Сопротивление Хайдеггера «модерну» стало едва ли не официальным его завещанием. «Черные тетради» лишь укрепили этот антимодернистский вывод, превратив Хайдеггера в ведущего философского мракобеса XX века. Но, быть может, не стоит верить Хайдеггеру на слово? Что если попытаться деконструировать Хайдеггера как модерниста, вскрыв за декларативным уровнем инвектив и дежурной критики территорию модернистской онтологии с ее собственными проблемами (такими, как надежность и юзабилити), которые и по сей день определяют нашу ситуацию знания? Чего в конечном счете хотел Хайдеггер как последний auteur философии и чего он достиг?
В формате a4.pdf сохранен издательский макет.
Введение
С определенного момента – или даже с самого начала – модерн, в его философских концептуализациях, а также в той точке перегиба, которая получила название «модернизма», стал представляться чем-то не столько «жидким» (или газообразным, как у Маркса), сколько липким: попытки отделаться, отстраниться от модерна неизбежно повторяют какой-нибудь прием модерна, какую-то из процедур, которыми он задается. Модерн (и/или Новое время) оказывается в этом смысле не более чем навязчивым механизмом датировки новизны, которая пытается воспроизвести на содержательном уровне чисто формальный момент дистанцирования, отделения сегодняшнего от вчерашнего и нового от старого. Липкость модерна, от которого невозможно освободиться никакими рефлексивными механизмами, критикой или даже активным забвением, порождается самой логикой датирующей (и инициирующей) ре-марки, то есть такой демаркации, сам способ установления которой ее же и подрывает – например, табличка «По газонам не ходить», установленная на газоне, указывает на то, что кто-то по нему уже прошелся. Граница модерна, помечаемая изнутри как нечто принципиально новое, неизбежно перечеркивается, то есть стирается указанием на то, что она образовалась
Формального парадокса ре-марки самого по себе недостаточно для того, чтобы сложилась многовековая драма модерна – липкого «гиперобъекта», а может и инфекции, избавиться от которой невозможно. Скорее, ре-марка, специфический парадокс границы закрепляется благодаря тому, что в данном случае речь с самого начала идет о маркировании нового, которое неизбежно требует обоснования, формально заставляющего решать задачу автономии (в том числе субъекта и знания). Спекулятивно возникновение модерна можно представить в качестве процесса задания/стирания ре-марки, когда ре-марка рефлексируется, помечая себя в качестве нового, невиданного, порывающего со всем предшествующим и с иным, а потому требующего самообоснования, то есть объяснения и утверждения своего отличия от другого и не-своего. Основные персонажи и концепты нарративов модерна – субъект, автономия, рациональность, природа, техника и т. п. – появляются в качестве обслуживающих инстанций, серво-механизмов этого спекулятивного генеза, смехотворность которого (почему, собственно, модерн возникает именно тогда-то и тогда-то, в дату, которой место, к примеру, в «Тысяче плато», где таких дат симптоматично
Соответственно, негативный, катастрофичный, апокалипсический характер модерна с самого начала становится его тоном, выполняясь то как фигура, то как фон, и в то же время смешивая само это различие. Катастрофа модерна (то есть автономное, имманентное, внутреннее крушение модерна как претензии на автономию, начавшееся едва ли не с начала – и наверняка с Канта) оказывается в этом смысле катастрофой незавершения или липкости, инфицирования, с которым можно бороться разными методами, составляющими, однако, собственно программу модерна, то есть сама его рефлексивная структура наверняка воспроизводит себя в любой попытке оторваться от модерна или как-то преодолеть его за счет различных ступеней и приставок – «пост», «мета» и т. д., – которые должны отделиться, если придать критике модерна или прощанию с ним достаточное ускорение. Будучи первоначально фигурой автономии (или даже ее единственной
Место Хайдеггера в мелодраме модерна определяется как одновременно типичное и исключительное. Конечно, модерн, современность становится у Хайдеггера составляющей явного, декларативного дискурса в гораздо большей степени, чем у Канта (как теоретика «Просвещения»), но именно потому, что модерн растягивается, охватывает собой как всю метафизику в целом, так и гипермодернистский, гиперкритический проект Ницше, которого, по мнению Хайдеггера, все еще недостаточно. Растяжение и расползание модерна означает такой его срыв (как сорванного мероприятия), который, требуя выполнения его собственных правил, приводит к опровержению самой возможности их выполнения, что, в свою очередь, указывает на позитивную программу расставания с модерном или программу «нового начала». Это, однако, тут же запускает игру ре-марки модерна, так что вся постхайдеггеровская философия оказывается затянутой растяжением и расползанием модерна: будучи не в силах начать самостоятельное движение, она полагается на различные «марки» его рефлексии (постмодернизм, гипермодерность, метамодернизм и т. д.). «Типичность» Хайдеггера означает в этом смысле типичность зависания модерна: его откровенный антимодернизм, расширяющий сам концепт модерна до предела, оборачивается как искусственностью этого концепта (грешащего такой генерализацией, что она, по сути, не оставляет места для гуманитарных наук, как и для философии), так и вполне логичной невозможностью найти собственно «предел» – модерн оказывается не только липким, но и «резиновым», своего рода муляжом модерна, который Хайдеггер фабрикует как куклу для битья[2]. Критика может двигаться только в режиме совершенствования таких кукол, не замечая того, что сам рефлексивный способ их производства – путем обнаружения все более граничных и базовых условий модерна, которые объявляются преодолимыми или указывающими по ту его сторону, – так или иначе воспроизводит топос раскрытия догматичности, весомости, застревания модерна в самом себе. Горизонтом этой критики оказывается либо какая-нибудь «слабая мысль» (Ваттимо), либо новая непосредственность, то есть догматичность и позитивность (в том числе наук), отменяемая, однако, самим перформансом критики (деструкции, деконструкции и т. д.). Растягивание модерна до степени неправдоподобия определяет удобство континентальной философии, которая превращает Хайдеггера в универсальную точку отсчета, в позицию Анти-Канта, Анти-Платона, Анти-Декарта, Анти-Гегеля и т. д., в которой драма модерна превращается в бесконечный сериал, который, конечно, можно перестать смотреть, но разве что волевым усилием – или же положившись на стихийное «устаревание» самой континентальной философии вместе с модерном в целом («само пройдет»). Исключительность Хайдеггера является лишь продолжением его типичности: попросту говоря, после Хайдеггера нам не нужно никакой другой гиперкритики модерна, если относиться к последнему можно лишь двояко – зависать, пребывать в его мелодраме или же расставаться с ним, но лишь стихийно и догматически (полагаясь на время, которое лечит, заставляя что-то устаревать).
Но есть и еще одна возможность определить исключительность Хайдеггера, которая позволит от этой исключительности перейти к иной типичности модерна, то есть деконструировать сам его мелодраматический нарратив за счет столкновения Хайдеггера как явного, сертифицированного антимодерниста с Хайдеггером-модернистом, но уже не в том смысле, в каком ему можно было бы предъявить стандартные аргументы самообоснования, догматичности и т. п. или же просто вписать его в серию модерна/модернизма как последовательного крушения, в котором даже претензии на выход из программы модерна подорваны его силой негативности. Деконструировать модернизм Хайдеггера – значит сделать две вещи, восстановить его как модернистского автора и утвердить то, что его собственная контрпрограмма осталась, по существу, модернистской – и далеко не только в том смысле, в каком удобно говорить о типичной для модернистов критике модерна (Паунд, Селин и т. д.). «Хайдеггер-модернист» – нечто само собой разумеющееся, хронологически и стилистически, и в то же время сомнительное, хотя бы из-за критики, обращенной Хайдеггером на модерн в целом, критики настолько тотальной, что любая дифференциация модернов/модернизмов в ней теряется. Маневрируя внутри классических философских текстов, Хайдеггер неизбежно создает эффект дистанцирования от концептуального окружения и «повестки», что заставляет верить ему на слово: возникает впечатление, что он общается исключительно с великими предшественниками (от Аристотеля до Канта), реанимирует досократическую философию, комментирует великие стихи, и что все это не имеет никакого отношения к происходящему за окном. Соответственно, прямой выход в политику и публицистику (и
Эту мертвую петлю Хайдеггера здесь предлагается деконструировать за счет обратного движения к Хайдеггеру как модернисту, которое начинается с его понимания как ненадежного рассказчика. И ненадежность эта начинается не с «Черных тетрадей», она проникает в любой иной текст Хайдеггера, не совпадая с его собственной стратегией выявления ненадежного, то есть с «деструкцией» или «преодолением метафизики». В вырожденном пространстве разоблачения Хайдеггера как «антимодерниста» требуется не восстанавливать его автономное философское значение (его независимый, но вполне оценимый «вклад» в современную философию), а понять, что само различие, выстроенное по вектору цензуры (отцензурированное/сырое, до правки/после правки), не работает и никогда не работало, что автономное содержание концепта всегда было уже модернистским, даже когда его декларации были прямо противоположными. Мог ли Хайдеггер стать мракобесом, чего сам, возможно, хотел? Я доказываю, что нет, что Хайдеггер-мракобес невозможен, и вовсе не потому, что «это же Хайдеггер!». В каждом пункте приближения к окончательному размежеванию с модернизмом – как в узком смысле, так и в широком смысле
Замечание Бенедетто Кроче о Хайдеггере как «кафедральном Прусте» (
Логика мира предполагает такое дублирование, которое можно сравнить с не менее хрестоматийным примером из Кафки: построение норы (рассказ «Bau», который мог бы с таким же успехом называться по-хайдеггеровски «Abbau») определяет дом, жилье в качестве такого местопребывания, из которого можно легко найти выход (что полностью соответствует принципу критики метафизики: главное – не залипать на сущем и присутствующем), однако именно разветвление множества выходов создает такую степень открытости и уязвимости, что дом просто перестает быть домом, превращаясь в лучшем случае в сторожевую будку. Характерный момент неудобного мира Кафки и Хайдеггера – отсутствие золотой середины, что говорит о невозможности фиксации момента своеобразного «щелчка», «клика», когда один паз входит в другой и все встает на свои места. Подземный дом, построенный в рассказе Кафки, – это, конечно, один из модернистских домов, в которых аутентичная функциональность никогда не достигает оптимума, постоянно перескакивая со слишком малой величины на слишком большую. Кафка решает, по сути, стандартную криптографическую задачу поиска оптимума между безопасностью и
Пример Кафки показывает, что оператором оппозиции безопасности/юзабилити, тем элементом, который позволяет устанавливать какой-то компромисс и в то же время никогда не достигать максимума по обоим показателям, является «открытость». «Нора» лишь демонстрирует эту открытость как нечто буквальное: по сути, пример дома важен только потому, что дом сам может быть представлен как элементарное устройство открытости/закрытости, переключатель, допускающий лишь ограниченную открытость. Проблема дома в том, что в доме неудобно жить, если ты его ключ, то есть если между жильцом и ключом нет никакой разницы, причем последний является настолько уникальным, что открывает только этот дом и никакой другой. «Умный дом», обещающий из каждого сделать такой ключ, пугает именно закрытостью, то есть тем, что каждое использование, каждый эпизод его узуса будет совпадать с аутентификацией, а потому не останется свободного зазора, люфта, просвета, необходимого для самого концепта удобства. Тогда как удобный дом – наоборот, тот, что грозит стать проходным двором, в котором каждый легко находит свое место и применяет любые вещи так, как ему вздумается. Кажется, что между этими крайностями можно найти какой-то компромисс, но Кафка показывает, что сам этот процесс поиска будет мучительным, по самой логике компромисса. Мир, существующий до махинаций и экономии, должен был избавить от самой необходимости компромисса, но для Кафки и Хайдеггера это уже невозможно, что бы ни казалось последнему. Когда Кафка умножает количество входов-выходов, он присваивает дом, поскольку делает его лабиринтом, но в то же время делает его чужим, поскольку такой дом сделан исключительно для того, чтобы застать у порога чужака, подкараулить его, раз он, возможно, и является настоящим хозяином дома. Получается, Кафка занят вечной перепланировкой, которая только и может приспособить дом под владельца, сделать его исключительно аутентичным, поскольку никто другой в этом доме сориентироваться не в состоянии. Но в то же время эта перепланировка не может быть согласована с инстанциями окружающей среды, поскольку она требуется лишь для того, чтобы максимально эту среду дистанцировать, сделать дом чем-то обособленным от нее. Иными словами, цель перепланировки (построение максимального количества запутанных выходов и входов как логика норы) является не более чем содержательной репрезентацией формальной логики перепланировки как перестройки под себя, аутентификации и обособления, которая не достигается обычным дизайном, уютом и т. п. Кафка выводит архитектурный формализм на новый уровень: дом, разумеется, складывается из чисто функциональных компонентов, образующих замкнутый логический контур, но и сам концепт дома или дом как дом уже является контуром логических операторов (закрыть/открыть, зайти/выйти, свой/чужой), с которыми, собственно, и работает Кафка, показывая, что в конечном счете аутентифицирующая перепланировка невозможна, то есть невозможно перестроить дом так, чтобы он открывался только для своего и при этом не запирал это свое ни внутри, ни снаружи. Логическая перепланировка превращает дом то в темницу, то в сторожевую крепость, то в систему слежения, то в западню.
Точно так же и Хайдеггер работает поначалу с (эко)логической машиной «дома», набором спрягающихся операторов закрытия/открытия, своего/чужого, подлинного/неподлинного (последнее – не более чем сопряжение двух первых). Современные аналоги криптографической задачи, решаемой Кафкой и Хайдеггером, позволяют мыслить идеальное решение лишь в качестве абсолютно закрытой системы, в которой пользователю просто не остается шансов сделать что-то не так, а все решения по поводу безопасности выведены на уровень устройства, принципиально недоступного пользователю. То есть такое пользование может быть одновременно максимально безопасным и эффективным, но лишь определенной ценой, не позволяющей уравнять домодерный мир древнекитайского мясника с устройствами Apple (славящимися тем, что их администрирование обычному пользователю недоступно). Эта цена состоит в искусственном ограничении всего комплекса значений закрытости и открытости, то есть компромисс тут присутствует, но его конкретная величина решается кем-то другим, не нами. Иными словами, это возвращение к своего рода догматическим решениям, в которых пользователь мог полагаться на надежные конструкции (универсума, знаний и т. п.), не задаваясь вопросом обоснования их и самого себя, отсылающим к автономии как фундирующей проблеме модерна. Такие решения, конечно, можно в какой-то мере эмулировать, но не вернуться к ним, сделав вид, что ничего не было, – и одним из вариантов такого возвращения можно считать объективный идеализм (тогда Шеллинг – это Стив Джобс). В фундаментальной онтологии Хайдеггер вряд ли мог бы поддержать такой дизайн, хотя он и кажется подозрительно ему близким – как имитация не-модернового продукта современными средствами: подобный дизайн упорно симулирует невозможную точку схождения юзабилити и безопасности, а потому не является ли каждый iPhone все тем же кубриковским обелиском, оказывающим максимально эффективное воздействие, но совершенно защищенным от любого воздействия среды? Весь вопрос «оценки» Хайдеггера – на чьей же он все-таки стороне: встревоженных обезьян, обелиска или границы между ними, которую первые никогда не могут преодолеть, будучи не в силах приблизиться к точке невозможного дизайна, предела праксиса и одновременно безопасности (каковая одновременность для нас и для Хайдеггера обычно недостижима)?
Возможно, Хайдеггер постепенно смещался от позиции беспокойных обезьян к обелиску, но вряд ли достиг последнего, хотя тот и мог стать как нельзя более удачной репрезентацией бытия/Seyn, то есть такого дизайна, который наконец
Ставка столкновения Хайдеггера и модернизма состоит в том, чтобы выйти – по крайней мере на какое-то время – из философской мелодрамы модерна, из устойчивого, почти фокусного или депрессивного нарратива, в котором демаркация начала неизбежно возвращает к проблемам, которые и были замечены в самом начале. Такой выход, соответственно, означает одновременно погружение – проникновение под обобщенную логику обоснования и самообоснования, субъекта и знания, трансцендентального и эмпирического. В таком погружении – и деконструкции модерна и модернизма – Хайдеггер может выступить проводником, подчас вопреки самому себе или вопреки тем декларациям, которые были ему дороги.
Отсюда формальное предупреждение: это исследование не претендует на какие-либо открытия в области собственно хайдеггероведения или истории идей и философии. В большинстве случаев я использую общеизвестные концепты и сюжеты Хайдеггера, не углубляясь в филологические или историко-философские тонкости. Часто эти концепты используются в той форме, которая может показаться злоупотреблением Хайдеггером, но актуальная дискуссия после публикации «Черных тетрадей» показала, что это, возможно, лучше, чем циклическая контроверза политизации и аутентификации. Конъюнкция Хайдеггера и модерна/модернизма используется здесь для выявления того, что представляется виртуальными центрами, выделенными локусами пространства «антропологии знаний» модерна, а также устойчивыми траекториями, по которым приходится двигаться, когда решаются его основные вопросы – о знании и обосновании. Я не предполагаю возможности форсированного возвращения к идеалам модернистской или даже просвещенческой рациональности (как, например, в «неорационализме»), но и не полагаю связку Хайдеггера и модернизма в качестве всего лишь достопримечательности хорошо знакомого эпистемологического или культурного ландшафта: задача, чтобы показать их вместе – друг через друга – в несколько неожиданном свете, деконструировав одно другим. Ориентиром в этом движении выступает оппозиция надежности и удобства (или надежности и юзабилити), кажущаяся произвольной и внешней для корпуса Хайдеггера, но позволяющая, как показывается далее, привести в резонанс философские концепты с нефилософскими ставками и затруднениями. Соответственно, столкновение Хайдеггера с неизвестными ему авторами – не столько игра в интертекстуальность, сколько способ выявить силовое поле, в котором «идеи» движутся по строго определенным направлениям, даже если сам Хайдеггер хотел бы от них другого. Хайдеггер, сам склонный к генерализациям какого угодно масштаба, требует такой коннективности, которая не может ограничиться историей философии, и показывает, что в определенных пунктах он способен оппонировать и тем авторам, которые пришли за ним и хотели сделать то, что ему не удалось (например, Жюльен или Симондон).
Тексты, собранные в эту книгу, относительно независимы друг от друга, однако все же предполагают последовательное прочтение. Название каждой главы сопровождается именем-контрапунктом, антимодернистским или модернистским автором, в одном случае даже двумя, которые составляют фон или, наоборот, фигуру Хайдеггера, выступая его неожиданными партнерами или тайными врагами, а в некоторых случаях и неизвестными ему самому аттракторами, теми, кто «сделал лучше, чем он», хотя, по правде сказать, лучше от этого не стало.
В главе «Дрейф и руинанция» Хайдеггер выступает бойцом невидимого фронта – невидимого, прежде всего, самому Хайдеггеру. Время как главная модернистская ставка становится предметом раздора – в тот момент, когда несвоевременное перестает успокаивать тем, что когда-нибудь оно придется ко времени. Липпман и Хайдеггер – странная пара, но, как выясняется, они занимались почти одним и тем же, когда речь шла о времени, за тем отличием, что Хайдеггер принял решение бороться не с модернистскими противниками – машинами времени, пытающимися подключаться к различным онтологическим ресурсам, а с публичными спарринг-партнерами, позаимствованными из тезауруса овеществления и объективации. Результатом становится тактика «маленького зла» – поначалу успешная, но в конечном счете «слишком» надежная.
В следующей главе, «Бытие и магия», Хайдеггер приближается к настоящим инструментам – к миру аутентичности, в котором все должно быть одновременно удобным и надежным, все должно спориться, но для этого приходится отправиться в колониальное путешествие. Модернизм Хайдеггера возникает как попытка использовать эффекты ориентализма в той ситуации, в которой реальные колонии недоступны. Но двигаясь по этой траектории, все больше смещаясь к грекам как ресурсу той открытости или удачливости, которая не может улавливаться схематиками производства или обоснования, Хайдеггер может лишь бесконечно приближаться к магическому миру в том смысле, в каком он выписывается, например, у Симондона: полностью скоординированная ретикулярная структура магии не может стать синонимом «бытия», а сам Хайдеггер навсегда остается по ту ее сторону, в мире, в котором открытость не может быть освобождена от момента насилия и произвола, заменимости и неудобства. Оставшись в Шварцвальде, Хайдеггер так и не попал в настоящий волшебный лес, казавшийся таким близким.
В «Заговоре против реальности» в бытии начинают чувствоваться определенные трения. На узком пятачке, на котором вообще возможно какое-то совмещение надежности и юзабилити, довольно много конкурентов, да и не является ли сам модерн такой ставкой на открытость и применение, которая позволяет не обращать особого внимания на надежность? Открытость покрывает издержки ненадежности, но не для Хайдеггера. Обнаружив, что дом бытия не так уж защищен, он подумывает о том, чтобы прикупить для своей хижины еще одну хижину – побольше и попрочнее, чтобы можно было заключить первую во вторую. Возможно, Хайдеггер уже готов построить бункер в Шварцвальде, но обнаружилось, что такая хижина не слишком-то защищает, ведь нельзя защитить бытие бытием. Похоже, что Хайдеггеру нужно слишком многое, все и сразу – такая игра открытости и закрытости, такой простор, такая аэрация и инсоляция, которые в то же время были бы максимально защищены от любой конкуренции других возможных сочетаний тех же жилых удобств, не обесценивались бы множественностью, но и не сводились бы к одному-единственному значению. Как сохранить бытие в качестве возможности блуждания открытости и закрытости и в то же время удержать в нем позицию аутентичности, сингулярного оптимума безопасности и юзабилити? Сделать это, судя по всему, можно только путем заговора, то есть превратив хижину в конспиративную квартиру.
В «Делах и вещах» лаборатория расширяется до модернистской сцены, на которую выходит некто Блэк. Что представляют собой странные манипуляции с вещами, попытки собрать их кучами и списками, как будто бы они не стремились к беспорядку сами? Зачем понадобилось возвращаться к вещам, если они всего лишь аккомпанируют актам, делам, словам, субъектам, и почему вещи начинают даваться как вещи только в таких псевдослучайных списках, в паратаксисе, выступающем антиподом хайдеггеровского мира подручности, хотя это и не наличное? Возвращение к вещам, которым Хайдеггер занят не меньше остальных, хотя и по-своему, возвращает им то, что им не нужно, наделяет их привилегиями, благодаря которым они неизбежно проигрывают. Хайдеггер опять же хочет слишком многого и невозможного: выйти к бытию как условию вещей как вещей, но в то же время не делать из бытия акт или перформанс. Война на два фронта – против идеализма (трансцендентализма) и реализма (материализма, физикализма) – приводит к тому, что Хайдеггер постоянно зависает между своей канонической (или трансцендентально-бихевиористской) версией и собственно Хайдеггером как именем решения, невозможного в пространстве модернистского «возвращения к вещам», где бок о бок живут непримиримые враги – с одной стороны, сюрреалисты, сторонники паратаксиса и объектно-ориентированная онтология, с другой – сам Хайдеггер, ищущий невозможной точки порядка без упорядочивающего акта и вещей без обязанностей.
В главе «Фактуальность и фатуальность» вопрос ставится ребром: а был ли Хайдеггер? Не в том смысле, в каком можно было бы оспорить его как автора, а в том, о котором говорят попытки исключить его из истории философии – или даже из истории бытия, в которую он поспешил себя записать. Что, если отложенная публикация скандальных дневников была единственным способом выйти из оппозиции фактического и фактуального, то есть перестать, наконец, мыслить бытие в качестве модально-трансцендентального условия, постоянно отступающего от сущего и обещающего ему нечто иное? Что, если Хайдеггер, в конечном счете и вопреки собственным декларациям, был вынужден сделать ставку на то, чтобы попытаться стереть себя, исчезнуть, перестать быть философом в обычном смысле слова? Возможно, от Хайдеггера следует ждать самого неожиданного – а именно того, что его на самом деле никогда не было.
Наконец, в заключении («Heidegger Fool- proof») обрисовывается контур общего пространства инструментальности и вещности – между рукой и камнем. Хайдеггеру, если он желает найти надежное решение, приходится жонглировать не одним, а тремя онтологическими различиями, но в этой эквилибристике не так-то просто удержать их все вместе в воздухе. В конечном счете желаемой аутентичности можно было бы добиться лишь в том мире, в котором онтологического различия не было бы вовсе, но совсем не в том смысле, в каком его не было в метафизике. Доступ к этому миру, однако, закрыт – и, возможно, не только для Хайдеггера.
Все тексты, собранные в этой работе, публикуются впервые, за исключением главы «Заговор против реальности», выходившей под названием «Хайдеггер: заговор против реальности» в журнале «Логос» № 3, 2018. Здесь публикуется со значительными изменениями.
