии и реверансы, теории. А нам попроще что-нибудь... топор, пулю. Или кухонный нож — чтобы глотку перерезать.

У Челокаева задергалась щека, бешено, ненавидяще косили глаза.

— Князь... — позвал осторожно Реуф-бей. Подумал брезгливо: «Истерик. Ба-ба. Нам только здесь припадков не хватало». — Князь... ваше имя — символ в Грузии...

— Я это уже слышал в Тифлисе. И в Париже. Когда ваши войска перейдут границу? Один короткий марш через хребет во сто крат полезнее всех этих заседаний.

— Вы нам даете гарантии?

— Какая вам нужна гарантия?

— Гарантия поддержки всей Грузии. Лишь тогда мы будем для Европы освободителями. В противном случае — мы оккупанты.

— Вас беспокоит мнение Европы? — задохнулся князь. — Этой продажной стервы? А я надеялся, господин Реуф-бей, что оккупация Турции Антантой излечила вас от розовых иллюзий! Вам нужны гарантии? Извольте! У пяти тысяч торговцев конфискованы лавки, у них отобраны средства к существованию. Сто тридцать тысяч дворян лишены дворянства. Пять тысяч кадрового офицерства разжалованы хамами, с их плеч сорваны погоны — символ доблести, чести! Итак — полтораста тысяч обесчещенных, лишенных привилегий и средств к существованию! Введите войска через Карс, Мургуд — и вся Грузия заполыхает!

— А дальше что? — угрюмо, неприязненно подал голос Митцинский. — В России под ружьем без малого миллион. Из ваших полтораста тысяч исключите торговцев, князь. Их нежный слух привык больше к звону золота, чем к орудийному грохоту. Да и дворянам претит запах крови. У вас останется от силы сто тысяч голубых кровей — это самое большее, что вы наскребете, помяните мое слово. Сто тысяч и российский миллион? И вы грезите надеждой, что большевики, имея этот миллион, без боя отдадут бакинскую и грозненскую нефть, черную кровь в жилах России?

— Зачем вы здесь, Митцинский? — бледнея, шепотом спросил Челокаев. — Вот эдакую арифметику трусов я уже слышал в Тифлисе ив Париже.

— Я уверяю, князь, — резко перебил Митцинский, — подреза́ть жилы активистам и спускать курок куда заманчивей и проще политической стратегии борьбы. Все ваши торговцы и дворяне для большевиков — лишь банда контрреволюционеров. Но если поднимется крестьянин, ради которого Советы заварили кашу, — вот это оплеуха на весь мир, от которой невозможно оправиться. Сколько у вас крестьян-повстанцев? Да-да — тех самых хамов! Сколько?

— А вот это уже по вашей части — з-завлекать хама. Тут нужна родственная душа, а меня увольте.

— Вы забываетесь, князь! — Митцинский встал, ощерился.

— Господа! — тревожно вскинулся Реуф-бей.

— Я не з-забываюсь! — горячечно заикаясь, выдохнул Челокаев. — С меня достаточно обезьяньей политики его братца Османа. Сидеть на чеченских хребтах и наблюдать за боем тигров в долине — что может быть забавней и безопаснее?

Митцинский засмеялся — трескуче, сухо.

— Ч-что означает ваш смех?

— Возьмите себя в руки, князь, — холодно сказал Митцинский, — вы бесспорно национальный герой. Но о серьезном с вами говорить рискованно, пока вы не дадите слово, что все сказанное здесь не станет достоянием других.

— Я... убью вас! — задыхаясь, сказал Челокаев, взявшись за кинжал. — Клянусь богом: еще одна мерзость из ваших уст — и я...

— Господа! Князь! Омар-хаджи! — помертвел Реуф-бей, с ужасом покосился на беседку.

— Вы меня не поняли, князь, — усмехнулся Митцинский, — речь идет о своеобразии манер в вашей боевой группировке. Вы ведь отчитываетесь обо всех контактах перед вашими «шепицулта кавшири», не так ли?

Челокаев молчал, ненавидяще косил глазами.

— Господа, сядьте, прошу вас! — оправился от пережитого и подпустил металла в голос Реуф-бей. Челокаев медленно опустился на скамью.

— Я не могу рисковать делом брата. Я должен быть уверен, что все сказанное о нем здесь останется между нами.

— Князь, Митцинский прав, — блеснул очками Реуф-бей и тонко, неприметно улыбнулся: горячих лошадей осаживают шпорой и хлыстом.

— Мне не пристало что-либо таить от братьев моих по борьбе. Единственное, в чем могу уверить, я доверяю им больше, чем себе, — подрагивал ноздрями Челокаев.

— Тогда наш разговор не может состояться. — Митцинский откинулся на резную спинку, сцепил руки на колене.

— Признаться, он мне стал надоедать, — жестко усмехнулся князь. Встал: — Прощайте, господа, приятной вам беседы, красивых изречений. А нас дела ждут. — Пошел к выходу, струнно натянутый, играя гибкой талией. Реуф-бей не окликнул, смотрел вслед исподлобья. Ничего, не велика утрата — уходит пешка с кинжалом, каких сотни.

У прохода в подстриженных кустах Челокаев остановился, крутнулся бешено назад, блеснул оскалом зубов:

— Плевать мне на Европу и на словоблудие ее! Нам Грузию надобно поднять не хартиями — делом! И я клянусь вам, мы это сделаем к Мариамобе! Запомните — Мариамоба, грузинский праздник! А опоздавших к делу мы и к столу не пустим, в шею, в рыло всю запоздавшую Европу! Так что поторопитесь, господа! — Ушел.

Митцинский дернул щекой, сказал усмехаясь:

— Вы знаете, как Осман его назвал при первой встрече? Всадник без головы. Слепец на лошади, маньяк резни. — Омар встал, выгнул треугольником бровь. Из запавших глаз хищно блестел острый взгляд. Заговорил, ощерив в твердом оскале зубы: — Господа! Князь прав в одном: больше медлить нельзя. Но не Грузию следует поднимать. Она обречена без поддержки Северного Кавказа. Через Кавказ на помощь осажденному русскому гарнизону в Грузию двинется большевистская армия. Я получил письмо от брата. В Чечне и Дагестане к восстанию готовы... — Он сделал паузу и выдохнул звенящим голосом: — девяносто тысяч!

Хвост суки Лейлы дернулся и заколотил по мраморному порогу. Президент, выдернув из-под ее морды сапог, подался всем телом вперед. Пальцы его вошли в шелковистый мех на шее собаки, крутили на ней колечки. Лейла потянулась, зевнула, обдав президента прогорклым запахом псины.

— ...И эти тысячи — не голубая кровь. У них каменные мозоли на руках, буйволиное упрямство и единая вера, перченная фанатизмом. Это — так называемый народ. Идти против него Советам — значит начинать гражданскую войну на Кавказе. Едва ли они решатся теперь на это.

Омар Митцинский торопился, дожимал. Вот-вот свершится то, ради чего покинул родину, скитался, унижался, карабкаясь по ступеням к немыслимым вершинам халифата.

— Настало время, господа. Решайтесь. Брат ждет реальной помощи оружием, деньгами, военными советниками. Он приглашает наблюдателей к себе: Европа должна увидеть его силы своими глазами, убедиться в грозной реальности происходящего.

Реуф-бей молчал. Снял пенсне, стал протирать его платком. Тишина давила осязаемой плотностью на плечи. Наконец сказал:

— Я доложу вышеизложенное президенту. — Поднялся, склонил голову.

Митцинский и Фурнье оторопели — их выпроваживали. Направились к выходу. На кителе Фурнье оскорбленно ежилась складка между лопатками. Реуф-бей усмехнулся, спросил вдогонку:

— Господин Фурнье, вы ведь не видели еще красот Кавказа? Чечня — сердцевина его. Гостей там любят, особенно званых.

Фурнье замедлил шаг. Не оборачиваясь, ответил:

— Я действительно не видел этих красот, Реуф-бей.

Митцинский и полковник скрылись за кустами. Реуф-бей сел лицом к беседке, стал ждать. Наконец сквозь плотную завесу зелени просочился голос:

— Вам не кажется, Реуф-бей, что все они подобны булыжникам на дне реки? Течение времени необратимо, а они обросли слизью и прилипли ко дну. Они забыли, что над Стамбулом течет уже двадцать второй год и наша национальная армия возвращается с победой из Греции. Они до сих пор не могут осмыслить, что их оккупации пришел конец.

— Я это отметил, ваше превосходительство.

— Для Фурнье разрешение нашего Национального собрания на пропуск их войск через Турцию в Россию — простая формальность, не так ли? Я не ослышался?

— Вы не ослышались, господин президент.

— Это становится любопытным. Мы вынуждены разочаровать полковника. В политике часто случается, когда простая формальность становится камнем преткновения. У нас слишком много накопилось своих проблем, чтобы превращать себя в трамплин для франко-английского прыжка в Россию. Я не намерен больше выслушивать ничьих суждений об интервенции в Россию или на Кавказ. Избавьте меня от этого.

«Вы их больше не услышите, президент, — холодно, непримиримо помыслил Реуф-бей, — я постараюсь, чтобы эти дела вас не коснулись».

Острым холодом опахнуло спину. Отныне он начинал свою игру, которая могла стоить ему головы в случае неудачи.

За удачей ждало президентское кресло. Игра стоила свеч.

— Я все понял, ваше величество, — сказал Реуф-бей, передохнув. Не так просто было осознать себя особью, только что отпочковавшейся от материнского организма.

— Иди, — раздалось из беседки. — Да, вот что... коммунисты основали у нас свою партию два года назад, срок достаточно большой, чтобы терпеливо сносить все их шалости. Теперь, признаться, заболела голова, ребенок потерял чувство меры.

— Я займусь им, завтра же.

— Ну-ну, не так резво. По крайней мере, чтобы вопли его не сразу услышали в России.

* * *

Омар-хаджи одолевал каменный уклон улицы. Вытертый до блеска булыжник все еще отдавал дневной жар, хотя густая тень от заходящего солнца напитала улицу. Мыльные потоки стирки струились по сточному желобу. Медленно колыхались над головой полотнища сохнущих простыней. Бедность благоухала как могла — пахло прогорклым жиром, кошачьей мочой.

Омар-хаджи толкнул вмазанную в стену низкую дверь, пригнувшись, вошел. У порога стоял на коленях крепкий бутуз годов трех от роду. На плутовской смышленой рожице влажно мерцали большие глаза, в раззявленном красногубом рту сахарно блестели два нижних зуба. Малец качнулся, сморгнул, сказал, с наслаждением перекатывая во рту российское «р»:

— Дядька пр-ришел... саля малеку. — Потянулся к черному глянцу сапога Омара-хаджи.

Митцинский брезгливо отдернул ногу и поймал взгляд Драча. Вахмистр мастерил в углу табурет: рукава засучены, ворох пышной стружки бугрился на полу. Драч встал, трескуче кашлянул, сказал:

— Здравия желаю, ваше благородие. Проходьте. — Придвинул стул. В глазах — понимающая жесткая усмешка: высокий гость побрезговал сыном. Омар-хаджи обошел мальца, сел, огляделся, давя в душе досаду — угораздило же отдернуть ногу.

На голоса вышла из кухни Марьям. Увидев гостя, полыхнула румянцем, опрометью метнулась назад — готовить угощение.

На стене — новый дешевенький коврик. В углу появился пузатый комод. На нем неистово сиял надраенный самовар. Входила в налаженное русло жизнь Драча.

— Как жизнь, вахмистр? — спросил Митцинский.

— Теперь, слава богу, выправились. Если б не вы... — умолк на полуслове. В голосе — натужная собачья преданность.

— Отдохнули? К службе готовы? — озлясь отчего-то, смял церемонии Митцинский.

— Так точно, ваше благородие, — приподнялся было Драч. Митцинский нетерпеливо махнул рукой — сидите! Помолчал.

На кухне приглушенно звякала посуда, из дверной щели тек запах горячего оливкового масла. На серую гладь давно не беленной стены выпорскнул таракан, застыл — наглый, усатый. Омар-хаджи брезгливо дрогнул ноздрями, стал бросать короткие, рубленые фразы:

— Поведете в Чечню троих. За их жизнь отвечаете головой. В Грузии вас подстрахуют, доведут до границы с Чечней. Увидите позади двоих в серых черкесках. Один будет держать в руке граммофонную пластинку, у другого — коробка с тортом. Это — свои. В разговоры с ними не вступайте, делайте свое дело. В Хистир-Юрт пробирайтесь самостоятельно. Как только доставите спутников к Митцинскому, немедленно возвращайтесь обратно. Вот задаток — пятьсот. Остальные получите при возвращении. И помните...

Омар-хаджи осекся, его рука с деньгами повисла в воздухе. Вахмистр смотрел тяжело, исподлобья в переносицу офицеру. На лице его дрожала недобрая улыбка.

— В чем дело, вахмистр?

— Маловато этого, ваше благородие. Детишки растут, цены на базаре ровно блохи скачут.

— Сколько вы хотите? — спросил Митцинский. В груди пухло тяжелое, брезгливое изумление: «Ах, ха-ам... ожил, быдло, осмелел».

— Мне задаток никак не меньше тыщи надобен, ваше благородие, а уж остальные пятьсот — по возвращении, как изволили сказать. Дело тонкое: людей к месту доставить — не бумажку пронести, там за троих головой в ответе.

— А не боитесь, вахмистр, что нас не устроит подорожавший связник? Вас ведь, готовых за два гроша на смерть, табуны в Турции скопились.

— Не боюсь, ваше благородие, — недобро, остро смотрел Драч, не отводя глаз, — что табуны нас — верно. Только иной, кто за гроши согласится, он за гроши и продаст ЧК вашу троицу, и взять с него опосля нечего, такой женку с ребятишками в туретчине вам не оставит. Да и нюх у такого, двухгрошового, против моему никудышный, я как-никак дважды ходил и дело сделал как положено. Так что не скупитесь, господин Митцинский: дешевая плата — она, глядишь, дороже вам станет.

Встал Драч. В своем доме он был. За детишек и жену готов был волком вцепиться в глотку судьбы. Подорожала теперь его голова, прыть и осторожность его звериные с опытом в цене возросли — и не резон ему было продешевить их.

— Ну что ж... — встал Митцинский, усмехнулся, усмиряя в себе гнев, — знающий себе цену и в деле ценится. Возьмите пока пятьсот. Остальные вечером, перед уходом.

— Не сомневайтесь, ваше благородие, — обмяк Драч, принимая деньги. Спрятал их на груди, глубоко, До дрожи вздохнул, сказал, подняв ввалившиеся, измученные глаза: — Жизня семейная, она здесь, на чужбине, ровно примус чадит, только заместо керосина кровушка моя сгорает. Так что извиняйте, ваше благородие, ежели что не так. А за дело не сомневайтесь, себя положу, а людей к вашему братцу доставлю в целости.

36

Федякин жался к обочине улицы. Она пронизывала его насквозь десятками глаз из-за плетней, окон, сараев. Оборванный, заросший многодневной щетиной, он был мишенью чужого, прилипчивого любопытства. Хистир-Юрт жил своей жизнью. Где-то звонко била струя молока о дно подойника, мекнула коза. Федякин, настороженно озираясь, шел вдоль плетня. Где-то совсем рядом туго затрещали крылья. Перед самым носом Федякина на плетень взлетел петух, заорал натужно и сипло, косясь на полковника красной бусиной глаза.

Федякин дернулся в сторону — крик с маху ударил по нервам, обострившимся в лесных скитаниях. Остановился, ощерился, сжав кулаки: «С-стервец!» Сплюнул. На другой стороне улицы торчала из калитки ребячья голова — рыжие космы топорщились пучками. Рыжий расплылся, захохотал, разевая щербатый рот. Федякин отвернулся, торопливо зашагал дальше.

Аул кончался. Впереди квадратной каменной горой вздыбился дом. Пыльная, каменистая улица аула разделила убогие сакли на две половины. У самого дома улица боязливо прижалась к обрыву, теснимая мощной оградой. В ограде темнели бойницы, недавно заделанные кирпичом. Сразу за домом взметнулась вверх каменная скала. Вершина ее нависла тупой великаньей башкой над двором дома. За массивной дубовой калиткой, врезанной в ограду, было тихо.

Федякин толкнулся в калитку плечом. Она бесшумно подалась внутрь. Федякин шагнул через высокий порог. Громадный глинобитный двор был выбит подошвами до каменной твердости. Лишь у самой ограды робко жалась к камню узкая полоска чахлой травы.

Половину двора занимал главный дом. Напротив, через двор, сумрачно и строго темнела часовенка-склеп, увитая арабской вязью. В глубине двора тесно лепились около десятка построек — времянки, летняя кухня, навес. Дальше угадывались сараи, конюшня, обставленные деревьями, сад густо клубился темно-зеленой листвой.

Федякин покрутил головой, усмехнулся: не дом — крепость для целого гарнизона. Нагнулся, поднял камень, постучал им в калитку. Стук гулко отозвался во дворе, эхо шарахнулось вглубь, натыкаясь на стены. На стук из пристройки вышел человек, направился к Федякину. Приближаясь, он непомерно расширялся, вырастал, косолапо загребая огромными ступнями в кожаных чувяках. Напротив Федякина остановилось жутковатое создание на голову выше полковника, сонно моргнуло припухлыми, чугунно нависшими веками.

— Что нада? — спросил Ахмедхан.

— Могу я увидеть хозяина дома?

— Иды далше, — рыкнул Ахмедхан: их дому только не хватало нищих.

— Я полковник Федякин, — озлобленно сказал гость, — мне нужен господин Митцинский.

— Падажди, — сказал Ахмедхан, пошел в большой дом. Гость был полковником, и он сказал «господин Митцинский». Это меняло дело. На шестом году власти Советов это слово — «господин» обнадеживало, было паролем.

Шли вторые сутки, как Ахмедхан вернулся с задания. Позади несколько недель перестрелок, пожаров, предсмертных воплей. Хорошо погулялось. У черного жеребца запали бока, слетела подкова. У Ахмедхана — легкая рана в бедро, волчий аппетит и неодолимая сонливость. Спал днем и ночью вторые сутки, просыпаясь, чтобы сжевать в одиночку индюка, десяток головок чеснока, выпить воды. Митцинский пока не торопил, не тревожил расспросами; усмехаясь, слушал, как трещат на зубах мюрида индюшиные кости.

Подавала на стол Фариза — молчаливая, гибкая. Свернись она в клубочек — на двух ладонях мюрида уместилась бы. Непривычным, диким томлением заходилось сердце Ахмедхана. Ловил девичий взгляд. Там — боязливое, холодное отчуждение. Митцинский понимающе, благодушно щурился, мол, это от тебя никуда не убежит, служи. Чувствовалось, был доволен.

Ахмедхан, наевшись, опять заваливался на топчан в своей времянке. В голове — сытая, умиротворенная пустота. Слегка донимала рана. Вспоминалась поваленная чинара, сумрачное, сырое дно балки и лошадиный череп — знак судьбы. Все пошло как надо за эти недели, выходил живым из таких переделок, что другой на его месте давно смердил бы падалью. А его пока оберегало небо. Значит, дела его были угодны. С этим и засыпал — как в яму падал черную, без снов.

...Федякин огляделся. В двух шагах чернела в земле дыра, забранная решеткой. На дне ее сидела женщина в белом. Она медленно подняла голову — и на Федякина глянули измученные, тоскующие и прекрасные глаза. Федякин оторопел, перевел дыхание. Сзади послышались шаги.

— Дикость, не правда ли, Дмитрий Якубович?

Федякин обернулся. На него смотрел холеный, среднего роста человек в атласном халате.

— Прошу прощения, засмотрелся. — Федякин глянул в яму еще раз, с усилием оторвал взгляд.

— Средневековое варварство. И тем не менее я бессилен. Женщина намерена стать шейхом и посему держит, по нашим обычаям, холбат — самоочищение. — Митцинский покачивался на носках, благоухающий, изящный.

— Какими судьбами, Дмитрий Якубович? — Глянул Федякину в самую душу. Во взгляде — сытая, насмешливая осторожность.

— Все теми же, господин Митцинский. Пути господни неисповедимы. — Поморщился: — Какого черта турусы разводить! Ваш братец написал в письме: надлежит полковнику Федякину прибыть к Осману Митцинскому. Вот я здесь. Располагайте.

— Сколько воды утекло с тех пор. Давно ведь это было. — Стоял Митцинский вальяжно, руки за спину. Продолжил холодно: — Так давно, что и надобность в вас миновала, полковник.

Федякин обессиленно сгорбился:

— Так-таки ни на что не гожусь?

— Ну... разве что конюха на время заменить. Напоролся на гвоздь, олух, ногу разнесло. Работа несложная. Задать корм лошадям, напоить, вычистить навоз. Изредка птичнице поможете индюшек из-под сарая пугнуть. Они, канальи, нестись там повадились. Бабе туда несподручно лезть, куриный помет, знаете ли...

Деревенело у Федякина лицо, сжимало горло. Одно заботило: не выпустить бы слезу, копившуюся в глазу. Передохнул, сглотнул комок, заговорил хрипло, квакающим голосом:

— Зачем же меня пометом... пугать... господин Митцинский. Мне теперь помет после леса — самое милое дело. — Кривая улыбка поползла по щеке наискось. Придвинулся вплотную, обжигая Митцинского нечистым дыханием, сверлил совиными глазами, неожиданно предложил: — Желаете ночные голоса послушать?

И, открыв рот, затянул с придыханием, подвизгами ночную шакалью песню. Она ввинтилась Митцинскому в мозг, дикая, звериная жалоба, пропитанная бессильной злостью. У Митцинского — мороз по коже. Отшатнулся. Перед ним кривился обметанный густой щетиной рот, синева наползала на прикрытые веки полковника. По всему аулу всполошенно, гулко, впереклик — собачьи голоса. Гулко бухали волкодавы. Хрипло лаяла, рвалась на цепи где-то неподалеку привязанная шавка.

— Я после двух стай себе пропитание добывал, господин Митцинский. Волки секача задрали. После них шакалы пировали, а я уж потом, вот на эдакий вой вышел, дубиной стайку разогнал и сам мясцом полакомился. Его, правда, на костях клочки остались. Однако ничего, и такое впрок пошло. А вы меня изволите пометом пугать. Не-хо-ро-шо, господин Митцинский. Унизить, значит, пожелали? Тут у вас осечка вышла, куда же мне ниже этого. Не-хо-ро-шо-о,

Развернулся, пошел к калитке, сутулясь, тяжело припадая на левую ногу. Спина вымазана глиной, кисти рук болтались по бокам — мужицкие, раздавленные работой, исцарапанные в кровь.

— Подождите! — окликнул Митцинский. Федякин остановился. — Мы в неравном положении, Дмитрий Якубович. Вы обо мне кое-что знаете. Я о вас — ничего.

— А что бы вам хотелось знать?

— Хотите делового разговора — поделитесь. По какому случаю в бегах? Отчего теперь лесная падаль милее домашней похлебки стала? Вы, помнится, ценили домашнее превыше всего, оттого и отказались в первый раз.

— Зачем вам это?

— Здесь я спрашиваю, Дмитрий Якубович.

— Резонно, господин Митцинский. Извольте. Чекиста я прихлопнул, что за мной зашел. В горячке, так сказать, насадил на штык, аки муху на иглу. Ну-с, такое устраивает?

Развернулся, смотрел недобро, подергивалась губа, под ней желтоватые, прокуренные клыки.

Митцинский понял — оплошал. Такого упускать нельзя — затравлен, смят. Такого приласкать, пригреть — значит, верным сделать. С внезапно пронзившим удовольствием осознал Митцинский — жизнь прекрасна. И особенно прекрасна рядом с такими — раздавленными ею. Затянул молчание до предела, выдавливая из этого живого трупа остатки достоинства. Затем пошел к Федякину, разводя руками:

— Боже мой... Дмитрий Якубович... как же вы так? Теперь ведь все пути назад отрезаны...

— Бросьте, Митцинский, — поморщился Федякин, — к чему фарисейство. Вам ведь такие и надобны — с сожженными мостами.

— Не отрицаю, Дмитрий Якубович, такие удобнее в обращении, с сожженными мостами. Но — с целыми душами. А она у вас выжжена, вас врачевать надо. За прохладную встречу простите великодушно. Поймите и вы меня. Я получил от вас отказ на первое приглашение. И вдруг... мало ли от кого и зачем теперь явились. Вот что. Вы сейчас примете ванну, отобедаем. У меня неплохая коллекция французских вин. Затем я дам вам денег, одежду, кое-что из документов — и ступайте с богом. Как-нибудь обойдется, растворитесь, Россия необъятна. Ах, Дмитрий Якубович, голубчик, как же вас угораздило с чекистом... поверьте, я был бы счастлив иметь вас соратником в нашем деле, но теперь... не смею даже просить о помощи, ведь не лежит у вас душа к нашему делу...

— Вы бы о брюхе моем сначала порадели. О душе мы потом, — сумрачно попросил Федякин.

Вскоре сидели они друг против друга за обильным столом. Пожаром занялось лицо Федякина от токайского. Ослабев от вина и пищи, через силу ловил он слова Митцинского.

— ...Задерживать не смею. Но и не гоню... наберитесь сил, сами решите, как поступить.

Федякин утвердился локтями на столе, мотнул головой: Митцинские веером, карточной колодой расползались в стороны — смутные, вкрадчивые.

— Бросьте, Осман... за меня уже все решено. Буду при вас хоть цепняком сторожевым. Навоз грести — извольте. Шашкой махать, кишки выпустить кому — с нашим удовольствием, поскольку, запродав душу черту, занятие не выбирают. А вы и есть мой черт! Сатана вы моя м-многолика-ая... — взревел Федякин, трахнул по столу кулаком. Из-под кулака веером — горчица.

Тупо пялился полковник на горький свой кулак, уронив голову на стол, заплакал — тяжело, страшно, навзрыд. Истекала слезами жизнь пропащая. Две недели звериного житья выполаскивались соленой влагой.

По другую сторону Митцинский ножом счищал с черкески желтые брызги, морщил губы в брезгливой улыбке.

. . . . . . . . .

Через несколько дней к вечеру Федякин вышел подышать во двор. Гудела голова от писанины, бумаг. Митцинский завалил списками мюридов, добровольцев, приставил помощника — смышленого, застенчивого мужичка лет тридцати, Юшу — местного учителя-арабиста. На двух столах в домике Федякина пухли груды замызганных листков, исчерканных ужасающими каракулями фамилий на русском и арабских языках.

Из них формировали повстанческую армию. Федякин сортировал, перебеливал фамилии и краткие данные по-русски. Три сотни мюридов и добровольцев составлял полк. Полку полагались командир, агитатор, военспец-инструктор. Командиров и агитаторов наскребли с грехом пополам из местных кадров, в основном средний комсостав из бывшей «дикой дивизии». Военспецов, обещал Митцинский, пришлет Грузия. С оружием было не густо. Выходило пять винтовок и граната на два десятка повстанцев.

За день едва управились с десятой частью списков, бумажные горы, казалось, и не убавлялись.

К вечеру Федякин сомлел и изнемог. Поднял голову, оторопело затряс ею — перед глазами курчавилась темно-зеленая стена из виноградных листьев. Неведомо когда отгородили полковника от двора. Юша сидел рядом, сонно, по-рыбьи пялился на начальство. Федякин усмехнулся, сказал:

— Никак скисли, вьюноша?

Юша поморгал, осторожно улыбнулся:

— С непривычки, господин полковник. Может, отложим на завтра?

— Ладно. Быть посему. На сегодня хватит. Завтра приходите в семь.

Вышел — поджарый, затянутый в новую черкеску, на боку болталась шашка. Щетину, отросшую за время скитаний по лесу, выправил Федякин в бороденку на восточный манер.

Поздно вечером двор опустел. Федякин вдохнул вечернюю прохладу, постоял, покачиваясь, прикрыв глаза. Присел на корточки у мазанки, оперся спиной о стену. Шашка уткнулась темляком в бок. Федякин вытянул ее из ножен, дохнул на синеватую сталь. По ней расплылось и исчезло легкое туманное пятно. Федякин поискал глазами, увидел голыш. Стал править лезвие. Тяжело ворочались думы в голове, мучило неотвязное — как там мать, Фенюшка? Выживут ли, бедные, без него? Одиночество, стылая горечь разъедали душу.

С гор наползали сумерки. Издалека, с конца улицы, донесся скрип арбы. Он разрастался, сверлил уши, пока не затих у самых ворот. Калитка распахнулась, вошел вахмистр Драч. Он осмотрелся, увидел Федякина. Изумился, приоткрыл рот. Настороженно кивнул, приветствуя, сунулся отворять ворота. Во двор, пронзительно визжа, въехала крытая арба, запряженная быками. Из арбы полезли один за другим чернявые, голенастые мужики, похожие на жуков, в одинаковых мятых и запыленных черкесках. Отряхивались как-то по-собачьи, разминались, переговаривались не по-русски.

Драч, косясь на Федякина (за каким дьяволом этот «рыболов» здесь?), озабоченной трусцой побежал к большому дому — докладывать.

К арбе уже спешили Митцинский с Ахмедханом. Разобрали прибывших, повели к дому. Когда проходили мимо, Федякин услышал французскую речь. В голосе Митцинского дрожало ликование, с упоением грассировал, руки плавали в округлых жестах. Жизнь возвратилась для Федякина в прежнее русло. Он судорожно, прерывисто вздохнул. Снова запахло заговорами, крестовым походом на Советы. Вновь заползала в Россию, перемахивала на бесшумных крыльях стая закордонных штабных стервятников, падких на русскую кровь. Насмотрелся на таких Федякин в гражданскую вволю.

Митцинский, пропустив вперед прибывших, задержался около Федякина, сказал, возбужденно посверкивая глазами:

— Дождались! Наконец-то! Дмитрий Якубович, голубчик, через две недели готовьте генеральный смотр наших сил. Закончите со списками, подыщите подходящую площадку в горах с учетом надежного оцепления, проведите две-три репетиции — и покажемся! — Потер руки, сияющий, бледный от возбуждения.

Федякин хмуро переспросил:

— Через две недели? Побойтесь бога, Осман Алиевич! Тут на бумажную канитель неделю еще ухлопаем. Когда же площадку искать, репетировать? Не успеем, как хотите, не успеем.

Митцинский уперся взглядом полковнику в переносицу:

— А вы уж постарайтесь, Дмитрий Якубович. Нас с вами не за красивые глаза и не за бумаги оценят — за сформированные отряды. А смотр — через две недели. И ни днем позже. — Торопливо развернулся, стал догонять ушедших.

Федякин плюнул, опустил глаза. На конец шашки взбирался жук. Переступая мохнатыми лапами, раскорячился в раздумье — взлетать либо погодить, прилип к стали, скользкий и наглый на ее сияющей чистоте. Федякин подбросил его кверху, замахнулся, остервенело визгнул лезвием по воздуху.

Жук, насмешливо гудя, уплывал, таял в синих сумерках.

Сели за ужин к ночи, после ванной. Ахмедхан накрыл стол в большой — о двух комнатах — времянке, где разместили закордонных военспецов. В марлю, занавесившую раскрытое окно и двери, билась мошкара, ночные бабочки летели на свет. За кисейными квадратами марли звенели бокалы, вспыхивал хохот, пулеметными очередями выплескивалась французская, английская речь. В нее вплетался быстрый говорок переводчика.

Федякина за стол не позвали, прислали две бутылки мадеры и половину жареного индюка — от щедрот Антанты.

В непроходящей тоске тянул Федякин мадеру из горлышка. Опорожнил за полночь обе бутылки. Подмываемый, все той же тоской, вышел во двор, путаясь ногами в клубке суровых ниток, выкатившихся неизвестно когда из его шкафа. Во дворе отшвырнул клубок, покачался на ватных, несгибающихся ногах, прислушался. Лился сверху на смутные строения мертвенно-желтый свет луны. Сквозь ставни соседнего дома просвечивала сильная, колющая глаза лампа, догорало, вяло чадило угарное веселье. Федякин, пошатываясь, подобрался к окну, заглянул в щель. Митцинского в комнате уже не было. Переводчик спал, уткнувшись лбом в залитую вином скатерть. Чернявый француз, притулившись к стене, пыхтя, натужно сдирал с ноги штанину, отирал спиной побелку. Англичанин таращил на него из-за стола белесые глаза, тяжело ворочал языком:

— Ит-с Россия, мсье Фурнье, ит-с Кавказ.., хау ду ю ду?

Турок лежал поперек пышной пуховой постели, выставив туго обтянутый цветными панталонами зад, время от времени поднимал голову, хихикал, грозил всем пальцем.

Федякин опустился на четвереньки, помотал гудящей головой. Мир проваливался в тартарары. Под руку попался клубок ниток. С минуту полковник смотрел на него, что-то соображая. Наконец ухмыльнулся, стал шарить вокруг руками. Нашарил щепку, вставил ее в щель ставни, привязал к ней нить. Так же, на карачках пропуская нить через кулак, пополз в сад, мстительно подхихикивая, сладострастно бормоча под нос:

— Я вам щас, суки... м-мать вашу... слетелись, с-стервятники... я вам покажу... ду-юду... я вам дую-дукну...

Залег за деревом, натянул нить, резко отпустил. В ставню закордонным гостям кто-то стукнул. Через паузу — еще раз. На стук вышел француз, постоял, белея голой ногой, на второй ноге — все еще напялена штанина. В пустынном, пронизанном колдовским светом дворе — никого. Над строениями нависала чудовищная тень скалы, будто башка неведомого великана, упираясь в лимонное небо, глядела сверху на Фурнье. Он попятился. Чувствуя, как осыпало спину мурашками, путаясь в штанине, влип в дверь, отворил ее задом, нырнул в уютное, прокуренное тепло. Встал посредине комнаты, не в силах согнать с востроносого лица пугливую, дрожащую улыбку. В ставни настырно, требовательно заколотили. Англичанин поворочал белками, оторопело каркнул:

— Вот из ит?

Подняли турка в панталонах, вышли втроем. Никого. Мертвая, кладбищенская тишина. Постояли, слипшись в кучу. Деревенели ноги, выветривался хмель. Дьявольский свет луны сделал пустыми глазницы, мертвецки подсинил носы, ногти на пальцах — англичанин судорожно стягивал ворот ночной сорочки. И тут откуда-то, из черного провала между строениями, вырвался и вонзился в них дикий стонущий вой. Он заполнил весь двор, сверлил уши.

Трое бросились к двери, давя и отшвыривая друг друга. Вой давил им в спины, выжимал остатки здравого смысла. По-заячьи жалобно верещал опрокинутый француз: через него, вколачивая пятки в спину, перли напролом англичанин с турком.

Вышел во двор разбуженный Ахмедхан, зацепился за нить. Зажал ее в кулаке, свирепо зевая, шаркая чувяками по двору, пошел в сад. Там он наткнулся на Федякина. Полковника корежило от хохота. Он извивался, елозил по земле брюхом, бил ее кулаком, сладостно всхлипывал:

— И-и-и-хе-хе... наложили в штаны-с, господа-а-а, хау-ду-ю ду, м-мать вашу... х-х-хе-хе-с-с!

Ахмедхан поднял Федякина за шиворот, встряхнул его, как кутенка, сумрачно спросил:

— Зачем хулиганишь?

Отволок полковника в комнату, бросил на кровать, запер снаружи дверь. Сам отправился спать. Глухо гомонила за ставнями насмерть перепуганная закордонная троица.

Проснулся Митцинский. Долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к чему-то необычайно важному, только что истаявшему внутри. Это важное не давало покоя. В нем были намешаны пронзительная радость и чей-то вой. Митцинский понял — теперь не заснуть. Спустил ноги с кровати, сунул их в шлепанцы. На подоконнике, на полу зеленовато маслился свет луны. Митцинский вспомнил — трое из-за кордона! Тихо, одним горлом засмеялся — сладостно опахнуло свершившимся, вплотную приближалось великое дело.

Вой все еще явственно стоял в ушах. Откуда? Кто выл? Он набросил халат, вышел во двор. Горы затаились в дремотной ночной неге. Внезапно пронзило: Софья! Где она сейчас, сию минуту... лежит, разметав пушистый ворох волос по подушке... в окно заглядывает луна — вот эта. Задохнулся Митцинский от сладкой, тоскующей муки. Все гнал и гнал, торопил события и вот, как тычок; споткнулся о загнанную внутрь тоску по Софье. Это разрасталось.

Митцинский спустился с крыльца, пошел через весь двор к яме. Луна зашла за утес — и оттого потемнело. Смелее развернули колючие лучи звезды: крупные, мохнатые, они висели в гулкой черноте, их подпирала смутная громада гор. Он был здесь властелином, хозяином всего, куда упирался взгляд — в темный хаос гор на бледно-лимонном небе, смутно белеющие, тихие сакли аула, комками сахара рассыпанные по склону.

Митцинский подошел к забранной решеткой яме, заглянул вниз. Там, в непроницаемой глубине, что-то слабо завозилось.

— Ташу... — окликнул он совсем тихо.

Снизу раздался прерывистый, женский, сдавленный страданием голос:

— Осман, возьми меня отсюда, я больше не могу, я скоро сойду с ума... возьми меня!

Он пошел к сараю, убыстряя шаги. В темноте нашарил кольца веревки, висевшей на стене, снял ее. Возвращаясь, зашел в маленькую подвальную котельную под ванной, чиркнув спичкой, зажег комок промасленной пакли под дровами. Языки пламени жадно облизали груду сухих поленьев, сложенных под котлом. Митцинский закрыл глаза, отчетливо представил: через несколько минут наверх, в ванную двинется горячая вода. Глубоко, умиротворенно вздохнул, вышел во двор. Гулко колотилось сердце, захватывало дух от нетерпеливого вожделения — сейчас свершится. Он откинул решетку, сделал на конце веревки петлю, спустил в яму. Сказал вполголоса:

— Продень ногу в петлю.

Подождал, слегка подернул вверх. Веревка натянулась. Тогда он расставил ноги, стал тянуть ее, напрягаясь, перебирая руками. Внизу с легким шорохом осыпалась земля. Смутно забелела рубашка Ташу. Он подхватил ее под мышки, напрягся, рывком поставил рядом с собой — исхудавшую, безвольно обмякшую. Митцинский поднял ее на руки, понес в ванную.

В ванной он посадил ее на табурет и зажег свечи. Повернулся к Ташу.

— Я освобождаю тебя от всех обетов, — шепотом сказал он, — снимаю с тебя тоба. Будь тем, кем создал тебя аллах, он не принял всерьез твоих обещаний утратить суть свою, ибо к ним толкнули горе и нужда. Не бойся ничего, девочка, я все беру на себя.

37

Аврамов проснулся на рассвете от холода. Его бил озноб. Здесь, высоко в горах, ночь падала на склоны черным коршуном — внезапно и молча. Долгие часы до рассвета, напустив полные ущелья чернильной тьмы, она забавлялась по-своему — испытывала жалкие комочки жизни страхом и холодом. Настороженно вжимались в россыпи камней стайки кекликов, под опушенными пером грудками всю ночь отчаянно колотились сердчишки. Осторожно цокали о хрусткий, мерзлый камень копытца архаров, выбравших для отстоя на ночь карниз над пропастью. Гулко — вполнеба — грохотал подточенный морозом осколок, скатываясь в пропасть. Неистовым предсмертным блеском чиркала по небу падучая звезда.

Пошла пятая ночь с тех пор, как Аврамов и Шамиль, волоча на веревке упирающегося козла, ступили в узкий проран ущелья и стали взбираться к снегам. Архары спускались на основательную кормежку к альпийским лугам раз в несколько дней. Все остальное время они добирали корм у самой кромки снежных шапок, перепархивая с камня на камень бесплотными бурыми тенями.

Здесь их поджидал барс. Дикие провалы вздыбленной каменной пустыни были его владениями. Жизнь балансировала на лезвиях хребтов, осторожная, умудренная горьким опытом.

Охотники изодрали в клочья по паре чувяков. Вчера, перед ночью, надели по второй паре. Барса не было. Дважды видели жидкие стайки козлов — голов по восемь, которые тут же таяли в каменной сумятице ущелья, а дикий зверь, барс, на глаза так и не показался. Нашли начисто обглоданный череп козленка с едва пробивающимися рожками — его работа. Малыш задран дня три назад, определил Шамиль. Он потрогал бурые бугорки рожек, сказал:

— Этого на полбрюха ему. Теперь голодный ходит.

Аврамов хмыкнул, усмехнулся и охнул (пронзила боль в потрескавшихся губах). Сказал:

— Нам бы с тобой на два брюха хватило.

— У него работа другая, Гришка, — безразмерная. Мы с тобой день топаем, ночь в бурках храпим. А ему и ночью трудиться надо.

То, что они храпели ночь, было сильно сказано. Ночи они в основном стучали зубами, временами забываясь в недолгих провалах сна. Крепко, но ненадолго удавалось уснуть, пока горел костер, — с вечера. Но уже через час-другой озноб начинал пробирать их до костей. Пригревало с одного лишь бока — со стороны козла Балбеса, заросшего косматой шерстью. Балбес, как окрестил его Аврамов, был стар, неопрятен и дурашлив. Он походил на забулдыгу швейцара в захудалом отеле. Соседка Шамиля по дому отдала его приятелям за ведро муки. Поначалу Балбес, полжизни проведший в заточении в тесном катушке, как и полагается козлам, упирался, ведомый по шумным городским улицам. Но, втянутый в горы совместными усилиями двух мужиков, вдруг преобразился. Он восторженно взмыкивал, ошалело косился на крутые склоны желтым дурным глазом и бодал все, что попадалось под рога: сумрачные валуны и чахлые кусты, пихты, попадавшиеся по дороге, и зад Шамиля. После первого покушения Шамиль надавал Балбесу пинков. Но этим только воспалил его игривость. Попав в страну своих предков, Балбес окончательно впал в детство, молодея на глазах. Зеленый пучок травы, торчащий из-под камня, бабочка, вспорхнувшая с цветка, вызывали в нем бешеный восторг. Балбес вставал на дыбы, проделывал серию таких непристойных телодвижений, что Аврамов, икая и роняя из глаз слезы, сгибался пополам, наблюдая единоборство с Балбесом тихо стервеневшего Шамиля. Вскоре от разреженного воздуха и неистового канкана Балбес присмирел, а затем и вовсе остепенился, приобретя облик добропорядочного городского козла. Он пощипывал траву, в меру взлягивал, следуя за приятелями.

В первую же ночь Балбес, ошалевший от сумрачного простора и грозного безмолвия гор, смиренно улегся между охотниками и исправно согревал их боками. Пища высокогорья оказалась для него скудной, и хотя его собратья архары находили ее роскошной для этой поры, с Балбесом пришлось делиться сухарями.

На следующее утро Шамиль наконец нашел место для засады и приступил к делу. Это была крохотная площадка у подножия высокой скалы, к которой вел узкий проход между валунами. Шамиль привязал Балбеса, к колышку, вбитому в расщелину скалы. Затем он выдолбил в каменистом грунте прохода две ямки и насторожил в них капканы один за другим на расстоянии шага. Ямки слегка присыпал грунтом и полил водой из фляги. Этой же водой опрыскал площадку вокруг Балбеса.

— А это к чему? — удивился Аврамов.

— Глотни, — предложил Шамиль и многообещающе подмигнул. Аврамов глотнул и задохнулся: горло обожгла горчайшая, пахучая жидкость:

— Ы-ы... эво... подсунул? — просипел он, отплевываясь, выпучив слезящиеся глаза. Рот не закрывался — челюсти свела судорога. Шамиль хохотал. Отобрал флягу.

— Наше охотничье зелье. Отбивает любой запах, отвар пихты и полыни. — Заорал, схватив Аврамова за рукав: — Куда?!

— Балбесу паек на день оставить надо, — оторопело пояснил Аврамов. Рассердился: — Ну тебя к черту, Шамилюга! То отраву какую-то сует, то орет без толку! Ну чего ты меня уцепил?!

— Гришка... погоди, Гришка, — ухмылялся Шамиль, — куда тебя несет? Я для чего вокруг настоем полил? Чтоб запах наш придавить.

— Нашел чем давить, — буркнул Аврамов, — рядом с Балбесом любой запах — тьфу...

Сухарей Балбесу все же бросили издалека. Пятились по тропе, забрызгивая следы отравой из фляжки. Балбес, натянув веревку, тянулся вслед за хозяевами, пучил вслед желтые глаза астматика.

Четыре дня били ноги по камням впустую. К вечеру возвращались к стойбищу в полукилометре от Балбеса. Добирались к нему по верхам, бросали со скалы сухие пучки травы и сухари. Балбес сатанел на привязи со скуки, лез на скалу копытами, верещал дурным голосом. Строго и высоко синело бездонное небо над головой, лениво плыл в нем распятый воздушным потоком орел. Мертвенной белизной льнули к холодным камням снега, шуршал в скалах упругий ветер, развевал полы бурок, толкал мягкой лапой в спины.

На пятый день, сбросив со скалы очередной скудный паек козлу, Шамиль присмотрелся к чему-то внизу, опустился на корточки. Сильно дернул Аврамова за рукав, сказал сиплым шепотом:

— Гришка, смотри!

Неподалеку от Балбеса на подтаявшем, сахарно-зернистом клочке снега четко отпечатался округлый след лапы.

— Он! — выдохнул Шамиль. — Кружит! Брюхо подвело, а тут дармовое мясо на привязи. Осторожный зверюга... видать, что-то почуял, вынюхивает... ничего-о-о, милай, будешь наш. Голод не тетка. Пошли.

...Под утро, едва проявились на посеревшем небе зубцы гор, дурным голосом заблажил издалека Балбес, и тут же взревел барс. Рев шарахнулся эхом по ущелью и, оборвавшись, закончился свирепым, кашляющим визгом. Аврамов взметнулся под буркой, толкнул Шамиля.

— Готов! — хрипло, спросонья каркнул тот. Затаив дыхание, слушали эхо. Рев больше не повторялся, лишь изредка придушенно, перехваченным горлом взмекивал козел. Аврамов явственно представил: в двух шагах от перепуганного насмерть козла лязгает цепью остервеневшая от ярости и боли громадная кошка, рвется с железной привязи, крошит зубы о сталь капкана.

— Идем, что ли. — Аврамов вытянул из-под бурки кольт.

— Куда ты со своей пукалкой? — лениво спросил Шамиль, плотнее запахнулся в бурку.

— Ты чего? — удивился Аврамов.

— А ничего, пусть перебесится, смирнее будет. Тогда и повяжем.

— Как повяжем? Зачем?

— Слышь, Гриша, я тут за ночь надумал... шкура что, шкуру и на базаре купить можно. А вот живьем зверя к Митцинскому приволочь — мне ж цены не будет!

— У тебя все дома? — холодно осведомился Аврамов. — Ты вот что, ты мне голову не морочь. Поднимайся. Живье-о-о-ом, — передразнил он Шамиля, — это что тебе, кошечка с бантиком? Пристрелим, освежуем, да двигаться надо. Пятый день дурака валяем. Нюхом чую: оч-ч-чень убедительную клизму мне Быков готовит.

— Да погоди, Гришка! — взмолился Шамиль. — Тут всего час до рассвета остался. При свете все и обстряпаем. Сверху бурку на него, потом сами навалимся, лапы свяжем. Он, когда башка замотана, смирный, как телок, валла-билла — как теленок!

— Ну, пират! — покрутил изумленно головой Аврамов. — А тащить его как живьем? Он ведь, милый мой, не Балбес на веревочке, тебя Балбес замаял, а тут...

— Да это — тьфу! — привстал в азарте Шамиль. — Сразу видно, Григорий Василич, ты в охотничьем деле — ни бум-бум. На холку его, повязанного вроде воротника, — хоп! И по очереди потащим. Нам только до леска добраться. А там вовсе плевое дело. Срежем палку, сунем промеж лап, палку на плечи — только и делов-то! Ты не томошись, Гриш, сядь, а. Я сейчас костерок запалю, чайку заварим... теперь ничего, можно, теперь он там, милый, сапсе дургой дэл делаит, он капкан на зуб кусаит! — дурачился Шамиль, посверкивая глазами.

...Прихлебывали огненный чаек, ждали рассвета. Малиново рдели угли, трепетало сизыми языками пламя над ветками ползучего стланика. В утреннем сумраке уже проглядывались очертания близкой скалы, змеисто выстилался по склонам туман, пухнул, клубился белесым молоком, заполняя доверху ущелье.

До барса добрались уже засветло. Встали в каменном коридоре. Ждали, готовились к встрече, а увидели — и захватило дух. Большая пятнистая кошка стояла спиной к ним. Услышав шаги, повернула голову, из зеленых глаз полыхнула на охотников такая ярость, что мороз по коже. В капкан попала правая лапа. Длинный гибкий хвост судорожно подергивался.

— Ай-яй-яй! — выдохнул Шамиль. — Смотри, какой падишах! А ты говоришь: пристрелим. Живьем будем брать красавца! Слышь, Гриша, ты давай заходи справа, а я слева подойду. Заберешься на камень перед его мордой — готовь бурку. Я первый брошу, ты за мной. Айда! — Голос Шамиля ломался, побелевшие ноздри возбужденно вздрагивали.

Они стали обходить барса с двух сторон. Аврамов снял на ходу бурку. Когда он взобрался на валун неподалеку от скалы, Шамиль еще пробирался по каменной осыпи по ту сторону коридора. Его голова в серой бараньей папахе мелькала в просветах между глыбами. Аврамов сел на камень, перевел дух. Внизу, чуть левее от него, стояла плененная пятнистая кошка. Дрожь волнами прокатывалась по ее спине, уши были прижаты к черепу.

Голова Шамиля вынырнула из-за камня напротив барса. Шамиль подпрыгнул, шлепнулся животом на валун, громко спросил:

— Гриш, готов, что ли?

Аврамов посмотрел вниз, сдавленно ахнул, стал рвать кольт из кармана. Барс приседал на задние лапы, готовясь к прыжку. Передняя правая его лапа, попавшая в капкан, была перегрызена, держалась на лоскутке кожи. Шамиль, опираясь о валун, приподнимался. Винтовка лежала рядом.

Гладкая, словно зализанная башка зверя с прижатыми ушами втягивалась в плечи, мощные задние лапы, уже согнутые, ерзали по земле.

— Куда? Брысь! — оторопело крикнул, на барса Шамиль. Зверь хрипло, стонуще кашлянул и прыгнул. В глазах Аврамова ужасающе медленно, отчетливо стала разворачиваться панорама прыжка.

Аврамов поднимал кольт, ужасаясь своей медлительности. Шамиль все так же лежал животом на камне. Единственное, что он успел сделать, — разогнуть руку в направлении винтовки. Но, осознав, что винтовка тут уже не поможет, стал вынимать из ножен кинжал.

Барс уже парил над проходом. Левая, целая, лапа его вытягивалась все дальше, из нее вырастали кривые ножи когтей.

Аврамов, разомкнув побелевшие губы, вел кольтом за гладкой, с прилипшими ушами башкой зверя. Она уплывала. Тело барса теперь снижалось по дуге, оно опускалось на валун, на котором горбился, готовясь принять на себя тушу зверя, Шамиль. Аврамов видел его распахнутые, предельно отрешенные глаза и тусклый язычок стали кинжала, хищно ползущий навстречу барсу, видел белую ладонь, выставленную кверху, ужасающе жалкую рядом с когтистым арсеналом зверя. В один короткий миг Шамиль сумел придать телу своему единственно верное положение, необходимое для защиты. Человек противопоставил зверю то, что имел, — сталь и волю к единоборству.

Ствол кольта наконец догнал голову зверя, чуть продвинулся вперед — к носу, и Аврамов нажал спуск. Кольт рявкнул, толкнулся в ладонь — и наваждение кончилось. Вслед за выстрелом хрипло, протяжно зарычал барс и грузно упал на валун. Еще в воздухе он успел подцепить лапой Шамиля за спину, конвульсивным последним рывком вздернул его к своей голове. Задние ноги дернулись в конвульсиях еще два раза, обдирая с гранита слой мха, и оставили на камне пять белых царапин. Человек и зверь не шевелились. Аврамов всхлипнул, скривился, на лету выдергивая из ножен кинжал, перемахнул через валун в проход. Две головы лежали рядом на камне, обрубок белой кости упирался Шамилю в плечо. Аврамов запрыгнул на валун, стал выдирать кинжалом когти барса, увязшие в бешмете. Спина Шамиля дернулась, он приподнял лицо и отшатнулся — прямо перед его носом щерились желтые клыки.

Аврамов подцепил, вытащил из одежды последний коготь. Барс вяло сполз с валуна.

— Ж-живой? — спросил Аврамов, заикаясь.

— Щас определим, — отозвался Шамиль, ощупал себя, удивился: — А что, не похоже?

— Похоже, — успокоил Аврамов. Спрятал кинжал, поманил пальцем: — Поди сюда.

— Зачем?

— Дело есть! Ну!

Шамиль придвинулся, опасливо кося глазом. Аврамов быстро, цепко взял его за ухо, стал трепать.

— Гришка, ты чего это? Ой, больно... да пусти-и!

— Терпи-и! — старался Аврамов на совесть. — Помнишь, в восемнадцатом ночью я сказал: как-нибудь надеру уши... помнишь?

Шамиль помнил. Тогда, в ту ночь, взяли они впятером «языка» — здоровенного унтера, еще теплого со сна, и выволокли из немецкого блиндажа в промозглую ночь. Оказался унтер мужиком с характером, свирепо гундосил сквозь кляп, лягался; а потом отказался идти. Он лег на спину и нахально задрал ногу на ногу. Пришлось тащить его на себе, а было в этом борове не менее шести пудов.

Шамиль, запасливо смахнувший в сумку со стола в блиндаже все недоеденное немцами, волок, хрипя и задыхаясь, в очередь со всеми, упрямого унтера, а в перерывах между непомерными тягловыми усилиями украдкой пробовал на зуб немецкие припасы — оголодали они тогда.

После очередного снятия пробы он подполз к Аврамову, подозрительно перхая в отворот шинели, сказал придушенным шепотом: «Товарищ командир... придержи-ка эту свинью», — имея в виду «языка».

Сам споро перевернул немца на живот, оседлал его и, орудуя ножом, проделал с нижней частью унтера какую-то операцию. Сполз с него, прилег на бок и стал ждать результатов. Унтер поерзал, оторопело прислушиваясь к тому, что происходило у него ниже пояса. А там определенно что-то происходило, ибо немец сначала тоненько, как-то по-поросячьи, взвизгнул, а потом, густо, яростно взревев, стал кататься по земле. Пришлось напомнить ему хорошим тумаком о неуместном его поведении и наложить еще и повязку поверх кляпа. С этого момента «язык» обрел поразительную резвость. Он вскочил на ноги и, странно вихляясь, взлягивая, поволок разведчиков за собой. Он тащил их с силой тяглового жеребца, разбрызгивая лужи. Дыхание со свистом раздувало его ноздри, в горле клокотали обреченные на заточение слова. Поспешая за унтером, не мог Аврамов нарадоваться на «языка». Время от времени, измотав разведчиков непостижимой своей прытью, унтер плюхался в лужу и, сидя там, проделывал серию таких непристойных курбетов, что командир с разведчиками сгибались пополам, давя в себе хохот, хотя всем пятерым было не до смеха. Они приближались к передовой, и цирковые курбеты, еще терпимые как-то в тылу, тут были уже совсем ни к чему.

— Шамиль, — шепотом позвал Аврамов, — ты что с унтером сотворил?

— Я? — невинно округлил глаза Шамиль. — Моя ничаво не тварил. Ей-бог, моя не знай, чиво этот джирный свинья бесится. — Он валял дурака и не очень скрывал это.

— Ты что, не соображаешь? — свирепо, вполголоса рявкнул Аврамов. — К передовой подходим. Ты что с ним сделал?

— Валла-билла, ничего страшного. Немножко под штаны этой мази напустил.

— Какой, к черту, мази? — окончательно озлился Аврамов.

Шамиль сунул ему к лицу плоскую банку. Аврамов приоткрыл крышку, оторопело откинул голову — в нос шибануло едким духом горчицы.

— Надеру я тебе при случае уши, — пообещал он сдавленно — душил смех. Не сдержал он своего обещания — на передовой их все же засекли, угомонить стервеневшего от горчицы унтера не было никакой возможности. Завязался бой. Пробились на свои позиции к утру, потеряв одного разведчика убитым. В том бою ранило Аврамова в ногу, да рванула шалая пуля наискось по щеке, прилепив к лицу навечно нестираемую усмешку.

...Шкура барса сохла, расстеленная на камнях. Из-за хребта выползал громадный рубиновый шар солнца. Шамиль щупал покрасневшее ухо, бурчал:

— Справился, да? Сила есть — ума не надо... Товарищ, хищной зверюгой ранетый, кровью, можно сказать, истекает, а он ему вместо перевязки ухи крутит... Слышь, говорю, кровью истекаю...

— Небось вся не вытечет, — лениво цедил Аврамов. Руки заложил под голову, ноги разбросал, бездонная чаша неба над головой запрокинулась. — Ах, хорошо!

— Кожа хоть на спине осталась? Или всю содрал? — допытывался Шамиль, норовя ощупать лопатку. Там краснела царапина от когтя барса.

— Кажись, клочок остался, — успокоил Аврамов. Поднялся, сел. Сдвинул брови: — Ну порезвились — будет. Теперь работа начинается. Шкура, само собой, — подарок шейху знатный. Дело теперь за тобой. С этой минуты оглохни и онемей, работай под Саида. Саида с матерью переселим в другой дом, чтобы односельчане ненароком двух немых не обнаружили. До города нам сутки топать. Учти, раскалывать тебя стану на совесть., с подвохами и прочей стратегией. Расколешься — грош тебе цена, к шейху не пустим, поскольку у него методы могут быть посерьезней моих. К Митцинскому тогда искать будем другой подход. Неладное там у него творится. И с Абу мы маху дали, напрасно ты его домой одного отпустил. Хамзат пока на воле, само собой, остервенел. Ах, черт, неладно все это получилось! А ты тоже хорош, брата одного выпустил. Не мог ко мне его привести? Вместе что-нибудь сообразили бы... Чего молчишь?

Шамиль, разинув рот, выставив вперед красное ухо, тупо смаргивал.

— Ты чего? — не понял Аврамов.

Шамиль дурашливо гукнул, замельтешил руками, понес такую нечленораздельную гнусь, что Аврамова перекосило:

— Ну, милый, тут страху с тобой натерпишься, пока доберемся. Однако ладно, молодец. Собирай пожитки, топать пора.

Шамиль сорвал блеклый фиолетовый цветочек, с наслаждением принюхался. Прикусил цветок зубами, сунул руки в карманы. Вальяжно, вперевалку отправился к Балбесу. Козел, вконец сомлевший за долгую ночь по соседству с барсом, лежал на боку, томно закатывал глаза.

Аврамов, оторопело глядя в спину Шамилю, позвал:

— Друг ты мой разлюбезный, роль свою, конечно, усваивать надо, спору нет, однако работа при чем тут?

Шамиль и ухом не повел. Оно топырилось у него заметно припухшее, рубиново просвечивало на солнце. Аврамов восхищенно покрутил головой, сплюнул. Вздохнул. Взялся за сборы сам.

ИНО ЗакЧК — ГрузЧК, Даготдел ГПУ, Чечотдел ГПУ, Востотдел ЧК

По непроверенной информации источников, сообщаем: парижским к-р центром восстание в Грузии приурочено к празднику Мариомаба, который проводится 28 августа.

Несмотря на приблизительную достоверность полученных сведений, предлагаем обратить на них самое серьезное внимание, так как подавляющее большинство крестьянских хозяйств Кавказа закончит сбор урожая именно к этой дате — 28 августа и, таким образом, может стать горючей массой, вовлеченной в замыслы контрреволюции.

Нач. Чечотдела ГПУ т. Быкову Почтотелеграмма

Несмотря на нашу предварительную договоренность и чрезвычайную важность информации о скрытой деятельности Митцинского, этот вопрос решается вами крайне медленно и неудовлетворительно.

Помимо общих, малозначащих сведений о легальном Митцинском, которые может с успехом дать предоблревкома Вадуев, вы ничего нового не сообщаете.

Напоминаем вам об организации, которую вы возглавляете, — отдел ВЧК, а значит, и уровень работы вашей должен этому соответствовать.

Еще раз предлагаем вам обратить самое серьезное внимание на закулисную деятельность шейха Митцинского. У нас есть основания считать, что она гораздо обширнее той, о которой вы информируете.

Крайуполномоченный ГПУ Андреев.
Почтотелеграмма Груз ЧК, Арм ЧК, Аз ЧК, Даготдел ГПУ, Чечотдел ГПУ

Объединенный комитет к-р Грузии, Азербайджана, Армении, Кубани, С/Кавказа, находящийся в Париже, сделал распоряжение о заготовке сухой пищи на 60 000 человек. Распределено муки по очагам восстания — 70 000 пудов, 30 000 пар обуви и 10 000 комплектов обмундирования.

Штаб восстания Северного Кавказа и Закавказья находится в Турции — Константинополе. По всей вероятности, большая часть припасов будет переправляться в Россию через Турцию. Приказываю усилить бдительность, предусмотреть меры по перехвату продовольствия и обмундирования.

Зам. пред. ЧК Панкратов.
Первому

Довожу до вашего сведения, что неизвестным убит крестьянин Абу Ушахов. Последний раз его видела ночью соседка, которая вышла в двор. Ушахов шел куда-то из своего дома с одним человеком, которого она не рассмотрела. Жена Ушахова, найдя мертвого мужа, помешалась, она находится в невменяемом состоянии. Ее грудная дочь тоже оказалась мертвой.

По аулу идет хабар, что Ушахова убил бандит Хамзат, которому удалось бежать от чекистов после налета на поезд. Сам Хамзат в ауле пока не замечен, его семья — жена и двое малолетних сыновей из дома никуда не выходят.

К Митцинскому продолжают поступать на службу мюриды. Он принимает от них тоба — клятву на верность. Количество мюридов трудно установить, предположительно их число перевалило за три тысячи.

Вышла из ямы и стала шейхом при Митцинском Ташу Алиева, ходит хабар, что она его тайная жена, несмотря на то, что дала обет отречения от пола.

Во дворе у Митцинского появились изменения. Там поселились и живут несколько неизвестных, во двор, когда там паломники и мюриды, неизвестные не выходят, ни с кем не разговаривают.

Очень много времени во дворе проводит учитель-арабист Юша. Между двором и саклями, где живут неизвестные, теперь густо посажены виноградные лозы, а в ограде пробита новая калитка, которая выходит прямо к заросшему ущелью за домом. Посылаю план Хистир-Юрта, как вы просили.

Больше ничего существенного сообщить не имею.

Шестой

38

Аврамов проскочил через двор на рысях. Софья, выйдя из ворот конюшни, где чистила своего Князя, увидела его, слабо ахнула, зарделась. Командир, обожженный до черноты горным солнцем, растерянно потянулся было к Софье, потом развернулся, почти бегом вошел в коридор ЧК — о нем уже доложили Быкову.

Рутова прислонилась плечом к ограде. Перехватило горло от обиды. Ждала долгие пять дней, итак и эдак представляла встречу, но такое?! Чужой, холодный, будто подменили. Да что же это?

Аврамов остановился у кабинета Быкова, одернул гимнастерку. Тяжело толкалась в висках кровь, не в дверь готовился нырнуть — в самый жестокий разнос за всю жизнь. Ну что, заслужил. Перед этим упустил Хамзата, теперь проваландался, охотничек, два дня сверх отпущенного, и это, когда отдел с ног валился от нехватки людей. Время жесткое, и не за такое попадали под трибунал. Глубоко вздохнув, Аврамов толкнул дверь.

Быков медленно поднял голову, уперся холодным взглядом — маленький, седой, напрочь изжеванный жерновами забот.

Аврамов доложил:

— Начальник оперативного отряда Аврамов с задания прибыл. Задание выполнено, шкуру барса добыли, Шамиль Ушахов готов к внедрению. — Быков молчал, и Аврамов, вздохнув, добавил: — Сверх отпущенного просрочил два дня. Готов нести ответственность по всей строгости закона. — Стоял как в воду опущенный, ждал шторма.

Быков смотрел на Аврамова и думал: «Как же эта штука называется... вот дьявол... неладно с памятью... для подвязки оглобли, крученое-верченое из березы... ах вот! Верченое — завертка! Заверткой эта штука зовется. Попадется среди строевого ельника березка тонюсенькая, в два пальца, тонка, слабиночка, бери в жменю и ломай, только хрустнет — и нет ее. Однако не ломают... берут за вершинку и заворачивают в жгут до того, что расщеплется ствол на волокна. Потом подсушат, и готова заверточка. Сани, телегу стягивать, крепить — на все годна. И если то, что ее породило, — березка в горсти ломалась, то завертка годами служит, по десяти пудов на розвальни грузят — держит заверточка! Зной, стужа ей нипочем, веревки лопнут, истлеют, железо ржа источит, а заверточка все жива, служит! Крепка, многожильна, людям, ее сотворившим, под стать. На таких завертках Русь, надрываясь, сама себя из болота веками тащила.

Вот стоит, ждет нагоняя или еще чего похуже. Крика от меня ждет, весь перевитый, перекрученный жизнью, стреляный, пытаный — а надежнее его нет у меня пока... не в бирюльки баловался, барса для большого дела добывал. Небось ноги мозжат... вот обуглился весь, недосыпал, а все равно — виноватый, поскольку два дня просрочил».

Посмотрел Быков на Аврамова, понял — затянул молчание, стоял его начоперотряда истуканом, ждал самого худшего.

— Ты представить не можешь, Григорий Васильевич, — сказал Быков, — до чего тебя не хватало. Приворожил, что ли? Аж затосковали мы по тебе, как красные девицы. Ну, дело сделал, явился — и ладненько. Отдохнуть я тебе не дам, ты уж извини. — Увидел Быков, как отмякает замороженное лицо Аврамова, полнятся облегчением глаза. Довольно крякнул, предложил: — Садись. И распределимся не мешкая: мой вопрос — твой ответ. Глядишь, до сути и доберемся. Как тебе Шамиль показался?

— Тот же, Евграф Степанович. По разведке помню — тот же, надежный, толковый парень. Видел его под кошкой. Умело держался.

— Это как? Что, барс помял?

— Не успел. Перегрыз переднюю лапу и прыгнул. Я его в прыжке достал, в голову. Шамиль принимать его на себя готовился, толково, надо сказать, это у него вышло.

— Веселая у вас прогулка, а?

— Не скучали, — подтвердил Аврамов.

— А в смысле лицедейства как?

— И здесь хват. Всю дорогу до города Саида представлял. Думаю, даже братья не различат... хотя... как знать. Хорошо бы старшего к нему для проверки подпустить.

— Нда. Старшего, говоришь... Плохие у нас вести со старшим, Григорий Васильевич. Нет больше старшего у Ушаховых. Почитай... — Ногтем придвинул донесение Шестого. Аврамов прочел.

— Хамзат. Он, стервец, больше некому за это время. Эх, Абу... Только глаза на жизнь у мужика раскрылись — и на тебе... Выходит, все срывается у нас. Если Хамзат работал на Митцинского, он ему наверняка все про Абу рассказал. Теперь Митцинский к себе никого из братьев на выстрел не подпустит.

— А может, именно теперь и подпустит? Это смотря как к нему подъезжать, как дело повести. Где Шамиль?

— К Саиду с матерью пошел. После них сразу хотел в Хистир-Юрт. Значит, не зря мы с ним о старшем беспокоились.

Быков как-то странно посмотрел на Аврамова. Вызвал дежурного, сказал:

— Если кто Аврамова спросит — давай его сюда, здесь будет Аврамов. — Продолжил разговор: — Давай порассуждаем, Григорий Васильевич. Предположим, Митцинский враг. Тогда Хамзат ему, конечно, про Ушахова доложил, и наш шейх в курсе дела. Теперь происходит вот что. В аул с охоты явился немой со шкурой барса. Узнал о смерти старшего. По аулу бродит хабар — убил старшего Хамзат. Немой принимает хабар на веру и идет к Митцинскому проситься в мюриды — Митцинский сильная фигура в районе: член ревкома, с одной стороны, и религиозный авторитет — с другой. Обрести покровительство такого человека, по разумению немого, — значит обезопасить себя и повысить шансы всего семейства на месть Хамзату. У Митцинского сложное положение. Отказать немому в покровительстве — значит встать на сторону Хамзата. Этого ему не позволяет надетая личина сторонника Советов. К тому же немой глуп, неприхотлив, одолел в горах барса — заманчивый батрак для службы во дворе: силен, глух, нем. Я бы взял такого на месте шейха. А ты?

Аврамов сунул руки между колен, прищурился:

— А если Хамзат не связан с Митцинский? Если все его контакты лишь с председателем меджлиса муллой Магомедом?

— Мы пока исходим из того, что Митцинский враг, наиболее сильная фигура в Чечне. В этом случае все марионетки вроде Хамзата подчиняются закону наибольшего притяжения и неизбежно выходят на Митцинского — на орбиту более сильного.

Зазвонил телефон. Быков снял трубку, послушал:

— Аврамов у меня. Давайте немого сюда. — Положил трубку. — Ну-с, прибыл немой. Испробуем на зубок, а?

Ввели немого в драном — заплата на заплате — бешмете. Аврамов беспокойно шевельнулся — у Шамиля такого рванья не приходилось видеть. Немой таращился на начальство. Поднял руку, замычал. Пальцы задергались, заплясали, вытанцовывая сложный узор, лицо исказилось в попытке объясниться. Аврамов с Быковым приглядывались. Немой досадливо гаркнул что-то свое, натужное, глаза лезли из орбит — растерянные, злые.

— Что, нет на месте? Ай-яй-яй, — тихо посочувствовал Быков. — А ты у соседей спросил? Может, они знают?

Немой наставил ухо, приоткрыл рот — весь внимание. Быков молчал. Немой дернулся, затоптался на месте, в глазах — стылая собачья тоска.

— Это же... — всполошенно заворочался Аврамов, — это же Саид. Евграф Степанович, может что с Шамилем стряслось? Или с матерью? Где Шамиль? — спросил он у немого, повторил нетерпеливо: — Ша-амиль где? Брат твой где? — втолковывал он вопрос в напряженные, дикие глаза.

Немой тоскливо мычал, мотал головой. Увидел карандаш на столе, схватил, стал чертить каракули на бумаге. Карандаш хрустнул в неловких руках, обломился. Аврамов приподнялся.

— Сядь! — жестко приказал Быков. Глядя немому в глаза, сказал медленно, устало: — Хорошо, Шамиль. Очень хорошо. Теперь меня послушай. Саида с матерью мы переселили в другой район, на Щебелиновку. Домик подходящий им подыскали, оборудовали, все честь по чести. А на старом месте тебя наш человек встретил, про твоих ничего не сказал, потому что задание у него такое — молчать про Ушаховых. — Немой молчал. Лицо — туповатая маска. — А сделали мы это потому... потому мы это сотворили, товарищ Ушахов Шамиль, что старший ваш, Абу, убит, — резанул Быков с маху.

Сползала с лица немого тяжелая, бессмысленная муть, проступала растерянность. И стало вдруг отчетливо видно, как, в сущности, молод еще этот парень перед рухнувшей на него бедой.

— Как убит... когда? — глотал и все никак не мог проглотить тугой ком в горле Шамиль.

— В ту же ночь убит, как явился домой. По слухам — дело рук Хамзата. Вот такая шершавая весть, товарищ Ушахов. Крепись. Сейчас поедешь к домашним по новому адресу, я распоряжусь. О делах позже поговорим.

— Зачем позже... сейчас самое время — о делах, — справился с собой Шамиль, закаменели, едва ворочались скулы, цедя морозные слова. — А к матери с братом я успею. Не такая у меня весть, чтобы к ним спешить. Вы ведь им не сказали?

— Не хватило духу, — сумрачно подтвердил Быков.

— Ну вот. Самое время о делах поговорить. Шкуру я в развалинах спрятал, когда своих дома не оказалось, бешмет новый на старье выменял. Так что нет теперь Шамиля.

Быков потер измученное лицо, сказал:

— Тогда начнем. Будем исходить из того, что Митцинский враг и какова будет линия поведения немого Саида у него во дворе.

Поздно вечером, растолкав дневные дела, охвостьем тянувшиеся за Быковым в ночь, позвонил он председателю ревкома Вадуеву на квартиру:

— Доброго здоровьица, товарищ Вадуев. Быков на проводе.

— Э-э, Быков, — сварливо сказала трубка, — ты что, мое имя не знаешь? Ты мне бюрократию не заводи. Чего хотел говорить?

— Дело у меня, Дени Махмудович, — вздохнул Быков, — может, не вовремя?

— Одному скажу — не вовремя, другому. А потом народ спросит: «А может, не вовремя мы его на высокое кресло сажали?» Давай твое дело.

— Хочу предложить кое-что.

— Молодец! — похвалил Вадуев.

— Я, что ли? — удивился Быков.

— Конечно, ты. Кто предлагает — тот всегда молодец. Кто все время просит — к тому присмотреться еще надо.

Быков подождал, вздохнул:

— Слышал я, горняцкая группа Коминтерна со Старых промыслов на смычку в Кень-Юрт собирается?

— Туда. А какая твоя забота?

— Не ездили бы в Кень-Юрт со смычкой, Дени Махмудович, — попросил Быков.

— Это почему?

— Думаю, политически неверно ехать в Кень-Юрт, — безжалостно воткнул в трубку Быков. Прислушался.

— Ты таким словом не бросайся! — наконец рявкнула трубка. — Ты фактически до меня это дело донеси!

— Донесу, — согласился Быков, — а как же. Для того и звоню. Что мы имеем в Кень-Юрте? Сравнительно спокойный район с крепким предсельсовета. Ехать рабочей делегации туда на смычку — значит, идти по проторенной дороге, прежняя смычка тоже ведь у них была. Второй раз туда соваться — значит, бежать от трудностей, запустить районы, которые действительно нуждаются в смычке. А этого нам никто не позволял. И Ростов за это по головке не погладит, — добивал Быков. Опять прислушался — не перестарался ли?

— Ты меня к стенке не припирай! — взвился Валуев. — Что предлагаешь?

— Предлагаю для смычки Хистир-Юрт. Самый сложный район — раз. Шайка Хамзата, что мы в поезде брали, оттуда. Теперь волнуются в селе, что ЧК против них зло затаила, — два. Член ревкома Митцинский там нашу линию проводит, это — три. Трех зайцев бьем, Дени Махмудович.

— Хитрый ты, Быков, — задумчиво заметил Вадуев, — хорошо придумал. Много масла в голове имеешь. Политически — в самую десятку стрельнем, а?

— Само собой, — согласился Быков.

— Советская власть от трудного дела не бегала, — подытожил председатель, — она его догоняла!

Быков набрал в грудь воздуха, спросил:

— Мяч найдешь?

— Какой мяч? — удивился Вадуев.

— Я к смычке своих чекистов подключу. В ней одного не хватает — спортсменов. Мои футбол знаешь как гоняют? Будь здоров. Ты представь, Дени Махмудович: грозная чека раздевается на футбольном поле для мирной игры, и нет у нее, оказывается, ни рогов, ни копыт. Так и быть, пожертвую на смычку день, хоть забот у нас невпроворот. Только вот мяч у моих поизносился. Мяч для такого дела найдешь? А потом возьмем да в центральную прессу ахнем, как все у нас состоялось: у Вадуева в области новаторски относятся к важнейшей политической кампании! — приберег козырь напоследок Быков.

— Будет мяч! — сурово сказал Вадуев. — Чечню переверну, найду мяч. Надо — сделаем! Молодец, Быков!

Быков осторожно перебил:

— Непонятно что-то, Дени Махмудович, мне-то за что комплименты? Идея насчет смычки твоя. Я только направление подсказал. Ты свои заслуги на меня не вешай, убедительно прошу. Так и у Митцинского завтра скажу — идея насчет смычки твоя. Ну, приятных тебе сновидений.

Посидел, отдуваясь, как после бега, позвонил Аврамову:

— Григорий Васильевич, не лег еще? Ну и ладненько. Чаем угостишь? Иду.

На квартире у Аврамова оглядел Быков голые стены, колченогий табурет (подарок Шамиля), сказал сурово:

— Не уважаешь ты себя, Аврамов. Не тянет, поди, в такую конуру после работы?

— Не тянет, — кротко согласился Аврамов, споро накрывая на стол.

Быков остро, исподлобья глянул — как уколол:

— Долго Рутовой голову морочить будешь? Ох-хот-ничек. Извел девку ухмылкой своей бесовской. Доухмыляешься, утянут из-под носа. А что, верно говорю, ребята у тебя есть, ох, пронзительные. Женился бы ты на ней, Григорий Васильевич, а?

Аврамов изумился, глянул на начальство: больно жалобно выпек Быков просьбу свою, будто о несбыточном умолял.

— Тебе на пользу и мне в удовольствие — давно на свадьбах не гулял, — упорно гнул свое Быков. — Она ведь такая ягодка, сердце за вас радуется. Ты на меня не зыркай, Аврамов. Достанется какому-нибудь обалдую, тогда вспомнишь старика. А вы с ней ладная пара, и детки у вас ладные пойдут на радость государству. Ну так как?

— Боюсь, — признался Аврамов, — так хоть какая-то надежда впереди, а откажет, тогда что?

— Ты это в голову не бери, — категорически сказал Быков, — мне виднее со стороны. Ждет она тебя. Ясно?

— Ясно, — вздохнул Аврамов.

— И вот моя настоятельная просьба: ты это дело форсируй.

— Митцинского форсируй, Соню тоже форсируй. Надорвусь, с кем работать станете? — резонно возразил Аврамов.

Быков потягивал чай с блюдца, жмурился, хитровато посматривал на старшего опера: разлюбезный у них плелся разговор, давно так в охотку не говорилось. Наконец отставил чашку, вытер пот со лба, поманил Аврамова пальцем:

— Ну-ка, глянь сюда. — Достал из кармана план Хистир-Юрта, расстелил на столе.

Аврамов нагнулся к самодельной карте:

— Хистир-Юрт?

— Он. Завтра гостить там будем. Всем отрядом явимся. Смычка.

— А спугнем? — взволновался Аврамов.

— А мы в качестве футбольной команды. Мы горнякам как спортсмены приданы. Твои орлы мячом играть не разучились?

— Ну, если мячом... — успокоился Аврамов.

— Значит, вот какая ситуация. Подходим всей колонной деликатно, тихо. Вот здесь площадь. Дом Митцинского сразу за поворотом, до него минута ходьбы. Тут громыхнет оркестр, начнется смычка, а я через минуту буду уже у дома. Если ему есть что скрывать, он меня не пустит. Тогда все ясно, именем Советской власти потребуем открыть. В случае перестрелки — дом на отшибе, позади ограды овраг, в общем, сделаем обычную работу по изъятию господ икс и игрек. На всякий случай, для подстраховки, в смычку человек пять в цивильном вольются. Думаю, что выцедим мы из дома шейха крупную рыбку. Ты не пробовал рассуждать: куда Федякин подевался? Парнишку похоронил и растворился. Все ведь прочесали под гребенку.

