Историк-медиевист Михаил Майзульс в своей книге раскрывает тайны средневековых изображений, приближая читателя к ответу на вопрос: «Почему нам сегодня может быть интересно Средневековье?» Понять настоящее без знания прошлого невозможно, поэтому ключ к сегодняшней популярности Средневековья — в понимании того, как и о чем средневековый образ говорит со зрителем.
Книга Майзульса рассказывает об облачках — «бабблах», в которые записывали реплики персонажей, о рамках, из которых они так часто пытались выбраться, о маргиналиях — причудливых, комичных, монструозных, часто абсурдных и непристойных обитателях книжных полей, о том, как средневековые читатели портили фигуры грешников и демонов и различные изображения нагого тела на книжных миниатюрах. Историю средневекового образа невозможно понять и написать, забыв о зрителе, который взаимодействовал с ним, поклонялся ему или ненавидел его.
Предисловие
Утро. На улицах вашего города вместо афиш с Филиппом Киркоровым или Кастой неизвестные развесили средневековые изображения с Девой Марией, ангелами и апостолами. На театральных тумбах, в не Москве такие еще сохранились, палачи истязают мучеников. На другой средневековой афише люди из XIII века — в надежде на исцеление или чтобы поблагодарить за него — несут святым руки, глаза и целые головы из воска, а рядом в большой корзине монах высиживает яйца. Такое возможно только во сне. Почему нам сегодня может быть интересно Средневековье? Возможно, в эпоху фейков просыпается тоска по четкому разделению мира на добро и зло, а может, дело в нарастающем, порой патологическом любопытстве к прошлому. Если вас еще не спросили про судьбу прадеда или вы сами не отправились в архивы, значит, одержимость памятью еще впереди. Европа и Америка завалены документальными романами и нон-фикшном о том, как жили и умирали до нас. Нельзя сказать, что для российских читателей Средневековье остается белым пятном. Внезапно и стремительно Средние века превратились в тренд и излюбленный источник интернет-мемов; невероятная популярность паблика «Страдающее Средневековье», пожалуй, лучшее подтверждение тому, что далекое прошлое оказалось нам интереснее настоящего, а десятки тысяч лайков для забавно подписанной картинки, созданной на базе серьезного средневекового искусства, теперь — обычное дело. Средневековье стало доступнее — в онлайн- и офлайн-пространствах нам интересны изображения, которые еще несколькими годами ранее волновали лишь историков и искусствоведов. Можно открыть «Искусство и красоту в средневековой эстетике» Умберто Эко или погрузиться в тексты Ольги Тогоевой об охоте на ведьм, Жанне д'Арк и интимной жизни средневекового человека, или забыть о времени, читая ленту Фейсбука, глядя на монахов, чертей и диковинных зверей, написанных художниками той давно ушедшей эпохи. Образы, созданные в XIII или в XV веках, иллюстрируют события из новостной ленты, политические, экономические, культурные и, на первый взгляд, не очень понятно, как такое могло произойти, почему Средневековье оказалось столь востребовано в XXI веке. Михаил Майзульс — историк-медиевист, один из авторов бестселлера «Страдающее Средневековье: парадоксы христианской иконографии», раскрывает тайны средневековых изображений и тем приближает читателя к ответу на этот самый вопрос. Ведь один из ключей к сегодняшней популярности Средневековья — в понимании того, как и о чем средневековый образ говорит со зрителем. Даже если вы никогда не слышали о Винчестерской псалтири середины XII века, вам расскажут об ангеле, который на одной из ее страниц закрывает на ключ преисподнюю. Вы узнаете о свитках и «облачках», в которые записывали реплики персонажей, о рамках, из которых они так часто пытались выбраться, о маргиналиях — причудливых обитателях книжных полей, о визуальной сатире и том, как новейшие изобретения (например, очки) в фантазии средневековых мастеров переносились в далекое прошлое и порой превращались в метафоры. Хотя функции изображений со времен Карла Великого поменялись довольно сильно, одно осталось неизменным — они по-прежнему говорят многое о мире, в котором мы живем. Просто сегодня вместо священной истории мы «обитаем» в информационных «пузырях», сформированных лентой Фейсбука и новостями. Эти «пузыри» — единственная работающая коммуникативная структура, современная среда обитания общества, в котором все хотят спастись от главного психоза — осознания того, что где-то все время что-то происходит, а ты можешь и не успеть на этот праздник, который, однажды возникнув в ленте соцсетей, уже не сможет быть для тебя чужим. Самый простой способ спастись — укрыться в маленьком мирке, границы которого пока еще поддаются определению. Чтобы информация-знание сохранилась в нашей памяти дольше, чем на цифровое мгновение, и надолго стала частью нашей реальности, задержалась в «пузыре», нужно сделать поступающее знание интересным. обществе, как атомные грибы после медиа-дождя, появляются псевдо-ученые от сохи, а производство отечественных популяризаторов гуманитарных наук у нас пока в стадии запуска. Но каждый из нас, решив почитать о мире, который ему совсем не знаком, оказывается в роли «нулевого» читателя. Одни забыли со времен школы, как устроена Вселенная, и отбиваются от назойливых вопросов по теме вечным и гениальным Хокингом. Другие с усилием пытаются вспомнить устройство Российской Федерации, но политические реплики и знания о реальном устройстве современной России выживают только в анонимных телеграмм-каналах. При написании своих трудов большая часть ученых — производителей академического знания в России почти не учитывает фактор читателя. Прошли времена длинных трактатов, которые невозможно прочесть без словаря и знания нескольких языков. В одном провинциальном вузе я как-то услышал от преподавателя фразу о том, что, если ты выйдешь из института со своей диссертацией, покажешь ее прохожему и он поймет, о чем речь, — значит, учеба не прошла даром. И это действительно так, особенно сейчас — умение поделиться знанием так, чтобы широкой публике было интересно и понятно, это особый талант, которым в полной мере обладает Михаил Майзульс. Михаил Майзульс пишет о том, что в Средневековье люди, как и сейчас, искали свое место в мире во многом при помощи создания и созерцания изображений. В те времена важно было определиться в своих отношениях с сакральным и вопрос стоял так: «Где Бог?» или «В каком мире мы будем жить после смерти?» Сейчас же, в обществе, где завтра будет оцифровано решительно все, самым дефицитным товаром оказывается реальность. Поэтому особенно важно периодически фиксировать эту реальность, что мы и делаем с помощью селфи и являем миру неопровержимое доказательство существования самих себя. Именно таким образом мы отвечаем на вопрос «Существую я или не существую?», который задает герой Юрия Мамлеева, отца русской хтони. И пока вы думаете над еще одним ответом на этот актуальный вопрос современности, автор книги «Селфи» Уилл Сторр как бы трясет вас за плечо: «Итак, вот вы просыпаетесь одним прекрасным утром и осознаете, что вы не тот, кем хотели бы быть. Вы — другой человек. И вы задаетесь вопросом, как же так получилось. Вы оглядываетесь на прожитые годы, которые напоминают вам гусеничный след от тех или иных ваших решений, большинство из которых в момент их принятия казались правильными (или даже неизбежными), но все они, одно за другим, сужали спектр ваших возможностей… вы ощущаете себя вполне определенным человеком, с определенными сильными и слабыми сторонами, мировоззрением и палитрой настроений и реакций». А трясет он вас потому, что способ объяснения своего места в мире со Средних веков все же несколько изменился. Селфи с Христом сделать уже не получится, не получится объединить цифровую фиксацию себя в реальности и средневековую сакральность. А фотографии самого себя, сделанные в разных ситуациях в разное время, говорят вам о том, что и вы столь же неизбежно изменчивы. И современное изображение, образ, запечатленный в селфи — автопортрете XXI века — наряду с образом средневековым говорит с сегодняшним зрителем о чем-то важном. Прежде всего — о течении времени и попытке найти себя; о том, что важно человеку в определенный момент времени, которое неумолимо течет вперед, и остановить такое движение к вечности пока не представляется возможным. Однако можно повлиять на то, насколько интересным и осознанным окажется этот путь, и каким мы его увидим сквозь призму искусства — современного и средневекового.