Дрейф и руинанция. Жюльен
Сенсибилизация ко времени как таковому, декларативно объединяющая ряд модернистских фигур – Джойса, Пруста, Бергсона и Хайдеггера (последний читал предпоследнего, но не наоборот), – не сводится к историческим предпосылкам все большей специализации, объективации и потребовавшейся синхронизации различных операций и опытов. Скорее, создание рабочего дня как отдельной единицы, человеко-часа и т. п. – всех тех вещей, которые позволили говорить об объективации и упорядочении времени, его синхронизации и хронометраже, – можно описать через джетлаг, то есть простейшую фигуру наложения пространственного на темпоральное, в результате которого одно скрадывается, а другое выходит на поверхность, обнаруживая себя неприятными последствиями. Проблематизация темпоральности – следствие определенного джетлага, минимального концептуального эксперимента, в котором параллелизм и слаженность условий, составляющих трансцендентальную эстетику – машину пространства и времени, – нарушается: они наезжают друг на друга, одно условие заносит на другое, так что теряется сама их прозрачность, которая и была первоначальным условием выявления их в качестве условий опыта. В джетлаге происходит смещение за границу оптимальных траекторий, которые характеризовали непроблематичные, человекоразмерные отношения пространства и времени (по крайней мере с точки зрения постепенно сложившейся мифологии модерна, ретроспективно полагающей синтетические единства опыта, которые в нем самом распадаются).
Джетлаг модерна означает, что в какой-то момент время само становится неудобным, причиняет неприятные ощущения, становится недомоганием. В момент выхода за пределы соразмерных траекторий время не проявляется в качестве «самого времени», не дается феноменологически, это не то, что можно было бы достичь автономным полаганием себя в качестве хозяина собственного времени, принимающего решения. Удобство времени, позволявшего жить в своем ритме, по собственному расписанию, в режиме фриланса или, наоборот, традиционного (сельского, церковного и т. д.) календаря, настолько интериорного, что его можно не замечать, отменяется превращением времени в своего рода орган, устройство, хронометр, которым, как выясняется, был каждый, хотя и не знал об этом. В первом случае время могло быть всего лишь удобным интерфейсом, очками виртуальной реальности, которые давались от рождения и никогда не снимались, как одна из составляющих когнитивного аппарата, даже если впоследствии он подвергся тем или иным социальным доработкам и апгрейдам. В джетлаге эти очки съезжают, требуют доводки. Раскрытие времени как базового условия означало не столько его представление в качестве тотальной среды (субъективного времени или хронологии обобщенного социального производства), медиума всего остального или «бытия», сколько в качестве отдельной, частной вещи: помимо всех остальных вещей, обнаружилась такая вещь, как время, возможно часть тела, натираемая от слишком быстрого передвижения в джетлаге. Последний, конечно, дает понять, что каждый и есть время, поскольку чувствуется оно так же, как излишняя тренировка дает почувствовать ранее не ощущавшиеся мышцы. Но тренировка времени как мускулатуры ограничена: время оказывается и слишком органическим, и слишком объектным, чужим, чтобы его можно было упражнять. Любой
Самотек и панацея
Фоном и предпосылкой такого джетлага логически (но не обязательно исторически) оказывается распад любого традиционного удобства обхождения со временем, которое выступало операционной средой множества практических добродетелей, восходящих к аристотелевским концептам умеренности и благоразумия. Действительно, время было не только прозрачным интерфейсом, как его понимал Кант, но также инструментом и тестом успешности, удачливости, своевременности. Выбор удачного момента,
После Французской революции и закрепления демократии в Америке такие авторы, как Токвиль, Милль и Уолтер Липпман[8], постепенно создают дескриптивную теорию «демократии» как темпорального существования, которая на деле оказывается не чем иным, как радикальной критикой любого «удобного времени», любого оппортунизма и любого решения. Демократия – у Хайдеггера приравненная к модерну как таковому – представляется таким способом существования во времени, в котором удачное время невозможно, удобного момента для решения не бывает, а если удачное решение и было каким-то образом принято, мы никогда не будем знать этого наверняка. Инстанция
Липпман в работе «Drift and Mastery»[9], которая сама представляет собой достаточно поздний продукт рефлексии демократии или «самоуправления», выписывает ситуацию
Наиболее простые модусы отношения (или, говоря точнее, не-отношения) ко времени – это поклонение «золотому веку» и, наоборот, доктринерский прогрессизм. Привлекательность трактовки Липпмана в том, что он описывает хорошо опознаваемый спектр политических установок и позиций (левые, правые, традиционалисты и т. п.) в категориях, если использовать феноменологический жаргон, «темпорального синтеза», то есть своего рода искаженных или усеченных темпоральных набросков. Так, американская догма «мистического анархизма» или представление о том, что надо дать волю мифическим «простым людям», реконструируется Липпманом как такая ориентация на прошлое, которая стратегически забывает реальное прошлое и в то же время не хочет иметь дела с настоящим. Каждая группа претендует на собственную автохтонность, каждая возводит себя к тому, «как оно было раньше». Мелкие бизнесмены, публика, рабочие и т. д. – все они
Симметричная позиция некорректного отношения ко времени или своего рода модернистского неудобства времени – это, конечно, позиция тех, кто помещает «Рай» в будущем, поэтому «единственная точка, где требуется разум и усилие, точка, в которой „сегодня“ превращается в „завтра“, – в этой точке таких людей не встретишь». Как и поклонники прошлого, они (прежде всего, многочисленные прогрессисты) всегда в отлучке. Липпман порицает их за склонность к фантазиям («воздушные замки в Испании и квартира в Гарлеме»)[12], которая фундирована опять же отношением ко времени и не является самостоятельной установкой.
Более сложная и важная позиция, смыкающаяся с предыдущей, – это эволюционисты. Эволюция – это не столько вера в блестящее будущее, сколько попытка спроецировать это будущее на настоящее и выработать соответствующую стратегию поведения. В отличие от первых двух позиций, эволюционизм – это именно современный способ обращения со временем, представляющийся, как показывает Липпман, способом уклониться от него. По сути, эволюция – это не научная теория, а конструкция особого отношения ко времени, его обиход, характерный именно для демократии, ее официальная идеология и рационализация, и в этом смысле она смыкается с «демократическим фатализмом» Токвиля (хотя последний содержит ряд дополнительных моментов). Действительно, эволюционный прогресс означает такую проекцию будущих успехов на настоящее, которая отменяет необходимость делать что-то сейчас – но уже не просто потому, что в будущем успех все равно будет достигнут, а потому, что он
В противоположность пониманию времени как дискретного, риторически организованного, фикционального пространства действий («сейчас/потом»), демократическое (эволюционистское) время стирает сам «пункт» времени дважды – за счет того, что прогресс
В качестве особого раздела, не укладывающегося в строгую классификацию, Липпман выделяет еще один способ уклонения от настоящего (или деструкции классического
Частность и конкретность решения кажется противоположной глобальному эволюционизму/фатализму, однако это лишь видимость. Многообразие решений скрывает то, что все они призваны лишь оживить, расшевелить ситуацию в мертвой точке настоящего, где всегда вечный штиль, волнуемый лишь самотеком, дрейфом, который мы все равно не в состоянии заметить. Внешне позитивное устремление тех, кто готов принимать практические решения и не оглядываться на большую перспективу, сторонников малых дел и конкретных программ, деградирует в силу специфического темпорального механизма, заставляющего любое решение повторяться. Действительно, успешное решение необходимо повторить, иначе в чем же его успех? Демократические решения существуют всегда в режиме самопроверки (этого Липпман не говорит, но это следует из самой логики панацеи), то есть решение может быть таковым только в том случае, если оно оказывается решением и во второй раз, тогда как в первый вполне можно было бы говорить об эмпирическом совпадении, стечении обстоятельств и т. д. Только повторение одного и того же решения составляет способ противодействовать
Решение, соответственно, оказывается теперь лишь магическим действием, от которого нельзя отступаться, что бы ни случилось, тогда как результат снова выносится в сферу нечеловеческой агентности, которая должна принести «все остальное», отвечая на зов решения. Парадокс модернистского решения в том, что оно, строясь первоначально как возражение на квиетизм и фатализм эволюционизма, как восстановление примата автономии и самодостаточности, как регион конкретных поступков, неизбежно вырождается в свою собственную противоположность, непрозрачную и мистифицированную сущность, в которой ценится не столько конкретное содержание (та или иная программа решения), сколько сам
Хотя критика Липпмана структурно сохраняет возможность выявления некоего аутентичного, верного, благоразумного существования во времени, эта возможность фиктивна как некая недостижимая точка множества траекторий провалов времени, его осыпания и заноса. Исчерпывающий характер этого схематизма, совмещающего откровенно неаутентичную позицию (эволюционизм/прогрессизм) c неявно неаутентичной, но выдающей себя за аутентичную (решение), указывает на то, что модернистское время не может мыслиться в качестве синтеза, условий синтеза, интериорности, потока сознания и т. п.: попытка Канта описать время как условие внутреннего восприятия, говорящее, прежде всего, на языке арифметики, сама является в этом смысле симптомом, то есть попыткой описать такое время, которое не может сломаться, которое работает вечно, но не изнашивается. «Новое время» само по себе указывает на определенную сбивку: «новое» – «интертемпоральный» маркер, который выносится на один логический уровень выше, признаваясь атрибутом времени как такового, чем уже создается определенное возмущение, неудобство. Бытовые или грамматические категории времени становятся обузой, скапливающимися заносами, отложениями или даже мусором. Соответственно, попытки «спасти» или «найти» время выражаются в конструкциях времени, которые должны вернуть ему характер вечно функционирующего инструмента, не требующего доводки и ремонта, но подобные конструкции все равно создают дополнительные излишки и издержки.
Так, знаменитая феноменологическая схема Гуссерля, схема ретенций и протенций[18], сегодня кажется подозрительно похожей на многочисленные системы «контроля версий» (такие программные продукты, как Git и пр.), если, конечно, отвлечься от феноменологического материала (например, мелодии), на который ориентируется Гуссерль. Феноменология времени (а затем и собственный модус существования
Несвободное падение
Двусмысленность «дрейфа» как одновременно самостоятельного и несамостоятельного движения указывает на проблематичность выявления той инстанции самоуправления, которая была бы одновременно точкой настоящего. Аргумент Липпмана (и Хайдеггера) заключается в том, что позиция искомого аутентичного существования (самоуправления в одном случае, решения
Хайдеггер в экзистенциальной аналитике и феноменологических исследованиях «фактической жизни» разрабатывает свой вариант концепции дрейфа, который, хотя и не привязан к политическим реалиям, интересовавшим Липпмана, согласуется с последним в тех выводах, которыми декларативный поиск аутентичной позиции неизменно откладывается. Речь не идет исключительно о терминологическом или фигуральном сходстве, хотя оно немаловажно. Действительно,
Постулируемая позиция
Это расхождение обнаруживается уже на уровне терминологии, выбираемой и создаваемой Хайдеггером.
Дрейф,
Понимание этого момента в случае Хайдеггера, скорее, усложняется за счет вскрытия теологической генеалогии его категорий: действительно, можно считать, что теологические понятия не заключаются Хайдеггером в скобки полностью и без остатка, оставаясь своего рода ресурсом для описания, но это не значит, что описываемое является «падшим» исключительно в терминах, которые стали этим ресурсом. Скорее, выявляемое в описании неизбежно отклоняется от терминологического фонда, доставшегося Хайдеггеру от теологии и метафизики, и само это отклонение маркируется этими терминами, которые, соответственно, требуют перекрашивания, то есть неологизмов. Вопрос, таким образом, не в том, почему Хайдеггер пользуется теологически окрашенными терминами (тщательно оговаривая то, что он имеет в виду совсем другое), а в том, почему он пользуется
Дрейф и
Использование Хайдеггером теологического словаря и, соответственно, указание на то, что Хайдеггер, возможно, стремится лишь к секуляризации теологии, говорят о корреляции этого хода с всевозможными вариантами освобождения аутентичного «ядра» от плена теологии, которые восходят к Фейербаху. Соответственно, теология представляется традиционной «пустой оболочкой», которую необходимо сбросить или сорвать, чтобы обнаружить истинное содержание теологического (аутентичную позицию Dasein, «собственное» отношение к себе и другим, неотчужденные общественные отношения и т. п.), однако такая интенция неизменно осложняется неопределенностью статуса самого теологического или неопределенностью границы между ядром и оболочкой. Метафора, использованная прежде всего Альтюссером[21], сама по себе указывает на хорошо созревшую
Таким образом, теологический аппарат позволяет задать точку отступления, которая может выписываться вполне метафизически, в рамках идеалистической философии (жизнь теряет себя в мире, отстраняется от себя, объективируется в вещах и т. п.), однако все дело в том, чтобы это отступление совершалось еще и от самого этого аппарата, чем перформативно указывается на историческую новизну фактической жизни как таковой. Ставка и оригинальность Хайдеггера (как и отчасти Липпмана) в том, чтобы, сохранив словарь теологии и метафизики (включающий и простейшее различие субъекта (самости) и объекта, упорно просвечивающее в различии жизни и мира), отказаться от самих этих категорий, но сохранить их
Базовое противоречие, которое первоначально запускает «дескриптивный» проект Хайдеггера, состоит уже в том, что нельзя одновременно утверждать изначальность бытия-в-мире и характеризовать описываемую форму такого бытия как форму падения. Либо мы остаемся в рамках метафизического (или «буржуазного», как Лукач будет позже выражаться о Хайдеггере) словаря, позволяющего описывать то, как свободная субъективность (жизнь) объективируется в мире, в нем теряясь, либо «бытие-в-мире» принимается за отправной момент описания, уже не предполагающий никакого падения, сдвига или обвала. Хайдеггер, однако, не делает ни того ни другого и в то же время желает сохранить и то и другое, получить лучшее от обоих миров, поэтому его движение – это перформативный сдвиг внутри словаря, задачей которого является, разумеется, выписывание такой аутентичной позиции, которая была бы возможна в рамках бытия-в-мире, которое, однако, фиксируется преимущественно как форма падения, то есть невозможность собственно аутентичной, собственной, позиции. Взяв в качестве образца аутентичности ее метафизическую форму, требуется найти аналог, на нее совершенно непохожий, в том описании, которое деструктурирует метафизические категории. Проблема, однако, в том, что на множестве этапов фактическая жизнь услужливо предлагает своего рода ложные аналоги аутентичности (то есть верного отношения ко времени и предметам, к себе и другим). Падение и рассеяние в мире не ограничиваются своего рода «деперсонализацией», напротив, персонализация – в форме «дистанцирования» (
«Забота» исходно является таким же смещенным, дрейфующим понятием, поскольку ее динамика требует отмены самой себя – ее целью является буквальное устранение себя, достижение без-заботности, что как раз и представляется Хайдеггеру элементарной предпосылкой падения, но именно на уровне дистанцирования и изоляции фактической жизни, бесконечной руинанции, она сближается с ведущими модернистскими концептами, такими как «интерес» или «полезность». Полезность и ценность могут появиться только в том случае, если забота приобретает возможность не залипать на одном предмете, а перескакивать на другой, тем самым рефлексируя себя. Речь идет исключительно о логической, категориальной рефлексии, а не самосознании и т. п.: забота наиболее успешно реализует свою динамику в том случае, если она знакома с собой, причем такое знакомство равнозначно способности осуществляться без оглядки на прямой объект инвестиций, с которым она вроде бы полностью слилась. В процессе падения ориентация на наличное – далеко не самое страшное, поскольку интерес, калькуляция, сама идея прогресса и т. п. – все это может дедуцироваться исключительно в динамике исчезающей заботы, производящей механизм собственного эффективного исполнения. В концепт заботы вписано отрицание, и именно оно позволяет заботе рефлексировать себя в эффективность (которую Липпман признавал еще одним универсальным ложным понятием). Сама возможность эффективного (то есть сравнения, калькуляции и т. п.) определяется самоустраняющейся заботой, которая выполняется в бесконечном падении проб и ошибок, все новых и новых возможностей, которые, однако, не сводятся к какому-то одному решению (так что, перебирая решения, невозможно найти способ выбора между ними). В таком случае такие чуждые Хайдеггеру, но при этом темпоральные понятия, как интерес, полезность или эволюция, оказываются производными от логики заботы как динамики самоустранения и самоуничтожения (цель заботы – не заботиться). Поскольку жизнь или
Вырабатываемое к 60-му параграфу «Бытия и времени» решение, то есть локализация позиции аутентичного существования, не является отказом от «фактической жизни», что было бы возвращением к метафизическому и теологическому описанию или, если в категориях Липпмана, порядку (иерархически организованному, консервативному пространству заранее заданных смыслов, к которым мог бы вернуться эмансипированный гражданин демократического строя). Напротив, локусом аутентичности оказывается потенцирование той же самой фактической жизни, то есть выявление в ней трансцендентального предела конечности, который всегда уже предполагался в любой динамике заботы. Соответственно, «решимость» – это автореферентность любого решения, даже неподлинного, обнаруживаемая в отношении
Но ни в экзистенциальной аналитике, ни после «поворота» Хайдеггер не отказался от теоретизации «фактической жизни» как постоянного падения или крена. Эффективность смерти связана не с тем, что она переключает взгляд в другую перспективу, а с тем, что именно она противодействует
Подъем и штиль
Понять это можно, проведя сопоставление с проектом полноценного отказа от модернистской темпоральности, в частности с философией «жизни» (или проживания,
Этот пример кажется удачным воплощением
Это пространство рефлексивного удвоения, образуется не только самим существованием различия
Иными словами, сама работа указанной оппозиции в ее «собственном» режиме, который контролируется, с точки зрения Жюльена, руководящей ролью «напора», нарушается не чем иным, как ее же маркированием, что в действительности соответствует логике большинства китайских примеров, им разбираемых. Например, в отрывках из Лао-цзы, где речь идет о том, что полная добродетель не является добродетелью и т. п., можно увидеть достаточно очевидную отсылку не столько к двум уровням или модусам реальности (
Следовательно, Жюльен принципиально отвергает возможность существования различия
В пространстве, организованном потоком, дрейфом, самотеком и штилем, разными формами демократической, то есть эмансипированной темпоральности, Хайдеггер, несмотря на желание выйти к аутентичному времени, остается в рефлексивном модусе существования любых различий, которые помечают сами себя так, что двойные положительные решения неизменно оказываются двойными отрицательными. Попытка Жюльена объединить различие
Темпоральные модусы инструментов
Анализ инструментов, представленный Хайдеггером в «Бытии и времени», можно, соответственно, рассматривать в качестве антитезы другим модусам существования инструментов, которые уже заявлены демократической или «фактической» жизнью и которые будут впоследствии скрыты, упакованы в более глобальную концептуализацию «техники» как
Первый инструмент такого рода, входящий в группу тайных врагов инструментов Хайдеггера, но остающийся в тени, – это уже указанная панацея или форсирование решения. Панацея – и есть инструмент-решение, который в трактовке Липпмана работает не в «объектном» режиме (позволяя достигать какой-то цели), а в темпоральном, то есть его задача – не столько в том, чтобы добиться результата, сколько в том, чтобы внести поправки в темпоральный обиход демократии, ощущаемый изнутри нее самой в качестве неудобства. Кажется, что панацея-решение осуществляет онтологическую контрреволюцию изнутри демократического времени, представляющегося нечеловеческой эволюцией, в которой любое действие одновременно уже зафиксировано и отменено. Панацея, способная заменить собой любые решения, – проекция инстанции решения на саму инструментальность. Задача такой процедуры может быть выписана в терминах Хайдеггера как «представительство» онтологического уровня на уровне онтическом, то есть представительство трансцендентальной темпоральной логики на уровне собственно инструментов: да, инструментальность сама фундируется темпоральными набросками, однако среди равных инструментов есть те, что «равнее», те, что выполняют функцию очевидного, несомненного представительства фундаментально-онтологического уровня, как он выстраивается у Хайдеггера в качестве противовеса гомогенному, эволюционному, нечеловеческому времени официальной демократической идеологии. Панацея – единственный представитель этого онтологического уровня на земле, понтифик самой онтологии: решение, которое было вычеркнуто эволюционным прогрессивным временем, может найти воплощение в любом, самом незамысловатом, предмете, в котором, таким образом, начинает просвечивать присваиваемое им онтологическое (решение, аутентичная темпоральность, кайрос, смерть и т. п.).
Панацея или демократическая инновация – не обязательно сложный, высокотехнологичный механизм или аппарат. Процессия представительств или «посольств» онтологии на уровне инструментов не совпадает с эволюцией техники как «машинного филума» (если говорить в более поздних категориях Делеза и Деланды). Напротив, такими панацеями могут стать, как уже было отмечено, самые незамысловатые предметы, простые, но чудодейственные лекарства, привязчивые гаджеты, различные «причиндалы» и «штуковины». Множество инноваций-панацей как онтологических представителей решения как такового составляют не блистательные достижения технической мысли, а, скорее, бестолковые и бессмысленные артефакты, неизвестно откуда взявшиеся: хулахупы, аппликаторы Кузнецова, кубики Рубика и т. п. Рефлексивный анализ, позволяющий дойти до инстанции решения и решимости, в подобных панацеях возвращается на землю – они и есть те точки, в которых к нему может пробиться простой потребитель, то есть артефакты, чудесность которых – не столько в их действии, сколько в возможности совершения категориальной ошибки, смешивающей уровни онтического и онтологического. Темпоральность апроприируется панацеями в самой ее аутентичности, чем тут же неизбежно подрывается, поскольку, разумеется, такая апроприация недопустима (и для Хайдеггера, и для Липпмана): конечно, ни один из артефактов не может выполнять функцию «машины времени», реализующей в себе тот механизм, который должен оставаться на трансцендентальном уровне. Панацея, обещая решение как таковое, забывает о том, что решение не может повторяться, поскольку именно на это в ней делается ставка – на то, что сама решимость может стать данностью, нашедшей удобное применение в быту.
Логика панацеи, указывающая на то, что она не просто инструментальность, а само ее основание (в конце концов, за каждым инструментом кроется небольшое решение – и в узусе, и в его изобретении), определяет, что это не столько то решение, которое подходит для всего, сколько то, которое только и следует принимать, не отступаясь от него ни при каких обстоятельствах. То есть это не универсальный ключ, который откроет любую дверь, а, скорее, единственный замок, который только и стоит открывать. Панацея – не то, что захватывает инструментальный контекст, удачно подстраиваясь под любую ситуацию, то есть не «универсальное средство» (деньги, отмычки, компьютеры и т. п.), а то, что пытается создать сингулярность, в которой сворачивается, истончаясь, весь этот контекст, становящийся ненужным. Хотя панацеи поддерживаются или выносятся на поверхность рынком, сами они симптоматичным образом образуют маргиналию рынка, регион подозрительных артефактов, место которым у барахольщика. С точки зрения рынка все они, конечно, – лишь незаконные претенденты на выход на рынок, поскольку часто они нарушают логику инвестиций, авторских прав и т. п. – в них буквально «нет ничего такого», что могло бы объяснять их успех или хотя бы их претензии. Неудавшиеся панацеи (а они по определению не удаются, точно так же, как вечные двигатели) влачат жалкое существование на задворках рынка, но иногда их выносит в мейнстрим, который они как раз стремятся остановить, запрудить поток, сосредоточив его на себе, чтобы на них можно было выбраться как на необитаемый остров, отделенный от всего инструментального контекста в качестве «машины времени», производящей одну-единственную операцию синтеза онтологического с онтическим, что позволяет дислоцировать точку аутентичного существования, отстраненную от «сползания» и «крена», в некотором предмете, на первый взгляд невзрачном. Экономически панацея обещает беспредельную «максимизацию», однако это не максимизация эффекта, распространяющегося по всему экономическому или инструментальному полю (хотя панацея может стать успешным товаром), а максимизация ее самой – аутомаксимизация, стягивающая все экономическое поле на некий навязчивый предмет, замыкающий все цели на себя в виде самовоспроизводящегося, а потому уже бесцельного решения (решение ради решения).