— У шейха? — спросил Аврамов. — А что, вполне... Так. А Хамзат?

— Вот-вот.

— Ну, если Федякин с Хамзатом у него...

— Исходя из донесений Шестого, там кое-кто и покрупнее может затаиться. Например, грузинские паритетчики. Да и закордонных эмиссаров этот дом привлечь может.

— А если тишь да благодать? — осадил Аврамов.

— А отчего член ревкома Быков не может прийти в гости к члену ревкома Митцинскому? Я — в группе смычки, вы — футболисты, лихие хавбеки. Раздавим мы с Османом Алиевичем в таком благодатном случае по рюмашке настойки. Как думаешь: у шейха в подвале настойка сыщется?

— Должна, — успокоил Аврамов.

Домой Быков не пошел, а, позвонив часов в одиннадцать жене, улегся у Аврамова на бурке, брошенной на пол. Сладко потянулся, сказал:

— Я, Григорий Васильевич, между прочим, храповитый мужичок, глотка моя крепка, и резонанс от меня изрядный. Ты, если невтерпеж станет, руку протяни и козу мне сделай в бок — двумя пальцами. Супруга на вооружение взяла — а-а-атлично помогает!

Аврамов присмотрелся к Быкову, сказал:

— Во-первых, можем мы повязать у Митцинского и паритетчиков и Федякина, а результат от этого иметь будем с гулькин нос.

— Это еще почему?

— А он скажет: мне для меджлиса нужно было видимость создавать, двойную игру ведь тяну. А во-вторых, на бурке я лягу, а вы — на кровати.

— Ну тебя к лешему, Аврамов, — засопел Быков, — с тобой разве заснешь? А спать я все-таки буду там, где глянулось. И гнать меня с бурки права не имеешь. Она дымом, костром пахнет и козлом к тому же, самые разлюбезные запахи для кабинетной крысы вроде меня.

Потом они еще долго говорили. Заснуть им так и не удалось: за окном пронзительно, победно загорланили петухи, возвещая о приходе нового дня.

ЧАСТЬ II

1

Быков зябко передернул плечами, выпутываясь из паутинной липкости одолевавших забот. Ехали щупать Митцинского. Вдобавок куда-то пропал, бесследно исчез Шамиль, готовый уже к внедрению. Было отчего задуматься.

Белесый туман холодным пластырем лип к спине. В такт шагам жеребца поскрипывало седло. Разномастным табором тянулась, горланила впереди колонна. Глухо громыхали подводы, изредка выплескивалось над дорогой конское ржание. Туман, раздерганной ватой облепивший придорожные кусты, стал медленно таять, розоветь: где-то за холмами всходило солнце. Мерно покачивалась конская шея перед Быковым, вороной начес гривы усыпали бисеринки влаги. Неразличимая в тумане, всполошенно затрещала сорока, отзываясь на невиданное доселе вторжение в холмистое предгорье.

Обоз из восьми подвод и всадников медленно втекал в него. За туманом угадывалась уже окраина аула: приглушенный собачий перебрех, запахи кизяка и утренних дымов сочились навстречу всадникам из белесо-розовой свежести.

Собрал поутру и повел колонну инженер Петр Каюмов, рыжий самостоятельный молодой человек с синющими глазами. Дело свое он знал отменно. Несмотря на некоторую восторженную суетливость, погрузку на подводы организовал толково, и обоз, щедро груженный железными дарами, ровно в семь тронулся из города.

Погромыхивали в телегах груды серпов, мотыг, кос, наконечников для плугов и множество прочей, драгоценной для крестьянина всячины, изготовленной горожанами в неурочное, послерабочее время.

Быков присоединился к обозу со своей братией уже на окраине города. Каюмов, предупрежденный об этом Вадуевым, с любопытством поднял на Быкова васильковое соцветие глаз, крепко пожал ему руку, сказал, нажимая на «р»:

— Очень р-рад, товарищ Быков. Мы в курсе дела. Считаю вашу физкультурную задачу политически и морально верной и просто позарез необходимой для смычки с селом.

«Ах ты, поросенок! — растроганно подумал Быков. — Экий ты, братец, симпатяга».

Стал ловить он себя в последнее время на неожиданных и вроде бы не к месту возникающих сполохах сентиментальности при встречах с хорошими людьми. Душа, захлебываясь порой в душном напряжении допросов и показаний, жадно тянулась к чистому и, повстречав таковое, размягченно таяла, взахлеб напитывалась хорошим впрок, про запас. Петя Каюмов, молодой инженер, был человеком чистым, об этом свидетельствовало многое. Не существовало для него на этом свете полутонов, мир делил он на революционно-красное и ядовито-белое.

Крепко любил молодой инженер, кроме своей жены и работы, звонкую медь оркестра. И поэтому одной из главных его забот в данный момент была опека заводских трубачей-оркестрантов. Изредка приглушенно и нетерпеливо взревывал в сизо-розовом тумане тромбон, коротко, вкрадчиво мяукала труба, пробуждая в каюмовской душе гордость простым фактом своего существования. Но поскольку была влита ему в ухо Быковым непонятная, но весомая просьба: не шуметь до площади аула, вздыхал Каюмов от нетерпеливости своих любимцев и спешил к ним в голову колонны, чтобы высказать очередную нежнейшую укоризну: «Ну просил же я вас, братцы, потерпите маненько, грянем во всю мочь на площади». Просил, перемалывая в себе нетерпеливое желание грянуть именно сейчас, окропить ликующими брызгами меди смутно-сизую невинность полей.

Просвечивал уже сквозь туман неяркий кругляш солнца, быстро таяла серая пелена, уползая в неглубокие лощины под напором победного света, оставляя на придорожных кустах россыпи росы.

Тягуче тянулись думы Быкова. Не сорвалось бы. Кажется, все продумано. Перепробовали с Аврамовым все мыслимые варианты. Действовать решили так: колонна втягивается без шума в аул, движется к площади — быстро движется, всего в колонне восемь подвод и двенадцать всадников. На площади — остановка. И пока Петя Каюмов лепит из колонны живое кольцо и готовит речь, пока раздувают груди трубачи, Быков шагает к дому Митцинского. На плане, присланном Шестым, от площади до дома около минуты ходьбы, пока то да се — успеет Быков. Трое, ведомые Аврамовым, обходят дом с тыла. Быков стучит в ворота. Все! Отсюда дело покатится, как снежный ком с горы, обрастая подробностями. Их не предусмотреть. Откроют ворота сразу? Выждут, оттягивая время? Сколько станут тянуть? Если Митцинскому есть кого скрывать от Быкова — будут тянуть до последнего, может быть, попытаются выпустить жильцов через потайную калитку в заборе. От Аврамова уйти не просто, если успеют занять позицию позади дома. Что значит «если»? Должны успеть! Надо успеть! А вдруг не станет Митцинский метаться? Обнаружив, что дом окружен и сторожат потайную калитку, все поймет... Тогда — ружейный лай, жахнет пулемет, дырявя доски забора, либо поверх ограды с чердака веером — свинцовый дождь.

А если не так все произойдет? Если ворота, размножив стук, дрогнут и сразу распахнутся, а навстречу — Митцинский, сияя радушием? Скажет: входи, дорогой гость Быков. («Успел я подготовиться к визиту».) И пошлепает Быков дурак дураком, роняя готовые фразки. Комедию придется ломать изысканно и осторожно: глаза у шейха — буравчики, ум остер.

Красный шар, утвердившись в небе, разгонял остатки тумана над обозом. Дорога, обогнув зеленый холм, стала неприметно подниматься. Она была до краев заполнена белесой, плотной пылью, вспрыснута ночной моросью, и оттого пыль эта тяжело и пухло всплескивалась под копытами коней и тут же бессильно опадала. Пронзительно чист и свеж был купол неба.

За поворотом, четко врезанные в небесную синь, открылись сакли аула.

И тут впереди громыхнул оркестр.

Раздирая в клочья тишину, шалым зверем ревел тромбон, надсадно крякала труба, бухал барабан. В медном сиянии труб маячило восторженное лицо Пети Каюмова. Он взмахивал руками, он взлетал над полем., освободившись от долгой, выматывающей тишины. Когда показались сакли аула, не утерпел Каюмов — начал смычку как положено: фанфарами. Въезжать в село без фанфар — кощунство. Так он мыслил и страдал при виде первых домов и, вконец измаявшись и осерчав, спросил себя: кто есть начальник колонны: он или Быков?! И что за неуместный его бзик насчет тишины? И поскольку все вопросы были чисто риторические, то, созрев и решившись, взмахнул Каюмов руками и выпустил наружу томившийся в медных глотках торжественный рев.

Проскакал мимо Быкова бешеным наметом Аврамов, кривя посеревшее лицо. Конь пластался над дорогой, скособочив шею. Дошло до Быкова: быть беде. Приподнялся в седле, крикнул Аврамову:

— Аврамов, назад!

Аврамов вздыбил жеребца, развернулся лицом к начальству. Жеребец, переступая копытами, бешено косил налитым кровью глазом. Аврамов подъехал, сгорбившись, катая желваки по скулам. Подъехала Рутова, встревоженно оглядывая командиров. Аврамов осадил коня, сказал вполголоса, сквозь зубы:

— Испортил дело, сопляк!

Каюмов дирижировал, виновато косился в хвост колонны. Около Быкова приплясывали кони, начальник жег взглядом издалека. Заползал в инженера холодок тревоги: ну что, что он такого сделал?

— А ты плетью его, Григорий Васильевич, — тихо посоветовал Быков, — или, может, шлепнем тут же за ослушание? — Закончил жестко: — Орать не вздумай, не порти праздник. А теперь — рысью марш! Всей колонне рысью! Передай Каюмову.

Быков хлестнул коня. Одна мысль сверлила голову: операция таяла как утренний туман, вспугнутая оркестром. Надвинув фуражку на глаза, трясся в седле, исподлобья оглядывая аул. На краю аула тяжелым кубом громоздился дом Митцинского, полыхало в лучах солнца кровельное железо. В темном провале чердачного окна что-то блеснуло. Быков всмотрелся, понял — бинокль. Убедился окончательно — сорвалась операция. Ах, Петя-инженер, что ж ты натворил!

...Митцинский приладил бинокль. Качаясь, прыгнула к глазам блесткая желтизна оркестровых труб. Вздувались и опадали щеки тромбониста. Рыжий, простоволосый русский, стоя на подводе, размахивал руками, рубил такт за тактом. Поднимался над аулом всполошенный собачий лай. Подтягивая штаны, мчалась навстречу колонне ребячья ватага. На улицу высыпали все, кто мог ходить. И Каюмов, простреленный навылет торжеством момента, в восторге предстоящего забыл про Быкова. Красиво, по-большевистски начиналась смычка рабочих-горняков с трудовым крестьянством, а все остальное не имело перед этим фактом никакого значения.

Митцинский перевел бинокль с головы колонны в хвост. Прямо в глаза ему глянул Быков, пронзительно, недобро уставился маленький седой человечек, перетянутый ремнями. Рядом с ним качалась в седле Рутова. За ними вздымалась и опадала в такт конскому скоку вереница выгоревших гимнастерок. ЧК вступала на рысях в село.

Митцинский уронил бинокль, задохнулся. Тяжелый цейс ощутимо дернул ремешок на шее, ударил по груди. Митцинский, пригибаясь под стропилами, метнулся к открытому лазу в коридор, нырнул вниз, грохоча по ступенькам.

Во времянку с закордонными спецами вломился без стука — дверь грохнула о стену. Вгляделся в полумрак. С подушек поднялись три всклокоченных головы, в глазах — мутная одурь ночной попойки. Ощущая, как текут мимо драгоценные секунды, Митцинский сказал:

— Сейчас здесь будет ЧК. Поторопитесь, господа, еще можно уцелеть.

Переводчик, с ужасом глядя на Митцинского, выпалил в военспецов страшный смысл сказанного. Выбегая, Митцинский увидел краем глаза, как полыхнул в полутьме белый вихрь простыней. Подбегая к времянке Федякина, он ужаснулся: сколь ненадежна, хрупка оказалась цепь случайностей, спасшая от провала. Его пробудил пронзительный вопль котов, сцепившихся на чердаке. Кошачий концерт растормошил сознание: на потолке катались в драке два бездомных кота. Пошатываясь со сна, полез на чердак — разогнать. Там услышал оркестр. Выглянул в чердачное окно, увидел какую-то колонну на окраине аула, но было далеко, не разглядеть. Пока спускался за биноклем, пока рассмотрел отряд Быкова, обоз вкатился на окраину села. Федякин уже сидел на кровати, ловя непривычные здесь звуки труб. Криво усмехнулся, спросил бледного Митцинского.

— Трубы страшного суда? Никак по мою душу?

— По вашу, Дмитрий Якубович, — жестко подтвердил Митцинский, — только это похуже страшного суда, ЧК на окраине аула. Живо через калитку уведите штабистов.

Спустя минуту он стоял в проеме калитки. Ведомая Федякиным цепочка голоногих штабистов, мелькая в ветвях, спускалась на дно балки, на другой стороне которой стеной стоял лес. Француз, белея тощим задом, цепляясь за кусты, подпрыгивал на одной ноге — не мог попасть в штанину. Митцинский коротко хохотнул, зашелся в истерическом смешке: колотил нервный озноб.

Позади шумно сопнул Ахмедхан. Мюрид был одет, пристегивал кинжал. В руках держал карабин. Когда все успел? Пропуская Ахмедхана в калитку, Митцинский сказал:

— Гони этих без передышки. Окружат — перестреляй. Мертвые они нам полезней. — Провожал всех взглядом, пока последний из беглецов не скрылся в лесу. Только тогда обернулся. На крыльце стояли Ташу и Фариза, прислушиваясь к грохоту оркестра.

Митцинский пошел наискось по двору, через силу волоча ватные ноги. Проходя мимо времянок, вспомнил: надо запереть. Быков наверняка пожалует, не может начальник ЧК обойти двор члена ревкома Митцинского. А раз навестит, то не упустит возможности обшарить глазами каждую щель. Постоял, мучительно вспоминая — где же замки? Так и не вспомнив, зашел внутрь, в спешке сгреб разбросанную одежду, простыни, стал заталкивать все в шкаф. Простыня углом зацепилась за сетку кровати. Митцинский дернул — не отцепил. Ощерясь, рванул изо всех сил, оставив на крючке клок полотна. Банки с притираниями, духи, какие-то коробчонки смахнул со стола и подоконника в железный таз, собираясь сунуть под кровать.

Сильно стукнули в ворота. Еще раз — громко, настойчиво. Зычный голос Быкова позвал:

— Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?

Митцинский метнулся с тазом к порогу, наткнулся на косяк, опомнился, прикрыл таз полотенцем, сунул его под тахту. Оглядел комнату, распахнул халат, шаркая чувяками, побрел к калитке в воротах. Правую руку сунул в карман, нащупал маленькую рубчатую рукоятку бельгийского браунинга.

Быков шагнул в калитку через высокий порог.

— Ну здоров же ты спать, Митцинский, эдак весь праздник проспишь!

Митцинский, прикрывая зевок левой рукой, виновато улыбнулся:

— Зачитался на ночь глядя. Входи.

— Войду, — согласился Быков. — У нас говорят: незваный гость хуже татарина.

— Это у вас. У нас по-другому говорят. Идем в дом, завтракать будем.

— Что ж не спрашиваешь, зачем пожаловал?

— Одичал ты, Быков, — сонно сказал Митцинский, — что ж мне гостя на пороге вопросами пытать. Нужно будет — сам скажешь. За столом.

— Тебе что, Вадуев ничего не сообщил? — удивился Быков.

— А что он должен сообщать? Долго мы тут будем стоять?

— Ты действительно ничего не знаешь?

Митцинский нетерпеливо пожал плечами.

— Ну-у, деятель! — развел Быков руками. — Это ни в какие ворота не лезет. Тридцать человек прибыли из города смычку творить, а член ревкома еще в халате зевает. Ты хоть слышишь, что на площади делается?

На площади гремел оркестр, гомонила возбужденная толпа.

Митцинский неожиданно коротко хохотнул, засмеялся:

— Так это... вот оно что! Тьфу! Надо же такой чертовщине привидеться! Сплю. Вижу собственный двор. Откуда ни возьмись — коты: рыжий и тигровой масти, две бестии, ростом с волкодава. Сцепились они. Я стою за своей дверью, чую — мороз по коже, ибо схватились нешуточно, насмерть. Рыжий изловчился, пасть раскрыл — и хр-рясь! — откусил тигровому голову. Облизнулся, запрокинул усатую башку и заревел, заметь — не по-кошачьи, а натуральным тромбоном, медной глоткой, издал эдакий торжественный клич по поводу собственной виктории. Потом прыгнул ко мне на крыльцо, изящным манером ковырнул ногтем в зубах, сплюнул. Слышу: эта усатая морда вопрошает: «Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?! А сам дверь настырненько эдак когтищами подергивает, лапой постукивает. А крючок у меня маленький, в дужке болтается. Вижу, вот-вот эта усатая бестия до меня доберется. Проснулся с перепугу, сердце у самого горла трепыхается. Слышу: над головой на чердаке кошачья свара, в самом деле коты дерутся, оркестр на улице ревет и ты в ворота громыхаешь.

— Так, значит, рыжим котом я обернулся? — коротко хохотнул Быков. — Какой же я кот, я, пожалуй, больше на таксу тяну...

— Смычка, говоришь? — не дослушал Митцинский. — Слушай, Евграф Степанович, а вы, чекисты, тут при чем? Политический запашок от вашей смычки, не находишь? Мирный праздник, на дружбе основан, а вы при нем, извини, вроде пугал огородных...

— Ты это Вадуеву выскажи, — охотно поддержал Быков. Расстроился: — Говорил же я ему, упрашивал: не трогай ты нас, дел невпроворот. Так нет, у него идея-фикс: матч века! Чекисты-футболисты против сборной села. Прознал, что Аврамов у меня в футбол в отряде насаждает, и пронзило тут его — ударный момент всей смычки может получиться. Мяч новый достал. Ты хоть знаешь, что такое на данном этапе новый мяч достать?

— Догадываюсь, — одними губами усмехнулся Митцинский, не спуская с Быкова цепкого взгляда. — Слушай, Быков, что мы с тобой у ворот разговоры завели?

— Так ты в дом пригласи, — прищурился Быков, — или несподручно в дом, поскольку там тайны мадридского двора?

— Я тебя уже трижды приглашал. А насчет тайн... какой же двор без тайн. Откуда начнешь разгадывать?

— От печки, Осман Алиевич, от печки, — серьезно сказал Быков, — поскольку вижу печку. У-у, какая красавица! Ну-ка, веди к ней. Я ведь, Осман Алиевич, чекистом-то не с пеленок, как многие думают, я и в опере пел, и печи клал, мастерком хлебушек зарабатывал — папаша по наследству ремеслом наградил. Ну-ка, идем полюбуемся.

Подхватил Митцинского под руку, повел к навесу. Под ним кряжисто осела беленая летняя печь, на чугунной плите разместился всадник с конем. Рядом с печью чернела выемка для костра, выложенная диким камнем, над ней — закопченный котел, подвешенный на цепи. Ходил вокруг Быков, ощупывал все, охал. Вымазал в саже нос. Донельзя довольный осмотром, сияя щелочками глаз, повернулся к Митцинскому:

— Чудо-печь. Большой мастер делал. Знаешь, Осман Алиевич, поразмыслить ежели, человек у такого сооружения человеком делался. Кормился здесь, обогревался, головешками в зверя бросал — тоже отсюда. Иной раз облаплю какую-нибудь печуру добротную — и сердце защемит: годков бы тридцать сбросить Да снова за мастерок взяться, кирпич рядком умостить. Так-то. Ну а то что такое?

— Часовня. Отец захоронен.

Пошли к часовне. Быков снял фуражку, постоял молча. Позади зашуршала калитка. Быков обернулся. Во двор втягивалась цепочка людей, шли гуськом, становились полукругом у ворот, оцепляли часовню. Митцинский посмотрел на Быкова, в глазах таяла растерянность. Густела там жестокость, серым свинцовым срезом наливался взгляд.

— Кто такие? Зачем? — вполголоса спросил Быков.

— Паломники. Поклониться праху отца. Мы мешаем.

— Понятно, — сказал Быков. — Отошли, коль мешаем. Хоромы у тебя, палаты княжеские. А то что за халупки?

— Времянки для паломников. Помолятся, переночуют и дальше побредут.

— А за времянками?

— Конюшня. Скотный двор.

— Замучил я тебя вопросами, а? Отец меня в детстве, бывало, и ремнем драл за то, что нос совал не туда, куда следует.

— Выходит, недодрал, — усмехнулся Митцинский.

— Батраки-то имеются, а? Не сам же навоз из конюшни выгребаешь? Ты давай не стесняйся, чего там — свои люди.

— Быков, ты обидчивый?

— Будто бы не очень.

— Ну тогда слушай. Человек ты миниатюрный, а напоминаешь мне слона в посудной лавке. Ты куда явился? В другую страну, к другому народу, где свои обычаи и законы веками складывались. А ты их на наше время примеряешь, напялить норовишь. Выгреб мужик мне навоз из конюшни — и он уже для тебя батрак. А он не батрак, Быков, он па-лом-ник. Отец мой был шейх. Помочь в хозяйстве наследнику шейха — святое дело для паломника. И попробуй я воспротивиться — мне здесь не жить. А есть еще мюриды. Были у отца, идут и ко мне, дают клятву на верность, несут подношения, работают в огороде. Так что мой совет: не будь слоном в посудной лавке.

Быков задумчиво оглядел себя, слоноподобного, спросил:

— Неужто похож? Ай-яй-яй, — прижмурился, усмехнулся, — ладно, стараться буду. Дальше-то пройдемся? Времянки покажешь? Или выпроводить вознамерился?

— Опять ты за свое, Быков, — кисло сказал Митцинский, — кто гостя голодным выпроваживает? Только давай все быстренько, смычка идет, а начальство экскурсию затеяло.

Они зашли во времянку, где жили штабисты, и голова Быкова начала чудовищно разбухать от усилий запомнить и сопоставить увиденное. Сочетание едва приметных деталей, предметов и запахов лавиной обрушилось на него, и все до последней крупинки вобрала в себя ненасытная память. На какой-то миг, напрягаясь в этой чудовищной работе, он потерял над собой контроль. Это произошло во второй времянке, где жил Федякин. Быков, быстро и неприметно глянув за шкаф, увидел там висевший китель. Митцинский не успел заметить этот взгляд, но предельно обострившимся чутьем понял: что-то случилось. Он уловил перемену в Быкове безошибочно, но пока не мог понять, откуда надвинулась беда, он просто знал — что-то стряслось.

Они встретились взглядами, и Быков понял — его отсюда не выпустят. Он посмотрел в окно. У часовни молилась кучка паломников. Они стояли коленями на ковриках, держали ладони перед грудью. Остальные — несколько десятков — подпирали плечами забор. И если раньше, когда Быков осматривал часовню, им удавалось сохранять видимость непричастных,то сейчас отсюда, из окна, они гляделись уже стаей — безжалостной, слитной, готовой по приказу кинуться, рвать в клочки, и никому уже не поспеть на помощь за это время.

Не оставалось у Быкова времени, видел, что вот-вот прорвется у Митцинского слово либо жест, после которых все пойдет прахом: и цель, и смысл всей поездки сюда, и жизнь самого Быкова. Он твердо знал: за все приходится платить. То, что узнал сейчас, требовало весомой оплаты. И, торопясь предотвратить непоправимое, что зрело в глазах Митцинского, ударил Быков ладонью по столу, сказал властно, грубо:

— Ладно, хватит в кошки-мышки играть. Ты хоть знаешь, зачем я сюда явился?

— Сейчас скажешь, — медленно сказал заметно побледневший Митцинский.

— Кончилась экскурсия. Теперь слушай, Я уполномочен Ростовским оргбюро ВКП(б) и ревкомом сделать тебе предложение.

— Какое? — разлепил губы Митцинский.

— Что, здесь предлагать? — удивился Быков, сморщил нос: — Ну и амбре тут от паломников твоих. Ты, мой милый, так дешево от меня не отделаешься, не надейся. За такие вести, что я привез, черного барана режут, в красный угол сажают. Ну, долго ты меня голодом будешь морить?

— Говори здесь, — жестко сказал Митцинский, — а я потом решу, стоит ли тебя кормить.

* * *

Петя Каюмов вел караван смычки уверенной рукой. Она была в разгаре. И самым удачным стало ее начало, сделанное Каюмовым. После того как отгремел оркестр, когда расселось и установилось на площади полукольцом все население аула, когда повисла тишина, обрел Каюмов вдохновение. С этой минуты все слова и жесты его стали как бы стрелами, летящими без промаха в сердца горцев.

— Братья по классу! Горные орлы! — сказал свои первые слова молодой инженер. — Сестры и матери! Мы пришли к вам с открытой душой и протягиваем руку дружбы. Мы протягиваем вам нашу классовую руку и говорим: беритесь за нее — и мы поможем выбраться чеченцу из диких ущелий, куда его загнал кровавый Николай, к свету новой жизни.

Приглушенно гудели доморощенные толмачи, переводя аулу речь Каюмова, качали головами: «Хорошо талдычит!»

— Товарищи горные пролетарии, друзья хлеборобы! — звенел голос Каюмова. — Мы протягиваем вам не пустую руку. В ней наши трудовые дары, нужные для вашей жизни, потому что новую жизнь нельзя начать без орудий труда. Мы изготовили их своими руками и закалили нашим рабочим потом, чтобы они долго вам служили. И прежде чем начать праздник, я прошу: пусть каждый мужчина подойдет к подводам и бесплатно получит свой серп, сработанный нашим молотом. Есть подарки и для женщин с детьми. Их приготовили наши жены. Подходите! Мы рады поделиться с вами изделиями честного пролетарского труда!

Хорошо понимал классовую ситуацию Каюмов. И, глядя на то, как отходили горцы от подвод, прижимая к груди бесценные в это время косы, серпы, мотыги, топоры, присматриваясь, как менялись, светлели лица людей, словно омытые изнутри радостью, вдруг понял он в свои двадцать три года, что испокон веков наивысшей мудростью, которую придумал человек, был и остается подарок, протянутый из рук в руки, — не для обмена, не таящий в себе корысть на будущие льготы, а дар от сердца, сделанный с одной целью — узаконить истину о том, что человек человеку брат.

Разгорался праздник, обдавая людей щедрым теплом. И вновь загремел оркестр. Его сменил граммофон — голосистая чудо-машина. Облепив густо подводу, где он стоял, тянули горцы шеи, стараясь своими глазами рассмотреть ящик с трубой, извергающий неземную музыку.

После граммофона выступили заводские певцы и танцоры, вбивая каблуками «Барыню» в доски, уложенные поперек двух подвод. А потом состязались на силу и ловкость, выжимали гири и прыгали в мешках под хохот и свист, перетягивали канат — обозники на аульчан.

Потом, когда солнце, умаявшись подниматься за долгое утро, установилось прочно в зените, объявил Каюмов гвоздь программы: футбол! Готовились к нему чекисты и сборная аула. И хотя одиннадцать выставленных селом джигитов имели об игре смутные понятия, тем не менее, как понял Аврамов по их неистовым глазам, сражаться они будут до последнего. А посему, собрав свою братию, предупредил он ее вполголоса, весомо:

— Село не давить. Терпеть. В случае полома одной ноги играть на другой и улыбаться. Международных конфликтов не раздувать. Опанасенко, Кошкин, вас данная команда особо касается. И чтобы ничью мне как яблочко на тарелочке поднесли. Ясно? Виновных в перегибе усердия за уши драть будем втемную, в нерабочее время. Вратарем для затравки назначаю Софью Ивановну Рутову. Судьей буду я. Другие кандидатуры имеются? Ах, нет. Вопросы?

Не было и вопросов. Переместились зрители из аула на сотню шагов — под самую гору, где расстилалась цветочным ковром чудная поляна размером в аккурат с футбольное поле, и обозначили на ней гимнастерками чекистов двое ворот.

Когда встала в воротах Рутова, тряхнув рассыпавшимися по плечам волосами, стон прокатился по аулу: женщина против джигитов? Раздулись ноздри босоногой ватаги, хищно тряхнула она полами бешметов, заправленных за узорчатые пояски.

Аврамов поднес к губам свисток и дал начало несусветному. Пошла напролом аульская кучка к воротам Рутовой, пиная мяч чем попало, и не было никакой возможности удержать ее. Ревел аул, раздувались щеки у Аврамова в немом усилии пронзить этот рев трелью свистка.

Первый мяч закатили в ворота вместе с Рутовой. Опанасенко поднимался с колен, опасливо щупая свой вспухший нос, придерживая рукой разодранную майку: она сползала с плеча. Опанасенко сплюнул, снял ее, шваркнул о землю.

Аврамов поднял руки, требуя тишины. Гул спал, и судья бесстрастно воткнул в толпу счет:

— Один — ноль. — Переждал вопли, добавил безжалостно, зыркнув на Опанасенко: — Кому нужны персональные примочки, а также соболезнования, прошу подойти к вратарю Рутовой. Она пожалеет.

Толмачи усердно перевели. Старики в первых рядах захохотали, разевая беззубые рты: «Валла-билла, ей-бох, сами лючи иест русски игра фуй-бол!»

— Команды готовы? — зычно спросил Аврамов и пронзительно засвистел: — Начали!

Усмехаясь, наблюдал он беспардонную свалку на зеленой поляне — такой стала теперь хитроумная английская игра, — и не было никакой возможности вогнать этот необузданный клубок в какие-нибудь законные рамки.

«Нет худа без добра, — наконец подытожил Аврамов. — Моим — лишняя тренировка в боевых условиях, аулу — масло на душу. В конце концов, за тем и явились — умаслить души, не считая Митцинского. Эх, Быкову рассказать сейчас надобно все, что увидел».

Но Быкова пока не было. Двор Митцинского молчал.

Пробегая прищуренным взглядом ломаные шеренги зрителей-аульчан, почувствовал Аврамов в какой-то момент, как кольнуло его взгляд что-то знакомое. Не мог он пока уловить — где впаялось в память мелькнувшее в толпе лицо и отчего вдруг стала набухать внутри тревога. Для внешнего обозрения являл Аврамов собою саму неподкупаемость, глядел в основном затем, чтобы увечьем в игре не испортить праздник. Бесполезный теперь в людском реве свисток сунул в карман галифе.

Тут придавили Кошкина к земле, держали втроем — уж больно сноровист и увертлив оказался форвард, заколотивший в ворота сборной аула уже два мяча. А мяч тем временем пропихивался босоногою ордою в бешметах сквозь оборону к воротам Рутовой.

Выворачивал вслед за ним шею придавленный Кошкин, косился красным петушьим взглядом, похрипывал, полузадушенный, ждал аврамовского свистка. Аврамов медлил: наблюдал, посмеивался.

И тогда осерчал Кошкин всерьез. Напрягся, напружинил спину, зажал под мышкою лохматую башку джигита, ногами, приемом джиу-джитсу, отшвырнул шагов на пять второго и, изогнувшись, так двинул головой третьего, что осел тот и согнулся пополам.

Увидев это, рванулись на подмогу двое из аульчан, лапая на ходу бедра под поясками. Там — пусто. Распорядились старики перед игрой изъять у всех кинжалы, сложили у своих ног горкою тусклые, обшарпанные ножны. Тот, кто первый поспевал к Кошкину, ткнул с разбегу кулаком, целя в лицо. Кошкин увернулся, ощетинился. И лишь тогда выдернул Аврамов кольт из кобуры, вскинул его. Лопнул выстрел, ввинтился в недобрый людской рев. Загудела, охнула толпа и напряглась. Аврамов улыбался, священнодействовал. Дунул, согнал сочившийся из ствола дымок, уложил оружие на место. Поднял руку, сжал пальцы в кулак, оставив один, торчащий. Затем, все так же лучезарно усмехаясь, с нежнейшей укоризной погрозил им Кошкину, потом джигитам. Поманил молчком к себе. Купаясь в тишине, заставил всех пожать друг другу руки. И под конец поставил точку: достал из галифе кулек конфет и сунул каждому, не принимая возражений, помятую подушечку в зубы, закрепляя перемирие. И оглядел толпу. И подмигнул: ну как? Раскланялся на хохот, обшаривая цепким взглядом разинутые рты, и лица, и папахи, присматривался, выискивал: да где же то, знакомое лицо? И Быков, Быков где?!

На поле вышли два старика, подозвали джигитов. Того, что в Кошкина целил кулаком, выставили из игры, нашли замену. А остальным внушили что-то, и видимо, весомо: игра пошла любо-дорого посмотреть, разве что реверансы теперь друг перед другом не вытанцовывали после тычков и столкновений.

Заколыхались зрители, трещиной раскололо толпу: протискивались к полю Быков и Митцинский.

И здесь увидел вновь Аврамов, как опять мелькнуло в разломе трещины знакомое лицо: заросло бородой, папаха на самые глаза надвинута. Увидел и вспомнил: Хамзат!

Митцинский с Быковым пробрались сквозь толпу. Им уступили место на единственной скамейке. Аврамов пальцем поманил Каюмова. Тот перебрел поле, увертываясь от игроков. Аврамов попросил вполголоса:

— Петр Федотыч, выручи, брат, посуди с десяток минут, мне отлучиться надо. И вот что: пришел Митцинский, как-никак член ревкома, почетный гость. Пусть хоть символически по мячу стукнет, освятит, так сказать, ножкой. Соображаешь, какой волнительный эффект получится? Ну, давай! — смотрел на Каюмова настырно, в упор, подрагивая щекой со шрамом.

— Прошу товарища Митцинского к мячу! — воркующе, заливисто позвал Каюмов, сообразил, что, видно, очень понадобился чекисту этот удар — один символический удар в рабоче-крестьянском состязании. — Попросим, товарищи!

И первым захлопал. Митцинский встал, пошел через все поле к мячу. Аврамов — ему навстречу, поравнялись, обменялись взглядами. Аврамов пробрался сквозь игроков к скамейке с Быковым, сел на траву рядом, опираясь спиной о его сапог, сказал ему что-то на ухо. Митцинский увидел — заныло сердце. Ударил по мячу, вернулся на место, сел рядом с Быковым. Быков молчал, смотрел на поле. Митцинский догадался: Аврамов принес худую весть. Может, напрасно выпустил Быкова со двора? Решаться надо было, раздавить гномика там же, у себя, как хорька в курятнике... что-то он там вынюхал, сердце чуяло: не простым гостем выходил за ворота — камень за пазухой выносил. Рассиропился, поверил посулам... Кому поверил?! Терзался Митцинский, прикидывал: может, сейчас не поздно? В толпе достаточно мюридов, схватить, в бараний рог свернуть всю их глазастую, остроухую компанию, пока толкутся на поле без оружия... взять всех заложниками и уйти в горы, там продолжить дело...

— Осман Алиевич, — вдруг ворохнулся сбоку Быков, — вот такая ситуация лохматая... Аврамов тут сказал мне, что в толпе Хамзат. Что делать будем? Ты хозяин. Решай.

Отходил, отмякал Митцинский. Вот оно что. Приметили Хамзата. Ну это не проблема, это — благая весть, коль Быков решил на Митцинского облокотиться, позволил решать судьбу Хамзата. Не усидел Хамзат в своей норе, на многолюдство потянуло, на веселье. Заляпан кровью Ушаховых, повязан был в вагоне, дважды получал приказ через муллу — не высовываться, выжидать. Не усидел, однако. Ну что ж, сам виноват.

Митцинский наклонился к Быкову, спросил:

— Допустим, здесь повяжете. И что? В расход?

— Не здесь, конечно. Увезем к себе. Негоже хищника на расплод оставлять.

— Весь праздник насмарку пойдет. В селе его жена и дети.

— А что ты предлагаешь?

— Если он с повинной явится, тогда как?

— По указу таким суд. Его грехи на многое потянут.

— Вот что, Быков, доверяешь — оставь все как есть, не порти праздник. ЧК устроит, если он явится с повинной?

— Лихо. Один, без нас сможешь?

Митцинский наклонился, вонзил в Быкова косящий взгляд, сказал, подрагивая ноздрями:

— Я здесь все могу, Быков, запомни — все! Если мешать не станешь.

— Не стану, Осман Алиевич, — через паузу отозвался Быков, — ей-богу, не помешаю, ибо тебе мешать — против ветра плеваться.

— Догадливый, — медленно усмехнулся Митцинский. Отодвинулся.

Загудела, охнула толпа единой грудью: Каюмов назначил штрафной в ворота сборной аула. Счет был пять — пять, до конца игры оставалось несколько минут. В воротах аульчан метался парень в заплатанном бешмете, месил траву босыми ногами. Опанасенко устанавливал мяч для удара, готовился к разбегу.

Зритель затаил дыхание, ждал. Каюмов оглянулся на Аврамова. Аврамов позвал:

— Опанасенко! — Многозначительно вздернул бровь, сказал чекисту: — Соображай что к чему. Не перестарайся.

— Ясно, чего там соображать, — догадливо ухмыльнулся боец. Отошел, стал разбегаться. В мертвую тишину уронил из-под белого облака хриплый крик пролетавший ворон.

Опанасенко бухнул по мячу — тараном двинул, прицелившись. Мяч метеором черканул над площадкой, влип вратарю в живот, встряхнул его. Парень разинул рот — перехватило дух, долго стоял, прижимая мяч к животу, пока оклемался.

Аул восторженно ревел от мала до велика.

— Ничья-а-а-а-а! — надрываясь, заорал Каюмов, донельзя довольный исходом дела. Праздник вышел на славу. А впереди уже просматривались ужин и кино.

Посмеивался взбудораженный Быков.

Подумал: «По сути дела, все, что сотворил Каюмов, весомее многих наших перестрелок. Черта с два мы с пальбою своею такой след после себя оставим. Ах, умница Петруша, Петушок — золотой гребешок».

Здесь Быкова подтолкнули в бок. Митцинский куда-то отлучился. Быков повернул голову. Позади маялся парень лет шестнадцати. Он наклонился к Быкову, тихо сказал:

— Дядя послал. Хочет говорить с тобой.

— Фамилия?

— Ушахов.

— Где?

— За аулом бугор стоит. На нем чинара. Вечером там ждать буду, поведу.

— Ладно, — сказал Быков, — придем.

Крайуполномоченному ОГПУ тов. Андрееву Строго секретно

Отчет

Товарищ Андреев!

В соответствии с вашим заданием нашел возможность лично проанализировать создавшуюся ситуацию в ауле Хистир-Юрт. Узнав, что предревкома Вадуев планирует организовать очередную смычку города с селом в ауле Кень-Юрт, я убедил его перенести смычку в Хистир-Юрт и включить в состав колонны весь мой оперативный отряд в качестве футбольной команды, поскольку оперативники Аврамова действительно неплохо играют в футбол. Инициативу о включении «футболистов» в смычку Вадуев считает своей, здесь я подстраховался на случай перепроверки этого факта Митцинским. О том, насколько это важно, будет видно из дальнейшего отчета. Руководителем колонны был назначен инженер Каюмов.

Пока Каюмов проводил начало смычки на площади, я постучал в ворота Митцинского. В то же время начоперотряда Аврамов с тремя бойцами заняли скрытую позицию неподалеку от потайной калитки, что выходит к оврагу. Митцинский открыл мне без заметных проволочек, внешне выглядел только что проснувшимся, дал понять, что я разбудил его и в дальнейшем контакте достаточно искусно придерживался этой версии. В подтверждение ее пересказал сон, который я прервал своим стуком.

Привожу факты, дающие основание сомневаться в подлинности этой версии.

1. Блеск линз в чердачном окне, проявившийся после звуков нашего оркестра. Даже если наблюдал не сам Митцинский, ему обязан был сообщить о появлении чекистов наблюдатель.

2. Выражение глаз Митцинского — абсолютно свежие, не заспанные, озабоченные, если не сказать — испуганные. Поскольку ему не удалось достаточно искусно разыграть удивление по поводу моего появления, у меня сложилось впечатление, что он был готов к нему.

3. Когда я посвятил его в цель прибытия колонны — для смычки, Митцинский высказал сомнение: «А при чем тут чекисты? Политический запашок от вас, не находишь? Праздник сугубо мирный, а вы пугалами огородными смотритесь».

Откуда он мог знать, что с колонной явился не один Быков, а «чекисты», если только что проснулся?

Вывод

Митцинский проснулся гораздо раньше и предпринял до моего прихода какие-то действия, причем ему необходимо было уверить меня в том, что их не было.

Контакт с ним далее развивался в соответствии с сюжетом, которого я старался придерживаться: в гости к члену ревкома явился назойливый коллега по ревкому, русский, впервые попавший в самобытный чеченский двор. Отсюда закономерно проявление русским любопытства к деталям нац. быта, иногда в чем-то назойливого любопытства. Я заинтересовался летней печью под навесом (я в прошлом, как вы знаете, печник), затем часовней-склепом, где похоронен отец Митцинского, шейх.

Думаю, что мои дальнейшие попытки попасть внутрь времянок, где предположительно могли жить инагенты, выглядели закономерно.

Во дворе я обратил внимание на недавно высаженные виноградные лозы, отделяющие времянки от людной части двора и часовни-склепа, где концентрировались паломники. Примечательный факт: лоза была посажена чересчур густо, почти вплотную, в нарушение элементарных правил виноградарства. Кроме того, сорта винограда, как я заметил по жухлым, привядшим кистям, были южные, закапывающиеся (агадаи, «дамские пальчики», мускат) и не могли выдержать сурового климата предгорья. Самый приемлемый сорт винограда, который высаживают у нас во дворах, является «изабелла».

Таким образом, равнодушие к выбору сортов, непозволительно густая посадка лозы в разгар лета выдавали заботу скорее о маскировке времянок и их жильцов, чем об урожае.

Перехожу к основному. При входе в первую времянку я почувствовал, что Митцинский внутренне напрягся. По его словам, во времянке коротали ночи многие паломники, пришедшие во двор поклониться праху святого шейха. Обстановка во времянке говорила о другом. Перечислю факты, заставившие усомниться в словах Митцинского.

1. Запах. В стойком, устоявшемся букете я различил запах спиртного, хорошего табака и духов. При дальнейшем осмотре я заметил следующее: небольшой окурок сигары под столом, пустая бутылка из-под французского коньяка «Камю», стоявшая за тахтой. На крючке металлической сетки под матрасом висел клочок простыни. На оборотной стороне клочка угадывался вензель из трех букв, одна из которых английская С. Естественно, перевернуть клочок и рассмотреть буквы я не имел возможности, заметил только, что полотно тонкое, явно не нашей выделки.

2. На подоконнике, покрытом легким налетом пыли, угадывались следы недавно стоявших там склянок различной формы, предположительно лекарственного или косметического назначения. Многие отпечатки были смазаны, видимо, вследствие того, что ими пользовались. Но в глубине подоконника, у самого стекла, сохранился четкий, ромбовидный след, размером приблизительно три на три сантиметра.

Я пришел к выводу, что след принадлежит скорее всего пузырьку от мужских французских духов «Коти», тем более что слабый запах этих духов я уловил при входе. Четкий отпечаток, вероятно, объясняется тем, что флакон не так давно опустел и им перестали пользоваться.

3. Весьма странно выглядело убранство двух кроватей. На металлических сетках лежали пустые матрасы и две заправленные в наволочки подушки. К одной из них пристал темный волос около пятнадцати сантиметров длиной.

Допустим, что паломники действительно могли употреблять табак и спиртное, хотя при той жесткости и аскетизме, с которыми исламисты исповедуют заветы адата и шариата, это практически исключено. Но паломник, пьющий «Камю», курящий сигару, отрастивший волосы пятнадцатисантиметровой длины, употребляющий духи «Коти», паломник, которому стелют на ночь простыни с заграничным вензелем, паломник-мусульманин, неоставляющий после себя в комнате застойный запах бараньего сала и овчины, — это уже химера, миф. Все данные наблюдения говорили о том, что в этой комнате жили иностранцы либо лица, интеллигентные по своей сути.

Мы перешли во вторую времянку. Митцинский пропустил меня вперед. И здесь я допустил грубую ошибку. В узком промежутке между шкафом и стеной висел китель. Его можно было заметить лишь от порога. Это был китель Федякина. Я узнал его по характерному и аккуратно зашитому порезу о вагонное стекло, расположенному на боку. (Данные опроса жителей станицы Притеречной.)

Митцинский не мог увидеть, что я заметил китель, но почувствовал неладное по моему лицу, вероятно, я на время потерял контроль над собой. Этого было достаточно для Митцинского. Правую руку он держал в кармане халата, волосы поправил неудобным жестом левой руки. По всей видимости, в кармане было оружие небольшого формата типа дамского браунинга. Я посмотрел во двор. Скопившиеся там паломники теперь расслоились. Часть из них молилась у часовни, большая часть группировалась у ворот в настороженной, ожидающей позе. По всей видимости, это были не паломники, а мюриды Митцинского.

Я видел, что Митцинский созрел для поступка, который я спровоцировал потерей контроля над собой. Он был готов выдать себя словом либо действием. Едва ли он решил стрелять в меня. Скорее всего шейх готов был оставить у себя заложником начальника ЧК с последующей перебазировкой своей агентуры в глубь гор, не останавливаясь даже перед боем с моими чекистами.

В создавшейся ситуации на отбор вариантов поведения и раздумья не оставалось времени, я должен был найти оптимальный вариант, отыскать решение, способное отсрочить демаскировку Митцинского. Сознавая, насколько важно теперь вывести Митцинского из состояния подозрительности для проведения с ним дальнейшей крупной контригры, я предложил ему именем ростовского оргбюро и правительства края руководство над всей областной милицией Чечни в самой ближайшей перспективе. Предложение подействовало шоковым образом. Не давая ему времени на анализ моего предложения, я вынес ему благодарность именем краевых оргбюро и ОГПУ за образцовую охрану железнодорожного полотна на участке Гудермес — Грозный и сообщил о денежной премии, которую он должен получить в облревкоме у Вадуева. Наконец, закрепляя завоеванную отсрочку, я предложил Митцинскому именем облревкома сформировать еще три вооруженные сотни для охраны правопорядка вокруг всего Грозненского района. Таким образом, я предоставил Митцинскому максимум благоприятных условий для дальнейшей контрреволюционной деятельности:

а) легализация уже тайно сформированных им вооруженных сотен;

б) контроль и руководство над советским вооруженным контингентом милиции;

в) как вытекающее из этого — полное доверие к нему со стороны Ростова, облревкома и ЧК.

Полностью отдавая себе отчет в авантюрности подобных посулов с моей стороны, которых никто не санкционировал, я тем не менее убежден, что лишь глобальные авансы могли удержать Митцинского в тот момент от опрометчивых действий, продлить его зашифрованное состояние.

Дальнейшее развитие событий полностью это подтвердило. Демаскировки не произошло. Скорее всего он решил тогда обдумать мои архизаманчивые предложения, выждать и понаблюдать за мной в атмосфере смычки, полагая, что у него достаточно вооруженных сил в Хистир-Юрте, чтобы легко справиться с нашим малочисленным отрядом в случае подтверждения подозрений.

Он пригласил меня к завтраку. После этого мы вышли во двор и присоединились к смычке. Митцинский не отходил ни на шаг.

Нач. оперотряда Аврамов нашел возможность доложить о результатах засады в районе потайной калитки. При осмотре тропы, ведущей через овраг от калитки к лесу, им были обнаружены свежие следы, причем один из них — босая ступня — четко отпечатался на влажном грунте на дне оврага. На тропе был сломан стебель одуванчика. Выступившее на нем молочко не успело загустеть, в нем билась еще живая, прилипшая мошка. Значит, слому было несколько минут — не больше десяти: «гости» Митцинского ушли в лес перед нашим приходом. Кроме того, Аврамов сообщил о том, что в толпе зрителей он заметил мелькнувшее лицо Хамзата (я докладывал вам о его побеге из поезда).

Продолжая вести твердую линию доверия Митцинскому, я сообщил ему о Хамзате и предоставил возможность фактически самому решить вопрос о судьбе бандита — как члену ревкома и главе Хистир-Юрта (не считая председателя сельсовета Гелани).

Кажется, это окончательно убедило Митцинского, что мы ни о чем не подозреваем. Он пообещал, что Хамзат будет у нас в руках через несколько дней. Его подозрительность и напряжение заметно ослабли, хотя наблюдение за мной и бойцами Аврамова продолжалось. Через некоторое время ко мне скрытно подошел Руслан Ушахов (сын того самого Абу Ушахова, который сообщил о налете Хамзата на поезд и за это был расстрелян Хамзатом).

Он сообщил, что его дядя, Шамиль Ушахов, просит меня о встрече. Эта весть предполагала новую ценную информацию, проясняла неожиданное исчезновение Шамиля Ушахова, готового к внедрению во двор Митцинского в качестве глухонемого мюрида.

Во время вечернего киносеанса, который устроили заводчане аулу, я отправил с Русланом Аврамова, поскольку Митцинский находился все время неподалеку от меня. Аврамов вернулся за полночь и доложил о встрече (мы все ночевали палаточным лагерем вокруг подвод, хотя Митцинский и звал меня настойчиво к себе). Аврамов встретился с Шамилем Ушаховым и его старшим братом Абу, который оказался жив. Семья спрятала его, тяжелораненого, в заброшенной родовой башне в лесу. При нем неотлучно дежурил Шамиль Ушахов, чем объяснилось его неожиданное исчезновение. Состояние Абу было уже удовлетворительным, пулевое ранение, навылет прошедшее через грудь, подживало, и Абу пересказал Аврамову все, что сообщил ему перед расстрелом Хамзат.

Тот узнал от муллы Магомеда, что Митцинский тесно связан с Антантой и что скоро на помощь мюридам Митцинского, среди которых есть дагестанцы и осетины, придут турецкие и французские войска для окончательного разгрома Советов.

Подобную откровенность Хамзата Абу объяснил следующим: Хамзат был уверен, что вся эта информация уйдет с Абу, как говорится, на тот свет. А была высказана она, по словам Абу, в ответ на его угрозу, что член облревкома Митцинский не позволит Хамзату долго бесчинствовать. Хамзат, глумясь над Абу перед выстрелом, разрушил его иллюзии насчет советизации Митцинского.

Таким образом, подводя итоги нашего визита в Хистир-Юрт, можно сделать следующие выводы:

1. В лице Митцинского мы имеем крупного, хорошо замаскированного врага, непосредственно связанного с Антантой через инагентов, живущих у него, и брата Омара, находящегося в Константинополе.

2. Вся тайная деятельность Митцинского по сколачиванию вооруженных сотен и увеличению числа мюридов есть деятельность контрреволюционная, направленная на свержение Советской власти на Кавказе.

3. Поскольку многие конкретные аспекты этой деятельности нам неизвестны, мы стоим перед задачей иметь в окружении Митцинского своего человека, для чего необходимо форсировать внедрение во двор Митцинского в качестве мюрида Шамиля Ушахова.

4. Для того чтобы все наши усилия по выявлению контрреволюционной деятельности Митцинского и его зарубежных связей увенчались успехом, необходимы конкретные, незамедлительные меры для усыпления его бдительности и наглядная демонстрация с нашей стороны полного доверия к нему как члену облревкома. Думаю, что одним из таких фактов станет официальное подтверждение Ростовом перспектив, связанных с назначением его начальником милиции Чечни.

Нач. Чечотдела ОГПУ Быков.

2

Почтотелеграмма Предревкома Вадуеву

Товарищ Вадуев! В результате назначения члена ревкома Митцинского ответственным за охрану железнодорожного участка Гудермес — Грозный движение поездов на участке наладилось, значительно возросла сохранность диппочты, инвалюты и народнохозяйственных грузов, идущих из-за границы и Закавказья в Россию.

Уполномочиваем вас именем Ростовского штаба округа, ОГПУ юго-востока России объявить Митцинскому благодарность, наградить его денежной премией в размере 500 (пятьсот) рублей и именным оружием — шашкой с надписью.

Деньги и оружие высланы нарочным. С этим же нарочным вышлите в Ростов характеристику Митцинского на предмет использования его в перспективе начальником милиции Чечни.

Своею властью поручите Митцинскому сформировать еще две сотни для охраны от бандитизма железнодорожного полотна в наиболее неспокойных районах области.

Нач. штаба военного округа Алафузов. Крайуполномоченный ОГПУ Андреев.

3

Ахмедхан спускался по зеленому склону с убитым козлом на плечах. Плечо оттягивал ремень винтовки. Нога скользнула по траве, и Ахмедхан, едва удержав равновесие, чертыхнулся.

Над горами плотно наливалось сумрачной синевой небо. Смеркалось. Пахло сырой травой. Надрывались в вечерней тревожной перекличке сверчки. Где-то надрывно плакал козодой, подал первый гулкий голос филин.

Ахмедхан поднял голову, прислушался. Над сизой громадой хребта робко проклюнулись первые звезды. Быстро темнело.

Ахмедхан заторопился: подмывала тревога за коня — оставил Шайтана на привязи у орешника на целый день.

Жеребец — лоснящийся сгусток черноты — подался навстречу хозяину, коротко заржал, дернул копытом по земле, оставил рваную борозду.

Ахмедхан сбросил козла с плеч, положил винтовку, подошел к лошади. В лицо ему пахнула теплая струя из ноздрей. Жеребец заждался хозяина, трава вокруг орешника была срезана зубами коня до корней. Ахмедхан достал из кармана обкусанную, засохшую горбушку, раскрыл ладонь. Шайтан шлепнул мягкими губами, взял хлеб, захрустел смачно.

Ахмедхан отвязал его, шлепнул ладонью по боку: иди, пасись. Конь, пугливо косясь на тушу козла, обошел его боком, дико всхрапнул. Застоявшееся тело требовало движения, и конь грузно поднялся на дыбы, сделал несколько шагов. Рухнул копытами на землю, двинулся ленивой, расслабленной рысью к зарослям кустарника, где зеленела густая полоса травы.

Ахмедхан собрал сучья, развел костер. Достал из хурджина тонкую прочную веревку. Используя остатки дневного света, нашел булыжник, захлестнул его петлей. Подошел к орешнику, поднял голову. Метрах в трех над землей из ствола торчал острый, в руку толщиной, сломанный сук. Ахмедхан примерился, перекинул через него булыжник с веревкой. Камень глухо стукнул о землю в нескольких шагах, веревка натянулась.

Ахмедхан, быстро орудуя кинжалом, отделил у козла заднюю ногу. Веревку привязал за рога, потянул козла через сук. Сверху посыпалась труха, осела на губы, щеки Ахмедхана. Ахмедхан сплюнул, привязал веревку к стволу. Туша козла, едва различимая теперь на фоне сумрачной кроны, тихо раскачивалась.

Ахмедхан снял с козлиной ноги шкуру, приладил окорок на вертеле над костром. Сам лег рядом на бурку, ненадолго забылся.

Неподалеку, уже невидимый в сумерках, позвякивал уздечкой Шайтан, с треском щипал траву. Думы в голове Ахмедхана ворочались сточенными булыжниками, сталкивались друг с другом. Не от хорошей жизни прохлаждался на охоте Ахмедхан. С тех пор как приходил к ним поутру Быков, Митцинского будто подменили, весь двор захлестнуло, понесло в бешеной круговерти. Ахмедхан привел в тот день замордованных генштабистов к ночи, когда отгремела оркестром смычка, впустил в калитку по одному, как блудных гусей с пастбища. По-гусиному шипя, они долго гоготали на Митцинского, вымещая накопленную за долгий день злость. Переводчик страдальчески морщился, осторожно подбирал слова — штабисты не стеснялись в выражениях. Митцинский слушал молча, заложив руки за спину, стискивал зубы. Федякин сидел, привалившись спиной к своей сакле, блаженно шевелил босыми пальцами, жевал бурый, недавно отросший ус. В прищуренных глазах едко колобродила насмешка.

Митцинскому надоело, он слепо качнулся навстречу штабистам, хлестко врезался в их разноголосицу:

— Я учту ваши претензии, господа! Вас не устраивают методы охраны? Хорошо. Вам завтра выроют в саду яму, жить станете там. Выход на прогулку только ночью. Это будет вполне безопасно.

Повернулся, зашагал к дому в растерянной тишине — прямой, надменный.

Яму для штабистов не вырыли. Но расставили на окраинах аула круглосуточные дозоры.

Федякин наконец закончил возню со списками и теперь целыми днями пропадал на присмотренной загодя поляне в двух верстах от аула. Поставив вокруг оцепление, он нещадно муштровал на ней разномастную орду из всадников, пытаясь придать ей видимость конного войска. Каждый день в эти отряды вливалось пополнение: мюриды старались на окраинах Чечни и за ее пределами, прощупывали горцев, сколачивали именем аллаха и деньгами осколки-отряды из недовольных властью. Те стекались малыми ручейками к Хистир-Юрту, оседали на облюбованной поляне в походных биваках, ощупывали в карманах полученную от мюридов мзду.

Пройдя через краткосрочную муштру, ставили закорючку росписи, чаще крест под клятвой верности будущему делу и разъезжались по домам, часто обутые, вооруженные, повязанные клятвой, волоча за собой незримую нить заговора, готовые явиться к Митцинскому по первому зову. Никто не знал, что за дело их сколотило и скоро ли позовет Митцинский. Знали только, что отрабатывать за поставленную на бумаге закорючку рано или поздно придется: мюриды Митцинского шутить не любили.

Сформировав более или менее обученные группы, Федякин ставил над ними кадровых офицеров, давал списки и адреса отрядников. Отныне офицер принимал повстанцев под свою ответственность, отвечал за выправку, мысли и саму их жизнь. А муштра продолжалась, шла своей чередой. К ночи многие повстанцы рассасывались по близлежащим селам на постой. Выходцы из дальних сел и областей оставались на ночевку в шалашах, жгли костры, готовили нехитрый ужин. Над поляною полыхали огневые сполохи, тек сытный запах каши.

Федякин похудел, охрип в работе. Жестко выпирали обтянутые кожей скулы, свирепо торчали колючие усы. Воротило с души от постылого дела, точила тоска по дому. Но крест свой нес не жалуясь — деваться было некуда.

Митцинский, сжигаемый спешкой, торопил обучение, часто являлся на поляну сам. Забирался на белом, подаренном Вадуевым жеребце на холм, жадно присматривался к военному хаосу, слушал генштабистов. Те сдержанно похваливали.

Митцинский занимался снабжением повстанцев продовольствием. Оно стекалось со всех сторон, кое-что подбрасывал и облревком: на две легально разрешенные сотни для охраны Грозного.

«С паршивой собаки хоть шерсти клок», — усмешливо решил про эту помощь Митцинский. Она была каплей в море, число повстанцев перевалило за пять тысяч — раскулаченные богатеи, лавочники, бывшее царское кадровое воинство. С крестьянами дело обстояло хуже, шли в отряды туго, властно тянула к себе нарезанная Советами земля, хозяйство. Налаживалась жизнь в горах, намечался обильный урожай, шли упорные слухи об автономии Чечни.

Более трех тысяч мюридов отчисляли разбухшему воинству Митцинского десять процентов своих доходов, разъедали отравой слухов, сплетен не окрепшую пока веру горца в Советы.

Бесперебойно действовала связь с заграницей. Начальник сотни Курумов, контролирующий участок дороги Гудермес — Грозный, встречал каждого гонца из-за кордона в Гудермесе и после обмена паролями переправлял его в Хистир-Юрт в сопровождении двух охранников.

После очередного прихода связника Вильсон, скаля крупные, редко торчащие зубы, как-то сказал Митцинскому:

— У меня для вас хорошая весть, господин Митцинский. Константинопольский штаб решил, что размах вашего дела стоит того, чтобы к нему относиться серьезно. — Выждал. Толмач торопливо перевел: — Вам предоставляется возможность пополнить оружейный арсенал и обувь повстанцев. — И сообщил место тайника, где хранились переправленные через Турцию несколько сотен винтовок и ботинки.

Подношения французского штаба оказались не менее весомыми. Париж подбросил валюты и сундук фальшивых денег.

Дело ширилось, разбухало. Каждый причастный к нему варился в общем соку, вертелся в своем круге забот.

И как-то незаметно оказалось, что Ахмедхану не нашлось места в этом круге.

После того как вернулся он из кровавого рейда, куда послал его Митцинский, ничего стоящего больше для него не подворачивалось. Ахмедхан ел, чистил коня, спал до одури. Грузный, звероватый, нахохленный, он маялся по двору и саду, буравя встречных глубоко запавшими глазами. Его сторонились, обходили. Фариза порхала по комнатам, раскрасневшаяся, захваченная вихрем крупного дела, готовила для гостей, связных, чистила, прибирала вороха чужой одежды, вытряхивала из нее дорожную пыль. Натыкаясь на Ахмедхана, она пугливо вздрагивала, обжигала неприязненным взглядом. Они часто шептались с Ташу, и Ахмедхана настигал их смех. Он медленно наливался бурой краской, бессильно сжимал кулаки, терзая ладонь ногтями, брел к калитке — поглазеть на пришельцев. Их становилось все больше.

Пришельцы эти появлялись в самое неожиданное время, днем и ночью, и, повидавшись с Митцинский либо генштабистами, исчезали через потайную калитку в овраге. Тропа через него, пробитая к калитке, разбухла, покрылась каменной твердости коркой.

А село жило своей жизнью, будто и не зрел потайной нарыв заговора за каменными стенами дома на отшибе: мало ли забот и гостей у большого человека Митцинского, публично обласканного властью — белым конем, буркой и именным оружием. Сам предревкома Вадуев был его частым гостем.

Меджлис исправно съедал в кунацкой шейха очередного барашка, качал седыми бородами, изумлялся: наделил же аллах такой силой и умом человека — на виду у власти плести сеть против нее!

Мулла Магомед, страдая одышкой, задыхался на диво теперь спрессованной жизни. Днем куковал сладкоголосой кукушкой в мечети о новой жизни, принесенной Советами, ночью ухал сычом у повстанческих костров, проклиная власть безбожников. Молчаливыми, неотвязными тенями ходили за ним приставленные Митцинским мюриды, не давая покоя и в отхожем месте. Худо стало Магомеду, нервным, пугливым сделался, следил за каждым своим словом и жестом. Единственная отрада брезжила впереди — приход хоть кого-нибудь из разосланной по горным отрогам паствы с благой вестью о найденной руде. Замирало сердце у муллы при думах о такой вести — неотступно стояло, искрилось перед глазами содержимое шкатулки Митцинского. Но никто не возвращался, видно, не торопились хребты открывать свои недра перед посланцами муллы.

Вкогтилась неопределенность и в Ахмедхана. Измордованный любовным томлением, остановил он однажды Митцинского у порога. Заглядывая ему в глаза исподлобья, спросил угрюмо:

— Когда сдержишь слово? Ты отослал меня резать Советы, сказал: «Вернешься — Фариза будет твоя». Я вернулся.

Митцинский сдержанно сказал:

— Тебе изменяет память. Я сказал: она будет твоя, когда настанет время.

— Что нужно для этого?

— Нужно быть мне полезным, очень полезным.

— Я хожу без дела, Осман.

— Значит, еще не пришел твой черед. Жди. — У Митцинского дернулась щека: мюрид становился назойливым.

— Тогда отпусти меня на охоту.

— Иди! У тебя три дня.

И Ахмедхан ушел на охоту.

...Что-то завозилось над его головой. Гулко захлопали крылья. Ахмедхан подбросил в костер ветку, обметанную засохшими листьями. Пламя вспыхнуло, метнувшись рыжим зверьком с листа на лист. Зажглись вверху два зеленых глаза, в свете разгоревшегося костра проявилось тело филина. Ночной гость, сидя на рогах козла, держал в клюве вырванный козлиный глаз. Не вставая, Ахмедхан вытянул из костра сук, запустил в птицу. Сук, ударившись о ствол, обдал ее роем искр. Филин выронил глаз, подпрыгнул, щелкнул клювом, как кастаньетами, канул бесшумно в темноту. Ахмедхан завернулся в бурку и уснул.

Утром он поднялся до солнца, навьючил на Шайтана хурджины, козла, сам пошел рядом — надо размяться. Еще с вечера решил наведаться в полузабытое заветное место, откуда брал руду для отцовской кузницы. Что-то непривычное и странное шевельнулось в его сумрачной душе при воспоминании об этом.

Солнце стояло над головой, когда он выбрался к узкому, каменистому руслу речушки, петлявшей под обрывом. Пробираясь сквозь заросли молодого орешника, тянул Ахмедхан за собой Шайтана. Жеребец задирал голову, вздрагивал от хлестких щелчков гибких прутьев.

Заросли кончились. Приглушенно журчала у самых ног мелкая прозрачная речушка, пенясь вокруг темных, облизанных волной камней. За ней вздыбилась бурая стена обрыва. Весенние половодья годами подгрызали ее основание, в реку рушились пласты породы, оттесняя кипучий поток. Обрыв был срезом горы, его прогрызли воды реки за сотни лет. Поток обнажил начинку хребта — он состоял из железной руды.

Здесь ничего не изменилось с тех пор, как Ахмедхан загрузил свой последний мешок. Так же торчала одинокая сосна на самом верху обрыва. Теперь она стала толще, да гуще курчавилась бахрома ее корней, бородой свисавшая с обрыва. Сосна цеплялась за жизнь изо всех сил, она даже искривила ствол — отшатнулась от бездны.

Ахмедхан усмехнулся — все хочет жить. И тот, кто держит чужие жизни в руках, — властелин. Он отпустил поводья. Шайтан благодарно ткнулся мордой ему в спину, шагнул вперед, осторожно намочил копыта в прозрачном потоке. Стал пить.

Ахмедхан, ступая по торчавшим из воды камням, забрел на середину потока, присел на корточки, зачерпнул воды в пригоршни. Хлебнул из ладоней. Вода обожгла рот студеной свежестью так, что заломило зубы. Все здесь было по-прежнему: молчаливый крик падающей сосны, текучее стекло воды, унесшее безвозвратно его детство, ржавая рудная начинка горного пирога, которую выдавливала из себя гора, — неизменность встретила Ахмедхана, будто не пронеслось над ним десятилетие.

Он почувствовал спиной — кто-то смотрит на него. Медленно, по-волчьи повернулся всем корпусом. На песчаной косе, на краю ореховых зарослей стоял старик — горбоносый, темнолицый, обросший многодневной щетиной.

Ахмедхан поднялся. Неторопливо перескакивая с камня на камень, направился к старику. Тот молча ждал. Ахмедхан прыгнул с камня на песчаную россыпь и увидел в глазах старика страх. Старик узнал Ахмедхана — первого мюрида Митцинского. Старик был оборван и истощен.

«Что ему здесь надо?» — неприязненно подумал Ахмедхан. Припомнил — старика звали Шамсудином, он был дальним родственником председателя Гелани из соседнего села. И тут витал ненавистный дух председателя — лакея Советов, частица его сидела в тощем теле старца. Даже здесь, далеко в горах, у истоков детства, Советы доставали Ахмедхана. Он долго молчал, тяжело упершись взглядом в Шамсудина. Руки старика беспокойно шарили по бешмету. Он не выдержал, поздоровался первым. Ахмедхан усмехнулся, ответил. Спросил:

— Как здоровье, как живут родные?

— Слава аллаху, были живы-здоровы, — поспешно ответил Шамсудин. — Правда, я видел их двадцать дней назад, может, что-то и случилось, пока я шатаюсь по горам, как овца, потерявшая стадо. Плохо одинокому охотнику в горах. Ноги холодеют, кости ноют под утро, шакалы воют, будто я вырвал у них из глотки последний кусок мяса. А я сам видел его последний раз десять дней назад, когда подстрелил фазана... а теперь и хлеба уже не осталось.

Старика будто прорвало, слова сыпались из него, как горох из порванного мешка. В глазах дотлевал страх.

«Что он здесь делает, если нет дичи?» — снова ворохнулось у Ахмедхана. Он повернулся к старику спиной, сказал через плечо:

— Подожди. Я принесу мясо. Зажарим. — Половина жареной козлиной ноги была у него в хурджине. Но он хотел посмотреть на Шамсудина, когда тот останется один.

Бесшумно пробираясь с козлом на плечах через кустарник. Ахмедхан остановился за кустом кизила, раздвинул ветви. Шамсудин что-то торопливо заваливал ветками на маленькой поляне, он копошился на ней суетливым зверьком. Потом он бросил на ветки старую, побуревшую бурку и уселся на нее. Поерзал, удобнее умащиваясь, и застыл — тощий, настороженный, с острым лицом, обметанным щетиной, из которой торчал блестящий крючковатый нос.

Ахмедхан, руша ветки, с треском проломился сквозь куст, бросил трехногого козла у ног старика. Переливчато призывно засвистел. Из зарослей, коротко заржав, отозвался Шайтан. Загремели камни под копытами, жеребец, расплескивая воду, выбирался на зов из ручья. Встал подле хозяина.

— Будь здесь, — сказал ему Ахмедхан. Конь согласно закивал головой, бороздя копытом гальку.

Шамсудин хлопнул ладонью по коленке, удивился:

— Умная скотина. Совсем как человек.

— Сидишь на ветках. Встань. Сделаю костер, — вяло предложил Ахмедхан. Шамсудин жалобно сморщил лицо, щетина собралась на нем пучками, сказал:

— Напрасно время потратишь. Совсем сырые они. Вчера срезал, ночевал на них.

— Тогда набери сухих, — предложил Ахмедхан. Добавил: — У обрыва лежит хорошая охапка. А я приготовлю мясо.

Старику не хотелось вставать. Ему так не хотелось этого делать, что он подумал: потерплю без мяса. Ахмедхан отрезал у козла вторую ногу. Сталь кинжала легко полосовала красноватую плоть. Шамсудин зажмурился, сглотнул слюну, втянул живот. Пустые кишки липли к позвоночнику. Шамсудин представил: огонь лижет козлятину. Она шипит, роняя в костер капли жира, остро пахнет жареным. Шамсудин тихо застонал, поднялся, петляя, побрел к обрыву. Ахмедхан, орудуя кинжалом, проводил его взглядом, ухмыльнулся. Легкое потрескивание в кустарнике удалялось. Быстрым движением Ахмедхан затолкал руку под кучу хвороста, нащупал горловину плотно набитого хурджина. Запустил в нее пальцы, нащупал что-то твердое. Вытащил комок, оторопел: на ладони лежала руда — та, что он когда-то носил отцу. Ахмедхан спрятал комок под бешмет.

Позади, приближаясь, захрустели шаги в кустарнике. Старик ломился напролом, прижимая охапку палок к животу.

Ахмедхан сидел на корточках, сдирал с козлиной ноги шкуру. Спросил не оборачиваясь:

— Принес?

Тощая грудь Шамсудина ходила ходуном. Он бросил сучья рядом с Ахмедханом, вытер пот, присмотрелся к своему ложу. Бурка покоилась на месте. Шамсудин судорожно вздохнул, с натугой распрямляя спину: кололо в боку, красная муть застилала глаза.

«Однако заболел, что ли?» — с тревогой подумал он. Присел на бурку, поерзал тощим задом, ощутил надежную твердость хурджина под ним и успокоился. Жизнь продолжалась. Она сулила большие блага, и за нее теперь следовало цепляться изо всех сил. Он нашел много камня, о котором говорил мулла Магомед, — целую гору. И он один знал теперь, где эта гора. Но он узнал и другое — то, что сделало ее бесценной: камни из этой горы нужны Митцинскому, самому сильному человеку на Кавказе. Русские не в счет, у них свои заботы. Мулла Магомед разослал гонцов на поиски горы, снабдив сказкой для дурачков: гора святая, и каждый, нашедший ее, попадет на том свете в рай. Он очень болтлив, этот Магомед, иначе он держал бы язык за зубами ночью, греясь у пышного бока своей жены. Но мулла не умел этого делать и проболтался ей про золото Митцинского, которое обещано в награду за камни, что в хурджине у Шамсудина. Жена Магомеда под большим секретом поделилась вестью со своей младшей сестрой, та — с племянницей. А племянница дружила с внучкой Шамсудина. Теперь камни в хурджине Шамсудина, и он один знает ущелье, где аллах нагромоздил их до небес. Долго он искал это место и теперь им владеет по праву. Он не так глуп, чтобы делиться своим секретом с муллой, Шамсудин сам пойдет к Митцинскому. О-о, это очень сильный человек, у него есть все, чем судьба отмечает своих избранников: власть и золото. Власть ему дали русские, золото он добыл сам. Его, сказал Магомед жене, у Митцинского столько, что можно купить весь скот у десяти аулов. Столько Шамсудину не надо. Ему нужны всего три коровы и две лошади. Одну корову он отдаст своему неразумному родичу Гелани. Аллах обидел его, дал большое сердце, которое болит за весь Хистир-Юрт, и обделил разумом. Разве может разумный человек так поступать? Сколько добра проходит через руки председателя Гелани! Советы поручили ему собирать продналог, реки кукурузы текут через его двор, горы мяса, и ничего не прилипло к рукам. У-уй! Связаны они у него, что ли?

Гелани всегда помогал Шамсудину, когда было на это время. Теперь у него времени нет. Днем он думает о бедняках аула, ночью стережется, чтобы его не убил Хамзат. Тот совсем озверел, когда убежал от чекистов, успел спровадить на тот свет Абу, теперь прячется от всех и всем мстит. Вот еще что надо просить от Митцинского в оплату за эту гору: утихомирить Хамзата. У Митцинского столько мюридов, к нему ездит в гости сам председатель Вадуев из города и начальник ЧК Быков, ему стоит только пошевелить пальцем, чтобы Хамзата приволокли, как связанного барана. Тогда совсем легко станет жить в Хистир-Юрте. И Шамсудин добьется этого!

Позади коротко заржал жеребец Ахмедхана. Шамсудин вздрогнул, обернулся. Твердо, весомо обозначился под ним полный хурджин — его надежда в старости. Неподалеку взлягивал, шалея от предоставленной свободы, черный конь. Высилась над кустарником бурая стена обрыва с кривой сосной наверху. Лениво плыли над ней, цепляя за вершину, пухлые облака. Потрескивал рядом костер, пахло жареной козлятиной.

И Шамсудин тихо, счастливо засмеялся. Он едва слышно хихикнул, чувствуя, как пухнет, расползается в груди теплая радость и щеки медленно собираются в маленькие щетинистые комочки. Он обежал выцветшими слезящимися глазами могучее, вздыбленное приволье вокруг, распахнувшееся во всю ширь, и вдруг уверовал: на этот раз и его зацепила крылом птица счастья, летавшая доселе неведомо где.

В момент, когда старик окончательно уверовал в это, тяжелая, жесткая ладонь легла на его шею и туго сомкнулась. Шамсудин дернулся, хотел повернуться и захрипел. Ладонь капканом охватывала шей, через вспухшие жилы толчками протискивалась кровь. Ахмедхан, склонив голову, с интересом прислушивался, как всполошенно зачастило сердце старика у него в ладони.

Другой рукой он вынул из бешмета комок руды и поднес к лицу Шамсудина. Слегка разжал пальцы на его шее, спросил:

— Кому это несешь?

Пелена, застлавшая было глаза старика, медленно сползла, и к слуху пробился вопрос Ахмедхана. Шамсудин застонал: как он мог забыть об этом выродке за своей спиной, как потерял осторожность?! В ауле ведь говорили, что у мюрида Митцинского вместо сердца ржавый топор...

— Аллах не простит тебе этого... — через силу выдавил Шамсудин, — ты мне во внуки годишься, опомнись.

— Это наше с ним дело — твоя жизнь. Кому нес руду?

Рука, сжимавшая шею старика, встряхнула его, и голос за спиной снова спросил:

— Ну? Кому?

— Не тебе, щелок, спрашивать это у меня! — сдавленно прохрипел Шамсудин, силясь повернуться, глянуть мучителю в глаза. Отчаянной отвагой набухало его изношенное, маленькое сердце, полнясь гневом к щенку, поднявшему руку на седины, старость.

— Ты вор, — вмялся ему в спину голос Ахмедхана. — Мой род нашел эту руду и владел ею. Кому несешь украденное?

— Может... твой род... владеет солнцем... и луной? — съязвил Шамсудин. Тяжко, со всхлипом втянул в грудь воздух, удушье уже подсинило его лицо.

— Последний раз спрашиваю: для кого украл руду?

Лезли глаза из орбит у Шамсудина, заплывали слезами. Но набатно звенело в голове последнее желание долго прожившего горца: умереть мужчиной, не унизившись перед щенком.

— Спроси об этом у своего... хозяина... ублюдок... порождение свиньи... жрущий свое дерьмо, — прохрипел последним тающим дыханием Шамсудин, — будь ты проклят... чтоб отец твой на том свете... с кабаном спал...

Когда хрустнули его шейные хрящи и поникла голова, сознание обожгла последняя ослепительная вспышка: «Эх, не дожил до радости...»

Ахмедхан разжал ладонь. Под буркой легонько треснул хворост, и тело старика откинулось на спину.

Ахмедхан зябко пожал плечами, отвел взгляд. Опустился на колени, долго молился. Ему впервые стало страшно, и мысль, судорожно засуетившаяся в голове под всевидящим глазом высшего судьи, стала выискивать оправдание того, что он совершил. Старик — вор. Собирался отдать кому-то собственность рода Хизира. Он оскорбил Ахмедхана словами, которые не стерпит ни один мужчина. Вдобавок старик — родственник председателя Гелани. Разве за все это он не заслужил смерти?

Угрюмо, нетерпеливо вопрошал об этом Ахмедхан текучую, бездонную синь над головой. По ней плыли безмятежные облака, ее простреливали черные молнии стрижей.

Из-за перевала грузно наползала лиловая туча, погребая под собой солнце. Больше ничего вверху не было, не было там и ответа на его вопросы. Ахмедхан долго прислушивался — в мире вокруг него что-то менялось. Наконец, обессиленный, он встал. Он так и не узнал, зачем понадобилась их руда Шамсудину.

Пора собираться домой. Но надо было похоронить старика, нельзя, чтобы чеченец сопрел вот так, под открытым небом, хоть это был и плохой мусульманин.

Рыть яму было нечем. Ахмедхан долго стоял над телом старика, соображая, как быть.

Наконец откачнулся, грузно шагнул к обрыву. Он забрался на отвесную стену с противоположной пологой стороны и привязал к падающей сосне веревку. Другой конец веревки сбросил вниз. Слез. Перетащил тело старика под обрыв, держа его одной рукой за пояс, как большую тряпичную куклу. Руки Шамсудина волочились по земле, цепляясь за камни. Шамсудин и мертвый цеплялся за эту землю, так и не отведав на ней горького своего счастья.

Ахмедхан положил старика лицом вниз под самым обрывом и взялся за конец веревки. Отошел на несколько шагов, поплевал на ладони, посмотрел вверх. Сквозь пушистую редкую крону сосны просвечивалась синева, хищно вспухала на ней лиловая туша грозовой тучи, заглатывая безмятежную синь.