Введение
В 1944 г. на церковь Сен-Маклу, построенную в Руане в XV–XVI вв., упало несколько бомб. Часть сводов обрушилась, и многие витражи, украшавшие этот позднеготический храм, разлетелись на куски. Некоторые удалось восстановить, какие-то были утрачены и заменены на современные, а несколько окон реставраторы заполнили «коллажами» из осколков [1, 2]. Стрельчатые арки, складки одеяний, подножия престолов, фрагменты ликов, молитвенно сложенные ладони, летящие ангелы и обрывки надписей собраны по размеру и форме, но вместе теперь не несут никакого послания. Глядя на элементы, из которых сейчас сложен витраж, иногда можно предположить, частью какого изображения они были. Средневековый витраж — это многоуровневый пазл. Персонажи и фон, на котором они действуют, собраны из кусочков цветного стекла, скрепленных с помощью свинцовых ободков. Отдельные сцены часто заключены в «рамы»: квадраты, ромбы, круги, четырехлистники или звезды разных размеров. Эти геометрические фигуры отделяют более важные эпизоды от менее важных, а основные сюжеты — от комментариев к ним и направляют взгляд зрителя[1]. Витраж, собранный из осколков других витражей, — это пазл, напоминающий о пазлах, которые больше нельзя увидеть. Но можно мысленно пересобрать и дополнить недостающими элементами. А для этого нужно знать, как в конкретную эпоху были устроены такие цветные стекла, как в них рассказывались истории, и в каком порядке — снизу вверх или сверху вниз, слева направо или справа налево, а порой и как-то иначе — читались сцены. Работа историка очень похожа на сбор такого пазла. Он подбирает друг к другу «осколки» (тексты, изображения и любые другие свидетельства) и пробует выяснить, по каким правилам они раньше соединялись. Порой они хорошо прилаживаются друг к другу, часто их никак не собрать, а иногда картинка, на первый взгляд, складывается, но это только иллюзия или самообман.
Последние пятнадцать лет я чуть ли не каждый день читаю о средневековой иконографии — и почти ни о чем другом. Хотя узкий специалист, как известно, подобен флюсу, этот интерес подпитывает другой, связанный с фотографией. Романские клуатры в монастырях Сен-Мишель де Кюкса в предгорьях французских Пиренеев или Сакра-ди-Сан-Микеле в Пьемонте, готические порталы Шартрского или Руанского соборов, монстры и сатирические сценки, вырезанные на деревянных мизерикордах в церкви Свв. Петра и Павла в городке Солиньяк под Лиможем, фрески в пещерных монастырях Вардзия и Давид-Гареджа в Грузии… И как же радостно порой бывает приехать в такое место, установить штатив и заняться «охотой» на лики, нимбы, жесты, гримасы, граффити и другие детали изображения, которые часто не заметишь без длиннофокусного объектива. Эта книга сначала задумывалась как альбом по средневековой иконографии, своего рода фотодневник путешествий медиевиста. Но в итоге все вышло иначе. Многие книги пишутся из увлечения чужими книгами. Читая работы Бориса Успенского по семиотике визуального, «Власть образов» Дэвида Фридберга, «Образ и культ» Ханса Бельтинга, «Деталь в живописи» Даниэля Арраса, и, конечно, многочисленные исследования Жана-Клода Шмитта, Жерома Баше и Жана Вирта, я решил изменить свой план[2]. И вместо альбома написать серию очерков по тем деталям средневековых изображений, к которым я присматриваюсь последние несколько лет и о которых часто спорят медиевисты.
Справочники по иконографии и тем более разнообразные энциклопедии символов часто создают впечатление, что в искусстве Средневековья и Возрождения символика устроена крайне просто: лилия олицетворяет чистоту, пальмовая ветвь — мученичество, череп — бренность всего сущего и т. д. Однако на деле в огромном количестве случаев все далеко не так одномерно. Одни и те же символы в разных контекстах могут означать нечто различное, а порой и противоположное — как лев, который порой олицетворяет Христа, а порой Сатану. А у Робера Кампена, Яна ван Эйка и других фламандских мастеров XV в. мы часто и вовсе не можем точно сказать, какие предметы несут в себе символическое послание, а какие — нет. Скамья со львами, стоящая в комнате Девы Марии, где она встретила архангела Гавриила, — это просто бытовая деталь или указание на то, что Богоматерь, восседающая на престоле, как у царя Соломона (3 Цар. 10:18–20), — это Престол Премудрости (
В одном английском Апокалипсисе XIV в. мы видим странную сцену: слева в воздухе, прижавшись ногами к рамке, висят два человека, которых пожирает какой-то монстр в короне. Правее они же стоят, обратив взоры на рушащийся город, а сверху они возносятся на небеса. Вернее, их тела уже скрылись в облаке, и в кадре остались только полы одежд и босые ступни [3]. Это два «свидетеля», которые, как сказано в 11-й главе Откровения Иоанна Богослова, в конце времен будут в течение 1260 дней проповедовать, облачившись во вретища. В средневековой традиции их чаще всего отождествляли с пророками Илией и Енохом, которые выступят против Антихриста. «И когда кончат они свидетельство свое, зверь, выходящий из бездны [т. е. сам Антихрист], сразится с ними, и победит их, и убьет их, и трупы их оставит на улице великого города, который духовно называется Содом и Египет, где и Господь наш распят». Но три с половиной дня спустя в них войдет «дух жизни от Бога», они восстанут и, по повелению небесного гласа «взойдите сюда», в облаке вознесутся на небо. И тогда случится «великое землетрясение», и десятая часть города рухнет. На миниатюре вся эта череда событий показана в одном кадре. Потому фигуры убитых, воскресших и возносящихся «свидетелей» повторяются трижды. Время сгущается в симультанную композицию (в англоязычной литературе такой прием часто называют
Христа, как правило, изображали фронтально — ровно по центру стола (в одной французской рукописи рубежа XI–XII вв., дабы подчеркнуть божественное величие Спасителя, его нарисовали в два раза выше учеников[9]). С обеих сторон, слегка развернувшись к нему, сидят апостолы, а где-то в углу или на противоположной стороне стола оказывается Иуда Искариот — будущий предатель. И он, единственный из собравшихся, показан в профиль [5]. В Позднее Средневековье Иуду, как и других грешников, иноверцев и еретиков, часто представляли утрированно безобразным. Уродство черт должно было продемонстрировать его внутреннюю порочность и вызвать у зрителя ненависть к архизлодею, который продал Спасителя. Один из главных «атрибутов» Иуды (и иудеев), который тогда применялся в иконографии Страстей, — хищный, загнутый крючком нос. А он, конечно, был лучше виден, когда злодея изображали в профиль[10].