Невозможность панацей представляется граничным условием, аналогичным термодинамическому запрету на вечные двигатели: она определяет границу легальной (мирской, онтической) инструментальности и легального рынка. Допуск панацей как эпизодов синтеза онтологического и онтического грозит в действительности уничтожением как рынка, так и концептуального контекста инструментальности, как он представлен у Хайдеггера: синтез панацеи высвобождает слишком большую энергию, которую невозможно использовать, потому что она логически требует использовать только себя, подрывая всю систему отсылок к иным средствам и целям. Однако это не значит, разумеется, что рыночная инструментальность равнозначна хайдеггеровским «средствам» в трактовке «Бытия и времени»: запрет панацей как онтологической невозможности не исключает других темпоральных или онтологических машин, которые, собственно, и заполняют пространство рынка, или фактической/демократической жизни. Последнее можно представить в качестве множества темпоральных девиаций, машин времени, так или иначе склеивающих онтологический уровень с онтическим, которые Хайдеггер стремится развести. Поставив панацеи вне закона, рынок утверждается, однако, на минимально жизнеспособных продуктах (MVP), которые выступают сильно искаженной версией, трансформацией панацеи, которая меняется в них до неузнаваемости. Если ставка панацеи – на неразличимость и синтез (решение, которое дано в непосредственной реальности несуразного объекта), то ставка MVP – именно на различии, на том, чтобы являть само онтологическое различие в себе, а не синтезировать его до неразличимости. И то и другое с точки зрения хайдеггеровского «анализа инструмента» представляется незаконной (или неграмотной) процедурой, однако эти процедуры принципиально различаются: в одном случае онтическое становится представителем, воплощением и субститутом
Разумеется, все эти онтологические различия (
Обычное для Хайдеггера и «реакционного» (или «романтического») модернизма сопротивление рынку, а впоследствии «махинациям» и демократической жизни, остается симптоматичным образом неопознаваемым на уровне «Бытия и времени»: у хорошо темперированной фундаментальной онтологии, кажется, нет врагов, по крайней мере на стадии «анализа инструментов». Против кого и чего производится этот анализ? Обращение к более ранним курсам Хайдеггера и их сопоставление с логикой
Подручность отличается от «демократических» антиинструментов тем, что не берет на себя слишком многое, всегда оставаясь в контексте определения отсылок и поддерживая сам этот контекст (или «целое»). Тогда как панацеи и MVP становятся настоящими антиинструментами и антипродуктами, поскольку они в принципе не предполагают никакого озабоченного обхождения, как оно мыслилось Хайдеггером, да и по сути не могут ничего «произвести» (производят они только само различие как непроизведенное). Парадоксальным образом рынок как регион производства заполняется экземплярами антипроизводства, которые берут на себя слишком многое, пытаясь присвоить само различие части и целого, отдельного инструмента и всей системы отсылок, указывая на то, что такая система по самой своей сути остается непостоянной и неустойчивой – и в этом смысле они еще более «ненатуральны» и «не-объектны», чем примеры хайдеггеровской утвари или же «произведения искусства», поскольку они полностью порывают не только с «наличным», но и с референциальностью, причем такой отрыв идет «вверх», к самому условию референциальности, а не «вниз», к гипотетическим (по Хайдеггеру – прежде всего теоретическим) объектам. В тот момент, когда Хайдеггер обращается к анализу «мира», отправной точкой для которого становятся инструменты, этот мир уже захвачен рефлексивными инструментами, которые пытаются апеллировать к самому времени и к разного рода онтологическим различиям, играть на онтологической разнице так, словно бы это была, например, разница в цене.
Тактика непризнания врагов сохраняется у Хайдеггера и впоследствии, после «поворота» и в той концептуализации техники, которая связана с «Вопросом о технике». По сути, даже на этом позднем этапе Хайдеггер предпочитает пользоваться записными врагами, то есть обобщенными фигурами объективации, реификации, машинизации и т. п., которые, однако, приобретают дополнительные обертоны, когда схематика наличного/подручного коллапсирует, порождая, собственно фигуру «техники»[27], окрашенную теперь уже в негативные тона. Хайдеггер продолжает упорно видеть «опасность» не в рефлексивных (то есть фактических и демократических) инструментах, апеллирующих ко времени, и не в соответствующем режиме фактического дрейфа, а в «стабильности» или тотальном упорядочивании техники (которая как раз и становится ведущим мотивом континентальной критической философии). Стабильность можно, однако, понимать как всего лишь удобно выбранного врага, своего рода онтологического дуэлянта, поскольку специфическая мобильность рефлексивных (темпоральных) инструментов, как и соответствующая им организация рынка, оказывающаяся для Хайдеггера слепым пятном (ведь она неизменно стирается фигурами «гигантского», а потому не может сохранить в такой концептуализации свою специфику), является более грозным противником. Более того, от этого противника невозможно защититься средствами темперированной темпоральной онтологии, которая предполагает, что уровни онтологического и онтического хорошо разнесены за счет того именно, что порядок инструментов неизменно поддерживает различие части и целого, отдельного инструмента и контекстуализации, никогда не обретая собственной рефлексивной агентности.
Мир подручности – эмпирически маргинальный (но не потому, что Хайдеггер слабо учитывал передовые технологии, в чем его неоднократно обвиняли), но теоретически центральный – представляется искомым аутентичным, эндемическим миром, вымирание которого в фактической жизни само по себе ничего не значит. Такой мир (то есть «мир» как таковой в его хайдеггеровской версии) можно назвать «делопроизводством» – в том смысле, что производство каких бы то ни было продуктов может быть в нем бесконечно отсрочено, поскольку задача деловитого ангажирования и всей архитектоники заботы и озабочивания состоит в том, чтобы время как горизонт удачно темперировалось своего рода расписанием, расписанным по отдельным инструментам. Удобство молотка и прочей утвари не в том, что она удачно ложится в руку, а в том, что каждый молоток и каждый гвоздь берет на себя определенный промежуток времени, не больше и не меньше, определяемый в системе отсылок отдельных действий друг к другу. Соответственно, Хайдеггер совершенно не против работать от «забора до обеда», скорее даже наоборот, пока есть хорошие инструменты, требующие строго определенного времени, которое должно пройти через них или быть на них потрачено. В этом смысле инструменты Хайдеггера составляют третий тип темпоральных инструментов (наряду с панацеями и MVP) – его инструменты, в отличие от «фактических», рыночных и демократических, являются практическими хронометрами, в которых выполнение определенной функции четко коррелирует отведенному этой функции времени. Если обычный хронометр меряет время как нечто внешнее и физическое, то инструменты должны мерить его собой или, говоря точнее, обеспечивать само его бытие в онтологическом горизонте времени. В отличие от рефлексивных инструментов, такие инструменты (а) не претендуют на присвоение самого различия онтологического и онтического и (б) не могут быть индивидуальными. «Сетевая» структура мира означает не какое-то специфическое онтологическое устройство (в метафизическом или догматическом смысле), а лишь то, что вещи нужны как операторы определенных промежутков, порций времени, так чтобы «физически» отведенное время было подвязано под общую логику делопроизводства, укладываясь в точное расписание, не предполагающее демократического дрейфа как такового. В известном смысле в таком инструментальном контексте время настолько хорошо хронометрировано, что не может быть явлено в принципе: делопроизводство выступает в качестве идеального расписания, почасовой сетки, в которой сходятся все инструментальные отсылки, контролирующие хронометраж за счет передачи эстафеты от одного участка к другому. Каждый инструмент выступает тогда уже не претендентом на гегемонизацию всей игры в целом, а своего рода контролером всего контекста: «бытие инструмента» является элементарным
У этой схемы «безопасности» есть несколько проблем, не позволяющих ей добиться одновременно удобства и надежности. Наиболее очевидная из них – та, о которой говорит коллапс схематики «Бытия и времени» в более поздних концептуализациях техники. Действительно, тонкая линия, отделяющая
Бытие и магия. Симондон
Издержкой декларативной для модерна претензии на автономию, самообоснование или новое начало является проблема с масштабированием: изоляция той или иной инстанции знания, способа обоснования, локуса природы или модуса существования вещей или людей оборачивается неопределенностью в любой возможной схеме соотнесения уровней, которая бы позволяла прочерчивать траектории того, что можно связывать друг с другом, а что нельзя. Сама проблема синтеза появляется там, где не все хорошо синтезируется. Так, вопрос о том, можно ли объяснить свободу воли квантовой неопределенностью, является не «фактическим» вопросом, который может когда-либо получить позитивное научное решение, а метакатегориальным вопросом связывания различных уровней, который сам определяется специфической неопределенностью в устройстве знания: мы спрашиваем не только о фактическом положении дел, но и о том, можно ли одно положение дел связывать с другим, а потому просто воспроизводим исходное затруднение. Как только мы лишаемся (вместе с Кантом) общей конструкции «мира», как только распадается «цепь бытия» или
На уровне «концепта» эта ситуация означает, в частности, невозможность существования «концепта» в том виде, в каком это существование было представлено Делезом и Гваттари[28], то есть в режиме симондоновской индивидуации, спроецированной на философские концепты. Последняя означает, прежде всего, попытку векторизации самого пространства мышления и знания, за счет чего можно было бы различить собственно доиндивидуальное и индивидуальное, отсечь определенные траектории и, наоборот, установить другие, выделить концепты в качестве индивидов, решающих доиндивидуальные проблемы. В этом смысле Хайдеггер, легко обращающийся в своих текстах к таким реалиям, как «Америка» или «евреи», указывает на принципиальную несоразмерность мышления, достигая точки неразрешимости: невозможно определить, по каким критериям ходы такого рода могли бы быть описаны как «вульгаризм» (или же забвение Хайдеггером своих собственных принципов, ошибка «в терминах самого же Хайдеггера»), а по каким, напротив, как необычайно удачная и проницательная интуиция. «Колониализм» в этом случае – или введение в дискурс колониальных персонажей и источников (греков, американцев, евреев и т. п.) – оказывается одновременно следствием такой двойной расфокусировки и ее условием, причем невозможность выбрать один вариант из этих двух выступает ее же свидетельством.
Модернизм и колониализм: несоразмерность и интерфейс бесконечного
Попытка привязать модернизм к империалистическому международному порядку – в модусе его конвенционального исторического и социологического объяснения – создает трудности в случае стран, которые были включены в этот порядок в качестве своего рода маргинального центра (США и Германия), но при этом не обладали собственными колониями: США как бывшей колонии, превращающейся после Первой мировой войны в нового гегемона, или Германии, метрополии, которая так и не обзавелась полноценной колониальной системой. Соответственно, можно предположить, что модернистские дискурсы, созданные в этих странах, структурно отличаются от тех, что выделяет Ф. Джеймисон в своей статье «Модернизм и империализм»[29], выбирая в качестве примеров, что характерно, авторов, которые не обязательно входят в модернистский канон. Первый пример Джеймисона – Э. М. Форстер – выступает всего лишь «протомодернистом», тогда как парадигмальное положение В. Вульф не позволяет оттенить базовую модернистскую структуру вытеснения/исключения «бесконечного/колониального» столь же отчетливо, как Форстер (и тогда получается, что протомодернисты разбирались в модернизме лучше собственно модернистов).
В основе своей схема Джеймисона выглядит так: модернизм возможен только в той ситуации, в которой отношения между основными игроками (в частности, европейскими государствами, но также между персонами) складываются как просцениум для колониальной системы, которая всегда остается не просто в тени, но в качестве иного, не поддающегося фиксации. Отсюда двойная бесконечность модернизма – собственно зримая бесконечность модернизации и невидимая бесконечность колонизации, поддерживающая первую. В приведенном Джеймисоном примере из «Говардс Энд» Форстера бесконечность железной дороги выступает искаженным, плавающим, не способным утвердиться в собственном статусе символом колониальной системы, которая в конечном счете представляется единственным, что требует развития железной дороги «в бесконечность», то есть буквально вплоть до портов, которые ведут на край света, выступая модернистским порталом. Навязчивость воображаемого железной дороги (Форстер или Эйнштейн с его «мысленными экспериментами», в которых поезда разгоняются до скорости света) указывает, соответственно, на то, что железная дорога – не просто средство или бизнес, а элемент невидимой логистики, которая каким-то образом должна связать то, что, хотя и поражает современников, все же является видимым, с тем, что для них принципиально невидимо, что остается в лучшем случае уделом специалистов по колониальному управлению. Стыковка мореходных путей с железной дорогой создает соединение конечного с бесконечным, образующее определенную систему возможностей, из которых можно выбирать разные варианты: опосредование, неустойчивое колебание бесконечного/конечного, отказ от самой системы в целом (ее коллапс в различных регрессивных опциях восстановления инстанций «изначального», «традиционного» и т. п., которых никогда не было).
Однако подобная схема сама по себе еще не означает принципиальной неустойчивости или «проблемы» модернизма. «Вытеснение» колониальной системы можно признать свойством не только модернизма, но также и определенных вариантов реализма; к тому же колониальная система вполне могла осваиваться в жанрах приключенческой или детской литературы (Ж. Верн). У реализма начала XIX века были свои способы работы с вынесенной вовне колониальной системой. Например, в «Мэнсфилд-парке» Дж. Остин семья Бертрамов представляется компанией, работающей в рамках имперской, рабовладельческой экономики, главное противоречие которой – между вынесенным вовне, заморским характером приращения капитала и его «внутренним», семейным и сексуальным, распределением. Для меркантилистской экономики такого типа главным рыночным актом оказывается сексуальный акт. Проблема в том, что намечаемая линия Фанни – освобождения бедной родственницы от навязанных социальных правил и положения – сталкивается с инвестицией, которая в нее в конечном счете делается. Консервативность решения определяется тем, что все внешние матримониальные сделки раз за разом проваливаются. То, что казалось удачным союзом, оборачивается крахом. Инстанция
Если у Маркса тайна капитала заключена в сфере производства, то есть в прибавочном труде, то у Остин, в колониальной экономике, тайна капитала – в матримониальном квазирынке, который становится главным источником неопределенности. «Мэнсфилд-парк» предлагает негативное решение – устранить неопределенности за счет внутрисемейного брака, который позволяет сохранить состояние внутри семьи, не рискуя опасными связями с пришлыми лондонцами. Поэтому фигура бедной родственницы нужна, чтобы спасти ситуацию: она одновременно достаточно «внутри» и достаточно «вне», это фиктивное внешнее, которое позволяет аккумулировать капитал за счет его мнимого перераспределения, перекладывания из одного кармана в другой. Сфере матримониального рынка таким образом отказывается в какой бы то ни было продуктивности, она лишается способности неожиданно повысить состояние, перестает быть пространством «фортуны». Напротив, капитал интериоризируется – одновременно через связь в кругу семьи и через церковь. Фанни выступает в качестве «минимального внешнего», которое специально держалось для этих целей, как падчерица, которая нужна, чтобы выйти замуж за принца и тем самым спасти состояние семьи, тем более что принц ей уже принадлежит. Двусмысленность решения (и условность хеппи-энда) в том, что намеченное «освобождение» Фанни, взросление и субъективация, полностью, хотя и иллюзорно, совпадают с погружением внутрь семьи, с ее интериоризацией. Фанни и Эдмунд – миноритарии, которые поначалу представлялись внешним, прогрессивным и трансверсальным элементом, но в итоге они объявляются главным оплотом семейного бизнеса.
Таким образом, одного колониализма для определения модернистского универсума недостаточно, более того, он может фиксироваться в качестве само собой разумеющегося и не приниматься во внимание, поскольку решения осуществляются не на его уровне, а в некотором условном отдалении. Воспитания требует именно такая способность к решению, то есть способность видеть неочевидное за очевидным, противодействовать логике связей и выбирать курс, который выводит к крайне искусственной, но при этом счастливой концовке. Режим «Мэнсфилд-парка» – определенно колониальный, но колониальность никак не проблематизирована, напротив, она вписана в единственное операционное пространство, в котором принимаются решения, то есть в матримониальный рынок. Можно считать это своего рода вытеснением (таким же, как классическое вытеснение рабовладельческой экономики в культуре господ, предпочитающих досуг), но оно говорит лишь об ограниченном способе кодирования. Если современный рынок требует универсального кодирования в виде ценового механизма, то колониальная система на определенном этапе требовала, по сути, кодирования в феодальных терминах «семьи», «брака», кровных связей и наследования. Само по себе это не обязательно создавало диссонанс модернистского типа, который вытесняет именно то, что грозит подрывом всей этой логики в целом (например, излишним погружением в колониальную систему, в «сердце тьмы»). Можно даже предположить, что колониальная система на этом уровне выстраивалась в качестве принципиального отставания: мы живем в меркантилистской имперской системе, но давайте делать вид, что значение имеют лишь семейные отношения наследования, давайте вести уютный девичий дневник. Источник диссонанса и напряжения, которое будет унаследовано и развито модернизмом, – не в собственно колониальной системе (она отлично присваивается и, по сути, даже не заслуживает вытеснения, не говоря уже об исключении/forclusion), а в создании своеобразного императива отставания, в ретроградном словаре, который создает социальное правило на все случаи жизни: если возникает новая социальная формация, если развиваются какие-то новые общественные отношения, имей с ними дело только так, словно бы они, напротив, были архаичны и давно знакомы. Успех имперской Британии – не в «адекватности» своему собственному положению, а, скорее, в локализованной неадекватности (отсюда сетования многих британских социальных критиков вплоть до XX века, указывавших на несостоятельность, неаутентичность большинства модернизационных шагов в Британии, начиная с революции). Если имеешь дело с инновациями, поступай так, словно бы их нет и словно бы ими можно было управлять заурядными, фамильными и фамилиарными методами (это своего рода социальное и политическое знахарство, которое, однако, не так далеко от демократической политики, предполагающей, что любые проблемы – от глобального потепления до безработицы – можно решить делиберативными процедурами).
Этот эпистемологический режим предполагает упрощение, редукцию и связанный с нею интерфейс управления и решения. Так, классический утилитаризм, получивший распространение, прежде всего, как философия управленцев, не ограниченных национальным контекстом, то есть своего рода глобалистской элиты, формировавшейся в XIX веке, предполагал радикальное «уплощение» и упрощение вплоть до элементарных
Феноменология: полный цикл
Разбалансировка колониальной структуры, схематически здесь описанная, имеет и другую причину. В различных геополитических теориях начала XX века неоднократно подчеркивалось то, что создание Англией заморской колониальной системы позволило ей наращивать силы
Первое решение – это «полный цикл», то есть замыкание двух бесконечностей, национальной железной дороги и бесконечной колониальной системы, в единую схему, что означает отказ от лицемерной имперской эпистемологии и, соответственно, полную проработку всех этапов цикла, полный
Положение феноменологии можно описать не в ее собственных терминах (которые могли быть идеалистическими), а в терминах сдвига в самих моделях знания. Утилитаристское знание, процветающее и сегодня в некоторых разделах аналитической философии, требует, прежде всего, связывания, протоколирования независимых инстанций. Моделирование, теории игр и другие появившиеся уже в XX веке области прикладного знания исходят из базовой посылки онтологической «некооперативности». И дело не только в хрестоматийном примере «дилеммы заключенного», но и в самом понимании знания как картографирования нескооперированного поведения – людей, молекул, государств, экономических систем (рынка) и т. п. Множество всевозможных научных, управленческих и практических направлений, формирующихся в XIX веке с развитием вероятностных, эволюционных и статистических подходов, отсылает так или иначе к принципам некооперативности и нескоординированности, не отменяющих, однако, регулярности. Некооперативность работает уже на уровне классической механики (и, в пределе, в декартовой протяженности): при ударе одного шара по другому, как подчеркивал Юм, а вслед за ним Мейясу[30], может произойти множество событий, однако реализуется один вариант, который можно узнать апостериорно, установив некий эмпирический закон. Некооперативность движения шаров (первый ничего не знает о другом до факта соударения, и мы ничего не узнаем о последствиях, пока не установим описательный закон), некооперативность развития биологических видов, которые не подлаживаются друг под друга, а всего лишь сосуществуют, выживая или вымирая, указывает на принципиальную онтологическую разнесенность, не-дальнодействие, дистанцию, которая, однако, не означает беспомощности: напротив, мы, действуя на одно, действуем на другое, коррелируем: вступаем в брак и сохраняем заморский бизнес, повышаем цены на один товар и тем самым понижаем на другой, уменьшаем процентную ставку и развиваем кредитование и т. п. – надо лишь знать, как это делать, но это знание может быть лишь эмпирическим и не всегда до конца обоснованным.
Если американский прагматизм полностью встраивается в эту логику некооперативной, нескоординированной игры, порождающей, однако, закономерности, то немецкая философия к началу XX века, напротив, по сути отказывается от «знания», что было в определенной степени заметно уже в немецкой классической философии, но в полной мере проявилось в феноменологии. Что может быть противопоставлено имперскому протоколированию, картографированию, эмпирическим исследованиям на дальних островах, статистике и т. п.? Только «полный цикл» или – в другом варианте – вертикальная интеграция. Вернуться к «кооперативным» эпистемологиям невозможно: Гуссерль, отказываясь от проекта математической психологии, то есть от собственно эмпирического изучения математики в рамках экспериментальной психологии, на самом деле не может вернуться к платонизму в чистом виде как собственно кооперативной эпистемологии. Теория врожденных идей в ее общепринятом (и обычно критикуемом) смысле означает всего лишь глобальную кооперацию познавательных способностей с миром. Мы знаем о мире лишь потому, что он сам знает нас как существ, этому миру принадлежащих. После Канта и науки XIX века такое решение невозможно. Однако возможно – и для Германии вполне логично – решение форсированной модернизации, то есть определения всех производственных условий для любой интеракции в том или ином процессе познания/производства.
Фундирование как основной момент феноменологии – это не обоснование, а логика вертикальной интеграции, то есть не столько «дедукция категорий» в кантианском стиле, сколько необходимость скупить всех поставщиков и контролировать производство знания от начальных этапов до последних, от
Хайдеггер, которого можно считать разработчиком второго решения, альтернативного «полному циклу», не отказывается, разумеется, от программы «фундирования», однако вносит в нее существенные изменения, которые порождают напряжение и в конечном счете ведут к попыткам переписать весь проект в целом. Такое напряжение проистекает из того, что «практический» или «антропологический» поворот, выписанный у Хайдеггера в виде деструкции западной метафизики и возвращения к греческому практическому производству мира (его отвоеванию у стихии и хаоса за счет сметки, греческой «metis», и «технэ»), приводит к двусмысленности: если постоянно сдвигаться в сторону конституирования, условий производства, рано или поздно заметишь в этом производстве данности или остатки, опорные и поворотные пункты, которые не могут быть реконструированы в виде собственно производства или чего-то возводимого к его условиям, – альтернативой является лишь эскалация самообосновывающегося производства в той или иной идеалистической процессии сознания. Хайдеггер «заземляет» феноменологию, что кажется контрабандным импортом естественной установки (или региональности). Разумеется, в перспективе хрестоматийной феноменологической редукции такие опорные пункты не могут не предстать остатками данностей, то есть пережитками, которым нет места в фундировании как процедуре полного цикла. Что такое хайдеггеровское бытие? Несмотря на десятилетия хайдеггероведения, этот вопрос и сейчас вызывает затруднения, хотя, разумеется, он достаточно легко эксплицируется самим Хайдеггером в его собственных терминах – в проекте «темпоральной науки» (как продолжения трансцендентального проекта) или же возвращения к истоку аристотелевской метафизики за счет деструкции и вскрытия последней. Эффект натуральности или «антропологии», отмеченный Гуссерлем, не случаен, однако можно понять, что последовательное движение от одного априори к другому в рамках фундирования требует перехода к таким предельным условиям, которые не встроены ни в трансцендентальное, ни в эмпирическое, то есть ни в логику конституирования, ни в причинно-следственные связи или корреляции (в отличие от элементов прагматического или вероятностного знания), но составляют экологию любой эпистемологической оппозиции (ноэзис/ноэма, трансцендентальное/эмпирическое, конституирование/конституированное и т. д.). Введение термина «экология» как философского концепта, осуществленное М. Буллом в его работе «Анти-Ницше»[32] и напрямую связанное с обсуждением Хайдеггера в модернистском контексте (в котором параллелью к Хайдеггеру выступает, прежде всего, Гуго фон Гофмансталь), позволяет выписать траекторию сдвига по линии фундирования – от некооперативного производства к полному циклу (уровень экзистенциальной аналитики и темпоральной трансценденции как базового условия любого производства) и, наконец, к экологии праксиса, все больше разрабатываемой Хайдеггером после «Бытия и времени». «Полный цикл» в варианте Хайдеггера представляется уже не столько вертикальной интеграцией, которая у Гуссерля все еще могла отсылать к новоевропейской аналитике сознания и производства одних идей из других (сложных из простых), сколько «контейнеризацией»: одно априорное условие встраивается, как матрешка, в другое, постоянно углубляя исходный регион производства и лишая его привилегии на аутентичность. Интенциональная структура сознания признается недостаточно фундаментальной потому, что нечто должно связывать ноэзис и ноэму внутри более фундаментального контейнера, который получает различные наименования (забота, праксис и, в пределе, бытие как отправной механизм открытости/закрытости). С точки зрения феноменологии, это, конечно, не слишком законный ход, поскольку он вводит третий элемент там, где он совершенно не нужен. Однако такая контейнеризация не сводится к описанию некоторых внешних подробностей, археологических истоков западной метафизики присутствия или же ее «контекста открытия»: бытие – то, что в самом производстве оказывается непроизведенным, являясь его условием, но при этом никогда не скатываясь до уровня данности, материала или ресурса. Бытие Хайдеггера оказывается буквально «экологией без природы»[33], эффектом «ремарки» в интенциональной структуре, отмечающей схождение в ней одной стороны с другой, которое, однако, не говорит о возвращении всего лишь к базовому смыслу (или кооперативной игре, которая бы всем управляла).