Ахмедхан натянул веревку и, падая назад, изо всех сил дернул ее. Наверху что-то треснуло, сосна содрогнулась, накренилась над обрывом. С шорохом осыпались струи земли, глухо барабаня по спине старика.

Ахмедхан дернул еще раз. На третий раз дерево рухнуло, увлекая за собой лавину земли, камни. С тяжким грохотом осыпалась она, ухнула на мертвое тело, взметнув тучу пыли.

Когда осела пыль, Ахмедхан подошел к образовавшемуся бугру. Под ним покоилось то, что осталось от Шамсудина. Искривленный ствол дерева с обломанными падением сучьями, содранной корой горбился над землей. Вершина сосны дотянулась до речки и теперь, умирающая, жадно купала хвою в стеклянно-синих струях: там, наверху, всегда недоставало влаги.

Ахмедхан отвязал веревку от ствола, несколькими рывками выдернул ее из земли, сложил в хурджин. Отошел, оглянулся.

Долго стоял в тяжкой задумчивости. Неожиданно пришла мысль: «Зачем все это? Старик... сосна... и зачем было все, что состоялось до этого, — годы Петербурга, города русских, перестрелки, гостиница, цирк, карлик?..» Чья неведомая сила волочит его по жизни, тупо ударяя в чужие судьбы, заставляя ломать и калечить их?

Дробно и шумно сыпанул дождь. Речка, искляксанная пузырями, вскипела. Ахмедхан, запрокинув голову, мокнул под дождем, смотрел в небо. Крупные капли плющились о лицо, косо и стремительно возникая из бездонной, набрякшей густой синью пустоты.

Он вытер лицо ладонями, пошел седлать Шайтана. Отдохнувший жеребец, лоснясь мокрой, угольной чернотой, легко дался в руки, доверчиво всхрапнул, предчувствуя дорогу.

Поднявшись на холм, Ахмедхан оглянулся. Полнеба занимала побуревшая от дождя стена обрыва. Четко резала небосвод ломаная кромка его с темной щербиной от вывороченной сосны. В хурджине лежал кусок руды — память об отгоревшем детстве и неистовом старике.

. . . . . . . . .

К обеду Ахмедхан добрался до Веденской крепости. Слез с коня, расседлал его, сам прилег в тени куста. Пусто и сумрачно было на душе, гнула плечи бесцельность пути. Не хотелось возвращаться домой, но и ехать было некуда. Тревожил образ Фаризы, томила несбыточность желания. Впервые за прожитые годы властно и неукротимо заговорила в нем тяга к своему очагу.

Приглушенно бормотал неподалеку ручей. Захотелось пить. Где-то рядом треснул под чужой ногой сучок. Ахмедхан приподнялся на локте. Вдоль ручья двигалась фигура красноармейца с удочкой, густо заштрихованная ветвями кустов. Ахмедхан догадался: из крепости.

Красноармеец остановился у небольшого бочажка. Кончик удилища слабо подрагивал над его головой. Рыбак вздернул удочку. В воздухе мелькнуло серебряное тельце форели. Ахмедхан усмехнулся, сплюнул. Лениво, неуверенно ворохнулась в голове мысль: «Пристрелить?» Тихо вокруг, пока крепость всполошится, можно уйти далеко. Подумал и снова лег на спину. Не получится. Взбунтовалась память: снова привиделась рыжеватая мокрая щетина на лице мертвого Шамсудина, налилась рука недавней тяжестью его тела, когда он тащил старика к обрыву.

Приближаясь, захрустели по песку чьи-то шаги.

— Товарищ завхоз! — позвал из-за кустов ломкий басок.

Ахмедхан приподнялся, сел. Красноармеец с удочкой развернулся на голос. Сквозь густой переплет ветвей маячило его рыхлое, обрюзгшее лицо. Что-то знакомое привиделось в нем Ахмедхану.

— Мы с форель имеем заметшательны слюх, не надо кришать! — неприязненно осадил красноармеец. — Какой муха вас покусаль?

Ахмедхан оторопел: здесь, в сердцевине Чечни, тот самый цирковой немец? Тот самый сомлевший хряк, которого он привязал к креслу в ростовском цирке?

— Никак нет, товарищ Курмахер, не кусала меня муха, — с достоинством отмел поклеп посыльный, — а вас срочно кличут помначхоз Латыпов, поскольку передали из города о прибытии инспектора на предмет осмотра склада боеприпасов.

— Ош-шень вовремя, — просипел Курмахер, — ш-шерт забирай этот инспектор вместе в его полномочий!

— Разрешите так и передать товарищу Латыпову? — суховато спросил посыльный.

— Пфуй, какой резвый зольдат! — поморщился Курмахер. — Резвость есть вещь хорош на ловле русский вошь. Передавай Латыпову: Курмахер разлишны инспекция ош-шень обожайт, и потому на склад сейчас он поспешайт. Поньятно?

— Так точно, — подтвердил посыльный.

— Тогда пошоль к едрене фене, мой мальтшик, а я иду за ваш спина после забирания мой форель.

Удалились голоса, стихли шаги. Ахмедхан приходил в себя. Прошлое выбрасывало фортеля, подсовывало забытые жертвы в настоящее. Для чего? Баба-циркачка носит теперь наган и кожаные штаны в ЧК, немец, любитель бриллиантов, заведует складом боеприпасов в крепости... поистине, все в руках аллаха, он мешает события и судьбы людские, как куски баранины в. котле... неизвестно, где окажешься в следующий миг — прижатым к каленому чугунному дну либо вынесет на поверхность.

Седлая коня, все еще перемалывал свои думы Ахмедхан, искал и не находил смысла в мутном хаосе последних дней.

Пора было возвращаться. Дома его никто не ждал, даже хозяин, отославший мюрида подальше. И потому ехал Ахмедхан остаток дня, и весь вечер, и половину ночи, качался в седле меж текучим хороводом звезд и невидимой твердью под копытами коня. Уплывала в ночь мимо него смутная стена деревьев, мигали колючие огни в чужих окнах, зажженные чужими руками, хриплым брехом провожали всадника невидимые псы. Само всевластное время текло мимо него в ночи.

* * *

Двор Митцинского, пробудившись, каждое утро вступал торопливо в свой жесткий, расписанный по минутам режим. Фариза готовила еду для всех, кто оставался во дворе на ночь. Федякин шел поутру в сад. Вытянув ведро воды из колодца, ставил его на сруб, плескал пригоршнями в лицо, на голую грудь студеную, прозрачную воду, ахал, фыркал, рычал. Умывшись, растирался колючим полотенцем, драл им спину и живот, как наждаком, докрасна. Спозаранку набухала в нем ярая, едучая тоска по дому. Впереди ждала осточертевшая, постылая работа на износ с повстанцами, до самого вечера. С недавнего времени давало знать о себе сердце, будто ткнули в него тупой, ржавый гвоздь да и позабыли там, оставили торчать.

Лощеной, вкрадчивой кошкой выскальзывала из спальни Митцинского Ташу Алиева, томно, с нежным визгом потягивалась, жмуря маслянистые, сытые глаза. На диво быстро налилось соком тело ее после холбата, туго, дразняще бугрилась грудь под турецким атласным халатом. Жадно, неистово наверстывала она ночами негу за свое скудное, травленное бедой детство, без устали ласкала повелителя и друга своего. Случалось, оторопь брала видавшего виды Митцинского от исступленной, изобретательной ласки Ташу. Одно настораживало: привязанность без меры и удержу да колючая властность натуры, коей держала она в руках прежних своих мюридов. Нет-нет да и прорывался характер не к месту в разговорах Ташу с гонцами и связными из-за кордона. Это однажды приметил Митцинский, хлестко отчитал свою любовницу, посягнувшую было на роль компаньона в больших делах, довел до слез. Через день пошел на перемирие, сжалился, подарил дамский, игрушечного вида, браунинг — изящную, стреляющую игрушку, отделанную перламутром. Позабылась, сгладилась размолвка. Надолго ли? Теперь присматривался к Ташу Митцинский, сторожил.

Споро работали в саду, в огороде неприметные фигуры чистили навоз, задавали корм скотине. Сделав дело, растворялись за воротами. Ими ведала Фариза, знала она нужды хозяйства отменно и, почувствовав вкус к этому делу, загодя, с вечера, делала заказ мулле Магомеду на количество работников на завтра. Передавал заказ помощник Федякина Юша. Большой вес приобрел он при дворе, его хватало на многое: ведал обширной канцелярской работой штаба, успевал присутствовать при разборе учебных дел генштабистами, помогал Митцинскому в зашифровке переписки, приглядывал за присланными муллой работниками. Поспевая везде, распределяясь умненько меж забот дворовых и заботишек, умел Юша и другое: уронить будто бы невзначай ласковое словцо Фаризе, одарить ее долгим текущим взглядом. Опаленная румянцем, опускала глаза сестрица Митцинского, все причудливее становились ее маршруты по двору, каждый из которых норовил пересечься с путями Юши. Ночами лежала она без сна, обнажив созревшую, набрякшую томлением грудь, томилась в своей крохотной, завешанной коврами душной спаленке. Замирало сердце при каждом шорохе за ставнями — ах, это он, вкрадчивый, с нежным, все понимающим взглядом.

Федякин жевал бурый, отросший ус, понимающе усмехался, невольно отмякал, теплел рядом с чужой, проклюнувшейся радостью.

Приметил эту радость и Ахмедхан, первым делом приметил, воротившись с охоты поутру, проведя ночь в пути. Поставив Шайтана на конюшню, присел он на корточках у стены — глыбистый, звероватый, никого не порадовавший своим появлением. Долго сидел, бесцельно, зло уминая в ладони ржаво-бурый кусок руды, подбрасывал его, ловил, ползал вязким взглядом по утренней суматохе и углядел-таки ту неприметную, паутинчато-хрупкую связь, что выткалась за последние дни между Юшой и Фаризой. Не много высмотрел мюрид, да многое понял, ибо настороженным и по-звериному чутким было сердце его, гонявшее ручьи крови по грузному телу. Запеклось оно в горячей злобе при виде Юши, что протаптывал на виду у всех свою стежку к Фаризе. И теперь, терзаемый этой злой напастью, решал Ахмедхан, как быть с Юшой. Просился в лет увесистый комок руды с ладони, зудела, желанием рука метнуть с размаху, запустить комком в гибкую спину Юши, перешибить хребет как шкодливому лисовину, что залез в чужой двор полакомиться курятинкой. Но смотрелся тихоня-арабист не таким уже беззащитным. Видно, успел он стать необходимым Митцинскому, коль позволялось ему ухлестывать за сестрой.

Во двор вышел Митцинский, увидел мюрида, холодно кивнул, прошел мимо. Ни о здоровье не справился, ни об охоте. Худо.

Митцинский шел в сад. Пройдя несколько шагов, досадливо мотнул головой: что-то важное засело в памяти при виде мюрида. Вдруг вспомнил — зажат в ладони его некий бурый комок. Повернул назад, подошел к Ахмедхану, вгляделся и обмер: руда! Ахмедхан, отирая спиной кирпичную пыль с забора, поднимался, вырастал перед хозяином. Поднялся, выставил подбородок, молча ждал вопросов. Митцинский присмотрелся еще раз, сомнений не осталось — руда, заветный комок, в поисках которого обшаривали горы не один десяток людей. Держал мюрид в руке сгусток многих замыслов, надежду будущего эмирата, ибо цены не было земле с ее недрами, нашпигованными нефтью и железом. Трижды стоило сгореть и возродиться из пепла желаний, чтобы стать эмиром такой земли.

— Где это взял? — спросил Митцинский, пристально всматриваясь в комок. Если бы знал он, сколько стоить ему будет этот интерес, который он не посчитал нужным скрыть от мюрида...

Руда нужна хозяину — насторожился Ахмедхан. Может, тогда не зря отправлен на тот свет хилый и упрямый старик, может, есть в этом свой высший смысл, скрытый пока от Ахмедхана. Не упустить бы его теперь, когда горят глаза хозяина интересом.

— Где это взял? — повторил Митцинский.

— Далеко, — ответил мюрид, отводя взгляд.

Неприятно удивился шейх, почувствовав за ответом скрытое сопротивление.

— Где охотился? — зашел он с другой стороны.

— Там, — неопределенно отмахнулся мюрид.

— Ты забыл аул, рядом с которым охотился? — холодно спросил Митцинский.

— Там не было аула, — смотрел теперь Ахмедхан хозяину в глаза, и тот с изумлением увидел в лице мюрида насмешку. Что-то дикое и непонятное творилось с ним.

— Там много этой глины?

— Гора. И ущелье. И все вокруг ущелья из нее.

— И ты не хочешь сказать, где все это?

— Не помню.

— Ты многое забыл. Не хочешь вспомнить свою клятву на Коране? Ты обещал служить делу халифа и моему делу. Ты забыл годы, когда я кормил тебя и учил науке выживания в Петербурге. Я предоставил тебе забавы, которые недоступны ни одному горцу Хистир-Юрта, и не требовал за это платы.

— Я тоже ничего не просил, когда вынес тебя с пулей в ноге из банка. Их милиция умела стрелять. Я не попросил ничего, когда мы взяли в ростовском цирке бриллианты. Они у тебя.

Они были квиты. И Митцинский с изумлением понял, что ему нечем возразить. Его сторожевая кукла, на время ускользнувшая из-под контроля, вдруг обрела голос и нрав. Она отказывалась быть куклой. Это требовало осмысления.

— Скажи мне, на кой черт тебе этот комок земли? Ты трясешься над ним...

— Это не земля, Осман, — холодно перебил мюрид, — это руда, из которой мой отец плавил железо. Зачем тебе наша руда?

— Мне надо отчитаться перед тобой? — потрясенно спросил Митцинский.

— Тогда не заставляй отчитываться меня. Я знаю, где лежит эта руда, она принадлежит нашему роду. И к моей клятве на Коране это не относится.

Круг замкнулся. Мюрид нюхом чуял поживу. Он источал каждой порой первобытное, буйволиное упрямство.

— Сколько ты хочешь за вашу руду? — не мог скрыть Митцинский брезгливость в голосе, она просочилась вместе со словами.

— Осман... я ничего не просил у тебя... ты изменился с тех пор, как мы вернулись домой от русских, теперь бросаешь мне кости со своего стола, как собаке.

— Ты хочешь общего застолья? Равенства? Но его не было и в Петербурге. Его не может быть и сейчас, — размеренно напомнил Митцинский, — его не может быть между нами, пока ты не научишься отличать козу от козерога, а козерога, в свою очередь, от казуса.

Не удержался Митцинский, выдавил-таки из себя давний болючий гнойничок, нарывавший в нем со времен академии. Этой дурацкой идиомой о казусе и козероге встретил его попытку протиснуться в узкий круг избранных академии один из худосочных потомков князей Нарышкиных. В то время Осман не вынул кинжала из ножен, не вызвал Нарышкина на дуэль. Он опустился на одно колено и стал стягивать с ноги плотно сидевший сапог. Он старался, покряхтывал в недоуменной тишине. Стянул, поднялся и хлестко шлепнул Нарышкина по щеке голенищем. А сделав это, повернулся и захромал по блестящему паркету в шерстяном носке толстой, домашней вязки. Вой и свист толкались ему в спину.

Потом они стрелялись с Нарышкиным рано утром, опрысканные розово-серой изморосью, на пустыре, и княжеский потомок прострелил Осману плечо. В госпитале Митцинский все-таки уяснил, чем отличается казус от козерога. Скандал замяли, шейх Митцинский нанес визит наместнику царя на Кавказе во главе сотенной овечьей баранты. Дорого обошелся отцу контакт сыновнего сапога со щекой княжеского потомка.

Митцинский сказал про козерога по-русски, в надежде, что мюрид не поймет всей пакостной сути сказанного, рассчитанного на нувориша. Но мюрид все-таки понял. Митцинский увидел это по тусклому огню, что стал разгораться в глазах мюрида. Увидел — и испугался. Он знал своего слугу во гневе, очень хорошо знал.

...В Одессе, во время скитаний по России, забрели они, гонимые опасностью, в один из пивных подвалов. В углу за дубовым столом приглушенно зудела компания одесской шантрапы. Подвыпившая, по-осиному взвинченная, она искала жертву. И жертвы явились — два небритых кавказца в мятых поддевках. Сначала их обшарили взглядами — нагло, в упор. Затем плеснули кружку пива им под ноги. У Ахмедхана стали накаляться глаза свинцовым, тусклым бешенством. «Идем!» — потянул его к выходу Митцинский. Ни к чему им было в этот вечер внимание одесской милиции, у которой третий день болела голова от нераскрытого ограбления ювелира Шабассона. Но не удержался Ахмедхан, плюнул в сторону дубового стола, выцедил сквозь зубы: «С-сволишь... с-сабак!»

В тишине поднялся из-за стола компании один в котелке и серой, замызганной манишке, вытянул финку из-за голенища и пошел на Ахмедхана, картинно пошел, вихляя бедрами, подергивая тонкой губой над золотой фиксой.

Ахмедхан проворно присел, охватил двухсотлитровую пивную бочку — едва початую. Напружинился, вздулась жила поперек лба. Бочка дрогнула, оторвалась от пола, поползла вверх. Ахмедхан медведем поднимался на дыбы, в груди его зарождался низкий, клокочущий рев. Фиксатый остановился, завороженно глядя на бочку. Тянулась из-за стола вслед за бочкой сомлевшая шантрапа. Ахмедхан, откинувшись назад, ревел ярым зверем. Пузатая махина поднималась все выше, и казалось, этому не будет конца. И когда выползло из-под днища багровое лицо и глянули в самую душу карманникам углями горевшие глаза Ахмедхана, те тараканами полезли из-за стола. Не успели — рявкнул утробно мюрид напоследок и толкнул от себя бочку. Она описала короткую дугу, смяла стол. Ахнуло, рвануло, фонтаном ударила, залила стены и пол пивная стихия. В мутной, крашенной кровью жиже ворочался обезумевший люд.

Митцинский, разгребая сапогами бурые волны, тянул мюрида за рукав к выходу. Ахмедхан оглядывался, скалил зубы, ревел остервенело:

— С-с-сволишь! С-сабак!..

— Как думаешь, маленький начальник ЧК тоже спросит у меня про козу и этот... твой казус? — хищно спросил Ахмедхан. — Не-ет, он не спросит про казус, некогда ему будет, когда он узнает про всех, кто живет в твоем дворе. Ты, может, захочешь придержать меня, когда я пойду к начальнику? Тогда держи. Я пошел. — Так сказал Ахмедхан, пятясь от Митцинского к калитке, и в глазах у него было желание, чтобы кто-нибудь встал у него на пути.

И Митцинский понял, что теперь невозможно удержать во дворе эту взбесившуюся гору мяса, привыкшую убивать. У него стали неметь ноги, потому что на глазах оседало и рушилось стройное здание заговора, рушились идея и цель его жизни. Пятился к калитке Ахмедхан, лаская рукоятку кольта. Как назло, опустел двор, куда-то подевались сновавшая по нему челядь и пробудившиеся гости.

— Фаризу ты тоже собираешься отдать Быкову? — спросил Митцинский.

Ахмедхан встал, будто наткнувшись спиной на стену. До калитки оставалось несколько шагов.

— Мы наговорили много глупостей, Ахмедхан. И первый начал я. Помнишь цирк? Ты ударил по голове Рутову, а лопнула моя голова. В ней что-то сместилось с той поры, и я забыл, чего нельзя забывать. Я перестал помнить, что мы из одного аула и одного детства, у меня вылетело из головы, что я обязан тебе жизнью. Видишь, как много можно выбить из человека одним ударом.

Вышел из сакли умытый Федякин. Он переводил взгляд с Ахмедхана на Митцинского. И, торопясь, чтобы суть происходящего не успела проникнуть в сметливого полковника, Митцинский закончил:

— Поэтому пойдем ко мне, Ахмедхан, и вспомним то, чего нельзя забывать. Идем, сын Хизира.

Он повернулся и пошел, не оглядываясь на крыльцо большого дома. С каждым шагом, натягиваясь все сильнее, звенела в нем какая-то струна, готовая вот-вот лопнуть. Он поднялся на крыльцо, взялся за медную ручку. Позади шаркнули чувяки Ахмедхана... раз... другой... Митцинский надавил на ручку и потянул ее на себя. Дверь не поддалась. Митцинский потянул сильнее, рванул изо всех сил. Он дергал ее до тех пор, пока Ахмедхан из-за его спины не толкнул дверь. Она открылась. Митцинский слепо качнулся, шагнул через порог. «Он убьет меня, — подумал Ахмедхан, — ничего, время есть. В доме не дамся, а дальше посмотрим, кто кого».

Они сели за стол. Митцинский налил два бокала французского коньяка. Выпил первый. Кивнул Ахмедхану: пей. Ахмедхан покачал головой: нет.

— Ты навсегда забыл, где месторождение? Или можешь еще вспомнить? — спросил Митцинский немного погодя.

— Могу, — осторожно ответил мюрид.

— Что нужно, чтобы освежить тебе память?

— Ты знаешь, — сказал Ахмедхан. — Он смотрел в стену, куда-то сквозь нее, в сторону комнаты Фаризы. — Ты обещал, — напомнил мюрид.

Митцинский молчал, и мюрид понял, о чем думает хозяин, а потому, недобро усмехаясь, сторожил его руки.

«Здесь не выйдет... — думал Митцинский, — девочка моя... отдать своими руками этому быку... его нельзя выпускать из аула... пять, ну десять мюридов за него... он возьмет за свою жизнь хорошую цену, не меньше десяти мюридов. Что дальше? Неизбежен переполох, стрельба. Шум дойдет до ревкома, и Быков узнает: Митцинский убил первого мюрида. Почему? Зачем? Не нужно мне этого сейчас, накануне главного дела. Ах, упустил время, он уже насторожился... вон даже ушами на черепе шевелит... волчья сыть, бездонная утроба, Фариза ему понадобилась... ну, допустим, уберу, для ревкома аргумент подберу, а руда? То, в чем сила, мощь грядущего эмирата, гарантия многих льгот в дипломатических играх... благословен игрок, у кого в руках металл... и нефть. Фариза, девочка, поймешь ли когда-нибудь, простишь ли жертву на алтаре дела моего?

— Когда хочешь взять Фаризу? — бесстрастно спросил Митцинский.

Ахмедхан вздрогнул: ну вот и свершилось. Все стало на свои места. Из мокрой от слез щетины старика, из рук его, цеплявшихся за землю, возродилась Фариза. Жена. Она возникла, выросла как золотой початок на стебле — из коровьего кизяка и земли. Вот и объяснилось все, что гноилось и ныло в душе, обрело свой смысл. Так, может, есть свой смысл и во встрече с немцем? Надо только раскрыть его... Ну-ка, напрягись, умный хозяин.

— Возьму Фаризу утром, — сказал Ахмедхан. Кашлянул натужно, помедлил, добавил: — Поеду повидать немца Курмахера и возьму Фаризу с собой.

— Кого? — спросил Митцинский. — Ты сказал: Курмахера?

— Ты его помнишь? Мы взяли у него сейф в цирке, когда я помял чемпиона Брука, — трескуче-выжидающе засмеялся Ахмедхан, не спуская с хозяина глаз. — А сейчас немец служит Советам Веденской крепости, стережет их оружие и порох. Он отзывается на кличку Завхоз. Ты не хочешь передать ему салам?

И когда пронзительно, слепяще стали светлеть глаза хозяина, отражая напряженную работу мысли, понял мюрид: сработало и это! И здесь таился свой высший смысл. Молодец Осман, понял, что нужен ему жадный немец-завхоз, который сидит на порохе и винтовках в крепости.

— Еще ни один двуногий, кто отирался рядом со мной, не принес мне столько пользы, как ты, — сказал Митцинский. — Я недаром массировал твою спину и учил борьбе. Ты взял от жизни и Петербурга сколько тебе положено, ни больше ни меньше. Если у тебя родится сын, я сам сделаю ему обрезание. Старайся, мой мальчик, трудись завтра не жалея сил.

«Сегодня не убьет, — понял Ахмедхан, — если убьет, то не скоро».

— Приходи вечером. Я должен обдумать твою встречу с Завхозом, Фаризе я скажу все сам.

— Ты пойдешь завтра с Ахмедханом, — сказал он Фаризе.

— Куда? — не поняла сестра.

— Пойдешь его женой. Прости. Так надо. Нам, Митцинским, надо, Дагестану и Чечне — нашей родине.

Она смотрела на брата, и зрачки ее расширялись, они пульсировали в своем учащающемся ритме, и ему казалось, что они вот-вот взорвутся, как две черные, круглые гранаты, и разнесут вдребезги ее прекрасное, полотняно-белое лицо.

Не в силах больше вынести ожидания этого, он отвернулся и почти выбежал из комнаты. Он ушел, захлопнул за собой одну, вторую, третью дверь, когда его настиг и слабо толкнулся в спину придушенный крик.

4

Неторопко, устало входило стадо в красный от заката Хистир-Юрт. Золотая кисея пыли выткалась над дорогой. По пыли, по сухой траве шлепал босыми ногами пастух Ца, и были его ноги темны. Они ступали, не остерегаясь, на всякое: будь то корявый сук или затаившийся в пыли булыжник. И никак не отражалось это неудобство на отрешенном лице пастуха. Сухо было у него в горле, покойно и сумрачно на душе. Ну а подошвы босой ноги... на них впору подкову приколачивать. Однако же и здесь был свой предел. Споткнулся пастух о камень, поморщился, с некоторым удивлением разглядывая предмет на дороге, что нарушил его раздумье. Переступил босыми ногами, поддел одну из них под камень, приподнял и покачал, убаюкивая булыжник на пальцах. А утвердившись прочно на одной ноге и отведя другую — с булыжником — назад, запустил им в придорожный куст, как из пращи. С треском продырявил маленькую крону камень — снарядом прострелил. Горазд был пастух на эдакие броски.

Свисали стеклянные нити слюны с буйволиных морд. Проточили темные дорожки по буйволиным ногам молочные струи — благодатным бременем молока набухло каждое вымя.

Ца вытянул из-за пояса рог, поднес к губам. Взревела звонкая кость, расскакалось эхо по отрогам гор.

Руслан Ушахов, прикорнувший в ожидании стада за валуном, вздрогнул и открыл глаза. Валун все еще теплился, струил напитанное за день тепло. Руслан встал и вышел навстречу стаду. Пастух обнял племянника. Стояли, не торопясь роняли слова.

— Салам алейкум, дядя.

— Ва алейкум салам, племяш. Был дождь, стучал ночью по моей крыше, а она отряхивалась, как гусь, ни одной капли в дом не пустила. Мы с тобой славно над ней поработали. Как отец?

— Ему легче?

— А Мадина?

— С ложки кормлю. Сама не встает, не говорит.

— Так и молчит с тех пор?

У племянника сдвинулись брови.

— Молчит.

— Значит, пока не ожила ее душа. Будь проклят тот шакал, что стрелял в Абу. Он выстрелил заодно и в твою мать, и в твою сестру. Пусть дети его жрут из корыта вместе со свиньями.

— Отец просил прийти. Будет ждать всех вечером.

— Ты сказал Саиду?

— Я от него. Мулла дал ему очистить две арбы кукурузы. Сидит весь в кукурузных волосах, по пояс в очистках.

— Сколько мы все его просили: уходи от муллы, иди ко мне стадо пасти — не хочет. К Шамилю в город тоже не идет.

— Привык он там, — заступился за немого Руслан.

— Знаю, — буркнул пастух, — его, как телка, насильно веревкой не потянешь. Идем, покормлю тебя. Эй, Наси! На-аси!

Развернулась мордой к пастуху, величаво зашагала буйволица, любимица. Он взял ее за рог, подшлепнул под живот и свел с дороги на траву. Снял с пояса флягу с водой и обмыл вымя.

Руслан на корточках заполз под буйволицу, прилег на спину, прислонился лопатками к ее теплым копытам. Зажмурился, раскрыл рот, стал ждать. Он слышал, как шелестят над ним по вымени пальцы дяди... вот отдаленным мирным громом заурчало в животе у буйволицы... и вдруг ударилась о зубы, о язык упругая и теплая струя. Едва успел глотнуть — ударила вторая, вскипела пеною. Все стало как в детстве: сухая, пахучая теплынь вечера, набухшее вымя над лицом и вкус молока, все как в детстве, где еще не было хриплого клекота в груди у отца, обглоданного до кости личика сестренки и мертвых глаз матери.

Руслан прикрыл рот, открыл глаза — напился.

— Пойдешь ко мне? — спросил Ца.

— Полежу немного. Камень еще теплый, а отсюда ближе идти к отцу.

— Ну полежи. Я приду, когда загорится зеленая звезда.

Ца забрался на спину буйволицы, разлегся там, как на столе, и шлепнул ее по шее:

— Поехали, моя красавица!

Руслан крикнул вслед:

— Почему тебя люди называют Ца? Ты же Мемалт!

— Такие, как я, рождаются в горах раз в сто лет! — крикнул пастух. — И то если перед этим полумесяц переночует с зеленой звездой!

. . . . . . . . .

Серые, зернистые столетние глыбы. Из них сложена стена башни. На стене пятнистым ковром — шкура барса. Прислонившись к ней спиной, сидел на привядших ветках Абу Ушахов. Перед ним на плоском камне стояли медный кувшин с водой, кружка, алюминиевая чашка, лежала ложка. Тускло поблескивает в вечернем полусвете чистый алюминий. Длинные белые полосы стираных бинтов лениво колыхал сквозняк. В углу прикорнул на бурке Шамиль. Он плохо спал прошедшую ночь. Приноровиться к Абу трудно — часто начинал среди ночи придушенно кашлять, в полную силу не покашляешь в его положении, откроется рана. Поэтому душил в себе кашель старший, синел, со всхлипами втягивал воздух. Шамиль вставал, ощупью пробирался к Абу, садился рядом. Абу приходил в себя. Так и досиживали до утра — бок о бок.

Внизу, на тропе, приглушенно хрустнула ветка. Шамиль вскинулся.

— Лежи, — сказал Абу, — Ца идет.

Шамиль ухмыльнулся, подумал, быстро накрылся буркой. Вошел пастух, за ним Руслан. Племянник оперся плечом о стену, встал спиною к отцу и дядьям — так лучше смотрелась тропа, ведущая к башне. У Руслана выдран клок из штанов, зашит белой ниткой. Абу увидел, вздохнул — сын сам приложил руку. Пастух обнял брата. Сел. Втянул в себя воздух, поиграл ноздрями, сказал:

— Больницей пахнет.

Шамиль откинул бурку, уставился на пастуха, сказал:

— Гы-ы... — замахал, замельтешил руками, полез обниматься. На лице расплывалось торжество.

— Осто-о-перла*["64], — выдавил в великом изумлении пастух, — покажи спину. У тебя прорезались крылья? Я шел мимо муллы, а ты еще обдирал с себя кукурузные волосы... ты откуда здесь? Абу, когда он пришел?

Абу неопределенно пожал плечами, наклонил голову, пряча улыбку.

— Х-с-с-с! — заливался в жеребячьем восторге Шамиль, хлопал в восторге по ляжкам.

— Абу, какой сквозняк принес его раньше меня? — допытывался пастух.

— Але-еум! — раздалось сзади пастуха.

Он обернулся. В каменном проеме стоял второй немой. Приседая в восторге (видит всех братьев вместе!), он тоже полез обниматься. Ца посмотрел на первого немого. Шамиль, схватившись за живот, хохотал. Абу, отчаянно сморщившись, осторожно подхихикивал, по лицу ползли слезы. Закатывался Руслан.

— Тьфу! — сплюнул пастух, отвесил звучный шлепок Шамилю. — Нашел время дурачиться.

Саид вертел головой, присматривался, не понимал. Отсмеялись, передохнули.

— Ну, кто начнет? — спросил Шамиль.

— Кто позвал, тому и начинать, — кивнул на старшего пастух. Саид понял, согласно закивал головой — правильно говорит Ца! Расплылся в довольной ухмылке — до чего хорошо, когда правильно говорят.

— Я хочу послушать вас, — сказал Абу, — для того и позвал. Что собираетесь делать?

— Ты спрашиваешь? — лениво удивился Шамиль. — Разве мы ягнята, в которых можно стрелять безнаказанно? Я беру Хамзата на себя.

— Не жадничай, — попросил пастух, — выходил Абу, и хватит с тебя. Хамзата оставь мне.

Босые, черные ноги пастуха не знали покоя. Пока он говорил, пальцы правой ноги заграбастали камень и швырнули его в стену. На сидящих брызнула каменная шрапнель осколков. Саид восторженно гукнул, захлопал в ладоши. Пастух гордо усмехнулся, закончил:

— Волку, напавшему на мое стадо, никогда не хватало времени, чтобы удивиться. Он подыхал от моего первого броска.

Загукал, замельтешил руками Саид. Шамиль присмотрелся к близнецу,стал переводить:

— Хамзат — мой. Мне он достанется легче всего.

— Почему? — заинтересовался Абу.

Саид вытянул губы трубочкой, хрюкнул. Состроил глупую мину.

— Мулла считает его дураком, глупее дикого кабана, — перевел Шамиль.

«Я не возражаю, — продолжал Саид, — почему не доставить радость святому человеку? Когда он пересказал мне хабар, что в Абу стрелял Хамзат, я заплакал и сказал мулле: на все воля аллаха.

За занавеской в окне стоял Хамзат. Я узнал его. Хамзат стал ночным хорьком. Боится нас. Днем прячется в пещере под обрывом, а ночует на сеновале у муллы. Завтра я ставлю засов в дверь амбара и брошу в щель спичку. Сено сухое», — закончил немой. Шамиль перевел.

— Не надо, — сказал Абу.

— Почему? — удивился Шамиль. — Собаке — собачья смерть, да и мне давно пора за дело, Быков...

— Придержи язык! — сурово сказал Абу.

— Я же просил: оставьте Хамзата мне, — беспокойно заворочался пастух.

— Я знал, что вы предложите такое. Это не ваша вина, а ваша беда, — непонятно сказал старший.

— Хочешь все сделать сам? — сдвинул брови Шамиль. — Что-то не пойму я тебя.

— Будь я проклят, если притронусь к оружию до конца жизни, — медленно, с силой сказал Абу, вытер выступивший на лбу пот.

И все вдруг поняли, что так и будет, как сказал старший.

— Повтори, — попросил Шамиль.

— Вы не тронете Хамзата, — повторил Абу, — пусть живет. У него дети.

— А у тебя нет детей? — шепотом спросил Шамиль. — У тебя не было Яхи? Разве шакалы не потому съели ей лицо, что в тебя выстрелил Хамзат?

— Поэтому пусть живут его сыновья, — совсем непонятно сказал старший.

Немой смотрел на Абу, тряс головой, мучился, думал, что разучился понимать его. Не выдержал, дернул Шамиля за рукав: что говорит старший?

— Да, да! — заорал Шамиль. — Ты все правильно понял! Братец стал монахом! Он хочет, чтобы в нас плевали и тыкали пальцами! Он считает, что наша кровь как навозная жижа — стоит столько же! Ему надо, чтобы наш род стал стадом баранов, нас можно резать, сдирать с нас шкуры, и после этого спокойно дрыхнуть на сеновале у муллы, — содрогался в крике Шамиль.

— Ты заскучал без дела после своей разведки, — тихо и сокрушенно сказал Абу. Потянулся к Шамилю и ударил его по щеке. Задохнулся от боли, откинулся к стене. Отдышался: — Разве можно орать на меня? Какой пример подаешь? Уйдите все, я напомню ему, как нужно говорить со старшим, а то он все перезабыл в городе.

Когда все вышли, Абу поманил Шамиля пальцем, сказал трудно, с паузами, отдыхая от оплеухи, что отвесил ему:

— Хамзат — плеть в кулаке Митцинского. Кулак отсечь надо, плеть — сама выпадет.

— Нечего руки распускать, — обиженно шмыгнул Шамиль, — мог и без рук это сказать, тем более что я все знаю.

— Не мог, — покачал головой старший, — надо же было как-то выпроводить их всех.

— Зачем тогда всех звал? — удивился Шамиль, и — Аул должен услышать то, что ему положено слышать. Теперь все будут знать, почему немой завтра придет к Митцинскому проситься в мюриды. Потому что старший выжил, но сломался, пастуху надо пасти стадо, а обрусевший Шамиль надолго уехал к корейц-народу за шеньшень.

— Куда-куда? — озадачился Шамиль.

— Говорят, лекарство есть шеньшень у корейц-народа. Слепой от него начинает, как орел, видеть, от старика сразу двойня появляется, у безногого ноги вырастают. Только далеко туда ехать. До весны вернешься, а?

Шамиль покачал головой: не зря не спал в последние ночи старший.

— Не хочешь, чтобы братья знали о моем деле?

— Зачем им носить при себе лишнюю тайну? Быков тоже про это говорил.

— Говорил, — согласился Шамиль. — Слушай, а ты в самом деле не возьмешься теперь за оружие?

Абу откинулся на стену, подставил лицо лучам зеленой звезды. Она заглядывала в пролом двери, сочная, острая, прожигая своим тельцем черно-синий бархат сумерек.

— Не возьмусь, — наконец сказал он, уже почти невидимый в темноте.

— Хуже не придумаешь наказания горцу, — сокрушенно сказал Шамиль.

— Мне часто не спалось, Шамиль. Ты храпел в своем углу, а я сидел и вспоминал. Знаешь, что чаще всего омывало мою память?

— Что?

— Кровь. Я много выпустил красного из чужих тел, хотя сам ничего туда не наливал. Приходили царские солдаты стрелять в нас — я дырявил им ляжки и животы. Нападали на аул хевсуры — я резал и хевсуров, их кровь брызгала на меня. Заходили в мой дом гости — и я пускал горячую кровь барану. Когда Хамзат сделал то же самое со мной, я понял, что нет у человека такого права — выпускать из других кровь. Не то я делал в жизни. Другим делом надо заниматься.

— Каким? — озадаченно спросил Шамиль.

— Ты много от меня хочешь, — тихо засмеялся Абу. — Хочешь, чтобы я решил такой важный вопрос, когда ты храпишь рядом. Валла-билла, у шакалов застревал в глотке вой, барсук пачкал от испуга нору, когда ты заводил свое «хр-р — пш-ш-ш». Саид! — позвал он неожиданно.

Пастух и Саид долго и понуро ждали. Руслан завороженно уставился на черепа и кости в заброшенном родовом могильнике. Он вздрогнул, когда из башни отец позвал Саида, толкнул его в бок, показал на башню. Саид пошел к старшему.

— Шамиль до весны идет к корейц-народу за лекарством для Мадины, — медленно, отчетливо сказал Абу немому, повернувшись так, чтобы свет луны падал на лицо. — Ты помнишь веселого русского чекиста Аврамова? Того, у которого вы были с Шамилем? — Саид усердно замахал головой — он помнил. — Иди к нему сейчас в город, он отведет тебя к нашей матери, заменишь ей Шамиля.

«А Хамзат? — всполошенно взмахнул руками Саид. — Кто бросит спичку в амбар, где он ночует?»

— Делай, что я сказал. Не отходи от матери, пока не вернется Шамиль. Мы будем вас навещать.

Трудно, с усилием цепляясь за стену, Абу встал, пошатнулся. Обнял Саида, подтолкнул к пролому в стене.

Саид глубоко вздохнул, пошел к пролому, стал спускаться с кручи, разминувшись с пастухом и Русланом. Он очень не хотел идти в город, жить там и не понял, для чего Шамилю надо идти так надолго к какому-то корейц-народу, когда в соседнем селе есть хороший знахарь. Но так сказал старший. А его слово — закон.

Ушел и пастух, к себе в Хистир-Юрт. Старший велел сказать председателю Гелани, Султану Бичаеву и Курейшу, что он жив, отрекся от оружия и скоро явится в село. И еще просил присматривать за Мадиной и кормить ее, потому что Руслану одному трудно держать на своих плечах такую заботу. Судьба Хамзата повисла в воздухе, на его счастье. Ничего, будут и лучшие времена.

Абу подозвал Руслана. Всматриваясь в осунувшееся лицо сына, сказал:

— Ну вот ты и вырос. Тебя крепко потянула за уши жизнь и заставила подрасти. Теперь тебе можно доверить нашу с Шамилем тайну. Мы решили не обременять этой тайной Саида и Ца — у них много своих забот и у них в руках жизни нашей матери и Мадины. Слушай внимательно. Шамиль пойдет мюридом в дом к Митцинскому под видом немого Саида. У Шамиля там свое дело. У тебя будет свое. Сделай себе гнездо на большом дубе в излучине балки и обживи его. Хорошо, если гнездо нельзя будет увидеть снизу. Если не побоишься ночевать там — совсем будешь мужчиной. Иногда туда станет приходить Шамиль и оставлять письма в дупле для начальника ЧК Быкова. Как только это случится — тут же бери жеребца у Султана Бичаева и скачи в город к Быкову. Бичаев даст тебе коня, если скажешь, что я просил. Иногда это придется делать ночью. Не побоишься?

— Сам сказал, что я вырос, — насупился Руслан.

— Теперь в твоих руках жизнь Шамиля. Если проболтаешься — ему трудно будет у Митцинского. Митцинский сильный враг.

— Я разве кому проболтался про тебя? — задохнулся от обиды Руслан.

— Нет, — подтвердил Абу. Добавил с затаенной, суровой нежностью: — Совсем ты вырос. Теперь у нас в роду пять мужчин. Я доволен, что у меня такой сын. Иди.

— Подожди, — остановил племянника Шамиль. Встал, отстегнул кинжал, привесил ему. — Теперь иди. Носи, коль вырос. Закончим дело живыми — за мной ружье.

Одного хотел Руслан, шагая через сумрачные, колдовским лимонным светом напоенные поляны, — медведя бы навстречу, ну не медведя, а хотя бы завалящего волчишку! Тогда он вернется в Хистир-Юрт со шкурой. И никто уже не станет сомневаться в его праве организовать в селе комсомольскую ячейку, какие есть в городе. Да что в городе, в соседнем ауле уже действует такая ячейка, и о ней с уважением говорят даже старики. Молодежь охраняет дороги и мосты, изучает газеты, участвует в делах сельсовета. А на комсомольские собрания приходят уважаемые люди и просят принять их в комсомол..

— Шамиль, ты «фордзона» видел? — спросил Абу.

— Ну. А что?

— Какой он?

— Железный, — подумав, ответил Шамиль, уточнил: — Ревет, как стадо буйволов, и воняет.

— Кто тебя заставлял нюхать у него под хвостом? — недовольно сказал Абу. — Говорят, он плуг тянет лучше буйвола. Так?

— Это он может, — согласился Шамиль, — десять буйволов перетянет.

— Десять? — потрясенно переспросил Абу и надолго замолчал. Он думал о железном чуде, которое может тянуть плуг за десять буйволов.

5

Дома муллу Магомеда ждали сюрпризы, целых два за утро. Это было для него многовато. Он вернулся из мечети, когда поднялось солнце. На подходе к дому услышал во дворе что-то неладное — оттуда неслись истошные вопли козы. Мулла припустил трусцой. Запаленный вконец, задыхаясь, толкнул калитку и обомлел: немой. Саид тянул из амбара белую козу. Схваченная за рога коза упиралась и орала дурным голосом. На плетне, что отгораживал птичник от двора, висела роскошная шкура барса. Итак, коза испускала вопли, пятнистая шкура янтарным медом лоснилась на солнце.

Немой подтащил козу к плетню, привязал за кол. Коза перестала орать и меланхолично боднула плетень. Немой обернулся. Его не было почти неделю. Вместо того чтобы приветствовать хозяина, работник состроил невыразимо пакостную рожу. Насколько мулла понимал своего батрака, она означала высшую меру презрения. Затем немой скатал в трубку шкуру барса и стал отвязывать козу. И здесь мулла понял, что его работник уходит, скорее всего насовсем. Это был самый большой удар за последний суматошный год. Двор оставался без работника. Асхаб убит. Хамзат стал ночным хорьком, прячется даже от собственной тени. Султан и Курейш теперь неразлучны с председателем Гелани и начхать им было на хозяйство муллы. И вот собирался Саид — две безотказные руки и загривок, на который сколько ни наливай — все выдержит.

Горькое предчувствие беды глодало муллу. Кончались времена всевластия, утекло меж пальцев председательство в меджлисе, теперь уходил работник.

— Аллах карает неблагодарных, — неуверенно сказал мулла, мучаясь бесплодностью собственных слов. — Ты бросаешь меня в беде.

Батрак молчал, и густело в его глазах стылое, холодное упрямство.

— Я кормил и одевал тебя. Если этого мало — стану платить. Сколько хочешь? — с кровью вырвал из себя вопрос мулла, ибо возмущенно, истошно лопотало в загородке некормленое индюшиное стадо и выпустил из сарая утробный рев бугай, возмущенный, что его так долго держат взаперти.

Немой покачал головой и дернул за собой козу. Коза не сдвинулась с места.

— Чего же ты хочешь? — рыдающим голосом спросил мулла. — Чем тебе у меня плохо?

Немой бросил веревку на землю и наступил на нее. Он повесил ружье на плечо и прислонил к плетню скатанную шкуру. Теперь у него были две свободных руки, и он сказал ими такое, что у муллы перехватило дух.

«Старший брат Абу жив. Он скоро будет в ауле», — оповестил немой и смачно плюнул, казалось, в самую рожу смерти, что восторжествовала было над родом Ушаховых,

«Проклятая свинья Хамзат жив тоже. Он стрелял в Абу. И люди говорят, что он прячется у тебя на сеновале», — передали руки немого, и он вторично плюнул, на этот раз как бы в рожу выродку Хамзату, а заодно рикошетом в укрывателя Хамзата.

«Поэтому он, Саид, пойдет в мюриды к сильному человеку — Митцинскому, которого поддерживают Советы, и отдаст ему в подарок шкуру барса. Митцинский будет платить своему батраку и не станет укрывать убийцу брата» — вот какой довод выткали в воздухе руки батрака, и он проделал все в обратном порядке: поднял из-под ног веревку с козой на конце и сунул под мышку роскошную шкуру барса.

И понял здесь мулла, что возврата к прошлому нет. Уходил работник, уплывала под мышкой его красавица шкура, и силой уводили козу. И тогда с прытью вдовы, которая пытается содрать с уходящего мужа хотя бы обручальное кольцо, уцепился мулла за веревку, на которой прозябала в ожидании своей участи коза, и дернул ее к себе.

— С чем пришел, с тем уходи, — мстительно пояснил он немому и поволок козу за собой.

Видно, не полную чашу испытаний испил он в этот мерзейший день. Белой ангельской шерстью обросла коза с малолетства, но черна как ночь была ее душа. Когда развернулся Магомед к козе спиной и приготовился к долгой( волоком) буксировке ее, ехидная тварь угнула рогатую башку и резвым броском тюкнула муллу под колени, отчего подогнулись они с готовностью, привыкнув к долгим намазам, — и оказался мулла на земле. Сотворив свое пакостное дело, склонила козлица голову и, полюбовавшись на дело рогов своих, удовлетворенно мемекнула.

Захохотал во все горло немой, обидно и как-то незнакомо засмеялся. Крайне поразил муллу этот смех, развернулся он резво на полнокровный гогот своего батрака — так что даже шея хрустнула. Что-то лишнее появилось в Саиде, и чего-то в нем явно не хватало. Но никак не давалась хозяину суть этих «чего-то», батрак был зыбок и неуловим сегодня в своих проявлениях, за его спиной явно присутствовали воскресший Абу и неделя охоты на барса.

Немой уходил. Коза подняла голову и засеменила следом, волоча за собой веревку. Они направились к дому Митцинского задами, пустынными огородами, что были утыканы короткими бамбуковыми пиками от срезанной кукурузы.

Мулла поднялся и пошел следом за ними. Он еще не знал, что будет делать. Но будущий поступок уже вызревал в нем, лепился плотным, липким комком в едко булькающем вареве обиды.

. . . . . . . . .

— Что ему надо? — спросил Митцинский у муллы.

Немой мычал и мельтешил руками. Магомед повернулся к батраку спиной, сказал:

— Он хочет к тебе в мюриды.

— Вот как? А почему не в управляющие? Ему было плохо у тебя?

— Он говорит, что я мало платил. Этот обжора ел за двоих, носил мою одежду и еще хотел денег.

— Я тоже не плачу своим мюридам. Это они платят мне. Скажи ему, что он мало приобретет от смены хозяина.

Митцинский развернулся и пошел к дому. Мулла хмыкнул, обратил к батраку голубой развеселый глаз. Немой догнал шейха, дернул его за рукав.

— Что тебе?

Немой надрывно взмыкнул, глаза его лезли из орбит. Он пытался объяснить про выжившего Абу и Хамзата, который прячется на сеновале у муллы.

— Он говорит, что его подруга коза дает целую кружку молока в день. И он будет приносить эту кружку тебе! — сказал, весело мерцая глазками, мулла. («Ах, банди-и-т!» — бессильно взъярился Шамиль.)

— Какая прелесть! В таком случае два моих кота могут стать его молочными братьями и удвоят род Ушаховых. Они тоже обожают козье молоко.

Немой отступил, исподлобья глянул на Митцинского — раз, другой.

— Он что, понял меня? — удивился Митцинский. — Он читает по губам, — нехотя сказал мулла.

— И потому ты отворачивался, чтобы солгать в переводе? Я в глупейшем положении, Магомед. Придется взять его в мюриды. — Митцинский повернулся к немому: — Мне нужен особый мюрид: присматривать за лошадьми и щупать кур с индюшками. Ты попадешь в рай после жизни за это святое занятие. Я попрошу у аллаха оставить тебе местечко потеплее — как индюшиная гузка. Ты согласен?

Немой гукнул и лягнул воздух. Он хлопнул себя по бедрам и трубно, торжественно замычал. Потом он швырнул под ноги шейху шкуру и развернул ее. Пятнистым желтым медом светился мех под солнцем.

— Это мне? Право, даже неловко. Княжеский подарок. Когда убил?

— Вчера, — севшим голосом перевел мулла.

— И что... вот этой хлопушкой? — Митцинский взял ружье немого, переломил стволы. В стволах — две гильзы, оранжевые кружки капсюлей не тронуты. Вынул патроны. В стволах сияла блесткая чистота. — Ннда-а. Ну-с, благодарю. Подарок принимаю. Ты подожди здесь. Идем, Магомед.

Они ушли. Батрак неприметно, исподлобья огляделся, вытер пот на лбу — изрядно прогрели переговоры. Двор был пуст.

«В работе заморские гости. Полковник, видно, при них. Оттого и двор нараспашку», — подумал Шамиль. Отметил: теперь и думать надо с оглядкой. За плотным переплетом виноградных листьев просвечивали стены мазанок.

Скрипнула массивная калитка в воротах, вошли трое паломников — в зеленых чалмах, перепоясаны кушаками. Огляделись — никого. Батрак не в счет.

«За человека, значит, не принимают, — сообразил Шамиль. Повеселел: — Эт-то хорошо-о!»

Паломники побрели по двору, волоча ноги. Зашли за склеп-часовенку. Потолклись между стеной забора и оградкой, присели. Видно, замаялись в дороге. Развязали котомки, разложили нехитрую снедь. Ни говора, ни шороха от них, будто бесплотные тени за оградкой копошились. Потом чуть слышно булькнула вода — стали поливать на руки из бутылок. Разбили по яйцу, стали вяло, медленно жевать. Шамиль стоял истуканом, лицо бессмысленное, мятое.

...Митцинский спрашивал:

— Как звать его?

— Саид.

— Ушаховы? Застреленный Абу, пастух Ца и еще один... в городе...

— Шамиль, — с готовностью подсказал мулла.

— Значит, пришел он с охоты сегодня, а барса застрелил вчера?

— Так говорит.

— Зачем ему сразу столько лжи? Он сказал, что убил, а на лапе зверя след капкана. Стволы блестят. Когда успел почистить, раз вчера стрелял? Шкура полусухая, сушилась не меньше десяти дней. Ну, что скажешь?

— Осма-ан!.. — потрясенно произнес мулла. — И я подумал!

— Что ты подумал?

— Что это не он.

— У него в городе...

— Шамиль-близнец.

— Так. И что ты заметил?

— Он не так смеется.

— Вот как. Отправь его ко мне, Осман. Пусть работает, как работал. А я присмотрюсь.

«И с этим возрождать в народе идею панисламизма? — устало подумал Митцинский. — Болван, скряга. Гнилушка... любую мысль загадит... истлеет жадностью и пустословием, напустит дыма — задохнешься. Немой солгал. Поймал зверя в капкан давно, но прихвастнул, что убил. Узнаю своих. А этот любой поклеп нагромоздить горазд, лишь бы батрак вернулся. Не так быстро, Магомед, не так быстро».

— Значит, здесь Шамиль вместо Саида?

— Конечно!

— И что ему здесь надо?

— Ты меня спрашиваешь? Что надо всем Советам от нас? Расколоть череп и пощупать мысли, распороть грудь — кого держим около сердца? Подсмотреть в спальню — с кем спим?

— Значит, Быков?

— Или Вадуев. Одни команды из Ростова ловят, из одних рук деньги берут. Отправь немого ко мне. Пусть поживет. Я его наизнанку выверну, как бараний тулуп.

— Возьми ружье, отведи его в сарай.

— Зачем?

— Убей.

— Ты сказал... — не поверил своим ушам мулла.

— Ты надоел мне! — с тихим бешенством сказал Митцинский. — Почти полгода трешься около нашего дела и роняешь в него одни слова... пока ты был просто бесполезен, я терпел. Теперь ты стал вреден, стал скопищем чужих секретов, и я вынужден стеречь твою тушу и твой болтливый язык. Ты привел в мой дом шпиона и хочешь, чтобы я отпустил его обратно? Иди и сотвори хотя бы одно доброе дело. Иди! Мое терпение на пределе!

Мулла пошел к двери. Митцинский смотрел ему в спину. Спина подергивалась под бешметом, как у лошади, облепленной слепнями.

«Он вернется и скажет: не могу, Осман, — понял Митцинский. — Он признается, что солгал мне, а немой — тот самый настоящий Саид, его бессменный батрак. Глаза у него будут бегать как у нашкодившей дворняги, и от него будет нести потом. Стрелять в живую мишень не так легко, мулла, это труднее, чем вылить на нее ушат помоев. А тому полезно постоять под дулом. Коль настоящий немой — он им останется и под пулей. Ну а подмене на тот свет в маске отправляться нет смысла, раздвоится».

...Мулла вел немого к сараю. Его трясло. Батрак дернул бывшего хозяина за рукав и вопросительно загнусавил.

— Я... покажу твою работу, — сказал мулла, — Осман... велел.

В сарае он подвел немого к стене, отошел и поднял ружье. Ружье ходило ходуном, батрак молчал. Будто хлоркой выедало его глаза, они светлели, наливались изумлением.

— Осман велел мне расстрелять тебя, — выдавил из себя мулла. Батрак молчал. — Ты Шамиль! — простонал мулла. — Пришел сюда шпионить. Осман разгадал тебя!

Немой смотрел в упор ненавидяще, грозно.

— Ты шпион! — корчился в муках мулла, приставил к стене ружье, стал руками объяснять немому, что он шпион. Не получалось у него занятие — дырявить живое тело, хоть плачь, не мог послать свинец в живую плоть, что маячила столько лет у него во дворе, бросала корм в индюшиный загон и выгребала из коровника навоз.

— Ну раз надо — валяй, — сказал немой, — стреляй, чего там.

— Ша-а... — сумел только сказать мулла, заклинило. Пучил глаза, задыхался.

— Он самый. Шамиль. Тихо-тихо! — вполголоса прикрикнул Шамиль, ибо втянул в себя с хрипом воздух мулла, собираясь крикнуть. — Значит, так. Абу живой. Помнишь, ты сболтнул Хамзату о Митцинском, о связях и делах с Антантой и братцем Омаром в Константинополе? Хамзат решил, что секрет вместе с покойником на тот свет отправится, и поделился им с Абу. А тот подвел, перед самым раем поглядел, как оно там, и назад. Не понравилось! Выжил наш старшой. Ну и, само собой, со мной поделился про Османа, а я в ЧК пошел. Ну-ка повернись... э-э, да ты сомлел весь... ку-ку (похлопал муллу по щеке)... повернись, глянь в щелку. Видишь за часовней троих? Сидят в зеленых чалмах. То — наши. И вообще сейчас в ауле — плюнь — в чекиста попадешь! Так что ты уж меня побереги. А то заваруха раньше времени начнется, аэропланы с Военно-Грузинской дороги прилетят, разнесут здесь ребята все к чертовой матери, кому это нужно? А тебя, божью коровку, в первую очередь прихлопнут, все-таки председатель меджлиса и прочее. Все уяснил?

Мулла сидел на корточках, смотрел на Шамиля, как кролик на удава.

— Встань! — резанул Шамиль командой. — Ну?! Вот так. Да не трясись, тут не до тебя. Дело надо сделать. Значит, говоришь, велел стрелять в меня Митцинский. Быстрый дядя. Мы его уважим. Придется пострадать. Дай-ка пушку...

Шамиль поднял ружье, приставил стволы к выемке между рукой и грудью. Сосредоточился, представил, как пойдет жакан.

— Вроде бы так? А, дядя? Грохоту наделаем с переполохом. Однако где наше не пропадало. Значит, так: ты в меня стрелял и с перепугу промазал. Поехали. Жми. Твою дивизию, я сказал: жми курок! — придушенно рявкнул Шамиль.

Грохнул выстрел. Шамиль оторопело мотнул головой, вскинул руку, сморщился. Рука и бок напитывались красным.

— Ай да мы с тобой! Ну-ка, погоди, дам знак своим, а то ведь прихлопнут тебя раньше времени.

Шамиль выставился из двери амбара. Всполошенно тянули шеи из-за часовни паломники. Из конюшни выбежал рябой конюх, ошалело завертел головой — где стреляли? Шамиль махнул паломникам рукой, прикрыл дверь. Притиснул муллу к стене, стал говорить, как гвозди в него вколачивал:

— Ты в меня стрелял, как тебе велели. Я Саид — твой батрак. Шамиль уехал к корейцам за лекарством для матери. Запомнил? А от тебя я ушел из-за Хамзата, ты его прячешь на сеновале. И помни: пока я жив — тебя не тронут. Меня угробят — пеняй на себя, вы все здесь под прицелом. А если дело хорошо закончим — словечко за тебя скажу где надо. А теперь пошел!

Он вытолкнул муллу, и тот пошел через двор, мимо сарая... мимо времянок и стены из виноградных листьев... пустынный двор, часовня... за нею — трое в зеленых чалмах... уставились, страшно!

Переставляя ватные ноги, взобрался мулла на крыльцо, толкнул одну дверь, другую — и через порог Митцинскому, невнятно, хрипло:

— Он Саид... я стрелял, ранил... он от меня к тебе из-за Хамзата, тот ночует у меня на сеновале... Шамиль уехал за лекарством к этим...

А куда уехал Шамиль — не мог мулла припомнить. Старался, напрягаясь — да куда же тот уехал?! Жег приказ Шамиля: куда-то он уехал... кто? Саид или Шамиль?! Трое в зеленых чалмах все еще стояли за часовней. Мулла спиной чуял — смотрели, протыкали взглядом сквозь стены. И уже не было сил терпеть, будто шилом сзади в спину...

Митцинский подошел поближе, вгляделся, оторопел: рыжевато-черная щетина на щеках у муллы, часть бороды, виски искляксаны клоками седины. Ее не было, когда он уходил.

Митцинский обошел муллу, бегом пересек двор, толкнулся в дверь сарая. Немой сидел на полу, раскачивался. Поднял голову — лицо в грязных потеках слез. Замычал, загундосил, жалуясь, стал показывать руку. На внутренней ее стороне, на боку — кровь. А глаза жили своей жизнью: ждущие, настороженные. Что-то удержало Митцинского от сочувствия, не стал спешить, решил присмотреться к немому как следует, время терпит. Велел:

— Отдыхай. Работой загружать не буду. Хамзатом сам займусь, никуда он не денется.

Вышел. Позвал рябого конюха за собой в дом, дал бинты, вату, йод.

— Отнести в сарай немому. Баловался ружьем, идиот. Помоги перевязаться. Потом разыщешь Хамзата, скажешь, чтобы пришел ко мне, как стемнеет.

Вечером он сказал Хамзату:

— Наше терпение кончилось. Я говорил тебе после побега: исчезни на время?

Хамзат переступил с ноги на ногу — землисто-серый, заляпанный присохшей глиной. Блеснул недобро исподлобья синеватыми белками глаз.

— Вместо этого ты болтался вокруг села. Появился на смычке — и тебя увидели чекисты. Теперь обживаешь сеновал муллы. Соскучился по комфорту? Будет тебе комфорт. Напиши и отправь в ЧК заявление о добровольной явке с повинной. Иди к ним, сдайся. Там и отоспишься.

— Осман...

— Ты стал мешать мне! — жестко, раздельно сказал Митцинский. — Отсидишь положенное или убежишь — приму, укрою. Но к ним явись. За женой, детьми присмотрим.

— Я лучше уйду, Осман, далеко уйду.

— Поздно. Делай как сказано. Я обещал Быкову на смычке, что ты к ним явишься. Чтобы не скучно было — возьми еще кого-нибудь. Не вздумай сбежать раньше времени. Тогда на меня больше не рассчитывай. Садись пиши.

Хамзат ощерился недобро:

— Меня не учили писать — меня стрелять учили.

— Ладно. За тебя напишут. Кстати, тебя порадовать? Абу Ушахов выжил. Стрело-о-ок. Иди. Плохо тебя стрелять учили.

6

Аврамов и Рутова возвращались с операции по ночному городу. Отстали и разбрелись по домам сотрудники отдела. Гулко цокали подковами по булыжной мостовой сапоги. Аврамова все еще бил озноб, не прошедший с операции. Загнанный внутрь долгими усилиями озноб не проходил, затаился где-то в груди упругим жгучим комком и время от времени сотрясал все тело, заставляя Аврамова морщиться. То, что свое состояние приходилось скрывать от Рутовой, угнетало его еще больше.

— Что с вами, Григорий Васильевич? — спросила Рутова.

— А что, заметно? — буркнул Аврамов.

— Да нет, не очень. Догадываюсь.

— Глазастая ты стала чересчур.

— С кем поведешься, Григорий Васильевич, — мягко, как-то по-голубиному воркотнула Рутова, стараясь приноровиться к грузному, размашистому шагу начальства. — И куда же мы торопимся, можно узнать?

— А, дьявол, несет меня по привычке, — ответил Аврамов.

Перед глазами его неотступно стояла все та же картина. Тяжелая, черная капля, сорвавшись с руки бандита, росла, разбухала, приближаясь по крутой дуге к Рутовой:

— Соня, ложись!

Крик его, надорванный, сиплый, бросил Рутову на землю. Земляной веер накрыл ее с головой. И когда Аврамов, метнувшись к ней одним броском, поднял ее голову, всхлипывая от ожидания непоправимого, на него глянули большие испуганные глаза. Стряхнув пыль с волос, она как-то по-детски зажмурилась, сморщила нос и чихнула. Потом скороговоркой сказала, заглядывая ему в глаза:

— Ох бабахнуло!

— Ты целая? — Он торопливо ощупал ее ноги, руки, спину.

— Да больно же, Григорий Васильевич, — сказала она жалобно. И тогда его прорвало. Он кричал, что никто не позволял ей на операции ловить ворон, что это черт знает что за легкомыслие — торчать столбом под обстрелом, и вообще, баба с пистолетом — это все равно что корова под седлом.

— Ты извини. Орал я там на поле ерунду всякую. Занесло.

— Что с вами, Григорий Васильевич? Я уж и позабыла все.

— Больно быстро у тебя получается, — буркнул Аврамов.

Софья приноровилась к шагу Аврамова и, чтобы не отстать, уцепилась ему за рукав.

— Работать стало трудно, Софья Ивановна, — сказал он, останавливаясь и закуривая, — прямо, я бы сказал, невыносимо стало работать.

— Почему? — заглянула она ему в глаза.

— Да уж так, — хмуро сказал Аврамов.

— А вы все-таки поделитесь!

— Это можно, — вдруг круто остановился Аврамов. — Поделюсь. А невыносимо мне стало работать потому, что ты в отделе. И начальник отдела, вместо того чтобы руководить операцией и прокручивать в своей руководящей голове разные варианты, теперь думает о другом — как бы не зацепило дурой-пулей либо осколком его сотрудника Рутову. Вот так.

Легкая, почти бесплотная фигурка отделилась от забора и выросла перед ними.

— Приветствую вас, товарищи чекисты!

— Ах ты боже ж мой! — изумился Аврамов. — Это кто тут такой вежливый? — Присел на корточки.

— Это я, — сказал парнишка, — Гусев Федор Иванович.

— Вот так! — еще больше удивился Аврамов. — А скажи, Федор Иванович, как ты угадал, что мы чекисты?

— Чего тут угадывать, — снисходительно усмехнулся Гусев, — вы какие слова на всю улицу произносите: оперсотрудник, операция, дура-пуля. Тут и валенок сибирский поймет насчет чекистов и всего прочего.

Аврамов и Рутова переглянулись.

— А что прочее? — спросил Аврамов.

— Сердиться не будете? — осторожно спросил Гусев.

— Честное чекистское, ни в коем разе.

— Глядите, сами напросились. А еще мне понятно стало, что просыпается у вас пламенное чувство к этой тетеньке.

— Чего-чего? — ошарашенно переспросил Аврамов.

— Ну, если попроще — втюрились вы в нее по самые уши.

— Да, голубь ты мой сизокрылый, с тобой надо ухо востро держать! — ошеломленно разглядывал парнишку Аврамов.

Рутова, отвернувшись, тряслась в неудержимом смехе.

— Ну а скажи-ка мне, Федор Иванович, что ты делаешь тут в такой час?

— Прохожего ждал. Это мне, откровенно говоря, невыносимо повезло, что вы тут оказались, дяденька. Десять копеечек хочу попросить. Может, найдется?

— Найтись-то оно найдется, — сказал Аврамов. — Что, брат, выходит совсем оголодал?

— Не то чтобы очень, — зябко пожал плечами парнишка, — в полдень я булочкой подзаправился, повезло. А десять копеек нужны для дядьки Силантия.

— Это кто такой?

— Сторож на вокзале. Ночевать пускает на лавку в зале ожидания за десять копеек. В его положение тоже войти нужно. Шантрапы вроде меня много, а он один, всякого задарма не напускаешься.

— Это он так сказал? — спросил Аврамов, серея лицом.

— Ну да, — подтвердил парнишка. — Ну так дадите? Считай, что пропадет, — сокрушенно вздохнул он, — по совести говоря, отдать денежку скоро, ей-богу, никак не получится.

— Федор Иванович, миленький, — наклонилась к Гусеву Софья, — а если я переночевать у меня попрошу? Не откажешь?

Гусева раздирали противоречия.

— Так стесню я вас, тетенька. Вон дядя к вам со всей душой, объясняться собрался, а тут я промеж вас встреваю, жизню личную, того и гляди, поломаю. А она на дороге не валяется. Мамка говорила: незваный гость — хуже татарина. Вы уж дайте десять копеечек, дешевле обойдется.

— Ну, пожалуйста, Федор Иванович, пойдем ко мне, — сказала Рутова, чувствуя, как спазмой сжимает горло, — не стеснишь ты меня, честное слово даю.

— Соглашайся, Федор Иванович, — серьезно посоветовал Аврамов. — А за меня, брат, не волнуйся, я на личное дело найду еще время.

— Так я что, я со всей душой. Спасибо вам, тетенька, — добавил Гусев рвущимся голосом, — ей-богу, тоска на вокзале заела, хуже всякой вши. Бока на лавке отлежал. Третий день в Батум не могу выбраться.

Рутова взяла Гусева за руку, и они тронулись. Аврамов громыхал чуть позади. Парнишка обернулся:

— Дяденька чекист, а вы мне руку не хотите дать? Рассердились?

— Отчего же, — сказал Аврамов виновато, — я с громадным удовольствием. Насчет того, что я рассердился, это ты выбрось из головы. Скажи-ка, Федор Иванович, ты нездешний? Папка с мамкой где?

— Папку у меня бревном убило на погрузке в Саратове. Саратовские мы. А мамка после этого запила. Беда, совсем спилась. А коль пришла беда — отворяй ворота. Под поезд она попала, уголь на путях собирала, ну и... а я теперь второй год в Батум навостряюся, как зима прикатит. Летом-то у нас в Саратове ничего, прожить можно. А зимой беда, околеешь.

Он шел между ними, держась за руки, заглядывал в глаза и говорил, говорил, тревожно выискивая в их глазах подтверждение тому, что счастье, привалившее к нему в эту ночь в лице чекистов, прочно и надолго. Во всяком случае — до утра.

Когда, выкупав и уложив парнишку, донельзя довольного и сытого, на кушетку в кухне, вышла Рутова в комнату к Аврамову, он, посапывая, увлеченно мастерил за широким столом маленького человечка из воска свечи, спичек и наперстка.

Рутова присела, затаилась напротив, раскрасневшаяся, с закатанными по локоть рукавами белой рубашки.

— Вот Федору Ивановичу наутро вместо подарка, — смущенно улыбнулся Аврамов.

Рутова, подпирая ладонями подбородок, смотрела на него влажно мерцающими глазами. Он отложил поделку в сторону:

— Софья Ивановна, не стану я, пожалуй, откладывать разговор с тобой. Вот сейчас маненько с духом соберусь и начну. А то ведь как у нас может быть: откладываешь на потом, откладываешь, а потом тебя самого в сторону отложат в деревянном ящике. Как ты на это смотришь?

— Думаю, вы правы, Григорий Васильевич. Только не насчет ящика. А просто не стоит важное откладывать на потом. Так что вы говорите, а я стану слушать и никаким образом вам не помешаю.

— Значит, так, Софья Ивановна... поскольку вы да я, как говорят у нас в Рязани, одного поля ягоды... ну в смысле одинокой жизни... это раз. Во-вторых, дела у нас с вами общие. А в-третьих, я вам, кажется, даже не противен, а вы мне совсем даже наоборот... ну то есть до отчаянного сердцебиения и темноты в глазах с того момента, как я вас в больнице увидел... предлагаю вам... то есть прошу у вас руки и сердца.

Он помолчал, сказал оторопело:

— Это же черт знает, как все у меня бестолково вышло. Ах ты господи... толком объяснить ситуацию дорогой женщине не могу, дожил, задубел весь, хоть плачь!

— А вы еще раз, — попросила Рутова, — женщина таких слов, бывает, всю жизнь ждет. Мне, выходит, повезло. Я только половину прожила и уже услышала. Одно неладно: ужасно коротко у вас все получилось. И не разберу сейчас — было что или померещилось мне.

— Еще я хочу вам сказать, Софья Ивановна, если ответите мне согласием, буду считать, что нашел окончательно и бесповоротно весь смысл своей жизни. А то, знаете, в последнее время страх одолевать стал. — Он виновато, обезоруживающе улыбнулся: — Случись такое, что придет на операции последний час, до конца минутки останутся, а имени женского, которое надо вспомнить, в эти минуты и нет. А теперь есть оно у меня, появилось. Думаю, что с вашим именем и черту подводить не страшно. В этом есть мой персональный смысл на сегодня.

— Григорий Васильевич, родной вы мой! — Она не вытирала катившихся по щекам слез. — Что это вы сегодня все о смерти! Радость у меня необъятная. Я хочу быть вашей женой, отчаянно хочу.

Помолчали, согревая друг друга теплом глаз, ошеломленно, жадно, в упор разглядывая друг друга, наслаждаясь, что наконец-то не надо таиться — от окружающих ревнивых и бдительных взоров, от самих себя.

— Григорий Васильевич, ужинать будем? — спросила Рутова. — У меня вареная картошка, масла немного и молока осталось от Федора Ивановича. Ужас как наголодался парнишка!

— Давай, Сонюшка, не откажусь. Проголодался и я до звероподобного состояния. Картошка с маслом да еще молоко — это же поразительная роскошь на данный момент.

С этой минуты каждый миг уходящего вечера стал наполняться такой необъятной радостью, что она казалась нереальной. Они открывали друг у друга до этого не замеченное.

Под самое утро в дверь кухни тихо стукнули, потом еще раз. И хотя робок и невесом был этот стук, его услышала Рутова. Вздрогнула, спросила, не открывая глаз:

— Кто?

— Это я, тетенька Соня, — приглушенно отозвался из-за двери мальчишеский голос.

Аврамов позвал:

— Чего ж ты, Федор Иванович, скребешься? Давай двигай к нам.

Дверь приоткрылась — и бесплотным духом в комнату просочился Гусев. Постоял переминаясь. Волнуясь, объявил:

— Я, конечно, очень извиняюся, только неотложная штука мне припомнилась, дяденька чекист. Привиделась она мне под самое утро — и аж огнем обдало, думаю: это по вашей части.

Аврамов сел на кровати:

— Топай сюда, Федор. — Усадил рядом, прикрыл одеялом его худые плечи, обнял. — Ну, теперь давай, брат, твою неотложную штуку, коль она по нашей части.

— Значит, так... — начал Гусев, прижавшись к Аврамову. — Сижу я в товарном вагоне вчера вечером, аккуратно сижу, натуральной мышью, поскольку ссаживали меня уже два раза, дожидаюсь отхода на Батум. Слышу за стенкой рядом шаги. Сошлись трое. И один грузин говорит: «Ранняя нынче осень». А другой, негрузин, ответил: «Да, журавли уже улетели, и картошка подорожала». Тут меня сомнение взяло: чего это они? Сошлись ночью, ни здрасьте вам, ни до свиданья, а сразу про картошку. И при чем тут журавли? Врут ведь, не улетали еще журавли, я это дело всегда примечаю. Сижу, дальше слушаю. Грузин говорит: «Слава богу, здравствуйте, господа!», а голос густой, вроде у попа в церкви. Негрузин говорит: «С прибытием вас. Идемте. Отдохнете с дороги, потом переправим к Янусу»,

— Как ты сказал? — спросил Аврамов тихо. — К Янусу?

— Ага. Чудная фамилия, я потому и запомнил.

— Ну и память у тебя, брат, — уважительно сказал Аврамов.

— Не жалуюсь. Ну вот, ушли они, а вагон дернулся, да не в ту сторону поехал. Еле успел соскочить. А потом вас встретил в городе.

— Та-ак. Золотые у тебя уши, Федор Иванович, да и голова стоящая, вот что я тебе скажу. Дай руку. Хорошо, что вспомнил.

Аврамов приподнял Гусева под мышки, поставил на пол, стал одеваться.

— Гриша, я чай заварю, — приподнялась Рутова.

Аврамов подмигнул Гусеву:

— А что, Федор Иванович, умные люди с утра от чая не отказываются. Идем-ка мы с тобой амуницию набросим, чтобы к чаю при полном параде явиться.

Они втроем сидели за столом. Аврамов дул в чашку, сосредоточенно прихлебывая, думал о чем-то. Рутова подсовывала Федору кусок получше. Он ел споро, но аккуратно, поглядывал украдкой на взрослых. И была в его глазах недетская, печальная серьезность. Неудержимо утекали последние минуты такого короткого — всего в одну ночь — счастья. Наворачивались у Гусева слезы на глаза. Но, боясь разрушить весь этот уютный лад чаепития хандрой своей, клонил он лицо к дымящемуся паром блюдцу, чтобы оседал тот каплями на лице.

Отставил Аврамов чашку, выпрямился, решив что-то очень важное для себя. Спросил, заметно волнуясь:

— А что, Федор Иванович, не обмозговать ли нам сейчас одну идею? Как ты смотришь на то, если я тебя к своим старикам отправлю до поры до времени? Они у меня в деревне под Рязанью в одиноком состоянии. Ясно, старость вдвоем перемалывать — не мед. А ты пригреешься рядом, втроем сподручнее станет хлеб жевать да ночи встречать. К тому ж, глядишь, и яичко из курицы теплое выпадет, коза на крынку молока расщедрится — все веселее. А когда мы тут с Софьей Ивановной дела свои семейные наладим к весне, тогда и тебя со стариками выпишем. Давай, Федор, решайся. Моим ты в радость будешь. Да и мы с Сонюшкой к тебе успели привыкнуть. Так, что ли, Соня?

Рутова слабо, благодарно улыбалась:

— Ой, хорошо как, Григорий Васильевич... Что молчишь, Федор Иванович? Или не согласен?

Сглотнул Гусев комок в горле, с голосом справился, ответил:

— Если не в обузу вам буду, то такой оборот меня устраивает. — Испугался, зачастил: — То есть не то, что устраивает, а даже во сне не снилось, чтобы таким я тетеньке с дяденькой показался. В детдом сильно не хотелось, прямо хоть в петлю — так не хотелось.

Первому

В ночь с 13 на 14 начальник жел. дор. охранной сотни Халухаев приказал мне смениться с дежурства на два часа раньше и заменил меня Гуцаевым. Гуцаев до этого на службу не ходил, говорили, что болел. Сменившись, я ушел в сторожку, но заснуть не мог, так как болели от ревматизма ноги.

В 1.20 я увидел из окна сторожки, как мимо прошли трое, тихо разговаривая. В это время вышла луна, и я узнал Халухаева и Гуцаева. Третий был мне незнаком. Так как Гуцаев не имел права уходить с поста, а время смены еще не подошло, я вышел из сторожки и скрытно стал следить за ними. Довел их до Щебелиновского моста. Там их ждал извозчик, и они уехали. Поскольку следовать за ними было не на чем, я прекратил наблюдение. Имея ваше задание наблюдать за Халухаевым, написал этот отчет. О третьем, который был вместе с Халухаевым и Гуцаевым, ничего приметного сообщить не могу, кроме одного: у него густой голос — бас и говорит он с грузинским акцентом.

7

Ахмедхан ехал к Курмахеру. Шайтан резво отмахал полпути до крепости, притомившись, сбавил ход. Дорога петляла по склону горы, вгрызаясь в ее каменистую плоть. Мимо проплывала желтая, глинистая стена. Из нее торчали камни. Копыта коня глухо цокали по кремневым осколкам. Временами путь пересекал неглубокий ручей. Устилавшая дно галька была оранжевой от железистых отложений. Мерно шумели кроны столетних буков, обступивших дорогу.

Смутная тревога подмывала мюрида. Прошла брачная ночь с Фаризой, но того, что ожидалось от нее, не было и в помине. Он привел ее в отцовский дом. Проржавевший замок не открывался, и он свернул его вместе с дужкой. Открыл ставни. На полу, на тахте и потускневшем лаке дубового сундука лежал толстый слой пыли. Печь угрюмо чернела закопченным зевом, на ней стоял пустой котел. Ахмедхан растопил печь и сказал Фаризе:

— Прибери в комнате.

Она не ответила, не сдвинулась с места, смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них загустела ненависть.

Он повторил:

— Прибери в комнате. Это твой дом.

Фариза покачала головой:

— Он не будет моим.