Но нередко можно встретить образы, где и праведные апостолы были развернуты в профиль (и это ничуть не ставило под сомнение их святости), а Сатана как повелитель ада представал анфас (что не означало его реабилитации) [6–8]. в статичных, иератических композициях, представлявших Бога или государей во славе, применялись одни принципы, а в повествовательных сценах, — несколько иные.
Ведь чтобы показать взаимодействие персонажей друг с другом, их часто требуется развернуть друг к другу. В динамических сценах часто встречаются ракурсы, которые были едва представимы на статичных изображениях, предназначенных для поклонения и молитвы. В иконографии трудно найти какую-то неизменную «грамматику». Если ее можно сравнить с языком, то это язык, состоящий из множества диалектов, а значение многих «слов» — т. е. символов и приемов — определяется только контекстуально.
Эта книга состоит из одиннадцати очерков. Каждый из них посвящен какому-то одному иконографическому приему, символу или детали, которые позволяют лучше понять, на каком языке средневековые образы обращаются к зрителю. Персонажи изображения говорят друг с другом и с нами в первую очередь с помощью жестов. В Средние века к ним, как в современном комиксе, часто добавляли свитки с репликами. Они позволяли зрителю «услышать», что говорится в кадре. Однако порой их намеренно оставляли пустыми; чтобы показать спор, их изображали взаимно пересекающимися; текст на них писали не слева-направо, как в латыни и других европейских языках, а справа-налево. Мы поговорим о том, как именно средневековые мастера
В одних сюжетах оно олицетворяло тщеславие и суетность, в других помогало в спасительном (само)познании; могло служить дьяволу, а могло — Богу. У фламандских мастеров XV в. отражения (в зеркале, в доспехах, в драгоценных камнях), помимо всякой символики, превратились в инструмент, призванный расширить иллюзионистские возможности живописи и вовлечь зрителя внутрь изображенного пространства. Органы или части тела, которые служили иконографическими атрибутами святых, напоминают о руках, ногах или глазах из воска или металла, которые верующие на протяжении столетий несли в церкви (а много где, например, в Португалии или Мексике, несут до сих пор).
Такие вотивные, т. е. принесенные по обету, дары (
Важно помнить, что многие средневековые образы предназначались не только для того, чтобы на них смотрели, вставали перед ними на колени и адресовали им слова молитвы, но и чтобы с ними физически взаимодействовали[11]. В образах Христа, Богоматери и святых видели канал коммуникации с их невидимыми прообразами и один из инструментов, через который в земном мире действует их сила (
Книги
Благовещение. Дева Мария, не смея поднять взор на архангела Гавриила, придерживает рукой богато украшенную рукопись, которая лежит перед ней, — золоченый обрез, текст в две колонки с киноварными заголовками, миниатюра в лист с изображением молящегося царя Давида. Эта книга похожа на Псалтирь или на Часослов, по какому в позднесредневековой Европе так часто молились аристократы или богатые горожане, а чаще их жены и дочери. Современная практика и современный предмет переносятся воображением в новозаветную сцену. Глядя на Богоматерь-читательницу, итальянцы, французы или фламандцы, жившие в XIV–XV вв., получали урок благочестия. Их призывали не только молиться Деве Марии, но и молиться, как она. Книга — в древнем обличье свитка или в привычной для нас форме кодекса — одна из вещей, которые чаще всего изображались в средневековой иконографии. Это одновременно и реальный предмет, и богословская метафора. В Откровении Иоанна Богослова (5:1), которое на протяжении многих столетий питало христианское воображение, упоминалась книга, «написанная внутри и отвне, запечатанная семью печатями». Сидящий на престоле Бог-Отец передал ее Агнцу — Богу-Сыну, который своей крестной смертью искупил первородный грех, довлевший над человечеством. Кодекс, который держит Христос, символизирует Слово Божье, которое было даровано человечеству в Ветхом и Новом заветах. Одновременно книга в руках Бога-Сына обозначает его самого.
Ведь в Евангелии от Иоанна (1:14) он был назван Словом, которое облеклось плотью. Книга — не только атрибут Бога. На бессчетных средневековых образах евангелисты держат в руках свои Евангелия, богословы — написанные ими трактаты, а основатели монашеских орденов — созданные ими уставы… Но чаще книга в руках святого — это не конкретное сочинение, а знак его духовного авторитета, права толковать священные тексты и наставлять паству. Помимо священных книг, средневековые мастера изображали и те, что считались пагубными: ложные писания еретиков, сочинения иноверцев или колдовские гримуары. Сцены, в которых мы видим такие книги, почти всегда создавались для обличения религиозных девиаций, поэтому в иконографии подобные книги обычно кидают в костер или рвут на куски. У Иеронима Босха в «Искушении св. Антония» среди множества демонов, которые осаждали пустынника, есть бес-священник. Он водит пальцем по страницам синей книги — пародии на богослужебные рукописи. Нa многих изображениях книг можно разобрать текст. Когда кодекс, нарисованный на фреске или книжной миниатюре, был слишком мелок или находился слишком далеко, чтобы его разобрать, либо если суть послания была не важна, средневековые мастера рисовали ряды завитков и черт, имитирующих строки. А представляя пагубные книги иноверцев, они порой копировали настоящее еврейское или арабское письмо, но чаще лишь стилизовали под них псевдобуквы.
От свитков к «бабблам»
Как изображение говорит со зрителем
тол. За ним двое апостолов, которые указывают вверх на фигуру Христа, исчезающего в облаке. Между ними в воздухе скрестились белые свитки [11]. Это иллюстрация к евангельской истории о том, как воскресший Христос предстал перед двумя учениками по дороге в селение Эммаус, но они его не узнали. Дело было к вечеру, и они позвали его переночевать на том же постоялом дворе, где собирались остановиться. «И когда Он возлежал с ними, то, взяв хлеб, благословил, преломил и подал им. Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его. Но Он стал невидим для них.