В любом производстве можно выделить, помимо очевидных составляющих производителя и производимого, или материала и формы, ставших основой для метафизических категорий присутствия, элемент риска, то есть (не)умения, которое может добиться или не добиться результата. Возвращаясь к грекам, Хайдеггер открывает не только прозаические начала метафизики, скрывавшиеся в бытовом понимании «ousia» и других понятий, но и более тонкий момент – ужасающую необеспеченность каких-либо начинаний. Этот ужас передает неполноту «полного цикла»: даже если мы выпишем все инстанции производства и произведем вертикальную интеграцию, это еще не будет гарантировать успешности модернизации, которая нам предстоит. Недостаточно отбросить все натуральные посылки, чтобы выстроить логику полного производства, в последнем что-то еще должно
Сама референция к колониям и колониализму должна пониматься в этом случае как попытка заполнить своего рода пустое место, аутсорс-отсылка, неизбежно образующаяся в проектах полного цикла (источников знания и практики) и/или нигилизма, которые, как подчеркивал Хайдеггер, руководствуются синтаксической формулой «и больше ничто»[34]. Нигилизм, как результат западной метафизики, проекта модерна как такового и в то же время позиция Ницше, близкая и самому Хайдеггеру (который оказывается нигилистом с небольшой поправкой), сам выступает своего рода рефлексией модернистских проектов, в том числе тех, в которых возможность обоснования знания как такового начала приравниваться к процедурам полного контроля «источников». Нигилизм указывает на такой «аутсорс» источников, который изнутри него опознается исключительно как «ничто» (разумеется, не осталось никакой возможности вернуться к какой бы то ни было позитивности источников, существующих независимо от самой процедуры обоснования или полного цикла). Задача Хайдеггера становится в каком-то смысле неразрешимой (по крайней мере на уровне последовательного или нигилистического дискурса): не видеть в ничто что-то, но и не оставлять ничто в форме всего лишь ничто. Соответственно, экспликация модернистской фигуры ничто (как необходимого провала модерна) через колониализм оказывается рационализацией, удобным способом подставить на место концептуального аутсорса реальный: колонии, как первичный, зримый и ясный аутсорс источников, – наиболее понятное ничто, «ничто» в кавычках, которое, разумеется, не просто ничто, но и не что-то. Такое опрокидывание предельно спекулятивной фигуры, которой у Хайдеггера заканчивается критика метафизики как таковой и Ницше как ее завершения, на вполне «онтическую» (политическую и т. п.) ситуацию одновременно вульгарно и необходимо: «вульгарность» (уплощение, отказ от теоретических ставок и т. д.) является платой за более важные решения. «Вульгарная необходимость» представляется поэтому своего рода точкой притяжения всего проекта Хайдеггера, но в данном случае проекция на колониализм позволяет сделать нечто большее установления простой корреляции: показать, что само это колебание в окрестностях «ничто», указывающее на общую структуру аутсорса, небезобидно, более того, оно выявляет своего рода невидимую границу, к которой Хайдеггер и модерн все больше приближаются, но все же не могут ее преодолеть, хотя, казалось бы, ничего непреодолимого в ней нет.
Обратный ориентализм
Колониальная система – это прежде всего «другая сцена», не просто дополнительный ресурс, а карт-бланш, который покрывает издержки национальной системы производства и в то же время позволяет наращивать силы, не слишком демонстрируя их на внутренней европейской сцене (отсюда трактовка
Построение колониальной системы не могло не создавать трудностей перевода (в смысле Латура), которые возникали при любых взаимодействиях, даже исключительно захватнического толка: производилось или находилось не то, что нужно, местные жители могли дать отпор, договоры с местными властителями оборачивались недоразумениями и т. д. Один элемент бизнеса сходился с другим не в идеальном замкнутом цикле, не в полной логистике, которую попытались на теоретическом уровне построить немцы (а много позже действительно создали в японских компаниях, перестроивших цепочки управления), а в авантюрном неполном переводе, в котором что-то постоянно терялось, но это не мешало получать прибыль. Непрозрачность и потери в переводе создают, однако, разделительную полосу, экран, который в конечном счете порождает эффект «обратного ориентализма», то есть такого восхваления и превознесения туземных практик, которое в итоге распространяется и на технологические процессы самой метрополии. Обратный ориентализм можно понимать в качестве продукта
Отсутствие колоний у Германии (не считая некоторых экспериментов на Архипелаге Бисмарка и т. д.) не освобождает, однако, от (обратного) ориентализма, источником которого для Хайдеггера стала Греция. Колониальный дрейф и противоположные ему по интенции, но часто совпадающие с ним по форме изоляционизм и архаизация (например, возвращение к Англии, явленной поместьем Говардс-Энд) – устойчивые сюжеты модернистского дискурса, но можно сопоставить те их примеры, у которых есть фон реальной колониальной системы, и те, в которых колонии лишь намечены как белые пятна на когнитивной карте. Э. Форстер в ранней повести «Куда ангелы боятся ступать» (
Точно так же Хайдеггеру Греция нужна именно как далекое/ближайшее, колония, которая способна создать (обратно-)ориенталистский эффект внутри самой западной цивилизации[36]. Смещение Хайдеггера от Аристотеля к досократикам может казаться философским нью-эйджем, заставляющим отказаться от рационального знания ради невнятных высказываний мудрецов, однако у него есть свои причины. Недостающее звено в модернизационном «полном цикле» невозможно закрепить как всего лишь
Счастливая экология
Удача, опасность, риск – все это вещи, которые невозможно напрямую вписать в структуры праксиса или тем более разложить по объект-субъектным оппозициям, и в то же время они важны для любого начинания. Греки могли связывать удачу с божественными силами (хотя даже боги не властны над ней в полной мере), однако в хайдеггеровской концептуализации бытия (Sein/Seyn) они оказываются проводниками/агентами своего собственного необыкновенного умения, своей поразительной удачливости, позволившей небольшому народу основать целую цивилизацию. Нарративный эффект (и одновременно
Магический мир – концептуализация, задаваемая многими как откровенно антимодернистскими (М. Элиаде), так и внемодернистскими дискурсами, из которых особый интерес представляет трактовка Ж. Симондона, отправляющаяся от первичности такой структурации отношений человека и мира, которая, не предполагая разделения на субъект и объект, построена на «ретикулярной» связи «формы» и «фона»[37]: «Если бы универсум был лишен всякой структуры, отношение живого существа и его среды могло бы выполняться в непрерывном времени и непрерывном пространстве, без привилегированных моментов или мест. Но на самом деле до сегрегации единиц устанавливается ретикуляция пространства и времени, которая выделяет привилегированные места и моменты, словно бы вся способность человека действовать и вся способность мира оказывать воздействие на человека сосредоточивались в этих моментах и местах»[38]. Ретикуляция, или сетка локальностей фигуры-фона или «ключевых точек» (
Принципиальное значение имеет, однако, не локальность, а
Магический мир – то, что для Хайдеггера остается навсегда закрытым, несмотря на всевозможные консервативные или антимодернистские черты его дискурса, критику
Досократический мир Хайдеггера и магический мир Симондона похожи друг на друга до неузнаваемости, как левая и правая перчатка, но при этом не могут совпасть, они принципиально расфазированы, между ними не может быть более общего, гармонизирующего их, единства. С позиции Симондона, досократизм Хайдеггера выглядит все еще недостаточно радикальной, слепой попыткой вернуться из мира техники в мир, который ей предшествовал. «Бытие» Хайдеггера оказывается изначально техничным, и именно это не позволяет ему заглянуть за технику, несмотря на все попытки, которым сопутствуют декларации понимания того, что техника никак не может быть акцидентом бытия. Оказавшись «уже» в технике, Хайдеггер возвращается все ближе и ближе к ее истоку, не видя того, что исток этот не в ней самой. Бытие греков остается «техничным» в смысле негарантированного умения, так что, самое большее, такое бытие может быть «событием», то есть присвоением неприсваиваемого технического свершения, постфактум оказавшегося удачным. Тогда как с точки зрения Хайдеггера, магический мир Симондона оказался бы в лучшем случае вариантом метафизики жизни, пытающейся решить проблемы бытийно-исторического характера за счет традиционных категориальных дедукций и произвольных дихотомий (первичный магический мир, как водится, распадается на технику и религию, которые сами порождают внутри себя практические и теоретические аспекты, а затем науку и этику, обещающие новое единство). Магический мир – ложное идеологическое образование, присутствие в чистом виде, совершенно полный, до конца выполненный мир, являющийся не более чем вариантом «эргона», совершенного произведения, целиком встроенного в свою среду.
Таким образом, «экология» Хайдеггера никогда не может стать буквальной экологией в варианте Симондона, в которой живое настолько точно соответствует своей среде, что может взаимодействовать с ней лишь согласно заранее проложенным маршрутам (а потому в конечном счете распад магического мира выглядит необъяснимой метафизической закономерностью). Хайдеггер может лишь приближаться к такой магической экологии, для чего ему требуется нечто невозможное – такие средства, такое обустройство средств, которое было бы уникальным, закрывая саму возможность разброса между разными средствами (и подрывая сам концепт «средства»). То есть ему требуются аутентичные инструменты – те, что позволяют
Действительно, средство, орудие, инструмент – все они традиционно вызывали подозрение (вполне оправдываемое у Симондона), наводили на метафизическую мысль о некоторой потере: инструмент делает то, что можно сделать иначе – и проще и сложнее одновременно. Экономия инструмента состоит в буквальной экономии: мы делаем что-то, что могли бы делать и иначе, но с бо́льшими затратами, которые одновременно означают большую аутентичность. В технически открытом мире всегда возможна позиция, предполагающая, что такой мир – некая фундаментальная уступка или, что то же самое, «дешевка», однако не в том смысле, будто что-то продается по заниженной цене. Скорее, инструмент – это такой способ купить подешевле, который отвергается сторонниками аутентичности. Само введение инструмента как инструмента, а не как «вещи» или сущности, выглядит сбиванием цены, неизбежно снижающим стоимость самого покупаемого товара (он превращается в дешевку, раз за него так мало дают). В мире без техники (или с аутентичной техникой), то есть с еще не сбитой ценой, все делается, возможно, с бо́льшим усилием, но это усилие незаметно, поскольку оно вообще не встроено в механизм инструментальной оценки. Здесь все настоящее, то есть требующее максимума затрат, которые отдаются предельно легко. На них нельзя не согласиться, потому что никто вас не спрашивает. Здесь все нужно делать «как надо», «так и никак иначе», без оглядки и расчета, но и без натуги. Любой расчет должен быть проведен мгновенно – так, чтобы все оказалось в самый раз, ведь любых вещей и любых телодвижений здесь должно быть не больше и не меньше. Мир аутентичности является миром нулевой экономии, где всё (вещи, люди, движения, усилия, затраты) сходится друг с другом точно, но без измерения, тютелька в тютельку.
Хайдеггеровское внимание к аутентичности уже отличает его от симондоновского магического мира, для которого такой проблемы просто нет: аутентичность становится вопросом там, где она чем-то подрывается. Неприятие Хайдеггером калькуляции и подсчетов, получившее развитие в «Черных тетрадях», указывает на особую концептуализацию экономии как таковой, появляющейся вместе со средством и экономикой последнего: как только мир раскрывается не как данность, а как средства, появляется и возможность перебора средств, замены одного средства другим. Хайдеггер хотел бы сохранить средство, инструмент,
Заменимость средства (вписанная в само его определение) указывает на то, что
В конечном счете экология, создаваемая Хайдеггером, оказывается искусственной (как, собственно, и любая экология), но внутри нее самой о ее искусственности следовало бы забыть. Возможно, она напоминала бы различные сюжеты регресса технологий, когда некогда развитая цивилизация постепенно забывает о том, как, собственно, сделаны ее технологии, а потому вынуждена пользоваться тем, что осталось. Инструменты становятся буквально аутентичными и незаменимыми – они отсылают к архаичным временам, когда они еще могли создаваться и меняться, но теперь это невозможно, поэтому выход из строя, поломка, означает реальную незаменимость. Задача Хайдеггера в том, чтобы помыслить такую ситуацию не в качестве конца и регресса, а в качестве начала, застать средства и инструменты на том пороге, когда они еще не вступили в процессию заменимости. Но он, в отличие от Симондона, не может признать в них прародителей независимых эволюционных линий, которые оказались бы действительно незаменимыми в том смысле, что все последующие элементы так или иначе отсылали бы к ним (как большинство механических передач отсылают к античным моделям или просто тождественны им). Средства должны оставаться средствами, иначе они будут не раскрывать мир, а обособляться в свой собственный род, то есть регион, становясь отдельной расой. Расовый принцип – то, что обосновывается «аутентичным инструментом» в буквальном смысле слова, то есть, к примеру, червячной или ременной передачей, которая сохраняется в самых разных технических инструментах, в аппаратах самого разного предназначения. «Раса» имеет такое же метафизическое основание, как и экономия, и именно поэтому она оказывается для Хайдеггера под вопросом.
Магический мир Симондона порождает в конечном счете технику как производную первичного единства, как филум отделившихся объектов, которые
Заговор против реальности. Жоли
Логику сокрытия и маскировки/искажения, организующуюся у Хайдеггера 1930–1940 годов оппозицией
Сегодня, когда успех выше истины, не нужно удивляться, когда первые позиции в знании и незнании тут же оцениваются таким образом. Но это означает, что в эпоху перехода «господствует» полное непонимание уникального, а потому только немногим становится доступным, что в ходе перехода совершается несравненная истина[43].
Поскольку сам Хайдеггер неоднократно предсказывал, что истина его произведений станет ясной лишь в далеком будущем, например через 300 лет, можно подумать, что он заранее жалуется на то, что на первые позиции в том или ином ранжировании источников знания (сейчас – сайтов и т. п.) попадает лишь то, что оценивается с позиции успеха, причем само место в ранжировании и равно успеху. Возможно, Хайдеггер уже опасался (как выясняется сейчас, скорее безосновательно), что не попадет «в первые строки поисковой выдачи». Действительно, в распределении редкого/тайны (аутентично скрытого) и противопоставленного им замаскированного/искаженного (скрытого неаутентично, искусственно и манипуляционно) выявляется не две, a четыре позиции, как только мы введем сам «переход» как элементарную процедуру доступа и маршрутизации. Редкому противопоставлено доступное и массовое, за счет системы маршрутов (например, священные места Греции становятся туристическими достопримечательностями); в то же время замаскированному и искусственно скрытому (элитарному, закрытому и т. п.) противопоставлена наиболее «бедная» позиция того, что оказывается редким лишь формально, что просто не может рассчитывать на интерес к себе со стороны логики доступности и маршрутизации: забытый сайт, непопулярный
Позитивная логика и игра открытого/сокрытого, мастера которой обнаруживаются Хайдеггером в Древней Греции, предполагала, что сама сокрытость редкого или тайного так или иначе дает о себе знать, причем то, что ее проявляет, всегда самоустраняется в пользу того, что остается неявленным (подобную игру Хайдеггер проследил в феноменологии дара, редкости и секрета). Ситуация с сайтом, который в худшем случае известен только своему владельцу, принципиально иная и больше похожа на само письмо Хайдеггера: мы можем попасть в него или на него, это не запрещено и не возбраняется, но это тайна, заранее тривиализированная отсутствием опознаваемой траектории, которая бы вела к ней: механизм самопорождения, накрутки автореферентных ссылок, свойственный любому модернистскому письму, в случае Хайдеггера приводит к тому, что он, все больше исключаясь из нормативного распределения философских проблем и направлений (Хайдеггер – не феноменолог, не экзистенциалист и даже не онтолог), становится виртуалом и троллем самого себя, множеством дублирующих друг друга аккаунтов, которые монотонно ссылаются на свое собственное величие, но уже это обозначает четвертую – необходимую – позицию в распределении редкого/массового/закрытого (элитарного), то есть позицию пустоты, реальной дыры. Чтение «Черных тетрадей» создает прежде всего именно эффект пустоты: в тексте буквально «никого нет дома», не к кому апеллировать. Иными словами, это и не спрятанное-замаскированное, и не тайное в аутентичном смысле слова, это то, что выпадает из оппозиции негативного и позитивного сокрытия, новоевропейской «махинационной» маскировки и событийной игры сокрытия/раскрытия. Хайдеггер говорит: «Если важно передать нечто великое в переходе, мы должны двигаться очень медленно и непрерывно»[44]. Действительно, нельзя исключать, что на каком-то неизвестном сайте вдруг найдется нечто «великое», однако это великое оказывается сокрыто не самим собой и даже не маскировкой/диссимуляцией, которая все еще подчинялась бы ему, но самой «поисковой машиной» (то есть модерном/техникой/махинацией), которая осуществляет независимую от этой великой истины маршрутизацию переходов. Каждый отдельный переход осуществляется «не туда» просто потому, что само направление «туда» не может быть задано. Соответственно, Хайдеггер сталкивается с абстрактной проблемой: как именно может существовать такая изолированная истина в той ситуации, в которой любая коннективность и маршрутизация обеспечиваются за ее пределами и помимо нее? Как она – например, в форме того или иного произведения, – может претендовать на что-то большее, нежели уникальность, которая уникальна исключительно номинально и в силу бедности? В конце концов, как такая истина может дистанцироваться от того или иного модуса обличения, выносящего приговор всей системе поиска в целом?
Лабораторная жизнь
Позиция ненайденного/невыданного сайта/канала, текста или произведения (которую в какой-то момент рискуют занять и работы Хайдеггера, замыкающиеся в пространстве эзотерического учения[45]) выступает достаточно очевидным контрапунктом к уникальным произведениям модернистских авторов как одной из фигур самообоснования, автономии. В 1938 году, приступая к написанию «Вкладов», Хайдеггер в письме Элизабет Блохман[46] говорит о том, что желает придать завершенную форму предварительным наброскам, для чего нужно будет подольше задержаться в своей лесной хижине. Сама фигура «хижины», конечно, достаточно легко соотносится с другими изолированными пространствами модернистов, где создавались их «великие произведения»: хижина представляет собой определенный дискурсивный аппарат, одновременно материальный и идеальный, который находится в одном ряду с парижской квартирой Джойса или обитой пробкой комнатой Пруста, то есть с жилыми и одновременно рабочими пространствами, чья функция заключается в определенной конъюнкции открытия и закрытости, возможности созерцать и в то же время удаленности, недоступности. Видеть, оставаясь невидимым – но уже в частном, приватизированном режиме, в отличие от бентамовского паноптикона. Следует подчеркнуть экстерриториальность хижины, которая работает в качестве именно контрмеры по отношению к официальному миру управленческих кабинетов: разумеется, хижина Хайдеггера – это его рабочий кабинет, однако ее конструкция принципиально отличается как от академических, то есть чисто формальных, кабинетов и аудиторий, так и от начальственных кабинетов официальной власти (впрочем, Хайдеггер не прочь совместить первое со вторым, надеясь, возможно, что такой симбиоз позволит воспроизвести хижину на более высоком уровне и освободит его от необходимости физически в ней запираться). Прямым эволюционным потомком хижины Хайдеггера становится, в частности, кабинет Джорджо Агамбена, как он представлен в его книге «Автопортрет в кабинете»[47], тогда как одним из первых модернистских предков пространств подобного рода можно считать легендарную «печь» Декарта[48], то есть деревенскую комнату, отапливаемую печью, которая работает, подобно хижине Хайдеггера, за счет экстерриториальности, совмещающейся с возможностью собственно истины. Последняя требует определенного разлома, дистанции, сдвига, выступая материальным выражением базового модернистского приема остранения/очуждения (в том числе и у Декарта, любившего воображать людей роботами). Согласно легенде, свой метод Декарт изобретает глядя на потрескавшуюся штукатурку потолка, то есть, отсиживаясь в холодной Германии, он буквально не знает, чем заняться, лежит на кровати и плюет в потолок, чьи потрескавшиеся линии, кракелюры штукатурки постепенно складываются в собственно картезианскую
Та же самая двусмысленность обнаруживается в попытке породить редкое – великое (
Позитивная модернистская редкость произведения, такого как «Воля к власти», «Черные тетради» или «Вклады в философию», сталкивается, однако, с затруднением в той ситуации, когда она все больше выносится за пределы этой логики прозрачности, открытости и глобальной маршрутизации путей, эволюций, цитат и историй (от Древней Греции до атомной бомбы, от Платона до Ницше и т. д.), оказываясь чем-то отделенным, уникальным, но лишь номинально; редким, но лишь по бедности. Знаменитые «кризисы» Хайдеггера, которые биографами связываются прежде всего с его работой над Ницше (вместе с проблемой европейского нигилизма) и с периодом сразу после Второй мировой войны, можно реконструировать логически, спекулятивно – как кризисы собственно модернистского произведения, создаваемого в изоляции, обособленно, но
Пример Александра фон Гумбольдта, фигуры во многом еще просвещенческой, показателен для этого триумфального периода, оставшегося в прошлом[52]: послужив впоследствии образцом для таких литературных героев, как Паганель Жюля Верна, он оказался автором проекта, едва ли не противоположного проекту его брата Вильгельма, так называемого гумбольдтовского университета – знания, универсализированного в рамках государственной бюрократии. Паганель и Александр фон Гумбольдт – частные герои мира с пока еще ненадежными коммуникациями. Для того чтобы заниматься наукой, надо участвовать в деловых или политических проектах, но так, чтобы в них постоянно возникали небольшие коммуникативные разрывы и сбои, оставляющие возможности для исследований. Не все должно быть гладко, шершавость, «рифленость» (в смысле Делеза) – залог этой триумфальности. Просвещенец и популяризатор Паганель попадает в компанию шотландских сепаратистов, но, поскольку сообщение от Гранта безнадежно стерто, его расшифровка постепенно складывается в кругосветное путешествие: дописывание письма эквивалентно прокладыванию маршрута судна. Александр фон Гумбольдт точно так же пытается догнать французскую экспедицию, для чего должен совершить путешествие в Лиму – но идет по ложному пути, получив неправильную депешу. Несовпадение с пунктом назначения оставляет, однако, возможность глобальных исследований всего на свете: это наука в пределах засбоившей логистики и ненадежной коммуникации. Поскольку разрывы в коммуникации, незаполненные пробелы могут возникать где угодно, изучать можно тоже что угодно – синеву неба, растения, языки, электрических угрей и даже собственных вшей[53], чем, собственно, Гумбольдт и занимается. Универсал и франкофил, он читает лекции о чем угодно и одновременно ни о чем. В каком-то смысле он занимает позицию, соответствующую в наши дни разве что позиции Стивена Хокинга, возможно последнего модернистского научного героя (главное произведение Гумбольдта – «Космос»). Но Хокинг может занимать ее, то есть мыслить космос в целом за человечество как таковое и думать об угрозе инопланетян, только потому, что находится в положении киборга, обездвиженного в своем собственном теле и кресле, тогда как условие деятельности Гумбольдта – максимальная подвижность. Кресло Хокинга – еще один потомок модернистского кабинета, одновременно капитанской рубки и обсерватории. Тогда как Гумбольдт вставляет себе электрические провода в спину, пьет сырую воду из Ориноко и Амазонки, хватает угрей голыми руками – все для того, чтобы постулировать единство природы. То есть он выступает универсальным посредником самой этой «единой природы», идея которой будет подхвачена Генри Торо, потом Джеймсом Лавлоком, а в последнее время одновременно демонтирована и реабилитирована Бруно Латуром[54]. Гумбольдт слишком «разбросан» (его постоянно обходят другие – то Алессандро Вольта, то Чарльз Дарвин), но в этом его сила.