Накаляясь тяжелым гневом, он поднял было руку, чтобы сорвать с нее верхнюю одежду. Но потом сдержал себя, решил наказать жену по-другому. Он взялся за уборку сам — вымыл пол, вытер пыль, заложил в котел вариться баранину.

Огонь пылал в печи, остро, дразняще пахло вареным мясом, сияли протертые стекла, а Фариза все так же стояла у порога.

Ахмедхан удивился: сколько можно изображать горе? В доме первого мужчины Хистир-Юрта можно было бы и сократить обряд притворства. Он сам снял с Фаризы пальто и шаль, усадил на лавку. Она села вяло, безжизненно, за весь вечер не притронулась ни к хлебу, ни к мясу. Мертвым, потухшим был ее взгляд. И впервые за этот долгий вечер смутная тревога шевельнулась в Ахмедхане.

Потом, попытавшись приласкать ее, почувствовал, как она передернулась, отпрянула, отчетливо простонала:

— Будь ты проклят!

Утром, чуть свет он отправился в путь. На лавке около печи осталась сидеть Фариза. Голыми по локоть руками она придерживала на плечах шаль. Широкие тени кольцевали глаза. Она не повернулась на скрип двери, не отозвалась на слова Ахмедхана:

— Я приеду через два дня. Не злись.

Глаза ее смотрели не мигая на котел, и бархатно-черная ночь застыла в ее глазах.

8

Вот уже несколько месяцев жил Курмахер в каком-то зыбком и теплом полусне. С того дня как отбились они с Латыповым от бандитов и затушили горящий пол в вагоне, жизнь потекла неторопливая и гладкая. Курмахер заведовал складом боеприпасов. Его облачили в защитную гимнастерку, галифе, нацепили пояс с револьвером, и с этого момента он стал сознательным винтиком в большом и отлаженном хозяйстве крепости. Дисциплина оказалась не в тягость немцу. Он стал образцовым завхозом. На складе царил идеальный порядок. Ящики со снарядами, патронами, порохом вонзались в полумрак погреба ровными штабелями, дорожки между ними были посыпаны песком, на ящиках строго чернела щегольская маркировка, и помначхоз крепости Латыпов, поначалу вприщур присматривавший за Курмахером, вскоре полностью доверил все это гремучее хозяйство стараниям понятливого немца.

Курмахер пристрастился к рыбалке. В немногие свободные часы, что выпадали на его долю, брал Отто Людвигович удочку и спускался к звонкой, расторопной горной речушке, что петляла между кустами у подножия холма с крепостью.

В бочажках водилась некрупная форель, и связка ее под конец рыбалки всегда доставляла Курмахеру тихую, сладкую радость. Он много ел, старательно работал и размеренно радовался. Спешить ему было некуда, стремиться не к чему.

Помимо этих радостей, пристрастился он как-то неприметно к монпансье в жестяных коробчонках по примеру Латыпова. Кормили в крепости сносно, и Курмахер благополучно и дремотно плавал в замкнутом бытовом круге, который он очертил для себя, как ему теперь казалось, раз и навсегда.

В это утро, как всегда, выдав комплект патронов на учебные стрельбы и придирчиво осмотрев свое сумрачное, грозно затаившееся хозяйство, решил понежить себя Отто Людвигович милой сердцу рыбалкой. Стосковалось рыхлое тело его по неяркому осеннему лучу солнца, что успело на добрую ладонь подняться над зубчатой, утыканной лесом горой.

Отпросившись у Латыпова на часок, неторопливо и грузно спускался он по холму с легким ореховым удилищем на плече. За спиной несуетной, приглушенной жизнью затихала крепость, по мере того как он удалялся от нее, выплескивалось через стену конское ржанье, слова команд, топот копыт. Впереди размахнулся зеленым тихим привольем кустарник. В глубине его баюкали пологие берега юркую, блесткую речушку.

Поменяв два бочажка, добыл из них Отто Людвигович пяток синевато-стальных, упругих рыбин чуть поболее ладони каждая.

Третья заводь бурлила у ног Курмахера, бесцельно подбрасывая на мелкой ряби поплавок. Не клевало. Собрался было сматывать удочку Курмахер, но потом решил еще одну наживку поменять, забросить на счастье в последний раз. Присел на корточки, стал нашаривать рукой банку с червями, не отрывая глаз от поплавка. Не нашел и развернулся на шорох.

Прямо перед ним, втиснувшись в траву, стояли зеркально-черные штиблеты. На них ниспадали серые брюки. Курмахер оторопел, поднял голову. Высился над ним, колонной уходил в небесную синь мятый, изжеванный макинтош. Отто Людвигович, испуганно кряхтя, выпрямился. На него смотрел великан в черной маске и котелке. Он появился из небытия — перенесся неведомой силой сюда из кабинета ростовского цирка. Цирк, лошадей, брезент развеял ветер времени, все разлетелось вдребезги от бандитских выстрелов, сгорело в огне вагонного пожара, истаяло в этой прозрачной речушке, где резвилась форель. А этот, в маске, который гнул в пальцах стальной крюк, теперь ожил и высился перед Курмахером во плоти. В руках у него был открытый сейф — тот самый.

Курмахер пошатнулся, стал заваливаться назад.

...Когда он открыл глаза, перед его носом по-прежнему стояли черные штиблеты. Ртутными каплями на них дрожали, серебрились капли воды. Голова и лицо Отто Людвиговича были мокрыми, неподалеку валялась его зеленая фуражка — тоже мокрая. Рядом вмялся в рыхлую землю открытый сейф. Курмахер приподнялся, сел, заглянул в него. На дне желто маслились золотые монеты, драгоценности. Поверху лежало янтарное ожерелье с застежкой в виде львиной головы. Курмахер зажмурился, потряс головой. Открыл глаза — сейф не исчез. Тогда Отто Людвигович сморщился и заплакал. Он давился рыданиями, но глаз с сейфа не спускал.

— Зачем плакаишь? — спросил великан. — Ей-бох, болша турогать не будим.

— С-волошь-шь... пандит, — всхлипнул Курмахер, — вся моя жизнь поломался на две половинка.

— Ми ломал, ми будим целий делать твоя жизнь. Немношка дэньга, бирлянт, дургой золотой хурда-мур-да бири назад, — разрешила маска.

Курмахер поднял руку, осторожно поднес ее к сейфу. Штиблеты не двигались. Курмахер погрузил пальцы в драгоценности. Щекочущий ток пронзил его, и он понял, что все эти побудки по утрам, подвал с патронами, хрустящий ландрином Латыпов и красноармейская фуражка на его голове-тыквочке — все это лишь кошмарный, затянувшийся сон. А жизнь — вот она, струится масляным холодком между пальцами, и в ней свобода и фатерлянд.

Курмахер зачерпнул горсть драгоценностей и с силой сжал ладонь. Острые грани камней больно врезались в кожу. Штиблеты рядом с сейфом предупреждающе переступили.

— Я сказал: мал-мал забири, — напомнил Ахмедхан.

Курмахер со стоном разжал ладонь. Золото, камни с шорохом осыпались на дно. Дрожащими пальцами выбрал Отто Людвигович маленький бриллиант. Штиблеты не двигались. Тогда ящерицей шмыгнула рука Курмахера в карман, оставила там камень и снова зависла над сейфом. Таким манером успел он спровадить в карманы еще один сапфир, платиновое кольцо и три золотые монеты, после чего голос сверху велел:

— Падажди.

Отто Людвигович поднял голову. Булыжником нависло над ним лицо, перечеркнутое маской. Раскрылся рот, и оттуда выпали слова:

— Пирнесешь твой склад вада, паставишь яво рядом на порох, патрон — и железный каропка, золото, бирлянт твоя будит опять.

Понял все Курмахер. Латыпов посадил на гауптвахту и заменил прежнего завхоза: тот вздумал воевать с пылью на боеприпасах водой и тряпкой.

— Однако вредительство это, — пояснил потом Латыпов Курмахеру. — К примеру, делал верблюд пробег через пустыню пять дней, не пил, не ел, а купецкие товары на собственном горбу тащил. А тут глядь — колодец со свежей водой. Что сделает верблюд? Он «ура!» кричать не будет, чепчик вверх бросать не станет. Он, однако, пить начнет. И за ушами у него тонкий писк появится от великого усердия в этом деле. Какой вывод, геноссе Курмахер? А он такой. Порох — это верблюд после пробега через пустыню, и не моги рядом с ним воду держать, выпьет, су-кин сын, и не поперхнется. А после им хоть печку растопляй.

Вот так говаривал Латыпов и морщил значительно безбородое, азиатское лицо свое, качал трижды проклятой головой-тыквочкой с красной звездой на фуражке, что олицетворяла трижды проклятую Курмахером Россию.

Глубоко, до дрожи в животе, вздохнул Отто Людвигович, вспоминая фуражку эту, и спросил Ахмедхана:

— Когда фам это надо?

— Пасматри, — велел Ахмедхан, — эт куст мушмула из твоя кирепости видишь?

— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил Курмахер.

— Ми на яво бели платок вешаим, тогда неси вада на порох. Пирнесешь — палажи на кириша свой штаны. Ми яво видить будим, панимаешь?

— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил.

— Твоя штаны на кириша лажил, моя — под этот куст мушмула железни коробка зарываит. Там золото будит.

Курмахер хехекнул.

— Это есть невозмошно. Я софершаль большой, натуральны вредительство, делаю из этот крепость пшик и получаю за это надувательство — вы не зарываит сюда мой трагоценность. Что есть тогда?

— Тагда забири свой вада назад, — сказал Ахмедхан.

— А если я вас надуваль?

— Ми резать тибя будим, — скучно сказал Ахмедхан, — кирепость наш чалавек иест.

— Фам нужен честный игра. Мне — тоже.

— Валла-била, пиравильно гаваришь, — похвалил Ахмедхан, — давай иды своя кирепость. Каждый утро на куст сматри — когда начинать, знать будишь.

— Ауфвидерзейн, — склонил голову Курмахер.

— Адикайолда*["65], — не остался в долгу Ахмедхан. Проводил взглядом немца, достал из хурджина бешмет и затолкал туда макинтош со штиблетами. Прихватил сейф под мышку, пошел напролом через кусты. Шайтан ждал в сотне шагов, привязанный к дереву.

«Немому» Задание

По сведениям нашего источника, к Янусу должен прибыть связной из Грузии. Внешние приметы не зафиксированы. Имеет низкий голос — бас, говорит с грузинским акцентом.

Необходимо выяснить содержание разговора между связным и Митцинским. Предполагается, что с Митцинским нащупывает связи к-р. Тифлиса — паритетный комитет.

Быков

9

Шамиль Ушахов с утра управлялся с кукурузой в сарайчике. Он со скрипом отдирал хрусткие рубашки от желтых, рубчатых початков, связывал концы рубашек и складывал початки в корзину.

Наискось, через двор в проеме калитки сидел Ахмедхан, влепившись чугунной громадой спины в косяк, неторопливо строгал палку, поглядывал вдоль улицы. Велено было ему присматривать за улицей, он и наблюдал. Снова был при деле первый мюрид и зять Митцинского. Фариза все так же молчала у него в доме. Она сильно подурнела. Лихорадочно блестели ее запавшие глаза, вынашивая тайную скорбную думу. Он вернулся из поездки, отворил дверь — жена сидела на лавке, не повернулась, как будто не улетели день и ночь, будто не явился с дороги муж. Он перемолчал, насытился тем, что оставалось с прошлого раза.

На сытый желудок гнев поутих, решил Ахмедхан про себя: «Пусть жена рот закрытым подольше подержит. Привыкнет. Кобылу приведет в новую конюшню чужой хозяин — и та с непривычки куснуть норовит. Пусть помолчит. Мы тоже терпение имеем».

Ташу Алиева плененной тигрицей металась вдоль забора, заложив руки за спину.

«Оскорбилась, переживает дамочка», — подумал Шамиль, поймав косым взглядом ее икры, обтянутые шевро маленьких сапожек.

Митцинский попросил ее из дома, попросту выставил, как только проскользнул в калитку и зашел в комнаты до бровей закутанный башлыком человек с двумя сопровождающими. Спустя минуту Митцинский позвал в дом всю закордонную компанию.

Руки Шамиля делали свое дело, голова пухла, разламывалась от заботы: что придумать? Задание Быкова ясное: узнать, с чем пожаловал гость. И так и эдак прикидывал Шамиль — не получалось. Сидел у ворот Ахмедхан, ярилась на рысях взбешенная Ташу — все у всех на виду. И как тут ни прикидывай, а первое задание Быкова горело синим огнем. Опалило это Шамиля, взыграло ужаленное самолюбие, и скорее именно этим самолюбием, а не разумом решил он: «Придется посвящать в дело Ца. Небось сразу гонца не отправят, заночует. А утром братец посторожит грузина — куда тот тронется со двора. Перехватить гостя в лесу — дело нехитрое. Кинжал к боку и вопрос в лоб — о чем речь с шейхом вели? Ска-ажет, куда денется. А потом сдать Быкову — пусть тот остатки из грузинской контры на допросах вытряхивает. Влетит от предЧК за самовольство, санкций на задержание грузина никто не давал. Ладно, перетерпим, отряхнемся, с роли не снимут, подменять некому, так что ни хрена со мной не сделаешь, товарищ Быков, валла-билла, артист я!»

Решив так, поуспокоился Шамиль, поднял полную корзину с кукурузой, пристроил ее на бедро и понес к главному дому. Чердачное окно, забранное ставней, было прорезано в торце дома.

Приставив к стене лестницу, полез Шамиль на чердак. Алиева остановила свой нескончаемый аллюр, уперлась взглядом ему в спину, нервно подрагивая коленкой.

Из чердачной дыры пахнуло в лицо Шамилю жаром железа, пылью, сладковатым запахом подсушенной кукурузы. Привыкнув к чердачному сумраку, пригибаясь, понес он корзину в угол. Там свисали с подвешенных жердей два ряда кукурузы.

Обходя массивную кирпичную трубу, Шамиль зацепил ее корзиной. Что-то тихо хрустнуло, с шорохом осыпались комки раствора. Труба приглушенно, с грузинским акцентом сказала:

— ...не имею полномочий.

Шамиль оглянулся. Кособоко торчал вывернутый из трубы кирпич. Из отверстия приглушенно, четко лился густой бас:

— Мои полномочия заключаются в том, чтобы передать вам сроки прибытия нашего представителя. Он прибудет через Сухумский перевал. Встречать его поручено князю Челокаеву со своими людьми со второго на третье у подножия перевала.

Шамиль перевел дыхание, сглотнул — пересохло в горле. Пристраивал корзину, страшась пропустить хоть слово. Опустился на корточки, оперся плечом о трубу.

Голос Митцинского:

— Какова цель его прибытия? Или это тоже не в вашей компетенции?

Приглушенно забормотал толмач, переводя иностранцам.

— Ну почему же... если вкратце — непосредственный контакт нашего паритетного комитета с вашим повстанческим штабом и группой военспецов Антанты, анализ ситуации и смотр боеспособности ваших групп. В случае благоприятного впечатления предполагается помощь от комитета оружием, продовольствием, патронами с целью объединения наших усилий и одновременного выступления по всему Кавказу. Представитель, помимо этого, вправе отослать отзыв о результатах инспекции в Турцию, в грузинскую колонию и константинопольский комитет. Как видите, у него обширные полномочия. Один из организаторов колонии — ваш брат?

— Именно так, — сдержанно подтвердил Митцинский.

— В случае благоприятного отзыва к восстанию подключатся союзные силы Франции, Англии и Турции через границу. Так что в ваших интересах показать товар лицом. Надеюсь, моя информация не противоречит установкам, которые получили господа представители от своих правительств?

Что-то пробубнил голос англичанина.

— Смею вас заверить, она нисколько не противоречит нашим установкам, — заверил грузина переводчик.

— В таком случае на этом и закончим, — скрипнул стулом гость. — Мне надлежит сегодня же ночным поездом вернуться в Тифлис. Позвольте еще раз заверить вас, господин Митцинский, в глубокой заинтересованности комитета в координации нашего совместного движения. Комитет обладает вполне достаточной мощью для самостоятельного выступления. Но поскольку цели и задачи у нас общие до определенного периода, то целесообразно объединить силы. Разрешите откланяться.

Приглушенно хлопнула дверь. Шамиль растер онемевшее плечо, деревянно усмехнулся: были бы им с братцем завтра и встреча с гостем в лесу, и кинжал к его боку, и сведения. Шустрый господин — в полчаса управился. Ай-яй-яй, везет тебе, Шамилек.

Ташу Алиеву точила ревность. Она ревновала теперь Митцинского ко всем — к Ахмедхану, который охраняет его, к этой спесивой четверке иностранцев, имевших над ним заметную власть, к немому, с его собачьим взглядом. Немой беспокоил Ташу больше всего. Она искала и не могла найти причин для прозрения: немой чистил хлев, носил скотине корм, лущил кукурузу. Он почти не поднимал глаз. Именно это раздражало сильнее всего. Ташу хотелось исследовать глаза немого: а что там на дне? Мулле показалось, что немой — не такой уж немой. Правда, мулла с тех пор свихнулся. А немой вот он, жив-здоров, ломает во дворе работу. Кстати, где он... что-то долго застрял на чердаке.

Подталкиваемая дурной, сверлящей манией подозрительности, Ташу пошла к лестнице. Лестница была старой, сколочена из железотвердой чинары. Ташу поднималась медленно, стараясь не скрипеть перекладинами. Она благополучно добралась до самого верха, и лишь предпоследняя ступенька слабо визгнула под ногой. Переведя дыхание, Ташу подтянулась и заглянула в чердачную дыру. Глаза, привыкнув к сумраку, различили согнутую спину немого рядом с печной трубой. Немой лениво связывал концы рубашек у кукурузы и что-то мурлыкал. Ташу прислушалась и сморщилась как от зубной боли: мелодия была дика, хаотична, царапала слух — мелодия человека, отроду не слыхавшего песен матери в колыбели. Немой продолжал мурлыкать.

— Саид! — пронзительно, зло крикнула Ташу. Ей показалось, что спина дрогнула. Она позвала еще раз. Немой, не оборачиваясь, занимался своим делом. Ташу зло сплюнула, оглянулась. Внизу через двор к потайной калитке прошел закутанный в башлык гость Митцинского, следом поспешали провожатые. Ахмедхан встал, вышел за ними. Его долго не было. Ташу спустилась с лестницы.

...В комнате продолжался разговор. Митцинский перешел на французский язык. Турок Али-бей знал его, толмач переводил только Вильсону. Говорил Митцинский недолго, его резко перебил англичанин.

...Шамиль перевел дыхание. Гулко колотилось сердце, казалось, грохот его ударов слышен на весь чердак. Он услышал скрип перекладины в последний момент, успел задвинуть кирпич на место и выхватил из корзины початок кукурузы. Остальное — не дрогнуть от крика Алиевой — далось легче.

Пора было спускаться. Он засиделся на чердаке. Теперь появилась другая забота — отлучиться со двора. Вывалив кукурузу в темном углу, Шамиль спустился с чердака, сел на порог сарая. Ташу, прислонившись плечом к забору, зло смотрела ему в спину.

Вильсон отчитывал Митцинского, как мальчишку. Сегодня он впервые позволил это себе при остальных. Переводчик едва успевал за ним.

— Согласитесь, господин Митцинский, что вся ваша деятельность выглядит мышиной возней по сравнению с повстанческим движением в Грузии. Посланец паритетного комитета сказал немного. Но даже из этого можно представить мощь и деловитость организации Тифлиса. Мы же, вашими стараниями, топчемся на месте!

Доброявки бандитов к Советам с повинной, строительство дорог, школ и мостов в горах, эти коопторговские лавки, растущие как грибы. Наконец, тишь и благодать на железной дороге! Азербайджанская нефть и грузинские минералы потоком вливаются в обескровленную Россию! Вы, кажется, всерьез решили помочь стать ей на ноги? А грозненская нефть?

— Вы прекрасно понимаете, господин Вильсон, мне как-то нужно создавать видимость своей лояльности в ревкоме. Я не вправе дискредитировать себя до определенной поры! — звенящим голосом сказал Митцинский. Душили ярость, стыд, его секли нотациями, как мальчишку.

— До определенной поры? — поднял брови француз. — До какой, позвольте узнать? До построения красными социализма?

Турок Али-бей молчал. Он щурил глаза и думал: «Это хорошо. Это очень хорошо. Осман вытерпит все это, он не забудет, когда придет время. Исламист такого не должен забывать».

Он поерзал, поудобнее устраиваясь, и осторожно вмешался в разговор:

— Господа, я думаю, не стоит требовать от шейха невозможного именно сейчас. Ему нужно время.

Али-бей прикрыл глаза, сложил руки на животе и удовлетворенно помыслил: «Теперь — совсем хорошо».

Митцинский позволил себе отключиться. Где-то рядом скрипуче царапался голос Вильсона. Митцинский видел до жути явственно: входит Ахмедхан. Он кладет ладони на французскую и английскую шеи. Сблизив их, начинает сжимать пальцы. Выпученные глаза господ союзников, животный визг. Лезут изо рта синие языки. Митцинский перевел дыхание — стало легче. Он прислушался. Вильсон заканчивал:

— ...поэтому я вижу единственный выход: перенести центр нашей работы в Грузию. Туда же перебазировать наш штаб. Несомненная боеготовность паритетного комитета, более четкая организованность, наконец, главное: наличие патриотизма и отсутствие политической трусости — вот залог успеха нашей священной миссии.

Липкий, расслабляющий страх парализовал Митцинского. Это был конец. С переходом штаба союзников в Грузию рушились все надежды, погребая его под собой. Он еще не знал, что скажет, но предчувствие подсказывало: надо потрясти союзников для начала словом, а потом поступком. Только поступок мог предотвратить крах. А может, настало время для главного дела? Он все время боялся и отдалял его... А если уже пора? Он пока не знал, что скажет союзникам. Но едва произнес первые слова, как решение подхватило и понесло его неудержимым половодьем:

— Господа! Пришло время приступать к делу. В нем смысл и цель моей жизни. До этой поры я не вправе был посвящать вас в некоторые детали моей работы на Кавказе. Но вы торопите, и час пробил. Через две недели вы раскаетесь в своих сомнениях. К сожалению, у вас оказались слабые нервы и ни на грош терпения. Поэтому я вынужден торопить события. Я не уверен, что мы готовы к ним, они обрушатся на нас лавиной, и дай нам бог, чтобы наши плечи выдержали их безмерную тяжесть. Ровно через две недели я приглашу вас принять участие в деле, о котором заговорит весь Кавказ. Весть об этом деле перелетит за рубеж и всколыхнет весь цивилизованный мир. Прошу прощения, я вынужден вас покинуть, теперь дорога каждая минута.

Он вышел из комнаты, оставив за собой тишину и растерянность.

«Блефует. Но как блефует, сукин сын!» — восторженно подумал Али-бей.

«Дьявол их разберет, этих азиатов... возьмет и сотворит какой-нибудь трюк, после которого останешься за бортом, — растерянно подумал Вильсон, — во всяком случае, две недели — это не смертельно. Больше бездельничали».

«Может, перебраться на время в Тифлис? Или остаться?» — мучился в сомнениях француз.

...Митцинский вышел на крыльцо. Ахмедхан оторвался от косяка, встал. Хозяин гляделся прежним Османом. Митцинский знал в себе это состояние, оно приходило редко, чаще всего — в спрессованные минуты опасности там, в далеком Петербурге, и затем во многих других городах во время их рискованных операций. Теперь надо было спешить расправить крылья, чтобы озарение, мягко к мощно толкнув снизу волной, позволило взмыть в блаженное состояние сверхчеловека, которому все дозволено и подвластно. Правда, оно никогда не приходило, если рядом не было Ахмедхана.

Митцинский спрыгнул с крыльца и поманил мюрида пальцем. Ахмедхан подошел к хозяину. Он любил его таким.

— Возьмешь деньги. Отправишься в Дагестан, затем в Осетию и Кабарду. Я разошлю туда же мюридов.

Он теперь боялся, что судьба больше не предоставит ему шансов на успех. Теперь или никогда. Поэтому он бросал в дело все деньги. Их было много, очень много — десять процентов доходов с каждого мюрида. А их число перевалило за пять тысяч.

— Раздашь все деньги! — Глаза Митцинского горели ожиданием того, к чему шли они вдвоем десять лет.

Ахмедхан оглянулся. Ташу Алиева ловила каждый звук, идущий от них. В каменной, чуткой неподвижности застыла спина немого.

— Тише, Осман, — сказал мюрид.

Ташу едва слышно застонала: убить Ахмедхана, отравить, как сторожевого пса, не подпускавшего ее к властелину, мужу, любовнику!

Она оглянулась. Все так же закупоривала дверь сарая спина немого. Чуть шевелились лопатки в работе. Они явно слушали! Эти лопатки таили в себе чуткую выразительность, как уши собаки, источали напряженное внимание. Голос Митцинского доносился с крыльца, но слова были теперь неразличимы. Он все объяснил мюриду, без утайки. Тот заслуживал доверия: связала воедино Фариза.

Ахмедхан нетерпеливо переступал огромными ступнями, готовясь к дороге.

Алиева мягко, по-кошачьи ступая, обогнула забор, стала подкрадываться к немому. Шагов за пять она достала браунинг и остановилась. Тронулась дальше совсем невесомо, выверяя каждый шажок. В шаге от батрака она медленно вытянула руку и выстрелила ему через плечо. Спина немого конвульсивно передернулась.

— Он слышит, Осман! Он все слышит! — ненавистно крикнула Ташу в сторону Митцинского.

— Ты это уже говорила! — резко отозвался шейх. Гнев опалил его: эта женщина опять стала забывать свое место. — Иди, Ахмедхан. Торопись. У тебя мало времени.

Ахмедхан вывел из конюшни вороного Шайтана, перекинул через седло два хурджина (они всегда были наготове у мюрида, собранные в дорогу) и отворил калитку. Вскоре вдали затих тяжелый топот.

Митцинский подошел к сараю. Немой катал на ладони сплющенную пулю, расколовшую гладкий голыш у его ног. Обернулся к Митцинскому, что-то загундосил — плаксивое, обиженное. Митцинский тронул его за плечо.

— Встань. — Шамиль встал. На крыльце толпились вышедшие на выстрел штабисты.

— Сядь на его место! — Митцинский подтолкнул Алиеву к порогу.

— Зачем? — Алиева со страхом смотрела на Османа.

— Я сказал — на его место!

Ташу опустилась на порог. Он взял у нее браунинг.

— Что... что ты хочешь делать? — Отвернись и сиди смирно.

— Осман...

— Отвернись! — загремел он.

Ташу отвернулась, замерла, парализованная страхом. Митцинский наклонился и легонько дунул мимо ее уха. Все, что терзало Ташу сегодня — ревность, досада, страх, — прорвалось пронзительным звериным воплем. Она повернула к Митцинскому искаженное лицо,

— Вот видишь... — он положил ладонь на ее голову, — ты закричала от моего выдоха, но хочешь, чтобы Саид оставался неподвижным после выстрела. Не надо пугать хорошего работника, Ташу, он этого не заслужил.

Осман смотрел в спину немого и говорил это скорее для него, чем для Ташу. Он мог поклясться: Саид все слышит. Вспомнил взгляд батрака в сарае тогда, после выстрела муллы: ждущий, настороженный. Созревала уверенность — не тот работник, за кого себя выдает.

...Немой тронул Митцинского за рукав, настырно гундосил — просил о чем-то.

— Что тебе? — Митцинский заставил себя понимать. — На охоту? Когда? Ты заслужил ее? Что успел сделать?

Батрак засуетился, стал перечислять на пальцах, Митцинский не понял, поморщился.

— Хорошо, иди. Я доволен тобой. Мы соскучились по дичи.

Немой уцепился за рукав хозяина, погладил его. Бегом вынес из времянки ружье, вышел на улицу.

Митцинский подозвал конюха — сметливого малого с рябым лицом:

— Иди за ним. Узнай, куда пошел, с кем встретился. Не надейся на то, что он глухой, — он все слышит. — Проводил взглядом соглядатая, подумал: «Интуиция — это почти юридическая улика. Во всяком случае, в нее верили Ломброзо и Кони».

10

Шамиль давно слышал позади себя шорохи и потрескивания. Но слышать ему не полагалось, оглядываться — тоже, и он шел, размышляя: как отвязаться от преследования. Два пути лежало к дубу с гнездом Руслана. Один — вдоль глубокой обрывистой балки, которую нужно обойти, вернуться назад по другой стороне, а там, через две-три сотни шагов, — вздыбленное чудище дерева с черным дуплом. Был и другой путь, короче — ринуться в провал балки, что начиналась в шаге от Шамиля. И если хорошо постараться, можно не сломать себе шею и не увязнуть в черной глубокой жиже на дне. Тогда дуб окажется совсем рядом.

Шамиль замедлил шаги. Шорох позади него отчетливо повторился. Тогда он прыгнул вниз. Срезая склон наискось, цепляясь за проносившиеся вверх молодые стволы дубков, он рушил пласты жирной, пропитанной влагой земли. Ветки хлестали по лицу. Прикрывая глаза, сгибаясь, Шамиль нырнул в непроницаемый тоннель бузины и кустарника. Остановился, передохнул, глянул вверх.

В двух метрах от его головы на сухом сучке сидело рогатое чудище. Филин ворочал головой, встревоженно месил когтистыми мохнатыми лапами. Шамиль осторожно переступил: черная холодная жижа смачно булькнула, сдавила ледяным обручем икры.

Со склона посыпалась земля. Соглядатай, уже не таясь, пробирался по следу. Он остановился под деревом, где сидел филин, уцепился за куст, заворочался, уминая под собой место. Шамиль осторожно просунул ружье в просвет между листьями. Конюх, кривя осыпанное оспинами лицо, никак не мог умоститься, опасаясь лезть в холодную жижу. Наконец затих. Повел настороженно ухом.

Выстрел, грохнувший в двух шагах, подбросил его. Мертвый филин, свалившийся тяжелым комом на голову, доконал шпиона. Он рявкнул дурным голосом, уцепился за ветки, подтянулся и упал. Шамиль вырос из зарослей, ухмыльнулся, пошел на конюха.

Тот елозил спиной по земле, извивался, не сводя с Шамиля глаз. Шамиль поднял конюха, стряхнул с него сухие листья, счистил прилипшую к штанам глину. Взял еще теплого филина, сунул парню в руки. Замычал грозно, подтолкнул кверху — иди, отнеси хозяину. Рябой ринулся вверх по склону. Филин болтался у него в руке — крючконосый, с зелеными свечами открытых глаз.

...Вскоре Шамиль увидел дуб. Огляделся. Пустой гулкий лес жил своей вечной, несуетной жизнью. Шамиль глубоко, всей грудью вздохнул, позвал вполголоса:

— Руслан.

Где-то в вершине дуба зашелестело. Оттуда донесся радостный, сдавленный голос племянника:

— Тут я!

Он быстро спустился вниз, подошел, сияя глазами, сообщил:

— Где-то стреляли.

— Я стрелял, — ответил Шамиль, с изумлением чувствуя, как плохо повинуется задубевший в долгом молчании язык. — Ну, расскажи, племяш: какой хабар по аулу бродит?

Они сели на землю — на чистые оранжевые листья. Руслан вздохнул, начал с самого главного:

— Дядя Ца надрал мне уши. Сильно ругал, спрашивал, где я пропадаю, мама не встает, не ест сама, ему кормить приходится.

— Ты сказал о гнезде?

— Нет.

Шамиль обнял племянника.

— Совсем одичал наш Ца. Но ты его прости. А за уши не волнуйся — в крайнем случае новые вырастут.

Руслан вспомнил, сообщил:

— А в муллу Магомеда черт залез.

— Это как? — не понял Шамиль.

— Ца рассказал, мулла заперся, сидит дома, никого не подпускает. Петух на забор взлетит, закричит — мулла в него топор бросает. Старики хотят из Ведено Хамида-хаджи пригласить, он, говорят, из любого черта выгонит.

— Это хабар! — одобрил Шамиль. — Еще что?

— Был у отца. Он завтра в город собирается.

— Сам? — удивился Шамиль.

— Ну да.

— Значит, сам, — повторил Шамиль, светлея лицом, — пошел наш старший своими ногами. Выжил. Большой человек у тебя отец, хороший человек выжил. Теперь берегись, всякая сволочь. — Абу на ноги встал.

Посидели молча, греясь хорошей вестью. Шамиль наконец сказал:

— Ну а теперь, племяш, растопырь уши. Запоминать придется. Запомнишь и поедешь сейчас в город, к Быкову. Лошадь возьмешь у Султана Бичаева, скажешь, что отец просил. У Султана жеребец дорогу к чекистам хорошо знает. В следующий раз письма для Быкова в этом дупле будут.

11

Вечером Быков сидел за своим столом и умилялся. День пролетел, плотно набитый следственной и оперативной суетой. Но была в нем отдушина для души, которую Быков разрешил себе в полдень, — он попросту сбежал в кино.

Однако пора было приступать к делам, их набиралось к ночи достаточно. Быков сдвинул листья на край стола, придавил их пухлым следственным томом: пусть подсохнут. Придвинул к себе письмо, исписанное каракулями, вчитался:

«Ми, Хамзат жалаим сдаваца. («Мы — Николай Второй», — усмехнулся Быков.) Советы писал указ про доброявка, и мы жалаим яво випалнят на аул Хисти-рюрт вместе с Дахкильгов и Цечоев.

Ми будим сдават оружию в сакля чечен Гучиев».

Быков понюхал письмо — тонкий лощеный лист, — он едва слышно пах духами. Быков качнул головой: у абрека Хамзата лощеная бумага и духи? Старается господин Митцинский, крепко старается сдержать слово перед Быковым. Письмо — дело его рук. А было все проще простого. Хамзата привели к Митцинскому мюриды, и он услышал: явишься на доброявку с повинной в ЧК, садись пиши письмо Быкову.

— Я не умею писать, — ответил Хамзат, — я бы вместо письма Быкову послал пулю.

— Всему свое время, — наверно, ответил шейх и сам засел за письмо.

Небось теперь мюриды сторожат семью Хамзата, пока Быков не заполучит обещанное. Крупно играет шейх, ох, крупно, если жертвует такой нужной фигурой, как Хамзат.

Позвонил дежурный, сказал:

— Здесь какой-то чеченец к вам, товарищ Быков. Говорит, что вы его ждете.

— Фамилия?

— Не говорит.

— Значит, уверяет, что жду?

— Так точно.

— Ну раз так — пропусти.

Раздались шаги по коридору. Быков откинулся на спинку кресла, голова ушла в тень. Громадный стол зеленого сукна был почти пуст. На нем — круг света от абажура, из-под пухлого тома вылезали края придавленных багряных листьев. Дверь распахнулась, вошел человек в бешмете. Прислонился плечом к стене, тихо кашлянул, сказал:

— Здравствуй, начальник. Я пришел.

— Вижу, — сказал Быков, — садись.

Чеченец сел напротив, размотал башлык. Смотрел хитровато, слабо улыбался. Быков вгляделся, обрадовался:

— Абу Ушахов. Ты, что ли?

— Конечно, я, — сказал Абу.

— Ай, молодец! Значит, жив да еще и здоров?

— Мал-мал кашляю еще. Ничо. Эт дел терпет можно.

— Это, я тебе скажу, оч-чень приятное событие, что ты пришел, ты даже не представляешь, как ты кстати. Чай пить будем?

— Почему не будем, давай!

— Кривонос! — зычно гаркнул Быков. — Петр Гаврилыч!

Абу вздрогнул, удивился:

— Такой маленький ты иест, Быков, а кирчишь, как буйвол. Я чуть не испугался.

Быков довольно хмыкнул, пояснил:

— Тренировка, брат. Я ведь статистом в опере был, молодой, нахальный — чего с меня взять? С самим Федор Иванычем Шаляпиным раз довелось петь.

— Сапсем не понимаю, — сокрушенно вздохнул Абу, — кто иест Шаляпи?

Вошел Кривонос:

— Звали, товарищ Быков?

— Побалуй нас чайком, Петр Гаврилыч, будь ласков, — попросил Быков.

— Сейчас согрею, — сказал Кривонос и вышел.

— Это я тебе поясню, — довольно прижмурился Быков, — все растолкую, кто есть Шаляпин.

Вышел из-за стола, расставил ноги, стал рассказывать:

— Шаляпин — это громадной красоты и силы русский мужик. И лучше его на земле еще никто не пел. Ростом он будет... — Быков задумался, потом махнул рукой, сообщил: — Еще одного Быкова на меня поставить, и выйдет Шаляпин.

Абу прикинул, удивился несказанно:

— Ахмедхан тогда сапсем пацан, что ли?

— Это кто, мюрид Митцинского?

— Мюрид.

— Щенок твой Ахмедхан рядом с Шаляпиным, — жестко сказал Быков. — Ну так вот. Выходит Федор Иванович Шаляпин на сцену в роли Мефистофеля и начинает...

— Быков, давай не торопи, — взмолился Абу, — ей-бох, не знай, кто иест Мипистопи.

— А это, брат, царь всех дьяволов, ну вроде бы предводитель над ними.

— Самый главни шайтан, что ли?

— Во-во. Он самый. Стоит Шаляпин на сцене, черный плащ с красной накидкой на нем, рожки на голове и глаза! Угли, я тебе скажу, а не глаза! Насквозь жгут! Жуть берет!

— Валла-билла, шайтан! — подтвердил, беспокойно заворочавшись, Абу.

— И вот раскрывает он рот...

Быков еще шире расставил ноги и оглушительно заорал:

— На земле-е-е-е весь род людско-о-ой!

Абу пригнулся, зажмурился, стал прочищать мизинцем ухо.

— ...чтит один кумир свяще-еге-еге-егенный! — ревел бледный Быков, прикрыв глаза. Абу ошарашенно моргал, смотрел со страхом.

— Он царит во всей вселе-еге-ге-еге-нной... — пошел вразнос Быков, поднялся на носки, закачался сомнамбулически.

— То-от кумир телец златой! — дьявольски ядовито закончил он. Крякнул. Глянул искоса на остолбеневшего Ушахова, подытожил:

— Ну а голос у Федора Ивановича, я бы сказал, раз в десять поболее моего.

Абу разогнулся. Всмотрелся в Быкова. Тот стоял, довольно жмурился, покачивался с носка на пятку — маленький, непонятный, страшноватый мужичок с диким голосом. Если у русских такие карлики, то какие у них великаны?

— Осто-о-о... — сипло и уважительно протянул Абу. Прокашлялся, сказал потрясение: — Ей-бох, ты сапсем как шайтан киричал, Быков.

— Ты бы меня раньше послушал, — прошелся перед столом Быков. Глянул остренько на Ушахова, с маху перескочил к делу: — Сын твой вчера здесь был. Вести хорошие от Шамиля принес. Ух, вести, я тебе скажу. Кроме тебя и сына, кто про Шамиля знает?

— Никто.

— Это хорошо-о. Береженого бог бережет. Мамашу твою и Саида мы аккуратно в другой дом переселили. На их прежнем месте теперь наш человек живет, всем, кто спросит про Шамиля, он отвечает, что уехал тот к корейцам за женьшенем.

Абу вздохнул:

— Один чалавек сказал: такой лекарство сильно памагаит. Кто слепой — того смотреть будит, кто ног нет — того лезгинка может танцевать. Скажи, Быков, твой шеньшень памагаит, если чалавек сыдыт, кушат не хочит, гаварит не может?

— Что, не лучше Мадине?

— Пулоха, сапсем пулоха, — сокрушенно сказал Абу, — сыдыт дженщина сапсем как мертвый.

— Будет тебе женьшень, Абу, — серьезно сказал Быков, болезненно поморщился, — сколько горя навалила на вас бандитская сволота... А насчет женьшеня я другу своему на Дальний Восток напишу, такой это человек: если нужно — сделает. Вот только не знаю, поможет ли оно супруге твоей. Давай-ка, брат, мы ее к врачам, а?

— Хороший ты чалавек, — тихо сказал Ушахов, — сапсем как наш присидатель Гелани. Ей-бох, тибе если чеченский мать родила, тибе на место присидатель ревкома Вадуев садица нада.

— Да я уж как-нибудь на своем. Чем еще могу помочь? В чем нужда имеется?

— Иест один силно балшой нужда, — твердо сказал Абу, — патаму к тибе пиршол. Эт дэл сделаишь — мине ничо болша не нада.

— Давай твою нужду.

— Твой мужской слово даешь?

— Даю.

— Форзон дай.

— Что-что?

— Машина железни иест такой. Громко рычит, силно воняит, по земле мунога пулуг тащит.

— Трактор, значит, тебе?

— Валла-билла, трактор. Форзон яво фамилие.

Быков искоса посмотрел на Абу. Наклонился, тихо спросил:

— А как насчет аэроплана?

— Чего?

— Аэроплан в придачу не возьмешь? Громко ревет. По воздуху летает. В хозяйстве пригодится. Может, возьмешь?

— Твоя плохой шутка, — угрюмо сказал Абу.

— Ну извини. Давай шути ты. Развеселый разговор у нас получается.

— Абу Ушахов тибе Хамзата вместе с яво луди давал. Шамиль на двор у Митцинский мюридом сел, тожа на тибя работаит. Руслан Ушахов Хистир-Юрт комсомол собирает. Тибе адин турактор для Абу жалко. Не мужчина ты. Ростов пойду. Турактор там искать будем.

— Ты соображаешь, что просишь? — жестко спросил Быков, катая желваки по скулам. — Трактор! «Фордзон»! Их сам Калинин поштучно по России распределяет! Мы за них валютой Америке платим, а золото это кровью нашей народной омыто. Трактор ему, видите, захотелось!

— Ты слово мине давал, — тоскливо напомнил Абу. Поднялся, горбясь, пошел к двери.

— Ах ты боже ж мой! — страдальчески вскинулся Быков. — Да зачем тебе «фордзон»? Что за блажь втемяшилась?

— Хилеб будим сажать! Кукуруза — тоже. Яво все может! — угрюмо выцедил Абу.

Расправил Быков гимнастерку на поясе. Далеко зашел разговор.

— Брат у тебя — золото. А вот ты... ну получишь ты трактор, засеешь поле. Наймешь батраков, хлеб соберешь. А потом спекулировать станешь. За горло рабочего ценою ухватишь. Разжиреешь, остервенишься в кулаках. А мы тебя за это к стенке — так, что ли? Зачем же с крестьянским родом Ушаховых врагами быть? Об этом думал?

— Киричать тибе — хорошо получаитца. А башка дырявый. Сапсем пулоха варит твой башка, — с сожалением сказал Ушахов.

— Это за что же ты меня так приласкал? — изумился Быков.

— Форзон зачем мине?! — гневно крикнул Абу. — Форзон весь аул будит пахат земля! Форзон мост, дорога делаит! Форзон весь Хистир-Юрт в новый джизня таскат будит!

Задыхаясь, стал глухо кашлять в отворот бешмета, нездоровым, кирпичным румянцем окрасилось его лицо. Передохнул, стал говорить, с трудом подбирая слова, выкладывал Быкову все, что в муках вызревало долгими ночами в его голове. И с каждым его словом, теплея лицом, все больше поражался Быков стройности выстраданного чеченцем суждения, дивился про себя: сколько же должен перелопатить крестьянского кондового опыта этот человек, прежде чем открылась ему во всем своем величии не вычитанная и не подслушанная нигде идея крестьянской коммуны.

Все продумал Абу: где распахать, что засеять и как распределять выращенное, чем платить государству налог и как заинтересовать коммунаров работой, на чем строить связь аула с городом и что делать с бездельниками.

Продираясь сквозь дебри бытовых, религиозных и национальных неурядиц, что виделись ему в новом деле, упрямо находил он единственно правильные решения, основанные на здравом смысле и вековечной мечте крестьянина о добротной жизни.

«Вот он и готовый председатель коммуны», — подумал Быков и осознал вдруг с внезапным чувством раскаяния свою зашоренность, когда дела и заботы чекистские заслонили незаметно главное, ради чего он сжигал себя в трудном, кровавом деле, — человека, для которого делалось это дело.

Все продумал Ушахов. Дело оставалось за малым — за трактором. Абу замолчал, вытер пот на лбу.

— Говори еще, — попросил Быков.

— Тибе сапсем немношко исделат нада, — устало закончил Абу. — Форзон дай — Митцинского, Хамзата забери. Ей-бох, кирепко эти шакалы мешат будут.

Согласился с ним Быков, со всем серьезом и ответственностью согласился, что такая мелочь, как «фордзон» и изоляция Митцинского с Хамзатом, — ничто по сравнению с идеей коммуны, которую предстояло воплощать в жизнь Абу и его односельчанам.

Сел Быков за свой стол, перегнулся к Ушахову, хитро спросил:

— Ну а вдруг с «фордзоном» получится. Как управляться с ним станешь? Водить-то не умеешь, трактор — не кобыла. А?

— Гаварят, русский на дечик-пондур медведя учил играть. Мине на форзон тожа скакать научит, — равнодушно отмахнулся от проблемы Абу. Не было тут проблемы для него, поднявшего на ноги братьев своих и семью, ушедшего от банды в идею коммуны.

— Это же ни в какие ворота не лезет, — весело изумился Быков, — частнику трактор в личное пользование, а? Мне с этим анекдотом надо на оргбюро в Ростов выходить!

Быков захохотал, потряс Абу за плечо.

Абу потерял сознание. Когда он очнулся. Быков хлопотал возле него, сокрушенно причитая:

— Ну извини, брат... совсем забыл про твое ранение... напугал ты меня... Ну как?

— Ничо, — сказал Абу шепотом, — форзон давай.

— Попробую на Микояна выйти, объясню ситуацию.

Сел Быков, положил ладони на колени Абу, заглянул в глаза:

— Завтра трое бандитов в Хистир-Юрте с доброявкой придут. Переводчиком с моими пойдешь?

— Пойду, — сказал Абу, — давай на Микояна выходи. Яво не спит, сапсем рано ишо.

Быков глянул на часы, хмыкнул:

— Во-во. Самое время. Полночь.

Кривонос наконец принес чай. Железные кружки на медном подносе курились паром. Рядом с ними — две глыбы сахара, каждая с кулак. Везло Быкову на сотрапезников по чаю: с Бичаевым Султаном здесь ладно чаевничали, и вот теперь с Ушаховым намечалась эта мудрая процедура.

12

Хистир-Юрт просыпался. Над улицей стлался туман. Разноголосо взревывало, звенело медью бубенцов уходящее в пастьбу стадо — на пустынные поля и пожелтевшие отроги, на скудную ржаную стерню выгонял круторогих аульских кормилиц пастух Ца.

Все дальше в седую изморось утекал медный перезвон, пухлыми подушками оседала взбитая копытами пыль. Вот и затихло все. Слышен лишь сдержанный людской гул.

Толпа аульчан полукругом растеклась около стоящей на отшибе сакли. Переминались, перешептывались.

На окраине показались три всадника. Это Аврамов, Рутова и Ушахов. Неторопко покачивались в седлах, переговаривались вполголоса. Приближалась сакля.

Будто ветер тронул тесно сгрудившихся людей, то ли стон, то ли всхлип взметнулся и опал над слепленной любопытством и тревогой толпой: в числе трех ехал на коне оживший покойник Ушахов. Разный хабар ходил про старшего рода Ушаховых — будто сильно уважает его сам маленький и грозный начальник ЧК, будто поклялся Абу не браться за оружие до могилы. Глупый хабар — рассуждали многие: как можно такую клятву давать после смерти дочери, после того, как сам пролил на землю половину своей крови от пули Хамзата.

— Горячее дельце намечается, — сквозь зубы сказал Аврамов, обводя взглядом изумленные, настороженные лица, — внимательней, ребятушки... глазок бы мне еще на затылок. Сонюшка, как ты там?

— Вполне сносно, Григорий Васильевич.

— Ну и ладно. Абу, жив-здоров? Держи хвост пистолетом.

— Почему не держать? Держу. Из могила вылезал, на жирипца садился. Теперь пачему хвост пистолетом не держать?

— Во какие пироги с котятами, — удивился Аврамов, — а я-то думаю, я напрягаюсь: чего это весь народ всколыхнулся? Значит, с публичным воскрешением тебя, так, что ли?

— Мал-мал иест такой дэл.

Они спешились у самого порога избы. У двери стоял старик, держал в руках три винтовки и наган.

— Ох, боевой папаша, — весело изумился Аврамов, — можно сказать, до зубов и выше вооружился. Воккха стаг*["66] ты наш, дорогой, неужто против нас такой арсенал? Это же всех можно в один момент ухлопать, воскресить и еще раз на тот свет отправить с таким вооружением!

Старик что-то сказал.

— Он говорит, это оружие тех, что пришли на доброявку. Они в сакле без оружия, — перевел Абу.

— Знают порядок. Для начала неплохо, — процедил Аврамов, стряхивая пыль с галифе.

— Гриша, поздороваться надо, — шепнула Рутова.

— Не гони лошадей, Софья Ивановна. Для начала пыль с ушей и прочих мест отряхнем, как перед входом в чистилище. А потом и остальному черед придет.

Распрямился Аврамов пружинисто, гаркнул белозубо в толпу, замершую в ожидании:

— Салам алейкум, земляки! Как жизнь? Пусть все ваши хвори, напасти да заботы на меня упадут! А я как-нибудь побарахтаюсь, выдюжу.

Загудело, зашелестело в толпе. Пополз шепоток перевода от тех, кто знал русский язык. И когда пропитал перевод душу каждого, явственно пахнуло на троих из самых недр толпы теплом, облегчением. Дружно ответили люди.

Рутова сжала локоть Аврамова, перевела дыхание.

— Начнем, что ли? — Аврамов шагнул к двери.

Ему заступил дорогу старик, что-то сурово сказал.

— Он говорит: первые зашли сюда без оружия. Почему мы к ним с оружием идем?

— А ты передай ему, товарищ Ушахов, что чекист с оружием даже в постели не расстается. Это раз. А на второе передай ему, что мы не в гости к ним пришли, не хабар принесли, а от имени чрезвычайной комиссии, от имени ВЦИКа пришли повинную принимать от бандитов, у которых руки в крови. И оружие свое, данное нам государством и Советской властью, к их ногам класть не будем. Вот так.

Ушахов перевел старику. Повернулся к аульчанам, повторил. Толпа молчала. Тогда толкнул Аврамов дверь и шагнул в саклю. За ним — Рутова. Последним прикрыл дверь Ушахов, обернулся и замер: смотрел на него смертный враг его и палач Хамзат. А рядом с ним двое из шайки — неприметные молчуны. Так вот кто явился на доброявку, вот к кому послал его Быков. Не мог знать Абу мыслей Быкова, с которыми посылал тот Ушахова к его палачу. А были они вот какими: «Ты уж прости меня, Абу, посылаю доброявку принимать у палача твоего, Хамзата. Много тебе досталось. Если через это перешагнешь, через месть свою и злость, значит, самый трудный экзамен сдашь: на государственного человека».

Сидел Хамзат за столом и надеялся на прощение Советской власти. Будто не было у него за плечами стонов простреленных им, будто не захлебывался Абу Ушахов горячей кровью на своем кукурузном поле. Многое передумал Хамзат, подчиняясь приказу Митцинского, все учел, идя на доброявку, ко всему приготовился, но только не к этому — что явится повинную принимать Абу, тот самый, что выдал их всех, что перешагнул через него.

Взвизгнул под Хамзатом стул, отлетел в сторону. А сам он, распластавшись в длинном прыжке, был уже у окна, когда грохнул выстрел и разлетелось вдребезги стекло перед самым его лицом.

— Стоять! — крикнул Аврамов. Истекал дымком в его руке наган.

Хамзат отпрянул от окна, поднял руки.

— Что это вы, гражданин Хамзат, так нервничаете, — сказал укоризненно Аврамов, — ни поздороваться толком не успели, ни познакомиться, а уж драпать навострились. Невежливо как-то получается. Руки-то опустите. Вот так. И присядьте туда, где сидели. Поговорим для начала.

— Что, Хамзат, не ожидал? — спросил Абу. — Не добил ты меня, пожалел вторую пулю. Не хватило для меня одной. Вышла она под лопаткой. Знаешь, что я с ней сделал? В амулет зашил, на груди ношу. Думаю, покажу я ее тебе как-нибудь. Видишь, пригодилась, — так говорил Ушахов, не сводя глаз с Хамзата. Достал пулю, покатал ее на ладони.

— Абу, — сказал Аврамов, — убрал бы ты свинец. Видишь, гражданин Хамзат нервничает.

— Я свой дэл знаю. Молчи, — тихо велел Абу. — Идем. Здесь теперь нельзя говорить. Айда на улица. Там счас всяки-разный хабар ходит, ты стирлял, люди плохо про тибя думают.

— Это ты правильно подметил, — согласился Аврамов. — Теперь эту святую троицу никак нельзя в четырех стенах держать. Тут простор требуется. Всенародное обсуждение. Идем. А вы, граждане бывшие бандиты, не откажите в любезности, следуйте за нами тихо, спокойно и желательно без фокусов. И табуреточки с собой прихватите.

— Идем к людям, — позвал троих по-чеченски Абу.

Они вышли на улицу, первым Ушахов, за ним Рутова и последним Аврамов. В узком коридорчике он тихо сказал Софье:

— Соня, попаси Хамзата, сделай милость. У него что-то на правом боку под бешметом топорщится.

Трое поставили табуреты посреди площади, прямое пыль, сели. Теперь их мог судить весь аул. Ушахов заговорил, показывая людям пулю:

— Хамзат стрелял в меня. Я горец и должен сейчас пустить эту пулю обратно, чтобы остаться мужчиной. Братья говорили мне, когда заживала рана в лесу: если ты не убьешь Хамзата, это сделаем мы. Так поступали наши отцы и деды, исполняя закон предков.

Я нарушу его, я нарушу этот закон, хотя кровь застилает мне глаза и сердце кричит: стреляй. Но у Советской власти другой закон: человек человеку брат. И даже враг, если пришел к тебе и склонил голову, — уже не враг, если его принудила к этому совесть. Матери дали нам жизнь не для того, чтобы мы стреляли друг в друга. Вот почему я дал клятву не брать больше в руки оружие. У нас есть дело поважнее, Советы учат нас жить по-новому, лучше, и я долго думал в лесу, как это сделать. Мужчины аула, наш председатель Гелани скажет, сколько у нас впереди работы, чтобы жизнь стала лучше, и поэтому грех тратить время на стрельбу. Вот почему я не буду пачкать руки о Хамзата и не пошлю обратно его пулю. Ее не хватило, чтобы убить меня...

— Тогда получи вторую! — крикнул Хамзат.

Не стоило говорить Ушахову о запачканных руках. Скор на руку был Хамзат. И лишь на миг опередила его Рутова, выстрелив влет, как привыкла стрелять в цирке по свечам.

Хамзат корчился на табурете, баюкая отбитую ладонь. У ног его лежал наган с расщепленной рукояткой.

Гневно ощерился, лапнул кобуру Аврамов — наливался густой краснотой шрам на его щеке. Рутова искоса глянула, испугалась, поднялась на носки, крикнула поверх голов отчаянно:

— Жены, дети у этих троих есть? Покажитесь нам, не бойтесь!

Ушахов перевел. Где-то в глубине аульчан забродило слабое движение. Оно волной перекатилось к краю, и толпа исторгнула трех женщин с детьми.

— Мы пришли сюда не карать! — звенел и рвался голос Рутовой. — Мы посланы миловать! Советская власть поручила нам сказать этим людям: оглянитесь вокруг, бросьте оружие, выданное вам контрреволюцией. На их совести кровь и слезы советских граждан, они достойны самого строгого наказания!

И все же Советская власть решила простить их ради вот этих женщин, их жен, которые ни в чем не виноваты, ради детей, которым предстоит налаживать новую жизнь в горах. Эти люди получат не только прощение, но и материальную помощь! Так решило Советское правительство! Теперь судите сами этого... я не могу назвать его человеком. Даже пес не укусит руку, которая протягивает ему кусок хлеба.

— Ну, постреляли, и будет, — жестко сказал Аврамов. — Скажи им, Абу, что семена для посева, материю и деньги семьи могут получить завтра в сельсовете, у председателя Гелани. А после этого пусть явятся в ЧК — будем разбираться с каждым. Сами явятся, без конвоя! Идем!

Они пошли к привязанным у сакли лошадям. Толпа продавливалась, разваливалась перед немигающим, жестким взглядом Аврамова.

— А еще переведи им... — яростно крутнулся он к Ушахову, — еще переведи, что нам стыдно за село, которое держало и укрывало вон того стервеца! И поэтому мы уезжаем.

Взревела, взорвалась криком толпа после перевода Ушахова. Старик на крыльце сакли уронил винтовки, поднял руку, сказал в наступившей тишине Ушахову:

— Не позорьте нас. Попроси своего начальника остаться. Как мы будем глядеть в глаза людям другого аула? Скажи своим друзьям, пусть отведают нашу скромную пищу, все уже приготовлено. А Хамзата мы будем судить сами, своим судом.

— Нет! — отрубил Аврамов. — Едем!

— Аврамов, — тихо сказал Абу, — пулоха делаишь. Оставаться нада, наш луди сильно обидишь. Смычка тут была, помнишь? Ты смычку паламаишь!

Ушахов молча, свирепо сопел, разбирая поводья. Вокруг Хамзата туго закручивалась людская воронка.

— Гришенька, миленький, — глянула в самую душу Аврамова Софья, — послушай Абу. Неладно, не по-людски выйдет. Мы же для них — Советская власть.

Они остались.

Оперсводка Чечотдела ОГПУ

За минувшую неделю к органам Советской власти и оперуполномоченным ЧК явились с повинной тринадцать человек. В том числе восемь чеченцев, четыре ингуша и двое грузин из банды Челокаева. Челокаевцы убиты в своих домах при возвращении. Дома подожжены. Жены и дети спасены.

Нач. Чечотдела ГПУ Быков.
Председателю облревкома тов. Вадуеву

За прошедший месяц на участке железной дороги Грозный — Гудермес, подответственном члену ревкома Митцинскому, не совершено ни одного нападения. Отмечаю надежную охрану дороги выделенной для этого дела сотней.

По просьбе облревкома и ЧК Митцинский сформировал еще две сотни для расширения участка охраны в пределах Алханкала — Грозный. Новые сотни образцово несут службу. Ходатайствую о награждении комотделений сотен и лично тов. Митцинского денежной премией.

Нач. Чечотдела ГПУ Быков.

13

С той поры, как Митцинский отослал Ахмедхана с поручением в другие области (туда же разъехались и большинство мюридов), небывалое доселе беспокойство поселилось в шейхе.

Будто улучив минуту, в ту самую ночь заползло и поселилось в нем неведомое, колючее и наглое и стало жить-поживать, ворочаясь бесцеремонно, доводя до исступления своим присутствием. Все опостылело, отдавало пресным, ненужным.

Нетерпеливо выслушал он утром какие-то заботы Федякина о размещении по близлежащим селам все разбухавшего ополчения, сказал с тихим бешенством:

— Дмитрий Якубович, голубчик, избавьте меня от этого, поступайте как знаете. Вы же начальник штаба с целым штатом бездельников, заставьте их работать.

Митцинский повернулся к полковнику спиной, отошел, чувствуя, как выветриваются федякинские слова из головы — мелкие, зряшные. На миг всплыло перед глазами лицо помощника Федякина — Юши: бледное, с тяжелым, ненавидящим взглядом. Вяло удивился: что это с ним? Потом вспомнил: ах да... Фариза. Кажется, юноша что-то питал к ней. Тяжело, устало шевельнулось в голове: к черту — всяк сверчок знай свой шесток.

Генштабисты Антанты не докучали. Притихли в ожидании, настороженно провожали взглядами издали. Дурея от скуки, целыми днями пропадали они на охоте, приносили к вечеру в сумках бурое месиво из перьев, мяса и дроби — подстреленных в упор скворцов и галок.

Ташу Алиева маялась по гулким пустым комнатам, жалась по углам, сторожила оттуда охладевшего хозяина тоскующим, зазывным взором. Окликнуть страшилась — неладное творилось во дворе.

Митцинский метался по дому — выхолощенный, бессильный. Дело всей его жизни, до сих пор принадлежавшее только ему, зависящее от его воли, энергии, вдруг отпочковалось и обособилось. Оно зрело, деформировалось где-то вдалеке, подчиняясь чужим усилиям и чужому, холодному разуму Ахмедхана. И Митцинский был бессилен помочь этому созреванию. Это доводило до исступления,

Пошел четвертый день. От Ахмедхана и мюридов не было никаких вестей.

К вечеру, измаявшись в ожидании, подталкиваемый сосущим беспокойством, Митцинский вышел на улицу. С некоторым удивлением огляделся: давно не выходил. Аул перемалывал вечерние заботы — незнакомый, отстраненный. И эта отстраненность поразила Митцинского. Как случилось... когда образовалась пропасть между его детством, которое кропили дожди на этой улице, и нынешним Османом? Здесь все было чужим и ненужным ему: рев шедшего с пастьбы стада, зазывные крики хозяек, легкая дымка пыли над селом, возбужденный собачий перебрех, пустынность огородов за плетнями и черные молнии ласточек, простреливающих розоватые сумерки над крышами, — все это жило своей непонятной, чуждой жизнью.

Он пошел вдоль улицы, пристально, с удивлением заново открывая ее для себя. Миновал дом муллы Магомеда и вернулся. Припомнился недуг бывшего председателя меджлиса. Митцинский пересек двор, подошел к окну. За спиной молча, без лая рванулся на цепи серый волкодав, вздыбил на загривке шерсть, захрипел, вставая на дыбы. Изнутри, через стекло глянуло на Митцинского белое, мятое лицо Магомеда, скорчило гримасу, исчезло. Митцинский приложил ладонь козырьком ко лбу, заглянул в окно.

Мулла на цыпочках крался вдоль стены, повернув к окну исковерканное ужасом лицо.

Митцинский вышел со двора. Пусто, сумрачно было на душе, ни горечи, ни сожаления. Просто еще одного раздавила жизнь. Что ж, ей виднее, на кого обрушиться всей тяжестью.

К дому Ахмедхана он добрался уже в сумерках. Там и сям в окнах затеплились живые блики керосиновых ламп.

В окне старой, кособокой сакли кузнеца Хизира света не было. Митцинский толкнул дверь. Она заскрипела, открылась. Пусто, темно и холодно было в комнате. В углу, вжавшись спиною в подвешенную медвежью шкуру, стояла Фариза. Смутно белело в сумерках ее лицо. Митцинский окликнул:

— Фариза...

Она не ответила. Митцинский спросил:

— Может, перейдете жить ко мне?

И опять молчание.

— Я не мог отказать ему, Фариза. Он стал частью меня, частью моего дела. Потерпи. Еще немного — и я сотворю свадьбу, которой позавидует Кавказ. Я построю вам княжеский дом и дам золота. Вы сможете побывать в Петербурге, Париже. Когда завершится дело, я позволю вам отдохнуть в роскоши.

Он говорил, с отвращением выталкивая из себя холодные, шершавые слова, чувствуя их бесплодность.

— Уходи. — Голос Фаризы был надтреснутым, чужим.

И Митцинский умолк на полуслове, напряженно ожидая и страшась услышать еще что-нибудь. Но сестра молчала, и он развернулся к двери. За спиной висела тишина. Тогда он вышел. Все отторгало его, все стало чужим: аул, мулла, сестра.

Убыстряя шаги, Митцинский пошел к дому, задыхаясь в собственной никчемности. Он перебрал в памяти последние годы — и поразился: за десять лет в его жизнь не пришла ни одна крупная радость. Посещали удачи, баюкал редкий покой, обжигало удовлетворенное тщеславие — и ни одной радости, похожей на те, которые случались в детстве.

14

Недельная информ. сводка ЧК Грузии

Копии — в ЗакЧК, ЦК КПГ, СНХ, ЦИК, ССРГ, АзЧК, АрмЧК, Даготдел ГПУ, Чечотдел ГПУ.

Арестован член ЦК национал-демократов паритетного комитета, руководитель банды Челокаева Цинамзгваров. На основании показаний арестованного, информации с мест, сообщений ИНО ЗакЧК обобщаем политическую ситуацию.

Меньшевистская партия, работавшая в основном с крестьянской массой, вдруг потеряла ее и неизбежно скатилась на путь авантюр.

Меньшевики Грузии не смогли без боя уйти с политической сцены. Их костяк — национал-демократы. Национал-демократическая партия в основном состоит из дворян, князей, помещиков, торговцев и офицерства — непримиримых врагов Советской власти.

После Октябрьской революции меньшевики Грузии постепенно ушли в подполье и в начале 1922 года организовали хорошо законспирированный паритетный комитет, объединивший все антисоветские партии Грузии. Его основной политической задачей является свержение Советской власти в Грузии и в перспективе — в Закавказье и на Северном Кавказе. Их лозунги:

а) независимость, свободу Грузии;

б) христианская, законная религия;

г) да здравствует частная собственность.

Вся работа среди меньшевиков и осуществление руководства ведутся бывшим правительством Ноя Жордания.

Ной Хомерики — главный руководитель военной организации паритетчиков.

Сеид Девдориани — председатель ЦК.

Чиковани — начальник контрразведки комитета.

Основная опора подпольной работы комитета — бывший привилегированный класс. В Грузии осталось после революции сто двадцать — сто тридцать тысяч дворян и семь тысяч кадрового офицерства. Это горючий материал, питательная среда для паритетчиков. Понимая, что одного этого материала недостаточно для глобального контрреволюционного выступления, паритетный комитет повел настойчивую работу за укрепление политического и экономического влияния на крестьянство.

Есть ли у него для этого основания?

Со всей очевидностью приходится констатировать: да, есть. Положение крестьянства в Грузии и Закавказье нелегкое. Следует признать, что советские и партийные органы на местах не всегда справляются со своими политическими и организационными задачами.

Прежде всего основное недовольство крестьян вызывает неправильное распределение продналога. Это происходит, во-первых, из-за того, что в местных органах власти меньшевики насадили своих людей, вследствие чего основная тяжесть налога падает не на кулака, а на среднее крестьянство и бедноту. Крестьяне вынуждены продавать за бесценок скот, чтобы уплатить продналог.

Крестьянин платит:

1. На содержание учителей — 1 пуд кукурузы.

2. На милицию — 2 пуда.

3. На борьбу с конокрадством — 2 пуда.

4. На ремонт школы — 3 пуда.

Дело реализации крестьянской продукции находится в руках частного капитала. Им искусственно занижаются цены, так как советский коопторг находится все еще в зачаточном состоянии, хил и не может составить сколь-либо существенной конкуренции частнику.

Важное подспорье крестьян — кокон. Но и здесь «стараниями» низового советского аппарата царит бестолковщина, неразбериха.

От крестьянина принимают 1—2 пуда коконов и расплачиваются квитанциями. Задерживают, а то и совсем не выплачивают деньги.

По данным, поступившим из Зугдиди, положение крестьян в Хевсуретии ко всему прочему резко ухудшил плохой урожай. Вследствие чего резко участились набеги хевсуров на соседние районы Чечни и Ингушетии. Помимо этого, особенно болезненна для данного района по сравнению со всей Грузией кровная месть. Здесь ежегодно погибает от нее более трехсот человек. Находясь в плену изуверских обычаев, муж-хевсур обязан выгнать жену из дома во время родов, отчего среди женщин и новорожденных Хевсуретии необычайно высокая смертность.

Суммируя все эти данные, приходится констатировать: низовой советский и партийный аппарат во многих случаях пока не справляется со своей задачей. А крестьянство судит о Советской власти по низовому аппарату. Нередко крестьянин, доведенный до отчаяния, сбегает из села от семьи, стихийно организует шайки и некоторое время занимается грабежом. Многие из них, устав от непривычной, кровавой работы, являются с повинной.

Вот почему подпольный паритетный комитет, организованный в Грузии в этот период, представляет опасность как орган, подыскивающий опору не только в дворянстве и офицерстве, но и в крестьянской массе.

Особая опасность комитета в его закордонных связях.

Пои непосредственном участии комитета в Константинополе организована военизированная колония из грузин-эмигрантов. Ей покровительствует визирь Реуф-бей, всячески способствующий увеличению грузин-эмигрантов для усиления влияния на Грузию. Между колонией и Грузией существует постоянная, законспирированная почтовая связь.

Не менее тесное сообщение существует между паритетным комитетом и парижским контрреволюционным центром, который возглавляет великий князь Николай Николаевич. По нашим данным, он готовит с помощью французского генштаба (ему обещан заем в 10 миллионов долларов) интервенцию белых армий в Россию, которым будет оказана незамедлительная поддержка силами Франции, Англии и Турции.

Таким образом, существует теснейшая связь между настроением крестьянства Кавказа и действиями контрреволюционной оси: париткомитет — Константинополь — Париж.

Обращаю особое внимание на новую политическую тенденцию или тактику, появившуюся у закордонных меньшевиков в последнее время. Ее вдохновитель и автор — Церетели. Устоявшееся и наиболее агрессивное крыло парижского центра возглавляют двое: Жордания и Ромишвили. Это крыло исповедует в своей тактике скорейшую подготовку и проведение вооруженного восстания в Грузии при поддержке интервенции. Церетели — более осторожный и гибкий тактик. Он понимает, что при настоящей ситуации сильный военный гарнизон Красной Армии в Грузии, Северо-Кавказская железная дорога, способная за сутки доставить военную силу из России, и граничащая с Грузией Чечня, через которую можно перебросить войска в Тифлис, — все это неизбежно приведет к поражению восстания.

Поэтому платформа Церетели заключается в следующем: пока никаких восстаний, но усиленная агитационная работа в самой Грузии и поддержка любой контрреволюции на Северном Кавказе, дабы как стеной отгородиться ею в момент грузинского восстания от карательных акций России. Симпатии Церетели из зарубежных опекунов склоняются к Франции.

В соответствии со своей платформой Церетели направляет практическую деятельность своих сторонников в париткомитете: заброс эмиссаров на Северный Кавказ, руководителей, инструкторов, военспецов, денег, оружия и подготовку восстания на Северном Кавказе в первую очередь.

Доверенное лицо и единомышленник Церетели в париткомитете — Георгий Гваридзе, член ЦК национал-демократов. Своеобразие его в том, что он является ярым противником любой интервенции в Грузию и стоит за патриархальную, идиллистическую, крестьянскую Грузию без большевиков. Он является, по существу, белой вороной в комитете, так как оба к-р крыла парижского центра не отрицают, а приветствуют интервенцию. Но Гваридзе пока терпят за организационные способности.

Обращаем особое внимание Чечотдела ГПУ: новая тактика Церетели уделяет пристальное внимание Чечне, так как параллельно с грузинской колонией в Константинополе чеченским полковником Омаром Митцинским сформирована и обучается чеченская колония.

Особо опасен этот регион (Чечня, Дагестан, Азербайджан) еще и потому, что мусульманское духовенство активно культивирует в нем заразительные идеи панисламизма и священной войны большевикам — газават. Эти идеи в силу религиозного фанатизма отсталой части крестьян-мусульман представляют реальную альтернативу идеям Советской власти, низовой аппарат которой наломал немало дров в вопросах религии.

Из вышеизложенного ясно, что на юго-востоке России назревает чрезвычайная ситуация, требующая от органов ЧК, ЧОН и воинских гарнизонов удвоенной бдительности и напряженной работы.

Что касается органов ЧК Грузии, нами проделано следующее:

1. Арестован член ЦК нац.-демократов Цинамзгваров и три низовых члена комитета.

2. Выслано в Москву в распоряжение вост. отдела ГПУ девяносто шесть наиболее активных членов меньшевистской партии. Этим в какой-то мере пресеклась связь тюремного центра Тифлиса с периферией Кавказа.

3. Выслежена и изъята типография ЦК паритетчиков «американка». По сведениям, таких типографий у них осталось еще две.

4. Раскрыты и изъяты ценности Ново-Афонского монастыря, финансирующего действия паритетного комитета, в сумме 11,5 тысячи рублей золотом.

Мы сознаем, что главная наша задача — нейтрализация основных сил паритетного комитета — нами не выполнена. Эта организация строжайше законспирирована, имеет большой опыт подпольной работы. Наши дальнейшие усилия будут сконцентрированы в этом направлении.

Пред. ЧК Грузии Кванталиани.

15

Быков собрал у себя весь начсостав. Сидел за широким столом, сцепив пальцы, напряженно думал. Наконец поднял голову:

— Итак, еще раз пройдемся по цепочке событий. Поступила информация о разговоре ночью между человеком с грузинским акцентом и одним из охранников сотни Митцинского. Речь шла о встрече с неким Янусом, об этом же информация стрелочника. На следующий день у Митцинского появляется незнакомый грузин и сообщает о скором прибытии инспектора из Тифлиса, наделенного большими полномочиями. Цель его визита — координация действий тифлисского и чеченского контрреволюционных центров, помощь Чечне оружием и продовольствием.

Теперь вступаем в область предположений. Если человек с грузинским акцентом на станции и грузин, появившийся у Митцинского, — одно и то же лицо, а в этом нет сомнений, значит, мы имеем дело с продуманной, давно налаженной цепочкой связи, которую организовал Митцинский, используя для этого охранную сотню.

Отсюда вытекает задача: тщательная проверка и контроль над всеми действиями сотни. Это касается начальника секретно-оперативной части.

В лице Митцинского мы имеем врага непримиримого, обладающего большим влиянием в области и за ее пределами. Связь Митцинского с братом Омаром в Константинополе делает эту фигуру еще более опасной, поскольку очаг контрреволюции, который возглавляет брат, имеет непосредственную поддержку Антанты. Ее представители живут во дворе у Митцинского, соблюдая строгую конспирацию.

Брать Митцинского сейчас нецелесообразно. Мы срежем верхушку и оставим невидимые, разветвленные корни. Янус... кстати, цепкая, точная кличка. Как нашлепка на лоб. Автор — господин Челокаев, неплохо знающий мифологию.

Ну-с, остается последнее. Надо брать господина ревизора из Тифлиса. Как думаешь, Аврамов?

Аврамов хлопнул по коленям, закачался:

— Это упускать никак нельзя. Матерый спец в гости спешит, коль посыльным о приходе предупреждают. В нем сведений небось что зерна в тугом мешке.

— Итак, что мы имеем? — спросил Быков. — Пока слухи и прожекты. Но при вашем хорошем поведении, Григорий свет Василич, завтра ночью мы сможем иметь инспектора из Тифлиса, коего гонит к нам ностальгия по соратникам. Выходит, соскучился комитет по вассалам, ай, как соскучился.

Его сиятельство Челокаев встречает паритетчика у подножия перевала. Надо полагать — по темноте встретит. А где ему дожидаться темноты? Где бы ты это сделал, Аврамов?

— Думаю, засядут они в пастушьей избушке у родника.

— Ты так думаешь, я так думаю. А его сиятельство может по-другому подумать?

— Мы осмотрели все подходы к перевалу. Удобнее места не найти.

— Допустим. Выводы?

— План есть один, Евграф Степанович.

— И у меня есть. Немного погодя сверим. Только давай мы с тобой учтем вот что: упустим грузина — все закордонные связи Митцинского махнут нам белым платочком, потеряет смысл то, ради чего мы завели с шейхом спектакль с членством в ревкоме, где всяк свою роль зело старательно выполняет. С планом операции приходи вечером, обсудим все не торопясь.

— Просьба у меня, Евграф Степанович.

— Что за просьба?

— На операцию Шамиль просится.

— Как это — на операцию? Его забота при Янусе в придворных быть.

— Говорит, что при дворе затишье и хандра. Митцинский куда-то разослал всех, мается, никого к себе не подпускает. Шамиль под эту маету хочет на охоту отпроситься, ну... и с нами,

— Так. Твое мнение?

— Кошкина вы у меня забрали на время. Заменить некем. Шамиль двух Кошкиных стоит. Нет, вру, двух не стоит, а вот на полтора Кошкина вытянет.

Быков хмыкнул:

— Ты их на фунты или на килограммы?

— На смышленость, Евграф Степанович.

— Ну бери, коли так. И учти: его голова при Митцинском в данный момент на две твоих потянет. Есть возражения?

— Как можно, Евграф Степанович, невыгодно мне возражать. Разрешите идти?

— Сделай одолжение.

16

Вечер. Косые лучи солнца, напоровшегося на пик горы, обдали теплым вишневым светом кособокую избенку. Маленькое окно, затянутое бычьим пузырем, печально смотрело на зеленую лужайку у подножия перевала. Рядом, в корнях ивового куста, курился родничок.

В избе томились четверо, ждали ночи. Князь Челокаев думал о непостижимости человеческой судьбы. Где-то за перевалом, в благословенном Тифлисе, собирался в путь Гваридзе... Нет, скорее всего он уже по эту сторону перевала, наверное, ждет темноты, как и они, протирает очки, теребит котомку.

Инспектор-боевик. Н-да.

Челокаев вздохнул, усмехнулся. Ах, мерзавцы, нашли кого слать в темень, перевальную пургу, на бурлацкую работу. Георгий... белоснежный хитон на плечах комитета. Труд ведь жестокий, бешеный — большевистские авгиевы конюшни чистить. Как в хитоне работать? Любое пятнышко на нем вскрикивает. А тут не пятнышки — кровь с гноем ежеминутно брызжет. Георгий... старенький сюртук, очки и облик Иисуса. Совесть и честь комитета, если приемлемо здесь вообще понятие «честь». Святая близорукость, от которой не то смеяться, не то стервенеть в изумлении. В голове, под очами — крестьянская идиллия Грузии без большевиков и Антанты, дичайшая смесь из пастушеской пасторали и учения Фурье. И от этого — ни на шаг! Новорожденный у жены, конспирация, бессонница, аресты ЧК, провал типографии, безденежье, зыбкий, кровавый туман, в котором наглухо скрыты грядущие результаты, — через все шел, продирался Гваридзе, но от пастушеской идиллии — ни на шаг.

И вот теперь инспектор идет к Янусу — обезьяне на хребте, — чтобы увидеть, оценить и доложить. Ах, мерзавцы, нашли кого посылать! Хотя... может, и не столь все глупо, как кажется... вплотную приблизились контакты с Антантой, где надобно взвесить и распределить дивиденды в случае успешной интервенции. А Гваридзе — камень на шее ЦК, упрется ведь — с места не сдвинешь. Оттого, может, и отсылают — подальше с глаз.

Добросовестнее его нет: все ощущает, на зубок попробует и лишь тогда отчет составит. Двух зайцев бьет комитет.

Челокаев настороженно прислушался. Давно тревожил отдаленный шорох за стенами. Снаружи просачивался, нарастал мягкий, непонятный гул. Вскоре в нем расслоились и обособились людские голоса, блеяние овец, гортанный выкрик пастухов, незлобный, усталый брех овчарок. Приближалось стадо.

Четверо слушали. Челокаев вынул кинжал, прорезал щель в бычьем пузыре, раздвинул лезвием пошире, пристроился, стал наблюдать.