И они сказали друг другу: не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге и когда изъяснял нам Писание (Лк. 24:30-32). Хотя в евангельском тексте нет ни слова о том, что Христос в Эммаусе вознесся на небеса, его исчезновение на этой миниатюре предстает именно как вознесение. А разговор апостолов между собой — как скрещение пергаменных лент, которые, словно не зная о силе тяжести, устремляются вверх. Здесь они оставлены пустыми. Однако на тысячах других средневековых изображений на таких лентах (по-английски их принято называть
Святой изгоняет демонов
Этот прием нам сегодня прекрасно знаком. В современных комиксах и графических романах персонажи переговариваются друг с другом с помощью реплик, записанных в «облачках» («бабблах», «баллонах») разных форм. Обычно они исходят из уст говорящих и парят в воздухе рядом с ними. С помощью таких «облачков» можно передать не только речь, но и внутренний монолог персонажей. Глядя на белые контуры, заполненные буквами, зритель тотчас же понимает, что перед ним не какой-то реальный предмет, существующий в изображенном мире, а условный знак — своего рода доска для записи. Иcтoрия «бабблов» начинается в Средневековье, когда образ и текст, видимо, переплетались теснее, чем в искусстве Античности или Возрождения. На средневековых мозаиках, фресках, алтарных панелях и особенно книжных миниатюрах в визуальное пространство встраивается множество разных подписей. Одни слова плывут по фону вокруг персонажей, другие начертаны на различных предметах: страницах книг, развернутых свитках, нимбах святых, полах одежд, — которые изображены в кадре. Буквы вплетаются в образ, но и образы часто помещают внутрь букв. Инициалы заключают фигуры (от ветхозаветных пророков и христианских святых до звероподобных демонов и фантастических гибридов) и целые сцены, а порой сами буквы складываются из сплетенных или гротескно изогнутых человеческих или звериных тел[14]. Тексты, вписанные внутрь изображения, играли много разных ролей. Самый простой пример — это подписи, которые принято называть
Часто без них, действительно, трудно понять, кто и что перед нами. В отсутствие подписей многих ветхозаветных праотцов или христианских святых было не отличить друг от друга, а сложные богословские схемы явно требовали разъяснения даже для искушенного клирика. Однако нередко подписи лишь дублировали визуальное послание и были на практике бесполезны. Грамотный, то есть подкованный в книжной премудрости, читатель/зритель и так мог понять, что перед ним, скажем, «осел» или «дьявол», а неграмотный — без помощи наставника и переводчика с латыни — был не в состоянии прочесть
Он признавал пользу сакральных образов, но — риторически сгущая краски — предостерегал, что изображение может легко ввести в заблуждение. Если под фигурой прекрасной женщины нет подписи, то как понять, кто это: Богоматерь или Венера? Увидев скульптуру девицы, держащей на руках младенца, как без помощи текста определить, кто имеется в виду: Мария с Иисусом, Сара с Исааком, Ревекка с Иаковом, Елисавета с Иоанном, либо Венера с Энеем, Алкмена с Гераклом или Андромаха с Астианактом?[17]
Свитки и кодексы
В средневековой иконографии множество персонажей держит в руках развернутые
Обычно на них записывали несколько слов или строк, которые напоминали о сути пророчеств и отсылали к остальному тексту. Но часто свитки оставляли пустыми. Увидев бородатого мужа с пергаменной лентой в руках, зритель и так мог понять, что перед ним человек, через которого говорит сам Господь [17]. В конце XIII в. Гильом Дюран, автор колоссального трактата по литургике и церковной символике под названием «
Тех апостолов, которые, подобно Павлу, Петру, Иакову и Иуде Фаддею, оставили после себя сочинения, признаные Церковью как подлинные, он предписывал изображать с кодексами — символом совершенного учения. А тех, кто свидетельствовал о Христе, но не запечатлел своих слов в текстах, — со свитками, в напоминание об их проповеди[20]. В толковании Гильома Дюрана свиток ассоциируется с неполнотой Ветхого Завета, а кодекс — с совершенством Нового. Но одновременно кодекс означает письменный текст, а свиток — устное слово. Это хорошо видно на многих изображениях евангелистов, где Слово Божье, которое звучит с небес, запечатлевается на страницах. Матфей, Марк, Лука и Иоанн записывают в книгу то, что им диктует их символ (человек или ангел, лев, телец и орел), держащий в руках или лапах свиток[21] [18].
Говорящие ленты
Cвитки, которые держали в руках Исайя, Иеремия или Иезекииль, олицетворяли ветхозаветный текст, в котором были запечатлены их предсказания. Если на одной миниатюре стояло несколько пророков с пергаменными лентами, вряд ли кто-то подразумевал, что они обращают эти слова друг к другу — только к зрителю.
Однако в какой-то момент в западной иконографии появились изображения, на которых точно такие же свитки, а порой и кодексы стали использовать для того, чтобы передать взаимодействие персонажей и их устную речь. В этом случае свиток — уже не изображение книги, а условный знак, позволяющий зрителю услышать, что говорится в кадре. Конечно, такие реплики тоже часто заимствовались из Священного Писания. Однако
Первые средневековые «бабблы» обычно выглядят как настоящие свитки — их требуется держать в руках, они накручиваются на центральный валик и под силой тяжести прогибаются вниз [21, 22]. Однако позже художники стали все чаще отходить от физического правдоподобия — это позволяло сразу же показать, что перед нами не реальный предмет, а форма для записи речи.
Они рисовали свитки, которые, словно забыв о своей материальности, устремлялись из рук говорящего не вниз, а вверх или к тому, кто должен был услышать записанные на них реплики; как в современном комиксе исходили из уст оратора или закручивались в сложный узор над его головой [23, 24]. Порой вместо свитков реплики записывались в прямоугольниках, квадратах или каких-то еще геометрических рамках, словно приклеенных к фону рядом с фигурой говорящего, и уже совсем не похожих на книги. Свитки материализуют речь и в то же время сами оказываются материальны. Например, стремясь показать коммуникацию между двумя персонажами, средневековые мастера порой рисовали, как слушатель держит кончик свитка, который тянется от говорящего. Точно так же в сцене, где, например, граф или герцог передает монастырю в дар какие-то земли, можно увидеть, как из его рук в руки аббата разворачивается дарственная хартия[23].
В первом случае лента означает устную речь, во втором — документ на пергамене, но изображаются они одинаково. Во время диалога или спора свитки его участников часто перекрещиваются или несколько раз переплетаются в воздухе, а порой их реплики вовсе записываются на разных сторонах одной ленты[24] [25]. Порой адресат сообщения даже дописывает его, тем самым откликаясь на обращение. В Часослове, созданном в конце XIV в. для герцогини Маргариты Клевской, заказчица стоит на коленях перед Девой Марией, держащей на коленях Младенца. Из сложенных ладоней герцогини к юному Спасителю разворачивается свиток, на котором записан фрагмент молитвы «Отче наш»: «Да приидет царствие Твое». А Младенец на конце свитка дописывает следующее слово
Свитки придавали речи торжественность. Однако и в комичных зарисовках на полях рукописей [27], и на «инфографических» иллюстрациях, где рядом с фигурами требовалось уместить большие объемы текста [28], а порой и в сакральных сюжетах реплики могли пускать по фону, без всякого обрамления — как было принято в византийском искусстве[27]. В Апокалипсисе с толкованием францисканца Александра Бременского (ум. в 1271 г.) реплики персонажей, заимствованные из самого текста Откровения, приводятся на свитках, а краткие
На одной из иллюстраций к 13-й главе Откровения над изображением двурогого зверя подписано «зверь, выходящий из земли и имеющий рога, подобные агнчим, — это Магомет», а справа от руки одного из воинов, который готовится отрубить голову человеку, идет свиток с цитатой: «чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя» (Откр. 13:15)[28].