В этом неочевидном ряду, в котором бок о бок оказываются Гумбольдт, Паганель и Хайдеггер, необходимо провести некоторые различия. Гумбольдт становится одним из первых глобальных ученых именно потому, что связывает собой, своими путешествиями, телом и работами те узлы сети, которые пока еще не состыковались друг с другом. Он – проводник, который замыкает собой все эти разрозненные маршруты и контуры. Это логика счастливых несовпадений, которая напоминает хайдеггеровские описания досократовского мира: постоянно ускользающая природа преподносит удивительные сюрпризы, диковины, и именно ее отступание, уклонение говорит о некоей тайне, которую стоит хранить. Просвещенческий пыл Гумбольдта, возможно, намного ближе к досократовским героям, чем экзегеза самого Хайдеггера: он говорит о единой природе, непосредственно проявляющейся в его экспериментах и приключениях, хотя, конечно, никаких собственно научных оснований и доказательств такого единства у него нет, более того, оно все больше становится либо немыслимым, либо просто ненужным. Различие между Гумбольдтом, натурфилософом в поисках единства природы, и более поздними модернистскими
Возвращаясь к оппозиции надежности и удобства, или юзабилити, представленной ранее[55], можно отметить, что серия различных архитектурных и организационных типажей – лаборатория, кабинет, хижина и т. п., – не просто по-разному апроприируют пространство этой оппозиции, но и рефлексивно переводят один параметр в другой. Действительно, «дом» как таковой (отсюда пресловутый «дом бытия») является наиболее общей формальной границей надежности и удобства, своего рода экономизируемым пределом, обещающим, по крайней мере у Хайдеггера, возможность не-экономить ни на том ни на другом, то есть получить и то и другое, и максимальную надежность/безопасность, и максимальную пригодность для жизни. Такой максимум, конечно, возможен лишь за пределами экономии, однако движение Хайдеггера все же остается – пока он занят деструкцией метафизики, построением фундаментальной онтологии и т. д. – экономизирующим, то есть ему приходится выбирать одно в пользу другого, идти на компромисс, и этот компромисс никогда не удовлетворяет. В пространстве двух осей – надежности и юзабилити – «обычный» дом представляется нерефлексивной границей, машиной сопряжения двух членов оппозиции, тогда как собственно модернистские эксперименты открыто конструируют «дома» как формальные машины по такому сопряжению, ставящие четко определенные цели и обладающие определенной телеологией.
Так, уже упомянутая «нора» Кафки – машина перевода удобства (движения, перепланирования и т. п.) в безопасность, то есть такое применение оператора открытости (многочисленных входов и выходов), которое нацелено на максимизацию одного параметра (безопасности) за счет другого (удобства), однако такая максимизация, по Кафке, может достигаться не жертвой (например, простейшим сокращением открытости), а, напротив, усилением, увеличением удобства (каковое удобство, правда, формально сводится лишь к открытости, не обещая никакого прибавочного комфорта). Рефлексивная «канализация» открытости в безопасность создает, однако, эффект, превращающий «нору» в своего рода симметричный двойник «бытия», с ним никогда не совпадающий: нора делается максимально открытой, но лишь для того, чтобы было больше возможностей контролировать ее безопасность, тогда как в бытии открытость должна коррелировать с безопасностью без подобного рефлексивного освоения одного члена оппозиции другим. Кафка создает парадоксальную структуру максимизации, в которой любое удобство тут же коннотируется удобным сохранением самого этого удобства, что тут же делает исходное, «данное», удобство не слишком удобным: можно, скажем, сидеть за столом удобно, но предполагается, что сидеть за ним можно только для того, чтобы сохранять само удобство такого положения, позы и осанки, и это оказывается не слишком-то удобным. «Нора» – это место тренировки онтологической осанки, которая принципиально отличается от хайдеггеровской «настройки» или Stimmung’а. Если последняя говорит о возможности фоновой корреляции удобства и безопасности, то осанка, само появление осанки как концепта, свидетельствует о таком отношении к залогу удобства, которое оборачивается исключительно его сохранением в неприкосновенном виде. Возможно, правильная осанка действительно позволяет эффективнее и удобнее работать, прежде всего, с собственным телом или им самим, то есть осанка – условие базового удобства, ловкости, мастеровитости и элементарного юзабилити. Но в то же время в осанку уже вписана забота о самом этом удобстве, которая создает специфическую для Кафки – и довольно юмористическую – критику этого удобства, момент некоторой неприменимости осанки в той форме, в какой ее надлежит поддерживать, но, возможно, не практиковать. Есть определенная разница между «стоять в просвете бытия» и «держаться прямо» (или «держать спину прямой»), и вопрос в том, в каком практика осанки, свойственная второму, распространяется на первое. Открытость норы в общем смысле предполагает максимизацию удобства, то есть, прежде всего, входов и выходов (в том числе внутри дома, который постоянно перепланируется), но поддержание такой открытости в открытом состоянии становится главной задачей «норы», не только смещающей кривую надежности и юзабилити к надежности, но и осложняющей решение их уравнения в целом. Поддерживая осанку как условие удобства («со временем эта поза станет максимально удобной, так что вы даже перестанете ее замечать»), мы неизбежно жертвуем удобством, поскольку последнее отстраняется от собственной практики – так, житель норы все больше вынужден жить за пределами своего дома, обходя его по периметру и проверяя сохранность контура открытости и закрытости.
Максимально приближаясь к хайдеггеровскому бытию, нора от него в то же время неуловимо отдаляется, поскольку неизбежно выносит на первый план то, что должно было оставаться на заднем – саму операцию открытости и закрытости, которая легко обращается сама на себя (как поддержать открытость открытости, если она грозит понижением безопасности?). Другие модернистские типологии – лаборатория, кабинет и хижина – располагаются в других точках этого пространства двух переменных, прочерчивают другие траектории, выполняя разные функции. Лаборатория, в этих терминах, делает ставку на саму экономию безопасности и удобства, то есть проводит эту формальную границу, обеспечиваемую самим существованием двух переменных, в гипотетической хаотической среде бесконечных подключений и соединений (кантовского «многообразия»), в травелогах и не слишком осмысленных экспериментах Александра фон Гумбольдта. Проблема лаборатории – оставить такую открытость, которая не была бы заранее обеспечена безопасностью, но в то же время не была бы и предельно неудобной в силу своей избыточности. «Калькуляция», ненавидимая Хайдеггером, возникает не как абстрактный способ отношения к сущему, а как решение внутри рассматриваемой оппозиции, обеспечиваемое опять же особым «решением» открытости и закрытости: калькуляция – это применение открытости в целях надежности, которое позволяет фиксировать любое «более открытое» или «иначе открытое» как отклонение, нарушение или, напротив, пример и образец. Посчитать – значит открыть открытое так, чтобы можно было открыть его еще раз. В лаборатории не может быть дверей, приборов или шлюзов, которые раз открываются, а потом застревают, заклинивают, то есть это способ такого продления и поддержания открытости, который обосновывается не кафкианской рефлексией, а повторением: открыть открытое – не значит его тренировать, это значит просто иметь возможность открыть его еще раз. Цифровые механизмы являются в этом смысле логичным продолжением лабораторий, а не просто счетных устройств: их шлюзы работают в режиме нулевого трения, то есть открытое раз может открыться и во второй раз.
Хижина и кабинет, однако, стремясь сохранить лабораторию как формальную машину надежности и удобства, желают отказаться от их балансировки. Конечно, хижина помечается, прежде всего, как нечто «надежное», в отличие от обычного дома или квартиры, причем такая надежность должна обещать едва ли не максимальную корреляцию с удобством. Однако, по сути, в ней игра открытости и закрытости не открывается, как в лаборатории и «норе», а, напротив, закрывается, то есть открытое раз не требует повторного открытия и в то же время не требует рефлексивного контроля, не создает систему обратной связи по образцу норы: жить в хижине – значит максимизировать безопасность за счет удобства, не предполагая, что тут вообще есть какая-то максимизация, то есть «довольствоваться малым», не считая, что это самоограничение. Открытость открытого сохраняется в этом случае именно на нулевой степени сохранения как такового: сохранение здесь не требует специальных мер, особых операций с открытым и закрытым, которые всегда перформативно подрывают надежность.
Заговор бытия
Декарт, праздно превращающий трещины на старом потолке в систему координат, Гумбольдт, обнаруживающий единую природу в электричестве, проходящем по его телу, в электрических угрях и молниях, – все это герои-проводники, рассинхронизация которых по отношению к окружающему миру получает позитивную функцию именно потому, что они каждый раз заполняют собой пустоты и пробелы, обнаруживая сам горизонт единства, натурфилософский или математический. Это все еще мир редкостей, тайн и диковин. Натурфилософия не предполагает собственно
Действительно, кабинет, нора, хижина, лаборатория – все это дубликаты «дома бытия», то есть сингулярности безопасности и юзабилити, настолько уникальной, что она должна выпадать из общего распределения позиций. Все они находятся слишком близко к этому дому, а потому подрывают его автохтонность, то есть для них буквально мало места, соседство оказывается для Хайдеггера неприятным, а потому приходится искать другие решения. Конструкция хижины поначалу обещала зримое выполнение сингулярности надежности и удобства, но на достаточно узком участке, где ищется оптимум двух параметров и одновременно их доминанта, возникает жесткая конкуренция, так что полагаться на бытие/хижину не стоит. Ведь не исключено, что некоторые из точек в этом распределении фиктивны – например, выполнимой может быть только лаборатория или «природа», как она существует в лаборатории, то есть повторимость открытия, не обращающая внимания на удобство, машина открытия, накладывающая запрет на то, чтобы заботиться об оптимуме как таковом, поскольку он сам истолковывается как нечто производное, всего лишь «наше» удобство и «наша» надежность, антропологическая или догматическая. Хайдеггеру в этом смысле нужно кое-что понадежнее хижины – такая же сингулярность соотношения надежности и удобства, обеспечиваемая соответствующими операторами открытости и закрытости, но только при условии, что сама эта сингулярность не останется «беззащитной», существующей как неявный фон или археологическое условие любых онтических распределений. Хижину надо защитить, но как это сделать, если не заключить ее в другую хижину? Защита бытия от его собственной судьбы (или гибели) аналогична введению инстанции второго бытия, то есть еще более мощного сингулярного оптимума безопасности и удобства. Поскольку блуждание в этом пространстве двух параметров само является производной от исходной игры открытости и закрытости как формализма бытия, защищать искомый оптимум или точку аутентичности дополнительным кордоном «другого бытия» (возможно, неким еще более базовым формализмом) не представляется возможным: нет никаких гарантий, что такое второе бытие не скрывает в себе еще более опасные возможности. Заключить хижину в хижину не получится, поскольку это приведет лишь к воспроизводству тех же проблем, что и на первом этапе. «Нора» – тоже не выход, ведь требуется не конвертировать открытость и удобство в безопасность (в секьюритарной машине «норы» или в каком-то из ее аналогов), а, напротив, оберегать саму сингулярность, что позволило бы защитить ее от любого колебания, вызываемого самой конкуренцией в пространстве надежности и удобства и в конечном счете самой игрой закрытости и открытости: бытие в пределе надо охранять от бытия, а не разгонять его до паноптического периметра. Наконец, сингулярность решения (сочетания безопасности и удобства) не должна быть статичной (в отличие от хижины и даже «дома бытия»), напротив, игра открытости и закрытости должна каждый раз выдавать сингулярный, уникальный результат, который вне конкуренции, то есть если и защищать хижину другой хижиной («пирамидой» или, возможно, саркофагом), внешний периметр должен сам продуцировать уникальные конструкции «хижин», то есть выступать не столько защитной оболочкой, сколько стройплощадкой. Кажется, что «проект Хайдеггера» – или его архитектурная, то есть концептуальная заявка – содержит в себе слишком много несочетаемого, он буквально хочет слишком много, как если бы выделенную жилплощадь нужно было погрузить в бункер на случай окончательного взрыва парменидовской бомбы, который бы не просто сохранил жилое пространство, но и воспроизвел его после катастрофы. Хайдеггеру некуда обратиться с такими проектами, но не все потеряно – при некоторой хитрости возможны самые разные махинации с выделенной жилплощадью.
Хижина превращается не в нору и не в лабораторию, а, скорее, в явку, то есть место конспиративных встреч и саму такую встречу. Действительно, явка – это не что иное, как «дом», защищенный в своей сингулярности безопасности и удобства от любого неправильного использования – в том смысле, что на конспиративной квартире, к примеру, могут происходить и другие встречи, неконспиративные, однако они никак не меняют статуса явки. Обычные встречи или обычные жильцы, способные сдвигать точку безопасности и удобства в каком угодно направлении, не влияют на статус явки, пока она не
Обычное для Хайдеггера обесценивание «маскировки» и
В исследовании Люка Болтански «Тайны и заговоры»[58] для объяснения распространенности теорий заговора к началу XX века и появления детективных и шпионских жанров вводится конструкция очевидно онтологического типа. С одной стороны, есть мир, а с другой – реальность. Реальность – то, что конструируется все более жесткими политиками национального государства, например в экономике (планирование, национальные банки и т. д.) и массмедиа. Следуя отчасти за Фуко, Болтански представляет свою теорию модернизации как незавершенного, неполного процесса: модернизация и модернизм возможны там, где реальность еще не вполне совпадает с миром, поскольку последний – это просто то, что не укладывается полностью в официальные репрезентации. Например, финансовый крах 2008 года стал событием «мира», а не реальности (не «реальным» событием), поскольку его причины не получили отображения в официальных репрезентациях и были восстановлены лишь постфактум. В социальном
Различие мира и реальности (или реального и реальности) интересно тем, что оно не выходит за пределы общего модернистского словаря, исчерпывающего возможности самоописания модернизма (и в этом смысле постмодернизм представим просто в качестве акцентирования такой ограниченности и замкнутости, перформативного эффекта самоописания словаря в его собственных терминах). Так, Ален Бадью указывает на то, что весь XX век проходит под знаком «страсти реального»[59], навязчивого поиска реального как такового. Оппозиция мира и реальности уже говорит о том, в каком направлении должен идти поиск: реальность дана, тогда как мир является тем, что не может быть данным, хотя постфактум даны его производные (войны, кризисы и т. п.). Речь о том, что распределение причин и агентов в этом зазоре между миром и реальностью всегда осуществляется постфактум, и именно в нем и появляется понятие заговора, позволяющего описывать в качестве агентности то, что, возможно, вообще ее не предполагает и даже не имеет причин. То есть это определенная рационализация такого разрыва, но в то же время и его проекция в сферу собственно легальной рациональности. Заговор позволяет сохранить агентность, а потому выполняет терапевтическую, успокоительную функцию, ведь в конечном счете гораздо лучше, если за необъяснимыми явлениями скрывается чья-то злая воля, чем вообще ничего.
Важно, что заговор всегда «меньше» больших социальных сил или классов, так что он радикально расходится с любой логикой класса и авангарда – его могут составлять представители разных классов, оставляя последние без изменений. Союз (или даже заговор) Хайдеггера с теорией заговора носит одновременно концептуальный и нарративный характер. С одной стороны, его неприязнь к калькуляции и расчету строго вписывается в общую модернистскую конструкцию реальности и мира, в которой подозрение вызывает все, что лишь числится существующим. Недостаточно числиться существующим, нужно еще существовать – этот тезис можно было бы отнести уже к «Бытию и времени». Этого общего неприятия того, что лишь числится, еще недостаточно для более содержательного сближения с заговором, в том числе в «Черных тетрадях», но последнее можно объяснить тем, что, отказавшись от «антропологической» перспективы фундаментальной онтологии, Хайдеггер все же не был готов расстаться с горизонтом агентности как таковым и перейти к более или менее натурфилософскому (или идеалистическому) описанию бытия, совершенно не зависящего от
Этап фундаментальной онтологии как трансцендентального проекта выявил невозможность окончательного разнесения инстанций бытия и сущего, которые неизбежно слипаются в процессах метафоризации и аналогизации, а потому описание
Одновременно этот сдвиг позволяет решить нарративную проблему – какие именно «деятели» будут фигурировать в онтологическом описании после того, как абстрактное пространство экзистенциальной аналитики осталось в прошлом? Любые «большие» конструкции (классы, биологические расы и т. п.) представляются Хайдеггеру такими же натурализациями (и следствиями забвения бытия), как и индивидуалистические описания. История бытия, разумеется, не может быть структурирована в качестве глобального процесса смены периодов, эпох, трансформаций и т. п., поскольку каждой такой трансформации (например, переходу к нововременному определению бытия как субъекта и воли к власти) должен соответствовать определенный деятель, то есть нечто большее индивидуального/антропологического
Американцы, евреи, русские, большевики, национал-социалисты, древние греки – все это фигуранты медийных, официальных концептуализаций и номинаций, которые, однако, легко смещаются к точке заговора. Действительно, такие фигуры характеризуются своей нечеткой сборкой, тем, что они – опоры официальных репрезентаций, но в то же время легко ускользают от них. Вообще говоря, любое национальное единство, нация – это, конечно, главный элемент реальности (в смысле Болтански), но конструируется она в качестве именно предпосланного этой реальности, а потому уже вынесенного в пространство «мира», что позволяет полагать такие фигуры в качестве условий заговора.
Соответственно, Хайдеггер получает возможность оперировать ранее вроде бы философски запрещенными сущностями – такими как «коммунисты» или «евреи», – но именно потому, что
«Поворот» Хайдеггера в этом смысле следует понимать как смену персонажей, которые становятся все менее философскими и все более нарративными, но эта смена соответствует исходному мотиву «Бытия и времени», акцентирующему само положение персонажа, который задается вопросом о бытии так, что само это «вопрошание» уже составляет часть ответа. Попытка дописать и переписать «Бытие и время» заставила превратить чисто философского персонажа в героя или, вернее, героев, которых, однако, можно было найти лишь в весьма узком спектре модернистских вариантов. Если
Академическая небрежность Хайдеггера и его равнодушие к доказуемой фальшивости «Протоколов сионских мудрецов» объясняются тем, что он решает не научные, а нарративные проблемы, причем в условиях меняющегося эпистемологического ландшафта, где остается все меньше возможностей. Однако нельзя пользоваться теми или иными, пусть даже второстепенными, источниками, не импортируя их скрытые условия и концепты в собственную игру. Соответственно, «Протоколы», являясь судя по всему переделкой «Разговора в аду между Макиавелли и Монтескье» Мориса Жоли[61], в определенной мере смыкаются с задачами самого Хайдеггера, создавая довольно странный гибрид, в котором еврейский заговор построен по модели современного цезаризма, отсылающего к правлению Наполеона III (который, собственно, и был предметом сложной критики в интертекстуальном произведении Жоли). Луи Наполеон стал первым «гибридным» правителем – императором, избранным народным голосованием, но важнее то, что его власть сама предполагает определенную нейтрализацию «легального» пространства, в том числе парламента (или «реальности»): Макиавелли у Жоли говорит о том, что правитель должен управлять обеими сторонами любого оппозиционного процесса (партиями, кланами и т. д.), так что видимая активность будет на самом деле нейтрализована, хотя внешне либеральные и конституционные свободы останутся нетронутыми. Эта фигура закулисного управления, или собственно «гибридизации», интересна тем, насколько точно она совпадает с комплексом ускользающих различий, с которыми работал Хайдеггер и которые получили у него формальное выражение в различии бытия и сущего. Действительно, при цезаризме политическая борьба остается без изменений, однако ее смысл радикально меняется за счет того, что она берется в скобки, редуцируется – как сущее в целом, – но такие скобки не становятся рамкой, просто потому, что их невозможно обнаружить (все, что мы видим публично, – это все та же либеральная политика или все то же «сущее»). Цезаристская редукция оставляет все как есть, пытаясь найти то, что остается после такого заключения в скобки, то есть остаток любого легального конструирования «реальности». Разумеется, заблуждение и Жоли, и его воображаемого Макиавелли (как фикционального рупора для Наполеона III) в том, что зазор между миром и реальностью можно якобы использовать продуктивно и манипулятивно, то есть в том, что это промежуточное пространство само является не более чем следствием расширения манипуляции. Хайдеггер стремится уйти от этой иллюзии, деконструировать ее в истории бытия, где в конечном счете герои – не те, кто что-то решает, а те, кто неумолимо движется к своей гибели, продолжая верить, что именно от них-то все и зависит. Различие между «цезарем», оставляющим все как есть и управляющим за счет манипуляций, и «вождем» как предметом теоретических и политических инвестиций Хайдеггера можно было бы выписать в том смысле, что «вождь» пытается избавиться от гибридности цезаристского правления, вернуться к нефиктивному пространству решений, но в конечном счете и он оказывается у Хайдеггера под вопросом. Любая фигура заговора лишь усиливает «манипуляцию» и
Дела и вещи. Гёббельс и Энгельс
Исследование лабораторий, с которого начиналась карьера Бруно Латура («Лабораторная жизнь»), может быть понято как попытка реставрации модернистского пространства подписи, производства, не-повторения и одновременно цитатности, то есть как своего рода консервативный ход, не узнанный в ситуации, в которой лаборатории становятся принципиально взаимозаменяемыми – в силу общей методологической логики подтверждения результатов и научной воспроизводимости, требующей наладить производство лабораторий в том же самом режиме, в каком производятся обычные массовые товары. То есть лаборатория изучается в условиях массового воспроизводства лаборатории, но так, словно бы эти условия еще до конца не сложились. Легко заметить напряжение, которое определяет интригу такого проникновения в лабораторию, этнографического исследования, остранения как основного приема этнографии. Оно складывается из двух моментов: формально-методологического требования умножения лабораторий (там, где была одна, должно быть как минимум две) и вытекающего из него, но ему не равноценного требования сериализации лабораторий, превращения их в готовый товар, домик Барби, поставляемый трансатлантическими научными корпорациями, обеспечивающими мир не только инструментами, реактивами, протоколами, но также и кадрами, дипломами и т. д. За идеальным – но деконструируемым – требованием трансцендентальной повторимости скрывается уже выполненное требование серийной воспроизводимости, удачно сочетающей общий товарный принцип с принципом эпистемологическим. Зачем нужна лаборатория в эпоху ее технической воспроизводимости? Исследование уникальной лаборатории движется против этого тренда, предпочитая лавировать на ностальгической уникализации: лаборатория предстает продуктом двух коэволюционных линий (мастерской ремесленника и кабинета бюрократа), но этот продукт все еще слишком уникальный, единичный, так что он изображается в качестве точечного пространства, в котором неожиданное совмещение разных инструментов, практик, телодвижений создает непредвиденный результат. Единственный способ спасти ауру лаборатории в условиях ее массового воспроизводства (когда она превращается в дорогостоящий набор «Юный химик») – постоянно отступать от произведения к мастерской, в которой оно создается, от верифицируемых результатов и товарной формы к предположительному пространству производства, что, конечно, лишь подтверждает его общий и безусловный приоритет.
Значимы перечисления, используемые для остраненного, протокольного описания, то есть паратаксис, восходящий к модернистским (и в частности сюрреалистическим) практикам, призванным инициировать акт самообоснования здесь и сейчас, без оглядки на какую-либо практику или жанр: методологическое остранение (этнограф, проникающий в лабораторию, предположительно ничего не знает и ничего не понимает) самоовеществляется в практиках продуктивного паратаксиса, который необходим именно для того, чтобы подвесить рутинизацию и седиментацию, свойственную лабораторной (и любой иной повседневной) жизни. Паратаксис представляется нулевой степенью воспроизводимости именно потому, что он воспроизводит лишь сам себя: с одной стороны, такое воспроизведение ничего не стоит (нет ничего проще воспроизведения того, что не предполагает никакого синтаксического правила), с другой стороны, воспроизведение оказывается невозможным, поскольку паратаксис – отсутствие не столько правила как такового, сколько строгой структурации элементов, которые можно было бы объединять определенными правилами. И если проект Гуссерля (проект точно такого же сдвига от товарной формы к пространству ее производства, вписывающийся, соответственно, в продуктивистскую критику от Маркса до американского натурализма[63]) еще предполагал, что можно вернуться к феноменологически полному жизненному миру ученого, что стало бы залогом истинного воспроизводства науки (то есть такого воспроизводства, которое никогда не упускает исходный горизонт его производства и, таким образом, противостоит деконструктивистскому тезису о невозможности окончательного различения пустого воспроизводства и полного, осмысленной копии и формальной), то этнография идет дальше в остранении, предполагая, что мираж жизненного мира – уже шаг на пути к сериализации/рутинизации и что в конечном счете жизненный мир становится не чем иным, как научным аквариумом с запаянной в него рыбкой, продаваемым в зоомагазине тем, кто желает заполучить нечто аутентичное, но не желает иметь к нему никакого отношения. Lebenswelt – с этой, более радикальной, но не менее ностальгирующей, точки зрения этнографа науки – оказывается тем же аквариумом, в котором поддерживается замкнутая экосистема, а золотая рыбка науки поставляет результаты, вертясь в этой элементарной экологической петле обратной связи.