В ленивых клубах пыли приближалась, текла рваная лава овечьей баранты. Пять оборванных пастухов едва волочили ноги, видно, был у них за плечами день пути. Баранта растеклась по лужайке, окружила родник. Тончайшая пыль, густой овечий запах просочились в щели, защекотали ноздри. Сулаквелидзе со всхлипом втянул воздух, чихнул. Челокаев круто развернулся, ощерился. Сулаквелидзе виновато уткнулся лицом в отворот бешмета.

Пастухи подбивали, грудили баранту в кучу. Две лохматые овчарки бегали вокруг стада, лениво покусывали отбившихся овец за ноги — помогали. Пастухи сбросили с плеч хурджины, расседлали лошадь. Двое пошли к подножию горы, стали собирать сучья для костра. Размеренно сгибались плоские черные силуэты в сумрачной тени хребта. Солнце опустилось за гору.

Челокаев отошел к стене, сел на нары. Трое соратников раскладывали на колченогом столе снедь. К окну шагнул Шалва, притулился к стене, заглянул в разрез, в руке — очищенное яйцо. Медленно, размеренно откусил пол-яйца, стал жевать. Уронил:

— Чеченцы-пастухи. Соль забыли, князь. У этих попросить?

— Подожди, — сказал Челокаев, снова поднялся, подошел к окну. Долго стоял, всматривался. Наконец разрешил: — Иди. — Сам пристроился поудобнее, стал наблюдать.

Шалва подходил к костру. Отсюда, из избушки, фигуры пастухов видны отчетливо, резко, будто вырезаны из черной бумаги.

Шалва присел на корточки, заговорил. Один из пастухов полез в хурджин, достал оттуда помидоры, соль. Протянул челокаевцу, тяжело это у него вышло — оттянула ярлыга руку за целый день.

Шалва сел, запустил зубы в помидор. Пастух лег на спину рядом с Шалвой: руки за голову, голова чуть позади спины челокаевца.

Двое возвращались от родника с кожаным ведром воды, брели плечо к плечу, шаркая брезентовыми чувяками. Остановились между Шалвой и избушкой, полезли в карман. Достали кисеты, обрывки бумаги. Лежащий, не меняя позы, рукояткой тяжелого ножа из-за головы ударил Шалву по затылку. Шалва уронил голову на колени.

Челокаев у окна беспокойно заворочался, разрезал пузырь снизу доверху — за спинами курящих что-то мелькнуло. Двое по разу затянулись самокруткой, присели к костру. Князь вглядывался в спину сидящего Шалвы, от напряжения в сумерках слезились глаза. Шалва все так же сидел, горбил спину.

Пляшут языки пламени, шестеро вокруг костра недвижимы. Челокаев метнулся к двери, приоткрыл ее. Тень хребта накрыла костер, поляну, расползлась по чахлому кустарнику до самого горизонта, где уже вовсю клубился сумрак. Тишина и покой во всем. Челокаев вполголоса позвал:

— Шалва.

На зов медленно оглянулся один из пастухов, широко зевнул, махнул рукой, приглашая к костру, потянулся, опрокинулся на спину. Шалва не отозвался. Челокаев достал наган, велел Дадиани:

— Приведи его, — сам прислонился плечом к косяку, пошире расставил ноги. Ознобом по спине мазнула нелепость происходящего.

Поднялся из-за стола Сулаквелидзе, достал из хурджина гранату, встал позади Челокаева.

Дадиани шаг за шагом отмеривал свой путь к костру: набрякли напряжением ноги, готовые к броску. Пламя костра уже совсем близко, в нем видны пожухлые трубочки листьев на ветке, они корчились, на глазах наливаясь малиновым жаром. Спина Шалвы круто сгорблена, голова лежала на коленях, на затылке — черные, плотные завитки волос.

Пастухи окольцевали костер каменными истуканами — рослые, равнодушные. На шаги не повернулись. Дадиани был уже в двух шагах от костра, подрагивал от предчувствия незримой опасности, разлитой в воздухе. Негромко позвал:

— Шалва... — толкнул товарища носком сапога. Шалва мягко завалился на бок.

И тут настигла Дадиани, уже готового к прыжку, резанула металлом тихая команда:

— Стоять! — смотрело на Дадиани дуло нагана. — Теперь садитесь. Садись, говорю! — Снизу в самую душу грузина глянули бешеные, пронзительные глаза, дрожала на лице недобрая ухмылка.

Стал Дадиани садиться, знал — если сядет, то уже не встать, не оторваться ему от этого проклятого костра. У самой земли в тоскливом протесте взъярилось сердце, спружинил Дадиани ногами и бросил тело в затяжном прыжке в сторону. Ударился о землю боком, перекатился на спину. И здесь его настигла пуля.

Из избушки затрещали выстрелы, раздирая в клочья дремотную тишину.

— Не стреля-а-а-ать! — крикнул Аврамов. Осмотрелся. Трое чекистов, ныряя за валуны, втискиваясь в ложбины, окружали избушку.

...Челокаев, приноровившись к выстрелам Сулаквелидзе, который выпускал теперь пули из окна, долбил дощатый потолок бревном, на котором держалась разоренная лежанка. Пробил рваную дыру, подпрыгнул, просунул в нее ладони, стал расширять, кровяня щепками пальцы. Подтянулся, втиснулся в дыру плечами.

Сулаквелидзе метнул в окно гранату. Ахнул за стеною взрыв. Сулаквелидзе услышал тонкий, болезненный крик, оскалился, взял со стола вторую гранату, подбросил на ладони. Железный увесистый кругляш улегся в ней плотно, надежно. Сулаквелидзе выдернул зубами чеку, отошел на середину избы, примерился и бросил гранату в окно, как бросают городошную палку — широко, вразмах. Задрал голову: в дыре исчезал сапог Челокаева. Сулаквелидзе выцедил вдогонку:

— Ни пуха, ваше сиятельство. Свечу за упокой души Сулаквелидзе поставьте.

— Не каркай, — глухо донеслось из дыры.

Челокаев драл, раздергивал на крыше прелую солому. Остюки лезли за шиворот, кололи спину, осыпали лицо. Челокаев отплевывался, бешено мотал головой, стряхивал пот со лба — руки были заняты. Стучало, билось в голове неотвязное — кто предал?!

Аврамов перевязывал Опанасенко — посекло осколками гранаты. Пришептывал, пряча выбеленное жалостью лицо, наматывал бинт поперек голого живота. Бинт багровел, мокрел, на глазах напитывался кровью. В прорехе между слоями бинта вспучивался, лез синеватый пузырь кишки. Маленькая ранка под сердцем почти не кровоточила, но она была страшнее.

— Терпи, брат, не кисни... мы с тобой еще сомов из Терека подергаем, песнями у костра понежимся, — шептал Аврамов.

— Ах-ах... ах-х-ха-а-а .. уйди, Гришка, не мучь, — застонал, задергался каменнотяжелым телом Опанасенко, — ох, бо-о-льно ка-а-ак!

Челокаев сползал на спине по прелому слою соломы. В избе, под самой спиной, грохнул выстрел. Опять рванула граната.

«Третья», — отметил Челокаев. Все, за что цеплялся взгляд — сумрачный пик горы, темное предгрозовое облако, плывущий под ним крестик коршуна, — все отпечатывалось в памяти четко, выпукло. Спина продавливала в соломе борозду, что-то больно задело, царапнуло лопатку. Ноги провисли в пустоте, прогнулась поясница, и, зацепив затылком за соломенный край, Челокаев упал на землю. Ноги спружинили. Позади еще раз глухо ахнул взрыв.

«Четвертая, — отметил про себя Челокаев, — последняя».

Упираясь локтями, вжимаясь в неподатливую земляную твердь, быстро пополз вперед. Больно терся о бок моток веревки.

Аврамов увидел Челокаева, когда тот вынырнул из-за валуна шагах в тридцати от избушки и метнулся в длинном прыжке к узкому проходу между скалами. Аврамов выстрелил. Пуля выбила крошку из камня, но Челокаева на этом месте уже не было. Он втиснулся в щель и, упираясь носками в каменную осыпь, запрыгал с уступа на уступ, поднимаясь к перевалу.

— Уйдет! — крикнула сзади Рутова. — Гриша, вон он!

Аврамов выругался. Они разделились — Аврамов и Софья ушли за Челокаевым, Шамиль Ушахов с напарником перебежками приблизились к избушке. Встали, прижались спинами к стене. Между ними — щелистая, почерневшая дверь. За ней было тихо. Шамиль знаками показал: надо ломиться сразу двоим. Они передыхали, медлили, ломая в себе колючий страх. Переглянулись: пора! Отошли на шаг и с короткого разбега ударили плечами в дверь. Изнутри рявкнул выстрел. Дверь, сорванная с петель, падая, зацепила Сулаквелидзе.

...Связанный Сулаквелидзе лежал рядом с оглушенным Шалвой. Он перекатился на бок, глянул на синеющие зубцы перевала и запел. Голос Ушахова, который что-то спросил у него, показался жалким и ненужным по сравнению с блистающей чистотой гор и песней. Сулаквелидзе пел про яркую иволгу в листве орешника и видел ее отчетливо: гладкую, изумрудно-желтую птаху, посвист которой ему уже никогда не услышать.

Поодаль сгрудилась напуганная выстрелами овечья баранта, ее стерегли овчарки. Застонал, приходя в себя, Шалва. Откуда-то издалека, с гор, донесся рокочущий перекат выстрела. Сулаквелидзе прервал песню, прислушался, но горы молчали. Ушахов, прикрыв глаза, воспаленные пороховым дымом, сидел, откинувшись на упругий переплет куста.

Сулаквелидзе снова запел и пел теперь, не переставая, одну песню за другой. У самого родника, под ивовым кустом, лежал лицом вниз опутанный бинтами Опанасенко.

. . . . . . . . .

Аврамов и Рутова прятались за каменным зубцом. Чуть дальше скала обрывалась в пропасть. Далеко внизу, едва видимая в сумерках, неслышно пенилась река, сдавленная узким прораном ущелья. Оно разделяло Челокаева и чекистов. Аврамов, упершись подошвой в скрученный корень невысокой сосенки, выставил край фуражки из-за каменного зубца. Рядом ударила пуля, срикошетила. Челокаев бил снизу на любой шорох. Аврамов, глядя на белесую полоску, выбитую свинцом в камне, вдруг отчетливо понял: операция провалена. Представил последствия — и похолодел: если уйдет Челокаев — упустят и инспектора. Дойдет до Митцинского, перед тем неизбежно встанет вопрос: как чекисты узнали о прибытии инспектора? Связник сообщил только Митцинскому и штабистам. Хорошо, если возьмут в клещи только Шамиля, а то ведь свернется, уползет в нору сам шейх, ощетинится мюридами в горах — попробуй укуси.

Челокаев скрыт от них нависшим козырьком скалы метрах в трех ниже, на другой стороне ущелья. Бьет жестко, сторожа любое движение чекистов. Через полчаса горы скроет темнота.

Аврамов застонал, ударил кулаком по холодному камню, сморщился — отбил кулак. Софья повернулась к нему:

— Не суетись. Что-нибудь придумаем.

— Что тут придумаешь... — тяжело ворохнулся Аврамов и замолк, под ним отчетливо, звонко стукнул камень. Аврамов попятился, отполз назад, обогнул сосну, спустился по уступу ниже и осторожно выглянул.

Снизу от невидимого за скалой Челокаева взвился в воздух камень, перевязанный веревкой. Он ударился о скалу рядом с трещиной, канул вниз. Аврамов, затаив дыхание, наблюдал. Булыжник взлетел, чиркнул о скалу еще раз, теперь ближе к трещине, — Аврамов все понял: Челокаев метил в трещину. Она заклинит камень, веревка натянется, и князь, как на качелях, перемахнет на широкий карниз под ним, откуда легко уйдет в горы. Это было хорошо задумано. Ай да князь, умная голова!

Аврамов поднялся к Софье, умащиваясь, лег на бок, ощущая ребрами ледяную, стылую твердь гранита. Рывком надвинул фуражку на глаза. Софья затаилась рядом, ждала.

— Все, — глухо сказал Аврамов, — прошляпили мы его, Сонюшка, и не будет мне прощения от самого себя. Знаешь, что его сиятельство надумал? Бросает камень с веревкой в щель. Веревку заклинит, князь упорхнет на нижний карниз и сделает нам ручкой по темноте.

— Подожди, Гриша... он мелькнет в полете над ущельем. Там я его и сниму.

— А зачем он мне снятый? — жестко выцедил Аврамов. — Внизу, на дне, мы будем иметь от него бренные останки вместо пароля и прочих данных.

— Что это вы сегодня такой нервный, Григорий Василич? — холодно удивилась Софья. — Вы посмотрите на себя: такой представительный, породистый мужчина и так некрасиво нервничает. Поразительное несоответствие.

— Ну спасибо, Софья Ивановна, костерит свое начальство прямо в глаза и хоть бы хны. Может, подскажешь, что? Выход ведь должен быть!

— Есть выход, — сказала Рутова. — Ты «качели» помнишь?

— Ну? — подобрался Аврамов. — Ну, ну, Сонюшка, дальше что?

— Князю достанется. Я перебью веревку, когда он будет над карнизом. До карниза падать метра три, я прикинула. Его сиятельство упадет и скорее всего отключится, если нам повезет. И мы успеем спуститься к нему.

— Ах ты моя умница! — изумился Аврамов. — Только как же отсюда по веревке бить? Пуля-то по касательной уйдет. Неладно выходит.

— Значит, нужно спуститься, — гнула свое Софья.

Внизу снова стукнул камень и повисла тишина.

— Попал в щель! — выдохнула Рутова. — Снимай ремень!

Аврамов одним махом расстегнул и снял свой. Они связали ремни. Софья намотала два витка на ладонь, сползла с уступа, Аврамов, упираясь ногами в корни сосны, приготовился. Его дернуло, потянуло вниз, ремень врезался в руку, зажал ее намертво широким жгутом. Он уперся плечом в ствол сосенки, напрягся и застыл. Ремень тисками сплющивал ладонь, выворачивал плечо. Аврамов сцепил зубы, терпел. Так он ждал, казалось, целую вечность. Наконец внизу треснул выстрел. Аврамов судорожно передохнул: неужели все кончилось?

— Есть! — крикнула снизу Софья. — Поднимай!

Он напрягся — и почувствовал, что силы на исходе. Прихватил ремень левой рукой и, постанывая от дикой, растущей рези в плече, потянул ремень вверх. Когда пришел в себя, увидел перед собой испуганные глаза Софьи. Она шершавыми, холодными ладошками растирала ему щеки.

Они спустились к Челокаеву в обход, сползли сначала по щебнистому, осыпающемуся склону, затем обогнули ребро скалы по узкому карнизу. Его пронизывал ветер, разбойно посвистывал в трещинах. Дальше карниз расширялся. На нем, неловко подогнув руку с обрывком веревки, лежал Челокаев. Из рваной царапины на бедре сочилась кровь. Рутова перевязала ее. Челокаев застонал, к нему возвращалось сознание, он открыл глаза. По тому, как вспыхнула в них, плеснула на Аврамова ненависть, он понял, что князь ожил.

— С приземлением, ваше сиятельство, — сказал Аврамов. — Уж извиняйте нас, что так неловко, вышло, удивительно резвый вы оказались мужчина. Не перебей мы веревку — и свидеться не пришлось бы. А теперь к делу. Во сколько встречаете? Где? Пароль?

Челокаев смотрел на Аврамова. Исчезала, таяла в его глазах ненависть. Отодвинулось и стало бесконечно далеким все, что составляло суть его жизни: княгиня Софико и разгромленная усадьба, беспощадный, не знающий убыли зов мести, сложный, засевший в памяти клубок из паролей, явок, фамилий нужных людей по обеим сторонам хребта. Все это вдруг отпустило князя, оставило его наедине с бугристой, исчерканной трещинами скалой, что вздымалась от его плеча и уходила в бездонную, темную пропасть неба, на которой проклюнулись первые звезды. Единственно, что мешало раствориться в накатывающемся забытье, — чужое властное и нетерпеливое лицо. Оно маячило над ним, отвлекало от приготовлений к последнему, грозному, что надвигалось на князя, требуя от него напряжения последних сил.

Челокаев вгляделся в это лицо. Что-то похожее на любопытство пробудилось в князе, ему не приходилось еще вглядываться в лицо хама с такого расстояния, он смотрел в эти лица всегда издалека, в живые и мертвые — только издалека.

— Как вас зовут? — спросил он Аврамова, слабо, но четко выговаривая слова.

— Аврамов моя фамилия.

— Скажите, Аврамов, — продолжал князь, бесконечно далекий уже от своего бренного, пронизанного болью, изломанного падением тела, — вы знаете, чем отличается Рубенс от Тициана?

— Нет, ваше сиятельство, как-то не приходилось этим заниматься.

— Быть может, вы выводили сорта растений? Изобретали велосипед? Проектировали храмы?

— И этому не научен, князь.

— Тогда как же вы... — князь хотел и не смог приподняться на локте, вонзил исступленный, страшный взгляд в Аврамова, — как же вы берете на себя смелость управлять людьми, которые постигли все это? Как же вы все, едва переступив грань, которая отделяет животное от человека, как вы собираетесь управлять нами? Как же вы намерены руководить творцами, создающими храмы, симфонии, Сикстинскую мадонну? Вы же ничего не умеете, кроме как нажимать на курок и орать дурацкие, бессмысленные в ваших устах лозунги!

— А когда мне было учиться, князь? — удивился Аврамов. — С малолетства коров пас, потом в окопах вшей кормил, а теперь за вами гоняюсь, козлом по горам скачу. Вот с челокаевыми управимся, а потом и за премудрости возьмемся, доберемся до симфоний. Я не успею — мой сын изучит, будьте спокойны. Теперь о деле, князь. Время нас поджимает. Во сколько встреча? Где? Пароль?

— Поди... поди, дурак, — устало, с передышкой сказал Челокаев, чувствуя, как все больше немеют губы и меркнут, размазываются в ужасающей пустоте звезды, — дай хоть умереть спокойно.

— Что же это вы лаетесь, ваше сиятельство? — укоризненно сказал Аврамов. — Мы с вами по-людски, перевязочку сделали. Вы бы с нами не церемонились.

— Молчание бессмысленно, князь, — звенящим голосом сказала Рутова. — Вы не скажете, ваши спутники поделятся.

— Он прав, — внезапно оживился Челокаев, — ты прав, Аврамов, — попадись ты мне в руки вместе со своей стервой, я бы с вами не церемонился, без перевязок обошелся бы.

Он внезапно рванулся, крикнул пронзительно, тонко и сорвался с карниза. Далеко внизу слабо шумела река. Рутова, прижавшись к стене, дрожала, уставившись в плотную темень пропасти.

...Ушахов запалил костер. В небе одна за другой зажигались крупные звезды, а Аврамовых все не было. Сулаквелидзе уже не пел. Он дразнил Ушахова.

— Чечен... эй, чечен! Есть хочу. Сходи в избу, принеси сало. Мы недавно чушку резали у одного активиста. Сначала его, потом чушку. Сало отменное вышло. Ах, яишницу теперь бы изжарить. Ты слышал когда-нибудь, как шипит на сковородке свиное сало?

Сулаквелидзе поерзал, устраиваясь поудобнее. Перекатился на живот, освобождая от нагрузки нестерпимо ноющие связанные руки. Он весь передергивался от бессильной неуемной ярости.

— Чего молчишь, чечен? Ты еще не понял, что князь их ухлопал?

— Скажи, грузин, — медленно повернулся к нему Шамиль, — когда мать тебя родила, первый раз грудь дала, разве думала она, что ее сын будет когда-нибудь у костра, как связанный баран, лежать? Нет, не так она про тебя думала. И моя мать не знает, что я тебя сейчас сторожу, а потом в расход пущу. Не такой жизни хотели они для нас.

— А зачем меня в расход пускать? — вкрадчиво спросил Сулаквелидзе.

— А ты подумай. Ты, грузин, гордый, говорить со мной про того, кто из Тифлиса идет, не захочешь. Так я рассуждаю?

— Правильно рассуждаешь, молодец, — похвалил Сулаквелидзе.

— Ну вот. Оставлять тебя одного я не имею права, вдруг удерешь. А нам к своим наверх топать надо. Видать, у них неувязка с князем получилась. А куда тебя девать? Одно остается — в расход, — задумчиво подытожил Шамиль.

В темноте зашуршали, осыпаясь, камни на склоне, раздались торопливые шаги. К костру подошел Аврамов. Позади, чуть поотстав, показалась Рутова.

— Где место встречи? Пароль?

Сулаквелидзе позвал:

— Подойди ближе. — И, глядя в бешеные, мерцающие глаза Аврамова, сказал: — Наклонись, генацвале, дай плюну. Ты такой раскаленный — плевок зашипит! — И мстительно захохотал, разевая черный провал рта.

— Ты смотри, какой нам веселый грузин попался! — тихо изумился Аврамов. — А ты? Ты тоже шутки с нами будешь шутить? — обратился он к Шалве. — Пароль, место встречи?! Будешь говорить? Ну дело твое. Нам с тобой недосуг, господин хороший.

И, глядя прямо в глаза охваченного ужасом Шалвы, сказал:

— В расход!

Нагнулся, разрезал веревку на его ногах.

— Встать! — Вынул наган.

— Я не знаю! Я ничего не знаю! — крикнул Шалва. — Знал все князь! Мы четверо должны в полночь встретить кого-то на перевале! Остальное мне неизвестно, клянусь вам!

— Что еще? — Аврамов поигрывал наганом. — Вспоминай, ваше благородие. Сам понимаешь, нам тебя, бесполезного, с собой тащить накладно будет. Так что поднатужься, принеси пользу.

— Перед уходом сюда мне показалось, что князь что-то зашил...

— Замолчи! — крикнул Сулаквелидзе.

— Говори! — приказал Аврамов.

— ...Показалось, что князь что-то зашил в бешмет.

— Показалось или зашил?

— Он взял иголку с ниткой, потом вышел.

Аврамов кинулся в темень, Шамиль вскочил, побежал за ним.

Они нашли в бешмете Челокаева картонный треугольник с зубчатой гранью. Вернулись к костру. Аврамов сказал Шалве:

— Идем. Ты будешь четвертым. Предъявишь эту штуку сам. Если есть пароль, кроме этого, и ты мне не сказал, — первая пуля твоя, ваше благородие.

. . . . . . . . .

На перевале мела поземка. Невидимая в ночи снежная крупа нещадно секла лица. Зябко, угрюмо маялись четыре фигуры среди каменного черного хаоса. Самого молодого оставили внизу сторожить связанного Сулаквелидзе и присматривать за стадом, которое нужно было вернуть хозяину.

Шалву давно неудержимо трясло.

— Что, цыганская дрожь пробирает, ваше благородие? — осведомился Аврамов. — Потерпи, работа у нас такая.

Осекся, прислушался. Сквозь посвист поземки слабо донеслись шаги. Трое появились из темноты внезапно, бесплотными духами, остановились поодаль. Аврамов вгляделся до рези в глазах. Гости сгрудились в пяти шагах — молчаливые, неразличимые в ночи, едва улавливалось движение в той стороне. Аврамов подтолкнул Шалву, выцедил в самое ухо:

— С богом, ваше благородие. Под тремя дулами вы, не советую забывать. И по-русски, по-русски все, господин хороший, чтобы мы в курсе были.

Шалва сделал шаг, другой, чувствуя затылком, спиной нацеленные стволы, сказал:

— Гамарджоба...

— Где князь? — отрывисто спросили из темноты.

— Внизу, ждет в избушке. Днем шатались там двое подозрительных, князь решил на всякий случай сам проследить, нас послал наверх.

«Молодец, жить хочешь», — похвалил про себя Аврамов. Шалва достал из кармана треугольник с зубчатой гранью, протянул прибывшим. Гости сгрудились. Вынули вторую половину треугольника, приложили к поданной Шалвой. Зубцы вошли друг в друга, слились плотно, без зазора.

— Слава богу! — выдохнул один из прибывших. — Гамарджоба, дорогой! — Обнялись.

Спускались в желтоватой полутьме. Тучи на миг выпускали луну, снова заглатывали ее холодной утробой, неслись плотной завесой вдоль хребта, цепляясь за острозубые пики.

Гостя вели Шамиль и Софья, молчаливо и плотно зажав с боков. Неловкий, худой, он то и дело оступался, сдавленно мычал, истерзанный дорогой.

«Не ходок, — молчаливо определил Аврамов с первых шагов, — намытаримся при спуске». Сам он опекал Шалву. Чувствовал — испереживался грузин за трусость свою, не наделал бы беды.

Ночная тропа ныряла под скалы, выкручивала камнями ступни, жутко щерилась невидимыми трещинами. Гость сунулся было с вопросами к Шамилю, Софье. Натолкнулся на молчание. Что-то спросил по-грузински Шалву. Тот ощутил ствол аврамовского нагана под ребрами, буркнул что-то односложное, поскольку не спуск пошел — сплошная мука.

Не уследил Аврамов беды. Выбрал все-таки момент его подопечный: надеясь на пологий склон, прыгнул в сторону и канул под откос, во тьму. За ним шлейфом — надорванный вскрик и грохот камней. И опять над тропой только злой вьюжный посвист, будто не оборвалась только что жалкая ниточка человеческой жизни.

— Что?.. Куда он? Зачем?! — сорвался голос у гостя.

Ночь, поземка и трое чужих были рядом, дышал холодом, смертью невидимый провал у самых ног.

— А затем! — не выдержала, крикнула Рутова. — Затем, что ты у чекистов, дорогой гость! Дорогой, дальше некуда! Три жизни пришлось за тебя отдать: одну нашу да в придачу две дворянских! Стоишь ли столько?!

— Побереги голосок, Соня... Ну... ну... будет, — прижал Аврамов к себе Софью.

Трепетал под руками его измученный родной человек. «Все! — жестко решил он. — С нее хватит, эдак и потерять можно мою единственную. Будет при части — и больше никаких операций. Никаких!»

— Пошел! — подтолкнул гостя Шамиль. Сбросил с себя полушубок, накинул на грузина. — Не простудитесь, господин инспектор, холодно в Чечне, Грузия кончилась.

17

Гваридзе вели по длинным коридорам ЧК. Все пережитое казалось ему теперь длинным, нескончаемым сном: переход через горы в пронизывающей холодом темноте, прыжок в пропасть одного из встречающих. И вот теперь этот тусклый, бесконечный коридор и грохот сапог конвоира за спиной. За что это ему, члену ЦК, который единственный без компромиссов и шатаний проводил в комитете линию своей партии?

В последнее время он стал замечать на себе странные взгляды: так смотрят на безнадежно больного. Он упорно не признавал новой тактики, насаждаемой зарубежным центром: глухая возня и заигрывание с Антантой. На всех собраниях комитета он выступал против «закордонников». Скоро им стали тяготиться. Между Гваридзе и многими членами комитета возникла глухая стена неприязни. Поэтому он даже обрадовался этому поручению — выехать в Чечню и проверить там состояние дел. Он любил и умел делать ревизии. Дать подробный отчет комитету и грузинской колонии в Константинополе о положении дел в Чечне — это настроило на хороший лад. Хотелось проветриться и отдохнуть, вынырнуть из душной атмосферы склок и грызни, окутавшей комитет.

Его заверили в полнейшей безопасности поездки: встречать на границе Чечни будет сам Челокаев, национальный герой. Он перепроводит его в штаб Митцинского, где и надлежит провести инспекцию.

И вот теперь — полутемный нескончаемый коридор. Страшно. Не проходит мелкая, непрерывная дрожь, начавшаяся еще там, в горах, после прыжка в пропасть сопровождающего.

Гваридзе ввели в кабинет Быкова. Шел второй час ночи. Быков кивнул конвоирам — идите. Сказал Гваридзе:

— Садитесь.

— Благодарю. — Гваридзе рухнул на стул.

— Будете говорить? Или сыграете невинную жертву?

— Ни то, ни другое. Я требую на сегодня оставить меня в покое и отвести в камеру.

— Требуете, значит. Требовать что-то в подобной ситуации... вы не усматриваете тут несоответствия?

— Отведите меня в камеру. Я ничего не скажу.

— Ай-яй-яй. — Быков тяжело поднялся. Ломило виски, щипало в глазах, будто запорошенных песком. — Ваши хозяева даже не потрудились снабдить вас версией в случае провала. Иначе вы ее уже бы выложили. Согласитесь, халатное отношение к своим сотрудникам. Впрочем, из нашей дальнейшей беседы вам многое станет ясным, в том числе и ваш провал. Хотите, я предскажу ваше дальнейшее поведение? Ничего путного вы за ночь не придумаете, вы устали, подавлены страхом. Мы без труда опровергнем вас. Вы станете вымучивать другую версию, третью, начнете путаться в нагромождении нелепиц. А поскольку лгать вы не привыкли...

— Отведите меня в камеру! В камеру! Отведите немедленно! — С Гваридзе начиналась истерика.

— Уведите его, — сказал Быков. — Учтите, время работает не на вас.

Он дал задание начальнику секретно-оперативного отдела сфотографировать гостя, отправить снимки в Тифлисскую ЧК с просьбой сообщить, кого из членов париткомитета заслали в Чечню, что о нем известно, где семья, попытаться отыскать ее.

...Гваридзе завели в камеру, тускло освещенную лампочкой. Нары. Стол. Привинченный к полу стул. Гваридзе без сил опустился на нары. Кошмарный сон продолжался.

18

С некоторых пор стал Федякин чувствовать, что надвигается предел жизни. Жить стало незачем. Отболели и отмерли одна за другой цели, к которым тянулся раньше: повышение в чине до войны, затем звериный инстинкт — выжить, потом, после освобождения, последняя цель — отмякнуть душой, пригреть измордованных судьбой мать и нянюшку Феню.

И вот теперь все осталось за чертой, которую он переступил, предав смерти чекиста и пойдя в услужение к Митцинскому.

Случалось в последнее время, начинал терзаться за ту слабость, что не позволила в лесном овраге наложить на себя руки.

Тускло и ровно чадила теперь опостылевшая жизнь. Поднимался Федякин по утрам с постели и толкал дверь мазанки своей не в радость — в муку. Висли прожитые дни камнями на шее, один тяжелее другого. Через силу делал свое штабное дело, бродило оно по жилам жгучей отравой — бесцельное, чужое.

При дворе Митцинского держала лишь совесть. Приполз к шейху шелудивым, побитым, напросился в услужение, предложил шашку свою и военный навык. Пригрел, накормил и одел Митцинский, от всесильной ЧК заслонил. Негоже было оставлять его после всего, а потому и тянул Федякин свою штабную лямку день за днем через силу, отвращаясь от нее все более.

Уже дважды окропили горы и Хистир-Юрт осенние нудные дожди. Надвигалась, сползала с Кавказского хребта зима. Была она еще на дальних подступах к аулу, цеплялась пока снежным своим плащом за острые хребты. Но уже доносили ветры до аульчан ее ледяное дыхание по ночам, хотя и стояли над селом погожие дни.

Вечерами пустели, освобождались аульские огороды от шумных воробьиных стай, подбиравших на земле скудное, оброненное зерно. Поля щетинились пожухлой стерней, ждали долгой и нудной ночи.

Короткие вечера неистово сгорали в кровянистых, холодных закатах, жадно пили из камней слабое дневное тепло.

Повадился Федякин в такие вечера взбираться на утес, что навис над двором Митцинского. Здесь, завернувшись в бурку, умащивался он на валуне и забывался в тяжкой, неотвязной думе о двух осиротевших без него старушках — матери и Фене. Как бедовали они, сердечные, остаток своих дней без кормильца, без дров?

Платил Митцинский за службу не особенно густо.

Все, что скопилось, отослал однажды Федякин с посыльным — рябым чеченцем-конюхом домой, в Притеречную. Рябой вернулся на второй день, рассказал несуразное, страшное. Будто едва успел он затолкать в окно сверток с деньгами (дело было ночью: не захотел чеченец днем показываться в казачьей станице), как хрястнул позади него плетень, и велели ему из темноты поднимать руки. Уж как он жив остался — один аллах ведает, поскольку сиганул тут же в ночь и плел петли по огородам, увертываясь от пуль в спину, а оставив станицу позади, нырнул в Терек и переплыл его. Одежка на конюхе в самом деле была мокрая, рассказывал — бегал глазами.

Вздохнул Федякин, припомнив все это, плотнее завернулся в бурку. Так ли было дело, по-другому — поди проверь. Теперь ни денег, ни вестей о матери, одна разъедающая грудь тоска да жалость остались ему.

Под утесом жил своей жизнью аул. Протяжно и благостно ревели буйволы, возвращаясь с пастьбы домой. Маленькие, укороченные высотой люди-муравьи вершили предназначенные им судьбой дела: везли с крохотных полей кукурузу, доили коров, чистили хлева, рубили дрова в сизой закатной дымке.

Не так давно пришла и прочно поселилась в Федякине уверенность: лишь то истинно и вечно испокон веку, что делали эти люди — растили хлеб, доили рогатую животину, строились, любили и рожали. То же, чем всю жизнь занимался Федякин и ему подобные — порох, шашки, ратное дело, — все это напридумано холодными, завистливыми к чужому счастью выродками, и никчемно оно, противоестественно истинной природе человеческой.

...К закату выползал из низкой сакли председателя Гелани сгорбленный старец с посохом — его отец долго примерялся к вытертой до блеска колоде, плюхался на нее и сидел дотемна, провожая глазами всякое живое существо.

Выбегал встречать пегую сноровистую коровенку шустрый малец лет десяти в неизменной драной, видимо отцовской, папахе, налезающей ему на нос.

Выходила с подойником к хлеву гибкая, статная дева, закутанная платком.

Отрадно стало Федякину узнавать их всех сверху, оставаясь самому невидимым, и будто отпускала понемногу тупая, непроходящая тоска.

Затронуло и оттеплило сердце его одно событие. Стала умащиваться неподалеку на камнях девчушка. Дикая, сноровистая, была затянута она в ветхое зеленое платье. Жила она в ауле ничьей. Узнал Федякин и историю ее. Спасаясь от кровной мести, прибыли в Хистир-Юрт мужчина с женой и дочерью. Но разыскали кровники беглеца, ночью во дворе подстерегли и застрелили мужа, а жена лишилась разума от горя и пропала, исчезла однажды из аула, оставив дочь сиротой: может, сорвалась в бесстрашном своем неведении с обрыва, может, утонула. С тех пор жил человечий детеныш сам по себе, одичал, питался и ночевал где придется. Зайдет в любой двор, когда настигнет голод, протянет руку и ждет, сверлит хозяйку глазищами. Ей не отказывали, кормили, пытались приручить, оставить при дворе. Но не получалось. Уносили малышку быстрые ноги, едва насыщалась. Ночевала зиму в хлевах, на сеновалах. И не одного хозяина обдавало жаром испуга, когда, воткнув вилы в стожок сена, вдруг видел он, как вылезала из него в полуметре от железных зубцов детская головенка, осыпанная сенной трухой.

...Видимо, занял Федякин место девчушки на утесе, потому что, обернувшись однажды на сердитое фырканье позади себя, увидел он взъерошенное, рассерженное существо, сверлившее его зелеными глазищами. Поманил к себе — прянула дикарка в сторону, зашипела что-то по-чеченски рассерженной кошкой. Оставил ее Федякин в покое. Поделили они утес. Пристраивалась теперь дикарка в стороне. Поначалу косилась на Федякина, настораживалась при каждом его движении. Потом привыкла.

Так они молчали каждый о своем до самой темноты. Федякин, закутавшись в бурку, встречал восход луны завороженно, с тихой, неизбывной печалью. Косился на неподвижный комочек, примостившийся неподалеку, передергивался от озноба: сидела малышка на холодном камне точеным изваянием в одном драном платьице, ворожила на луну русалочьими глазищами.

Однажды принес Федякин с собой старую ватную телогрейку, дождался прихода малышки, бросил ей: подстели, мол. Прянула от нее девчушка враждебно — не приняла.

Спустя несколько дней пришел Федякин с учений поздно. Зашел в саклю измотанный, пустой, и здесь скрутила его столь злая тоска, что рухнул он на постель, зажал зубами угол подушки и повыл самую малость, сотрясаясь всем телом. Расплывались перед глазами радужные круги. Сквозь них проступало лицо мальчишки-чекиста, наколотого на штык, — все хотел что-то сказать, шевелил черными губами.

Полежал Федякин, дождался, пока отпустило. Через силу встал и, не смыв дневную пыль, не поужинав, поплелся на свой утес. Забрался туда уже перед самым заходом. Девчушка сидела на своем месте. Диковато покосилась, отвернулась. И тут заметил Федякин, что сидит она на его телогрейке: оставил он одежку прошлый раз на утесе, не стал брать с собой. Переждал Федякин это открытие, справляясь с волнением. И вдруг ему нестерпимо захотелось, чтобы перебралась к нему и села рядом дикарка, — навалилась такая блажь и не отпускала.

Привык Федякин за многотрудную жизнь к истине: в любом деле нужна своя стратегия и тактика. Нужна была своя стратегия, неведомая пока ему, и в этом трудном случае. Нахохлился полковник в своей остроплечей бурке и крепко задумался. Наконец придумал. Затолкал руку в карман, вытащил холодный слиток монеты. Покосился на малышку. Сжалась та комочком, прижав колени к подбородку, смотрела вниз, на аул, затянутый уже синеватыми сумерками. Федякин бросил монету на камень рядом с собой — поплыл над утесом серебряный звон. Оглянулся. Дикарка смотрела на него. Федякин сел поудобнее, повертел монету в руках, припоминая старый фокус. Вспомнил в деталях, взял монету в правую руку, оттопырил локоть, стал втирать в него серебряный кругляш (тот успел уже скользнуть за шиворот, опущенный туда левой рукой).

Дунул, плюнул, пошептал, отнял руку. Монета исчезла.

— Осто-о-оперла... — донеслось от малышки. Федякин покосился туда. Дикарка, привстав на колени, разинула рот, озадачилась. Федякин подмигнул ей, развел руками — нет ничего!

Девчонка поелозила па телогрейке и как копьецо метнула — вытянула руку, потрясла свой рукав, заставляя Федякина сделать так же. Федякин хмыкнул, потряс опущенным рукавом — тю-тю!

Девчушка взвизгнула, затараторила что-то. Понял Федякин — повтори, мол! Вынул другую монетку, «затер» в локоть, достал третью и ее отправил неприметно за шиворот. Дикарка корчилась от любопытства. Наконец не выдержала. Услышал Федякин топоток босых ног, покосился — девчонка стояла рядом. Боясь спугнуть, он еще раз потряс рукавом: ну-ка, найди! Прянула к нему малышка, уцепила за рукав и — раз! Точно ящерка, скользнула по руке Федякина: влезла в рукав своею ручонкою — и ну стараться дитя, — высунув язык, шарила в рукаве пальцами. Передернулся Федякин, захохотал во все горло: щекотно! Отпрыгнула дикарка, уставилась на полковника. Поняла, в чем дело, залилась колокольчиком, передразнила Федякина. Зашло в нежном томлении сердце полковника, перехватило дух. Посмеялись вместе.

Поманил Федякин пальцем, вынул еще одну монету и медленно повторил фокус. Уловила девчушка самую суть, взвизгнула, залезла ему за шиворот, извлекла оттуда горсть монет. Бросила на землю, залопотала.

Федякин слушал, кивал головой — таял ледяной ком в груди. Взял монету с камня, протянул дикарке. А когда сделал, опомнился, похолодел — ощерилась дикарка, замотала головой, отбежала. Пошла на свое место. Пнула его телогрейку и уселась рядом на голый камень.

Ругал себя Федякин последними словами — сам все испортил.

Ночью не спалось: переживал оплошность. К полуночи поймал себя полковник на том, что ждет не дождется повторения вчерашнего, чтобы опять притерся к нему приблудный детеныш и засветились в восхитительной близости настежь, бесхитростно распахнутые глаза.

19

Ахмедхан не скупился тратить хозяйские деньги и золото, щедро пускал их в оборот. Покрывал до ста миль за два-три дня.

Домой возвращались почти всегда к ночи: роняющий пену, измотанный дорогой и грузной тушей седока жеребец Шайтан и Ахмедхан на нем.

Митцинский сам отодвигал засовы, вводил жеребца во двор. Ахмедхан соскальзывал с седла, волоча ноги, шел мыться. Вымывшись, перебарывая тяжесть усталости, сонно моргал тяжелыми веками, жевал баранину, отчитывался хозяину. В отцовский дом не шел: Фариза по-прежнему отчужденно, ненавистно молчала, и мюрид решил наказать ее отсутствием.

Дело ширилось, занималось пожаром, перемахивая через границы области, обрастая хабаром. Говорили разное, никто толком не знал, зачем щедро оседают деньги в карманах горцев, им только говорили: будьте готовы в нужный день быть в нужном месте и кричать то, что скажут. Щедрость подачек, как правило, перевешивала столь невинное обязательство.

В Чечню стали стекаться людские ручейки. Шли тайными тропами из Осетии, Кабарды, отдаленных селений Чечни, прятали под одеждой оружие.

20

Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову Только лично

Евграф Степанович!

Если вы помните, при нашей первой встрече я упомянул о своем брате Омаре, который эмигрировал в Турцию.

Недавно я получил от него письмо, в котором он умоляет меня похлопотать о его возвращении — терзается тоской по Родине.

Ностальгия — страшная болезнь. Родственные чувства к брату-эмигранту и твердые намерения соблюдать свои обязательства перед Советской властью — эти два взаимоисключающих чувства изрядно потрепали мои нервы.

В конце концов, проанализировав ситуацию, я решился на это письмо к вам, где прошу вашего ходатайства о визе для возвращения брата. Я тщательно взвесил все «за» и «против» и выношу плод моих раздумий на ваш суд.

Против:

1. Брат в свое время совершил хадж в Мекку (он — Омар-хаджи) и, естественно, подвержен идеям панисламизма. Возвращение Омара может в какой-то мере оживить деятельность реакционного духовенства Чечне.

2. Прибытие Омара в Хистир-Юрт может существенно активизировать формального главу меджлиса муллу Магомеда и его окружение (окружение — в большей степени, т. к. здоровье и ясность мысли самого муллы значительно ухудшились). Муллу и его окружение мне пока удается нейтрализовать своею властью и бесконечными призывами к терпению.

За:

1. Омар настрадался в эмиграции, подавлен долгими годами скитаний на чужбине. Судя по тону письма и общему настрою Омара, он многое переосмыслил за это время, его бурнус идей панисламизма заметно вытерся и обветшал, а посему для меня не составит большого труда окончательно избавить брата от остатков этого бурнуса, тем более что сама жизнь обновленного горца заставит Омара глянуть по-иному на реальные факты советского бытия.

2. Я старше Омара и, не сочтите за нескромность, образованней его. Все это даст мне возможность влиять на него. Я почти уверен, что постепенно сумею приобщить брата к своему просоветскому убеждению и сделать своим союзником.

3. Имея в конечном счете идейного союзника в лице Омара-хаджи, я получу возможность бескровно и окончательно нейтрализовать меджлис, деятельность низового реакционного духовенства, а значит, и религиозное крестьянство, процент которого еще весьма высок в горах.

Адрес Омара в Стамбуле: 246, Хайяма, 136.

С глубочайшим уважением ваш

Осман Митцинский.

P. S. Быков! Ты забыл меня! Нехорошо. Совработники — тоже люди. Не пристало нам чураться маленьких людских слабостей, кои перчат изрядно нашу пресную жизнь. Приезжай в гости, прихвати с собой друзей, окунемся в пиршество общения, предадимся «свинской» охоте — в горах развелось много секачей.

Обнимаю, жду.

Быков долго сидел над посланием Митцинского, положив на стол маленькие, в синих венах кулачки. Надвигалось неведомое, грозное. Чечня разбухала вооруженными людьми, как горная река после ливня. Митцинский просил о визе для брата и звал в гости, зачем-то лгал о своем старшинстве, хотя Омар был старше.

Все здесь виделось Быкову взаимосвязанным, оставалось дело за «малым» — уловить эту взаимосвязь. От немого — ни слуху ни духу.

Быков беспокойно заворочался. Крепко потер ладонями лицо, разгоняя сонную одурь. Придвинул лист бумаги, стал составлять письмо крайуполномоченному ГПУ Андрееву.

Товарищ Андреев!

Я уже докладывал вам о просачивании в Чечню вооруженных групп со стороны Дагестана и Осетии. Их количество растет. Истинные цели прибытия отрядов установить пока не удалось, это не мюриды и не охранные сотни Митцинского. Ходят самые различные слухи. Наши источники тоже не сообщают ничего вразумительного.

На основании полнейшей неопределенности я вынужден предположить самое худшее: Митцинский начал концентрацию сил для восстания, привлекая для этого обманутое муллами крестьянство со стороны. Косвенное подтверждение тому — Митцинский запросил у меня визу для въезда из Турции эмигранта брата Омара.

Если шейх принял решение о восстании, то приезд брата, наделенного полномочиями и инструкциями туркправительства и к-р константинопольского центра, будет ему необходим для координации и поддержки. В том же письме, где Митцинский просит визу, он зовет меня в Хистир-Юрт на охоту. Это приглашение может быть попыткой прощупать в личном контакте настроение и намерения начальника ЧК перед началом восстания.

На основании этих фактов я принимаю решение: начать подготовку к изъятию Митцинского. Не может быть и речи, чтобы эту акцию проводить в самом Хистир-Юрте: в ауле и его окрестностях сконцентрировано не менее пяти тысяч вооруженных мюридов шейха.

Дорога и все подступы к Хистир-Юрту, по нашим данным, находятся сейчас под тщательным контролем шариатских полков Митцинского. Поэтому саму операцию изъятия предстоит провести в городе, предварительно заманив туда Митцинского. Это надо делать с подключением воинского гарнизона и войск ЧОНа и Красной Армии. Мне понадобятся полномочия для объединения наших усилий.

Сразу же после ареста Митцинского я потребую от него послания к мюридам и шариатским полкам с приказом соблюдать спокойствие и нейтралитет, поскольку от этого зависит жизнь самого шейха.

Необходим параллельный арест его брата Омара. В разработке операции по изъятию Митцинского я учел это обстоятельство.

Подробный план операции и это письмо посылаю с нарочным.

Товарищ Андреев!

Мне и предревкома Вадуеву было дано принципиальное согласие на выделение трактора ростовским оргбюро после представления нами проекта хистир-юртовской крестьянской коммуны. К сожалению, конкретных действий со стороны Ростова пока нет.

Организация коммуны имеет политическую окраску тем более, что в Хистир-Юрте сыном предкоммуны организована комсомольская ячейка.

Именно поэтому я прошу вас ускорить разрешение вопроса с выделением нам «фордзона» под мою личную ответственность с последующей передачей трактора председателю сельсовета Гелани и крестьянину Абу Ушахову.

Нач. Чечотдела ГПУ Быков.
Нач. БатумЧК Гогия Почтотелеграмма

Почтой выслали визу в Константинополь на въезд реэмигранта Омара Митцинского. Въезд в Россию из Турции — через Батум, поэтому Митцинский проходит через ваши руки. На визе его вместо печати ОГПУ стоит печать облревкома. В соответствии с разработанной нами (ГрозЧК) операцией просим задержать Омара фильтрационной комиссией. Причина — не та печать и отсутствие анкеты-поручительства от родственников.

Дайте ему возможность сообщить об этом телеграммой в ГрозЧК. Внизу телеграммы добавьте свой постскриптум: «В случае неприбытия анкеты-поручительства согласно условиям въезда реэмигрантов изолируем Митцинского в лагерь до особого распоряжения».

Разработайте и пришлите анкету-поручительство для родственников эмигранта пунктов на 30—40 с тем условием, чтобы заполнение ее заняло не менее 30 минут.

Нач. Востотдела ЧК Кулешов.

21

Абу Ушахову доставили из города бумагу — с печатью и подписями. На бумаге стояли три строчки черненьких непонятных букв.

Абу не умел читать, но к грамотею Шамилю во двор Митцинского идти нельзя, а из муллы Магомеда до сих пор не могли «выгнать черта». Абу маялся до полуночи: хотелось узнать, какой хабар принесло письмо.

Чуть свет пошел к председателю Гелани: тот учился одолевать русские буквы на бумагах, что приходили из города.

Председатель сидел за столом и подбирал огрызком чурека из миски помидорный сок. Взялись за бумагу вдвоем. Для начала уложили ее так, как положено, чтобы кругляш печати и завитушка подписи не давили сверху на строчки, а висели под ними.

Потом приступили к буквам. Гелани вспотел, крошил железными пальцами огрызок чурека. Абу пугливо притих при виде такого единоборства, бегал взглядом с листа на лицо председателя.

К восходу солнца Гелани все-таки одолел буквы. Он поднял слезящиеся глаза, в которых колыхалось изумление, сказал:

— Абу, нас зовут в город получать трактор «фордзон».

— Кто зовет? — спросил, замирая, Абу. — Кто писал бумагу?

Гелани снова надолго согнулся над листом, потом сказал:

— Быков зовет.

— Тогда едем! — встал, передохнул от великого ожидания Ушахов. — Если Быков зовет — надо ехать. Он не обманет. Поехали, Гелани. Султана Бичаева тоже возьмем с собой.

Поехали на станцию втроем. Приехали к обеду. Привязали коней к чугунной решетке, сами пошли на перрон.

Перрон бурлил людским водоворотом, пронзительно орали торговки яблоками, под ногами хрустела подсолнечная шелуха.

У стены вокзала маслянистой желтизной переливались трубы оркестра. Абу растерянно вертел головой, искал знакомое лицо. Наконец увидел, расплылся в улыбке: неподалеку от оркестра стояли Быков и Вадуев. Рядом с ними переминался тот самый рыжий парень, что приезжал во главе смычки в Хистир-Юрт.

Абу потащил друзей к оркестру. Быков довольно прищурился, крепкой ладошкой пожал руки всем по очереди. Предревкома Вадуев поздоровался, подкрутив усы, — смотрел орлом.

В шипенье и грохоте приплыл паровоз, лязгнули вагоны. Рыжий Каюмов взмахнул руками — и все перекрыла медь оркестра.

На подкатившей платформе высилось железное чудище с шипастыми колесами, при нем истуканом стоял тощий русский в промасленной телогрейке. Платформа остановилась, русский спрыгнул на перрон. К нему подошли Вадуев и Быков. Они разевали рты и что-то говорили, — все глушил оркестр. Быков оглянулся, увидел Ушахова, поманил к себе. У Абу защипало в носу, увлажнились глаза. Люди оглянулись на Ушахова и расступились. Абу шагнул между двумя людскими стенами и потянул за собой Гелани. За ними припустил низенький Султан. Они приближались к платформе с трактором.

Солнце било в глаза Ушахову. Он зажмурился и подумал, что ради этого утра можно снова вынести пулю в грудь и черные ночи на холодных камнях, — все можно перетерпеть ради того, чтобы подкатила и остановилась перед ним могучая машина с широкой грудью, в которой таилась сила целого стада буйволов.

. . . . . . . . .

По полю пьяно вихлял трактор. Он ревел, стрелял синим дымом, заваливался колесами в ямы, подскакивал на булыжниках, давил с маху кусты. На сиденье, ястребом вкогтившись в руль, горбился Абу.

За трактором бежал, хлюпая сапогами по лужам, Егор-тракторист. За ним вприскочку поспешал Руслан. Они гомонили — каждый свое. Абу уговаривал трактор не торопиться, Руслан выкрикивал что-то бессмысленное, повизгивая в восторге, Егор ругался в полную силу, изобретательно и неистощимо:

— Ну куда тебя, нечистая сила, несет? Стой, говорю, сто-о-ой! Машину сломаешь, черт гололобый, копчиком ушибленный, куда несешься, архаровец?! Э-эй, на тормоз дави, железка там есть, забыл, что ли, все? Дави на тормоз!

Абу давил на железку. «Фордзон» взревывал, бешено прыгал вперед. У Абу лязгали зубы, моталась голова, в голове — звонкая пустота. Все, что третий день втолковывал Егор, вылетело оттуда с первым толчком.

— На то-о-ормо-о-оз! Дави! — надрывался Егор, засипел гусаком, сплюнул: — Тьфу! Варнак!

Шваркнул о землю промасленную кепчонку. Руслан осерчал, дернул Егора за телогрейку, осадил, тоже хлопнул о землю драную папаху:

— Сам такой! Чего кричишь? Дада знает, куда давить!

Егор уставился на Руслана, бессмысленно смаргивал, распаленный. Опомнился, захохотал:

— Ишь, родимое семя взыграло! Вер-р-на! Не давай батьку в обиду!

«Фордзон», сделав круг, пер по кочкам прямо на них. Абу пел песню про горную речку — своей, семейной была песня!

— Во-о-о... ламан-н шовда! — пел ликующе.

По краям поля, в почтительной отдаленности, кучковался приехавший народ, таращился на гремучего зверя, которого оседлал односельчанин. Молва донесла до Хистир-Юрта: Абу укрощает железного коня. Перед этой вестью померк самый свежий хабар: у председателя Гелани увели лошадь и сбежал из-под замка Хамзат. Старики собирались судить его своим судом за выстрел на доброявке, заперли в амбар. Хамзат проломил крышу, ушел ночью, прихватив с собой двоих самых молодых из остатков шайки. Теперь плохо ему придется — пошел против воли села. А если еще и лошадь председателя увел — не будет ему прощенья.

К восходу солнца, наскоро управившись с делами, из Хистир-Юрта к Грозному прибывала беднота, устраивалась основательно, вдоль канавы в тени кустов, ждала прибытия трактора. Дивились на могучую машину, принюхивались к дыму. Лишь осаживал Абу своего коня передохнуть, стаскивали с сиденья, обнимали земляка, меченного судьбой, почтительно лапали трактор, лезли под железное брюхо.

Егор дымил самокруткой, щурился, присаживался на расстеленные бурки — перекусить. Зазывали, растаскивали тракториста наперегонки.

22

Гваридзе объявил голодовку. Он лежал на нарах, вытянувшись, сложив руки на груди. В потолок нацелился его заострившийся крупный нос, печально, не мигая, смотрели большие влажные глаза — не лицо, икона утонула затылком в тощей тюремной подушке.

Через три дня Гваридзе зарос густой, черной щетиной, бриться отказывался, есть и пить — тоже. Думал о жене, ребенке. Нескончаемо тянулся день, сочилось серой слизью зарешеченное окошко под потолком. Железным обручем давила голову тишина.

На третий день лязгнула дверь, загремел замок, вошел Быков. Покачался у двери с носка на пятку — маленький, вихрастый, насупленный. Покосился на нетронутый суп в алюминиевой миске, полную кружку воды, заговорил:

— Протестовать изволите! Против чего? Шли воровски, крадучись на связь с Митцинским (Гваридзе вздрогнул — знает!), ярым врагом Советской власти, и сами — паритетчик, враг. Взяли мы вас с поличным. Вам не кажется, что ваш протест в этой ситуации на истерику институтки смахивает? Боролись против нас — имейте мужество отвечать.

Гваридзе покосился, дернул щекой, но смолчал. Быков усмехнулся:

— Все у вас как-то несуразно выходит. Попались глупо, молчите бессмысленно, да и голодовку ведете бестолково. К вашему сведению, голодать с водным пайком положено, извольте три литра воды в день выпивать во избежание отравления. У меня есть опыт.

Повернулся, вышел. Гваридзе медленно повернул голову. Когда затихли шаги в коридоре, взял с табуретки кружку с водой, косясь на дверь, украдкой выпил. Когда ставил кружку, не рассчитал, стукнул донышком о табурет. Звук сухо щелкнул, толкнулся о стены. Быков услышал, замедлил шаги, жестко усмехнулся: Гваридзе беспокоил его сейчас меньше всего — не из той породы его благородие, чтобы себя уморить. К нему только ключик подобрать — заговорит. Выматывало, иссушало мозг другое — население Чечни прибавлялось. Шли с оружием и без него, просачивались через границу, неприметно оседали по аулам, ждали своего часа. Какого? Чего ждали? Бомбил почтотелеграммами Ростов, запрашивала Москва. Отвечать было нечего. На всякий случай усилили охрану нефтяных промыслов, заводов, города. Шамиль молчал.

23

Желтая дорога петляла по крутому склону ущелья. Гора становилась все круче, наконец встала на дыбы, обрываясь к маленькой речушке отвесной стеной.

А дорога не пропала — въелась в тело горы желобом. По нему полз трактор. Дробный стрекот шарахался вдоль обрыва. На сиденье «фордзона» подпрыгивал Абу Ушахов. Егора оставили в городе, ученье закончилось, началась новая жизнь. Она пахла соляром, горячим металлом, сулила невиданные дела.

Ехали в Хистир-Юрт по дуге — с заездом в два горных аула, везли с собой лавку с товарами, горючее для трактора. Быков, пожимая руку Абу, сказал напутствие:

— Ты теперь, Ушахов, государственный человек. Вези в горы товары и идею коммуны. И тем и другим делись, не скупись.

Позади трактора катилась крытая брезентом арба. В ней сидел Руслан. Дядя Ца шел босиком впереди трактора и расшвыривал на его пути камни. Камней было много. Они слетали с его ноги как выпущенные из пращи. Одни вдребезги разбивались о скалу, другие беззвучно таяли в пропасти.

На дне ущелья, по зеленым берегам речушки паслось стадо Ца. Вожаком в стаде оставалась его Наси. За лето она отъела бока, раздалась вширь, и теперь пастух, ложась на ее спину, почти не чувствовал хребта.

Буйволица беспокоилась: хозяин куда-то исчез. Она задрала голову, так что черные рубчатые рога вмялись в морщинистую шею, и заревела. Ее рев, колыхаясь, поднимался вверх. Ца услышал его за гулом трактора. Он подошел к обрыву, вынул рог из-за пояса и лег на живот. Опустил рог и затрубил. Наси услышала пастуха и полезла на обрыв. Скоро буйволица поняла, что ей не взять стену в лоб, и отправилась искать пологий склон. Стадо потянулось следом. Ца смотрел сверху на куцые, будто безногие, тушки и смеялся.

За поворотом гору разрезала щель. Она поросла молодым дубняком. Весной на дне щели буйно пенилась и отдирала камни от матери-горы талая вода. Щель переползла через дорогу. Абу наклонился и увидел, что над ней недавно поработали: свежие осколки камня и щебень осыпали ее края. Щель ощерилась перед колесами «фордзона» — с ходу не взять. Абу остановил трактор, слез, огляделся. Их нагонял пастух,

— Ца! — крикнул Абу. — Достань из арбы лопаты, придется потрудиться.

— Что там?.. — начал было пастух, но не закончил: сверху рявкнули два выстрела, один за другим. Абу заполз под брюхо трактора. Теперь стреляли не переставая. Пули летели сверху, дырявили брезент на арбе, плющились о спицы трактора, стекая с них серыми струями.

— Руслан! — содрогаясь, крикнул Абу — напрягся в предчувствии беды, ждал.

— Я здесь, — наконец отозвался сын.

Абу облегченно передохнул:

— Прыгай сюда, ко мне! Шевелись!

Руслан вьюном выскользнул из арбы, перебрался к отцу. Абу показал ему на обрыв. Руслан понял, спустился метра на три по гранитным уступам в выемку, уцепился там за кустик кизила, затих. Абу закрыл глаза, обмяк, дикой птицей трепыхалось в груди сердце. Пастух проворно скакнул на четвереньках под защиту стены, уткнулся в нее лбом, поднял голову. Стена уходила вверх, слегка нависая над ним. Тогда Ца встал и раскинул руки вдоль стены, как распятый Христос.

Абу увидел это, крикнул, перекрывая рокот «фордзона»:

— Не строй из себя бога, давай сюда!

Ца в два прыжка забрался под трактор, присел рядом с Абу. Брюхо «фордзона» мерно урчало над их головами. Пули по-прежнему били в колеса, в железное сиденье, иногда рикошетили, мерзко взревывали.

Абу просунул голову между спиц и увидел вверху три папахи: две серые и одну в курчавых, белесых завитках. Такие носили дагестанские пастухи. Ударила в кольцо радиатора и скатилась на дорогу горячая свинцовая лепешка. Абу подобрал ее, перебросил с ладони на ладонь, закричал:

— Э-э, сучьи дети! Стрелять не научились! Ты, в белой шапке, столетняя бабка после гороха лучше тебя стреляет.

Пули били в камни и железо. Абу кричал, жилы вспухали на его шее:

— Какой-то ишак сказал вам, что вы абреки? Абреки были настоящие мужчины. А вы щенки старой суки! Ты, в белой шапке, брось винтовку или подергай корову за вымя, это как раз по тебе!

«Белая шапка» взвыл, привстал на колени, высунулся из-за камня. Приклад винтовки раз за разом бил его в плечо.

Ца выругался, выскочил из-под трактора. Длинная, как у обезьяны, его ступня нащупала камень, цепко ухватила пальцами. Ца стоял под выстрелами, раскачиваясь всем телом. Прицелился, швырнул камень вверх. Камень ударил в скалу рядом со стрелявшим, крошками посек его до крови, запорошил глаза. «Белая папаха» осел, закрылся ладонью. Из-под нее потекли слезы.

Абу дернул рассвирепевшего пастуха за ногу, затащил под трактор. Повисла тишина. Ее дробил мерный рокот «фордзона». Потом тишину расколол одиночный выстрел, и трактор вдруг умолк. На лоб Абу упала капля масла. Абу стер ее пальцем, оторопело понюхал. Лицо его стало несчастным. Он сказал брату:

— Кричи этим ублюдкам все, что думаешь о них.

Ца подмигнул брату и закричал. Он был поэтом даже в ругани, и слова его жалили стрелявших, как осы. Абу, прижимаясь спиной к обрыву, уходил из-под обстрела. Он добрался до щели, что разрезала скалу и дорогу. Цепляясь за молодые дубки, полез вверх, упираясь чувяками в шершавые стены.

Старшим среди трех налетчиков был Хамзат. Молодые уговаривали его уходить: постреляли — хватит, все равно теперь трактор не доберется до сёл. Хамзат молча щерился, отмахивался, норовил влепить пулю под брюхо трактора — в смутно мелькавшую фигуру. Стрелять было неудобно — мешал выступ скалы. Тот, в белой папахе, не отрывал ладоней от лица, раскачивался от боли в глазах.

Абу выглянул из-за обломка скалы за их спинами бесшумно, как привидение. Он легко подтянулся и сел. Хамзат все постреливал на глухие выкрики пастуха. Голой и плоской смотрелась скала, куда забрались трое, устроив засаду. Отсюда она полого спускалась в долину. Неподалеку к чахлой орешине была привязана лошадь. Рядом с ней паслись еще две. В привязанной Абу узнал коня председателя Гелани. Значит, все-таки Хамзат увел ее.

Абу сгреб горсть камешков и веером осыпал лежавших. Хамзат с молодым круто развернулись. Стволы винтовок смотрели прямо в грудь Абу, Парень в белой папахе шарил вокруг себя с закрытыми глазами, отыскивая винтовку. Подбородок его был мокрым от слез.

— Значит, это ты оставил Гелани без лошади, — сказал Ушахов.

— Ты напрасно поднялся сюда, — покачал головой Хамзат.

— После твоей пули там, на огороде, я ничего не делаю напрасно.

— Тебе дать время на молитву? Или ты разучился говорить с аллахом по примеру безбожников?

— Ты стал щедрым. Там, на поле, ты не спросил про молитву.

— Вставай. У нас мало времени.

— Это тебе только кажется, Хамзат. У тебя много времени впереди — вся жизнь. Я еще раз прощу тебя. Ты уйдешь из гор. Верни лошадь Гелани. Потом возьми с собой жену, детей, спустись на равнину к ингушам. Там тебя никто не знает, никто не упрекнет, что ты нарушил волю старших и всего аула, сбежал до суда. Никто не плюнет тебе в лицо за то, что ты обокрал односельчанина Гелани. У ингушей назовись другой фамилией, паши, сей. Советы дадут землю. А молодых оставь в покое, не забивай головы разбоем — им еще надо продолжить свой род на земле.

Хамзат засмеялся. Но это мало походило на смех, потому что из глаз его сочилась тоска загнанного зверя.

— Вот видишь, — сказал Абу, — ты даже смеяться разучился. Ты совсем одичал, Хамзат, без людей.

— Все? — спросил Хамзат, передернул затвор винтовки. — Ты мне надоел.

— Тогда тебе придется убивать и этих двоих. Они все равно расскажут людям, что ты стрелял в безоружного, давшего клятву не касаться оружия. Советы могли простить тебя, аул со временем позабудет, как ты ушел с конем Гелани от суда. А мою смерть не простят тебе ни Советы, ни Быков, ни аул.

Абу встал, повернулся к Хамзату спиной. Он ждал выстрела, чувствовал, как шевелится волос на голове. Плоть все еще хорошо помнила раскаленную тяжесть пули, однажды вошедшей в нее.

Выстрела не было. Абу оглянулся. Двое молодых держали винтовку Хамзата. Он яростно скалился, пытался вырвать ее.

Абу глубоко вздохнул, стал спускаться на дорогу, к тракторам, сыну и пастуху. Уже невидимый для Хамзата, он крикнул из расщелины:

— Забирай жену, детей, сей хлеб на равнине. Я везу горцам то, что дали нам Советы: соль, керосин, мыло, обувь. Не становись на нашем пути — раздавим.

. . . . . . . . .

Буйволица Наси все-таки отыскала пологий подъем на дорогу, откуда ей трубил пастух.

Следом за ней смог подняться лишь один молодой буйвол. Он выбрался на дорогу и, тяжело поводя боками, огляделся. Наси удалялась торопливой трусцой, волнуясь и фыркая от ожидания встречи с пастухом. Буйвол мотнул головой, побежал следом.

Ца увидел буйволицу и раскрыл ей руки навстречу. Он обнял любимицу и что-то долго шептал ей на ухо. Ухо Наси подергивалось от щекотки. Буйвол стоял поодаль, косился исподлобья, ревниво поводил хвостом.

Ца впряг их в онемевший трактор.

— Не оставлять же его здесь, — пояснил он Руслану и Абу. Погладил теплую груду железа, удивился — какой нежный! Одна паршивая пуля заткнула такую большую глотку.

Абу осматривал мотор. Буйволы натянули веревку. Трактор и арба двинулись за ними. Руслан шел рядом. Время от времени он украдкой, чтобы не видел отец, косился вверх, на скалу, откуда их недавно окропило свинцовым ливнем.

Наверху было тихо, пронзительно синело небо в легких белых клочьях облаков. На самом краю скалы мелко трепетал под ветром стебель одуванчика — одинокий, облысевший.

Абу все еще осматривал мотор. Наконец показал сыну:

— Смотри.

— Здесь, — обрадовался Руслан, — пуля перебила провод. Если связать концы? Я видел, как это делал Егор. Дай нож, дада.

— У тебя есть свой кинжал, — сказал Абу, — забыл, что ли?

Он забрался на мотор и лег на спину.

— Смелей, племяш, — подбодрил пастух, — нельзя, чтобы коммуну втаскивали в горы буйволы. Она должна вкатиться к нам сама. Оживи товарища «фордзона», и я поведу стадо в Хистир-Юрт. К вечеру мы должны принести буйволиного молока хозяйкам, или меня перестанут называть Ца — единственным.

— Мы заночуем у родника, — сказал Лбу, — теперь все равно не добраться засветло.

Пастух посмотрел на Абу и позавидовал его покою. Он подумал и забрался на спину Наси. Буйволица довольно заурчала. Ца лег вдоль ее спины, положив голову на круп.

— Абу, — сказал он, — а теперь расскажи все. Хватит морочить мне голову с отъездом Шамиля к корейц-людям. Шамиль живет у Митцинского, я целый вечер, смотрел за ним из-за плетня. Расскажи, куда делся Саид с нашей матерью и что надо Шамилю у шейха во дворе, где пропадает мой племяш Руслан целыми днями? Все расскажи, или я стану думать, что его комсомол и ты перестали мне доверять.

— Ладно, — согласился Абу, — слушай.

И он стал рассказывать пастуху обо всем, что произошло.

Так они ехали. Руслан сращивал перебитый провод. А над ними плыли белые облака, и одинокий старый одуванчик кивал им с высоты лысой головкой.

24

Омар-хаджи получил из России визу на въезд — небольшой листок из хрустящей сероватой бумаги. Листок перепорхнул через хребет из другого, ненавистного мира.

Разгромлена группа Челокаева на границе с Чечней. Бесследно исчезли князь и посланный к Осману Гваридзе. Тифлисскими чекистами выслежены и изъяты уже две типографии из четырех. Арестован член ЦК паритетчиков Цинамзгваров. Каждый из комитета ждет ареста со дня на день, работа по организации восстания почти прекратилась. Сменили все явки, пароли. Надолго ли затишье?

Осман зовет в Чечню. Тон писем жесткий, требовательный. Брат накануне решающего дела. Выхлопотал визу, вот она, затаилась на столе. Не ехать нельзя. Ехать страшно. Так страшно, что пропал сон. Кто знает, что известно чекистам про полковника Омара? Не спится вторую ночь. За окном приглушенный, понятный и близкий рокот ночного Стамбула. Он стал своим, впитался в кровь, кости. Стал ловить себя Омар-хаджи на том, что и мыслит теперь часто по-турецки. А брат зовет в Чечню. О визе уже знает Реуф-бей, пожелал счастливого пути, снабдил инструкциями для Османа, подарками для штабистов. Невозможно после этого не ехать.

Омар-хаджи приглушенно застонал, заворочался в душной постели.

К утру, измученный сомнениями, решил: ехать придется. Но не с визой, не поездом. Надо идти через Грузию, проверенным «окном», каким уже трижды ходил к Осману Спиридон Драч. А на границе Чечни встретят его люди Османа, надо только предупредить. Связником к Осману пойдет надежный офицер из чеченской колонии, заодно еще раз проверит «окно», поскольку Драч выполняет другое задание.

Решив так, успокоился Омар-хаджи, перед самым рассветом забылся тяжелым, беспокойным сном.

25

Председатель Гелани искал свою лошадь. Он искал ее второй день отчаянно и обреченно, ибо пудовый замок на амбаре, открытый отмычкой, предполагал опытную руку. Если это рука сбежавшего Хамзата — дело совсем плохо: тому нечего терять в Хистир-Юрте. И все-таки Гелани искал свою кормилицу. Он выспрашивал в соседних аулах, смотрел на городском базаре. И вот забрел в лес. Бродил по балкам и буеракам давно и безнадежно, ибо, случись с ним увести чужую лошадь, он не стал бы прятать краденое животное в лесу, а спровадил ее подальше, через хребет, к осетинам либо хевсурам.

Усталые от долгой ходьбы ноги Гелани ныли, просили покоя. Серое небо нависло над лесом, суля к ночи дождь. Гелани сел, оперся спиною о куст. Ветки спружинили и продавились. Он втиснулся в куст подальше и закрыл глаза. Предстояло решить, что делать дальше. У Вадуева вторую лошадь не выпросишь — ревком не конюшня. Абу на «фордзоне» петляет сейчас где-то в горах. Когда прибудет — кто знает. Ждал председателя не вспаханный в зиму огород, гнули председательские дела, ныла, будоражила ушаховская задумка с коммуной: с чего начать?

Неподалеку хрустнула ветка. Гелани открыл глаза. Между деревьями пробирался казак с винтовкой, вышагивал цаплей, вертел головой, что-то высматривал. Прошел дальше, вернулся.

Гелани выждал, выбрался из куста, тронулся следом: казак с винтовкой в чеченских местах — дело необычное.

Так он крался следом, пока не услышал слабый, нестройный гул. Его можно было расчленить на военные команды, лошадиный топот, ржанье.

В просвете между густыми зарослями орешника открылась перед Гелани широкая поляна, усеянная всадниками и пешими. Всадники упражнялись в рубке лозы, пешие штыками кололи чучела. Гелани всмотрелся, ахнул про себя, на тряпичных шарах, болтающихся вместо голов, наляпаны красные звезды. Воинство старалось, топало, крякало, с усердием тыкало лезвия штыков в тряпичные лбы и груди. У Гелани заняло дух — такого еще не видывал. Ходил хабар, что сотни Митцинского одолевают военную науку где-то в тайных местах. Но штыком в звезду?! Это как понимать? Примостившись поудобнее, стал примечать Гелани остальное. На небольшом холмике стояла отдельная, видимо командная, группа. К ней подбегали люди. Свистели шашки. Мимо куста, где сидел председатель, мчались лошади, бросая на ветки ошметки глины и сухую траву. «Выбираться отсюда надо», — решил Гелани. Теперь стало ясно, отчего прочесывал лес казак: такому не должно быть свидетелей.

Гелани попятился и тут увидел свою лошадь. Взмыленная, меченная пятнами пота, его кормилица строптиво крутилась совсем рядом, закусив удила под грузным сивоусым казаком. Он рвал поводья и жег лошадь плетью под брюхо. Жалобное ржанье резануло Гелани по сердцу.

...Федякин, срубив шашкой пять лозин, поставленных торчком (показывал, как надо), вытер пот на лбу. Перекипал в злости. Разномастные лошаденки, больше привыкшие к плугу и арбе, чем к седлу, угрюмые лица людей, кое-как махавших шашками, и отчаянная бестолковщина в рядах — от этого воротило с души. Пехотинец пер на чучело, ковырял его штыком вразброд, бестолково, вяло. Надрываясь, свирепо орали офицеры. Федякин охрип за день и сорвал голос. Господа закордонные специалисты тихо кисли на командном земляном прыще, отчаявшись добиться от Федякина и его воинства маломальского порядка и старания во всем этом бедламе.

День катился к концу. Федякин развернулся на сдвоенный, свирепый рык. Неизвестно откуда взявшийся горец, стянув с седла пожилого казака, кочетом кружил вокруг него, норовя освободиться. Казак, уцепив горца за бешмет, долбил того кулаком по голове. Рядом, понурившись, стояла низкорослая, мышастая лошаденка, наступив копытом на казачью шашку.

Когда Федякин подскакал к ним, трое уже держали чеченца, заломив ему руки за спину. Казак ярился, исходил матом, размазывая под носом красную юшку.

Федякин спрыгнул с коня, присмотрелся к горцу, узнал председателя сельсовета Гелани — помнил родню и двор председательский, наблюдая с утеса. Но виду не подал, что-то удержало его. Спросил сурово:

— Кто таков?

Горец усмехнулся, промолчал. Подбегали господа инструкторы.

— Кес ке се? — осведомился француз.

— Вот из ит? — буркнул Вильсон.

— Что случилось? — заинтересованно перевел толмач.

— Шпиона поймали, ваше благородие, — доложил Федякину сивоусый, расправляясь с остатками юшки на подбородке. — Я службу справляю, а он, стерьва, чисто пантера, из куста сиганул и незнамо за что искровянил. У-у... басурманская харя! — замахнулся казак на горца. Тот рванулся ему навстречу, дико сверкнув глазами.

Вильсон оглядел всех, поманил Федякина пальцем. Заурчал тихо, по-английски.

— Задержанного необходимо ликвидировать, — с заминкой перевел толмач.

— Успеется, господин Вильсон, — отвернулся Федякин, — разберемся сначала. Я спрашиваю, что тебе здесь нужно? — еще раз спросил у Гелани.

— Позапчера кто-то сарай откирвал, лошат карапчил. Сичас пасматрел — этот ишак на ней верха сидит, пилеткой под пуза лупит. Зачем чужой лошат сидишь? — рванулся Гелани к казаку. Потом обмяк, повернулся к Федякину: — Ваша билагороди, отдавай лошат, домой нада, жена, детишка пест, моя ожидай, кушат хочит.

Принимая игру Федякина, валял дурака Гелани, играл под простака-горца, чуял, как безнадежной, смертной тоской набухало сердце. Видно, уже ничем не поправить минутную свою слабость. Маялась кормилица его под казацкой плетью на глазах хозяина, не признавая чужой безжалостной руки, не приученная к военной муштре. Рассчитывал Гелани обстряпать все мигом: казака турнуть с седла, самому — одним махом — на его место и, пока разгораются вокруг суматоха с переполохом, скакнуть в лес, а там ищи-свищи горца по буеракам. Рассчитывал так, да не вышло — цепким, ярым в драке оказался казачина, клещом впился в чужое добро. Досталось оно ему дешево: день назад предложил купить за гроши какой-то чеченец, поводья из рук в руки передавая, косился воровато по сторонам. Понял казак — краденая скотина. Ну а ему-то что за беда, на служивом деле своего коня мордовать — накладно будет, а грошовую кобыленку не жалко погонять в хвост и гриву. Платили за день муштры изрядно, а насчет того, чтобы на Советы восставать, когда прикажут, — это еще бабка надвое сказала, присмотреться надо: как все повернется.

— Что же ты наделал, дурья башка? — маясь жалостью, сквозь зубы процедил Федякин. — Сидел бы в своем кусте, посапывал. А теперь что прикажешь с тобой делать?

— Лошат отдавай, домой миня пускай, — подсказал Гелани. — Ей-бох, ты меня не видал, я тебя не знай.

Англичанин вытянул полковника из толпы, отвел в сторону, вкрадчиво зарокотал, перекатывая во рту «р»:

— Напоминаю вам решение повстанческого штаба о строжайшей секретности в нашем деле. Никто не должен видеть обучение повстанцев. Свидетелей необходимо ликвидировать, — деловито напомнил толмач.

— Да погоди ты, зуда тонконогая, — ощерился Федякин, — что ты меня все коленом подталкиваешь? Тебе, стервятник, душу сгубить — что чашку кофе выхлебать, а у меня эти души вот здесь сидят, до краев я чужой кровушкой налит, день и ночь она меня изнутри истребляет, всю радость выжгла! Я тебе переведу! А ну помолчи! — дернул он за руку переводчика, уже раскрывшего было рот. — Я тут старший, мне и решать. А вот это переведи.

— Не питайте иллюзий, полковник, на предмет своего старшинства, — четко, по-русски сказал Вильсон. — Вы тут не старший, вы есть ванька-встанька, и надо стоять там, куда поставили. А поставили вас исполнять волю нашего штаба. Вам дает кусок хлеба и рюмку коньяка господин Митцинский именно за это и за смерть чекиста от вашей руки. Немедленно расстрелять аборигена.

— Слушаюсь, господин Вильсон, — побелевшими губами сказал Федякин. Повернулся к Гелани достаточно твердо. Вынул белый платок, прижал ко рту, придерживая рвущийся наружу крик. Переждал, справился с голосом, приказал: — Расстрелять.

Вязали председателю заломленные за спину руки. Истекало время, отпущенное ему на этой земле. Осознав это, дрогнул и поворотился к людям Гелани, торопясь высказать последнее. Закричал что было сил в раздробленное, расслоенное происходящим воинство, замершее в ожидании:

— Нохчий!*["67] Дети ваши не поймут и не простят того, что делаете вы, их отцы! Вас натаскивают, как стаю псов, учат кусать себе подобных, заставляют проливать братскую кровь таких же, как вы! На кого вы готовитесь опустить сабли? На тех, кто на плоскости кует вам косы и плуги, чтобы растить хлеб! На тех, кто делает керосин, чтобы светло стало в ваших саклях! На тех, кто ткет на равнине сукно, чтобы детям вашим было теплей, пишет книги, чтобы до вас дошел великий хабар со всей земли!