Диалог с архангелом
Наверное, слова, которые чаще всего «звучали» в христианской иконографии, — это краткий диалог между Девой Марией и архангелом Гавриилом, который приводится в Евангелии от Луки (1:28–38). Прилетев в ее дом, чтобы возвестить, что она станет Матерью Бога, небесный вестник начал с приветствия: «Радуйся, благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами» — «
Затем Гавриил изложил ей суть своего послания: «Не бойся, Мария, ибо Ты обрела благодать у Бога; и вот, зачнешь во чреве, и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. Он будет велик и наречется Сыном Всевышнего, и даст Ему Господь Бог престол Давида, отца Его; и будет царствовать над домом Иакова во веки, и царству Его не будет конца».
Выслушав слова архангела, Мария смиренно приняла оказанную ей честь: «Се, Раба Господня; да будет Мне по слову твоему» («
В этот миг предвечное Слово, вторая ипостась Троицы, «стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины» (Ин. 1:1, 14). Нa многих средневековых изображениях Благовещения слова Гавриила, а порой и ответ Марии приводятся на свитках, которые разворачиваются из их рук или уст. При этом иногда, чтобы показать роль архангельских слов в «механизме» боговоплощения, его лента прикасается к Деве Марии или встречается в воздухе с голубем — Святым Духом, от которого она зачала [29, 30]. в XIV–XV вв. у итальянских, а позже фламандских и других северных художников эти реплики, без всяких свитков, часто пишутся прямо по фону.
Золотые буквы, летящие в сторону Девы, напоминают лучи, в которых на тех же изображениях к ней спускается Святой Дух, а порой и крошечный младенец, символизирующий душу Иисуса. (В середине XV в. архиепископ Флоренции Антонин Пьероцци раскритиковал Благовещения, где к Марии устремляется человеческая фигурка, за то, что они якобы ставят под сомнение догмат о боговоплощении.
Ведь в соответствии с католической доктриной, Иисус был зачат непорочно, но развивался в утробе матери как обычный ребенок, а, глядя на такой образ, можно было решить, что он прилетел к Марии в «готовом» виде, а не сформировался в ее утробе)[30] [31]. [Дорой реплики Гавриила и Девы Марии запечатлевали на различных предметах (книгах, нимбах, одеяниях, табличках), которые изображались в кадре [32]. На «Благовещении», написанном Амброджо Лоренцетти в 1344 г., слова архангела «ибо у Бога не останется бессильным никакое слово» (Лк. 1:37) устремлены по золоту фона от его уст. А смиренный ответ Марии «се, раба Господня» (Лк. 1:38) начертан на ее нимбе[31]. На «Благовещении» (1333) Симоне Мартини первые слова архангельского приветствия тоже устремлены по фону к Марии, а продолжение «вышито» на золотой кайме его одеяния[32]. На другом его изображении (1342) Иосиф и Мария находят двенадцатилетнего Иисуса, который потерялся, когда они пришли в Иерусалим на Пасху, и как потом оказалось, поразил еврейских учителей в храме своей мудростью. Слова обеспокоенной матери «Чадо! что Ты сделал с нами?» (Лк. 2:48) написаны на страницах раскрытой книги, которая лежит у нее на коленях[33]. Историки давно обратили внимание на необычную деталь: на некоторых образах Благовещения — например, у Яна ван Эйка [33 а, б] и фра Беато Анджелико [34] — ответ Девы Марии написан не слева направо, а справа налево. Более того, буквы перевернуты по вертикальной оси[34]. А потому зрителю, чтобы их нормально прочитать, пришлось бы невозможным образом вывернуть голову. Скорее всего, разворачивая слова вверх, художники напоминали о том, что те были обращены в небеса, к Богу, который избрал Марию своей невестой и отправил к ней вестника — Гавриила. Однако это не какое-то уникальное решение, специально придуманное для того, чтобы показать разговор человека и Бога. В средневековой иконографии реплики часто бывают повернуты не к зрителю, а к тому персонажу, который должен их услышать/прочесть [35]. Просто здесь адресат находится на небесах.
«Вещь, выдуманная шутки ради»
Свитки с репликами — несложный прием, позволявший персонажам обрести голос. Он требовался для того, чтобы разъяснить зрителю смысл той сцены, которая разворачивается на его глазах, и как можно яснее донести заложенное в нее послание. Чем дидактичнее образ, тем больше он нуждается в тексте. Потому, к примеру, в Позднее Средневековье на изображениях Страшного суда, которые были призваны через страх адских мук привести к покаянию и выстроить перед взором верующих четкую классификацию пороков и положенных за них наказаний, грехи почти всегда подписаны: «гордецы», «алчные», «прелюбодеи», «еретики» и т. д.[35] В религиозной иконографии такие «этикетки» и реплики персонажей были вездесущи. Тем не менее в XIV–XV вв., как мы только что видели, некоторые итальянские и северные, прежде всего фламандские, художники начали отказываться от свитков, заменяя их на полупрозрачный текст, бегущий прямо по фону. А со временем и вовсе перестали «озвучивать» своих персонажей. К XVI в. реплики, записанные внутри образа, стали восприниматься как нечто архаичное и несовместимое с задачами подлинного искусства, у которого для передачи мыслей, чувств и слов, как считалось, есть свой язык — мимика, позы и жесты. Щадим слово Джорджо Вазари — живописцу, архитектору и, главное, одному из «отцов» ново-европейской истории искусства. В «Жизнеописаниях наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (первое издание вышло в 1550 г.) он ошибочно приписал изобретение свитков с репликами флорентийскому живописцу Чимабуэ (ок. 1240–1302). По словам Вазари, «в церкви св. Франциска в Пизе… рукой Чимабуэ выполнен во дворе в углу возле двери, ведущей в церковь, небольшой образ, на котором изображен темперой Христос на кресте, окруженный несколькими ангелами, которые, плача, держат в руках несколько слов, написанных вокруг головы Христа, и подносят их к ушам плачущей Богоматери, стоящей с правой стороны, а с другой стороны св. Иоанну евангелисту, который стоит слева полный скорби. А к Богоматери обращены следующие слова:
Расписывая стены аббатства Сан-Паоло-а-Рипа-д'Арно в Пизе, Буффальмакко изобразил мученичество св. Анастасии и «очень хорошо выразил на лицах страх смерти, горе и ужас тех, которые видят, как она мучается и умирает, привязанная к дереву над огнем. Сотоварищем Буонамико в этой работе был живописец Бруно ди Джованни, именуемый так в старой книге Сообщества; Бруно этот, прославленный тем же Боккаччо как человек веселый, закончил на стенах названные истории и написал в той же церкви алтарный образ св. Урсулы, сопровождаемой девами… Выполняя эту работу, Бруно жаловался на то, что его фигуры не были такими живыми, как фигуры Буонамико; Буонамико же, будучи шутником, обещал научить его сделать фигуры не только живыми, но даже говорящими и велел ему написать несколько слов, выходящих из уст женщины, предающейся покровительству святой, а также и ответ святой, как Буонамико видел это в работах Чимабуэ, выполненных в том же городе. Это понравилось и Бруно, и другим глупым людям того времени, нравится также и теперь некоторым простакам, которых обслуживают художники из простонародья, откуда они и сами происходят. И поистине кажется удивительным делом, что отсюда повелась и вошла в обычай такая вещь, выдуманная шутки ради, а не для чего-либо иного; впрочем, и большая часть Кампо Санто, расписанного прославленными мастерами, полна таких глупостей»[37]. Само собой, реплики персонажей появились в средневековом искусстве задолго до Чимабуэ и Буффальмако — тут Вазари заблуждается или идет на поводу у красивого анекдота. Но для нас важно не это, а то, почему в его времена свитки уже казались такой архаикой. Чтобы объяснить, почему это произошло, нужно отступить на несколько шагов назад и поговорить о том, как был устроен средневековый образ. Средневековое искусство было многолико, и, когда мы говорим о нем в единственном числе, — это, конечно, уже колоссальное упрощение. Ирландские или англосаксонские Евангелия, украшенные хитрыми плетеными орнаментами и хищными монстрами, совсем не похожи на испанские Апокалипсисы с их контрастными цветными полосами и агрессивным экспрессионизмом фигур, а те — на торжественные Евангелия с золотыми страницами, создававшиеся на рубеже X–XI вв. для императоров из германской династии Оттонов. Изысканно-манерный стиль парижских мастеров, трудившихся в XIV в. на королевских заказах, очень далек от суровой, часто примитивной, простоты, отличавшей творения художников откуда-нибудь из альпийских долин или северных скандинавских окраин. Однако если забыть о деталях и сравнить большинство изображений, созданных до XIII в., скажем, с помпейскими фресками, мы быстро поймем, в чем состоит различие. Порвав с античным наследием, средневековые художники постепенно отказались от иллюзионистского подражания природе, трехмерного пространства, светотеневой моделировки фигур и других приемов, призванных передать на плоскости живой визуальный опыт[38]. Вместо пейзажа или интерьера действие часто переносится на условный (одноцветный или орнаментальный) фон, на котором «парят» персонажи. Различные сцены распределяются по разноцветным полосам, геометрическим или архитектурным рамкам, так что изображение порой напоминает сложную диаграмму. Размер фигур во многих случаях зависит не от их естественных габаритов или от того, расположены ли они ближе или дальше от зрителя, а от их положения в иерархии: более значимые персонажи изображаются намного выше второстепенных… Если формулировать предельно кратко, средневековые художники — прежде всего, в сакральных сюжетах — не ставили перед собой цели изобразить вещи такими, как они предстают перед взором. Их главная миссия состояла в том, чтобы зафиксировать их символическое значение, место в земной и божественной иерархии или роль в истории спасения. Образ должен был наставлять в вере или морали и стремился к дидактической ясности. Для этого в иконографии применялось множество метаэлементов, которые указывали на статус персонажей и разъясняли смысл происходящего. Некоторые из них существовали только для зрителя, а персонажи на изображении их как будто не замечали. Самый простой пример — нимбы, знак святости, который позволял отделить фигуры, которым следует молиться, от всех остальных. Таким же метаэлементом были и свитки, которые материализовали речь. Глядя на изображение, где Гавриил с нимбом протягивает Деве Марии свиток, средневековый зритель, вероятно, должен был понимать, что сияние славы не обязательно выглядит как золотой диск и что приветствие архангела вовсе не было ей предъявлено в письменном виде. В XIV–XV вв. итальянские, а потом и северные (французские, фламандские, немецкие) художники-новаторы стали уходить от средневековой концепции образа-схемы и возвращаться к иллюзионизму, трехмерности и представлению об образе как окне, в которое глядит зритель. И многие из метаэлементов, которые уже столько столетий применялись в церковной иконографии, стали восприниматься как досадная помеха. Они заслоняли часть пейзажа или интерьера и вообще были слишком искусственны. Конечно, даже самые радикальные новаторы XV в., фламандцы, полностью не отказались от свитков. Например, на «Гентском алтаре» Яна ван Эйка над головами пророков Захарии и Михея, а также Кумской и Эритрейской сивилл, которые изображены над сценой Благовещения, в воздухе парят тяжелые пергаменные ленты с их пророчествами о Боговоплощении. Однако важно, что еврейские пророки и языческие предсказательницы предстают не в каком-то реалистичном пространстве, где свитки могли показаться уже неуместными, а в тесных нишах — словно раскрашенные статуи, изображения внутри изображения[39]. И ван Эйк, и другие фламандские художники продолжали «озвучивать» своих персонажей. Однако стали делать это намного реже — особенно по сравнению с немецкими мастерами, которые еще долго хранили верность средневековым приемам. На своих алтарных панелях фламандцы порой применяли реплики, но только там, где они имели особое религиозное значение, как слова архангела и Марии в сцене Благовещения или слова Христа-Судии на изображениях Страшного суда [36]. и обычно они пытались написать их так, чтобы те не отвлекали зрителя от самих фигур и не заслоняли пространство позади них. Кроме того, фламандцы часто стремились дать подписям-репликам какое-то реалистическое «обоснование», записывая их на различных предметах (книгах, одеяниях, табличках), помещенных в кадр. Наконец, на многих образах текст, который их комментирует или разъясняет, вытеснен на раму — вне изображенного внутри мира. Как фламандцы обходились с подписями там, где они требовались в дидактических целях, хорошо видно на полиптихе Страшного суда, созданном Рогиром ван дер Вейденом в 1445–1450 гг. Он был заказан для госпиталя, основанного в Боне бургундским канцлером Николя Роленом. На центральной панели от фигуры Судии расходятся две изогнутые надписи. По его правую руку белыми буквами начертано обращение к праведникам: «…приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира» (Мф. 25:34). По левую темно-красным выведено проклятие, адресованное грешникам: «…идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его» (Мф. 25:41). При этом слова «приидите, благословенные…», хотя и принадлежат Христу, написаны слева направо и поднимаются к нему вверх, а «идите… проклятые», напротив, нисходят вниз в сторону самих грешников, которых он отправляет в ад. На плащах Судии и Иоанна Крестителя по кайме псевдоеврейскими буквами «вышиты» нечитаемые псевдотексты, а на плаще апостола Павла — латинские фразы, которые похожи на Символ веры: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли…»[40]. В «высоком» искусстве XVI в. реплики персонажей, записанные на свитках или бегущие по фону, почти вышли из оборота. В Италии они исчезли раньше, в Германии позже, какие-то художники время от времени возвращались к этому средневековому приему, но в целом на него смотрели свысока и стали считать отжившей архаикой.