Неполнота и паратаксис
В противовес этому проекту – но не расходясь с его интенциями – этнография переучреждает саму первичную сцену лаборатории-кабинета, что позволяет восстановить генеалогию кабинета-воркшопа-сцены: Агамбен – Латур – Гёббельс («Макс Блэк»)[64]. Хотя Латур, казалось бы, подчеркивает неиндивидуальный и даже аперсональный характер лаборатории/кабинета, в отличие от Агамбена и Гёббельса, его ставка во многом та же: представить изначальное пространство паратаксиса за счет остранения, позволяющего выровнять условия для производства нового как такового (новый результат, текст, opus и т. д.). То, что новым оказывается в некоторых случаях та или иная персона – Агамбен, Макс Блэк – не так существенно, если сравнить саму логику выстраивания этой сцены, на которой должно появиться новое. Соответственно, лаборатория, как и кабинет, – это место фиксации и сертификации не законов природы или их репрезентации, а нового, которое в кантианской перспективе отождествляется с законом как таковым (то есть закон – это исключительно Novum, бесконечное производство нового). Паратаксис кабинета (Макса Блэка) представляется обсессией нового, однако обсессия – лишь феноменологический слой, скрывающий принципы производства. Паратаксис нужен для того, чтобы каждый элемент мог как-то сыграть, но не существует заранее заданного списка подобных элементов. Соответственно, сама логика «элемента», отсылающая к нововременным дедуктивным и индуктивным схемам, оказывается под вопросом. Что делается в лаборатории, что делает Макс Блэк? В первую очередь, это попытка привлечь того и тех, кто может сыграть, но заранее не известно, сыграют ли они и вообще те ли они. Феноменологическая логика все еще продолжала отсылать к логике аутентичных инструментов, то есть элементов, которые в любых перестановках и выводах выступают в качестве хранителей истины (собственно, главная задача заключалась именно в том, чтобы сохранить истину в подобного рода операциях, тогда как скептические аргументы традиционно оспаривали саму возможность сохранения), тогда как Латур, Макс Блэк и прочие ставят под вопрос сам принцип «отсчета от», то есть идентификации элементов, которые остаются элементами, и именно поэтому способны выполнять свои охранительные, гарантирующие и продуктивные функции.
Феноменология боролась лишь с отдельными формами несохранения, а именно с несохранением, пропажей, вызываемой своего рода неполнотой. Пропажа приравнивается к неполноте в аналитическом смысле: неполнота – это буквально пропажа. Раз что-то неполно, значит что-то пропало. Жизненный мир напоминает домохозяйство, которое должно отстраиваться своими собственными инструментами и своими силами, поскольку рачительный хозяин – не тот, кто обживает дом, а кто способен его достроить и отремонтировать, а инструменты для этого всегда должны быть под рукой. Феноменологические инструменты постоянного обновления – еще не вполне модернистские инструменты собственно «нового», поскольку они заточены именно на «обновление» – тут подкрасить, там подпереть, но даже и это не самоцели, а всего лишь способ демонстрации того, что жизненный мир вполне
Первое выявляемое феноменологией противоречие в том, что ветшание в этом случае равнозначно консервации: именно те элементы, которые сохранены в качестве сделавших свое дело и не требующихся в повседневной практике, подвергаются своего рода пассивному износу, поскольку простаивают. Феноменология не пытается мыслить, как можно износиться, если стоять без дела, скорее, она пытается показать, почему так важно пускать в дело то, для чего сейчас, вроде бы, никакого дела нет (например, почему нужно периодически возвращаться к вопросу об основаниях в естественных науках, в своей повседневной практике способных без этого вопроса обойтись). То есть, если использовать всю ту же метафору дома/жизненного мира, феноменология боится ветшания и износа, которые объясняются исключительно неиспользованием, а не, напротив, узусом. Феноменология больше боится не износа как стирания и поломки, а ржи, плесени и моли. Вопрос именно в том, как организовать домохозяйство, чтобы важные инструменты (позволяющие такой дом построить) были все время под рукой, но не загораживали само пространство дома, в котором можно жить. Соответственно, второе противоречие в том, что, в рамках такой логики, чтобы жить в доме, его нужно постоянно ремонтировать, что, в свою очередь, делает жизнь в нем невыносимой. Домохозяйство превращается в вечный ремонт, который ставит его под вопрос, поскольку после одного из обновлений дом может рухнуть. Хорошо, удобно жить – значит беззастенчиво пользоваться уже имеющейся инфраструктурой жизненного мира, то есть относиться к нему как всего лишь к удобствам, но именно это означает неполноту и забвение, то есть неспособность постоянно отстраивать дом до состояния первозданных удобств, каковое отстраивание само по себе неудобно. Соответственно, обсессивный, подготовительный характер феноменологии следует понимать в буквальном смысле: не только как желание переставлять мебель, пока она не попадет на нужное место, туда, где она должна стоять, чтобы было максимально удобно, но и как следствие того, что любая такая перестановка с применением подсобных инструментов и физической силы неизбежно сдвигает ситуацию прочь от состояния удобства, не позволяя завершить этот ремонт и не давая обитателям ни минуты покоя.
Подлинная модернистская лаборатория и модернистский кабинет (в генеалогии Латур – Гёббельс) производит операцию подвешивания самой этой логики ремонта, все еще зависящей от понимания аутентичных инструментов как инструментов сохранения (самих себя и всего остального, к чему они прилагались). Таковы, например, инструменты логики, в том числе в ее классических вариантах: логика сохраняет саму себя, сохраняя истинностное значение всего того, к чему она правильно применяется. Лаборатория этим, однако, не довольствуется, расходясь с жизненным миром в том пункте, в котором она делает ставку на собственно «ставку»: разнообразные агенты, субстанции, протоколы и т. п., вступающие в паратаксическое отношение (то есть в отношение, которое нельзя считать отношением, поскольку оно не обеспечивается никакими логически обособляемыми связями и связками), не являются ни
Однако работа с ошибками не может быть «работой», соответственно, действия Макса Блэка у Гёббельса не носят характера собственно рационального действия, это именно «приготовления», которые, однако, симптоматично отличаются от приготовлений и введений феноменологии, существовавшей в режиме вечного новоселья. Отличие в том, что приготовления Макса Блэка нацелены на то, чтобы неполнота сыграла
Так что, хотя Макс Блэк у Гёббельса, несомненно, занимается – помимо прочего – риторикой частей, которые обязательно должны указывать на нечто большее, ставка, однако, носит рефлексивный характер в том смысле, что это
Хайдеггер и Энгельс
Не действует ли Макс Блэк у Гёббельса как своего рода Анти-Хайдеггер, в некоторых пунктах способный совпасть с Хайдеггером? Базовая структура отсылки или значимости/референциальности, описанная Хайдеггером в «Бытии и времени», стремится к систематичности, то есть своего рода замыканию, указывающему на возможность определенной формализации (и, соответственно, способную обращаться, как у Хармана[65], в совершенно независимый, автономный мир тотальной референциальности, «одного для другого»). Блэк, однако, использует другую возможность – не систематичности и упорядоченности, создаваемой как своего рода мираж фундаментальной онтологии, в который Хайдеггер и сам со временем перестает верить, а отсутствия необходимости авторского решения, авторизации со стороны
Примеры, которые приводит сам Брэндом, обсуждая вариации этого рефлексивного хода, говорят о том, что не всегда он становится трансцендентальным. Например, когда Энгельс утверждает, что само различие количественного и качественного является количественным, он, по сути, совершает антитрансцендентальную контрреволюцию, поскольку противоположный ход – признание этого различия качественным – означал бы не что иное, как утверждение различия в его собственной ложной (с точки зрения Энгельса) логике, то есть такое закрепление различия, в котором его привилегированный член полностью распоряжался бы и собой, и своим отличием от своего иного, причем так, что в конечном счете сам факт этого различия устранялся бы в качестве собственно различия, достойного такого именования (поскольку, разумеется, любое «настоящее» различие – это различие качественное, а количественное различие – это «всего лишь» количественное различие). Рефлексивный, но антитрансцендентальный ход Энгельса означает не просто перестановку, но именно устранение активного различия, различия в его истине, то есть признание иного различия как такового в качестве истинной среды различия, которая, однако, уже не может мыслиться по аналогии с единственным доступным термином интерпретации изначальности и истинности различия, то есть с различием качественным. Соответственно, у этого рефлексивного хода две возможности, из которых только одна является трансцендентальной – та, что выбирает в качестве само-оправдывающегося и само-отчитывающегося уже привилегированный или, строго говоря, маркированный член (тот, которому в оппозиции оппонент нужен лишь для того, чтобы подчеркнуть свое превосходство и в конечном счете суметь функционировать без такого оппонента). Результаты применения антитрансцендентального различия не всегда, однако, очевидны и настолько же радикальны, как у Энгельса: например, в различии субъективного и объективного мы можем признать само это различие «объективным» (что дает тот или иной вариант физикализма или элиминативизма), что может не так уж сильно отличаться от трансцендентально-бихевиористской версии Хайдеггера, исключающей позицию субъекта.
Что могла бы представлять собой другая версия, или как возможен Хайдеггер-Энгельс? Можно считать, что эволюция (или, в другой интерпретации, крах) Хайдеггера к моменту и после «поворота» – не более чем невозможность совпасть с собственным прагматистским вариантом, утвердившимся в качестве идеально-типического Хайдеггера. Формальных возможностей двух рефлексивных ходов, разумеется, слишком мало, чтобы можно было выстроить убедительную линию сопротивления трансцендентальному переворачиванию, но при этом не возвращаться к одному из вариантов физикализма/натурализма (или объективного идеализма). Одной из возможностей этого энгельсовского хода можно считать объектно ориентированную онтологию Хармана, но в данном случае интереснее представить ту логику, которая реализуется на самой развилке двух ходов, каждый из которых неудовлетворителен, но по-своему. Не является ли эта развилка собственно моментом модернизма (Хайдеггера) и не является ли его едва ли не истерический отказ от собственного проекта фундаментальной онтологии (как все еще слишком антропологического) своего рода
Макс Блэк у Гёббельса в этом смысле представим как Хайдеггер, который замирает на самой развилке, не двигается в этом рефлексивном шлюзе ни туда и ни сюда, поскольку пытается найти некое альтернативное решение для собственно «решения». Само замирание, однако, уже означает, что можно выбрать энгельсовский вариант, то есть пойти по пути, отклоняющемуся от трансцендентального бихевиоризма. В этом должны помочь «вещи», то есть, по сути, сценический инвентарь, однако необходимо понимать, что вещи сами по себе не могут быть эквивалентом «действия», то есть недостаточно опрокинуть различие объектов и действий на объекты так, чтобы действия стали одной из разновидностей объектов, поскольку в таком обращении сохраняется риск чисто номинального решения, когда каждый объект становится всего лишь той же самой само-управляющейся и само-отчитывающейся инстанцией, способной порождать действия, вступать в отношения, выходить из них и т. д. (то есть, to perform, заниматься всем тем, что мы наблюдаем в объектно-ориентированной онтологии (ООО)). Оппозиционная структура, внутри которой работает рефлексивная автоматика переключения self-adjudicating, является несимметричной, неравновесной структурой, как игральная кость, одна из граней которой утяжелена свинцом. Вопрос не в том, что именно выбрать, а в том, что ее переворачивание с ног на голову (то есть на голову вещей) может остаться фиктивным решением, поскольку требование «само-оправдания», «само-отчета» и т. п. уже наделяет вещи синтетической активностью: их призывают начать жить своей жизнью, которая бы определяла как их собственное существование, так и существование противоположной категории действия. В результате последнее попросту оккупирует сторону вещей, оказываясь предательским даром, оммажем, который отнимает у них само их положение вещей, то есть то, что всегда требовалось исключать из структуры само-объяснения и само-оправдания, представляя в качестве приложения. Вещи получают права, становятся полноправными, но именно это и есть предательство вещей, которые оказываются в суверенном положении лишь постольку, поскольку они способны выполнять некоторые действенные функции, заново стирая различие между действиями и вещами, но уже как будто с правильной стороны. Это, в свою очередь, объясняет двусмысленность и некоторую «вульгарность» любых решений в духе Энгельса. Вульгарность указывает на
В общем виде проблема построения объектной онтологии или любого «возвращения к вещам», ставшего лозунгом ряда модернистских проектов и продолженного в определенном смысле Хайдеггером (который, возвращаясь к вещам, приходит к специфическому трансцендентальному бихевиоризму как единственному способу описания действий как вещей), может быть выписана следующим образом. Возвращение к вещам осуществляется как возвращение от чего-то, то есть как сдвиг в определенной оппозиции, привилегированная расстановка которой (действия заведомо лучше вещей) ставится под вопрос. Однако эта привилегия не является вопросом чьего-то выбора или предпочтений: оппозиция заранее
Проблематичность иного решения определяется тем, что любая операция с оппозицией вещей и действий исходит из того, что эту оппозицию нельзя оставить в том виде, в каком она есть (не важно, в каком именно), то есть оппозиция не утверждается в качестве данности, а потому любое движение внутри нее или от нее открывает путь для рефлексивного движения, которое представляется наиболее остроумным выходом, но на деле оказывается лишь путем наименьшего сопротивления. Хайдеггер, вероятно понимая опасность застыть в «социальной» или «антропологической» интерпретации, позднее заявленной от его имени прагматизмом, не готов, однако, выбрать «энгельсовский» ход, поскольку его теоретическая вульгарность бросается в глаза – соответственно, Хайдеггер оказывается в клещах двух вульгарностей, социально-прагматической и объектно-материалистической. Видимость этой осады, однако, строится на тавтологическом сохранении истины не-данности как истины операции/акта или действия, то есть своего рода вирусной логике действия, воспроизводящей себя на каждом шаге и неизбежно утверждающей свою метатеоретическую истину – истинную, но пустую. Соответственно, образцовый, но в пределе невозможный модернистский ход «возвращения к вещам» означал бы такое движение внутри оппозиции вещей и действий, которое бы отрицало само себя, то есть отрицало бы сохранение действия как некоего момента движения, сохраняющегося и себя утверждающего. Хайдеггер решает проблему за счет возгонки логики действия, которое получает название «события», то есть нечеловеческого акта, отвечающего за распределение любых категорий, так что, следовательно, фундаментальная онтология уже не может быть региональной онтологией
Вещи без слов
Кабинет Хайдеггера, в противоположность кабинету Макса Блэка, оказывается неожиданно пуст, хижина – лишь видимость, поскольку, уклоняясь от прагматистского трансцендентального бихевиоризма, Хайдеггер, однако, решает более не подписываться под вульгарным лозунгом возвращения к вещам, тогда как сценический кабинет Блэка остается в качестве неисполненного, невозможного «проекта» – проекта прекращения проектов за счет мобилизации вещей как вечных дополнений, вечно неуклюжего и неловкого. Существовать в качестве вещи – значит не быть значением связанной переменной, отсюда паратаксические списки (литании), накопления, аккумуляции, которые сами должны обеспечить мобилизацию, без обращения к трансцендентальным или рефлексивным вспомогательным устройствам.
Различные версии ООО оказываются в таком случае движениями внутри все того же кабинета Макса Блэка, правда, с существенно меньшими ставками «нового». Так, «Чужая феноменология» И. Богоста[68] представляется как раздел метафизики, занятой описанием явления одной вещи (или юнита) другой, а вся цепочка или сеть «явлений» определяется как
В конечном счете Хайдеггер (в двух его вариантах – собственно Хайдеггера после «Бытия и времени» и его трансцендентально-бихевиористской, или прагматистской, версии), Макс Блэк Гёббельса и ООО составляют общую диаграмму модернистского возвращения к вещам, представляя ее виртуальности, ни одна из которых не добивается, однако, успеха. ООО в варианте Хармана обнаруживает возможность простой инверсии Хайдеггера за счет возвращения к более низкому уровню самой подручности, тотальной референциальности, которая предполагает независимость и автономность объектов, но лишь в качестве логической предпосылки: это Хайдеггер периода «Бытия и времени», вывернутый наизнанку, абсолютно тот же Хайдеггер, но в то же время неузнаваемый. Передоверив «вещам» делать то, что ранее делали действия или акты, мы, однако, одерживаем пиррову победу, на проблематичность которой указывают и Блэк, и Хайдеггер-2 (условный Хайдеггер «События»). Бытие – не более чем невозможный способ прервать работу данного, то есть некритического различия вещей и актов, но на каждом этапе работы такое прерывание оказывается попросту продлением самой метатеоретической логики этого различия, в котором
Таким образом, есть два выхода из модернистского затруднения «возвращения к вещам»: паратаксис с прямым подключением к большому внешнему и хайдеггеровский событийный дизайн (как очевидная корректировка «carpentry» периода «Бытия и времени»). Последний представляется не бессвязностью вещей (всегда угрожающей своим собственным овеществлением, каковое, по сути, есть не что иное, как избыточность и одновременно резерв подобной бессвязности), а, напротив, максимальной связностью (например, в произведении искусства), каковая, однако, не может возводиться ни к акту (отправляемому вещами или собственно актами), ни к какому бы то ни было онтологическому «устройству» (вроде телеологии, «великой цепи бытия», природы, космологии и т. д.). Возможно, в этом Хайдеггер оказывается единственным успешным модернистом, вернувшимся к вещам на пути от овеществления, но вещи оказались уже не актантами, добровольно взявшими на себя чужие обязанности, а неузнаваемым, не-вещами и не-актами, «историйным» событием, который пришлось заземлять нарративом «Черных тетрадей» и «Вкладов».
Фактуальность и фатуальность. Мейясу
Одно и всё
Французское издание писем Хайдеггера его жене Эльфриде, вышедшее в 2007 году в издательстве Seuil, первоначально было снабжено предисловием Алена Бадью и Барбары Кассен под названием «О творческой корреляции Большого и Малого». Уместность предисловия была оспорена после выхода книги правообладателями, добившимися изъятия соответствующего тиража, так что впоследствии предисловие было издано авторами в виде небольшой книги «Хайдеггер. Нацизм, женщины, философия»[69]. Публикация писем, как своего рода «очага» аутентичности, предваряет последующую публикацию «Черных тетрадей», однако тезисы Бадью – Кассен можно прочитывать независимо от того, что они, возможно, неприменимы к «Черным тетрадям», существенно сдвинувшим расстановку позиций в графологическом/повествовательном аппарате Хайдеггера (произведения-лекции-заметки-личные дневники-письма). Реакция правообладателей, впрочем, не совсем понятна и не раскрывается: Бадью и Кассен не говорят ничего неожиданного и, более того, стараются занять парадоксальную в самой своей
В «хайдеггеровском кейсе» есть по крайней мере две опции, противопоставленные искомому, но постоянно ускользающему анамнезу. В них воспоминание и узнавание никогда не становится регистрируемым событием, заранее стираясь в качестве того, что знать попросту не нужно. Нечто вспоминается только для того, чтобы оно тут же было забыто как малозначимое. Первая такая опция – «фамильярное» знакомство (Деррида и отчасти Бадью). Это воспоминание о подробностях, которые были забыты за ненадобностью. Вторая – то, что можно было встретить в работах Лаку-Лабарта, который в конечном счете увидел в «фашизме» Хайдеггера совпадение с самой судьбой бытия, то есть понял его слишком по-хайдеггеровски (что стало своего рода разрешением конфликта этого страстного хайдеггерианца и не менее яростного «филосемита» (характеристика, данная Лаку-Лабарту его друзьями[71])). Интересно, что две эти опции, в действительности исчерпывающие все поле, поскольку они не оставляют места для того, чтобы оценить или вспомнить фашизм Хайдеггера «впервые» и в то же время без скидок на его (и фашизма, и Хайдеггера) малозначительность или, напротив, величие, совпадают с теми двумя ошибочными возможностями, которые, по словам Бадью и Кассен, исчерпывают поле противостояния апологетов Хайдеггера и его хулителей, а именно с возможностями, вытекающими из отождествления «Единого» и «Всего» или Одного и Всего – одного мысли/концепта и всего произведения/текста/следа. Бадью и Кассен желают пройти между двумя этими крайностями, но получилось ли это и должно ли это вообще получаться? Наконец, если это не получается, стоит ли вообще двигаться по этому полю и в этом направлении?
Предлагая разделять «одно» и «все», Бадью и Кассен самим своим текстом опровергают это разделение, поскольку не существует одного-единственного верного – терапевтического или санитарного – способа «не-смешивать» «одно» и «все», который бы позволил (а) не смешивать и (б) артикулировать (коррелировать). Методологический посыл вполне понятен. Апологеты Хайдеггера (во Франции – Ф. Федье и К.) считают (разумеется, в версии Бадью и Кассен, а не своей собственной), что «одно» искупает «все». Мысль Хайдеггера настолько уникальна и сильна, что все остальные тексты так или иначе подтягиваются ею, становятся своего рода единым произведением, полностью «снятым» этим «одним». Между Одним и Всем нет никакого зазора, если идти со стороны Одного: на самом деле, мы в этом случае просто топчемся на месте, поскольку Одно не позволяет отстраниться от него и двинуться куда-то еще, это просто бег на месте, тогда как все остальные разрозненные тексты – беговая дорожка, тренинг Одного. Возможно, Хайдеггер мог бы пробежать и еще где-то, работать с другим инвентарем, но у него был именно этот. В этой позиции могут присутствовать определенные вариации, в зависимости от техники «корреляции» Одного со Всем, но общая логика понятна: в конечном счете тотальная апология ничем не отличается от тотального обвинения. Между Одним и Всем не возникает, по сути, никакой коммуникации, просто потому, что она всегда уже состоялась.
Не-разделение Всего с Одним (образцы – Э. Фай и последователи) носит логически иной, но на практике зачастую неотличимый характер: Все смешивается с Одним именно потому, что возможна достаточно эффективная, незатруднительная коммуникация этого Всего с самим собой (которая и порождает в конечном счете эффект Одного). «Заражение», которое как термин стало активно использоваться после публикации «Черных тетрадей» и сопроводительного текста П. Травни о «бытийно-историческом еврействе»[72], на самом деле является обозначением проблемы, а не ее решением: вопрос не в том, что оно распространяется, а в том, почему оно вообще может распространяться. Почему работы Хайдеггера недостаточно изолированы, почему они слишком проницаемы, а швы между принципиально разными дискурсивными слоями и реалиями не законопачены? Почему автор все время работает без перчаток (в конце концов, это было, как показывает пример многих других его современников, вполне возможно)? Наконец, не все ли дело в том, что желание такой проницаемости, «доступности» для заражения, если не уязвимости – и есть характерный момент хайдеггеровского письма, отрицающего ту эшелонированность философского дискурса, с которой он был хорошо знаком?
Оппозиция одного и всего, взятая Бадью и Кассен в качестве отправного пункта для выстраивания собственного решения, не является, разумеется, нейтральной, более того, она в определенном смысле представляет собой тот механизм, который, пусть он и артикулирует позиции/тексты Хайдеггера в условную «корреляцию», для последнего мог бы оказаться, скорее, проблемой, возможно даже
Дополнительная путаница, играющая на то, что неконтролируемые способы смешения опережают искомую корреляцию, возникает из-за того, что книга в каталоге фигурирует с союзом «и»: «Нацизм, женщины и философия», каковой союз отсутствует на обложке и титуле книги, что не так уж безобидно, поскольку именно такой союз позволяет – чисто формально, но оттого не менее действенно – связывать «многое» во «все»: «и» выступает делегатом, представителем точки, которая опять же присутствует лишь в каталожном названии. Книга, таким образом, имеет
На этом этапе, конечно, может возникнуть законный вопрос, вместе с некоторым раздражением: зачем углубляться в эту, очевидно случайную, игру расхождений в написаниях и полиграфическом оформлении, когда следует решить вопрос по существу? Ответ прост: как только запускается игра малого (подробностей жизни, страстей, обстоятельств) и большого (одного, теории), опосредуемая определенной концептуальной или текстуальной лупой, она легко распространяется даже на смехотворные примеры «упущений», пропусков и подстановок (собственно, не является ли в таком случае все «дело Хайдеггера» большим упущением – как считали многие симпатизанты, но не только?). Оппозиция, с которой начинают Бадью и Кассен, странным образом воспроизводится в самой материальной практике именования/оформления, которая вроде бы не должна иметь отношения к сути аргумента (но какое отношение, собственно, может иметь материальность и контингентность писем или дневников к концептам Хайдеггера?). В итоге мы не устраняем эту оппозицию «одного» и «всего» верным решением или корреляцией, а усложняем ее за счет того, что она выстраивается двусмысленно, не позволяя уловить, есть ли в ней какая-то собственно хайдеггеровская ставка (есть ли у него нечто «собственное», помимо нацизма, женщин и философии?). Сама эта двусмысленность воспроизводит в конечном счете типичную оппозицию «модерна» и «модернизма» как, с одной стороны, ставки на самообоснование, новое начало и т. п. («одно»), и, с другой, коррелирующей акцентуации мелочей, ускользающего в опыте начала, «временного» и преходящего как такового, которое не может быть вписано в какую- либо вечную догматическую схему («все»).