Вот эти, пославшие меня на смерть, натравливают вас на Советы, они хотят, чтобы до скончания веков жили вы в темноте и грязи, в холоде и нищете, тогда им легче будет пасти и стричь вас, как стадо баранов!

Подумайте, кого сажаете себе на шею, нохчий! Это нелюди с чужой речью и куском навоза вместо сердца, для них ваши голоса и смех ваших детей — все равно, что крик филина в ночи, они никогда не поймут ни дел ваших, ни...

— Стоп токин-н!*["68] — надсаживаясь и багровея, рявкнул Вильсон.

Гелани вели к кустам. Он рвался назад, кособочил в вывороте шею, доставая налитым кровью и слезой глазом тех, кто, украв его лошадь, посылал его за это на смерть, хрипло, жутко выкрикивал по-русски исковерканные, но понятные всем слова:

— Шакали! Волки! Не беспокоит... наша гора долго такой ваш стая терпеть не будит... народ, горский луди вас на веровка вешат будит... как бешени сабак!

За кустами грянул залп. Дернулись и закружились в воздухе, цепляясь за ветки, два пожелтевших листа. День угасал.

— На сегодня достаточно! — громко объявил через переводчика Вильсон. — Господин Федякин, можно вас?

— Ну? — обернулся к нему Федякин.

— Прошу вас, сделайте любезность, приблизьтесь, — тщательно перевел толмач, мусоля в зубах веточку.

Федякин подошел к штабистам. Рядом с Вильсоном любезно скалился француз, испытывающе поглядывал турок.

— Посовещавшись, мы решили не откладывать в долгий ящик оплату ваших услуг в нашем благородном деле. — Вильсон похлопал полковника по плечу, не дожидаясь перевода. — Вы будете получать ежедневно свои тридцать э-э-э... монет. Завтра вы получите тридцать франков, послезавтра — тридцать турецких лир. А сегодня моя очередь. Получите.

И он всыпал в ладонь Федякина тридцать новеньких

кружочков.

— Валюта, — благоговейно подсказал толмач.

. . . . . . . . .

Федякин шел посредине улицы. Где-то сзади вели за ним коня. Шел полковник прямо, почти не сгибая колен, упершись мертвым взглядом вдаль — в сумрачный, красный от заката утес над домом Митцинского. В самом центре аула привязался к полковнику не в меру ретивый щенок, облаял, запрыгал сзади, норовя цапнуть за сапог. Федякин остановился, постоял не оборачиваясь. Щенок отскочил, остервенело заголосил, захлебываясь в лае.

Федякин сделал шаг, второй. Щенок, мстя за испуг, изловчился и цапнул Федякина за ногу.

— Что ж вы... все... меня... облаять норовите! — исступленно, надорванной фистулой простонал полковник.

Клубилось в голове, пекло мутное, бешеное похмелье. А когда осело, рассосалось оно, накатила горькая, до слез тоска: да отчего же все так? Гос-с-споди, боже... за что ему такое проклятье, кем спущена эта собачья маета вместо жизни... чья ненавистная, тупая сила метит кровью все, что прибивалось к нему, полюбившему и познавшему великую мудрость мира и покоя?

В потную ладонь попались какие-то кружочки. Федякин вынул руку из кармана, бессмысленно, непонимающе всмотрелся. На ладони лежали кровянистые в закатных лучах монеты. Он наклонил ладонь. Монеты ссыпались в пыль.

...Около полуночи очнулся полковник от тупой, разламывающей голову боли. Вечером, придя с учений, выгреб он на стол из шкафчика все, что оставалось от попоек: полбутылки коньяка, мадеру, сухое вино. Торопясь залить дурманом страшный день, забыться, смешал все Федякин в алюминиевой чашке, стал вливать в себя смесь объемистым фужером. Влил около литра, отдышался. Оторопело затряс головой, повалился на кровать, весь в пыли, не сняв сапог и не отстегнув шашки. Снял только френч. Чуял, как горячим свинцом растекается, жжет желудок мерзкое пойло.

Одурманило его до полуночи. А потом поочередно выплыли лица загубленного парнишки-чекиста и председателя Гелани. Этот, оскалясь, поворотившись назад, все кричал что-то по-чеченски повстанцам.

Федякин поднялся, сел на кровати. Почуял — теперь не заснуть, маяться до утра. Пошатываясь, вышел во двор. Ныло сердце, подмывала тошнота. Пересек пустынный, залитый луной двор, вышел в сад, заложил два пальца в рот, облегчился. Вернулся, подрагивая от озноба, лег в черную тень от забора на пожухлую, хрусткую щетку травы. Острой морозной свежестью тянуло с гор, небо — в режущей россыпи звезд.

Скрипнула дверь в большом доме. Федякин поднял голову. Две смутные тени вышли на крыльцо, тихо, воркующе забормотали. Митцинский с Алиевой спустились с крыльца в обнимку, потянули зигзагом к саду, перешептывались, пересмеивались.

Федякин сплюнул, уронил голову, скрипнул зубами: г-голубки! Поднималась ядовитой мутью внутри ярая ненависть к сытым духом и плотью, ублаженным. Спустя несколько минут двое вернулись к крыльцу, опять скрипнула дверь. Немного погодя затеплилось красноватым светом окошко в ванной, приглушенно заплескалась вода. Хозяин с новоиспеченным шейхом принимали ванную.

Федякин закрыл глаза. Холодило спину, накатывалось облегчающее забытье.

В калитку тихо, с интервалами постучали. Федякин поднял голову, прислушался — не показалось ли? Стукнули еще раз, погромче. Федякин поднялся на корточки, шатнулся, голова, будто налитая свинцом, тянула книзу. Переламывая себя, встал, пошел к калитке. За дощатой толщью ее — нетерпеливый, запаленный шелест чужого дыхания. Федякин отодвинул засов. Тотчас во двор шагнула высокая, закутанная в башлык фигура.

— Кто? — вороном каркнул Федякин, поморщился, кашлянул. Видно, успело прохватить сыростью, пока лежал на земле.

— К Митцинскому, — сухо уронил ночной гость, отстранил полковника, шагнул к дому.

— Ну-ка стой! — Федякин вырвал из ножен шашку, пообещал, зверея: — Развалю напополам к чертовой матери! Кто таков? — И здесь его отстраняли с дороги без объяснений.

Гость шарахнулся в сторону, прижался к забору.

— Связной из Константинополя!

— Вот так-то лучше.

— Мне нужен Митцинский.

— Подождешь до утра, — усмехнулся Федякин, поигрывая шашкой.

— Мне он нужен немедленно, — приглушенно рявкнул гость, затравленно косясь на блесткое лезвие. Федякин вложил шашку в ножны.

— Пойми, дурья башка, ему сейчас не до свиданий с тобой.

— Извольте объяснить.

— Изволю, — согласился Федякин. — Окошко видишь? То ванная. Его святейшество омовением изволят заниматься с одной особой. Ему сейчас не до тебя.

Связной шепотом выругался.

— Идем, покажу, где переждешь до утра.

— Мне необходимо немедленно возвращаться. С кем имею честь?

— Полковник Федякин.

— Слава богу, — выдохнул связник. Полез в карман. — Вас помнят и ценят в центре. Мне поручено передать вам вот это. .

Гость вложил в руку Федякина что-то круглое.

— Не разгляжу... — силился рассмотреть подарок Федякин.

— Золотые часы с именной надписью. Дар его высочества Реуф-бея, великого визиря.

Федякин положил часы в карман.

— Не забывают, значит. Весьма польщен. Чем могу быть полезен? Если пакет — могу передать утром.

— Сообщение на словах.

— В дом к нему не советую ломиться — пристрелит без предупреждения. Шейх в ночных делах серьезный мужчина.

Стоял, поигрывал глазами Федякин, соорудив нелепое препятствие связнику, ждал с холодным любопытством, как выкрутится гость. Похоже, сильно припекала того спешка, крутился в сомнениях. Однако плевать было теперь полковнику на все сомнения и маету этой стаи заговорщиков, суетившейся вокруг двора. Насильно был он прикован к постылому делу. Что-то окончательно сломилось в нем со смертью председателя Гелани, запорошило душу едкой ненавистью ко всему и всем, причастным к этому дому.

— Господин полковник...

— Ну?

— А вы не смогли бы ему утром сообщить...

— Извольте.

— У меня нет выхода. Мне поручено сообщить, что Омар Митцинский прибудет не через Батум. Легальный въезд в Россию с визой отменен. Он перейдет границу Чечни послезавтра через Сухумский перевал в два после полуночи. Его необходимо встретить и проводить сюда. Прошу вас, повторите.

— Омар явится через Сухумский перевал послезавтра. Нам остается встретить его в два и перепроводить сюда.

— Господин полковник, — связной тревожно всматривался в лицо Федякина, — я могу надеяться, что сообщение будет передано Осману Митцинскому именно так, не позднее утра?

— Не извольте беспокоиться.

— Благодарю. Мне пора.

— Честь имею.

Федякин задвинул засов, побрел к себе, горбясь, шаркая сапогами по выбитой тверди двора.

У окошка мазанки, где поселили немого, он остановился — послышался голос изнутри. Федякин оторопело мотнул головой, прислонился плечом к стене: что за чертовщина? Из-за окна явственно донеслось:

— Вам бы детишек нянчить, Софья Ивановна, а вы с пистолетом...

«А те-те-те-те! — поразился Федякин. — Ну и ночка: турки казаку часы дарят, святые баб выгуливают, немые разговоры ведут».

Поминутно останавливаясь, чтобы не скрипнуть, тихо выдавил створки окна внутри.

— Врешь, Гришка, — отчетливо возмутился немой.

Федякин бесшумно влез в окно, присел, еще не зная, что делать и как отнестись к открытию, когда у немых прорезается голос. Невидимый батрак почмокал губами, вздохнул, упрямо сказал:

— Я, Гришка, две пули в кепку на лету всаживаю, а ты...

Федякин, затаив дыхание, долго сидел, прислушиваясь. Немой замолчал, видимо, уже надолго. Зрело в полковнике решение. Все он понял. Ай да батрак. Плохи дела у шейхов, если у них такие слуги завелись.

Выдрала из полковника Антанта остатки долга и чести, с кровью и мясом выдрала последыш, в коем затаилось белоофицерское прошлое.

Казалось ему, что прошла целая вечность с тех пор, как запрыгнул он в окно немого и принял решение.

Поднялся Федякин грузно, с кряхтением, наотмашь двинул локтем. Зазвенело разбитое стекло. Пьяно и громко выругался полковник, стал шарить руками по стене. В углу едва слышно скрипнул топчан. Федякин долго, шумно хлопал себя по карманам, урчал недовольно — искал спички. Нашел, ощупью двинулся к столу. Попался под ноги стул — грохнул, отлетел, опрокинулся.

Федякин нащупал на столе свечу, чиркнул спичкой, зажег. Стал искать карандаш, что-то пьяное, несуразное бубнил себе под нос. Долгие поиски обозлили.

— Тьфу! Когда нуж-жно... записать... заф-ф-фиксиро-вать... значит, связника следует понимать так: братец Омар послезавтра явится через Сух... ик-к! С-сухумский перевал. Угу. В два. Надобно встретить его пр-ревосхо-дительство. Черт! Где карандаш?! Забудешь ведь до утра, господин Федякин... нализался аки свинья... что... мой? Или не м-мой стол?! Френч, Где френч?!

Обернулся. Немой сидел на кровати, смотрел на Федякина. Полковник оторопело сморгнул, взревел:

— Эт-то что такое?! Тебе что здесь надобно, каналья?! Ты как сюда... где френч?.. Я спрашиваю, где фр-ренч?! Отвечать, скотина!

Рванул немого за рубаху, приподнял. Батрак взмыкнул, испуганно заскулил. Федякин разжал пальцы, тупо огляделся.

— Пардон. Тьфу! Я, кажется... понастроили курятников... басурмане... спьяну не разберешь... еще раз пардон, не в свой курятник... спи, нехристь. Дрыхни. А-а, что с тобой...

Ушел, качаясь, отирая известку плечом со стены. Немой погасил свечу, стал быстро одеваться.

Первому

Состоялась любопытная ночка. Сплю. В окно вваливается господин Федякин, бьет локтем стекло, ищет карандаш и несет пьяную хреновину. Потом взял меня за грудки и стал нахально удивляться, мол, чего я здесь делаю. Это нахальство меня сильно возмутило, поскольку я спал в своей кровати, на которую положил меня мой любимый хозяин Осман.

Потом господин полковник огляделся и запросил пардону, мол, не туда попал, перепутал хаты, и ушел. И хотя я сильно психовал, разбуженный и оскорбленный, но все равно стал исполнять свою главную обязанность — думать. Подумал — и понял, что сказанное Федякиным не такая уж пьяная и совсем не хреновина.

Он искал на моем столе карандаш, чтобы записать для памяти вот что: ему сказал какой-то связник, что Омар явится в Чечню через Сухумский перевал послезавтра в два. И Федякину надо его встретить и проводить к Митцинскому. О чем и сообщаю вам,

К Федякину теперь присмотрюсь, поскольку учитываю некоторые детали. Во-первых, перепутать наши сакли смешно до невозможности, поскольку федякинская стоит ближе ко двору, сразу за виноградной изгородью, а моя в глубине, ближе к саду. Во-вторых, глаза у господина полковника были даже тверезые, когда он из себя выходил. Хотя сам он вроде бы весь пьяный, а глаза у него, повторяю, дюже острые и прилипчивые, репьями за меня цеплялись.

И еще показалось мне со сна, что подмигнул он напоследок у самой двери, хотя это, конечно, ни в какие ворота не лезет.

Немой.
Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову Донесение

Тов. Быков! Сегодня утром Митцинский выехал в неизвестном направлении верхом. Взял бурку и два хурджина. На прогулки не похоже. Скорее всего шейху приспичило надолго отлучиться по важным делам. А вот какие у него дела — не поделился, невежливо уехал, гад. Последить бы за ним.

Немой.

26

Великий князь Николай Николаевич ждал гостей. Гостиничный номер, пустынный и гулкий, в коврах и позолоте, смотрел на князя за тусклым серебром подпорченных временем зеркал, холодно отражавших его высокую, грузную фигуру.

За окнами отчужденно шумел Париж — высокомерный, блестящий. Скоротечное, непостижимое время не властно над ним. Вздыбив, перетряхнув Россию, оно не коснулось Вечного Щеголя.

Давно ли на равных... Нет! Свысока! Свысока поглядывали Романовы сюда из туманных далей призрачного Петербурга, давно ли золотой купол Исаакия и стрельчатая арка Зимнего были для всей Европы на голову выше пустой кокетки Эйфеля...

И вот катаклизм. Он потряс и сломил славянского колосса. Хаос, гнусь, кровавая каша на месте бывшей империи. Осколки династии разлетелись по свету, и он, один из них, отражается теперь целыми днями в подпорченном зеркале. Мощь и стать династии. Она не пожалела на него материала. Телесный богатырь с униженным духом. Унижение — удел всех бывших. С ними не церемонятся.

Великий князь пожал плечами, печально улыбнулся. Вспомнился пронзительный, визгливый скрип паркета во французском генеральном штабе. Его принимали, как подобает принимать родича российского императора. Но под масками подобострастия тлела, курилась снисходительная жалость — это уловил несомненно. Что ж, выбора нет, его стезя предопределена: вытерпеть все, пройти через тернии уклончивых, оскорбительных обещаний, держать себя в узде и ждать... сколько ждать?! Обещан заем в десять миллионов золотых рублей на правое дело — крестовый поход на большевиков. Есть еще приверженцы династии в России, не сломлены. Тяжело им в конспирации, голоде и преследованиях. Но нести крест эмиграции тяжелее.

Часы гулко пробили десять. Запаздывают грузинские гости.

Жордания, Церетели и Ромишвили опоздали на четверть часа. Вошли все вместе, склонились перед великим князем, молча расселись. Тяжелая недосказанность начатого на улице спора повисла в номере. Великий князь оглядел гостей, заложил руки за спину, выпрямился во весь свой немалый рост. Мягким голосом зарокотал, грассируя:

— Господа, мы собрались, чтобы согласовать наши действия в священном деле освобождения России. Нам нужно определить свое отношение к участию в этом деле союзных войск Франции, Англии, Турции. Прежде всего, господа, я поделюсь с вами благой вестью. Вчера я имел беседу с генералитетом французского генштаба. Франция согласна на заем в десять миллионов при условии серьезного восстания на Кавказе. — Князь беспомощно, близоруко прищурился, тихо добавил: — Разумеется, заем приемлем для Франции, если ей будут даны гарантии льготных концессий на нефтяном Кавказе и вассального э-э... уважения Грузии.

Церетели в упор, тяжело посмотрел на князя. Усмешка тронула его бескровные губы:

— Из уважения шубы не сошьешь. Так, кажется, по-русски, ваше высочество? Будем называть вещи своими именами: вассальной зависимости Грузии от Франции. Так будет точнее.

Николай Николаевич подавил облегченный вздох, поспешил подсластить пилюлю:

— Не столь категорично, господа. У нас немало времени и возможностей, чтобы уточнить формулировки и сделать их взаимоприемлемыми. Речь шла не о полной зависимости, а скорее о юридической федерации с определенными экономическими обязанностями.

Но это уже вторично. Прежде всего необходим анализ ситуации в России. Она обескровлена гражданской войной. Советы дискредитировали себя в массе середняка и зажиточного крестьянства, продналог петлей затянут на его шее. Готовы к решительным действиям организации Булак-Балаховича в Белоруссии и Врангеля. Весть о восстании на Кавказе пожаром охватит всю Россию. Войска Франции, перейдя границу, придут на помощь восставшим. К ним присоединятся войска Турции и Англии.

Великий князь тонко улыбнулся, непроизвольно понизил голос:

— Вы понимаете, что опаздывать к разделу льготных концессий не в их правилах. А когда с божьей помощью мы завершим дело изгнания большевиков, у нас окажется достаточно сил, чтобы умерить аппетиты союзников. Кавказ — пороховая бочка России. Остается заронить в нее искру. Весь вопрос, где заронить ее: в Грузии? Либо на Северном Кавказе? Прошу вас высказать свои соображения.

Затянувшееся молчание нарушил Церетели, заговорил торопливо, раздраженно, видимо продолжая неоконченный спор с Жордания:

— Я настаиваю на активизации и поддержке северокавказских повстанцев. В Дагестане и Чечне наиболее горючий материал для решительных действий. Начинать дело в Грузии — безумие, у нас стоит сильный гарнизон русских войск. К тому же естественный интерес Франции именно к нефтяным промыслам заставит ее без промедления организовать поддержку любых выступлений в Чечне.

Жордания упрямо мотнул головой, заговорил, раздувая крылья тонкого, хрящеватого носа:

— Позвольте, господин Церетели! Такие же гарнизоны русских войск в Дагестане и Чечне. Вы забываете о решающем факторе в поддержку восстания грузин: близость Турции! С началом восстания Турции понадобятся считанные часы для того, чтобы ввести в Грузию войска! И еще одно: грузинская колония в Константинополе! Тысячи исстрадавшихся грузин ринутся на свою родину с оружием в руках! А где будет в это время Франция? За сотни миль!

Церетели тяжело накалялся гневом:

— Свобода Грузии на концах турецких штыков? Бредовая, замешенная на крови грузин утопия! Вы не отдаете себе отчета, что такое янычар, приглашенный на берега Куры! Франция, пришедшая на помощь повстанцам Чечни, — вот единственный вариант освобождения Кавказа! Советская власть в Грузии задохнется, как плод в чреве, лишенная экономической и политической пуповины, связывающей ее с Россией! Это произойдет сразу же, как только Франция оккупирует Северный Кавказ!

— Вы сказали — повстанцы Чечни? — язвительно вскинулся Ромишвили. — Позвольте спросить: какие повстанцы? Жалкие десять-пятнадцать тысяч полудиких мусульман во главе с недоучкой юристом Митцинским? Вы думаете, Россия так легко примирится с потерей бакинской и грозненской нефти? Она расплющит хазар и чеченцев армадой регулярной армии! Лишь могучий, организованный союз Турции с Грузией в состоянии противостоять России!

— Идея такого союза... — задыхаясь, яростно пришептывая, перебил Церетели, — эт-та идея могла возникнуть лишь в сознании умалишенного!

— Господа! Господа... прошу вас! — Великий князь беспомощно колыхнул рыхлым, грузным туловищем, поочередно взывая к накалившимся сторонам.

— Именно в сознании умалишенного! Мусульманский халифат был и остается главным врагом Грузии! Непримиримым врагом христиан! Вы забыли трагедию армян, вырезаемых турками? Вам мало резни в самой Грузии? Могилы вырезанных предков взывают к нашей памяти! Но вы не желаете ничего помнить! Халифат поможет нам, конечно, поможет! Он поможет утопить грузин в собственной крови, а затем, обескровленным, накинет на шею колониальную петлю! Именно об этом наш совместный труд «Ислам и Россия». Он выстрадан годами раздумий. Я издам его в Грузии, крикну каждому грузину: опомнись! Лишь Франция даст нам благо и покой! На любых условиях — вплоть до полного подчинения в качестве протектората!

Повисло долгое, тяжелое молчание. Во вражде и непримиримости закаменели грузины.

Тихо собрал бокалы лакей. Трудно подбирал суконные, шершавые слова великий князь:

— Ах господа... нельзя же так непримиримо... безусловно, есть здравый смысл в том, чтобы начать восстание в Грузии и принять помощь халифата. Господина Церетели тоже можно понять, есть некоторая опасность, что Турция станет э-э... бесчинствовать в Грузии. Но, господа, вы забыли о последующем приходе в Грузию союзнических войск. Англии и Франции! И позвольте заверить, они не допустят подобных э-э... бесчинств, хотя бы из конкурентных соображений.

Разошлись непримиренные, враждующие, оставив великому князю проекты, размеры льготных концессий: Жордания и Ромишвили — для Турции, Церетели — для Франции.

ИНО ЗАК ЧК — ЧК ГРУЗИИ ПП ГПУ ЮВРОС ИИ Шифротелеграмма

В Париже состоялось совещание у в. к. Николая Николаевича. Присутствовали руководители к-р штаба эмигранты Жордания, Ромишвили и Церетели. Тема: кому принадлежит приоритет восстания на Кавказе — Митцинскому либо паритетному комитету.

Констатируем сильнейшие разногласия сторон. Церетели — за поддержку восстания на Северном Кавказе (новая тактика) и помощь Франции с последующим превращением Грузии в ее протекторат.

Жордания и Ромишвили — за немедленное восстание в Грузии и помощь турецкого халифата.

Обращаем особое внимание на рукопись брошюры «Ислам и Россия», где шельмуется халифат с его притязаниями. Возможно ее издание в подпольных типографиях Тифлиса.

Предположительно: брошюра может стать рычагом нейтрализации Турции в готовящейся интервенции.

Высылаем копию первого листа рукописи и копии проектов льготных концессий в Грузии и на С/Кавказе за помощь интервенцией.

27

Мадина, жена Ушахова, сидела у окна и видела отсюда часть улицы. Муха села ей на щеку. Она разгуливала по щеке нахально, с остановками, чистила крылышки, затем улетела.

Жизнь текла мимо окна. Нудно кропили осенние дожди аульскую улицу. Над саклями, цепляясь за коньки крыш, одна за другой ползли брюхатые, сумрачные тучи.

Забегал на часок Ца либо, реже, сын Руслан, кормили Мадину с ложки и закрывали окно. Стекло в окне пятналось тусклыми, оловянными кляксами дождя. Они стекали вниз, на их месте появлялись другие.

Потом из ущелья к селу прорывался ветер, носился, упругий и холодный, в пустых огородах, натыкался на черные, шипастые ветви акаций, разбойно посвистывая, вспарывал чрево туч. Темные клочья уползали за хребет. День накалялся серебряной голубизной, и перед Малиной вновь распахивали окно.

По улице шли люди, проскакивали всадники. Буйным сквозняком врывался в уши аульчан новый хабар, взъерошив мысли, уносился, чтобы смениться другим, а Мадина все сидела, запаянная наглухо в бесстрастную отрешенность свою.

Взрывались вести одна за другой в аульских головах, взламывали толстую корку национальной обособленности. Могучим, свежим прибоем плескал океан России на песчинку предгорного аула Хистир-Юрт, ворочал, шлифовал ее так и эдак, обдавал озоном событий.

Но блеск и жар их не опалили, не затронули сознания женщины, сидящей у окна. Все слышала и видела. Но молчал придавленный горем разум, ровно и мерно гоняло сердце по жилам вязкую, остуженную кровь. Давали есть — ела. Укладывали на тахту — спала.

Мимо окна прошла соседка, что-то спросила у Мадины. Постояла, посмотрела на ее неподвижное, серой маской застывшее лицо, скорбно повздыхала. У нее задрожал подбородок. Покачала головой, пошла дальше.

По улице шел бурый волкодав. Он беззвучно открыл рот — гавкнул. Потом пес вместе с улицей перевернулся и так, прочесав спиной облако и задрав лапы, ушел.

Мадина не удивилась — со всеми, кто топтал улицу перед окном, это случалось и раньше.

Взгляд ее медленно пересек пространство окна. Впервые за долгое время веки ее затрепетали, ибо ширился и нарастал неслыханный с самого сотворения аула лязг и грохот. По улице ползло ревущее чудовище. Оно тащило за собой крытую брезентом арбу и ковыряло дорогу шипастыми, громадными колесами.

Сквозь брезент арбы, изъеденный пулевыми дырами, просвечивала небесная синева.

Чудовище, продолжая реветь, пустило из-под себя сизую струю дыма и остановилось. На нем сидели двое мужчин. Они спрыгнули на землю. Мадина узнала мужа и сына. Что-то похожее на удивление медленно поднималось из глубины ее глаз. Так взмывает с темного дна родника к поверхности кленовый лист.

Абу и Руслан ходили вокруг железного чудовища. Они растягивали удовольствие, медлили, ждали, когда их окольцует толпа аульчан. Но людей не было. Аул от мала до велика ушел с утра на рубку дров в лес — близилась зима. Поэтому распахнувшиеся калитки выпустили на улицу лишь несколько старцев, женщин и детей.

Абу понял, в чем дело, и заглушил трактор. Потом он обернулся к своему дому. В окне неподвижно сидела жена. Они долго смотрели друг на друга. Мадина вздрогнула. Смутное желание кольнуло ее и пропало, не пойманное. Из окна ей было видно, как муж и сын стали доставать из арбы какие-то вещи и раскладывать на земле. Часть вещей осталась под брезентом. Затем Абу влез на арбу и что-то закричал аульчанам. Но никто не сдвинулся с места.

От повозки к дому пошел Руслан. Он зашел в саклю, наполнил миску кукурузной кашей, сделал в ней ямку и налил туда молока. Потом подошел к матери и зачерпнул кашу ложкой. Когда ложка коснулась губ Мадины, она приоткрыла рот. Руслан покормил мать и принялся разжигать огонь в печи.

Мадина смотрела на улицу. Из окна ей было видно: муж забрался на арбу и стал ждать. Несколько парнишек уже пропали за околицей, бегом припустив к лесу, — оповестить мужчин о прибытии Абу.

Из дома Митцинского вышел Ахмедхан, направился к арбе. Абу повернулся ему навстречу. Ахмедхан подошел, что-то сказал и указал Абу на выезд из аула. Абу усмехнулся, похлопал себя по заду. Тогда Ахмедхан заглянул под брезент арбы. Он влез в нее по пояс и достал оттуда железный бидон. Открыл крышку, понюхал. Лицо его сморщилось. Ахмедхан выплеснул то, что было в бидоне, на брезент. Абу вскочил, спрыгнул с арбы. Мадина видела, как темное большое пятно расползалось по выгоревшему полотну, жидкость струями стекала на землю. Ахмедхан достал спички. Абу крикнул Ахмедхану, видимо, что-то злое, обидное — у того бешено перекосилось лицо. Он шагнул к Абу, потом остановился. Повернулся к нему спиной и зажег спичку. Абу сзади, из-за его спины, дунул на огонек. Спичка погасла. Ахмедхан, не оборачиваясь, наотмашь ударил Абу в живот ребром ладони. Удар был страшен. Абу опустился на корточки. Он стоял на четвереньках и мотал головой.

Ахмедхан зажигал вторую спичку. У него дрогнули руки, и поэтому спичка сломалась.

Третья спичка не зажглась. А когда загорелась четвертая, Абу уже стоял за спиной Ахмедхана. Он дунул на невидимый язычок огня и погасил его. Ахмедхан снова ударил ребром ладони. Потом зажал в горсти несколько спичек и чиркнул о коробок.

Брезент занялся лениво, нехотя, пламя трепетало на нем — голубоватое, едва различимое в слепящей белизне дня.

Ахмедхан отошел в сторону. Он сложил руки на груди, стал наблюдать за огнем. Абу лежал на земле.

Пламя оживилось. Оно потрескивало, чадило, охотно пласталось по брезенту, льнуло к нему.

Абу подтянул колени к животу, поднял голову. Пламя,на брезенте набирало силу, багровело.

Абу поднялся, пошатываясь, взялся за брезент, стал стаскивать его с арбы.

Из окна Мадине было видно, как огонь лизал его руки. Брезент не поддавался Пальцы Мадины, лежавшие на коленях, согнулись в долгом судорожном движении, скомкали темный холст платья, рот ее приоткрылся, и там, в темной его глубине, пульсировал и подергивался в отчаянных усилиях язык.

Абу, шатаясь, зашел с другой стороны арбы и дернул брезент на себя. Подгоревшее полотно неожиданно легко поддалось и накрыло Ушахова столовой. На улице ворочался полыхавший брезентовый ком. Наконец Абу выбрался из-под него и стал кататься по земле. Комбинезон на нем горел тусклым, чадящим пламенем.

Пронзительно причитали старухи у своих калиток. С окраины аула нарастал дробный перестук копыт — мужское население аула лавой выметывалось из лесу смотреть железного великана по имени «фордзон».

Ахмедхан оглянулся на копытный стук, пошел к своему дому.

И здесь услышали все долгий крик. Мадина стояла у окна. Заточенный в ней голос наконец вырвался наружу. Руслан бросился от печи к матери и увидел за окном, как мнет языки пламени под собой его отец. Руслан выпрыгнул в окно. Мадина, часто перебирая руками по стене, двигалась к двери, дремавшая в ней сила мучительно пробуждалась, толкала ее к мужу.

Конная лава окружила трактор. Мужчины соскакивали с седел, бросались к Абу. Кони, раздувая ноздри, храпели, пятились от невиданного, воняющего чудовища.

Поодаль стоял Ахмедхан и наблюдал за суматохой. Аульчане тушили на Ушахове огонь.

Когда подбежал Руслан, все уже было кончено. Отец лежал на боку. Прогоревший комбинезон в черных дырах курился дымом, пахло паленой тряпкой. Руки и спина Абу вздулись волдырями, голова намокла от пота, он буквально обливался потом, капли набухали на лице, скатывались по бороздкам морщин.

По толпе мужчин, окруживших Абу, прошла рябь. Они расступились. В проране меж людьми стояла Мадина. Неуверенно покачиваясь, она двинулась к мужу, остановилась над ним. Они смотрели друг на друга. Губы Ушахова стали медленно расползаться в улыбке. Потом лицо его дрогнуло: пересохшая кожа на губах лопнула, и в трещинке набухла капля крови.

Мадина качнулась, нашла взглядом Ахмедхана и двинулась к нему. Перед ней расступались. Подойдя, она плюнула Ахмедхану в лицо. Ахмедхан отшатнулся, выхватил из ножен кинжал. Толпа угрожающе, грозно загудела. Мадина плюнула еще раз. Ахмедхан отбросил кинжал, почти бегом пошел к дому Митцинского.

Тихо сомкнулась щель в калитке дома. Шамиль, глядевший в нее, отошел вдоль забора к часовне, прислонился спиною к стене, закрыл глаза, стал раскачиваться, терзая ногтями ладони. Перед глазами катался по земле Абу, объятый пламенем.

Мадина вернулась к мужу. Его уже подняли, поддерживали под руки. Он сказал:

— Этот кабан хотел, чтобы я продал ему все, что нам дали Советы, и уехал из аула. Я сказал ему, что голова, которая это придумала, похожа на мой зад. Это ему почему-то не понравилось. У нас теперь есть машина, которая перетянет стадо буйволов. Она будет работать на всех, кто захочет жить в коммуне.

— Какая она, ком-м-муна? — настороженно спросили из толпы.

— Это новая жизнь, где беда одного — общая беда, а зерно, брошенное в общую землю, делится потом между всеми по совести. Советы дали нам для коммуны трактор и кооперативные товары. Их можно менять на кукурузу, масло, яйца. Несите все сюда. Начнем прямо сейчас, и я клянусь вам — никто не останется в обиде.

Ушахов отстранил аульчан, стал взбираться на арбу. На его локте у самого сгиба лопнул водянистый пузырь. Абу почувствовал, как мокнет и холодит кожу намокший рукав комбинезона.

Он забрался на повозку, сел прямо и твердо, окинул взглядом аульчан. Губы его подергивались от боли. Но взгляд утверждал, что с арбы его стащит только смерть.

Мадина смотрела на мужа. Губы ее раскрылись, и она сказала низким, хриплым голосом, заново учась выговаривать слова:

— Иди в дом, Абу. Тебя полечит Руслан. Я останусь здесь, если ты доверишь мне твое мужское дело.

— Ладно, я ненадолго, — сказал Абу. Глаза его сузились, заволакиваясь влагой от радости и боли: жена стояла на ногах, говорила понятно и умно. Что еще нужно?

Мадина взялась за край арбы, сказала в толпу:

— Делайте то, о чем просил Абу: несите продукты, забирайте товары. Или вы боитесь оплеванного кабана?

. . . . . . . . . Чечотдел ГПУ. Тов. Быкову Только лично Сов. секретно

Нами получено тел. сообщение от Зак. ЧК об аресте полпреда паритетного комитета Михаила Ишхнели, шедшего на связь с Янусом. Арестованный показал, что он послан в качестве дублера после исчезновения первого связника. Функции дублера при контакте с Янусом аналогичны: инспекция боевых групп и готовности к восстанию с последующим отчетом париткомитету и грузинской колонии в Константинополе. В случае благоприятного впечатления от организации Януса Ишхнели обязан сообщить ему о тайнике с оружием на границе Грузии и Чечни в заброшенной каменоломне близ селения Зеури.

Посылаем материал о Гваридзе: персональная позиция в париткомитете, местонахождение его жены. В качестве дополнения — письма крестьян Грузии в уездные сельсоветы.

Ваше решение об аресте Януса и его брата одобрено, просьба о вызове Вадуева и заместителей в Москву принята к сведению. Для помощи в разработке операции днями прибудет уполномоченный ОГПУ в Ростове Андреев.

ПП ГПУ ЮВР

28

Быков с силой потер ладонями лицо. Глаза слипались, сознание за короткие мгновения отключалось — словно проваливался в зыбкий, бездонный колодец. Вздрагивал, дергал головой, озирался, приходя в себя.

Гваридзе не ел третьи сутки. Скверно, очень скверно. Нужен бой за него с ним самим. А какой к черту бой, когда глаза будто засыпаны песком, а мысли ворочаются туго, со скрипом. Для боя все готово, лежат на столе бумаги, которым нет цены, разложены по порядку, как снаряды в нише перед артподготовкой. Сколько пришлось поработать коллегам, чтобы эти бумаги легли на стол незнакомого Быкова. Неоценимую услугу оказали чекисты Тифлиса и Батума.

Быков встал, сделал несколько шагов к двери и досадливо поморщился: сапоги, подбитые железными подковами, бухали подобно лошадиным копытам, а во дворе брусчатка. Это сколько же будет грохоту?

Быков сел на пол и стянул сапоги.

Через несколько минут молодой часовой, стоявший во дворе, был сражен невиданной для этого серьезного заведения картиной. Мимо него легкомысленным галопом проскакал в одних носках начальник ЧК. Боец вытянулся и отдал честь, по лицу расползалась усмешка.

Быков, пробегая мимо, погрозил пальцем, понесся дальше, игриво взбрыкивая. Потом он снял гимнастерку и долго плескался у колодца, приглушенно постанывал, ухал.

Проходя мимо бойца, отдал честь, поправил воротник и, расчесывая на ходу мокрые волосы, исчез в темноте коридора.

Зайдя в кабинет, он еще раз просмотрел все бумаги. Можно было начинать. Приказал: приведите Гваридзе.

Гваридзе вошел в кабинет, волоча ноги, обросший, заметно осунувшийся. Глаза его блестели нездоровым, лихорадочным блеском. После предложения сесть рухнул на стул, сгорбился.

Быков молчал, посасывая пустой мундштук. Наконец откинулся на спинку кресла, сказал четко, размеренно:

— Итак, Георгий Давыдович, вы нас больше не интересуете как инспектор Митцинского. Я предупреждал: время работает не на вас.

Притиснулся грудью к столу, продолжил, безжалостно ломая ошеломленный взгляд Гваридзе:

— Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов паритетного комитета. Послан комитетом в Чечню для встречи с Митцинским с целью инспекции вооруженных групп, для координации совместных действий париткомитета и штаба Митцинского.

В случае хорошего впечатления вы должны составить положительные отзывы в париткомитет и грузинскую колонию в Константинополе. После их получения комитет переправит в Чечню партию оружия для повстанцев, согласует сроки совместного выступления. Женаты. Жена Сулико Гваридзе отправлена из Тифлиса в Мингрелию.

Быков, нависая над столом, впившись глазами в Гваридзе, наблюдал за ним, впитывая малейшие изменения старевшего на глазах лица. На какое-то мгновение процесс этот приостановился. Величайшим напряжением воли Гваридзе взял себя в руки, и Быков понял: он зацепился за комитет! Он заставил себя вспомнить, что является членом комитета, принадлежит ему, служит верою и правдой. Он ощутил себя частицей целого организма, который в данный момент на воле и не подвластен Быкову. Он, Гваридзе, жив и нужен, пока действует комитет!

Быков определил это безошибочно и, передохнув от напряжения, стал кромсать последнюю опору Гваридзе:

— Вы не нужны и паритетному комитету, Георгий Давыдович. Вам не приходила в голову мысль, почему вас, члена ЦК, отправленного, казалось, с такими предосторожностями, почему вас мы взяли так легко?

Быков подводил Гваридзе к главному, к осознанию истины, что комитет перестал нуждаться в услугах идейного ортодокса Гваридзе и финал этот закономерен — Гваридзе в ЧК.

— Вы... вы... это беспардонная ложь! Я никогда не поверю!

Гваридзе задыхался. Быков придвинул к нему стакан воды.

— Любопытный факт, Георгий Давыдович. Едва успев выпроводить вас за границу Грузии, комитет послал вслед за вами дублера с такой же миссией: инспекция групп Митцинского. Полюбуйтесь, — Быков придвинул к Гваридзе фотографию, — Михаил Ишхнели, член комитета, узнаете? Взят тифлисским ЧК на границе Грузии, сознался во всем. Кстати, тут же после вашего отъезда комитет сменил все явки, пароли, адреса и местонахождение штаба. Помыслите, Георгий Давыдович: к чему бы эдакая спешка?

— Нелепость... бессмыслица... отдать меня в ваши руки после стольких лет работы... меня, одного из организаторов комитета.

Глаза Гваридзе беспомощно, жалко блуждали, лицо подергивалось.

— Вы стали идейным мастодонтом в комитете, если хотите — ископаемым, мешали своей ортодоксальной монументальностью вершить им полюбовный флирт с закордонными штабами. Вы были противником интервенции, не так ли?

Гваридзе выпрямился — он держался из последних сил.

— Я и сейчас противник интервенции! Любой интервенции! В том числе и большевистской. Грузия должна быть независимой, патриархальной страной, она тяготеет к этому духовно, экономически! И я... слышите... если останусь жив... я посвящу остатки моих дней борьбе за эту независимость! Освобождение!

— Какое освобождение?! О какой независимости вы лепечете?! Пока вы разыгрываете фарс с голодовкой, цепляетесь за мифическую независимость грузинского крестьянина, ваш комитет и закордонные вожди Жордания с Церетели проституируют нагло и бесстыдно! Они торгуют телом Грузии с молотка! Их устраивает тройное ярмо на крестьянской шее: помещичье и турецкое с французским в придачу! Это уже решено. Без вас! Ну-с, о какой независимости речь?!

— Вы... это ложь!

— Ложь? Полюбуйтесь! — Быков сдернул со стола документы. Извольте ознакомиться! Вот льготные концессии для Франции и Турции за помощь интервенцией! За оружие и войска! Узнаете почерк Жордания и Церетели? Это копии проектов. Вот брошюра Церетели «Ислам и Россия». Лихой образчик сутенерства, он шлет Грузию в объятия французского Жака, шлет без сомнений и раздумий! Щедрый, однако, господин. А вы, извините, всего лишь жертвенный баранчик на алтаре политической проституции, держитесь за патриархальную юбку матери-Грузии.

Ваши вожди не сошлись лишь в одном — кому выгоднее насиловать Грузию: турку либо французу. Там сейчас грызня именно за этот пункт проекта, визг на весь Париж, летят клочки по закоулочкам в номере у великого князя...

Устал, ох, как устал Быков за эти несколько минут. Отдышался, сел на спинку кресла, застыл маленькой нахохлившейся птицей с пронзительным взглядом.

Гваридзе сидел выпрямившись, смотрел в угол мертвыми глазами. Быков искоса глянул на него раз, другой, сгреб со стола письма крестьян в уездные сельсоветы Грузии, вложил их в бескостные, вялые руки Гваридзе:

— Это письма крестьян в сельсоветы Грузии. Люди просят Советскую власть дать им спокойно работать, советуют, как сделать лучше жизнь, смотрят вперед. И вы не нужны им, Гваридзе, ибо тянете назад. В вас действительно никто не нуждается — ни комитет, ни мы, ни народ ваш.

Единственно, кому вы по-настоящему нужны, — это двум людям.

Быков нажал кнопку звонка, сказал появившемуся часовому:

— Пусть войдут.

Долгую минуту, пока проем двери оставался открытым, Быков прокручивал в памяти все, что было сказано. Пока он выигрывал бой, пока...

Вошла жена Гваридзе с грудным ребенком. Наблюдая, как медленно, мучительно медленно поднимается навстречу ей Гваридзе, как терзают его лицо судороги отчаяния, надежды, страха, подумал Быков ожесточенно и устало: «Будь она неладна, такая работа. Уйду в учителя...»

Но он знал, что еще долго не предоставится ему такой возможности.

Гваридзе силился заговорить. Но сочились сквозь горло, схваченное спазмами, невнятные, хриплые звуки:

— Это бесче-е... овечно... рас-стреляйте эня... ее за что... взяли?!

— Меня не взяли, Георгий, — отчетливо, торопливо сказала Сулико, — я собралась и приехала, когда мне сказали о твоем аресте. Еще мне сказали, что я смогу быть с тобой.

— Это... правда? — всем телом повернулся к Быкову Гваридзе.

— Правда, — сказал Быков, — ваша жена может жить с сыном в городе. Мы поможем ей снять комнату. Больших удобств не обещаю, но необходимое для ухода за ребенком предоставим. А письма крестьян возьмите с собой.

— Я буду с тобой, Георгий, — сказала Сулико, — ты давно не видел своего сына.

Приоткрыв лицо ребенка для исступленного, ласкающего взгляда Гваридзе, она вывела его в коридор.

Быков проводил их взглядом, чувствуя, как блаженно слипаются глаза и тает, расплывается поверхность стола с бумагами, успел подумать: «Вот и ладненько».

Через минуту он спал.

Первому

Довожу до вашего сведения, что в лесу нашли труп председателя Гелани. Убит двумя выстрелами в грудь. Митцинский отсутствовал, Ахмедхан был дома. Обстоятельства смерти неясны.

Накануне у Гелани была украдена лошадь. По аулу ходит разный хабар. Один из них — председателя убил сбежавший Хамзат, когда Гелани поймал его с украденной лошадью. Прибыла милиция, ведут опрос населения.

Шестой.
Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову Только в руки Строго секретно

Евграф Степанович!

Я обескуражен и встревожен событиями в Хистир-Юрте. За время моего короткого отсутствия (решил навестить дальних родственников отца в Ведено) произошло непредвиденное. Прежде всего — убийство председателя сельсовета Гелани. Допросил командиров охранных сотен, разговаривал с членами меджлиса — везде однотипный ответ: непричастны. Я склонен верить старцам, у них все еще достаточно благоразумия, чтобы не совершать столь вызывающего тер. акта в самом Хистир-Юрте, хотя они и не скрывают удовлетворения от подобного поворота событий. Гелани был бельмом на глазу у местной контрреволюции.

Мне пришлось выдержать суровый и нелицеприятный разговор, который более смахивал на допрос. У меня, как у фактического руководителя меджлиса, потребовали отчета: что предпринимается для борьбы с Советской властью? Поскольку я постоянно ждал этого вопроса — нашел что ответить. Если не ошибаюсь, моим логически выстроенным небылицам пока поверили. Предвижу, что вскоре от меня потребуют конкретных действий.

Возвращаюсь к председателю. По слухам и предварительным данным, которыми располагает следователь милиции, работающий у нас, председателя мог убить Хамзат, сбежавший от суда старцев. Его побег — моя вина. Я понадеялся на незыблемость табу старейших и не поставил свою охрану. Поднял на ноги всех мюридов. Уверен, что буквально днями Хамзата доставят к вам мои люди.

Вероятно, до вас уже дошел слух об инциденте с поджогом кооперативной лавки с товарами, которые привез в аул Ушахов, — дело рук Ахмедхана. Я в сложнейшем положении: с одной стороны, очевидно сознаю необходимость нейтрализовать это животное с его растущей жестокостью и наглостью, с другой — связан предстоящим отчетом перед меджлисом в любых своих карательных санкциях, которые предприму против Ахмедхана. Он мой родственник (после брака с сестрой), а семейные связи, по нашим законам, — святая святых. Тем не менее у меня состоялся с ним разговор, где я дал недвусмысленно понять — в случае повторения подобного у меня достаточно возможностей, чтобы первого мюрида нашли под какой-нибудь рухнувшей чинарой, как его отца.

И последнее. Приглашение на охоту состоялось, не так ли? Отчего не кажешь глаз? Или сердит за происшедшие события? Не гневайся, влезь в мою шкуру — верчусь как карась на сковородке. Приезжай, сделай милость. Накопилось много, о чем следует говорить с глазу на глаз.

Митцинский.
. . . . . . . . .

Через час Быкова разбудил караульный:

— Товарищ Быков... к вам из Ростова.

Вошел крайуполномоченный из Ростова Андреев. Остановился у стола, расставил ноги, с суховатой усмешкой сказал:

— Здоров же ты спать. Петухи уже пропели.

Быков, сонно моргая, уставился на Андреева, широко улыбнулся, привстал:

— С приездом, Владислав Егорыч! Ах, дьявол меня возьми! Ну и сон... какой сон ты оборвал на самом завлекательном месте! Понимаешь, состоялся у меня тут разговор на ночь глядя с тифлисским инспектором Гваридзе, я тебе докладывал, помнишь?

— Помню.

— Так вот, он у меня голодовку затеял, протестует.

Быков с розовой щекой (отлежал), умостив подбородок на кулаки, блаженно жмурил глаза:

— Слушай дальше. Осерчал я на него за этот фортель жутко — из ноздрей дым валил. А тут бумаги ваши и тифлисские прибыли — цены им нет. Вижу, все готово для генерального боя. Ну-с, вызываю инспектора на ковер. Разложил по полочкам всю его патриархальную философию, всю гнилую меньшевистскую платформу изнутри взорвал, а под конец супругу его с малышом пригласил. Между прочим, удивительной отваги женщина, сообщили мы ей об аресте мужа — тут же прибыла. Одним словом, опору из-под Гваридзе я выбил. Засыпаю после этого как положено, измочаленный, будто баржу с арбузами разгрузил. Сплю. И снится мне, что является он сюда, в кабинет, ломает пальцы и с надрывом заявляет мне: я не вынесу мук совести! Могу ли я еще принести пользу Советской Грузии, ибо осознал свою вину перед ней?!

А я ему, слышь, я ему говорю: можете, Георгий Давыдович. Для этого продолжите голодовку, конечно, в разумных пределах.

Андреев хмуро усмехнулся:

— Так сразу и предложил свои услуги?

— Ну да, — посмеивался, остро посверкивая глазами, Быков, — допек я его, выходит, железной логикой. Словом, во сне как во сне. И до того мне сладко стало! Ах, думаю, умница ты, Быков, ай, сукин сын, Цицерон. В свою веру — одним махом.

Сплю и наслаждаюсь ситуацией, а ты такой сон сокрушил!

Лучился Быков добродушием, поглядывал на начальство хитро и настырненько: хмурься, мол, Андреев, забота начальства в том и состоит, чтобы пасмурность наводить и втык готовить, когда дела ни к черту... верно, ни к черту. Однако поспать я все-таки умудрился, настроение — лучше не надо, а посему будь так ласков сон мой выслушать и поддакнуть изволь, потому как на дела и разносы будет у нас с тобой времени вдоволь.

И так понятно вещал об этом взгляд Быкова, что сдержался Андреев и молчаливо принял игру.

— Значит, поголодать предложил. А зачем ему голодать?

— А леший его знает, — разом стер с лица усмешливую вальяжность Быков, — родилась у меня там во сне какая-то идея, а вот какая — забыл. Не разбудил бы, глядишь, и додумался. Ну, поехали, что ли? Начнешь с разноса? Или погодишь малость? Я ведь про то, зачем к нам вооруженный дагестанец с осетином лезут, до сих пор не узнал.

— А отчего ты взял, что я с разносом к тебе прибыл?

— Индукция, Владислав Егорыч, все она — от частного к общему. И говорит она, родимая, что досталось тебе от Москвы за темную нашу ситуацию. Ну а ты, как положено, полкана на меня спустишь.

— А спущу, толк будет?

— Не будет, Владислав Егорыч, — вздохнул Быков, — хоть режь меня, сам пока ничего не знаю. Прут сотнями со всех сторон, скапливаются, ждут. А чего ждут — похоже, что сами не знают.

— Есть что-нибудь новое с мест?

— Вот здесь получше. Для начала ознакомься с этим.

Быков достал из сейфа, подал Андрееву донесения от Шестого и Немого, затем, немного погодя, письмо от Митцинского.

Андреев долго, внимательно вчитывался, сдвинув брови. Наконец остро, заинтересованно вскинул глаза, придавил ладонью письмо Митцинского:

— С этого надо было начинать. А ты меня снами, как теща блинами, потчуешь. Что думаешь о письме?

— Всполошился господин Митцинский. Похоже, он действительно ни при чем. Смерть Гелани — дело чужих рук. Да и выходка Ахмедхана с поджогом — это прокол в работе Януса, и то, что он серьезно пригрозил тому орангутангу, — верно.

— Значит, всему веришь.

— Есть основания, Владислав Егорыч.

— Даже так?

— То, что он ездил в Ведено, — верно. Жеребец у него больно редкий, серый в яблоках, ахалтекинец, — сразу приметили. И то, что был у родственников, — тоже истина, подтверждают с мест. Только гостил он у родичей от силы два часа, а весь день отирался около крепости.

— Так. Любопытно.

— Будет еще любопытней. Погулял он вокруг да около крепости, потом сел на берегу речушки форель удить. Вырезал удилище, привязал леску и забросил голый крючок. Сидит, клева дожидается. А крепость перед ним в просвете как на ладони.

— Понятно.

— Дальше еще занятнее повел себя. Вынул платок, простирнул в речке и на куст позади себя повесил. Каково? Шейх в Ведено прибыл постирушками заниматься.

— Платок какого цвета?

— Белый, Владислав Егорыч, чисто белый.

— Из крепости пробовали смотреть, видно?

— А как же, приглядывались. От ворот не видно, от стены — тоже, кустами платок прикрыт. А вот если на крышу склада подняться — лоскуток как на ладони смотрится. Теперь приглядимся, кого там на крышу потянет.

— Значит, думаешь...

— А почему бы нет? Крепость с гарнизоном у всей недобитой сволочи как бельмо на глазу. Цепочку примечаешь? Из Дагестана и Осетии вооруженный люд сочится к нам, а шейху у крепости постирушкой заняться срочно приспичило. Самое время, выходит, для кого-то в крепости платок вывесить. Они там моего глазастого на довольствие зачислили. Да и сами в оба теперь глядят.

— К тому же Омар-хаджи из Турции через перевал торопится. Слетается воронье. Кстати, почему таким путем? Виза ушла как положено? Какой резон братцу в горах мордоваться, когда можно с комфортом в вагоне прибыть? Ты с печатями на визе не перемудрил?

— Сам в догадках теряюсь. Печати похожи. Да и кто ему этот нюанс растолкует, что нужна не ревкомовская, а наша печать? Посылаем-то визу туркам впервые... может, просто перетрусил? Рыльце в пуху... а тут Гваридзе с Челокаевым перед этим сгорели при неизвестных обстоятельствах, туда наверняка весть донеслась. Если бы не Федякин, ай да полковник, прямо хоть в генералы за подсказ производи. Предельно непонятный факт. Неужто его превосходительство Дмитрий Якубович порозоветь изволил? Ну-ну. Немой понаблюдать обещал. Ладно, об этом позже, Сейчас все внимание Омару.

— Где будешь брать?

— А там же, около избушки. Та избушка для нас теперь верная примета.

— Своими силами справишься?

— Э-э, нет. Тут я пуганая ворона. У Красюка в ЧОНе взаймы два десятка бойцов выпросил. На всякий случай оцепление вокруг избы сотворим и полсотни костров с керосином. Как работа начнется — иголку в траве приметим, не то что гостя.

Андреев искоса, размягченно поглядывал на Быкова. Думал о том, что на таких мужиках любое дело держится. Кремень мужичок: не сломала каторга, не озлобила, человечность не выжгла. Шагал Быков по жизни упруго и жестко, с чистыми руками и горячим сердцем, от бойца-красногвардейца до начальника ЧК дошагал, и нет ему износу, партийцу, золотой голове. Тяжело здесь, на российской окраине, вдвойне тяжело — контрреволюция тут особая пластается, ибо суть свою враждебную столь искусно с национальной сутью сплавила, что не мечом чекисту впору орудовать, а скальпелем, чтобы одно от другого отделить и дров не наломать. А этот справляется — и рука не дрогнула ни разу. Давно пора в Ростов, в центральный аппарат брать, да вот заменить пока некем, незаменим Быков на данном этапе.

— Владислав Егорыч, зовет ведь шейх, кабана под выстрел сулит.

— Об этом и думать забудь, — жестко сказал Андреев. — Зовет, думаю, потому, что ЧК прощупать накануне дела не терпится.

— И я так думаю, — согласился Быков.

— Времени у него достаточно будет. Лес густой, за каждым дубом по мюриду понатыкано. Не так посмотришь — и все. Хватит с тебя первого раза. Скажи спасибо, что живым тогда со двора шейха выбрался.

— А зачем мне не так смотреть? — удивился Быков. — Я смотреть как полагается привык.

— Все. Об этом хватит. Обезглавить ЧК накануне операции нам никто не позволит.

— Ты погоди, Владислав Егорыч, дай доскажу, — мягко урезонил Быков, — Успокоить его надо сейчас. Читал ведь сам письмо. Встрепенулся шейх. Посуди, Челокаев с группой без вести пропал. Гваридзе не явился. А тут я на приглашение не отзываюсь. А коль еще Омара завтра возьмем...

— Сплюнь! — жестко приказал Андреев. — И по столу постучи.

— Можно, — послушно согласился Быков, старательно исполнил. Начальство — оно всегда знает, когда плюнуть, где постучать.

— И даже если игру от имени Омара чистенько проведем, комар носа не подточит, а все же есть еще одна заноза. Три занозы за последнее время у шейха. Многовато. Свернется Янус, шмыгнет в нору ужом, раскапывай, гадай потом, где он вынырнет.

— А ты другое представь. Если у него все готово, остается только ГПУ обезглавить? Мы войска в боеготовности держим, гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, охрану сутками на объектах мордуем, а начальник ЧК сам голову в логово сует. Не суетись, Быков, нам твоя голова еще пригодится.

— Не даешь ты мне высказаться, Владислав. Егорыч, — с досадой сказал Быков. Привстал, заходил по кабинету. — Я же не просто сунусь — нате, кушайте, я со смыслом и подстраховкой сунусь!

— Какой еще подстраховкой?

— Я тут поинтересовался, сколько веденский гарнизон без учений живет, и диву дался. Полгода ведь, с самой весны в покое нежатся, в тире из винтовок попукали, лошадок в речке выкупали, фунт каши за обедом умяли, — чем не жизнь, малина!

— Ну, дальше что?

— Не пора ли размяться? Учение сотворить как полагается: с пальбой и шашками, синие на зеленых идут, гром, треск с «ура» по всей Чечне прокатится. Глядишь, и задумается, кому надо. А самая суть пиротехники сей — пусть она близ Хистир-Юрта полыхнет, в тот самый момент, когда мы с шейхом кабана на мушку брать будем. Испортят, дьяволы, охоту, ну да где наша не пропадала.

— И ты думаешь...

— Уверен. Умный мужик Осман, поймет, что теракт и прочую глупость рядом с гарнизоном затевать — бредовая затея. К тому же я в эти ученья еще один свой аргумент с Гваридзе вплету.

— А если не такой шейх умный, как нам хочется?

— Э-э, нет. Тут меня не сковырнешь. Пронзительный ум в нем, я бы сказал, государственной закваски.

— Ну-ну.

— А я любовь и понимание на охоте к Осману Алиевичу выскажу, втроем мы это сделаем, с Софьюшкой и Аврамовым. А заодно вопрос в лоб шейха воткну: что за напасть на Чечню, зачем толпами через границу прут?

— Штурмом берешь начальство, Быков.

— Это уж как умею, — тонко усмехнулся Быков.

— Да пойми ты, не могу я так сразу этот вопрос решать! Тут думать и думать надо!

— А зачем сразу? — удивился Быков. — Мы с тобой сейчас ко мне заявимся, супруга соорудит нам яишенку, чаек. А потом здесь засядем и думать начнем.

— Нет у нас с тобой времени, Евграф Степаныч, — жестко сказал Андреев, — не отпустил нам его Митцинский. С яишней придется отставить. Скажи мне лучше, как ведет себя Гваридзе. Комнату его супруге неподалеку сняли? Ну-ка пойдем посмотрим.

— Погоди, Владислав Егорыч, очень прошу, погоди. Не надо его сейчас смотреть. Дозревает он, а это состояние чужого глаза не терпит.

— Что, опять индукция?

— Она самая.

— Я ведь прибыл к тебе из-за Гваридзе. Ты не пробовал такой вариант прокрутить: если он дозреет — к Митцинскому его заслать как ни в чем не бывало?

Быков ошеломленно посмотрел на Андреева, хмыкнул, раскатисто засмеялся.

— Сон в руку. Ай-яй-яй, мы с тобой, выходит, к одному делу с разных сторон подбираемся. Теперь вспомнил. Ты думаешь, для чего я Гваридзе во сне просил голодовку продолжить? Для Януса. И байка для него созрела: на перевале Гваридзе бежал от чекистов, прыгнул под кручу и был таков. Неделю по горам скитался, берегся, отощал, оборвался и вот явился для выполнения инспекции. Фактура у грузина теперь в самый раз, не подкопаешься.

Быков привстал, зычно крикнул:

— Коновалов! — Сказал вошедшему часовому: — Значит, так: литр молока, яблоки, гранаты, персики, пеленки и ночной горшок малых размеров. Через час все это — сюда. Повтори.

Коновалов повторил, вышел. Андреев усмехнулся, покачал головой:

— Ох, хитрый ты мужик, Евграф Степаныч, А знаешь, настроился я что-то на твою яишню. За- час уложимся?

— Это смотря какой у тебя аппетит, — развел руками Быков. — Ну, двинули, что ли?

Через час они вернулись в ЧК, и Быков пошел на квартиру Гваридзе с молоком, фруктами, пеленками и горшком. Упросил Андреева пока не ходить с ним.

...Сулико качала на руках ребенка. Ввалившиеся огромные, прекрасные глаза ее смотрели в стену. Малыш монотонно, жалобно плакал. Ночью не спали. Давила жуткая тишина, неопределенность... Скреблась под полом крыса. Гваридзе перечитывал письма, ходил от стены к стене, утыкался лбом в шершавую, холодную глину, думал. Нарывом болело, созревало внутри решение.

Вошел Быков, свежий, ладный, влажные пепельные волосы расчесаны на пробор. Свалил свертки на столик, огляделся. Увидел раскрытые письма крестьян на столе.

— Не спалось, значит? Худо, Георгий Давидович. Хотя понять вас можно. Но вам, гражданка Гваридзе, это совсем уж ни к чему. Пропадет молоко — тогда беда. Вы бы сменили пеленки, принес я пять штук на первый случай.

Ждал, пока Сулико пеленала сына, посматривал на обоих цепко, вприщур.

— Ну вот и ладно. Вы его в кровать теперь.

Ребенок слабо, жалобно заблажил. Быков подошел, нагнулся. Вдруг запел — низко, воркующе, на манер колыбельной:

Клуби-и-ится волно-о-ою кипучею Бу-у-уг, Во-осхо-дит дневно-ое свети-ило...

Голос его приглушенно, бархатно рокотал под низким сводом. Из белого свертка на дне кровати немо таращились на него два сизых, цвета незрелой сливы, глаза. Сулико потрясенно слушала. Быков выводил округло и нежно:

— О-о-о, если б навеки так бы-ыло-о! — показал Сулико на мокрые пеленки: мол, иди выстирай. Когда захлопнулась за ней дверь, Быков, покачивая кровать, обернулся, сказал через плечо шепотом, со страшной силой: — Хватит слизью исходить, Гваридзе! Что ж вы себя и семейство свое казните! Новая жизнь идет, не остановить ее! И от нас с вами зависит в чем-то, быть Грузии свободной либо Антантой распятой и обесчещенной!

. . . . . . . . .

Ночью по мощенному булыжником двору опять бегало засидевшееся начальство, и часовой отдавал им честь на каждом круге.

Фыркая и плескаясь потом у колодезного сруба, Андреев ахал и удивлялся:

— Ну Быков! Надо же такое придумать! Благодать! Как на свет народился!

Быков лил из ведра в подставленные ладони, довольно жмурился, поддакивал.

29

Омара Митцинского взяли у подножия перевала ночью и привезли в ЧК. Аврамов, отправив по домам бойцов и Софью, все ходил по двору, подрагивая от нервного озноба, перебирал в памяти только что пережитое — необъятную, сумрачную тишь, окутавшую горы, сладковатый запах керосина, которым облили кучи хвороста. Потом сверху, с перевала, едва различимые, зашелестели шаги... один за другим, след в след.

Их сразу услышала вся цепь, полукольцом замкнувшая тропу, что вела с перевала. И Аврамов почуял, как тяжело, упруго заколотило в грудь сердце. И когда его пронзительный, долгий крик «к бо-о-о-ю-у-у-у!» вспорол темень и затеплились полукольцом, стремительно разгораясь, костры, — лишь тогда он осознал, что, кажется, состоится задуманное, а опасение, что всегда жжет, испепеляет перед любой операцией, осело и поуспокоилось, уступив место жестокой, обостренной готовности к бою.

...Двое, освещенные жирным пламенем, слепо моргали, медленно тянули вверх руки, а третий, невысокий, юркий, стреляя раз за разом в зыбкие сполохи костров, метнулся к огненному кольцу, заслоняясь ладонью, и там, уже на границе света и тьмы, его подсекли и навалились сразу пятеро, и потек оттуда рваный, надсадный рык, кряхтенье и тупые удары. Аврамов упругими скачками несся к схватке, успев ухватить боковым взором, что двое, поднявшие руки, уже окружены и их вяжут.

Заново переживая моменты операции, не переставал дивиться Аврамов уже свершившемуся, ибо раз на сотню встречается такое, чтобы с самого начала шло все как задумано, без единой царапины, а брали ведь не новичка желторотого, а матерого зверя.

И вот теперь, когда закордонный гость перешел в распоряжение начальства и приноравливаются к нему, там, наверху, вдруг осознал Аврамов фартовое свое везенье.

Поэтому все медлил и тянул с уходом домой, поглядывал на освещенные окна быковского кабинета и чувствовал, как теплится и расползается в груди тихая радость, оттого что жив, все кончилось, а невредимая и желанная Софьюшка уже дома и накрывает стол для него, Аврамова.

. . . . . . . . .

Быков сочувственно смотрел на сидящего:

— Подобьем итоги, Омар Алиевич. Константинополь и вся ваша деятельность во славу турок невозвратно позади. Вы в ЧК. И у вас два варианта: закатить мне истерику, разыграть оскорбленную невинность либо молчать. Поскольку мужчина вы собою видный, представительный и с самим великим визирем да с Антантою дела имели, то бабиться в истерике не станете. Так?

— Так, — медленно согласился Митцинский.

— Тогда поиграем в молчанку, — предложил Быков, — о делах пока ни слова, тем более что мы о них немало наслышаны. Но вот одна сущая безделица. Любопытство меня заедает: кой дьявол понесло вас через перевал? Вы же намеревались въехать через Батум с нашей визой, с комфортом. К чему такое неудобство и спешка?

— Не терпелось вас повидать. — Митцинский раздвинул губы в улыбке, поморщился — багровел на скуле синяк, заплывал припухлостью глаз. — Анекдоты про вас бродят, Быков: куколка управляет ЧК. Экий вы кукольный, Евграф Степанович.

Быков качнул головой, примерзла к тонким губам улыбка.

— Ростом не вышел — что верно, то верно. В папашу я. Живет в Перми беленький старичок-лесовичок. Согнуло его небось теперь с голодухи. Видно, под старость опять пешком под стол заходит. — Спросил без перехода, так и не согнав с лица примерзшей улыбки: — Что вы от жизни ждете, Омар-хаджи?

— Вашей смерти, Быков, — быстро ответил Митцинский — видно, давно и прочно засел в нем ответ, и был он искренним. — Я жду от бытия смерти всех куколок наподобие вас и всего кукольного государства за вашей спиной.

Надолго замолчал Быков, смотрел на Митцинского в упор — льдистой, стальной синевой наливались глаза. Враг желал его смерти — не ново, не привыкать. Предстояло определить другое — долго ли будет в упор выстреливаться желание это?

И чем больше приглядывался Быков, тем сильнее крепла в нем уверенность: этот, напротив сидящий, отговорился вчистую и не добыть теперь из него ни вреда, ни пользы — закаменел в ненависти. Однако вскоре стала зреть в Быкове надежда, что из ненависти этой кое-что выжать все-таки можно, если с умом дело повести.

— Серьезные у вас желания, Омар Алиевич. Только, знаете, не верится в них. Сдается мне, что и слова ваши, и крутая грудь, и осанка — ненадолго все это, поскольку футлярчик хитиновый. Жучок живой из него выполз, а внутри пусто. Стоит чуть придавить — кр-р-рак! — и хрустнете, расколетесь. А? И в том, что смерти моей желаете, публично раскаетесь и даже, позвольте заверить, слезу покаянную пустите. Хотите пари?

Фотограф принес еще влажную фотографию Омара Митцинского. Быков кивком поблагодарил, отпустил. Стал всматриваться в лицо Омара, сравнивая с фотографией.

— Куколка... — устало сказал Митцинский, — не старайтесь, куколка.

— А не верю я в ваше постоянство оттого, — твердо, с силой перебил Быков, — оттого не верю, что за моей спиной миллиарды человеческие. И те, что в земле истлели, — они тоже за моей спиной. Они все в массе своей исповедовали истины житейские: не убий, не укради, в поте лица добудь хлеб свой. А за вашей спиной, Омар Алиевич, жменька, кучка по сравнению с моими, и ваши-то как раз грабили, убивали и попирали хлеба, сеянные в поте. По логике истории и разума в конечном счете всегда торжествует добро и те истины, что мои исповедуют миллиарды. Иначе мы все давно в первобытное состояние вернулись бы.

— Говорим недолго, а скучно стало. С чего бы это? Человечек вы как будто занятный, — задрожал скулами, сдерживая зевоту, Митцинский,

— Зевается вам не от скуки, — беспощадно сказал Быков, — от страха изволите зевать, Митцинский. А страшно потому, что неправедно жили и грабителем на родину свою ломитесь. Да еще и захребетников турецких за собой маните. Неправда — она ведь кислотой в каждом из вас плещется и сердце с разумом разъедает. Оттого и непрочность ваша.

Говорите, смерти моей и всего государства желаете? Вы бы зафиксировали все это на бумаге. А я вас потом носом ткну в это изречение, когда каяться станете.

— Что, новые методы появились? Иголки под ногти, плети, железо каленое — это я ведь выдержу.

— Экая чушь, — поморщился Быков, — прямо-таки собачья чушь, Омар Алиевич. Я вас логикой достану, позицией своей праведной, большевистской, поскольку говорил я вам — миллиарды за моей спиной. Ну так как? Доверите бумаге желания свои, чтобы потом раскаяться и ужаснуться им?

— Дайте бумагу! — ненавистно, шепотом выдохнул Митцинский.

— Извольте. И по возможности разборчивей, крупнее. Пишите: жду... смерти... Быкова... и кукольного государства его.

Стискивал губы Омар-хаджи, врезал чернилами в бумагу от сердца идущие бешеные слова.

— Вот и ладненько. А теперь, для надежности, подпись вашу. Не там — под каждым словом подпишитесь, не скупитесь на росписи... и число под ними... под каждым словом. Вот так. Теперь не откажетесь. Благодарю. Можете отдыхать.

Митцинского увели. Быков, сгорбившись, долго смотрел на бумагу. Взял фотографию Митцинского, приложил к бумаге, очертил квадрат и вырезал его ножницами. В квадрате осталось одно слово: «Жду». Внизу стояла подпись Омара-хаджи, число, месяц.

Быков уголком подклеил квадрат с обратной стороны фотографии, полюбовался на изделие своих рук. Позвал телеграфиста, сказал:

— Записывайте. — Стал медленно диктовать:

БатумЧК Гогия.

ГрозЧК задержан эмигрант Омар Митцинский. В связи с изменившейся ситуацией во изменение предыдущей операции прошу выслать в наш адрес следующую почтотелеграмму:

«Фильтрационной комиссией БатумЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне проживает брат Омара Осман Митцинский. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. В случае незаполнения анкеты реэмигрант изолируется нами в лагерь до особого распоряжения».

Нач. БатумЧК Гогия

Тов. Гогия, вторую телеграмму пошлите от имени самого Омара. Ее содержание: «Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию. Жду. Омар».

30

Гваридзе постучал в дверь, сказал подошедшему караульному:

— Я прошу отвести меня к Быкову. То, что необходимо сказать ему, не терпит отлагательства до утра. Только, пожалуйста, тише... Ребенок только что заснул.

Караульный доложил Быкову:

— Товарищ Быков, Гваридзе требует принять его. Говорит, имеет что-то важное сказать.

Гваридзе ввели. Быков поднял голову, отметил: постарел инспектор, залегла на лбу горькая складка.

— Я слушаю, Георгий Давыдович.

— Я не способен жить в таком состоянии больше ни минуты. Даже червь, когда его раздавят, извивается в конвульсиях, а я человек! И я хочу жить! И не просто дотянуть дни свои... мы с женой ночи напролет читаем письма крестьян и говорим о них... Омерзительно — волочиться по жизни никому не нужным...

— Успокойтесь, Георгий Давыдович, — сказал Быков.

— Мне трудно говорить... одним словом, могу ли я еще быть полезен? Не комитету... они меня распяли... могу ли я принести пользу Грузии, той Грузии, чьи письма вы мне дали?

— Можете, — сказал Быков. — Я жду вас второй день. Поверите, сны про вас вижу, Георгий Давыдович, вот до чего дошел. Домой к ночи идти боялся, а вдруг вы явитесь с этими словами. Ну вот. Это хорошо, что вы здесь. Времени у нас совсем не осталось. Самая неотложная ваша помощь будет в том, если вы продолжите голодовку, конечно в разумных пределах. Ну еще хотя бы денька два потерпите. Можно?

— Я попробую, — ошеломленно согласился Гваридзе.

— Вот за это спасибо. Уж постарайтесь, сделайте одолжение, — сказал Быков, прикрыл глаза. — Тем более что голодовка вам даже на пользу. Как бы это сказать... инфантильность ваша пропала начисто. Между прочим, опасная штука инфантильность в наши годы. Вы что-то хотели сказать?

— Шестого октября, то есть в день моего отъезда, на границе Грузии и Чечни, близ селения Зеури, в заброшенной каменоломне должны были зарыть партию оружия для Митцинского — это на случай благоприятного впечатления о его организации. Меня тревожит одно: поскольку мой провал был запланирован, вероятно, сведения о тайнике ложные. Тем не менее я счел своим долгом сообщить о нем.

— Вы правы, Георгий Давыдович, — пронзительно смотрел на Гваридзе Быков, — абсолютно правы. Сведения о тайнике дали вам ложные. Вам, но не вашему дублеру. Ишхнели, будучи арестованным, сообщил о настоящем местонахождении тайника, и мы приняли меры. Оружие переправлено в другое место. За откровенность — спасибо, откровенность двух сторон в переговорах — залог их успеха. Как супруга, малыш?

— Благодарю, вполне сносно.

— Может, есть смысл перевести их в Грузию, в селение, где они жили до вашего ареста?

— Я спрашивал жену об этом. Не хочет. У нее неотразимый довод... — Гваридзе болезненно усмехнулся, отчего складками собралась обвисшая кожа на щеках.

— Какой?

— Где она еще услышит русские романсы в тюремном исполнении.

— Ясно. Я, кроме романсов, и арии оперные могу. Вот мы с вами по оврагам да буеракам сейчас помотаемся, а там, глядишь, и до оперы дело дойдет. Вы как насчет того, чтобы по лесу верхом прогуляться, свежим воздухом подышать?

— Можно узнать, зачем?

— Можно. Просьба у нас к вам, Георгий Давыдович, дело свое продолжить, с каким сюда шли. Вы же к Митцинскому шли с инспекцией? Вот и пойдете. И инспекцию сотворите, и отзывы сочините — все как положено. Загвоздка в том, Георгий Давыдович, что никто, кроме вас, этого дела не осилит, не по зубам оно никому, а польза от него... я даже сказать не могу, какая неоценимая польза для Грузии просматривается. Детали мы потом уточним. А сейчас идите переоденьтесь. Там для вас одежда приготовлена.

Гваридзе пристально смотрел на Быкова. Спросил, судорожно дернув кадыком на худой шее:

— Вы... что же, были уверены, что я соглашусь?

— Был, Георгий Давыдович, — вздохнул Быков. — Одежда вам, пожалуй, велика будет. Однако вернемся — подгоним.

Они вернулись к вечеру. Гваридзе, порозовевший, пьяный от слабости и лесного духа, невесомо опустился в кресло, грея в ладонях горячую кружку с чаем. Рядом на столе лежали два сухаря с маслом.

Быков зажег на столе лампу. Расхаживая по кабинету, стал говорить:

— Итак, вы неделю блуждали по лесу, в оврагах прятались, заметали следы после побега. В аулы не заходили, опасаясь любопытных глаз. Ваша пища — кизил, мушмула, терен, груши. Общую картину ущелий приметили хорошо? Или мы слишком уж галопом по Европам?

— Беглецу, у кого от страха глаза велики, не до географии. Запомнил в общих чертах.

— Резонно. Поехали дальше. Ваше поведение с Митцинским: резкое, озлобленное, на грани истерики. В самом деле, какого черта, вы натерпелись, наголодались, измордованы страхом, во многом вините Митцинского — почему не подстраховал Челокаева, который встречал и провалил встречу. Но тут важно не переиграть, вся истерика должна рассосаться после пищи, ванны, сна. Главное для вас — конечный результат. А он налицо — вы у цели, живы, приступаете к задаче, ради которой явились, то есть сотворить инспекцию. Мы пойдем на потерю оружия, о котором сообщил Ишхнели, оно доставлено в Чечню, зарыто в заброшенной родовой башне. Мы проезжали мимо, я вам показывал. Это ваш козырной туз в случае подозрения к вашей байке с побегом. А подозрение неизбежно, будьте к этому готовы.

— Ничего, — усмехнулся Гваридзе, — вы его рассеете.

— Это как? — удивился Быков.

— Прикажете ему прочесать лес силами охранных сотен, он же член ревкома, как мне сказали, — обязан подчиниться. Вы неделю ищете, вас сверху припекает, начальство побегом разгневано моим.

— Так-так, — с интересом глянул Быков, — мы, пожалуй, не только мюридов его потревожим, тут не грех кое-кого и покрупнее подключить. Эк у нас ладненько дуэтом выходит. Заметано. Поехали дальше. Ваша косвенная, вторичная задача: удержать Митцинского от поспешных, опрометчивых действий. Мы начали операцию по его изъятию. Поэтому ваша цель — удержать меджлис от восстания прежде времени, если оно вплотную назрело. Вы — персона грата, полпред мощной, военизированной организации — паритетного комитета, от вас во многом зависит: присоединится ли Грузия к выступлению Чечни. Повторяю: это, если возможно.

Ваша главная задача — отправить отзывы об организации Митцинского в два адреса: в паритетный комитет и грузинскую колонию в Константинополе, отправить со связными Митцинского.

— Поскольку я неделю проболтался в бегах, я должен торопить это дело?

— Совершенно верно. Думаю, что спешка и в интересах Митцинского. И вот здесь начинается, Георгий Давыдович, самая крупная игра. Ее результаты важны для всей России. От успеха ее зависит, будет ли Кавказ в случае восстания подавлять лишь внутреннюю контрреволюцию либо придется обороняться против турецко-французской интервенции.

— Это что-то новое, Евграф Степанович. Такое — на мои плечи? Я ведь пока... хил духом и телом, голодаю.

— Не время кокетничать, Георгий Давидович, — тихо, жестко остановил Быков. — От ваших усилий во многом зависит, пойдет ли Грузия по пути самоопределения, политической и юридической свободы, либо опять, в который раз, грузинам придется своей кровью утолять территориальную жажду халифата.

Гваридзе сглотнул, хотел что-то сказать, но промолчал, впившись взглядом в бледного, необычайно серьезного Быкова.

— Давайте как следует разберемся, — продолжал Быков. — Насколько мне известно, ЦК не очень-то посвящал вас в закордонные планы. Кроме того, их главные прожекты состряпаны уже после вашего ухода. Ситуация чрезвычайная.