Однако в более прикладных и, главное, дидактичных жанрах — например, наблагочестивых гравюрах, наставлявших паству, во что ей следует верить и как подобает жить, подписи никуда не исчезли. Например, на гравюре, выпущенной в 1681 г. в Антверпене, мы видим итальянского монаха-капуцина Марко д'Авиано, молящегося перед распятием. В лучах, которые идут от его уст к лику Христа, запечатлено его обращение к Спасителю и Его Матери: «
Нарушители
Почему изображению тесно в рамках
одной из англосаксонских рукописей, в которых сохранился краткий трактат о «Чудесах Востока», бок о бок стоят два монструозных создания [39]. Слева в фиолетовом квадрате изображен лертик — зверь с овечьей шерстью, ослиными ушами и птичьими лапами. Справа, в сером прямоугольнике, — безголовый человек, принадлежащий к народу блеммиев. «Есть и другой остров на Бриксонте, к югу, где рождаются люди, у которых отсутствует голова, а глаза и рот расположены на груди; высотой они в восемь футов и столько же в ширину». В отличие от лертика блеммию, который смотрит прямо на нас, тесно в рамке. Он наступает на ее край и обхватывает сзади пальцами, словно чтобы не дать ей упасть или выбраться из нее на свободу. Из имматериального бордюра, который лишь очерчивает границы изображения, она превращается в трехмерный объект, с которым персонаж вступает во взаимодействие[43].
Этот блеммий сразу же вызывает в памяти мальчика, вылезающего из рамы, которого в 1874 г., экспериментируя с эффектом
Ангельские и демонские крыла, наконечники копий, крупы коней или части других предметов и тел постоянно пересекают бордюр, очерчивающий сцену, и выходят на поля — в пространство, лежащее за пределами миниатюры или инициала. И чаще всего так происходит не оттого, что мастер что-то не рассчитал или проявил небрежность, а потому, что в средневековой иконографии граница изображения функционировала не совсем так, как мы привыкли сегодня.
Невидимая граница
В музеях европейской живописи залы завешаны картинами, заключенными в позолоченные рамы самых разных конструкций. Рама защищает вставленное в нее хрупкое полотно и помогает прикрепить его к стене, чтобы им можно было любоваться. Однако ее практическое значение все же отступает перед символическим. Рама — это в первую очередь мирской оклад, доказательство того, что перед нами произведение искусства, нечто, достойное того чтобы повесить на степу у себя дома, представить на обозрение публики или выставить на продажу[44]. Потому, чтобы придать эскизу или незавершенной работе статус произведения, их отдают в багетную мастерскую. Хотя в XX в. многие художники, мечтая порвать с академизмом и условностями старой живописи, стали отказываться от рам, современный зритель все равно смутно ощущает, что картина должна быть обрамлена. Любая рама — это, конечно, граница. Она отделяет изображенный мир от реального пространства, где пребывает смотрящий. Как писал в 1921 г. в эссе о поэтике рамы испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, «произведение искусства — это остров воображаемого, который со всех сторон окружен реальностью». Картина без рамы размывает границу между искусством и «утилитарными, внехудожественными объектами», а потому «теряет всю свою красоту и силу»[45]. При этом рама чаще всего воспринимается как нечто внеположное образу, его обрамление, что-то красивое (или для кого-то — уродливое), но не обязательное. В новоевропейской живописи она обычно сделана из материала, отличного оттого, на котором размещено изображение. Холст можно вынуть из рамы и безболезненно переместить в другую. Потому при фотовоспроизведении картин в альбомах или в каталогах рама чаще всего отрезается, остается вне кадра. Зритель чувствует, что она не имеет отношения к тому, что изображено на картине. «Когда мы мысленно входим в это воображаемое пространство, мы забываем о рамках — так же, как забываем о стене, на которой висит картина»[46]. Потому зрителя обычно не удивляет контраст между рамой и тем, что изображено внутри. Скажем, между старыми башмаками, которые в 1888 г. написал Ван Гог, и позолоченными завитками, в которые они обрамлены в Музее Метрополитен. Эту особенность восприятия кратко описал еще Иммануил Кант. В «Критике способности суждения» (1790) он отнес рамы к числу «украшений» (
Визуальный монтаж
Помимо внешних — материальных — рам или окладов, на многих средневековых образах существовало множество внутренних — написанных краской или изготовленных из металла, дерева или камня — рамок. Они очерчивали на поверхности поле, предназначенное для изображения, а потом, в зависимости от художественных и дидактических задач, делили его на сегменты разных форм и размеров, Самый очевидный пример таких рамок — это бордюры, которые членили пространство книжного листа. В Средние века нетрудно найти рукописи, где фигуры и сцены рисовались на «голой» поверхности пергамена, без какой-либо подложки или обрамления. Они могли занимать всю страницу (и тогда их естественной границей служил прямоугольник листа) либо делили поверхность с текстом. Однако чаще изображение окружалось рамкой, вписывалось внутрь инициала или было как-то еще ограничено. И в том, как именно очертить визуальное поле, средневековые мастера проявляли почти безграничную изобретательность. В ход шли едва заметные линии и многослойные бордюры, в которых чередовались и переплетались узоры разных цветов, архитектурные рамки, выдержанные в классическом или в готическом стиле, и т. д.[49] Вce они отделяли пространство, предназначенное для изображения, от полей. А они, в частности, требовались для того, чтобы читатель, листая рукопись, не прикасался пальцами к драгоценным образам и буквам. Поля могли оставаться пустыми, а могли заселяться всевозможными рисунками-маргиналиями или служить для читательских пометок — комментариев и мнемонических «зарубок», помогавших лучше усвоить текст и быстрее в нем сориентироваться. Помимо основной рамки, очерчивавшей поле, занятое изображением, средневековые мастера использовали множество внутренних рамок, которые структурировали его изнутри. Они помогали отделить одну сцену от другой, направляли взгляд зрителя, выстраивали персонажей и сюжеты в иерархию и подсказывали, как следует толковать тот или иной образ. Скажем, мастеру требовалось уместить на странице какую-то длинную историю, состоящую из множества эпизодов. Для этого в самом простом варианте он мог прочертить сетку из одинаковых квадратов или прямоугольников. И в каждый из них помещал отдельную сцену [41, 42]. При таком монтаже взгляд зрителя сканировал визуальный ряд так же, как текст — слева направо и сверху вниз. Череда одинаковых «кадров» — это самый простой случай. Во множестве рукописей мы встречаем многоуровневую систему из квадратов, прямоугольников, ромбов, кругов или полукружий с разноцветными бордюрами и фонами разных цветов. Столь сложный дизайн позволял не просто рассказать историю, а снабдить ее комментарием или визуализировать какую-то богословскую доктрину или натурфилософскую теорию. На таких миниатюрах, которые можно сравнить с инфографикой, часто не существует единого порядка чтения.