Итак, с одной стороны этих формальных перестановок выявляется, условно говоря, логика тотализации (термин Сартра здесь вполне допустим в силу наследования ему Бадью): многое прочитывается и засчитывается за одно. Это логика и поэтика, не отличающаяся от собственно «онтотеологии», как она была реконструирована Хайдеггером. Важнее здесь, однако, то, что она уже подразумевает ту экономию «распространения» и «отождествления», которая требует максимизации связности всего под предводительством одного. Эту конструкцию можно понимать не столько как конкретное (платонизирующее и впоследствии схоластическое) решение вопроса «науки о бытии», как он был (заново) поставлен Аристотелем – Хайдеггером, сколько как способ коммуникации, связности, коннективности, который принципиально отличается от «всего». В первом приближении можно сказать, что «одно» существует лишь там, где любая связь (категориальная, но не только) может организовываться через это одно, выполняющее функцию своего рода коммутатора. Хотя онтотеология предполагает натурализацию/фетишизацию одного (как первого, которое занимает иерархически высшее место в системе «аналогии бытия»), это не обязательно. Возможно, чтобы было одно, уже должен быть
Логике тотализации или одного противостоит (по крайней мере по видимости) логика протечек и заражения: связь устанавливается не потому, что есть одно, а потому, что нечто оказалось рядом, а потому удобнее проводить ее здесь,
Мнимое решение, предлагаемое Бадью и Кассен, вкратце формулируется так: «Хайдеггер – это, несомненно, великий философ, который, с другой стороны, был в то же время вполне обыкновенным нацистом. Получается так. Пусть философия как хочет, так и выкручивается! Она не сможет разделаться с этим ни за счет отрицания фактов, ни за счет отлучения. Здесь мы выходим на кромки диалектики[76], которые можно назвать экзистенциальными, диалектики величия мысли и мелочности убеждения, творческой способности универсального размаха и ограниченной частности провинциального профессора» (p. 58). Соответственно, материалы писем (а также впоследствии и личных записных книжек) можно прочитывать как «материалы» некоего идеационно-имагинационного процесса, в котором несложно увидеть ту самую «типографию» платоновского типа, что яростно разоблачалась Лаку-Лабартом (как своего рода неизгладимая схематика, от которой Хайдеггер не смог освободиться), и, что еще важнее, как одно из базовых решений «онтотеологии»: раз философ – это, прежде всего, рассказ о его жизни, тогда «автопортрет, который Хайдеггер, письмо за письмом, пишет для своей супруги, даже если иногда это, как и любой портрет, поза или ложь, все равно ясно прочитывается как невольное прояснение процедур его мысли. Переход возможен – от Малого к Большому, как для Платона – от структур души к структурам Полиса. Именно по образу католической немецкой провинции и хижины в горах следует представлять себе изначальное, родину, принятие или место. И точно так же по образу Эльфриды следует представлять себе скрытую святость другого, не вполне откровенный сговор народа и произведения, ценность прощения, упорную длительность и даже окончательное решение не отрекаться от нее. [и наоборот] Именно зловредность коллег, истории изданий и конференций, нападки в газетах – вот что представляет нам мир, отделенный от Бытия упрочением техники и силой „людей“ [“on”, то есть das Man], не имеющих никакой ценности» (p. 96–97).
Введение термина «образ» позволяет довольно легко свернуть программу выхода из оппозиции Одного и Всего за счет традиционной философской машинерии, которая сама в эту оппозицию вписана: разумеется, провинция становится образом аутентичного именно потому, что последнее само может выступать образцом. В приведенной цитате Бадью и Кассен наиболее интересна функция «философии», которая должна выкручиваться, – не совсем ясно, какая именно философия, и почему она судя по всему не обращает внимания на Хайдеггера. Похоже, что это философия здесь и сейчас, возможно, философия самого Бадью, которой выкрутиться не слишком сложно именно потому, что ориентиры уже заданы: главное, нельзя ничего исключать. Философия может
Гетеробиография
Устанавливаемая Бадью и Кассен аналогия в автопортретировании Хайдеггера на деле составляет не столько решение, сколько проблему, причем именно с нее начинает, в частности, Бурдье[77], когда говорит о том, что мы имеем дело с процедурами цензурирования и перевода, которые позволяют говорить о знакомом содержании, подразумевать его в том виде, в каком оно циркулирует на более буквальных и неотфильтрованных уровнях дискурса, и в то же время стирать его, сублимировать. То есть Хайдеггер пользуется и тем, и другим, обеими возможностями, что и является главным моментом цензурированного производства, например в варианте «Третьего пути»: тот, кто, подобно Хайдеггеру, пользуется таким приемом, получает возможность играть в двух регистрах сразу, извлекая пользу не только из них как таковых, но и из их корреляции, резонанса. Остаются без внимания, однако, моменты, которые, собственно, и определяют проблематичность такого хода – явного или неявного – или даже «поведения» Хайдеггера, заданного на множестве альтернатив, которые он вроде бы мог выбрать, но почему-то не выбрал, предпочтя более двусмысленную игру (которую, конечно, можно спасти, но не до конца, как показала публикация «Черных тетрадей»). Эту проблематичность можно свести к вопросу о статусе аналогии и фигуры у Хайдеггера, рассмотрев этот вопрос с двух сторон одновременно – необходимости самого этого (биографического, но не только) пространства аналогизирования и деструкции аналогии у Хайдеггера.
Если начать с первого, статус самого текста, подписанного «Хайдеггером» и продленного изданием его записных книжек, указывает на довольно характерный разрыв, который сам по себе заставляет обращаться к поиску «источников», которые обнаруживаются в ближайшем – биографическом – материале. Этот поиск не является, как хотел бы показать Бадью, чем-то совершенно естественным для Хайдеггера-философа, если бы последний существовал. Вполне можно представить (вслед за Рорти[78]) эксперимент, в котором значительная часть биографического материала, создаваемого самим Хайдеггером, оказывается нерелевантной для практики чтения и применения Хайдеггера, как она структурируется, скажем, после войны. Однако усилия самого Хайдеггера не позволяют провести подобное цензурирование и отделить концепт Хайдеггера от его текста и текстов[79]. Это само по себе указывает на то, что Хайдеггер стал таким «разрывом», который не позволяет пользоваться – по крайней мере исключительно – ресурсами предшествующей философии, тезауруса концептов, вопросов, решений и т. д. Само внимание к его биографическим материалам, в том числе составленным им самим и отложенным для будущей публикации, уже говорит о том, что недостаточно читать Хайдеггера как одного из продолжателей феноменологии, как посттеологического философа, развивавшего наследие Фомы, Аристотеля и Лютера, как важнейший источник французского структурализма, как континентальную версию прагматизма и т. д. То есть все это, конечно, возможно и нужно, но всего этого мало не потому, что Хайдеггер «больше» этого – если возвращаться к оппозиции «большого и малого» – а, скорее, потому, что он
Можно предположить, что сама значимость и возможность «биографического» как такового появляется здесь в результате такого разрыва, создающего в каждом случае отдельную идиому, но, что важно, не дискурсивность. Фуко, описывая «дискурсивности», характерным образом не включает Хайдеггера в число их авторов: получается, что тот сделал нечто иное, так что формации «марксизма» и «хайдеггерианства» оказались в итоге несопоставимыми (хотя на уровне академического оборота и вполне равноценными). Для «знания» поворот или повороты Хайдеггера оказались, соответственно, менее значимыми (если вообще значимыми), чем прорыв Маркса или Фрейда. «Наука Хайдеггера» невозможна, в отличие от многочисленных проектов научного марксизма или психоанализа (Альтюссер, Лакан). Идиоматизация Хайдеггера оказывается в каком-то смысле качественно сильнее, оставляя его в намного более изолированном, обособленном состоянии, наедине с собой: отсутствие у Хайдеггера какого-либо собственного аналога «Интернационала» или же «психоаналитического общества» является не случайной подробностью его карьеры или нашей истории, а структурным элементом: тот разрыв, который практиковал Хайдеггер, ближе к практикам модернистских писателей, а не авторов дискурсивностей, предполагающих собственную организационную и институциональную реализацию (не появляется у Хайдеггера «интернационала» и после войны, несмотря на создание кружка приближенных и культа, в том числе во Франции). Соответственно, «биография» – лишь один из осадков такого рода разрывов, которые, стремясь покончить с «идеями» (прежде всего, привычными и расхожими), с «теориями», общепринятыми концепциями, унаследованным словарем, испытывают своего рода дефицит содержания, который компенсируется из двух источников – языка и жизни (сколь угодно эмпирической и изучаемой в каких угодно подробностях). Стандартный в описаниях модернизма крен к «субъективности», «экзистенциальности», «обращенности внутрь» и т. п. (соотносимый с Хайдеггером лишь с некоторыми оговорками, но все же, что важно,
Действительно, сам концепт «биографии», которую Хайдеггер вроде бы составляет как автопортрет, в том числе и своими публикациями, вышедшими уже в наши дни (хотя их и нельзя назвать по-настоящему «посмертными»), указывает на своего рода догматическую тавтологию, которая одновременно полезна и вредна, от которой следует освободиться и которую нельзя не использовать. Идиоматизация Хайдеггера понимается постфактум, в свете биографии-как-факта (которую следует отличить от отдельного «биографического факта»), которая оценивается в зависимости от того, как, собственно, оценивается эта идиома. По сути, такое обособление и самостоятельность, уникальность и новация всегда прочитываются двояко – как неспособность, уже данная в самом начале, и как проект, который еще только предстоит довести до конца (что, конечно, никогда не удается). Прежде всего, если играть на понижение, обособление Хайдеггера можно с самого начала прочитывать как биографический материал, указывающий на то, что он так и не смог стать нормальным академическим философом, а потому был вынужден инсценировать свое отторжение на уровне собственно концепта. В этом модусе биография всегда остается гетеробиографией, «характеристикой», то есть способом такого описания эмпирического индивида Хайдеггера, которое позволяет – постфактум и post mortem – не допускать его до кафедры философии, то есть до его собственного текста, который он все-таки создал. Партия «всего», указанная Бадью и Кассен, оказывается в этом смысле на той стороне модернистского разрыва, где все происходящее представляется случайным – и одновременно детерминированным – событием, позволяющим выстроить схему апробации и квалификации, своего рода экзаменов, которые на определенном уровне отсеивают тех, чья биография оказалась чем-то лишним. На фоне при этом продолжает функционировать, конечно, представление о таком разнесении публичного и приватного, дел и жизни, которое, оставаясь как нельзя более классическим, предполагает свой способ сопряжения этого частного и публичного, свой способ цензурирования, который в то же время говорит о том, что на первом шаге биография появляется там, где ее, собственно, не должно было быть. Биография – это всегда такой эмпирический избыток биографии, который действует как темная материя, искривляя классическое пространство интеллектуального движения (обычно описываемое скупой хроникой «учился-поступил-стажировался-профессорствовал»). На этом уровне Хайдеггер остается неотесанным студентом, парвеню, у которого просто слишком много биографии, слишком много лишнего, так что сама его биография – не более чем рационализация фиксируемого извне разрыва, к примеру, несоответствия фундаментальной онтологии элементарным принципам гуссерлевской феноменологии. Возможно, Хайдеггеру пришлось прожить такую богатую жизнь просто потому, что иначе не объяснишь, почему ему нельзя было стать нормальным феноменологом. Вопрос лишь в том, почему нам вообще приходится объяснять – и этот вопрос сторонники посмертного исключения и делигитимации Хайдеггера старательно обходят стороной.
Разумеется, такая гетеробиография может – и должна – капитализироваться, становиться тем, что выносится постфактум в качестве ретроактивного условия, объясняющего то, что произошло впоследствии. Будущие достижения сами представляются в таком случае следствием определенного избытка/дефицита, излишества, которое было совершенно ненужным, и недостатка, который следовало восполнить. Такое переворачивание еще ничего не говорит о собственно моменте Хайдеггера, поскольку может выполняться все в том же модусе гетеробиографии: так, определенная дистанцированность, нестыковка молодого Деррида с философскими кругами Франции может ретроактивно представляться как объяснение его новаций, однако она остается тем, что, говоря вообще, не является фактом его произведения, или по крайней мере исключительным фактом (так, текст «Почтовой открытки» не является эквивалентом
Гетеробиография призвана спасать «малое» «большим» просто потому, что оно уже спасено. Соответственно, Бадью и Кассен (как и их противники, начиная с Фариаса) никогда не выходят за пределы гетеробиографии и ее базового паралогизма, который в качестве истока собственно биографии полагает определенное маркирование, выявление чего-то характерного, не замечая того, что, если бы биография уже не осуществилась, о характерном просто не было бы речи, то есть искать такую «мету», отличие, выдвигающее героя на место и роль героя, просто не пришлось бы. Поскольку предметом гетеробиографии выступает «реальный» индивид, она систематически пропускает собственную нарративную структуру, тавтологически указывающую на то, что выбор «героя» определяется не теми приметами и описаниями, которыми он может вводиться на первых страницах произведения, а тем, что он
Реальная оппозиция устанавливается при этом не между «всем» и «одним», а между продуктивным использованием гетеробиографии Хайдеггера (или движением внутри гетеробиографии как жанра) и попытками ее закрыть, указав на сам этот паралогизм, на невозможность спасения «малого» Хайдеггера средствами «большого». Важным моментом оказывается в этом смысле попытка противников Хайдеггера так или иначе исключить его из учебных программ, отменить саму биографию Хайдеггера как таковую, то есть сделать так, чтобы поводов для этой биографии – или ее места – не осталось. Предприятие Фариаса, отца и сына Фаев и т. д. пытается работать с биографией так, словно бы она еще не стала нарративом, то есть рассматривать ее в качестве своего рода документа, еще только поданного на возможность составления собственно биографии Хайдеггера. Последний контрфактуально оказывается в положении вечного претендента, подающего заявку на то, чтобы стать Хайдеггером. Особенности его истории рассматриваются в качестве маркеров, которые не заслуживают спасения, соответственно, сама эта маркировка, выделенность, затраты на нее и фокусировка – все это постфактум должно аннулироваться, поскольку Хайдеггер может быть признан всего лишь одним нацистом из многих, и было бы странно писать для каждого из них биографию. У Хайдеггера есть «характеристика» (в советско-бюрократическом смысле этого слова), но еще нет биографии, вернее даже, именно потому, что есть первая, второй никогда не будет или не должно быть. Парадокс этой позиции в том, что она указывает на особенности биографии Хайдеггера именно затем, чтобы самой этой биографии как факта не было. Тогда как их противники, напротив, пользуются открытостью гетеробиографии, поскольку она становится незавершенным (то есть истинным) произведением: то, что Бадью и Кассен пишут в связи с письмами Хайдеггера жене, нуждается в некоторой корректировке после публикации «Черных тетрадей», хотя бы потому, что малость «малого», значение его антисемитизма нуждается, как выяснилось, в переоценке, которая может – потенциально – изменить саму расстановку позиций. То есть пределом такой гетеробиографии оказывается то, что мы не знаем, что, собственно, является «большим», а что «малым» (и эффект «Черных тетрадей», связан, определенно, с подрывом самого этого различия и экономии, на которой оно покоилось).
Другим способом устранения паралогизма биографии является позиция апологетов Хайдеггера (Федье), которые предполагают не совсем то, что «Одно» полностью спасает или снимает собой «Все», как формулируют их позицию Бадью и Касс. Скорее, поскольку «биография» состоялась, она
Итак, биография – сама ее фактичность – то есть концепт не биографии как жанра, а реализации этого жанра (с какими угодно условностями) для того или иного индивида, разрывается между двух собственных вариантов, двух крайностей или вырожденных случаев, которые пытаются равным образом рационализировать ее внутреннюю рассогласованность. Последняя указывает на то, что любая фокусировка на деталях, отправных моментах того или иного пути не может быть оправдана чем-то помимо того, что эта биография уже пишется, и тем, что она уже в каком-то смысле состоялась, а потому само это маркирование, расстановка событий в жизни героя, объяснения никогда не дотягивают до цели, до действительного объяснения или реконструкции, и прежде всего потому, что они
Бытие есть, возможностей нет
«Момент» Хайдеггера, однако, не сводится к одному из решений его (гетеро)биографии, и прежде всего потому, что его «произведение» само испытало вторжение
Оно, конечно, не равняется решению Мейясу, который утверждает саму фактуальность как абсолют, то есть как необходимость контингентности. Решение Хайдеггера распространяется на весь его текст, выявляя само место «ауто», «аутобиографии», которая не сводится к той автобиографии, которую Хайдеггер пишет мимоходом всякий раз, когда так или иначе составляет аналогию между малыми подробностями и большими концептами. Это виртуальное решение, по сути, указывает на работу против аналогии, поскольку последняя реализуется в пространстве гетеробиографии как векторного или размеченного пространства, в котором уже ясно, что оправдывается чем. Это
Соответственно, «произведение» Хайдеггера возможно в модусе не «корпуса» или opus’a, а
Рассуждение в модусе фактичности/фактуальности всегда строится в определенном модальном горизонте, который пользуется порожденными по ходу дела виртуальными объектами, которые могли произойти и так, и иначе. То есть мы имеем дело с пустыми событиями, которые, однако, остаются собой,
Фатуальность составляет, следовательно, тот пункт, в котором этот аргумент принимается всерьез, продлеваясь еще на один шаг, и безосновность произошедшего уже не дополняется модальным облаком гиперхаоса. Соответственно, если фактуальность – это «произошло, но могло произойти иначе», то «фатуальность» – это «произошло и могло произойти иначе, однако не произошло», то есть это еще одно отрицание, которое говорит об избыточности первого отрицания. В этом случае «отрицание отрицания» возвращает к исходному пункту, лишая его возможности замкнуться на себе как собственном основании – собственно, эту процедуру Хайдеггер и называет «самоутверждением», представляя ее не как утверждение в себе или в другом, а как утверждение в отсутствии себя или другого. Однако такое самоутверждение еще не выходит за пределы фигур, разрабатываемых Хайдеггером в период до начала 1930-х годов, то есть в рамках Dasein-аналитики и таких концептов, как
Действительно, если соглашаться с такими исследователями, как Жан Гронден[80], в том, что «Черные тетради» являются своего рода протоколом неудачи – развитием или деструкцией первоначального проекта фундаментальной онтологии, которые привели к так называемому повороту, – тогда можно представить и саму текстуальную стратегию Хайдеггера, ведущего дневник, в качестве элемента или даже симптома этого поворота. Конечно, в «Черных тетрадях» обнаруживается немало рефлексий касательно неудачности первоначального проекта и невозможности его однозначного продления, что коррелирует с соответствующими «после-поворотными» текстами Хайдеггера, однако здесь следует указать на ту работу, которая проводится помимо и поверх этих содержательных перекличек. Список главных теоретических врагов Хайдеггера был придуман, по сути дела, не им, а позаимствован из феноменологии, которая сама разделяет их с обширной модернистской программой «возвращения к вещам» как возвращения к опыту вещей, то есть возвращения к вещам по ту сторону овеществления. И в «Бытии и времени», и в таких курсах, как «Основные понятия античной философии», отталкивание Хайдеггера от овеществления и натурализации онтологии является настолько самоочевидным, что составляет, по сути, непроблематизируемый фон всей работы в целом. Однако переход к «модально-трансцендентальному» концепту бытия, как он выписывается в «Бытии и времени», не является успешным решением задачи «онтологии» (под которой имеется в виду прежде всего «раз-овеществление»), поскольку словарь классической метафизики уже переполнен терминами разовеществления (в том числе в неокантианской традиции ценностей, значимостей, категорий и т. п.), которые не удовлетворяют Хайдеггера точно так же, как и остальных модернистов, отказавшихся видеть в устойчивости ценностей, категорий, «Geltungen» нечто близкое оригинарному опыту вещей.
Соответственно, «фактуальность» должна пониматься, прежде всего, как вариант бытия- разовеществления, модального горизонта, в котором нечто случившееся никогда не становится вещью, потому что могло быть другим, а это уже напрямую соотносит ее со временем. Но Хайдеггер способен отказаться и от таких возможностей, поскольку в них можно усмотреть лишь еще один вариант овеществления и натурализации, нечто, что не дотягивает до бытия без реляции к Dasein, но и не вне такой реляции. Такой отказ можно считать выполняющимся на текстуальном уровне в двух модусах – дневника, который последовательно отказывается от стандартного статуса приватных записей, оставаясь при этом непубличным, и завещания этого текста, который должен быть опубликован посмертно и после издания основных произведений. Читая наброски различных фрагментов «истории бытия», читатель дневников не способен определить, что это – своего рода онтологическая «фикция», «фэнтези» на онтологическую тему, философский концепт в его развертке («философская кухня») или просто «личное мнение» автора (что особенно значимо для вопроса о «бытийно-историческом еврейском заговоре», смешивающем все эти возможности). Более того, мы не можем определить и то, насколько автор сохраняет свою позицию автора, то есть «знает» в каждом конкретном пункте, что именно он пишет – бытовое или политическое замечание на злобу дня, аналогию, фикцию, набросок к лекции или диктант очередного фрагмента истории бытия. Начав с проекта возвращения к «бытию» как антитезе сущего, Хайдеггер в итоге приходит к выводу, что любой концепт бытия сам по себе уже грозит овеществлением и полностью развести бытие и сущее не представляется возможным. Однако в дневнике мы действительно «не знаем», что, собственно, является чем, и в этом его преимущество перед обычной художественной литературой – в нем намечается переход по ту сторону различия бытия и сущего как оно понимается в модально-трансцендентальном ключе (как условие возможности и одновременно условие вариации этих возможностей). Если на этапе «фундаментальной онтологии» Хайдеггер выстраивает строгую последовательность априорных условий, которые задают открытость, но при этом остаются привязанными к
Воображаемый мир обычной фикции задает определенные границы, внутри которых встречаются те или иные существа, сущности и т. п., определенные той или иной логикой сюжетостроения, story-telling’а, которые отображаются в собственно диегетической границе. Например, интуитивно ясно, что в мире «Властелина колец» зомби или вампиры будут совершенно лишними. Сама эта ясность не следует ни из какого конкретного эпизода или сюжетного момента текста Толкина, нам известного, однако они подразумеваются как самоочевидные, указывая, собственно, на бытие как «раскрытость» в терминах Хайдеггера. Раскрытость – и есть, прежде всего, метанорма или метафакт, указывающий на то, что мы не встречаем в этом тексте того, кого не ожидаем встретить. Точно так же и инопланетян мы можем встретить лишь в немногих модусах – коммуникации, вторжения, экспансии и т. п., – которые все, однако, указывают на базовый акт открытости, открывающий собственно инопланетян как инопланетян (что пытался оспорить, например, «Солярис»). Сам Хайдеггер, потратив немало времени на изучение поэзии, не касался вопросов теоретической поэтики и литературоведения, считая их, очевидно, лишь онтическими науками. Между тем «Бытие и время» можно в этом смысле считать наброском теоретической поэтики, объясняющей, что такое экзистенциальное, то есть литературное время, отличное от натурального или овеществленного времени: аутентичное время всегда является временем праксиса и решения, которые, однако, существуют только как элементы определенного повествования, ограниченного проайретическим или акциональным кодом[81]. В «обыденной» жизни (или жизни «людей») совершенно не очевидно то, что поступки вообще являются поступками, а действия следуют за решениями, что предполагается, вообще говоря, экзистенциальной аналитикой (или ее собственной «раскрытостью»). Собственно, именно такие требования и позволяют подорвать представление о «времени» вообще, поскольку в повествовании время может «течь» совершенно по-другому. История бытия в таком случае – это история сюжетостроения, отложениями которой являются различные воображаемые миры (античный, модерновый и т. д.), различаемые комплексами возможностей и невозможностей. Однако Хайдеггер мог бы справедливо указать на то, что бытие как граница сюжетостроения (то есть «мета», отделяющая наличие сюжета от его отсутствия), все же и само способно овеществляться, будучи привязанным к определенному набору действующих лиц и их фундаментальным способностям.