С началом восстания в Чечне Реуф-бей готов пропустить через Турцию войска Франции и Англии на помощь восставшим. Константинополь пестует грузинскую колонию из эмигрантов. Это мощная вооруженная группировка, господа бывшие ждут своего часа. Сразу же вслед за французами и англичанами Турция бросает через границу это грузинское ядро. Его, как родственное по крови, поддерживает контрреволюция Грузии. Халифат тут же, пользуясь моментом, набрасывает на шею Грузии колониальную петлю, пока французы и англичане с боями прорываются к грозненской и бакинской нефти.

Именно для этого Реуф-бей заигрывает с братьями-единоверцами Омаром и Османом. У Митцинского в Хистир-Юрте безвылазно сидит эмиссар халифата. Чем сильнее разгорится восстание в Чечне и Дагестане, тем сложнее будет России пробиться через этот пожар на помощь Грузии.

Гваридзе завороженно слушал, отчетливо понимая, в какую смертельно опасную круговерть втягивал его с неудержимой силой этот небольшой, вылитый, казалось, из железа человек. Быков, почуяв неладное, замолчал, присматриваясь к неподвижному Гваридзе.

— Продолжайте, — с усилием сказал Гваридзе.

— Теперь присмотритесь сюда, — сказал Быков, взвешивая на ладони брошюру «Ислам и Россия». — Это недоношенное идейное дитя господина Церетели. И выродил он любопытнейшую мысль.

«...Турецкий ислам всегда был врагом независимости Грузии. Он переломал ей ребра, отнял и ободрал тело и завязал колониальную петлю на шее. Его глобальный план: уничтожение грузинской и армянской наций».

Каково? Довольно точный анализ ситуации. Но какой делается вывод? Церетели просится в вассалы к Франции, молит о протекторате. Ему не по нраву турецкая петля на шее, его больше устраивает французская!

Заметьте, Георгий Давыдович, брошюра только что издана мизерным тиражом в подпольной тифлисской типографии лишь для сторонников Церетели, ибо идейные близнецы Жордания и Ромишвили готовы сосать молочко только из-под турецкой волчицы.

Наша задача — клином вбить эту брошюру в сердцевину комитета. Это раз. Второе потрудней: надо убедить Кемаль-пашу в том, что брошюра является боевой программой единого комитета, а значит, турков, при переходе границы встретят не цветами, а совместным французско-грузинским зарядом картечи.

— Не слишком ли много вы от меня хотите? — через силу спросил Гваридзе.

— В самый раз, — успокоил Быков, — и не от вас, а от нас с вами. Давайте-ка мы, Георгий Давыдович, одно письмецо обмозгуем. Я тут черновик набросал. Вы сами во французском сильны? В какой мере владеете?

— Читаю и пишу.

— Это очень важно. Слушайте и по ходу прикидывайте, как оно по-французски прозвучит.

Быков вынул из стола лист бумаги и, поглядывая на Гваридзе, стал читать:

— «Братья грузины! Я, Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов, посланный в Чечню инспектором от париткомитета, прибыл сюда и пишу вам. То, что я увидел здесь и узнал, переполнило меня гневом и тревогой за судьбу матери-Грузии.

Братья! Вас обманывают! Халифат навьючит вас оружием, как ослов, чтобы на ваших спинах въехать в Грузию и затянуть на ее шее колониальную петлю.

Турки боятся России, которая двинется на помощь Грузии. Поэтому халифат готовит в Чечне пожар восстания, чтобы России было не до вас. Вспомните реки крови, которыми омыта свобода Грузии, добытая в битвах с турецкими янычарами, вспомните трагедию армян и болгар, вырезаемых турками.

Мусульманский халифат никогда не примирится с соседством свободной, христианской Грузии. Вас натаскивают, как охотничьих псов, чтобы устроить травлю вашей Родины.

Опомнитесь и подумайте хорошо, что скажут о вас дети и внуки, став турецкими рабами с вашей помощью.

Лишь Франция, колыбель европейской цивилизации, чьи корабли стоят в Черном море, поможет Грузии противостоять нашествию халифата!

Колонист! Готовься вернуться на Родину с турецким штыком. Но, ступив на нее, развернись и вонзай штык в турка, который стоит ближе к тебе! Знай, за твоей спиной — собрат француз, готовый прийти на помощь!

Я не умею красиво говорить. Наш вождь Церетели сказал об этом лучше меня. Посылаю к вам его мудрое, пламенное слово «Ислам и Россия». Вся Грузия уже знает эти слова и готова встретить турков зарядом картечи. Она проклянет вас, отвернется и плюнет на ваши могилы, если вы вернетесь на Родину собаками в турецких ошейниках.

Опомнитесь, братья, и хорошо подумайте, для чего вас готовят!

Это письмо — третье по счету, которые мы отправляем вам разными путями. Какое-нибудь дойдет до вас. Рядом с моей подписью стоит подпись советника французского генштаба. Его правительство гарантирует нам свою помощь в борьбе с проклятым халифатом».

Быков закончил, осторожно положил письмо на стол. Гваридзе сидел, отрешенно уставившись на лампу. Над ней трепетала, билась о стекло серая молевая бабочка, тончайшая пыльца оседала на стол.

— Вот таким образом, Георгий Давыдович, — наконец нарушил молчание Быков. — Отладим, отточим его с вашей помощью. А потом, когда запомните текст, как отче наш, предстоит вам явиться к Митцинскому, написать письмо и, предварительно прощупав француза, добыть его подпись на письме. Оно для него будет бальзамом на душу. Как полагаете?

— Согласен, — медленно отозвался Гваридзе.

— Потом вы запечатаете письмо в пакет, туда же — брошюры Церетели, и связник Митцинского отправляется с пакетом за кордон. Для Митцинского, естественно, в пакете находится прекрасный отзыв о положении дел.

Дальше уже наша забота. И состоит она в том, чтобы связник вместе с пакетом попал в руки турецких пограничников, а пакет — на стол Кемаль-паши. Тем самым мы откроем глаза президенту на тайные делишки его великого визиря, подбросим яблоко раздора. Пусть обладают. Как видите, все оч-ч-ень гладко у нас получается. На бумаге.

Быков прикрыл набрякшими веками глаза. На скулах медленно вспухли и пропали желваки.

— А если Митцинский попытается проверить содержимое пакета?

— Проверять отзыв инспектора, который рассиропился в восторгах? Кроме того, сдал склад оружия в подтверждение своих восторгов? Во-вторых, где ему искать для проверки переводчика-грузина в спешке? А в-третьих, мы позаботимся, чтобы связник «зайцем гнал» к границе, без отдыха и проверочных потуг. Ему будет не до проверок, даже если он и получит указ Митцинского на этот счет.

Сегодня отдыхайте. А завтра мы вас со всеми осторожностями в ближайший лесок переправим. Оттуда и двинетесь к Митцинскому под нашим контролем, чтобы, упаси боже, чего не стряслось.

— Можно идти? — спросил Гваридзе. Осторожно поставил пустую кружку на стол. У него слипались глаза, с хрустом дожевывал сухарь с маслом.

— Еще минуту, Георгий Давыдович, — попросил Быков. — Давайте решим вопрос с вашим семейством. Уходите ведь. Переселим их в Грузию или...

— Или... — сказал Гваридзе. С треском откусил от второго сухаря. Повторил с усмешкой: — Или — это лучше. Пусть здесь останутся. К чему вам лишнее беспокойство.

— Ну спасибо. Балуете вы меня, Георгий Давыдович.

— Я себя балую, Евграф Степаныч, а вы уж как-нибудь сами, без моих забот. В Грузии кто молоко принесет? С кем малыша оставить? А вы вроде бы как обязаны заботу проявлять. К тому же колыбельную или, того лучше, оперу на сон грядущий им споете, — нахально посверкивал глазами Гваридзе, с треском круша сухарь крепкими зубами.

— Однако вы ожили! — удивился Быков. — И чтоб я сдох, как говорят в Одессе, если это мне не нравится. Вы не очень-то на сухари налегайте... Что ж я на Митцинского упитанного инспектора напущу? Сгорите синим огнем на этом деле — у него глаз цепкий.

— Ладно, не буду, — засмеялся Гваридзе, положил остаток сухаря на стол. Пожаловался сквозь зевоту: — Ужасно спать хочется. Отпустили бы, а?

— Спокойной ночи, Георгий Давыдович, — серьезно сказал Быков. — И вот что... это на самый крайний случай, если уж совсем худо станет или что-нибудь экстренное. При дворе Митцинского есть немой батрак Саид. Это наш человек. Но, повторяю, это на самый крайний случай. Вот теперь совсем все.

Быков привстал, зычно гаркнул:

— Сердюк! Проводи.

31

Возвращаясь с учений, грузно вышагивал Федякин вечером посреди улицы, направляясь к дому Митцинского, вбивал каблуки в каменистую дорогу жестко и неприступно, шагал, протыкая встречных белым, мертвенным взглядом. Страшная, невидимая волна катилась перед ним, сметая с дороги каждого.

Толкнул калитку, вошел во двор. У крыльца стоял Митцинский. Заложил руки за спину, сказал Федякину, поморщившись:

— Вы бы, Дмитрий Якубович, глаза опускали в ауле, что ли. Старики приходили, жаловались: женщин, детей пугаете. Или уж позже возвращайтесь.

Федякин дернул щекой, ответил, цедя морозные слова:

— Я, господин Митцинский, нанялся к вам для обучения людей смертному делу. Я их учу потроха вынимать из ближнего своего, кишки ему выпускать. Поэтому не обессудьте, что имею глаза палача, а не институтки.

Митцинский, переламывая себя, ровно посоветовал:

— Вы все же прислушайтесь к моим словам. Завтра можете быть свободным. Отмените занятия.

— Отменить? — не понял Федякин. Непривычно прозвучало распоряжение, торчком воткнулось в зализанный, выматывающий распорядок будней.

— Отдыхайте. У вас, кажется, давно не было выходных? — Смотрел Митцинский куда-то мимо федякинского уха, неприязненно дернул уголком губ.

— Слушаюсь, — сухо обронил Федякин и пошел в свою времянку. Сел на кровать, застыл в тяжкой, бездумной оцепенелости. Вдруг пронзило: дикарка! Ах ты господи, как она там? Неужели все еще захаживает на утес? Обожгло желание увидеть девчушку, перекинуться словом. Только что ж к ней с пустыми руками.... с сюрпризом бы на утес. Да вот где его с бухты-барахты раздобудешь? Стал думать. Наконец припомнил старый фокус, обрадовался. Торопливо ополоснулся Федякин над тазом и уселся за дело. Размотал завалявшуюся леску. Белым платком обернул кусок картонки от старой книги — чтобы потверже было, зашил крупным стежком. Вставил твердый платок в карман френча, полюбовался белым треугольником на груди. Волнуясь, пришептывая, привязал леску к самому низу платка, пропустил ее под френчем через плечо и выпустил кончик лески из френча сзади, на пояснице.

Заложил руки назад, осторожно потянул за леску — платок полез из кармана вверх сам по себе. Федякин хмыкнул довольно, затолкал платок поглубже, чтобы не видно было, и пошел к утесу. А поскольку не успел поесть — прихватил с собой кусок индюшатины с хлебом.

Он торопился на утес, задыхаясь в спешке: а ну как никого наверху? Поднялся. Малышка сидела на телогрейке, тоненькая, одинокая. Увидела Федякина, встрепенулась, подалась было навстречу ему и тут же осадила себя, уселась неприступная.

Прошел Федякин мимо, сел на свое место, посидел, потом окликнул дикарку. Дождавшись, когда скосила она глаза, ткнул пальцем в карман френча. Посвистал призывно, как коню на водопое, и вдруг полез из кармана белый платок, вроде бы сам по себе — на свист вылез!

Ахнула дикарка, залопотала по-чеченски, подбежала к Федякину. Показал ей тогда Федякин язык — красный, лопатистый, очень язвительный язык, затолкал платок в карман и отвернулся: вот тебе, мы тоже со своей фанаберией! Сидел волшебником неприступным, наслаждался. Вертелась девчонка рядом, жалобно канючила, просила повторить фокус. Сжалился Федякин, снизошел, показал еще раз, как вылезает на свист матерчатый треугольник. Малышку прямо трясло от любопытства. Забежала Федякину за спину, разворошила ему руки — ничего!

А платок опять полез на белый свет — теперь даже на свист самой девчушки. Свистела она отменно, пронзительно и чисто, даже в ушах у полковника зазвенело. А когда, обессилев от любопытства, присела дикарка рядом, вынул Федякин сверток с индюшатиной и хлебом, протянул ей мясо. Держал в руке индюшиную ногу и ждал с замиранием сердца: возьмет или нет.

Она смотрела на него долго и недоверчиво. Наконец протянула руку царственным жестом — взяла.

Они сидели рядом, жевали нежное мясо, и Федякин, отвернувшись, все никак не мог проглотить в горле застрявший комок, наворачивались на глаза слезы — слезлив что-то стал в последнее время.

Сидел он, перебирал в памяти всю свою жизнь. Много в ней было прибыльного в молодые годы: призы на смотрах не раз выигрывал, любил и был любим, брал без меры, жадно, взахлеб все, что подбрасывала от своих щедрот жизнь.

Но сейчас, выжженный жестокой зрелостью своей, вдруг понял он великую истину: не стоили все дары жизни вот этого куска хлеба, что согласились принять от него самого.

Малышка дернула Федякина за рукав, повернула к себе. Уткнула палец в грудь, сказала:

— Фатима.

Федякин церемонно поклонился, представился:

— Оч-чень приятно! Полковник Федякин! — встал, расшаркался, скакнул петухом.

Дикарка захохотала звонко, взахлеб.

К утру пронесся по аулу хабар: дьявол-полковник шел вечером домой, а за руку его держалась Фатима и даже ночевала она под людской крышей — впервые за два года.

32

Митцинский выпроводил утром штабистов на целый день, в горы отправил, приставив двух мюридов. Военспецы изрядно обрадовались — обрыдла затворническая жизнь.

Федякину Митцинский посоветовал не являться во двор до ночи. Полковник взял Фатиму за руку, и они бродили дотемна по гулкому, опустевшему редколесью, собирали полыхающие охапки влажных, мясистых листьев. Набили груду грецких орехов в одном из распадков, съели взятые с собой бутерброды, напились вдоволь родниковой воды. Им было хорошо вдвоем...

. . . . . . . . .

Быков, Аврамов и Рутова приехали к Митцинскому к десяти. На оранжево-красном лиственном ковре, устилавшем обочину, уже истаяла роса. Лес простреливали редкие пересвисты щеглов.

Ехали на кабанов. Митцинский щурился на неяркие солнечные лучи, процеженные сизой сетью ветвей. С хребта наползала хмарь, курилась холодным туманом.

Последние дни Митцинскому было худо, не находил себе места. Ночами маялся бессонницей, и вроде бы не хватало воздуха — задыхался. Утром вставал черный, страшный, во рту — металлический привкус. Долго стоял в ванной под холодными струями, терпел. Натягивал халат на озябшее тело, стонал в бессильной ярости — что с ним?! Ташу прибирала в доме, готовила, серой мышью скользила из комнаты в комнату, боясь попасть хозяину на глаза.

Всю ночь перед охотой накатывало на Османа удушье, временами проваливался в зыбкое забытье. Перед самым утром сел на постели, измученный, в испарине, уставился широко распахнутыми глазами в темноту, отчетливо понял — изводит страх. Два дня осталось до начала великого дела, оно нависало над ним день и ночь, клубилось где-то само но себе, неподвластное теперь его усилиям. В последнее время стал сознавать Митцинский, что гласность о нем неизбежна при таких масштабах. Суть происходящего в Чечне рано или поздно должна просочиться к власть имущим, как ни маскируй ее. Надо было спешить. А впереди два дня томительного вынужденного безделья.

Где-то в городе затаился, молчал Быков — беспощадный человечек с рысьими глазами. Не давал о себе знать в последнее время и лишь накануне прислал короткую, в пять слов записку:

«В среду будем. Не передумал? Быков».

Молчал Быков — было страшно, сообщил, что приезжает, — стало совсем невмоготу. И будто мстя за постыдную, изводившую трусость, решил Митцинский в ночь перед охотой: надо Быкова брать. Невмоготу стало жить, зная, что в городе слушает, просматривает насквозь толщу миль от города до аула грозный, всевидящий Быков.

Принял решение Митцинский, и будто отпустило. В лихорадочной спешке занялся приготовлениями.

До прибытия надо было придумать повод для пленения Быкова — пока раскачается российская официальная машина, пока распутают клубок обвинений, полыхнет и займется в Чечне дело всей жизни Митцинского. Тогда всем станет не до Быкова.

Решение было принято. Крепло, схватывалось оно цементом с каждым часом, ибо никак нельзя было оставлять на свободе начальника ЧК накануне событий. Пропал бесследно князь Челокаев. Так и не появился до сих пор инспектор из Тифлиса. Лишь смутные отголоски какого-то боя у перевала донес до двора Митцинского людской хабар. Молчит, не едет из Константинополя Омар, хотя все обговорено и послана виза. Что стряслось? Что происходит вокруг? Неизвестность наползала туманом со всех сторон, грозя поглотить со дня на день самого Митцинского. И творец ее, саваоф — маленький, необъятный Быков.

«Брать!» — созрело решение накануне охоты. И лишь после этого стало легче дышать.

. . . . . . . . .

Быков искоса присматривался к Митцинскому. Тот покачивался в седле рядом, исхудавший, бледный.

— Никак заботы одолели, Осман Алиевич? — спросил Быков так, будто не нуждался в ответе, знал его. В голосе, жестком, холодном, прозвенело что-то пугающее. И вообще весь он был какой-то незнакомый, без прибауток и хитрецы. Явился будто не на охотничью забаву, а с допросом прибыл на дом, смотрел вприщур, ломал встречный взгляд. Аврамов и Рутова держались позади, настороженные, молчаливые. Митцинский, настроившись поначалу на обычного Быкова, повел разговор бодро, в легких тонах. Быков, жестко закаменев лицом, тона не принял. Митцинский похолодел: неужто догадался? Какого дьявола... не ясновидец ведь!

Тронулись в горы в тягостном молчании — начальство впереди, следом, поотстав, Ахмедхан и двое чекистов.

Сизое редколесье обступило их. Хрипло, натужно перекликалось в голых вершинах воронье. Неощутимый внизу, тянул по верхам ветер, раскачивал пустые кроны, цедил сквозь них небесную хмарь.

В молчании перевалили через пологий хребет, стали спускаться в распадок. Под копытами коней — шорох, шелест листвы. Спиной, всей кожей чуял Митцинский редкое межствольное пространство. Впереди их ждала отборная полусотня. Еще полчаса езды. На большой поляне, там, где обычно шли ученья, мюриды покажутся, окружат их, и Митцинский отдаст приказ. С него начнется дело, покатится лавиной — не остановить, не повернуть вспять.

Будто сжимали теперь в Митцинском тугую пружину, а она дрожала, сопротивлялась, готовая вывернуться, ударить и проломить грудную клетку.

Уйдя в себя, не заметил он, как, мелькая меж стволами, развертываясь в цепь, выросла по бокам и сомкнулась редкозубой гребенкой шеренга красноармейцев. Очнулся от хриплого голоса Ахмедхана. Тот хлестнул жеребца, скакнул к хозяину, ревнул придушенно:

— Осман! — И тут же по-чеченски: — Окружают!

Вскинув голову, увидел Митцинский, как стремительно, легко перескакивают людские фигурки от ствола к стволу с винтовками наперевес. Холодным, тусклым блеском вспыхивали примкнутые штыки.

— Стоять на месте! — вылетел голос из цепи. Быков придержал коня, лицо скучное, бесстрастное, на Митцинского даже не глянул.

«Опередил! — понял Митцинский. И еще раз кто-то безжалостный повторил внутри: — Конец!»

Позади нарастал топот ахмедхановского жеребца.

Зарываясь сапогами в лиственный ковер, наставив жала штыков, бежали к ним настороженной трусцой пятеро в красноармейской форме.

Крайний справа остановился, расставил ноги, вскинул винтовку. Крикнул Ахмедхану:

— Стрелять буду! — Винтовка плотно лежала в мясистых, красных ладонях.

Ахмедхан натянул поводья, вздыбил коня, прикрываясь его грудью, выхватил кольт.

— Не дурите, Ахмедхан! — зычно, металлически рявкнул Быков.

Митцинский вздрогнул, затравленно оглянулся. В двух шагах месил копытами воздух черный жеребец, туго ходили под кожей грудные мускулы, бешено косил конский глаз с кровавыми прожилками. Из-за шеи коня — меловой оскал Ахмедхана на кирпичном лице.

— Спрячь оружие, — сказал Митцинский и не услышал себя — ревел в ушах ток крови. Еще раз повторил: — Спрячь, не поможет.

— Кто такие? Документы! — негромко, властно потребовал старший пятерки.

Быков отстегнул клапан, полез двумя пальцами в карман на груди, долго шарил там, выудил удостоверение.

Старший, нетерпеливо подрагивая коленкой, держал в поле зрения всех пятерых. Удостоверение брал левой рукой, правая, цепкая, короткопалая, держала винтовку штыком вперед, палец — на спусковом крючке.

«Мастер», — мысленно похвалил Быков. Зябнущей спиной ощущал позади сдержанную, свирепую возню Ахмедхана: скрип седла, храп жеребца.

Боец прочел, уважительно козырнул, отдал Быкову удостоверение. Повернулся к Митцинскому:

— Ваши документы!

— Этот со мной, — негромко сказал Быков, — остальные тоже. Продолжайте свое дело.

— Слушаю, товарищ Быков.

Цепь сомкнулась, двинулась по редколесью. В молчании, не проронив ни слова, пятеро тронулись дальше. С лица Митцинского сползала мертвая отрешенность, ссутулившись, смотрел оцепенело перед собой, возвращаясь к жизни. И так неприкрыто протекало это возвращение, что Быков, нахмурившись, отвернулся.

Сухо, трескуче лопнул вдалеке орудийный выстрел. Всполошенно сорвался с голых вершин вороний гвалт, заметалась над лесом черной вьюгой горластая, хрипатая стая. Догоняя орудийное эхо, разодрала лесную свежесть долгая пулеметная очередь. И пошла гвоздить, ахать, рвать стальными глотками первозданную тишину орудийная потеха.

В нее влились, сначала робко, потом, набухая настырной яростью, людские крики, сплелось в единый тугой жгут долгое, мощное «ура».

Быков осадил коня, наставил ухо из-под фуражки, жадно, нетерпеливо слушал.

Ахмедхан терзал жеребца, рвал ему губы поводьями — дикий, всклоченный, припекаемый неизвестностью.

— Что... там? — выдохнул Митцинский.

Быков пожал плечами, едва слышно хрустнули ремни на шинели.

— Нехорошо ведешь себя, Евграф Степаныч, — придвинулся вплотную Митцинский, теснил конем, — на забаву едем, ты в гостях у меня, а ведешь себя вызывающе. Туману напустил и молчишь. Что за глупые шутки с проверкой документов? Пальба... Кто? Зачем? Знаешь ведь.

— Как аукнется, Осман Алиевич... — холодно повернулся к нему Быков, — с кем поведешься...

— То есть?

— Ты ведь тоже неразговорчив стал в последнее время. В Чечне черт знает что творится: население прибывает, прут с оружием со всех сторон, чего-то ждут. А ты молчишь. Мы гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, ночами не спим, Москва запросами бомбит, а от члена ревкома Митцинского ни слуху ни духу. Тоже ведь знаешь, в чем дело, а молчишь. Как прикажешь понимать?

— Черт бы тебя побрал, Быков, — изумленно сказал Митцинский, — а я-то думаю: что это он с утра как мышь на крупу дуется? Вы с Вадуевым у меня спросили об этом? Почему я сам должен догадываться, что Быков военную истерику поднимет из-за смерти шейха?

— Какого шейха?

— Моего отца, Быков, главы секты. Десять лет со дня его смерти на днях исполнится и пятьдесят лет со дня основания секты. Десять тысяч мюридов у него. Байрам будет, поклонение могиле святого. Вы что, не знали этого?

«Пожалуй, не врет, — быстро подумал Быков, — соврать тут сложно, поскольку можем проверить. Неплохо. Дешево и сердито. Только что за байрамом последует? К байраму можно приурочить любое дело, тем более что с оружием на байрам...»

— А с оружием зачем на байрам?

— А ты хоть одного горца в дороге видел без оружия?

«Надо верить, показательно, наглядно надобно верить», — подумал Быков. Ожесточенно сплюнул:

— Тьфу! — запустил руку под шинель, стал растирать сердце. Повернулся к Митцинскому — маленький, несчастный, посеревший, фуражка нахлобучена на самые уши. — Иезуит ты, Осман. Ты соображаешь, сколько вы с папашей переполоху наделали? Мы Веденский гарнизон с места сорвали, ученьем семь потов с них сгоняем, силу демонстрируем... ЧОН, милиция вторые сутки под ружьем!

— Так вам и надо, — жестко сказал Митцинский. — Я бы на место Ростова за эти семь потов с тебя семь шкур содрал. Плохо работаешь, Быков. Местные праздники не знаешь. А обязан знать.

— Ладно тебе, — вяло огрызнулся Быков, Покачивался в седле, сгорбленный, потухший. — Семь шкур давно уж спустили. За восьмую взялись. — Глухо признался: — ЧП у меня, Осман Алиевич. Помог бы... ругателей и без тебя хватает.

— Чем?

— Грузин у меня сбежал. Птица большого полета. Скорее всего к князю Челокаеву с инструкциями шел. Не положено тебе про это знать, да теперь чего уж... князьку-то мы крылья обрезали, отлетался, а вот гость больно резвый оказался, сиганул ночью с кручи. Думали, утром по косточке внизу собирать придется — ни хрена, повезло грузину: на пологий склон попал и утек. Неделю леса прочесываем, все без толку, людей не хватает на серьезную облаву. Дал бы ты сотню свою в подмогу, а?

— Ах, Быков, как же ты так? — нежно посочувствовал Митцинский. — Сбежал, говоришь?

— Утек, — горестно согласился Быков, свирепо оглянулся. — Вон они, голубки, воркуют, прошляпили и воркуют. Врезал бы я им на всю катушку, только чего кулаками после драки махать.

Ожесточенно, с маху опустил жесткий кулачок на шею лошади. Жеребец шарахнулся, испуганно всхрапнул. Быков зло дернул поводья. На скулах вздулись желваки.

— Не узнаю железного Быкова, — укоризненно сказал Митцинский. — Найдем грузина. Дам я тебе сотню. Только взбучку от Вадуева пополам, идет? Дорогу-то оголим.

— Осман Алиевич, — взволновался Быков, — да боже ж мой... все на себя возьму, только помоги!

Все пытался поймать взгляд Митцинского, заглядывал снизу вверх.

Митцинский отъехал к Ахмедхану, сказал в самое ухо:

— Скачи к тем, скажи, что все отменяется. — И, видя, как набухает в глазах мюрида недоумение, тупое, жестокое упрямство, добавил бешено: — Делай, что сказал! Есть предел всякому терпению!

Вернулся к Быкову, обронил сухо:

— Сразу и передаст командиру сотни, пока не забылось. Через два дня поступят в твое распоряжение.

— Ну спасибо, не забуду я этого, Осман Алиевич! — взволновался Быков. Восхищенно покачал головой: — Расторопный ты человек!

* * *

Без толку гоняли коней по зарослям, влипали копытами в кабаньи пустые лежки, заплывшие грязью.

И уже после того как истаяли все надежды, выскочил прямо на Митцинского ошалевший от орудийного рева годовалый подсвинок из разметанного паникой стада. Выскочил он из кизиловых зарослей, грязно-бурый, горбатый, тощий, со вздыбленной на загривке щетиной. Осадил метрах в двадцати от коня, вонзив все четыре копытца в листвяную сырую прель.

Митцинский выстрелил навскидку, надеясь больше на удачу, и тут же увидел, как вспыхнула на груди щетина синеватым дымком.

Подсвинок мягко завалился на бок.

На выстрел вымахнул из-за кустов Быков, возбужденно взмыкивая в такт лошадиному скоку. Спрыгнул с седла. Склонился над подсвинком, восторженно хлопнул ладошками по бедрам. Вынул нож, стал потрошить. Митцинский, придерживая всхрапывающего коня, держался поодаль. Брезгливая улыбка слегка трогала его губы.

Быков вытер потный лоб тыльной стороной ладони, поднял лицо, сказал Митцинскому размягченно:

— Удружил ты мне с охотой, Осман Алиевич, да и вообще сегодня воскресил. Не знаю, как и благодарить. На целый год хватит воспоминаний, а то, поверишь, совсем закис в сыскной коловерти, черт ее нюхай.

На ходу вынимая нож из ножен, твердо, бесшумно ступая по листьям, шел к Быкову на помощь Аврамов.

Поодаль горячила коня Рутова. Издали усмотрела мертвый, жутковатый срез белого сала, заляпанного красным. Ее передернуло. Отпустила поводья, на рысях направилась к зарослям мушмулы, из последних сил державшим багряную бахрому листвы. Митцинский помедлил, тронул коня следом. Догнал ее у самых зарослей, поехал рядом.

— Ну вот и опять мы встретились, Софья Ивановна, Странная у меня судьба. Всю жизнь лечу на ваш огонь, как ночной мотыль. Близко уже, скоро паленым запахнет. Я говорил вам, что заражен сумасшедшей любовью, это как нарыв, к которому приговорен пожизненно, и он все растет. Впрочем, вы по-прежнему недоступны, живете в другом мире, другим воздухом дышите... Я, пожалуй, задохнулся бы в нем. Промелькнули вы сквозь мою жизнь в цирковом трико с блестками. Да, кстати, тогда, в цирке, вас ударил Ахмедхан. Это животное вообразило, что вы метнете в меня нож. Я не простил ему этого до сих пор. Ну, пожалуй, хватит. Езжайте-ка назад. Кабальеро ваш, Аврамов, деревья очами прожигает. Будьте счастливы.

Митцинский ударил лошадь плетью и ускакал — пропал из вида Ахмедхан, который недавно крутился рядом.

Ахмедхан стоял в полсотне шагов от Быкова за толстым дубом. Мюрид подпирал дуб плечом, уложив кольт в развилку. Каменное лицо его было повернуто к закату, неистово рдевшему сквозь стволы. Он ловил на мушку Быкова, что возился сейчас с кишками подстреленной чушки, ловил, мысленно спускал курок и вожделенно вздрагивал. Передохнув, начинал все сначала.

Митцинский, пролетая мимо, на скаку ожег его плетью вдоль спины — жестко, беспощадно, с потягом. Соскочил с коня, вонзил бешеные, налитые кровью глаза мюриду в лицо, закричал шепотом:

— Все дело хочешь испохабить?! Я жизнь ему отдал!

Ахмедхан сдвинул лопатки, поерзал ими, усмехнулся: нервный стал хозяин. Неистово горел на спине вспухший рубец.

...Провожая гостей в город, пожимая им руки, Митцинский всмотрелся в размягченное лицо начальника ЧК, холодно, спокойно подумал: «Рад, гномик. Рад и доволен. Ну-ну».

Глядя в спины троим, отъехавшим уже далеко по извилистой, пустынной дороге, сказал непонятно:

— Дорога в никуда.

Ахмедхан заворочался в седле, угрюмо, ненавидяще вы цедил:

— Ушахов со своей шайкой завтра собирается распахать нашу родовую гору. Это мне тоже терпеть?

— Откуда ты взял, что она ваша? — холодно спросил Митцинский, продолжил, будто вонзая в мюрида длинные, блесткие иглы: — Вода, небо и земля ничьи, моя горилла. Они собственность того, кто их сотворил и ими пользуется, значит, они принадлежат аллаху и народу. Против кого из названных ты намерен восстать?

И тогда понял Ахмедхан — он правильно сделал, что не сказал про Фаризу. Он ведь хотел сказать не о горе́, которая давно отмерла и отторглась сама по себе от его рода. Хотел Ахмедхан сказать о Фаризе примерно так: «Твоя сестра не стала хорошей женой, не хочет быть и хозяйкой. Легче приручить к хозяйству дикую рысь, чем эту тварь Фаризу. Она шипит в ответ на мое любое слово. Она даже не собрала меня на охоту сегодня. Мне не нужна такая жена. Я ее выгоню».

Он правильно сделал, что не сказал так о Фаризе. Скорее всего Митцинский застрелил бы мюрида в этот вечер — сзади, в спину, ибо единственное, что их связывало теперь, — это Фариза.

Митцинский ехал впереди Ахмедхана и думал о своем обещании зарыть под кустом у Веденской крепости сейф с драгоценностями — на крыше оружейного склада появились сохнущие штаны. Курмахер извещал об испорченных боеприпасах.

Гулко бухнул, раскатился орудийный выстрел, приглушенно донеслись пулеметные очереди. Гарнизон продолжал учения. «Жирная сволочь! — с холодной яростью подумал Митцинский о Курмахере. — Палят весь день напролет. Обманул. Ладно, мы достанем тебя и за стенами, придет время».

33

Гора походила на гигантское седло, брошенное на землю. Еще вчера ее пологий склон был утыкан редкими кустами шиповника. Ягода рождалась на них обильная, крупная, странно оранжевого цвета: здесь была богатая земля. Накануне на склоне трудились четырнадцать аульчан с кирками и лопатами. Здесь были Абу и Ца Ушаховы, Султан Бичаев, Курейш, его старший сын и еще десять человек — по одному от каждой семьи, записавшейся в коммуну. Они подкапывали кусты под корень и сволакивали их на самую вершину. К обеду прибыли комсомольцы во главе с Русланом.

К вечеру склон горы был чист, испятнан черными земляными заплатками на местах прежде стоявшего шиповника. А на седловине горы пухло бугрился целый стог из кустов, густо осыпанный оранжевой ягодой.

Хорошо смотрелась теплая ягодная россыпь рядом с серым каменным надгробьем.

Под ним лежал председатель Гелани. В нелегкой борьбе далась Ушаховым двойная суть надгробья — камень, исписанный арабской вязью, венчала звезда в полумесяце. Лишь одно отличало полумесяц от обычного, небесного: к нему была приделана ручка. И получился серп. Звезда и серп венчали изречение из Корана: «Живший праведно на земле найдет утешение на небесах». Что ж, одно другому не противоречило, если разобраться в жизни председателя: серпом добывал хлеб свой, служил огненной сути советской звезды и прожил нелегкую, но праведную жизнь.

Под вечер к работающим пришел Ахмедхан. Сначала он стоял поодаль. Затем приблизился к Абу и загородил спиной заходящее солнце. Темная, широкая тень накрыла Ушахова. Он поднял голову. К нему торопливо сходились остальные мужчины.

— Вы зря льете пот, — сказал Ахмедхан. — Мой род пас на горе скотину сто лет. Старики помнят.

— Гора не может принадлежать одному человеку, — терпеливо сказал Абу, — ты давно не пользуешься ею. А мы вспашем ее, засеем и летом соберем урожай для всей коммуны.

— Мне плевать на твою коммуну. Вы зря пролили пот, — уронил тяжелые слова Ахмедхан.

— Мы могли бы сказать: нам плевать на твой род, так как в коммуну записались тринадцать семей. Но мы не скажем так. Оскорбления никогда не перевешивали чашу спора.

— Вы не будете пахать эту гору, — пообещал Ахмедхан. Он ушел вверх по склону, попирая ногами землю, ждущую зерна, и уволок за собой темную, изломанную рытвинами тень.

— Завтра возьму с собой ружье, — угрюмо решил Бичаев.

— Зачем? — спросил Ушахов. — Если мы посеем в эту землю кровь, из нее не вырастет хлеб. У русских говорят: что посеешь, то и пожнешь.

Не осталось у Абу злости на Ахмедхана, хотя еще пекла и донимала, особенно по ночам, обожженная кожа. Если бы не Ахмедхан, сидела бы до сих пор жена Мадина немая и равнодушная к этому волнующему и ежедневно обновляющемуся миру.

На том и порешили. Но расходились по домам в тягостном молчании. Ныли натруженные спины, тревожились взбудораженные души.

34

Утро занималось зыбкое, слоисто пластался над горой туман, осев пухлой шапкой на вершине. Но уже угадывалась сквозь его толщу теплая розоватая ласка озябшего солнца.

Пастух Ца возился с плугом, прилаживая к нему длинный канат. Другим концом канат был привязан к дрожащему в нетерпении «фордзону», что рычал сквозь туман на самой седловине.

Глухо, сдержанно гомонил столпившийся аул. На гору вышли от мала до велика поглазеть на невиданное от сотворения нохчий: чтобы железный буйвол на канате тащил в гору плуг, чтобы двенадцать семей сплавились в одну — со своими чашками, баранами и мокроносыми продолжателями родов. Не видали такого, не слыхали и желали знать, что из этого выйдет.

Аульчане смотрели на братьев. И многие решили в это утро, что судьба отметила род Ушаховых особой печатью. Гора принадлежала роду кузнеца Хизира и его могучему осколку Ахмедхану.

Правда, у рода не осталось корней, чтобы врасти в эту землю и пить из нее соки, но деды и прадеды рода были на это способны.

Абу слез с сиденья трактора, подошел к надгробью Гелани. Из далекого ущелья серым филином вымахнул ветер, всколыхнул туманную пелену на склоне, стал кромсать ее, расчищая дорогу восхода.

— Мы начинаем, Гелани, — тихо сказал Абу серому камню, веря, что слова омоют арабскую вязь, стекут в землю и коснутся председателя. — Ты хорошо лежишь. И пусть меня положат в болоте рядом с костями шакала и гадюки, если я сойду с дороги, по которой пошел.

Он взобрался на сиденье и крикнул коммуне и всему селу:

— То, что мы вспашем и засеем, будет наше, общее!

Аул потрясенно загудел: как может быть общим хлеб, если у каждого свой рот и брюхо! Абу напрягся и перекрыл гул:

— Гора не может принадлежать одному человеку!

Ветер споро кромсал туман, тугими мячиками кидал в толпу слова Абу:

— Только жадный и неразумный может сказать: моя гора, моя вода, мой воздух! Гору забросил род Хизира, она давно тоскует, как женщина, которой хочется ребенка. Мы поможем ей родить с помощью Советской власти. А Советская власть — это все мы, значит, то, что родит гора, будет кровно нашим. Ревком дал нам трактор и семена для посева в зиму. Весной мы увидим здесь всходы. Мы бросим сейчас в землю не семена — мы посеем новую жизнь. Так говорят горцам Орджоникидзе и Микоян. А их учил этим словам сам Ленин!

Пастух Ца наконец затянул узел на плуге и крикнул:

— Абу, у тебя не пересохла глотка? Хватит слов, начинай дело! — Он крепко ухватился за ручки плуга. Рядом с ним встали в очередь двенадцать мужчин — по одному от каждого семейства из коммуны.

Абу тронул трактор. Он долго думал перед этим, как вспахать склон. «Фордзон» — не буйвол. Пусти вдоль склона — крен велик, опрокинется подарок России вверх колесами. И даже если жив останешься, — позор добьет, раздавит аульский пересмех. И вот однажды к вечеру пришло решение, гвоздем воткнулось в голову: гнать трактор с седловины вниз по склону, тогда как лемех на другом склоне, привязанный противовесом к трактору, взрежет свою борозду, всползая кверху. И так утюжить склоны до победного конца.

«Фордзон» взревел, канат натянулся. Лемех врезался в землю и отвалил первые метры борозды. Он вспарывал склон будто бы без усилий. «Фордзон» уже урчал, невидимый, за перевалом. Аул ликовал: плуг лез в гору сам по себе, лишь дрожал перед ним струной натянутый канат. Стаду буйволов где там сотворить такое!

Но вдруг осекся и притих аул. К плугу поднимался Ахмедхан. За спиной у него висела винтовка, рука лежала на кинжале. Он шел по склону вверх, вырастал с каждым шагом — необъятно широкий.

Ахмедхан приблизился к канату. Пеньковая толстая струна скользила мимо его ног по жухлой траве и уползала за седловину. Ахмедхан вынул кинжал, обернулся к аулу и крикнул:

— У вас помутился разум! Отцам и дедам моим принадлежит эта гора!

И он ударил кинжалом по канату. Аул ахнул единой грудью: канат подпрыгнул, взвился и разъяренным удавом пополз вверх. Он убыстрял свой бег, свивался спиралью, расплетаясь на конце.

Толпа бросилась вверх на седловину.

Внизу, по ту сторону горы, стоял маленький жучок-«фордзон», уткнувшись тупым рыльцем в сломанное дерево. На кроне деревца темной тряпкой обвисла фигурка человека. Она зашевелилась и сползла на землю. Аул расслабился и задышал.

Абу взобрался на сиденье. Трактор дрогнул, прыгнул вперед, подмял под себя сломанное деревце. Он описал круг и полез в гору. На средине склона он стал разворачиваться, и всем показалось, что железный жучок сейчас опрокинется и придавит человека, оседлавшего его.

Абу спрыгнул с сиденья и взял в руки конец каната. Он увидел, что канат разрублен. Поднял голову, долго смотрел на седловину. Потом, шатаясь, полез в гору, волоча канат за собой.

Перед ним расступились: сосредоточенным и спокойным было его лицо, перечеркнутое наискось розовой ссадиной.

В конце людского коридора стоял Ахмедхан. Абу шел на него, и людям становилось жутко. Хрупкой и недолговечной казалась плоть Абу перед необъятным Ахмедханом. Абу шел вперед, будто собирался пройти сквозь него, будто не гора мяса высилась перед ним, а ее хрупкая тень.

Абу шел на Ахмедхана, и по мере того, как укорачивался путь, который он загородил, аул начинал понимать, что не Ушахов шел на сына Хизира, а вся коммуна из двенадцати семей и комсомол.

А когда все поняли это, то уже не удивились, почему уступил дорогу человек, уже однажды убитый плевком женщины.

Ахмедхан шагнул в сторону, и судорога передернула его лицо, стало оно растерянным, закаменело в бессильной, тоскливой ярости.

Абу опустился на корточки и стал связывать концы каната. Пальцы не слушались его. Тогда подошел и помог брату пастух.

Абу пошел к своему «фордзону». И тогда, очнувшись, взъяренный своей дурной, бунтующей силой, над канатом встал Ахмедхан. И все поняли — он снова его разрубит.

За перевалом звонко взревел трактор, канат натянулся. Ахмедхан поднял кинжал. И тут в спину ему ударил камень. Это был сильный удар: у Ахмедхана перехватило дух. Пытаясь вздохнуть, он обернулся. Ниже Ахмедхана стоял пастух Ца. Плуг уползал от него, и за ручки теперь держался Султан Бичаев. Пастух смотрел на Ахмедхана и искал босой ступней второй камень. Ахмедхан пошел к пастуху. Мюрид все-таки сумел вдохнуть, и теперь грудь его жадно вздымалась, с хрипом втягивая воздух.

Ца нащупал камень, поддел под него пальцы. Ахмедхан посмотрел на булыжник и вдруг осознал — таким можно убить. Прыгнул в сторону. С ним воевали камнями, и поэтому нельзя было пускать в ход винтовку. Пастух развернулся за мюридом, готовый к броску.

Здесь еще один камень ударил в спину сына Хизира. Ахмедхан содрогнулся и огляделся сквозь красную муть, застилавшую глаза. Он увидел, что камни зажаты в руках у многих.

Тогда он повернулся спиной к толпе и побрел вниз, волоча ноги. Он вдруг понял, что потерял сегодня не только родовую гору — аул отнял у него немеренную силу его, и не будет отныне в ауле человека слабее Ахмедхана.

Уже внизу ему пришло в голову — дело хозяина! Лишь в нем спасение от бессилия и позора. Ахмедхан уходил все дальше к аулу, сотрясаясь в сухом, постыдном плаче. И не было в эту минуту у Митцинского раба преданнее Ахмедхана.

35

Гваридзе добрался до Хистир-Юрта ночью. Постучал сильно в ворота Митцинского. Ждал, пока в щелях прорезался свет. Загремел железный запор, калитку открыл Ахмедхан. Скрипнула дверь, на крыльцо вышел Митцинский — не спал. Стук в ворота полоснул по нервам.

Гваридзе шагнул через высокий порог, приказал отрывисто:

— Заприте.

Пошел, шатаясь, к большому, смутно белевшему дому. Дорогу заступил Ахмедхан. Спросил угрюмо:

— Кто?

— Человек, — ответил Гваридзе, добавил отрывисто, зло: — Пусти, болван, я едва на ногах держусь.

Ахмедхан изумленно хмыкнул, отступил. Гваридзе дошел до крыльца, оперся плечом о резной столбик, стал сползать на землю. Сказал Митцинскому шепотом, озлобленно:

— Что, так и будете стоять? Помогите же подняться, черт возьми!

Митцинский кивнул Ахмедхану: «Помоги», — с холодным любопытством вглядываясь в бесцеремонного гостя. Ахмедхан уцепил пришельца под мышки, приподнял, потащил в комнату: у гостя заплетались ноги. В доме гость сел на тахту, размашисто, истово перекрестился, откинулся к стене, закрыл глаза, спросил:

— Поесть что-нибудь найдется?

Ташу, шурша атласным халатом, принесла холодную курицу, лепешки. Гваридзе оттолкнулся от стены, безумным взглядом посмотрел на мясо, оторвал крыло, стал исступленно жевать. Ташу вышла, притворила дверь и стала заглядывать в щель, испуганно округлив глаза, — кости с треском лопались на зубах у гостя — пес, не человек. На худой, жилистой шее челноком ходил кадык.

Гваридзе несколько раз проглотил, опомнился. Болезненно морщась, искоса глянул на Митцинского:

— Прошу прощения... первый, знаете, неодолимый рефлекс. Так и кажется, что отберут, — сухо засмеялся. Стал есть сдержанней, лишь дрожь руки, что тянулась к мясу, выдавала, чего стоила эта сдержанность.

Митцинский молчал, ждал. По акценту стал догадываться, кто пришел к нему. Но предоставил гостю начать разговор самому.

Утолив голод, Гваридзе откинулся на ковер:

— Хорошо же вы гостей встречаете, господин Митцинский. Вас предупреждали о моем приходе. Так почему меня на перевале встречает ЧК вместо князя Челокаева?

— Вы не представились, — холодно напомнил Митцинский.

— Гваридзе Георгий Давыдович, член паритетного комитета, член ЦК национал-демократов. Поскольку мы, естественно, не питаем доверия друг к другу, думаю, что «господин Гваридзе» в ваших устах будет соответствовать обстановке.

— Вы правы, господин Гваридзе, — невозмутимо отозвался Митцинский. — Вы насытились?

— Весьма условно, если учесть, что неделю жил на кизиле и грушах.

— Тогда перейдем к делу. Меня, представьте, тоже интересует вопрос, почему вас встретила ЧК, вместо князя. И до полного выяснения я вынужден ограничить вашу свободу. Эту ночь вы проведете в яме с соломой. Вам бросят одеяло. Не пугайтесь, мои предки и женщина, что принесла вам еду, проводили в ней недели и, как видите, ничего. Уже поздно. Деловые разговоры перенесем на завтра. Завтра у нас большое событие. Вы примете в нем участие.

В ночь накануне события Митцинский стал панически бояться любого непредусмотренного факта. Подлинность Гваридзе после визита Быкова не вызывала в нем сомнения. Но явление грузина было тем не менее непредусмотренным фактом. И шейх решил засадить инспектора в яму — на всякий случай. Извинения, реверансы — все потом, после хоть на колени перед именитым грузином, если понадобится.

— В вашей яме можно вытянуть ноги? — спросил Гваридзе.

— Можно, — кивнул Митцинский.

Гваридзе потянулся и сладко зевнул. Он благодарил бога за хорошую школу, которую успел пройти у Быкова. Едва ли теперь его можно было выбить из колеи какой-то ямой, когда он успел растерять за несколько дней прежнюю веру, идеи и смысл жизни. Новые врастали в душу болезненно, туго. Впрочем, если говорить о смысле жизни, то этот атрибут собственного бытия, кажется, скоро отступит на второй план, если ночью пойдет дождь или снег, а яма под открытым небом.

...Ахмедхан спустил Гваридзе в яму по веревке, сбросил войлочное, свалявшееся одеяло и накрыл яму большим железным листом. От одеяла несло потом и бараньим жиром, но оно было теплым. И Гваридзе стал быстро засыпать. Его блаженно качнуло и понесло вниз, будто дно у ямы стало проваливаться. Через несколько минут он спал.

Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову Рапорт

Согласно приказу штаба округа от 26/11 мною проводились двухдневные учения силами всего гарнизона в районе аула Хистир-Юрт. В пятнадцать часов двадцать три минуты командир орудия боец Пастухов скомандовал орудийному расчету «огонь», имея в виду поразить цель: отдельно стоящее дерево в ста метрах.

После команды выстрела не последовало. Пастухов вторично отдал команду, и снова вышла осечка.

Извлеченный из орудия снаряд был осмотрен. Внешних повреждений не обнаружилось. Были сделаны попытки использовать боеприпасы из ящика, откуда был взят первый снаряд. Все они оказались негодными.

Боец Пастухов доложил, что этот ящик был получен им накануне из орудийного склада у Курмахера, а остальные получены за неделю до учений.

Согласно вашему указанию ставить вас в известность обо всех происшествиях, я составил этот рапорт.

Начальник гарнизона Веденской крепости Крыгин.
Тов. Быкову

Довожу до вашего сведения, что мною согласно заданию велось наблюдение в крепости Ведено за всем подозрительным, имеющим место как на объектах, так и среди личного состава.

Особое внимание, по вашему распоряжению, мною уделялось высоким объектам, как-то: крыша казармы, орудийного склада, наблюдательная вышка — и всем лицам, которые были связаны с подъемом на эти объекты.

За два дня до выхода гарнизона крепости на учения начальник орудийного склада завхоз Курмахер постирал свои галифе. Это был неожиданный факт, поскольку вся одежда комсостава стирается в прачечной. Этот факт, сам по себе незначительный, привлек мое внимание, поскольку в дальнейшем Курмахер вошел в смычку с одним из вышеперечисленных объектов: орудийным складом.

Постирав свои галифе, Курмахер вместо того, чтобы повесить их на бельевой трос вдоль ограды, где обычно сушится стираное белье, приставил лестницу к стене орудийного склада и полез на крышу, имея под мышкой выжатые штаны, веничек, а в карманах камни.

На крыше Курмахер смел веничком место и расстелил на нем штаны. Проделав это, он извлек из кармана четыре голыша-булыжника и придавил ими штаны. Затем слез и убрал лестницу.

Имея от этих действий второй подозрительный факт, т. к. день был пасмурный и штаны лучше сушить на веревке, я усилил за Курмахером наблюдение.

На третий день, то есть в день выхода на учения, спустя час после того, как гарнизон отправился в район учений, Курмахер вышел за ворота, имея при себе удочку и банку. Я последовал за ним, соблюдая дистанцию. Спускаясь к реке и войдя в кустарник, Курмахер оглядывался, нервничал, вести за ним наблюдение было трудно, и поэтому я не сумел заметить, откуда у него появилась лопата.

У речки Курмахер бросил удочку на берег, сам стал копать землю у большого куста. Я решил сначала, что он копает червей.

На высоте поднятой руки я заметил на этом кусте какой-то платок. Курмахер долго копал, нервничая при этом все больше, ни разу не нагнувшись и не подняв червяка. Он стал задыхаться, шатался, обливался потом, но не бросал лопаты. Наконец он закричал, сбил лопатой платок, стал рвать его зубами и руками на части, топтать и плакать.

Опасаясь за потерю разума у наблюдаемого, я нарушил маскировку, выбежал и арестовал начальника склада. Сопротивления Курмахер не оказывал, он потерял силы, идти не мог, и поэтому, связав его, я вызвал из крепости подводу и отправил Курмахера в город, в ваше распоряжение.

При осмотре орудийного склада там было обнаружено около 50 ведер воды в цинковых ящиках под боеприпасами. Часть из них испорчена.

Я остаюсь в крепости для продолжения наблюдений до вашего распоряжения.

Вихров

36

Быков, сцепив зубы, ходил по кабинету. Пора было начинать допрос. Перед ним сидел живой труп — ввалились и запали мертвые глаза, набрякли темные мешки над ними.

Изрядно вогнала в пот Курмахера непривычная работа с заступом в руках. Бороздки пота, промыв извилистые пути на пухлых, дряблых щеках, засохли, и сейчас лицо гляделось поперечно-полосатым.

Курмахер так и не умылся в камере, хотя в углу стоял бак с водой. Отто Людвигович рухнул на табурет и непостижимым образом сморщился, обвис, будто разом извлекли из него весь скелет до единой кости.

На допрос шел по коридору натужно, через силу волоча рыхлые тумбы ног. Упал на подставленный табурет перед Быковым и опять, уже привычно, обвис.

Быков спросил, круто развернувшись перед Курмахером:

— Никак к финалу подошли, Отто Людвигович?

Какой-то крохотный импульс возродился было в Курмахере, шевельнул жухлые складки щек, но, не в силах пробудить заплывшую тупым безразличием тушу, угас. Нечто вроде сипа протиснулось через горло бывшего директора, бывшего завскладом — невозвратно во всем бывшего.

— Не буду я вас долго мучить. Всего несколько вопросов. Что вы искали под кустом?

Курмахер долго собирался с силами. Единственно, что возрождало немца для ответа, — после допроса его оставят в покое.

— Мой... фамильны... трагоценность.

— Вот те на! — удивился Быков. — А откуда же у вас фамильные? В России вы при цирках тридцать лет отирались, родителей нет, наследства, как мы поинтересовались, не получали, карьеру свою начинали бедным, как цирковая мышь.

Курмахер плямкнул губами, качнулся. Тусклые рыбьи глаза его ничего не выразили — ни протеста, ни согласия.

— Ну ладно. Значит, драгоценности искали. Слово «фамильные» мы, с вашего позволения, опустим. А кто их должен был доставить?

— П-па-а-ндит... — осилил ответ Курмахер.

— Какой бандит?

— Ростове... два... пандита грабиль мой кабинет... сейф...

— Так-так, помню, — оживился Быков. — И что, один из них появился и посулил вам вернуть сейф, если вы окропите водой боевой арсенал?

Курмахер согласно качнул головой — он уронил ее на грудь да так и оставил там.

— И какой он из себя? Большой, маленький, рыжий? Молодой, старый?

— Горилла... шифотный, — свистящим шепотом выцедил Курмахер, передернулся, пронизанный током ненависти.

— Не Ахмедхан его звали?

— С-сволошь! — бессильно встрепенулся напоследок Курмахер и обмяк.

— Ну да бог с ним. И последний вопрос: как вы умудрились столько воды на склад пронести? Прямо форменный пруд устроили. Никак не меньше полусотни ведер в баках под арсеналом оказалось. Часовые ведь стояли, а?

Курмахер поднял голову. Мертвяще, жутко смотрел на Быкова из прошлого.

— Резиновый грелка, — ненавистно сказал он, — я привязываль грелка с водой под галифе... И пошоль ты к шорту со сфой вопрос... фее сволошь и пандит на этой Россия... фсе!

И он завыл, мученически выкатив безумные, в кровавых прожилках глаза.

«Завтра! — внезапно, без всякой связи с этим воем подумал Быков. — Все состоится завтра».

Накопленные в его памяти события последних дней, страх Митцинского в лесу перед облавой, его попытка вывести из строя Веденскую крепость, брезгливая усмешка шейха, о которую укололся Быков, потрошащий подсвинка, вопль обманутого Курмахера — все внезапно сплавилось воедино, обдало холодом предчувствия: главное начнется завтра. До отказа сжатой пружиной нависло ожидание над Чечней. И завтра она должна распрямиться — такое было предчувствие теперь у Быкова.

Все, что можно было сделать, — сделано. Молодая Советская власть Чечни была готова к любым неожиданностям. Титаническими усилиями генштабистов Красной Армии, чоновцев и чекистов, напряженной работой советских и партийных органов — их общими усилиями был построен военный и идейный громоотвод, готовый принять на себя любой контрреволюционный разряд.

Этой ночью Быкову удалось заснуть дома. Сторожило его сон сознание правого дела, к которому он был причастен.

37

С утра начали стекаться людские ручьи к подножию холма. Они тянулись с разных сторон — из самого Хистир-Юрта, из соседних аулов. Густая разноязыкая толпа, выплескиваясь из леса на поляну, кольцевала холм, неприметно разбухая.

К восходу солнца численность ее достигла уже нескольких тысяч. Могучим гулом висели над головами переклики, разговоры:

— Тебе сказали, что кричать, когда кричать?

— Что ты волнуешься, скажут. А забудут — глотка целее будет, нам же лучше.

— Тебе сколько заплатили?

— Слушай, я в чужой карман не заглядывал. И тебе не советую.

— ...Успеем закончить к вечеру? Пахать надо. Который день здесь болтаемся.

— А я ему говорю: отчего не станцевать? За такие деньги я тебе хоть на голову стану, если надо.

— ...орс-тох! Чего ждать? Сейчас и начну!

— Э-э, сосед, на моей мозоли танцуешь! Тебе что — гвоздь в одно место забили?

— Жена не пускала. Кричит: какой байрам? Тыква переспела, убирать надо!

— Э-э, какой ты горец, если жену так распустил!

— Из Кабарды? Ого! Тебя чего сюда занесло?

— То же, что и тебя.

— Слушай, кто мне скажет, что кричать надо?

— Ты можешь помолчать? Клянусь аллахом, надоел! Вот видишь, крутится рядом чеченский мулла, он все знает. Что будет кричать — то и ты кричи, что станцует — и ты повторяй! Ясно?

— Так бы сразу и сказали. А то заплатили, а что делать...

Митцинский и генштабисты стояли на вершине холма, одетые в праздничные черкески. Чуть поодаль медведем переминался Ахмедхан — сторожил Гваридзе. Тому отчаянно хотелось спать. Он проспал в яме всю ночь. Но сказывались потрясение и бессонница последних дней: скулы Гваридзе то и дело скручивала жестокая зевота. Все происходящее воспринималось сквозь легкую пелену — необъятное людское колышущееся море внизу, легкий туман испаряющейся росы, которую лениво высасывало с травы неяркое осеннее солнце.

Гваридзе пробудили рано утром, подняли из ямы и привели сюда. Объяснили — байрам, поклонение могиле святого. Что-то здесь не вязалось. Если поклонение могиле — где сама могила? Впрочем, не пришло еще время требовать у Митцинского объяснений. Ах, поспать бы...

Возбужденной гусиной стаей переговаривались военспецы. Толпа, опоясавшая холм, приглушенно рокотала. Это был рокот океана перед бурей.

Митцинский, заложив руки за спину, подавшись вперед, жадно обводил глазами колыхавшийся людской прибой. Это был его час! Сюда пришли тысячи! Вот оно, дело всей жизни!

Федякин, расставив ноги, скрестив руки на груди, угрюмо осматривал бескрайнюю зыбь из людских голов. Он запер в доме спящую Фатиму. Проснется — испугается, не привыкла ведь взаперти. Черт его дернул повернуть ключ в замке. Может, догадается открыть окно и вылезти?

Митцинский повернулся, шагнул к Ахмедхану. Просилось наружу неуемное ликование: многолюдье — во многом дело рук мюрида. Наклонился к его плечу, поманил пальцем. Ахмедхан пригнулся. Горячим, обжигающим шепотом влил ему в ухо Митцинский обещание:

— Я этого не забуду. Свершится — пошлю с Фаризой за границу, научишься тратить золото, отдохнешь, приучишь дикарку.

И, отстранившись, впитывал, как поползло, растекаясь в преданности, лицо раба. Насладившись, усмехнулся Митцинский бескровными от возбуждения губами. Но к кому было больше прислониться слуге в этой жизни. И оба знали это.

Митцинский вышел вперед и, отчетливо видимый многотысячной толпой, медленно поднял над головой белый платок. Слитно, приглушенно зарокотал людской океан. Суетливо забегали, отдавая распоряжения маленькие фигурки мулл.

Людская масса медленно, неприметно стала расслаиваться. Вскоре десять или пятнадцать колец опоясали холм. Они колыхались поначалу, смазанные рябью движения, потом в этом хаосе стал намечаться какой-то порядок. И вдруг все эти необъятные кольца задвигались в унисон, колыхаясь в едином ритме. Перед зрителями набирал свою грозную силу древний религиозный обряд зикр. Ритм задавал единый пронзительный хор мулл.

— Ульиллах! Ульиллах! — ввинчивался в уши мерный исступленный крик. И, подчиняясь ему, все слаженней, мощнее колыхался людской прибой. Глухо гудела земля, попираемая тысячами ног, из единой многотысячной груди вырывалось, сотрясало воздух дыхание. Прозрачная поначалу кисея пыли заметно густела, заволакивала небо плотным облаком.

Генштабисты, потрясенные, завороженные невиданным зрелищем, грудились позади Митцинского. Единая гипнотическая воля организованной толпы завораживала, отключала сознание, лишала сопротивления. Что-то дикое, первобытное, исторгнутое подсознанием овладевало всеми.

Это продолжалось неимоверно долго. Время растворилось, исчезло, его больше не существовало. Гудел и содрогался холм в ритмичном землетрясении. Исступление правило людской массой.

Внезапно дрожь пробежала по шеренгам, сломала, разорвала их. Муллы, без труда управляясь со своим многотысячным стадом, бросили его к вершине холма, где стоял Митцинский.

Генштабисты увидели, как темный людской вал с грозным гулом затопляет свободное пространство.

И когда до Митцинского остались считанные метры, в недрах толпы зародился, окреп, обрастая сотнями, затем тысячами голосов, громовой клич:

— Хуьлда хьох имам!*["69]

Толпа исторгала рев немыслимой силы. Единый циклопический глаз ее прожигал насквозь. Французу стало плохо. Он закрыл глаза и отдался накатывающейся дурноте.

Митцинский поднял руку. Странное ощущение владело им: будто исчезли ноги и холм отдалился. Горячее дыхание толпы клубилось под ним, орущие лица на уровне его подошв расплавили, казалось, землю, и теперь он держался, парил в воздухе на осязаемо-плотной воле народа.

Гул постепенно стихал, усмиренный поднятой рукой Митцинского. И холм объяла ужасающая после рева тишина. Лишь ровно шумел в ушах то ли ток крови, то ли дыхание толпы.

— Что... им надо? — пробился к слуху Митцинского комариный писк человечьего голоса. Спрашивал Вильсон.

— Народы Кавказа требуют решения. Они хотят видеть меня своим имамом, — сказал Митцинский. — Свершилось!

Он повел плечами, стряхивая остатки оцепенения. Затем повернулся к толпе.

— Братья! — протяжно бросил он первое слово, и оно покатилось над головами. — Я склоняюсь перед вашей волей. Вы повелели принять мне на свои плечи тяжесть духовной власти, обрекли нести ее до конца жизни.

Приглушенно рокотали в толпе голоса, переводившие сказанное Митцинским.

— Я еще молод. Но, принимая бремя ответственности, отныне отрекаюсь от жизненных утех, ибо ничто не должно мешать выполнению воли народа.

«Авантюрист! — восторженно подумал турок. — Но пусть меня накормят свининой, если это не гениальная авантюра!»

— Вы избрали меня имамом. Я обязан отречься от имамства в следующих случаях: когда лишусь ума, когда ослепну, когда отвращу лицо свое от мусульманской веры. Видит аллах, меня обошли пока эти несчастья. Поэтому заявляю: я имам волею аллаха и народа. Омен!

Взвилось в воздух оружие, громыхнули залпы, и трижды потряс окрестности клич толпы: «Омен! Омен! Омен!»

Митцинский повернулся к штабистам, спросил властно, нетерпеливо:

— У представителей Антанты достаточно полномочий, чтобы признать меня избранником народа? Или кому-нибудь из вас нужно время для консультаций со своими правительствами?

Он рассчитал точно. Генштабистов спрашивал уже не шейх, а духовный властитель Кавказа. И каждый отчетливо понял: время, которое потратит кто-либо на консультации, перечеркнет его карьеру, ибо остальные не упустят возможностей в драке за концессии и льготы, которые теперь в руках новоиспеченного имама. Его власть среди фанатиков веры, несомненно, весомее, чем Советская власть. Кроме того, эта власть опиралась на реальную повстанческую силу, а значит, была вообще единоличной.

Всем троим — англичанину, французу и турку — не понадобились консультации. Антанта признала Митцинского имамом здесь же, на холме.

Переводчик загнанно метался, не успевая переводить запросы и предложения. Вильсон, отталкивая француза и турка, шпарил напрямую, по-русски. Встретив удивленный взгляд Митцинского, осклабился, подмигнул. Генштабисты чуяли, как уходит из-под ног почва: кавказский болванчик, коим можно было вертеть по своему усмотрению, по велению судьбы вдруг вырос в персону грата, вольную теперь выбирать из них, диктовать свою волю.

— Господин Митцинский, господин... Митцинский! — теребил за рукав имама Фурнье, оттирая Вильсона, напористо прущего на глаза Митцинскому.

Али-бей не торопился. Он брезгливо ощупывал взглядом эту свору. «Слепые щенята у сосцов суки, — подумал он. — Они даже не знают, с чего нужно начать сейчас, чтобы вылакать свою порцию».

Он отстранил от имама стервеневшую в суете Антанту и произнес первое, беспроигрышное слово:

— Имам! — Али-бей склонился в глубоком поклоне. — Примите искренние поздравления с избранием от имени халифата. Я сегодня же оповещу Реуф-бея об этом событии. Думаю, недостойно и неуместно сегодня оскорблять ваш слух низменными прошениями о концессиях и льготах.

Митцинский мстительно уперся взглядом в Вильсона, перевел взгляд на Фурнье. Он не забыл их нотаций и спеси.

— Господа, все вопросы, связанные с концессиями для Франции и Англии, я откладываю на неопределенное время. Я должен предварительно согласовать их с полпредом великой Турции Али-беем. Это весьма сложные расчеты, поскольку на моей территории по соседству с нефтью обнаружены неограниченные запасы железной руды.

Гваридзе уловил, как передернулся экспансивный француз, и подумал: «Этот теперь подпишет все, что нужно, сегодня же подпишет!»

...Митцинский пропустил вперед свиту генштабистов, взял Гваридзе под локоть, вздохнул глубоко, до сладкой дрожи в груди, спросил с едва заметной иронией:

— Ну а вы что скажете, господин ревизор? Вы умудрились отмолчаться. Я ведь собираюсь отторгнуть от России Северный Кавказ (еще час назад он думал только о Чечне). Как посмотрит на это паритетный комитет?

Он смотрел теперь на Гваридзе и весь его комитет как в перевернутый бинокль: до смешного маленькими величинами смотрелись теперь грузины с высоты имамства. Все задуманное сбылось: имамство, признание Антантой, своя преданная, вооруженная, многотысячная рать, с которой не страшно теперь бросить в лицо России любое требование. Нет, он не станет зарываться, он потребует лишь отделения Кавказа под эгиду халифата, потребует сразу же, как только весть о его избрании всколыхнет Европу и Ближний Восток. С первыми же поздравлениями он соберет свой народ у подножия этого холма, и его единая воля потребует отделения, воссоединения с закаспийскими единоверцами. И поддержка грузин будет в этом деле совсем не лишней.

— Ну, так как же посмотрит на мое избрание ваш комитет?

— Хорошо посмотрит, имам. Примите наши поздравления, — сказал Гваридзе, прикрывая ладонью зевок. — Прошу прощения, чертовски хочется спать. У вас удивительно уютная яма. Давно не спал так спокойно... знаете ли, буераки, волчий вой по ночам, шорохи... бр-р-р! Кстати, думаю, что моя миссия у вас выполнена. Лучшей демонстрации могущества Митцинского трудно придумать. Если мне спустят в яму ручку и бумагу, сегодня же составлю прекрасные отзывы о ваших неограниченных возможностях. И еще. В мои обязанности входит одно деликатное дело. Не стану его откладывать. — Гваридзе наклонился к уху Митцинского. — В случае благоприятного впечатления о вашей организации я уполномочен сообщить координаты тайника: заброшенная родовая башня с восточной стороны Хистир-Юрта на вершине скалы. Точно в центре ее под камнями зарыта партия оружия. Оно. доставлено нашими людьми.

Гваридзе выпрямился. Митцинский смотрел на него изучающе, вприщур.

— Георгий Давыдович, — сказал он наконец, — я приношу свои извинения за эту дурацкую яму. Каюсь, гордыня одолела: явился неизвестный, отчитал, не представившись, стал требовать объяснений. Я к эдакому не привык.

— В таком случае и вы примите мои извинения, — склонил голову Гваридзе, — нервы, имам, нервы. Неделя бытия на кизиле со страхом пополам — это довольно тяжкое испытание для кабинетной крысы вроде меня. Связников с письмами в Тифлис и Константинополь — в нашу колонию — необходимо отправить сегодня же. Да, вот что... мне нужна достаточная сумма, чтобы стимулировать их скорость и усилия в нашем важном деле.

— Я распоряжусь, Георгий Давыдович. Будем считать инцидент исчерпанным, я не меньше вашего огорчен провалом Челокаева и вашими скитаниями. Мы выясним причины. Теперь я хочу согласовать с вами дальнейшие действия имамата.

. . . . . . . . .

К вечеру в Константинополь и Тифлис отправились двое связных с пакетами: истомившийся в Чечне Спиридон Драч и еще один офицер из штаба Федякина.

Француз подписал послание Гваридзе к грузинской колонии в Константинополе. Он был простужен и напуган вакханалией избрания имама. Вопрос самостоятельности горцев был крайне непопулярен в Европе. Шмыгая покрасневшим острым носом, Фурнье дважды прочел обращение Гваридзе к грузинам константинопольской колонии, остренько, исподлобья глянул на него. Суть документа, выгоду его для Франции уловил сразу, осторожно усмехнулся. Гваридзе при нем переписал обращение с французского на грузинский, подписался, молча протянул французу ручку.

Фурнье помедлил, взял ее, расписался широко, мстительно, ставя точку, проткнул бумагу. Двору Митцинского было не до них — готовились к вечернему торжеству, ожидалось множество гостей.

Поэтому никто не обратил внимания и на отлучку немого. Тот ускользнул с ружьем в лес и вернулся только к вечеру.

Первому

Евграф Степанович!

Посылаю письмо через немого ввиду чрезвычайной важности события. Митцинский избран имамом Кавказа при поддержке Антанты. В беседе со мной был предельно откровенен (я успел сдать ему тайник с оружием). Ему важна немедленная поддержка Грузии. Его ближайшая цель: созвать съезд кавказского духовенства во главе с меджлисом и в присутствии многотысячной толпы объявить ультиматум России: отделение от нее Дагестана, Чечни, Ингушетии, Осетии и Кабарды. Предполагается ультиматум объявить от имени народа. В случае его непринятия Митцинский разжигает газават (священную войну), который неминуемо поддержат Турция, Иран и арабский Ближний Восток. Шавка почуяла в себе достаточно силы, чтобы облаять слона. От Грузии он хочет невмешательства с тем, чтобы впредь разделить с нами сферы влияния на Кавказ на паритетных началах.

От меня он потребовал совместного письменного обращения к комитету, где приводятся веские аргументы в пользу немедленного восстания грузин. Здесь просматривается жесткая логика: восстание отвлечет, свяжет грузинский гарнизон Красной Армии, даст основание Турции перейти границу, тем самым обезопасит Митцинского с юга. Им вчерне разработаны льготные концессии на эксплуатацию недр для Турции. Ниже на отдельном листе излагаю их по памяти.

Отправлены два связника с пакетами в Тифлис и Константинополь. Француз подписал обращение к колонистам Константинополя, как и предполагалось.

Съезд духовенства назначен на день, когда из халифата и Европы придут первые сообщения о признании Митцинского имамом, с тем чтобы зачитать их на съезде и народу.

Гваридзе.

38

Перед утром во дворе Митцинского иссякло торжество. Лишь слабо чадили остатки костра, где жарились бараны, шашлыки, слабо источала тепло громадная печь под навесом. Комнаты и времянки переполнены. Спали везде, где можно улечься. В затемненной кунацкой — тяжелый дух спиртного, разноголосый храп. Во всю ширину ковра разбросаны пуховики, перины, на них вповалку — гости.

В ленивом полусумраке занималось холодное утро.

Во дворе немой гонялся за Фатимой. Он шлепал по земле чувяками, растопырив руки, высовывал от старания язык. Фатима визжала, увертывалась, заливалась смехом. С ней давно так не играли.

В окне сакли, где жил Федякин, выставилось помятое лицо. Федякин смотрел на Фатиму, морщил губы в улыбке, приглушенно охал — разламывалась голова.

Немой с разбегу остановился, посмотрел на забор. Фатима оглянулась. Над забором мелькнула белая косынка, показалось женское лицо. За калиткой фыркнула лошадь, звякнула уздечка. В калитку вошла красивая женщина в кожаной куртке и штанах. Немой завороженно двинулся ей навстречу.

Женщина обошла немого и присела перед Фатимой:

— Фея, ты чья?

Фатима сдвинула бровенки, поняла. Ткнула пальцем в грудь, отбарабанила по слогам:

— Фе-дя-ки-на!

Женщина вздрогнула, сказала:

— Ах, ты моя прелесть. Позови хозяина дома.

Фатима смотрела непонимающе, помаргивала.

— Позови хо-зя-и-на... — Софья показала на большой дом, — хозяина этого дома.

Фатима убежала, поднялась на крыльцо. Немой стоял рядом не двигаясь. Рутова сказала, не разжимая губ:

— Уходите немедленно в город. Это приказ. Куда-то исчез Саид. Он может появиться здесь.

Немой не сдвинулся с места. На крыльцо вышел Митцинский, погладил Фатиму по голове, легонько подтолкнул к сакле.

Увидел Рутову, плотно запахнул халат, зябко повел плечами. Не отрывая от нее глаз, стал медленно спускаться с крыльца.

Фатима подбежала к немому, потянула его в сад, на веселой, хитроватой мордашке — нетерпение: хотела продолжить игру.

— Доброе утро, Осман Алиевич, — сказала Рутова.

— В самом деле? — мягко отозвался Митцинский. — Разве может быть утро добрым, если к новоиспеченному имаму прибывает гонец ЧК? Думаю, вас не надо оповещать о моем избрании. Или вы сделаете вид, что вам ничего не известно?

— Я сделаю вид, Осман Алиевич. И мы будем квиты. Вы ведь недавно тоже сделали вид, что состоится байрам, поклонение могиле святого. Итак, вы имам. Что это значит?

— Давайте сядем, Софья Ивановна. Мы обменялись любезностями, отчего бы нам теперь не сесть...

Он принес два плетеных стула из-под навеса, поставил их посреди двора.

— Вот так. В дом не приглашаю. Там висит сивушный дух и храп. А здесь, судя по всему, нас скоро обогреет солнце. Прошу.

Они сели друг против друга. Митцинский грустно, нежно рассматривал Софью.

— Вы все та же.

— А вы уже не тот. Увы.

— Немудрено. Сказались последствия. Всю жизнь делал вид, что живу. На самом деле тлел и чадил.

— А сейчас?

— А сейчас возродился из пепла, живу взахлеб. Но приходится пока делать вид, что тлею. Итак, вас интересует статус имама.

— Еще бы.

— Имам, Софья Ивановна, это персона грата для Советской власти, лицо неприкосновенное. Вы же отделили церковь от государства и в лучшем случае держите нейтралитет. Мой сан соответствует... ну скажем... кардиналу Франции.

— Боже, как интересно! Что вам стоило хотя бы намекнуть о такой перспективе там, в цирковой гримировочной, тогда мой бутафорский нож, возможно...

— Что вас привело сюда? — жестко перебил Митцинский. — Почему вы? У ЧК нет других сотрудников?

— Я выпросила визит к вам у Быкова.

— Зачем?

— Захотелось увидеть живого имама. К сожалению, я привезла неприятную весть, имам.

— Оставьте, — резко сказал Митцинский, — вы же знаете, что я для вас не имам. Не надо кокетничать. Когда вы рядом, с меня опадает, как листва перед могуществом зимы, вся житейская мишура, все звания и заботы. Я гол и чист перед вами по-прежнему, как тот безвестный следователь-азиат в Петербурге. Я уже не буду никогда таким счастливым, как он.

— Спасибо, Осман Алиевич... но здесь не место и не время.

— Вы правы.

Рутова с невольной жалостью наблюдала, как борется с собой этот непостижимый, текучий, видимо, очень сильный человек.

— Итак, что у вас ко мне?

Она молча подала ему телеграммы из Батума. Первая гласила:

«Фильтрацион. комиссией Батум ЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне, по словам Омара, проживает его родной брат Осман Митцинский, член ревкома. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. На анкете необходимы три подписи: брата, предревкома и начальника ЧК. В случае неполучения анкеты согласно постановлению ЦИКа реэмигрант изолируется в лагерь до особого распоряжения.

Нач. БатумЧК Гогия».

Вторая телеграмма была от самого Омара.

«Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию, жду. Омар».

— Почему я не слышал раньше об анкете? — резко спросил Митцинский.

— Их ввели совсем недавно — около двух недель назад.

— Где анкета?

— У Вадуева. Завтра в ревкоме вы заполните ее, она отправится в Батум, и этот инцидент будет исчерпан.

— Все просто! — воскликнул Митцинский, подрагивая резко очерченными ноздрями. — Все очень мило и просто! — Помолчал, хищно впившись пальцами в плетеные ручки кресла. — Скажите, милая Софья Ивановна, вам не приходило в голову, что за этой милой простотой скрыто нечто мистическое?

— Что именно?

— Многое. Что за анкета? Я впервые о ней слышу. И почему она появляется перед въездом в Чечню моего брата?

— Я же говорила...

— Значит, ее у вас нет.

— На ней нужны три подписи. Есть каноны субординации. Два полпреда Советской власти Вадуев и Быков еще могли явиться с визитом и анкетой к члену ревкома Митцинскому. Но они не могут ехать к имаму.

— Тот случай, когда гора не идет к Магомету.

— Похоже.

— Давайте пофантазируем. Представим себе, что Омар не в Батуме. Он в другом месте. А Быкову необходимо, чтобы Митцинский появился в городе один, без шариатских полков. А что, если я появлюсь там со свитой? С мюридами? Смотрите на меня, Рутова, на меня!

— Я не уполномочена определять состав вашей свиты. И мне не нравится ваш тон. Я выполнила приказ, Осман Алиевич, всего хорошего.

— Скажите, Сонюшка (Рутова вздрогнула), вы смогли бы... убить меня... выстрелить в упор... глядя в глаза...

— Что с вами?

— Не надо, не принуждайте себя.

Митцинский откинулся на спинку кресла. Долго молчал, глядя широко открытыми глазами поверх стены в туманную, крашенную розовым хмарь, что висела над горами. Наконец, сказал:

— В телеграмме упоминалась фотография Омара.

— Да, пожалуйста. — Рутова достала из кармана, подала фотографию. Митцинский долго вглядывался в нее.

— Какое странное лицо. В нем есть что-то загнанное, неприятное... а он добр и мягок по своей сути.

— Лицо человека, долго не видевшего родину и задержанного перед самым домом.

— Да-да, конечно, — задумчиво сказал Митцинский. Перевернул фотографию. К оборотной ее стороне был подклеен листок. На нем стояло: «Жду». Подпись. Число.

— У вас что-нибудь вызывает сомнение?

— Это его рука.

— Ну, я покидаю вас, Осман Алиевич. Моя миссия закончена. Я как могла смягчила ее. Именно потому и напросилась сюда, как женщина. Всего вам доброго, ждем завтра в ревкоме.

— Нет.

— Простите...

— Вы останетесь здесь.

— Не понимаю.

— Ахмедхан! — позвал Митцинский.

Бесшумно открылась дверь мазанки, выставился мюрид — угрюмый, заспанный. Застегнул бешмет, направился к ним, загребая ступнями.

— Вы с ума сошли, — сказала Рутова.

— Ахмедхан, я поручаю тебе эту даму, запри ее в своей сакле, оставь еду.

— Вы отдаете себе отчет? Не боитесь осложнений с ЧК, ревкомом?

Митцинский встал, отвернулся. Заложил руки за спину. Сказал тяжело, через силу:

— Че-ка... рев-ком... звуки. Бессмысленный писк в глубинах вечности... плесень на теле нации. Разве может нетленный дух веры, которому я служу, бояться осложнений с плесенью? Идите, Софья Ивановна. Всего сутки ожидания в относительном комфорте. Это не страшно, если чиста совесть. Но если нечиста... — не договорил, ушел.

На него смотрели пятеро в это раннее утро: Федякин — через темное, мерцающее стекло, Ахмедхан и Софья — со двора и Фатима с немым — из огорода. Фатима повернулась, дернула немного за рукав, он словно врос в черную, узкую тропу посреди пашни, лицо его болезненно подергивалось.

День прошел в продолжении торжества. Лишь сейчас, спустя сутки, осознал Митцинский, какой необъятной оказалась удача. В нее не верилось до последнего дня. И она наконец явилась, как искупление всех обид и унижений, что терзали, подтачивали волю последние пять лет. И даже мысль о задержании брата (об этом уже знал весь двор) не могла притушить пронзительного, хмельного счастья.

Но уже к вечеру мысль о брате стала возвращаться к нему все настойчивее. Он стал сопоставлять, анализировать и не мог от этого отвязаться.

К ночи Митцинский был почти уверен, что его зовут в город для ареста. Но это почему-то не испугало. Настал его час.

«Не посмеют! — с закипающей яростью подумал он. — Поеду». Он въедет в ревком уже не тем двуликим, кому надо хитрить, изнемогая от тяжести поединка с Быковым, — он поедет насладиться его бессилием, поедет на белом коне. В город явится неприкосновенный, духовный властитель Кавказа, за спиной которого халифат. Даже если Быков что-то разнюхал о его тайной деятельности, у него нет столько улик, чтобы замахнуться на имама. Их не может быть — таких улик!

Но грузина не мешает прощупать и припугнуть.

Митцинский вызвал Гваридзе, сказал сухо, спокойно:

— Георгий Давыдович, вам лучше во всем признаться. Еще не поздно.

— Я не понимаю.

— Понимаете, голубчик, все понимаете. Вы явились ко мне из ЧК.

— Ах даже так?

— Не надо ерничать, Георгий Давыдович. В другой день я мог приказать Ахмедхану допросить вас. Вы бы лопнули в его руках, как гнилой орех. Но не хочу омрачать торжества. В пакетах, что вы отправили со связными, наверняка какая-нибудь гадость, не так ли? Вы ушли из-под контроля, воспользовались событием. Я послал вдогонку за связными. Пакеты не попадут в Тифлис и Константинополь без проверки. Так что у вас есть еще время сознаться. Потом будет поздно.

— Значит, оружие, которое я вам передал, это подарок чекистов?

— Знаете, это — идея. Здесь у меня единственный слабый пункт. В самом деле, почему бы чекистам не пожертвовать оружием для вашего прикрытия?

— У вас чудовищная фантазия! — резко сказал Гваридзе.

— Вот видите, вы испугались. Ахмедхан! — крикнул Митцинский. Тот появился у порога.

— Я слушаю, имам.

— Я поручаю тебе этого господина. Если не явлюсь завтра из города к трем часам, ликвидируешь его вместе с дамой. Посади их вместе. Затем дашь сигнал к восстанию, но не раньше трех часов.

— Имам, я остаюсь здесь? Ты едешь один?

— Я еду один.

— Осман! — крикнула из другой комнаты Алиева, распахнула дверь. Она не вытирала слез, смотрела на Митцинского умоляюще, требовательно. — Я поеду с тобой!

Он с удивлением понял, как сильно любит его эта женщина.

— Хорошо, моя девочка, ты поедешь со мной. Закрой дверь и выйди во двор.

— Послушайте, господин Митцинский, — болезненно морщась, сказал Гваридзе, — может, хватит дешевого фарса? Какой-то болван канцелярист надумал ввести анкету для реэмигрантов, а вы накрутили в своем воображении черт знает что!

Жесткие руки подняли его в воздух и сокрушительно встряхнули. Отлетели от бешмета пуговицы, грудь сдавило, словно в тисках. Гваридзе стал задыхаться. Ахмедхан смотрел на Митцинского. Тот кивнул головой.

— Отпусти. Не забывайтесь, Гваридзе, перед вами имам. У меня вполне нормальное воображение, Георгий Давыдович. Дело не только в анкете. Быков, как мне сказали, за всю жизнь ни разу не был на охоте. Он бездарно свежует дичь. А ко мне явился, чтобы заверить в своей неосведомленности. Второе. Подпольный кабинетный крот Георгий Гваридзе вряд ли решился бы на прыжок в ночь, в темень, на верную смерть. Я долго наблюдаю за вами и убедился в этом. И, наконец, самое существенное — моя интуиция. Она почти никогда не подводила меня, и сейчас она говорит, что вы играете роль — надо сказать, бездарно играете. Скорее всего вы попали в ЧК вместе с князем Челокаевым, и Быков вытряс там из вас идейную начинку. Надо отдать ему должное, сделать это за такой короткий срок может только мастер, я на такое не способен.

Митцинский не обвинял Гваридзе. Он просто рассуждал, препарировал ситуацию. Это было страшнее. Гваридзе изнемогал, не в силах больше выдерживать, он перебил Митцинского:

— Тогда зачем вы едете в город?! Вы же уверены, что вас возьмут!

— Видите ли, Георгий Давыдович, любопытствую, как это у них получится — взять безнаказанно имама всего Кавказа. И потом, я уверен в этом на девяносто процентов. Но ведь остаются еще десять. А за ними — арестованный брат. Вы же кавказец, вы должны меня понять.

— Ну что ж, езжайте. Я дождусь возвращения в обществе дамы, это не столь томительно. Вы позволите, имам, потом за это ожидание назвать вас паникером и истеричкой?

Митцинский с любопытством смотрел на Гваридзе.

— Браво, Георгий Давыдович. Ваши шансы на жизнь повысились. Но пакеты у связных все же проверят. Подумайте об этом.

Он вышел и велел Федякину послать вдогонку за Драчом офицера порасторопнее. Вахмистр шел за кордон, к зарубежным связям, и его следовало пускать туда чистым, с нужной информацией. Тифлис близко, с ними связаться в случае чего проще.

Право на проверку пакета давал перстень Митцинского, который увез с собой посланный вдогонку офицер. Он выехал со двора через несколько минут.

39

Быков пригласил к себе начальников отделов, командиров частей Красной Армии, ЧОНа, начальника гарнизона.

Когда все собрались, Быков поднялся, жесткий, собранный, достал из стола лист бумаги, заговорил, чеканя металлические, холодные слова:

— Начнем. Вот мои полномочия — приказ из Ростова. Подписан оргбюро и ревкомом края. Прошу ознакомиться.

Пока приказ ходил по рукам, Быков стоял, провожая лист суженными глазами. В молчании похрустывала бумага. Приказ вернулся на стол.

— Властью, данной мне правительством, я собрал вас для координации наших действий. Утром я вернулся из Ростова. Эти действия рассмотрены и одобрены. В связи с чрезвычайной ситуацией, сложившейся в области, приказываю привести в повышенную боеготовность все регулярные войсковые соединения Чечни. Гарнизонам крепостей Ведено и Шали перейти на круглосуточную боеготовность с сегодняшнего дня. Операции необходима строжайшая секретность. В ней занято полторы тысячи человек. Инструкции для руководства начальникам частей и гарнизонов — в этих пакетах. Получите в конце совещания. Пакеты разрешается вскрыть только по сигналам ракет с городской колокольни — это городским частям. Остальные вскрывают пакеты по телефонной связи. Приказываю сегодня к ночи обеспечить сменное дежурство вдоль телеграфных линий для охраны.

Быков закончил совещание через несколько минут, сухо сказал:

— Все свободны.

40

Утром он вызвал к себе Аврамова. Посмотрел на него недовольно, сказал:

— Ты, Аврамов, вроде зубной боли для меня на данном этапе. Ну задержал он Сонюшку, сволочь эдакая. Ну и что из этого вытекает? Из этого, во-первых, вытекает, что главный опер все равно должен заниматься своим делом, а не устраивать раньше времени панихиду. А во-вторых, коли держит в заложниках, значит, должен сам явиться. А явится — мы с него всё сполна спросим и потребуем.

— А я что... я ничего, — угрюмо сказал Аврамов.

— А ему как раз и надо, чтобы ты был ничевоком. А нам надо, чтобы ты классовой злостью полыхал и блеском оперативного ума.

— Да полыхаю я, полыхаю, — буркнул Аврамов.

— Ни черта ты не полыхаешь, — свирепея, сказал Быков, — у тебя на лице благородная тоска, и мухами оно засижено, смотреть муторно. — Сопнул, отходя, сказал примирительно: — Наломаем мы с тобой дров, а? Имама Кавказа брать собрались. Это ой-ей-ей... А что еще хуже — в ревкоме берем, это категорически воспрещено нам с тобой. Ты запомнил, куда окна приемной выходят? А то у меня в памяти провалы и трещины по этой части.

— Глухая, мощенная булыжником улица.

— Оцеплена надежно?

— Слабее, чем фасад.

— Это почему?

— Все потому — людей нет.

— Полторы тысячи! Пол-то-ры! — грозно напомнил Быков.

Аврамов вздохнул, стал загибать пальцы:

— Охрана промыслов, заводов, охрана улиц вдоль нефтепроводов, засада в ревкоме. На оцепление вокруг ревкома не хватило, тропы в горы не перекрыты. А в ЧОНе — жмоты, людей не дали.

— Это не причина! — резко оборвал Быков. — Почему не доложил раньше?

— Да там третий этаж, — удивленно сказал Аврамов, — булыжник внизу. И несколько бойцов. Что он, воробей, что ли? Из окна не выпорхнет.

— Тут все возможно, все! Сколько у него мюридов, помнишь?

— Около восьми тысяч.

— Да плюс шариатские полки, что Федякин состряпал. Имама упустим, где гарантия, что восстание не полыхнет? Тебе импонирует восстание, Аврамов, по причине слабого оцепления тылов?

— Никак нет, товарищ командир, — рубанул Аврамов, закаменел скулами. Быков покосился, забарабанил пальцами по столу.

— А тут еще Саида черти с квасом скушали. Ах ты боже ж мой. Проморгали твои.

— Проморгали, — хмуро согласился Аврамов.

— Куда он мог податься? Чует мое сердце — прямиком в Хистир-Юрт. Соображаешь, что будет, когда второй немой к имаму явится?

— Уже ведь распорядились. Увидят в оцеплении — вернут назад.

— Ну а просочится? Ушаховых халвой не корми, а дай просочиться: одному — в мюриды-батраки, другому — к «фордзону», третьему...

Зазвонил телефон. Быков поднял трубку:

— Быков. — Слушал. Серело, заострялось лицо. Трубку положил на рычаг бережно, будто стеклянную. — Ну... с нами дикое нахальство и святая богородица. Зазнобу с собой взял имам, Ташу. На белом коне приехал. Каков? Ладно. Семь бед — один ответ. Не имама берем — контру хищную, склизкую. Тронулись, что ли?

Вышел из кабинета упруго, быстро, будто ветром подхваченный. Аврамов — за ним, на ходу лапая кобуру.

. . . . . . . . .

Митцинский и Алиева вошли в здание ревкома. Пустынно, тихо. Митцинский втянул воздух дрогнувшими ноздрями, подтолкнул Ташу к лестнице, вполголоса сказал:

— Осмотрись.

Сам, прислонившись к косяку, стал осматривать улицу через дверное стекло, забранное решеткой. Еще по дороге приметил небывалое многолюдье. На опушках, за кустами, кучковались компании — одни мужики. На расстеленных скатерках нехитрая снедь. Ни песен, ни шума, будто пили и ели деревянные манекены. Рядом паслись лошади — сытые, справные, не крестьянской стати.

Раза три попались вооруженные отряды. Ехали неспешно, шагом, в лицах настороженная решимость и сила.

Тревожной и долгой тянулась дорога. Перед самым городом совсем было изнемог в тревожном предчувствии имам, решил повернуть назад. Однако пересилил себя, заставил вспомнить, кто он теперь.

Вошли в ревком — и будто оборвалось что-то внутри, закаменел в отрешенном спокойствии: теперь все, назад дороги нет. Стоял, прислушиваясь к отдаляющемуся перестуку сапожек Алиевой, зорко сторожил через стекло, что делается на площади перед ревкомом. Как только за ними захлопнулась дверь, прекратил работу чистильщик напротив здания. Горец в лохматой папахе и бурке, сняв с подставки давно надраенные сапоги, что-то переложил из кармана под бурку.

Закрыл лоток с лепешками и уселся лицом к ревкому торговец.

Дрогнула и приоткрылась занавеска в одном из окон.

Выброшенный из закусочной пинком, вяло отругиваясь, побрел через всю площадь к ревкому пьяный. Его бросало из стороны в сторону.

Ташу Алиева не шагала — кралась по коридору третьего этажа. Давила тишина, безлюдье. Заглянула в одну из комнат — пусто. Пошла дальше. С каждым шагом тревога все заметнее наползала на лицо. Дошла до кабинета председателя, решилась.

Дернула дверь — ту, что напротив кабинета. Разом вскинули головы, подобрались двое мужчин на стульях. Странно сидели: не как положено за столами, а посреди комнаты.

— Кто такая? Что нужно? — спросил тот, что поближе.

Алиева спросила что-то по-чеченски.

— Не понимаем, гражданочка. Ты бы по-русски.

Алиева смущенно махнула рукой:

— Ничо... ничо... не беспокоит... — закрыла дверь. Прислонилась к стене, сердце колотилось где-то у самого горла.

...Пьяный, добравшись наконец до ревкома, на глазах протрезвел, цепко взялся за поводья коней Митцинского и Алиевой. Белый жеребец имама, почти неук, не терпел чужих рук. Взяли из табуна и объездили не столь давно Он взвился на дыбы, поволок «пьяного» за собой.

Сверху — гулкий, торопливый перестук каблуков по лестнице. Митцинский выдернул из-под мышки наган, по-волчьи, всем корпусом, развернулся. Наверху мелькнул цветастый платок Алиевой.

— Там засада! — крикнула вполголоса, придушенно, глаза — в пол-лица.

— Знаю. Здесь тоже. — Митцинский принял, поддержал обмякшее, гибкое тело Ташу, прижал его к стене.

Жеребец Митцинского, вырвав поводья, длинными махами мерил площадь, уходя от чужака, сметанной белизны грива струилась на ветру. Лошадь Алиевой пугливо всхрапывала, смотрела ему вслед. Митцинский запер дверь на задвижку.

— Идем! — Митцинский потянул Ташу к лестнице. Торговец, горец в лохматой бурке и «пьяный» с оружием в руках перебежками приближались к двери ревкома.

Митцинский знал, предвидел, что так будет. Шел в капкан сознательно — это пришло ему в голову сейчас. Но там, у себя в Хистир-Юрте, не нашлось ни одной веской зацепки, которая говорила бы об опасности. Слишком безмятежен и наивен выглядел Быков на охоте, логически неизбежным казался приход Гваридзе. Лицо брата на фотографии, его мольба в лаконичном слове «жду», его подпись. Митцинский отчетливо осознал, насколько тонкой и прочной оказалась сеть, сплетенная Быковым. И нечто похожее на уважение шевельнулось в нем.

Ему оставалось одно: идти теперь напролом, рваться только вперед, может, найдется малый изъян хоть в одном узелке сети, что выросла перед ним.

...Мимо мелькали черные, затаившиеся дерматиновые квадраты. Одна из дверей вдруг визгнула, приоткрылась. Митцинский с маху ударил по ней ногой. Мягко повалилось на пол в кабинете чье-то тело.

Распахнулась еще одна дверь. Алиева коротко ахнула, выстрелила навскидку, не целясь.

Они ворвались в приемную Вадуева, и Митцинский запер дверь ножкой стула. За столом ошарашенно, по-рыбьи зевал секретарь. Митцинский плечом, всем телом толкнулся в кабинет Вадуева. Там было пусто.

— Где Вадуев? Ну?! — подступил он к секретарю.

— В... вызвали в Ростов.... — У секретаря от страха сел голос.

Митцинский толкнул его за канцелярский шкаф, притиснул шкафом к стене:

— Не шевелись! Пристрелю!

В дверь приемной ударили прикладом. Гулкое эхо метнулось по коридору. Митцинский выстрелил. Шаги за дверью, крик:

— Не стреля-а-ать!

Тишина. Голос Быкова:

— Митцинский, ревком оцеплен, дороги в горы перекрыты. Войска в боевой готовности. Идет разоружение мятежников и шариатских полков. Восстание обречено.

— Вы самонадеянны, Быков. Оно еще не начиналось, — через паузу отозвался Митцинский. Распахнул окно приемной, посмотрел вниз.

Внизу, справа, посредине булыжной мостовой, лениво катила пароконная арба, доверху груженная кукурузными стеблями. Слева приближался прохожий. Митцинский оглянулся. Прижавшись спиной к стене, белела меловым лицом Ташу, наган опущен. Мелко подрагивал канцелярский шкаф — видимо, за ним трясло секретаря. Митцинский усмехнулся, прицелился, выстрелил в люстру. Ахнуло по слуху стеклянным звоном, брызнули в стены осколки.

Горец на арбе вскинулся, остановил лошадей. Сидел, разинув рот, оглядывал окна ревкома.

— Прекратите стрельбу, Митцинский, это бессмысленно. У вас безвыходная ситуация, — где-то совсем близко за дверью сказал Быков. Тихо скрипнули сапоги.

— Ну почему же бессмысленно, — почти весело отозвался Митцинский, — хорошая стрельба, Евграф Степаныч, имеет смысл в любой ситуации. Вы не забыли мой выстрел на охоте?

Левой рукой он вывернул карманы, достал и сложил на столе золотые и серебряные монеты. Их набралась почти пригоршня. Мелькнул в памяти и пропал случайный полустертый вопль: «Коня! Полцарства за коня!» — видение петербургской сцены... чей-то актерский, осыпанный бутафорской щетиной рот кривился, выводил сладострастно, болезненно: «За кони-и-иа-а-а!»

Митцинский хмыкнул: капризы памяти непостижимы. Переложил револьвер в левую руку, сгреб монеты и, примерившись, выбросил их в окно. Прислушался. Внизу, под окном, — звон металла о камень, звучный, хлесткий, на всю улицу.

На звон бросился прохожий. Горец стегнул лошадей, подкатил к окну, прыгнул с арбы. Они вдвоем ползали на коленях по булыжнику, собирали монеты: крестьянин, спустившийся с гор, чтобы продать в городе кукурузу со своего огорода, и горожанин.

Из-за угла чертом выскочил боец с винтовкой наперевес, заорал свирепо:

— Назад! Назад, говорю! Не положено здесь!

Митцинский прицелился, выстрелил. Боец будто наткнулся с маху на что-то, стал заваливаться на бок. Митцинский оглянулся — черной, колодезной глубиной распахнулись глаза Ташу. Он вобрал ее всю, оглядел нежно, тоскующе и прыгнул в окно. Пролетел три этажа, обрушился на арбу с кукурузой, попал ногой на перекладину. Сухо хрястнуло дерево, полоснуло болью в ступне.

Митцинский поднял голову, крикнул в окно:

— Ташу, девочка моя, твое дело молчать! Об остальном я позабочусь!

Падая вперед всем телом, ударил кнутом по лошадиному крупу. Шерсть вмялась под витым ремнем, круп, перечеркнутый темной полосой, содрогнулся. Грохот колес по мостовой, храп лошадей.

Раз за разом выпускал в подводу, тщательно целясь, обойму из нагана боец ЧОНа — опоздал, засиделся в засаде. Спина Митцинского, окруженная пузырем трепещущей черкески, неумолимо уплывала.

Вхолостую щелкнул опустевший наган чоновца. Он поднял его, в изумлении всмотрелся в бесполезную теперь железку.

Арба скрылась за углом каменного дома.

. . . . . . . . .

На ступенях ревкома сидел и бился головой о стиснутые колени Аврамов:

— Ушел, сволочь! Я виноват!

Рядом кто-то презрительно фыркнул. Аврамов поднял голову — обомлел. В двух шагах от него, картинно выставив ногу, стоял бурый козел Балбес — тот самый, приманочный в барсовой охоте. Отпущенный тогда за ненадобностью на волю, использовал он теперь на всю катушку сладкую свою свободу — вонючий, дурашливый и независимый. Клок сена и голубая незабудка свисали с рога бродяги. Балбес долго смотрел на Аврамова бессмертным мефистофельским глазом, потом издевательски вякнул:

— Б-э-э-э-э!

Аврамов потряс головой: пустынная булыжная площадь и козел. Черт знает что! Обозлился. Встал, словно подброшенный пружиной, крикнул:

— Коня!

. . . . . . . . .

В кабинете Вадуева Быков кричал в телефонную трубку:

— Что-о? Почему не готово? — Долго слушал оправдания, тяжело двигал челюстью, морщился, будто прожевывая что-то горькое, потом сказал ровным, мертвым голосом: — Вот что: если через два часа весь материал о льготных концессиях, о связях Митцинского с Антантой и Турцией не будет набран и размножен, я отдам вас под трибунал как саботажника и пособника контрреволюции. Все. — Положил трубку на рычаг. Снова поднял, сказал: — ЧК мне, живо! — Подождал, распорядился: — Кошкин, давай две ракеты с колокольни — зеленую и красную. Оповести гарнизоны — вскрыть пакеты.

41

Двор Митцинского. Здесь соорудили, притиснули к каменному забору большую плетеную сапетку для спелой кукурузы. Она вмещала не меньше ста подвод. Рядом стояла пустая распряженная арба оглоблей в небо. Сквозь прутья сапетки золотом просвечивало напоенное солнцем кукурузное зерно. Впитали початки в себя спелость и негу кавказской осени, вобрали щедрые соки земли. Стекался во двор имама неизменный зерновой закят от мюридов.

На ступеньках крыльца сидел Ахмедхан. На поясе — кинжал, на коленях — карабин. За оградой на улице привязан черный жеребец с двумя хурджинами. В хурджинах — еда, белье. Через полчаса будет три. Не осталось надежды у Ахмедхана на возвращение хозяина. Однако все еще не верилось, что рушится их империя, сколоченная кровью и золотом в скитаниях и надеждах. Поэтому настроился мюрид ждать до самой последней минуты, завещанной хозяином, — ровно до трех. И лишь тогда, истребив ставшую бесполезной дворовую свору, — закордонных и своих, имевших вредные языки и уши, лишь потом подавать сигнал к восстанию. А после — Фаризу через седло и уходить в горы, чтобы раствориться там до лучших времен.

Вот такие планы имел в голове мюрид, сторожа всех, всю дворовую ватагу дармоедов и предателей, цепким коршуньим глазом.

Сидел у часовни Гваридзе, снимал и надевал пенсне. Маячило за окном мазанки лицо Рутовой. В другой мазанке маялись в безделье генштабисты. Тревожное и грозное повисло ожидание над двором.

Катал по скулам желваки, мерил пружинистыми шагами двор полковник Федякин, сшибая порыжелым сапогом сухие коровьи лепешки. Этот знал о начале восстания — в три. Поэтому била его дрожь нетерпения: скорее бы в ад, он хорош хотя бы тем, что окажется последним. Одно мучило: Фатимушку, дитя жалко, мочи нет смотреть на нее — чуяла неладное.

Фатима сидела у солнечных часов. Соорудил их полковник для своего приемыша в свободную минуту. Тень от палки, что торчала в центре круга, подползала к цифре «три», Федякин подошел, присел рядом с Фатимой. Спросил шепотом:

— Что, Фатимушка, чует сердечко неладное? Ах ты, господи... ничего, милая, как-нибудь, ласточка... смотри-ка, тень сюда доползет, тогда и начнем с богом.

Фатима поняла о начале. Стала тень останавливать, загородила ей дорогу ладошкой. Тень улиткой заползла на ладонь.

Тогда натаскал детеныш камней, сухих кизяков, построил перед тенью баррикаду. Тень одолела и ее. У Фатимы задрожали губы, смотрела ненавистно, маленьким зверьком, на черную, ползучую черту.

Трет платком, наводит блеск на зеркально чистое пенсне Гваридзе. Не спрятаться, не уйти — сидел на крыльце бескрылый стервятник, сторожил каждое движение.

Неподалеку от него примостился прямо на земле немой. Колотил камнем на камне грецкие орехи, ядра бросал в кастрюльку. «Цок... цок...» — стучали они по дну, отсчитывая, последние минуты. Стук становился все глуше. Сам батрак гляделся безмятежным, лишь настороженный, неломкий взгляд перескакивал с лица на лицо.

За синеватыми, чистыми стеклами мазанки по очереди появлялись распухшие от многодневного обжорства и пития лица военспецов.

Не выдержал всего этого Федякин, развернулся на каблуках (мотнулась шашка на бедре), дернул из кармана золотую луковицу часов — турецкий подарок, дернулся тугим торсом к Ахмедхану:

— Какого черта?! Ахмедхан, позвольте спросить — доколе? Было, кажется, ясно сказано: начинать в три!

— Тебе чиво нада? — ощерился Ахмедхан. Продолжил недобро: — Надоел ты, Федякин. Махать шашкой хочешь — дургой дэл, руби арба на дрова!

— В самом деле, помолчите, полковник, — угрюмо сказал Гваридзе, — без вас тошно.

Понимающе усмехнулся Ахмедхан поддержке.

Федякин обвел всех странно посветлевшим взглядом:

— А знаете, господа, сон мне приснился весьма удивительный нынче. Будто лежу я на спине, две пули во мне сидят, а не больно. Небо надо мной синее, а там — клинышек журавлиный. Тихонько эдак улетает, плывет по небу. И одно мне ясно: уплывает он из глаз моих — тут и конец свой приму.

— Зачем на вечер мясо кушал, полковник? — лениво спросил Ахмедхан. — На ночь брюхо пустой ложись, тогда хороший сон посмотришь.

Тишина. Ахмедхан посмотрел на часы. Тень наползла на цифру «три». Встал мюрид, пошел к сакле, где ждала Рутова. Тотчас встал и немой. Приплясывая, вихляясь, закружил около Ахмедхана, что-то загундосил настырное, просительное. Ахмедхан сгреб его в охапку, заломил руки за спину, собираясь отшвырнуть. И тут зашлепали в тишине по спекшейся глине за калиткой чьи-то чувяки. А потом калитка приоткрылась, и появилась там голова — лохматая, с удивленными глазами. Загукал что-то, залопотал и вошел во двор Саид Ушахов. Увидел Шамиля, сильно удивился. Подошел, приплясывая, прижался, истосковавшись по родному, единокровному.

Не успел ничего спросить у брата Саид, почуял, как вклещилась ему в воротник железная рука Ахмедхана, оторвала от брата.

Высился над ним Ахмедхан, рассматривал. Потом спросил:

— Значит, оба немые стали? А мне говорили: у одного брата язык как коровье ботало болтается, слова гаски хорошо умеет говорить. А ну, кто из вас по-русски говорит?

Вынул кинжал, посмотрел на Саида:

— Если оба немые — тогда один лишний. Зачем на свете два немых?

— Оставь его, — сказал Шамиль.

— Значит, ты разговорчивый? — спросил Ахмедхан. Не торопясь, повел и привязал Шамиля ремнем к двери сапетки с кукурузой. Спросил: — Почему до сих пор нет имама?

— Придет время — сам узнаешь, — ответил Шамиль. Он смотрел в глаза мюрида и видел там самого себя — маленького, перевернутого.

— Не хочешь говорить? — спросил Ахмедхан. Удивился — эти маленькие люди, недочеловеки хотят что-то скрыть от него. Они долго обманывали и предавали хозяина, жалили исподтишка, а теперь смотрят в лицо и продолжают жалить словами. По две жизни у них, что ли?

— Говори, собака, — сказал он, поднимая кинжал.

— Собака ты сам, кобель хозяйский, — сказал Шамиль, дернулся вперед.

Вздрогнула многотонная сапетка с кукурузой. И тут увидел в глазах Шамиля Ахмедхан готовность к драке. Кричали о ненависти эти глаза, истекали предсмертной тоской. Понял Ахмедхан, что не услышать сейчас от Шамиля ничего полезного. Было бы время. Но не осталось времени у мюрида, ни одной лишней минуты не было у него на Шамиля, поскольку пересекла тень на солнечном циферблате тот рубеж, за которым начиналось великое дело, завещанное хозяином. Поразмыслив, решил он: может, боль Саида развяжет Шамилю язык? Дернул кинжалом сверху вниз, легко, играючи дернул. Отпрыгнул, охнул Саид жалобно — брызнула кровь из пореза на груди, увлажнила бешмет.

— Что-о ж ты д-делаешь, стервец? — протяжно, заикаясь, сказал сзади Федякин.

Шамиль, опустив смятое мукой лицо, рвал, выкручивал из кожаной петли руки. Грузная, наполовину заполненная кукурузой сапетка лениво вздрагивала от рыков, дергалась на ременных петлях дверь.

— Последний раз спрашиваю: будешь говорить, где Осман? — спросил Ахмедхан у Шамиля.

Сухо, нестрашно треснуло несколько выстрелов за околицей. Перекрыл и заглушил их густой звериный рык за спиной Ахмедхана. Он, метнув назад скошенный взгляд, увидел, что идет на него с голой шашкой в руке Федякин — идет, приседая, расставив руки.

И понял Ахмедхан, что это. идет самый опасный двуногий из всех, кто когда-либо ходил на него облавой, — городовые, полицейские и милиция. Еще он успел понять, что не спасет его уже карабин — лежал на крыльце. Тогда метнулся он к арбе. Успел заскочить за нее и опрокинул арбу на подбегавшего Федякина. Тот увернулся. И пока огибал колесо, выломал Ахмедхан из арбы оглоблю. Едва справился — сверкнула шашка над головой. Сумел мюрид закрыться сухой, крепкой, как железо, дровенякой. Въелась в нее шашка наполовину. Федякин рубил наотмашь, доставал сверху и сбоку. Летела, щепа из оглобли. Чуял Ахмедхан — недолго осталось, смертной осой вилось, юлило над ним жало шашки, страх вязал руки. Никогда еще не было так страшно, понял, что тесно стало Федякину на земле вместе с ним.

Терпел, закрывался из последних сил Ахмедхан и выжидал. И дождался-таки заминки, влепил оглоблю в бок Федякина. Треснула, разломилась надрубленная дровеняка, швырнула полковника на землю.

Ахмедхан кошкой прыгнул на забор, потом — в седло жеребца. Выхватив из хурджина наган, подвывая, стал пускать пулю за пулей в крутившегося на земле полковника. Черный жеребец храпел, вертелся под семипудовым телом мюрида.

Затрещали (на этот раз ближе) и слились в непрерывный гул выстрелы и озверелый рев из глоток — на этот раз уже в самом селе. Припекал, опалял ужасом спину Ахмедхана винтовочный грохот и крики атаки. Щелкнул он пустым наганом, отбросил его и пустил жеребца в намет.

В последнем отчаянном рывке выломал Шамиль дверь сапетки, пролетел по инерции несколько шагов, упал. И тут настигла его и засыпала с головой лавина кукурузы. Связало и утихомирило человека напоенное солнцем зерно, не пуская к злобе и крови этого проклятого мира. За стеклом мазанки кричала Рутова.

Выбрался Шамиль из золотистой груды, стоял на коленях тяжело, с хрипом отдуваясь. Саид корчился в углу двора, зажимая порез двумя руками. Шамиль полегоньку двинулся туда — не давала подняться дверь сапетки, решетчатой крышей нависала над ним. Удалялся дробный топот жеребца Ахмедхана.

Отчаянно, взахлеб плакал где-то неподалеку детский голос. Шамиль оглянулся. Билась в плаче над Федякиным Фатима. Напряг Шамиль плечи, силясь разорвать ремень на спутанных руках, и тут увидел, что тянется к нему шашкой из последних сил Федякин. Понял Шамиль, придвинулся, подставился под шашку. Лопнул разрезанный ремень, свалилась со спины дверь сапетки.

Он побежал наискось через двор, к конюшне, где стояли кони Митцинского. По пути, пробегая мимо, рванул на себя дверь избы — там металась Рутова. Крикнул:

— Перевяжи их!

...У Гваридзе тряслись руки. Достал носовой платок, разорвал на две части. Когда трепыхнулись в пальцах два лоскутка, понял: малы для перевязи. Стал снимать с себя черкеску, чтобы располосовать рубаху. Заело кулак в рукаве. В кулаке намертво зажат лоскут платка, дергал рукав — не мог догадаться, что надо разжать пальцы. Дергал, цепенел от страха, что бесполезно уходят мгновения мимо лежащих, окровавленных людей.

Шамиль вылетел за калитку на рыжем жеребце.

Билась в плаче над Федякиным Фатима.

— Во-оти... о-во-оти! — плакала бесприютная дикарка, потеряв в казачьем полковнике второго отца.

Лежал Федякин лицом к небу. Грохот и рев вплотную нахлынувшей атаки неслись над ним. Но он уже почти не слышал их. Текла небесная синь в глаза. Суетились, мельтешили по двору фигуры в красноармейской форме, обнимались, разевали немые рты, вытаскивали из мазанки, как личинок из пня, пухлых, белотелых штабистов. Суетился меж бойцами, жал руки, что-то говорил трясущимися губами Гваридзе. Перевязывала Саида Рутова, и держал ее за плечи, уронив голову на спину ненаглядной своей женушке, Аврамов.

А синева все текла в глаза Федякину. И там, в этой далекой синеве, проявился точечный треугольник. Но не журавли пролетали над ним — сытые, огрузневшие осенним жирком вороны. Однако казались они полковнику теми журавлями, что привиделись во сне. Медленно, невесомо уплывала стая из глаз, роняя на землю скрипучие, морозные крики.

— Сон... в руку... — прошептал в два приема Федякин. Потом собрался, передохнул и добавил: — Плачь Фатимушка... хо-ро-шо... умираю.

А над ревом и гамом возбужденного торжества все тек безутешный детский голосок:

— Во-о-оти... о, во-о-оти!

42

Шамиль настигал Ахмедхана. Маячил уже впереди черный лоснящийся круп его коня, притомился жеребец под грузной тушей хозяина — видно было по тяжелому скоку. Ахмедхан бил жеребца плетью. Конь прижимал уши, тяжело всхрапывал. Где-то у самых пяток всадника екала селезенка жеребца, по конской шее расползались пятна пота. Карабин Ахмедхана остался лежать на крыльце, наган пуст — гвоздил пулями верткого Федякина к земле, увлекся.

Ахмедхан оглянулся. Позади в полусотне шагов пластался над землей рыжий жеребец — запасной имама, резвая, злющая скотина.

Шамиль почти лежал на шее коня, сверлил глазами чугунную спину Ахмедхана. Оружие — всего-то одна граната. Пока не добросить, надо бы поближе, чтобы наверняка. Оттого и терпел, не бросал, мял холодный рубчатый кругляш побелевшими пальцами.

Впереди показался висячий мост через ущелье. Внизу пенилась река. Ахмедхан прыгнул с коня, скакнул на шаткую плеть моста. Черный жеребец его, шатнувшись, затормозил, уперся копытами в край обрыва, застыл, тяжело поводя запавшими боками.

Ахмедхан, пропуская в ладонях веревочные перила, прыжками перескакивал с доски на доску. Гибкие качели над пропастью дергались, прогибались от толчков.

Шамиль соскочил с седла, застонал, хрястнул кулаком по колену — уходил мюрид! Мост раскачивался, ходил ходуном, по такому зыбкому — не догнать, гранатой не попасть.

Шамиль разжал пальцы, зло посмотрел на бесполезную железину. Втянул воздух сквозь сжатые зубы, выругался: «Ишак! Раззява! Граната теперь — самое разлюбезное дело!»

Сноровисто сунул рубчатый шарик в щель между досками у самого основания моста. Выдернул чеку, махнул в два прыжка подальше, упал, прочесал животом землю. Затих, вжимая голову в плечи. Сзади рвануло. Шамиль оглянулся, сел. Длинной плетью падал на дно ущелья перерубленный взрывом мост. Тряпичной куклой кувыркалась в воздухе человечья фигура. Тяжело плеснуло внизу.

Шамиль на четвереньках подполз к краю обрыва. Ныряла в бешеном потоке голова Ахмедхана. Впереди немолчным ревом гремел водопад.

Шамиль сел на край обрыва, свесил ноги, ссутулился. Долго сидел, не шевелясь, без мыслей, без желаний. Тяжкая усталость гнула плечи к земле.

43

Далеко за полночь постучалась в темное стекло сакли в одном из плоскостных аулов закутанная в башлык фигура.

Когда впустили ночного гостя, зажгли лампу, задернули занавески на окнах — вошедший откинул башлык.

— Имам! — оторопел хозяин сакли.

— Есть чем писать? — свистящим клекотом выдохнул Митцинский, струнно натянутый, сжигаемый едучей ненавистью к фортуне и людям, отвернувшимся от него. Отодвинув локтем неубранные остатки ужина, придавил скрипнувший табурет.

Хозяин, ступая боком, попятился в тень. Где-то в углу слабо звякнула чашка в шкафу, зашелестела бумага. Митцинский отрешенно, невидяще уставился в черное окно. Его гнали, травили облавами третий день. В горы пробиться не сумел. За двое суток удалось прикорнуть несколько часов в лесном стогу сена — забылся в тяжелом, непрочном сне, поминутно вздрагивая, просыпаясь. В сарае на окраине какого-то аула присмотрел рваный, брошенный бешмет с башлыком, закутал им лицо. Поднял в лесу суковатую палку, стал приволакивать ноги. Хромал теперь к границе Чечни, пробираясь в Ингушетию бездомным больным стариком. Оброс, постарел, стариком и смотрелся.

Первый раз поел спустя сутки после побега — собрал под орешником на опушке горсть орехов.

На третью ночь изнемог в неизвестности, решился постучать в окно одинокой сакли.

Осторожно стукнул в стекло раз, другой, застыл, готовый отпрянуть и раствориться в ночи.

В сакле затеплилась лампа, мужской заспанный голос спросил:

— Кто?

Митцинский передохнул, приблизил губы к стеклу, попросил:

— Открой... я нахчо.

...Хозяин принес бумагу: кооперативы Советов заворачивали в такую мыло.

Взяв поданную ручку, Митцинский разгладил лоскут серой оберточной бумаги. Остро осознал несоответствие великих фраз, которые собрался выпустить в мир на этой бумаге, и мятого, изжеванного лоскута. Не раздумывая, написал первые, давно сложившиеся слова:

«Во имя Аллаха от имени имама, который поверг себя к стопам четырех имамов и отошел от лицемерия и интриг.

НОТА Советской власти на Кавказе

Я тяготею над вами со всеми силами, которые находятся в моем распоряжении. По праву сильного предлагаю:

1. Вы должны покинуть все города Кавказа и Астрахань, то есть те, которые принадлежали с морями нашим предкам и были взяты вами насильственно.

2. Вы должны оставить все, чем обладаете на суше И на море. Вы ничего не можете взять, кроме одежды и продуктов, необходимых для отхода за Дон.

Народ Кавказа избрал меня имамом.

Я не имею права отречься от имамства в любом случае, за исключением следующих:

а) когда я лишусь ума;

б) когда ослепну;

в) когда отрекусь от мусульманской веры.

В настоящее время Аллах оградил меня от этих несчастий. Кавказ есть действительно мое государство, и я продолжаю требования.

3. Вы должны отдать наследникам и родственникам убитых вами во время нашей борьбы за самостоятельность стоимость крови убитых.

4. Вы должны освободить Туркестан с тем расчетом, чтобы отодвинуть вас от Индостана.

5. Вы должны убрать ваши грязные руки от Крыма, Каспийского и Черного морей с тем, чтобы лишить вас морской захватнической силы.

6. Вы должны вернуть правительству Турции то, что взяли от нее в русско-турецкой войне.

7. Вы должны расплатиться с азиатскими, французскими, английскими долгами, которые числятся за русским правительством. Это необходимо для того, чтобы к Кавказу не было никаких претензий.

8. Вы должны освободить христианскую религию и оставить ее в руках высшего духовенства: попов, архиереев и т. д.

9. Вы должны возвратить церковные имущества и земли.

Огонь войны, который мы разожжем в случае вашего отказа, не будет походить на прежние войны. Они проиграны нами из-за предательства старорежимного мусульманского офицерства и племянника Шамиля.

Изменники общались, подобно проституткам, с Врангелем и Деникиным. Но теперь мы едины как никогда, и у нас хватит своих сил справиться с вами, не прибегая к помощи неверных. Мы выжжем священным огнем Газавата язвы предательства с нашего тела.

Я говорю вам: вы свиньи, Вы не знаете, кто ваш отец, кто мать, кто жена, кто муж, спариваетесь друг с другом, занимаясь кровосмешением.

Вы не хотите знать, что такое собственность, приобретенная предками.

Я буду воевать за честь мусульманских законов, завещанных нам Адатом и Шариатом, и мне поможет весь мусульманский Халифат.

Я буду воевать за то, чтобы большевистские мухи больше не надругались над кавказскими пчелами и не грабили у них мед. И как бы вы ни называли это — продналог или по-другому, я, имам всего Кавказа, объявляю это безбожным грабежом.

Вы безбожники. Вы игнорируете существующие в мире народы, имеющие послания от Бога: Коран, Теврат, Зубраб...»

. . . . . . . . .

Он еще верил, что пишет от имени всех народов Кавказа, верил, что силы, о которых упомянул, скоро стянутся к нему, затерянному в ночи: Он пока не видел подернутых страхом и неприязнью глаз хозяина-чеченца, его жены и детей, безмолвно сгрудившихся в углу. Он пока не услышал ответа на свой вопрос, который задаст хозяину, закончив ноту:

— Как идет восстание?

И хозяин, успевший за одно мгновение перед ответом прожить заново всю свою просоленную потом, истерзанную голодом и вечными заботами о потомстве жизнь, ответил правду, не сумев скрыть зазвеневшего в голосе торжества:

— Плохо идет, имам. Нет восстания.

Ни газават, ни восстание не. нужны были хозяину сакли, как и многим тысячам простых горцев той поздней осени 1922 года. Этот год возгорелся в их сознании, принес желанную истину: жизнь круто пошла в гору. Осела обильным зерном в сапетках бедноты на диво урожайная осень. Впервые за долгую темную цепь веков после сдачи всех налогов зерна осталось у каждого столько, что неукротимым половодьем взбурлили базары по всей Чечне и Ингушетии. Хлеба с лихвой хватало до следующего урожая после распродажи излишков.

В горах победно ревели первые тракторы, прокладывая дороги, наводя мосты через ущелья. Лавки коопторга втаскивались буйволами и лошадьми в самые отдаленные аулы, за крыши которых цеплялись тучи. Керосин, соль и спички, добротную обувь, цветастую радугу ситца слала Советская власть горцам, строила больницы и школы за счет отчисления в бюджет области средств с каждого добытого пуда нефти.

Уже билась мысль Шахаба Сугаипова над составлением первого чеченского учебника.

Еще малочисленна и неопытна была чеченская парторганизация, состоявшая из 45 членов и 112 кандидатов. Но нарастающим потоком уже шел в нее бедняк чеченец, всем своим горьким опытом осознавший, что такое хорошо и что такое плохо.

В ауле Урус-Мартан при многотысячных посланцах чеченского народа была провозглашена автономия Чечни.

Нет, не нужно было восстание народу Чечни, некогда отказавшему в поддержке имаму Шамилю, как только стало ясно, что он готов принести ее в жертву своим националистическим, феодальным интересам. Никому не нужным и глубоко чуждым для народа оказалось это восстание и сейчас, разжигаемое новоявленным имамом, недалеко ушедшим в своих амбициях от предшественников.

«...Я и мой народ при поддержке Халифата пойдем войной на вас, если не выполните все наши требования. Мы объявим Газават всем, кто признает Советы, растоптавшие мусульманскую честь, бога и собственность.

Имам».

Так он закончил свою ноту. После этого он задал хозяину вопрос о восстании и получил ответ. Долго сидел покачиваясь, прикрыв глаза. Потом сказал:

— Пойдешь в Хистир-Юрт. Найдешь там трех человек.

Он сказал, как найти этих людей, велел прислать сюда.

44

В эту же ночь, в тот самый момент, когда перо Митцинского, брызгаясь и протыкая серую бумагу, писало ноту, трое тифлисских чекистов и один грозненский проводили за турецкую границу Спиридона Драча с пакетом Гваридзе, проводили, так и не разгаданные им. Они висели у него за спиной весь долгий путь, сменяя друг друга, подгоняя своим присутствием, которое тот все время фиксировал обострившимся чутьем. И поэтому гнал вахмистр к границе из последних сил, моля русского бога вперемешку с аллахом, чтобы эта изматывающая гонка скорее закончилась.

Немолчно, печально звенели в холодной черноте ночи редкие сверчки. Сверкали крупные звезды над головой. Российская зима доставала своим дыханием Закавказье, и Драч, изнемогая от ощутимой погони за спиной, все же успел остро и запоздало ужаснуться, что свежий, до озноба родной запах российских снегов, от которого он убегал, обессиленно истончится уже совсем скоро, встретив преградой плотную парную теплынь Босфора и Средиземноморья, напитанную ароматом, чужеродных магнолий и олив.

Затихли торопливые, шелестящие шаги Драча у самой границы, и четверо измученных беспрерывной гонкой людей позволили себе растянуться наконец на сухой, готовой к принятию снега земле. Безмолвная, чужая затаилась впереди Турция.

Граница молчала. Чекистов тревожило одно: все шло без осложнений. Ни две бессонные ночи, ни постоянная, изнуряющая необходимость вести гонца скрытно, ни стертые в кровь ноги не шли в счет — это было в порядке вещей, это была обычная работа.

Но вот теперь навалились сомнения: неужели конец? Они сделали все, что полагалось по заданию: отогнали связника от проторенного «окна» на границе, через которое просачивались гонцы из Турции и которое было наконец выявлено. Они гнали вахмистра, не давая ему передышки, наступая на пятки, и вывели к участку турецкой границы, который опекался турками наиболее плотно.

Пограничный заслон грузин был заранее предупрежден — затаился, пропустил связника.

Драч оглянулся в последний раз, торопливо и жадно вдыхая прохладу родины. Россия и Грузия остались за спиной. Сознание этого принесло ему острую боль, усиленную напряжением трех дней. Ее не облегчила даже мысль, что погоня наконец-то осталась позади. То, что он вышел к границе в незнакомом месте, не тревожило Драча: имена Омара Митцинского и Реуф-бея откроют ему замок любой турецкой каталажки.

И вот теперь все позади, он вышел к границе живой, с пакетом для грузинской колонии. Гонец вспомнил глуховатый, с акцентом голос грузина, который дал ему пакет: «Сохранить в тайне то, что я скажу, — в ваших интересах: в пакете ваша судьба. Сумеете донести его до грузинской колонии — вас обеспечат на всю жизнь, я пишу им об этом. Попадет пакет в руки туркам — вам конец».

Деньгами на дорогу грузин снабдил щедро, слишком щедро. Это сулило исполнение обещания и за кордоном.

...Все еще таясь, пригибаясь, Драч шагал по турецкой земле. Он ежеминутно ждал окрика, слепящего луча в лицо. Но все было тихо. Тогда он выпрямился и пошел открыто — он был в Турции.

Бесплотными тенями по бокам возникли двое, и на вахмистра обрушилась тяжелая чернота ночи.

Он очнулся от узкого луча фонарика, бьющего в глаза. Зажмурился, вспомнил все, попытался объясниться. Ему не ответили, крепко прижали к земле, продолжая методично обыскивать. Он понял, что может случиться непоправимое, о чем предупреждал грузин. Вахмистр не мог знать, что скрытыми каналами, через подставных лиц турецким пограничникам было сообщено, что границу перейдет резидент красных.

...Когда цепкие руки обыскивающего наткнулись на зашитый в подкладку пакет, Драч рванулся, стряхнул с себя двоих и, петляя зигзагами, побежал в темноту.

Его поймали в перекрестье двух лучей. Сухо треснули несколько выстрелов. Когда к вахмистру подбежали пограничники, он лежал на боку, сучил перебитой ногой и заталкивал в рот половину разорванного пакета.

Борясь с угасающим сознанием (вторая пуля пробила грудь), он все тянулся к письму Гваридзе, к липким от слюны и крови клочкам тезисов «Ислам и Россия», которые соединял и разглаживал на колене турецкий офицер.

45

Сотня вымоталась. Регулярные части Красной Армии гнали ее второй день, отжимая от гор. Бока у коней запали — не успевали кормиться, промежутки между боями сокращались. Из четырех сотен мюридов, стянувшихся к Митцинскому, осталась одна, остальные рассеяны, бежали, полегли в боях.

В сыром, промозглом тумане обозначилась рваная цепь баррикады: земляной вал, окоп, мешки с камнями. Митцинский поднял руку. Сотня остановилась. Слева смутно угадывалась гора, справа шумела невидимая в тумане река. Митцинский напряженно вгляделся. На земляной вал поднялась одинокая фигура, утвердилась, крикнула:

— Осман! Село решило сражаться с тобой! В аул не пустим.

Митцинский грузно обмяк в седле, спросил:

— Старшие есть?

На вал поднялись трое стариков. Один из них сказал:

— Объезжай аул, имам. Мы не хотим крови, не хотим ссориться с Советской властью из-за тебя. Она дала нам автономию.

Митцинский выпрямился в седле, закричал, содрогаясь в бессильной ярости:

— Глупцы! Данная вам автономия — это кость собаке, чтобы не лаяла! Это обнаженный клинок кинжала, за который вы держитесь! А рукоятка — в руках неверных! Вы не получите истинной независимости, пока не завладеете всем кинжалом!

— Уже слышали! — одинокий, насмешливый голос из-за вала.

— Священная война большевикам объявлена! И долг каждого горца — присоединиться к ней! — с отвращением крикнул Митцинский — постыдным бессилием отдавали слова.

После долгого молчания снова заговорил старик:

— Мы привыкли лить пот, а не кровь на своих полях, имам. И Советская власть говорит нам: делайте то, что по душе. Не заставляй нас делать то, к чему не лежит сердце. Нам нечего делить с Советами.

Митцинский удержал сотню от приступа — мюриды рвались в бой. Он знал, что им еще пригодятся силы.

* * *

Ранним утром в сильно поредевшем лагере Митцинского на берегу реки запоздало раздался крик часового, грохнул выстрел.

В короткой страшной резне с окружившими лагерь частями ЧОНа выжили и прорвались сквозь кольцо два десятка мюридов. Среди них был Митцинский.

* * *

Ташу Алиева стукнула в дверь камеры. Ударила сильно, озлобленно. Подошел охранник.

— Я прошу сюда начальника!

Охранник вызвал начальника караульной стражи. Тот нагнулся к глазку:

— Я вас слушаю.

Алиева вжала лицо в прутья решетки, глаза белые, невидящие:

— Прошу вас довести до сведения властей, что я беременная. Я... я могу... стать матерью... если меня отсюда...

Заплакала тяжело, навзрыд.

46

В кабинете начальника ЧК сидели начальники отделов, Рутова, Аврамов и Ушаховы — Абу и Шамиль. Быков подводил итоги. Он был странен. Рутова с удивлением присматривалась к начальству. А Быков, легко и упруго ступая по ковру, говорил о главном — о том, что долгие полгода являлось основной его заботой. И теперь вдруг, отрешившись от нее, он сам с затаенным удивлением вслушивался в то, что происходило в нем. Будто блаженно и тихо потрескивая, распрямлялись его кости и мускулы, доселе придавленные незримой и грозной тяжестью, не отпускавшей даже ночью. А теперь она исчезла, растворилась бесследно в неярком, спокойном свете декабрьского дня, и стало легко и упруго ходить, смотреть людям в глаза.

Быков поймал себя на том, что ему хочется подпрыгнуть и достать люстру. Он остановился, хмыкнул, сказал с удивлением:

— Нда... надо же. — Затем продолжил прерванную речь: — Итак, восстание угасло. Главари его в основном арестованы. Как показали события, успешная ликвидация очага восстания удалась благодаря тому, что идеи и политика Советской власти прочно укоренились в сознании труженика-горца. Низовое крестьянство целиком и полностью с нами. Его не удалось спровоцировать националистической демагогией митцинских. Митцинские оказались в полной изоляции, в одиночестве.

По данным разведки, он засел в пещере в районе Ведено. Но к этому вернемся позже.

Теперь о событиях в Турции. Грузинской колонии в Константинополе нет. Осиное гнездо контрреволюции разогнано волею самого турецкого правительства. По этому поводу нас поздравила Москва, товарищи.

В Тифлисе ликвидированы две подпольные типографии, арестовано большинство членов паритетного комитета. Меньшевистского филиала троцкизма на Кавказе больше не существует.

Где-то приглушенно и жалобно мяукнул котенок. Быков скосил глаза на свой стол, продолжил погромче:

— Одна за другой провалились попытки контрреволюции на Кавказе сделать крестьянство горючей средой для восстания. Именно поэтому Турция, Англия и Франция не решились на интервенцию.

Вернемся к Митцинскому. Как бывший главарь, крупнейший религиозный авторитет, он не может находиться на свободе. Эта фигура — магнит для недобитой контрреволюции.

Наша задача — взять его живым и всенародно судить. Задача сложная. Митцинский хорошо вооружен, снабжен запасом пищи и практически недоступен. Пещера находится в центре скалы, высота ее что-то около семи десятков метров. Вероятная цель имама — выждать время и уйти за границу. Но мы постараемся не предоставить господину Митцинскому такого удовольствия. А вот как это сделать — будем думать. Есть соображения?

Он выслушал все предложения, коротко сказал:

— Любопытно. И весьма. Однако и у меня кое-что есть. Все свободны, Ушаховы, останьтесь.

Все вышли. Быков полез в ящик стола и достал котенка. Спросил, почесывая у него между ушами:

— Заскучал, паршивец? — Пояснил Ушаховым: — Горластый больно. Оставишь дома одного — соседи ругаются: орет благим матом. Вот что, братцы Ушаховы, мы его сейчас супруге сплавим. Она у меня теперь в музее работает. Вы в музее когда-нибудь были? Ах нет? — Присмотрелся к братьям, хмыкнул: — Вас что, всех по одной мерке кроили?

— Валла-билла, по одной, — подтвердил Шамиль. Абу непонятливо помаргивал, переводил взгляд с Быкова на брата.

— Эт-то хорошо-о-о, — потер Быков ладошки. — Как Саид?

— Ничо, — степенно сказал Абу, — яво лежит сильно злой, Митцинский, Ахмедхан ругать хочет, не получаится, язык не говорит, рука не поднимается, говорить нечем. Очень обидно ему.

Быков засмеялся, стал тискать котенка. Тот пригрелся на руках — жмурился, довольно урчал. Быков спросил:

— Рубахи какой размер носите?

— Не знаю, — озадачился Шамиль. — А зачем?

— Затем, товарищи Ушаховы, что Митцинского брать вы будете. Вы должны его взять, односельчане, чеченцы: председатель сельсовета и чекист. Это политически верно будет и по-мужски. Есть возражения?

— Какой может быть возражений? — жестко сказал Абу. Шамиль медленно поднялся. Зеленым азартным блеском наливались глаза.

— А раз возражений нет, идем в музей, котенка понесем. И еще кое-что сотворим, — сказал Быков, затолкал котенка в карман. Прижимая мягкий комочек к боку, вышел первым. Братья переглянулись, вышли следом — плечом к плечу.

47

Полыхало рубиновым переливом небо над веденским краем. Выплавилась кровянистая краюха солнца над зубчатой черной стеной леса, окрасила розовым скалу с черной дырой посредине.

К рассвету успели расставить оцепление перед пещерой. Руководил операцией сам Быков. Засада, что дежурила у скалы круглосуточно, доложила: имам там, час назад (полусвет еще был) появился на минуту в пещерном зеве, дали оглядел.

Быков поудобнее устроился за развесистым, голым кустом боярышника, махнул платком. Собрал в горсти штук пять переспелых ягод, кинул в рот, стал обсасывать мякоть с косточек, не чувствуя от волнения вкуса.

Сверху на скале завозились две малые фигурки, зависли на веревках-паутинках двумя паучками, толчками поползли вниз.

Быков катал на зубах граненые косточки, потирал сердце — что-то разыгралось не ко времени. С досадой выплюнул все изо рта, сел, поднес к глазам бинокль.

Скакнули навстречу две фигуры на скале, Абу и Шамиль Ушаховы осторожно перехватывали руками по узлам веревок, спускались. Наконец зависли над пещерой.

...Шамиль искоса глянул на брата, пожалел: хватал Абу воздух пересохшим ртом. Не тот уже возраст у старшего, чтобы над пропастью качаться, однако права своего на операцию не уступил никому.

Абу отдышался, крикнул:

— Осман! Здесь Абу и Шамиль без оружия. У нас есть что передать от Советской власти. Хочешь говорить с нами?

Долго ждали ответа. Наконец пещера гулко спросила:

— Вы хорошо подумали?

Шамиль нетерпеливо дрыгнул ногой:

— Э-э, Осман, хочешь послушать нас — скажи, мы спустимся.

— Спускайтесь, если хорошо подумали, — сказала пещера.

Они почти ничего не увидели в первую минуту, стояли у входа, слепо вглядывались в темный каменный пузырь, густо наполненный мраком. Из глубины его плохо пахло, запах был гнилостный, устоявшийся. Потом там смутно проявились очертания мужской фигуры. Тускло блеснул свет на вороненом металле на уровне пояса. Человек шевельнулся, сказал голосом Митцинского:

— Вы утверждаете, что обдумали свой визит? Станьте лицом к стене. Ближе. Вот так. Идите на мое место и не оглядывайтесь. Один шаг назад — и я стреляю.

Они перешли вдоль стены в глубь пещеры. Митцинский обогнул ее с другой стороны, сел на бурку у выхода.

— Пугливый ты стал, Осман, — сказал Шамиль, уселся на пол, прислонился спиной к стене. Абу опустился рядом.

— Милые братцы, — мягко сказал Митцинский, — Османом я был для отца, брата и любовницы, зарубите себе на носу. Для вас я имам. Мне бы не хотелось стрелять раньше времени, но, увы, придется, если вы не усвоите сказанного.

— Уже усвоили, — покладисто согласился Шамиль, — имам так имам.

— Понятливый, — похвалил Митцинский. — Значит, ты остался жить, Абу? Хамзат пожалел для тебя вторую пулю. Я всегда говорил ему, что жадность до добра не доведет. Глупец, он не знал, что арсеналы Антанты неисчерпаемы.

— Выходит, так, имам, — согласился Абу.

— А ты, Шамиль, тот самый любитель молодых коз, немой охотник на барсов, примерный батрак при моей конюшне?

— Он самый, Ос... тьфу, имам.

— У тебя все это неплохо получалось, — опустил наган Митцинский.

— Я старался, — скромно сказал Шамиль. — С детства привык.

— Нет, — задумчиво покачал головой Митцинский, — я бы не назвал это привычкой. Скорее — наследственная склонность, такая же, как у твоего старшего брата к доносам. Доносчиком, шутом и рабом надо родиться. У вас скверная наследственность, милые братцы. У природы есть мудрый закон: вид с плохой наследственностью рано или поздно исчезает. Он либо вырождается, либо его истребляют собратья. Что поделаешь, эволюция по сути своей есть непрерывный процесс самоочищения видов. Вы не боитесь эволюции, братья?

— Может, перейдем к делу, имам? — спросил Абу. Он стал зябнуть в этом сыром каменном яйце.

— Ты к тому же и дурно воспитан, Абу. Разве гость перебивает хозяина? Я закончу мысль. Эволюция есть непрерывный процесс самоочищения, она мудрее и терпеливее любой революции. И рано или поздно российская революция истлеет и рассыплется в прах, как дохлая туша кита в вечно живом океане времени.

— Ты очень красиво говоришь, имам, — сказал Шамиль, и Митцинский долго вслушивался в отзвук его голоса, силясь уловить в нем насмешку. Но так я не понял, хорошо это или плохо — красиво говорить.

И, медленно накаляясь гневом на текучую, зыбкую интонацию гостя, в которой все же могла затаиться издевка, Митцинский спросил Шамиля:

— Шамиль, ты много отирался среди русских. Наверно, забыл все наши песни?

— Почему забыл? — удивился Шамиль. — Вот эту помню, мы поем ее вместе с братьями. — И он затянул сильным баритоном: — Во-о-о... ламан-н шовда-а!

— А ты, Абу?

— Помню, — ответил старший.

— Помоги ему. Потом пристроюсь я. У нас один язык, хотя и разные цели. Я соскучился здесь по нашим песням.

Он увидел (глаза его давно привыкли к сумраку пещеры), как переглянулись братья, и неприметно усмехнулся: в его просьбе не было второго дна, он действительно соскучился по песням.

— Во-о, ламан-н шовда-а, — затянули Ушаховы, и Митцинский, приноровившись к их голосам, вплел в песню свой мягкий, чуткий к изгибам мелодии баритон. Так они пели несколько минут.

Потом Митцинский выстрелил. Шамиль дернулся и завалился на бок.

— Он слишком долго отирался среди русских, как и я, — сухо сказал Митцинский. — Но это в отличие от меня дурно на него повлияло. Фальшивит и путает слова. Продолжим, Абу. У тебя получается лучше.

Сосущая тоска поднималась в нем, ибо выстрел его тоже не имел смысла. Все, что он делал, напрягая волю свою после прыжка из окна ревкома, потеряло смысл. Он понял это не сразу, а ночью, в сакле горца, когда тот сказал ему о восстании: «Плохо, имам, нет восстания». С этого момента весь затухающий хаос его поступков был лишь следствием той громадной инерции, которую набрал его напористый, неимоверно честолюбивый организм за всю предыдущую жизнь. После прыжка из окна любое движение и поступок его были бессмысленными, он хлестал лошадь, таился в ночи, разбивал скорлупу орехов, писал ноту Советам, взбирался в эту пещеру — все наслаивалось одно на другое чудовищным, бессмысленным абсурдом. И не было, оказывается, в жизни муки, горше, чем знание этой истины. Ее лишь чуть приглушила песня про горную речку — гармония волшебных звуков, которую породила его нация.

— Я жду, — сказал Митцинский Абу. — Начнем сначала.

Абу раскачивался, закрыв лицо руками.

— Ты пожалеешь об этом, — простонал он, — бешеный ты волк, ублюдок.

Митцинский поморщился:

— Возьми себя в руки. Подумай о вечности, перед которой стоишь. Вы что-то хотели мне сообщить?

Ему не нужно было то, с чем пришли к нему братья, он примерно догадывался о причине визита: предложение сдаться, какие-то условия сдачи. Все это было неинтересно, ибо сдача на чью-то милость, равно как и жизнь, теперь не имела смысла. Но выстрелить в Абу сразу после Шамиля Митцинский пока не мог. Нужна была передышка.

— У тебя мало времени, — терпеливо напомнил Митцинский.

Абу открыл лицо, сказал:

— Да, ублюдок, у нас мало времени. Нас просили передать, что тебе сохранят жизнь и ты увидишь наследника.

— Какого наследника? — не понял Митцинский.

— Ташу беременна, — мстительно сказал Абу.

Митцинский задохнулся. Он жалел, что позволил старшему говорить. Не успел как следует притерпеться к прежней муке, а тут новая подмяла, тяжелее первой. Не так просто оказалось уходить из мира, где любовница вдруг превращается в жену с наследником.

— Что нужно от меня большевикам?

— Будет суд над тобой. И ты расскажешь всем, как торговал Чечней: кому ты собирался бросить ее подстилкой? Кто должен был вытирать о нас ноги, французы? Турки?

— Хотите сделать из меня политическую буйволицу, — подумал вслух Митцинский, — чтобы я раздоился молоком отречения и раскаяния. Не получится, Абу. Мы с вами враги не скороспелые. Мы от Адама и Евы враги. Нарожали они детей. Один за мотыгу взялся, посеял злак, ждет урожая. А второй дождался спелости и отобрал все по праву сильного. Ты — потомок первого. Я — второго, сильного славлю и исповедую. Конечно, наследника своего увидеть велик соблазн. Всколыхнул ты меня. А если дочь? И потом сам посуди: что после этого? Лет пять-шесть гниения в сибирских рудниках. Больше ведь не вытяну. Так стоит ли все это простой и чистой смерти здесь, куда вот-вот заглянет солнце? Ты готов?

— Дай на солнце посмотреть. Отсюда не видно, — попросил Абу.

— Иди, — помедлив, согласился Митцинский.

Они поменялись местами. Имам встал впереди лежащего Шамиля, Абу загородил спиною выход. В пещере стало темней, и Митцинский различал в светлом овале выхода черный, четкий силуэт Абу.

— Давай! — вдруг сказал, не оборачиваясь, Абу неизвестно кому.

— Оп-ля! — дико взревел вдруг «мертвый» Шамиль и сильно ударил Митцинского ногой под колени. Митцинский плашмя упал на спину, и братья, связав его, оставили лежать в глубине пещеры.

Они расстелили бурку у входа и улеглись на животы. Свесили головы.

Это увидел Быков. Он соскочил с бурки и выбежал на площадку перед скалой. Приложил руки ко рту, оглушительно крикнул:

— Все, что ли?

Эхо шарахнулось вдоль скалы, пошло дробиться в кустах, постепенно затихая.

— Вот голос! — в который раз подивился Шамиль.

— Опер, — лаконично пояснил Абу.

— Это я опер, Аврамов опер. А Быков начальник над нами, — снисходительно поправил Шамиль.

— Щенок ты, а не опер, — холодно осадил Абу. — Быков настоящий опер. С самим Шаляпи рядом пел. Про Мипистопи пели. Шайтан у русских такой есть, самый главный над шайтанами, — пояснил он.

— А ты откуда знаешь? — ошарашенно спросил Шамиль.

— Доживи до моего — не то узнаешь.

Внизу махал руками, выходил из себя Быков — маленький, но громкий.

— Полный поря-а-а-адок! — спохватился, спустил вниз информацию Шамиль. Озабоченно спросил у Абу: — Слушай, а чего этот сзади такой смирный? Э-э, Осман, ты живой?

— Будешь смирным, когда мертвый тебя под зад лягнет, — сказал Абу.

— А-а, — успокоился Шамиль.

Помолчали. Саднило руки от веревки, даже сквозь бурку холодил камень. А так бы еще лежать да лежать.

— Влетит Быкову от музея, подпортил Осман эту штуку, — пожалел Шамиль не то Быкова, не то «штуку». Расстегнул бешмет, оглядел кольчугу, надетую на рубаху. — Смотри, вмятина.

— А ты не путай слова в песне, — насмешливо сказал Абу. — Я хорошо пел, на мне эта штука целая. Слушай, это не Хизира работа? Отец Ахмедхана такие делал.

— Его, — сказал Шамиль, присматриваясь. — Их в музей из дома Османа сдали. Хизир, когда Ахмедхана шейху в батраки отдал, сделал ему несколько штук особой закалки.

Помолчали еще немного.

— Скоты, — негромко сказал сзади Митцинский, повторил с бешеной, клокочущей в голосе яростью: — Скоты! Хамы! — Заскрипел зубами, задергался, ударяя ногами в ребристую стену: — А-ах, ха-а-а-амы!

— Живой, — совсем успокоился Шамиль, — свеженький. Ну тогда поехали.

Поднял голову, свистнул в два пальца:

— Э-эй! Заснули, что ли? Лестницу давай, имам волнуется!

Над скалой собирались тучи. Солнце, едва выглянув, так и не смогло пробиться сквозь них. Стал накрапывать дождь. Потом он полил в полную силу — нудный, монотонный, зимний.

48

Начальнику ЧК тов. Быкову

Евграф Степанович!

Лежу я у казака Стеценко в станице Притеречной. Глядят на меня как на икону, кормят гусятиной, поят барсучьим жиром и травами. Оттого становлюсь я поперек себя шире.

А так ничего, жить можно, безносая со мной не совладала. Рана, конечно, донимает, особенно по ночам, но теперь исхитряюсь временами соснуть и даже, как выражается бывший белобандит Стеценко, с похрапушками. Доктор заверяет, что недельки через две можно будет перевезти меня в город, а пока я бревно бревном.

Софьюшка мается около меня, истончилась совсем, бедолага. На каракули не обижайтесь, поскольку пишу в неудобном положении.

Про всю операцию вы, конечно, знаете: банды как таковой в низовьях Терека уже нет, из пятисот сабель больше четырех сотен вернулись по домам, а остальная полусотня — это самое кровавое офицерское воронье, которому нет от Советской власти прощения. И потому разлетелось оно по всему краю. Ничего, сыщем, время теперь у нас будет.

Доходят слухи, что с Митцинским вы лихо закруглились. Стало быть, вопрос пещерного имама снят с повестки дня.

Теперь доложу все по порядку, как у нас вышло. Прибыли мы в станицу Притеречную в среду. За день до этого за хребтом насупилось небо, проклюнулся дождь, и полоскал он по всему Тереку еще три дня. Суглинок с черноземом на дорогах — коням по колено, да такие вязкие, проклятущие, что сапог с ноги, как клещами, сдирало.

Однако, как я теперь прикинул, вселенские эти хляби нам в подмогу оказались.

Объездили мы с Соней за два дня три станицы, обошли почти четыре десятка дворов из нашего списка, чьи хозяева-казаки засели в плавнях.

У меня с семейством разговор короткий: фамилия? Когда в последний раз хозяин наведывался? А потом выйду с куревом и под навесом маюсь, пока Соня с хозяйкой, что называется, языками зацеплялись. Разговоры свои Соня записывала, исписала целую тетрадку. Я все диву давался: какая может быть бухгалтерия в доме контры, чего тут расписывать? А Сонюшка только посмеивалась да тетрадку поглубже от дождя прятала. А самое надежное место у нее было под седлом, поскольку все эти два дня на нас сухой нитки с собаками не сыскать.

На третий день направились мы в самые плавни. Дождь все лил. Терек сильно поднялся, катился, свинцовый, вровень с берегами. А на берегах пузырились сплошняком лужи, так что из лужи я однажды врезался в Терек, чему Софья и жеребец мой сильно удивились.

До плавней дошлепали к вечеру. Там нас перехватил казачий дозор и проводил в лагерь. Засомневался я было по дороге, что доберемся до лагеря целыми, поскольку мужички были в крайней степени озверения, обросли бородами, насморком и чирьями, а один даже ехал как-то по-ефиопскому: пузом на седле, поскольку место, которое положено в седле натирать, у него, видать, оккупировано чирьями.

Однако добрались, черт их всех нюхай, живыми. Картина нам открылась в лагере такая, что оторопь взяла. Кругом, сколько хватал глаз, земляная сизая жижа, утыканная камышом. Торчит он из этой жижи островами, весь мокрый, жестяной, и гремит, проклятущий, под ветром и дождем.

Под навесами стояло до сотни коней. Животины замордованы вконец, ребра выперли, стоят, трясутся крупной дрожью.

Обитали казаки повзводно, в землянках. Землянки крыты бревнами, а поверху камышом, в каждую ведут ступеньки. Грязюка жидкого замеса ползет по ступенькам прямо в землянки, откуда плескают ее наверх ведрами с жутким матом.

Так что пока мы стояли под навесом в ожидании, испереживался я за Соню: до ужаса виртуозно крыли казачки со всех сторон — и в бога, и в господа, и в великого самодержца, что, конечно, подавало надежды на успех нашего дела, но от этого натурально на глазах вяли уши.

Однако собрались скоро, окольцевали навесик наш, стали впритирку. Впереди кучковалось офицерье. Стоят все как один бородатые, глаза — ровно с иконы списаны, только вместо благочестия там тоска собачья вперемешку со злостью.

Ну, дальше все как положено. Представился я казакам, обрисовал положение. Объявил ультиматум о том, что Советская власть в последний раз предлагает им разойтись по домам и что каждому будет учинен справедливый народный суд. По истечении срока ультиматума, через день, прилетит сюда дивизион аэропланов и перепашет бомбами к чертовой бабушке все их осиное гнездо. Заухмылялись казачки. Надо сказать, имели они основание веселиться, поскольку землянки их крыты и замаскированы на совесть, в два наката, и такую землянку не всякой бомбой сковырнешь.

Закончил говорить, жду. Загудели меж собой казаки, глазами жгут, а там, особенно у офицерья, сплошная свирепость.

Выступает тут вперед один сивый, матерый военспец, весь желтый, трясется то ли от злости, то ли от лихорадки. Но спрашивает вежливо: «Вы закончили, господин чекист?»

«Закончил, — говорю, — и теперь жду от вас ответа, чтобы передать его Советской власти». Тут этот лимонный фрукт еще раз шагнул, да такое показал, что и описать неловко.

Вот, говорит, наш ответ, так и передайте. И молите своего жидовского красного бога, чтобы отсюда живыми убраться, поскольку мы за казаков не ручаемся.

«Что ж вы, ваше благородие, похабничаете? — спрашиваю. — А еще офицер. Дама здесь, постыдились бы».

«Я не даму вижу, а большевистскую... — отвечает. И в крик сорвался: — Вон!»

Тут Сонюшка крикнула: «Казаки, мы сейчас уедем, — кричит. — Я была в ваших домах, может, желаете про своих близких услышать?»

Тут, как гром грянул, единой глоткой ревнули казаки: желаем! Кони наши с перепугу на дыбы вздернулись. А потом такая тишина улеглась, что услышал я, как дождь, что из-под крыши капал, по стремени моему звенькает.

Достала Софьюшка тетрадку и начала зачитывать по порядку все, что в станичных дворах накопилось: где кошка окотилась, да сколько котят, где корова отелилась, да какая у бычка звездочка во лбу, кто женился, у кого прострел в поясницу вступил, где калитка с петель слетела, кому какой сон привиделся, кто сколько сена накосил, да какого сома сынишка с Терека приволок. Смотрю — казаков как ветром качает от этих слов, кто зубами в рукав вцепился, кто безо всякого стеснения ревет.

И начинаю я понимать, что вот они у Сонюшки где — в кулаке! И скажи она тут: по домам, станишники! — вся эта орава бородатая наметом по станицам сыпанет. Вот тут и преклонился я окончательно перед ее женским оперативным соображением и весь душой просветлел.

Однако рановато я возрадовался. Уловили и офицеры, что клином вбивает свою тетрадочку Софья между ними и войском. И тут проглядел я главное: господа офицеры, видать, сговорились. Уловил я в самый последний момент, как дуло нагана между плечами со второго ряда просунулось, и хватило мне времени, чтобы Соню заслонить.

Получил пулю под самую ключицу, стал заваливаться, с седла. Напоследок увидел одно: казаки этого офицера в грязь топчут, ровно гопака отплясывают, и под ногами у них рыжее месиво.

Ну вот. Очнулся уже в хате у станичника Стеценко. Четыре сотни меня на носилках в тот же час до его хаты проводили, бабку знахарку приставили и сами по домам разъехались. Офицеров они потом, оказалось, восемь голов под горячую руку порешили, остальные успели деру дать.

Вот такие пироги с котятами, дорогой наш Евграф Степанович. Признаться, домой тянет невозможно, ребят своих повидать тоже не терпится, хотя и навещают они меня по очереди.

Остается последнее пожелание, лично на вас, Евграф Степанович, нацеленное. И высказал бы я его всенародно, как начальник оперотдела, не будь Софьюшка моей женой. А так — только вам. Орден бы ей надо, товарищ Быков, поскольку расформирование банды — дело исключительно ее рук и ее высокой душевности. А я при ней оказался лишь в качестве охраны.

На этом заканчиваю.

Григорий Аврамов.

P. S. Кто бы вы думали был у меня? Некий Юша, бывший помощник Федякина в штабных делах. Они теперь с Фаризой, сестрой Митцинского, живут у матери и няньки Федякина — две старушки, обе на ладан дышат. Рассказал мне этот юноша, что за день до смерти позвал его полковник и сказал: «Хватит, молодой человек, бабиться, бери-ка ты Фаризу и дуйте к моей матери в станицу Притеречную. И вам спасение, и старухам отрада. А всякие мятежи устраивать — это дело пропащее, стариковское, и мараться в нем суждено тем, у кого душа неприкаянной мается и руки в народной крови».

Поговорил я с Юшой основательно, насколько здоровья хватало, — в голове у него немало для нас интересного скопилось.

Скоро он будет у вас, обещал. Будет, куда ему деваться.

. . . . . . . . .

Спустя месяц их привезли в госпиталь одновременно: Аврамова и Ташу Алиеву. Ташу поместили в родильное отделение, и к вечеру у нее начались схватки. К утру родился мальчик. Но, измаявшись и произведя на свет новую жизнь, Ташу скончалась.

Софью пустили в этот день к Аврамову ненадолго. Потом она пошла в родильное отделение, взяла на руки сверток с ребенком, подошла с ним к окну, сказала тихо:

— Смотри, человечек... поплачь, если сможешь.

Внизу через пустынный больничный двор несли Ташу. Потом гроб повезли через улицу к кладбищу.

Над ними в хмурой зимней мороси угадывался обглоданный вечной стужей и веками Кавказский хребет.

Малыш на руках Рутовой вдруг запоздало заворочался, заголосил требовательно и сердито.

— Смотри, какие мы грозные! — удивилась Рутова. — Ну идем, кормиться будем. Трудно тебе придется на этом свете, человечек.

Защемило в пронзительной жалости сердце. Подумала она устало, печально, что полгода, прожитые рядом с Аврамовым, равны, пожалуй, всей ее прежней жизни.

Но взрослой она стала лишь теперь, вырвавшись из циркового опилочного кольца, пройдя через пронзительное счастье любви и полынную горечь утрат. Она познала цену высокой идеи, завладевшей умами миллионов, причастилась к ней всем своим существом и осознала свое кровное с ней родство, ибо новый мир, как и этот человечек у нее на руках, рождался в извечных муках.

И тем он был дороже каждому, причастному к рождению.