В таком случае бытие как «Sein» заявляет о себе в форме «раскрытости» самого сущего, неотменимости границ показа того, что может быть в данном сюжете, а что – нет, так что в мире Толкина зомби, вероятно, могут существовать, но только под прикрытием. Тогда как «Seyn», бытие после поворота и после деструкции самого проекта фундаментальной онтологии, должно пониматься в качестве подвешивания самой этой раскрытости, указывающего на ее невещественный сдвиг, фундаментальную сбивку позиций, не позволяющую закрепиться сущему в качестве самого себя, то есть быть только этим и ничем иным. В одном ходе тут скрываются два: генерализация «бытия» означает одновременно устранение самого различия бытия и сущего, однако такое устранение не означает какой-либо итоговой позитивности, феноменологического жизненного мира или хотя бы фикционального мира собственно хайдеггеровского описания. «Дневник» становится в этом смысле протоколом Seyn, поскольку он радикально сбивает все те границы, которые сохранялись и в его собственном творчестве, и в таких критических работах, как «Политическая онтология Мартина Хайдеггера». Многочисленные всемирно-исторические персонажи («евреи», «русские», «коммунизм», Америка и т. д.) лишаются «бытия» – поскольку мы не знаем, что это и как это понимать (в качестве фикции, проговорки автора, черного юмора, пародии на повествования о всемирной истории в стиле желтой прессы и т. д.), – и в то же время
На уровне завещания стратегия Хайдеггера представляется точно такой же попыткой – независимо от его личных интенций – разыграть Seyn против Sein, то есть возможность сдвига онтологического горизонта в рамках «истории бытия» по отношению к собственно горизонту или бытию, сдвига, который в то же время сопровождается указанием на его непозитивность, пустоту, фатуальность. Разумеется, сама эта проекция «высокой» философской проблематики на текст, чей статус неочевиден, выглядит довольно сомнительной. Однако, возможно, что именно размывание статуса и неопределенность – вот единственная возможная стратегия, которая бы выполнялась в том мире, который так или иначе уже модернизирован, технизирован и, скажем так, «энтизирован». Единственный способ оспорить превращение собственной жизни в биографию и, соответственно, в представленную entity, в предмет – это в какой-то мере оспорить сам факт того, что биография состоялась. Соответственно, публикация «Черных тетрадей» не может не играть на руку лагерю его противников, которые желали бы не столько скорректировать Хайдеггера, сколько исключить его и его текст в качестве легитимной фигуры истории философии и в качестве «опуса». Но не добивался ли Хайдеггер
Заключение. Heidegger Foolproof
Человек сам стал подручным, поскольку произошел не столько от обезьяны, сколько от своей руки. Рука, прирастая большим пальцем, на другом своем конце породила, по антропологическим преданиям, человека. Естественно, рука является тем органом, в котором онтологическая конечность – то есть возможность относиться к миру только с помощью инструмента, определяющего его подручность, – соединяется с «конечностью» как просто органом. Органы есть у всех, но лишь рука оказывается особым органом, конечным в буквальном смысле – в том, что у нее нет никакого предзаданного отношения к тому, что она должна сделать. Само ее отношение, поведение, должно быть рукотворным, то есть рука должна сотворить сама себя.
Рука может делать что угодно. Руки могут все. Этот принцип ничем не отличается от принципа вычислительной машины, наоборот, он позволяет додумать онтологические конфигурации и той и другой – в том, что касается их различия как двух «универсальных» инструментов. Рука может сделать все что угодно, не в том смысле только, что человек – существо на все руки, а в том же, в каком универсальны задачи, выполняемые универсальной вычислительной машиной – они не определены и именно поэтому их можно менять. Но рука забирается дальше в такой функциональной вседозволенности: у руки нет программы, никто не руководит рукой. Главное онтологическое различие руки и компьютера состоит в том, что формальное выражение абстрактности руки предполагает большую мощность: рука может сделать все что угодно именно потому, что никакого дела у руки первоначально нет, она не «создается» в качестве
Экономия ручного труда всегда строится на некотором избытке: труд – это не случайное достижение, которое дает некоторое преимущество в эволюции. Труд построен на избытке, на вакансии, пусть сначала такой вакансией представлены определенные органы. Если бы здесь имела место эволюция, почему бы не предусмотреть логичный вариант, когда освободившиеся руки отмирают за ненадобностью – именно потому, что они ничем не заняты? Рука становится нефункциональным органом, то есть это орган, который оказывается лишним довеском, чистой материей человека. Может быть, рука – это хвост, атавизм, который в какой-то момент был транскрибирован из излишка и довеска в абсолютную универсальность, в чистый инструмент как таковой или в средство без цели. Человек в таком случае – тот, кто никогда не отказывается от того, что стало простой материей, не отказывается от хвостов, то есть человек – это не тот, кто научился использовать различные вещи в тех или иных целях (это-то как раз не редкость), не ловкач применения, а существо материальности, раскрываемой в своей универсальной применимости. Хрестоматийное определение человека как того, кто появляется в эпоху «собирательства», приобретает неожиданное значение – собирать можно и то, что лишено всякой функции. Собирать можно то, что еще бесполезно, в отличие от того, что можно сделать. Собирательство человека является рефлексией того первичного собирательства, когда собирались, то есть подбирались, сами руки. Человек собран тогда, когда прибраны руки, то есть когда они не опираются на землю, когда они – не ноги. Первичное собирательство чего ни попадя свободными руками собирает самого человека, задавая горизонт универсального производства чего угодно, хотя на этом этапе руки как средства без цели не являются средствами: они ничего не лишены, поскольку у них пока еще и не было ничего, это свободные руки, которые только и могут что что-нибудь прибрать.
Что же прибирают руки, когда они еще ничего не сделали? Помимо безусловно полезных вещей, еды, растений и животных, руки могут прибирать и бесполезные, например камни – ведь что может быть ненужнее и бестолковее? Камень – предел феноменологии, данного и сделанного, место, где они встречаются, поскольку обтесанный камень не так уж сильно отличается от отбитого и просто сколотого временем. Это нулевая степень артефакта и нулевая степень данности, поскольку этой данностью ничего не дано, то есть если это и данность, то брать ее не стоит, хотя рука к ней так и тянется.
В раннем стихотворении Рассела Эдсона «Камень ничей»[82] эта сцена собирания камней комически представлена в качестве охоты и присвоения. «Сын» выслеживает камень, захватывает его и держит «в плену» в своей темной комнате. «Мать» говорит сыну, что камень «спит», что «вечность и камень – мать и дочь». «Камень просто спит, а вот ты старишься». Сын ее аргументы отвергает: я поймал его, я его завоевал. Мать отвечает: «Камень ничей, даже не свой собственный» («A stone is nobody’s, not even its own»), завоеван ты сам, а не камень. Дальше диалог перерастает в семейную перебранку: да, я боюсь выходить на улицу, поскольку ты никогда меня не любила. – Конечно, я никогда не любила тебя, поскольку ты для меня то же, что для тебя камень.
Представляя собирание камней как семейную сцену, Эдсон делает один шаг «за» или «до» Хайдеггера, один шаг к той открытости, в которой еще невозможен собственно «мир», где камень еще не стал инструментом или средством, еще ни к чему не приспособлен. Хранение (guarding) камня, которым занят сын, коррелирует с «садом» (garden), в который он попадает: действительно, надо, чтобы камень не сбежал, не скрылся, тогда как сад – это невидимая граница между диким камнем, неприбранным, и камнем прирученным, прирученным для подручности. Возможно, сын желал сделать сад камней, но у него только один камень и все силы уходят на то, чтобы его сторожить. Не является ли онтологическое различие, прочерчиваемое рукой, пока еще неумелой, отличием такого сада с одним камнем от простого камня, который валяется где-то там, сам по себе, то есть отличием сада как сада от сада как простого участка с камнями, растениями, почвой и т. д.? Акт похищения камня, его завоевания, продлеваемого в надзоре за ним, создает первосцену открытости, которая подрывается смехотворным равнодушием камня, который ничей. Конечно, камень «ничей» и даже «не свой» не в том смысле, в каком «роза» Ангелуса Силезиуса и Хайдеггера могла существовать «без почему»: роза являет открытость произведения, техники природы, то есть предел открытости и одновременно максимум «своего», «свойства» и «самостояния», субстанции, тогда как камень – отсутствие какой бы то ни было меры, аутентификации, самостоятельности и собственности. «Сын» обманывается уже в том, что думает, будто камень стремится уйти из его плена, тогда как на деле он даже в плену сохраняет равнодушие, и точно так же любые средства сохраняют в конечном счете не только возможность бесконечно многообразной жизни или бриколажа, «скрываясь» в каждом конкретном применении, но и равнодушие, онтологическое безразличие. Проблема в том, что онтологическое безразличие не отличается от онтологического различия, одно является залогом и оборотной стороной другого – и вот с этим Хайдеггер не был готов согласиться. «Уплощающая» или «плоско-онтологическая» трактовка Хайдеггера, которая видит в каждом возможном объекте равноценного
Почему камень – «дочь вечности», почему камень вечно спит, если он не может бодрствовать? Камень – нечто меньшее «объекта», то есть той или иной субстанциальной определенности, самостоятельности, того, что может само сбыться в горизонте какой-то открытости. Камень вечен не в том смысле, что с ним ничего не бывает, а в том, что он всегда дополнителен, избыточен по отношению к любому онтологическому распределению, любому бытию в мире, любой темпоральности. Вечность намного проще, чем множество камней, но только в камнях она продолжается, камни наследуют вечность, переводя ее из иллюзорного режима метафизического постулата в режим обрывка, избытка, мусора. Камень – дочь вечности, поскольку он вечный избыток по отношению к вечности, ничем ее не дополняющий, ей не нужный. Дочь вечности, продолжая ее в следующем поколении и наследуя ей, ее же и прерывает, ведь она же дочь, но это еще не означает начала времен. Камень – это вечность в ее диком, неприрученном, непонятийном виде, это избыточное истечение вечности и в то же время ее единственная наглядная репрезентация. Нельзя путать вечность с миром или его онтическим устройством, но точно так же нельзя путать вечность камней с неиссякаемой игрой открытости и закрытости: да, камни можно захватить в плен и даже к чему-то приспособить, но сама эта игра построена на равнодушии, то есть на том, что мир никогда не может быть в полной мере миром, хуже того – это равнодушие нельзя признать божественным или абсолютным, хотя оно и вечно, в каком-то смысле. Нельзя путать камни с атомами как простейшими составляющими какого-либо дизайна, будь он разумным или неразумным: атомы – то, из чего состоит, а камни – то, что осталось. Камень – не-составляющая часть чего бы то ни было, но именно с такой не-составляющей части должен был начаться хайдеггеровский «мир». Объекты все еще остаются атомами, поскольку они суть метафизические составляющие, предельные и ультимативные сущие, которые могут быть больше универсума в целом: они говорят о непреодолимости такого мира, в котором что-то все-таки есть. Как бы Хайдеггер ни боролся с миром как местом, вместилищем или пространством, тень такого мира вечно накрывает онтологический мир, проецируемый заботой и заинтересованностью. Но камни собирают еще до этого противостояния, до мира атомов и до мира подручного, в котором можно жить. Они «спят» в том смысле, что не попадают в само распределение наличного и подручного, не являются ни элементами научно сохраняемой истины о мире, ни собственно вещами, инструментами или же социально признанными актами. Они не нужны ни там ни сям, но все же собирать пришлось именно их, поскольку ничего другого не было, все остальное было на месте.
Несмотря на предположительную уникальность камня и руки, камня, который оказался руке впору, их встречу можно понимать лишь как первый шаг, дающий доступ в общее пространство вещей и средств, то есть вещей, которые каким-то образом, пусть самым условным и ненадежным, соотносятся с другими вещами, что необходимо уже хотя бы в силу определения. В этом абстрактном пространстве можно выделить три оси, по которым распределяются инструменты, организуя пространство, в которое погружается Хайдеггер вместе с его окрестностями. Первая ось – ось функциональности: у инструмента может быть от одной до бесконечного множества функций. Камень – одновременно ноль и бесконечность, то есть афункциональное и бесконечно-функциональное, поскольку камнем можно делать что угодно – точить, убивать, делать отметки. То есть камень в каком-то смысле пока еще вне этой оси, за ее пределами, он лишь вход, через который можно попасть в пространство инструментов, устройств, дизайнов, распределений, горизонтов и т. п. Рука, напротив, как уже указано, стремится к бесконечности функций: она может делать все что угодно, но до какого-то момента не делает ничего. Она анти-камень, чистый софт.
Вторая ось – ось заменимости: каждый инструмент помимо своей «реальной» или «содержательной» связи с другими инструментами и целями (которые также погружаются в это пространство) находится в абстрактном отношении с другими инструментами, отношении заменимости или незаменимости. Он может быть как абсолютно незаменимым, так и легко заменимым, со множеством промежуточных градаций. Например, молоток заменим другим молотком, но также он заменим и камнем или книгой – до определенной степени. Множество таких отношений составляют отдельную драму, в которой мы привыкли определять, прежде всего, тех агентов, которые стремятся к незаменимости. Незаменимость – маркированное качество, по которому определяется то, что существует, то есть метафизика – это такой способ мышления, который выделяет в первую очередь незаменимое.
Можно заметить, что на оси функциональности метафизика не способна выбрать однозначно привилегированную точку: многофункциональность боролась с однофункциональностью (или нуль-функциональностью), поскольку и та, и другая способна претендовать на привилегии. Неясно, что реальнее – рука или камень. Горизонт руки – это горизонт самой открытости и закрытости, поскольку рука открывает, например переворачивает камень, но, перевернув его или подняв, она дальше имеет дело с этим камнем, то есть ограничивает им себя. Например, поднятый камень надо сохранить, отсюда «наличие» и его комическая переработка у Эдсона. Драма закрытости и потаенности бытия как такового, то есть онтологической открытости, на этом простейшем уровне означает лишь то, что привилегия бесконечной, но безработной функциональности – это не метафизическая привилегия, а, скорее, трансцендентальный, гипотетический горизонт, точка схождения, которая всегда остается ретроспективной иллюзией, возможностью открыть по-другому. В какой-то момент приоритет удобства или уникального схождения, когеренции подручного представляется Хайдеггеру опасностью – поскольку открытость в нем закрывает саму себя, стирая этот изначальный момент подбирания камня. Возможно, камень подобрали не тот, хотя они вроде бы все вполне заменимы? Или же подбирание одного камня закрывает возможность обращения к какому-то уникальному камню, обелиску Кларка и Кубрика? Так или иначе, бесконечная, но пустая функциональность в конечном счете метафизически уступает место однофункциональности: единственная задача, предназначение, судьба – все это проекции закрытой открытости, устранения трансцендентального горизонта в пользу выделенных инстанций, то есть само место производства метафизики, если мыслить ее в этом пространстве средств и инструментов.
Наконец, третья ось этого трехмерного пространства – ось многоразовости/одноразовости, то есть ось экзистенции или износа самого инструмента и самой вещи: инструмент может по самой своей сущности применяться от одного раза до бесконечности, то есть его инструментальность рефлексируется в его существование, не остается для него внешней – соответственно, сам термин «функция» может вводить в заблуждение, когда он понимается в качестве «всего лишь» функции. Можно даже сказать, что само различие материи и формы, содержания и функции вводилось в метафизике для того лишь, чтобы отделить функцию от инструмента, вывести ее в «аутсорс», то есть защитить инструмент от износа в применении самой этой функции: материя – то, что остается, даже если инструмент изношен, то есть то, что защищает инструмент от его инструментальности, защитная оболочка, чехол или эндоскелет всякой вещи. Но все дело в том, что помимо более или менее абстрактной конкуренции с другими инструментами, каждый инструмент конкурирует за выживание еще и с самим собой. Он может либо использоваться один раз и перестать быть собой, либо использоваться едва ли не вечно. Уже приводившийся во «Введении» пример мясника из Чжуан-цзы указывает на предел этой оси, вернее на ту сторону, которая должна оставаться вне ее, вне самой калькуляции и определения конкретного значения «многоразовости», – этот предел явлен ножом, который никогда не стирается и не требует новой заточки. Вхождение в само пространство инструментальности, заданное на трех осях, а именно осях функциональности, заменимости и износа, не оставляет возможности для таких решений. Однако метафизика пыталась сохранить привилегию многоразовости, которая и была определена Хайдеггером как привилегия наличия: наличное, будучи производным от подручного, означает практику сохранения (прежде всего, эпистемологического), которая реализуется в форме вечных инструментов, неподвижных двигателей и т. п. Неподвижный двигатель является в этом смысле метафизической реконструкцией китайского ножа – он не изнашивается, поскольку в нем нет движущихся частей, но при этом он выполняет свою функцию. Различие в том, что в среде аутентичных инструментов, то есть до разметки пространства инструментальности, такого рассудочного и при этом неконсистентного решения не требовалось – нож не является неподвижным, однако он не изнашивается. В одном случае невозможность мыслится за счет совмещения, наложения двух требований – действия и вечного пользования, в другом, в случае вечного неподвижного двигателя, требования вписываются в качестве непротиворечащих друг другу характеристик особого метафизического объекта, что уже указывает на тень противоречия, на необходимость совмещать несовместимое, которое как раз легко совмещалось в прежних, аутентичных, инструментах. Неподвижный двигатель представляется чем-то реальным, тем, в чем противоречивые требования находят разъяснения, тогда как в китайском ноже
Таким образом, позицию гипотетического, то есть спекулятивного аутентичного инструмента можно представить как позицию «против» самого пространства инструментальности, то есть как точку, которая проецируется
Точно так же гипотетический «нож невозможности» занимает позицию «по ту сторону» и по отношению к двум другим осям. Конечно, он «однофункционален», у него есть предназначение, однако такое предназначение никогда не конкурирует с другими его функциями, например нож мясника не будет открывать консервы или резать бумагу. Задача не в том, чтобы выбрать «одно» значение на оси, а в том, чтобы найти такое значение, которое отменяет саму экономию осей (что в самом пространстве инструментов и вещей невозможно). Соответственно, нож мясника – однофункционален, но эта единичность не означает ограничения. Ничто не мешает мяснику применять тот же нож в бою или для врачевания. Во всех случаях он будет выполнять «одну и ту же» функцию – в том смысле, что она не определяется его применениями, наоборот, именно уникальность того, что он может сделать, позволяет применять его в самых разных областях. Универсальность достигается уникальностью, поскольку последняя оказывается своего рода панацеей, реализующейся в качестве смыслового ядра в любом действии: можно представить, что такой нож с одинаковым успехом разделывает тушу и в то же время выполняет хирургические операции, то есть мы имеем дело уже не с многообразным приложением, которое заведомо требует подгонки и переучивания, а, напротив, с одним мастерски выполняемым жестом, который позволяет добиваться одинакового успеха в самых разных делах[84]. Все эти приложения – разделывание туши, бой, врачевание, письмо – лишь кажутся разными, на самом же деле в каждом из них успех сводится к такому инвариантному жесту, выполняемому ножом. Само отношение одно- и многофункциональности сворачивается к одному уникальному, инвариантному действию, которое осуществляется таким внеэкономическим, внепространственным инструментом.
И точно так же последний оказывается «незаменимым» – но не в смысле лучшего или же, наоборот, единственно доступного. Такой инструмент незаменим уже потому, что он не в той ситуации, в которой его нечем заменить или в которой он защищен от замены. То есть он вне протекции и вне уникальности, которая оборачивается дефицитом. Такое состояние «до» заменимости, которое не создавалось бы специально, за счет защиты и монополий, или, напротив, за счет дефицита, в пространстве инструментов невозможно, поскольку сама логика средства указывает на то, что одно может быть «для» другого только потому, что одно может быть вместо другого. Сама концептуальная позиция «вещи» означает не что иное, как такую заменимость, обеспечивающую дискретизацию, поскольку вещь – не более чем дискретное, отличное от другого, а само это отличие уже требует заменимости. Отличие одного от другого задается только тем, что на месте другого может быть другое другое, то есть тем, что одно отличие одного от другого само заменимо другим отличием одного от другого и только это способно гарантировать отличимость одной вещи от другой. Даже если мы не мыслим вещи как «одно-для-другого», а представляем их в некоем воображаемом пространстве соположения, соседства, слияния и поглощения, то есть в некоем геймплее вещности как таковой, простейшее соположение – одно с другим, одно рядом с другим – уже указывает на то, что рядом с этим одним могло быть другое, иначе это другое не было бы другим. Иначе говоря, условием дифференциации вещей даже в максимально нейтральном пространстве совмещения и соположения является заменимость, пусть и нулевая, которая обнаруживается в том случае, когда никакой реальной замены данной вещи найти невозможно – и в таком случае эта данная вещь оказывается незаменимой негативно, по дефолту. Аутентичные инструменты, разумеется, должны работать «против» самой этой логики, то есть быть незаменимыми, но без пространства заменимости/соположения. Соответственно, они представляются пределом хайдеггеровского «бытия-в-мире», то есть отрицания мира как пространства, в котором всегда остается след вульгарной пространственности, указанного механизма соположения, замены, конкуренции и т. п. В рабочей среде аутентичного инструмента «функциональная» связь уже не имеет ничего общего с «пространственной», которая у Хайдеггера могла пониматься в качестве вырождения, редукции первой. То есть инструменты и средства работают, но не потому, что они рядом друг с другом: они настолько хорошо подогнаны друг к другу, что между ними не остается самого пространства, которое бы отличало собственно «вульгарное» пространство от пространства отсылок, а потому создается эффект уничтожения, устранения этого вульгарного пространства, вечно сохранявшегося люфта, в котором возможно трение, износ и замена. Аутентичные инструменты – не неподвижные двигатели, а невозможные двигатели, в которых функциональные, логические и практические связи полностью покрывают «пространственные». Одно может быть рядом с другим только потому, что так нужно для дела, и именно это устраняет расстояние между ними – пустую, вульгарную дистанцию, которая сама по себе означает, что на концах ее отрезка могло быть и что-то другое (вещи). Однако это достигается не за счет максимально плотного соединения частей или деталей, а за счет того, что каждый аутентичный инструмент сам создает такое референциальное «нуль-пространство»: работа в его окрестностях спорится настолько хорошо, что в ней никогда не возникает пространственного момента блуждания, отставания и, соответственно, замены. Внутри таких инструментов буквально нет места для «места».
Таким образом, онтологическое различие расслаивается: на месте формально-трансцендентального различия обнаруживается несколько различий, которые образуют «пространство задач», в которое погружаются программы модерна и модернизма, в том числе и «возвращения к вещам». Связка «руки и камня», открытости и закрытости вводит само пространство инструментальности, но изнутри последнего она мыслится как начало и условие (хотя и не является содержательным началом, не будучи в состоянии определить траектории в этом пространстве). Скорее, эту связку стоит понимать в качестве единого оператора открытости/ закрытости, который определяет конкретные значения внутри этого пространства, создает те или иные топологические фигуры, например уже рассмотренные «хижины», «лаборатории», «норы» и т. п. Все они представляют собой разные
Задача в том, чтобы на уже данном пространстве инструментов выделить некий прарегион, представляемый в качестве невозможного оптимума и одновременно начала, истока самого инструментального, а впоследствии и технического расползания, дрейфа, машинизации и гигантомании. Таким образом, внешнее, но фантазматическое, онтологическое различие – между антимиром аутентичных инструментов и пространством инструментальности, как она задана тремя указанными осями, – погружается внутрь последнего пространства, представляясь различием между прарегионом изначальной инструментальности (отображаемой в мире досократиков, греческом праксисе, произведении искусства и т. д.) и гораздо более объемным, но все-таки «откладываемым» от этого прарегиона пространством обыденной инструментальности (включающей в себя не только «технику», но и новоевропейскую науку вместе с философией). Углубление в этот прарегион грозит, однако, «регионализацией» в буквальном смысле слова, то есть превращением онтологического проекта в антропологический, исторический или любой иной, представляющий «часть» в качестве начала целого. Развитие аналитики
Таким образом, создается троица онтологических различий: (1) антимир аутентичности и пространство инструментальности, (2) трансцендентальное условие или игра открытости (рука и камень) и то же пространство инструментальности, наконец, (3) прарегион в последнем и опять же само это пространство инструментальности. Можно заметить, что общим элементом во всех трех различиях остается это пространство инструментальности, от которого Хайдеггер, собственно, и откладывает онтологическое различие, помечая такое пространство разными терминами – как жизненный мир, обыденность, фактичность и т. п. Такие термины всегда не-нейтральны, они всегда уже помечены тем движением, которое совершается «от них»: на этапе «Бытия и времени» все эти «большие» или «обыденные» пространства маркируются нейтрально или даже положительно, поскольку между ними и прарегионом не существует радикального различия, но опасность, скорее, в том, что это различие окажется совершенно ничтожным, сотрется, например, в том случае, если описание фактичности не позволит выделить устойчивого региона за пределами «дрейфа». Впоследствии откладывать онтологическое различие от обычной инструментальности, фактичности и т. д. становится невозможно, поскольку бытие само оказывается границей, тонкой линией, прочерчиваемой на песке рукой, взявшей камень, то есть нулевым истоком всякой инструментальности – нулевым он является потому, что ничего в себе не содержит и ничего не обещает. Три онтологических различия, опирающихся на одну сторону, составляют неустойчивое равновесие, которое всегда заваливается на одну из сторон, стоит только перейти на следующую, так что Хайдеггер, по сути, только и делает что перемещается в этом пространстве трех различий, не будучи в состоянии выбрать одно из них в качестве базового, основного, поскольку каждое их них отрицает саму логику основания. Различие антимира аутентичности и мира (реальной) инструментальности является различием фикции или невозможности, различие инструментальности и прарегиона
В пространстве трех указанных базовых онтологических различий Хайдеггер вынужден выбирать стратегию