Чтобы расшифровать смысл изображенного, взгляд сканирует лист в разных направлениях в поисках связей между событиями или персонажами, расположенными в разных отсеках. Тут рамки не просто позволяют выстроить последовательный рассказ, а направляют интерпретацию. Эта задача была особенно важна в различных
Суть типологии — как метода толкования Священного Писания и как стиля исторического мышления — состояла в том, что отдельные эпизоды, персонажи и предметы из Ветхого Завета интерпретировались как предвозвестия эпизодов, персонажей и предметов из Нового. При этом речь шла не о словесных пророчествах, а именно о том, что сами события, описанные в Ветхом Завете, заключали в себе указание на грядущее Боговоплощение и миссию Христа по спасению рода человеческого. Как из века в век повторяли христианские богословы, Ветхий Завет находит полное воплощение в Новом, а Новый раскрывает истинный смысл Ветхого. этой системе координат Священная история предстает как многоуровневая система параллелей. Ветхозаветные события-«предсказания» называются
Живые рамки
Безголовый блеммий, который как будто пытается выбраться из миниатюры, не первый и не последний нарушитель рамок в истории средневекового искусства. Но нарушать их можно было по-разному[50]. Здесь игра построена на том, что зритель не до конца понимает статус бордюра. Он оказывается не просто границей, отделяющей пространство изображения от полей, а трехмерным объектом, с которым персонаж, помещенный вовнутрь, вступает в физическое взаимодействие. Во многих случаях этот сдвиг происходит почти незаметно. Скажем, сцена очерчена рамкой. Она, как чаще всего и бывает, кажется чем-то внешним по отношению к сцене, разворачивающейся внутри. Однако в одном месте рука кого-то из персонажей обхватывает ее сзади или вокруг нее закручивается длинный подол плаща. Так оказывается, что бордюр — это все-таки часть изображения, а линия на самом деле трехмерна [44–46]. Более распространенный случай — это буквальный выход за границы кадра, когда какой-то предмет или персонаж, словно не уместившись в рамке, выбивается на поля. Он никак не взаимодействует с бордюром, а пересекает его, словно не замечая [47].
Такой прием, к примеру, требовался для того, чтобы подчеркнуть колоссальную высоту гор и зданий или сверхъестественную природу «нарушителей», которые воспаряют в небеса [48, 49]. Потому за границу изображения так часто выходят сакральные либо, наоборот, демонические персонажи. Кроме того, в сценах битв, поединков или казней копья, мечи или плети регулярно не вписываются в кадр.
Благодаря этому зритель может ощутить стремительное движение, жестокость и мощь ударов. Потому такой выход за рамки можно увидеть во многих сценах Страстей Христовых, где копья воинов, пришедших арестовать Христа в Гефсиманском саду, или бичи палачей, истязавших его в претории, пересекают бордюр[51] [50, 51].
Джеймс Мэрроу предположил, что этот прием был призван усилить эффект присутствия и сократить психологическую дистанцию между зрителем и событиями из священной истории, которые разворачиваются у него на глазах. Казалось, что Христос и его палачи почти сходят со страниц рукописи.
Это помогало владельцу Псалтири или Часослова соотнести себя с происходящим в кадре: ужаснуться жестокости римлян и иудеев, почувствовать боль Христа, который претерпел такие страдания ради спасения человечества, а через это духовно преобразиться[52]. Возможно, что так и было — выход за рамки усиливал эмоциональную силу изображения. Но в Средние века этот прием точно не был зарезервирован за сакральными сценами. Вo многих сюжетах выход за рамки использовался для того, чтобы показать чье-то бегство или низвержение.
В христианской иконографии падение и изгнание — обычно удел дьявола, иноверцев, еретиков и других негативных персонажей. Потому за бордюр так часто уносятся демоны, которых Христос или какой-то святой изверг во «тьму внешнюю», либо в батальных сценах — неправедные враги, разбитые праведным войском (филистимляне, побежденные израильтянами; сарацины, повергнутые крестоносцами, и т. д.). Но порой спасаться приходится праведникам: от земных врагов или от преследования со стороны Сатаны [52–55].
На одних миниатюрах персонажи, выйдя за рамки, продолжают движение/падение на полях; на других — они тотчас скрываются за кулисами. Мир, лежащий вовне, уже недоступен зрителю. Бордюр срезает фигуры, так что по краю мы видим лишь крупы коней или половинки воинов [56]. А еще не стоит забывать о сюжетах, где персонаж, стоящий за рамкой, заглядывает в нее или обращается к тем, кто изображен внутри. Этот прием позволял показать два принципиально различных, но сопряженных друг с другом мира, пространство внутреннее и пространство внешнее, и коммуникацию между ними. В английской богослужебной рукописи рубежа XI–XII вв. ангел с полей протягивает в темницу, где томится апостол Петр, свиток со словами «встань скорее» (Деян. 12:7)[53].
В другой рукописи ангел сквозь бордюр, очерчивающий преисподнюю, бьет копьем демона [57]. Или, скажем, на миниатюре или в инициале изображен Христос или Дева Мария с Младенцем, а снаружи, на полях, стоит коленопреклоненный заказчик или заказчица. Однако свиток, на котором запечатлены их молитвы, устремляется внутрь сакрального пространства, где пребывают высшие силы, но куда сами просители не допущены[54]. На многих иллюстрациях к Апокалипсису видения, которые были явлены Иоанну Богослову на острове Патмос, изображаются в прямоугольной рамке, а сам апостол стоит на полях и через окошко заглядывает вовнутрь.
Здесь поля — это наш, земной мир, где находился визионер, а пространство, очерченное бордюром, — «экран», на котором ему (и нам) показываются божественные откровения [58]. Каждого из нарушений рамок, которые так часто встречались в средневековой миниатюре, была своя логика и свои иконографические корни. Некоторые из них, вероятно, восходят еще к Античности. Греческие, а потом римские художники (например, создатели многих фресок в Помпеях) мастерски создавали на плоскости иллюзию трехмерного пространства.
Чтобы усилить эффект присутствия и связать нарисованный мир с пространством зрителя, они часто применяли прием, известный как ракурс, или сокращение перспективы. Благодаря ему один из элементов изображения казался настолько объемным, что выступал из плоскости.
Плиний Старший в «Естественной истории» (XXXV, 92) рассказывал о том, как древнегреческий живописец Апеллес (IV в. до н. э.) в храме Артемиды в Эфесе написал портрет Александра Македонского с молнией (атрибутом Зевса) в руках. Такой, что, казалось, «будто пальцы выступают [
Вознесение за бордюр
В христианской иконографии есть главный вылет за рамки. И это, конечно, Вознесение Христа. По свидетельству Деяний апостолов (1:9–11), через сорок дней после воскресения Иисус на глазах у апостолов поднялся в небеса, «и облако взяло Его из вида их.
И когда они смотрели на небо, во время восхождения Его, вдруг предстали им два мужа в белой одежде и сказали: мужи Галилейские! что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, придет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо?
В Евангелии от Марка (16:19), кроме того, говорилось, что, вознесшись на небеса, Христос «воссел одесную Бога». Нa древнейших образах Вознесения, которые были созданы на латинском Западе, Христа за руку поднимала в небеса длань Господня; он взлетал туда на облаке либо в миндалевидном или реже круглом ореоле — мандорле. Часто этот ореол, символизировавший божественное сияние и славу, изображали как рамку, которую в воздухе за края поддерживали ангелы [61]. В других вариантах они парили рядом с мандорлой, не прикасаясь к ней; стоя на земле, указывали ученикам Христа на его возносящуюся фигуру [62]; либо сцена вовсе обходилась без ангелов. Не давая ангелам прикоснуться к мандорле, художники или их консультанты-клирики, видимо, напоминали о том, что, в отличие от пророков Илии и Еноха, которые, по преданию, были взяты на небо живыми, Христос, как Сын Божий, взошел туда сам. Ему не требовалась ни огненная колесница, которая вознесла ввысь Илию, ни помощь небесных духов [63]. Около 1000 г. в Англии появился новый иконографический тип Вознесения, который американский медиевист Мейер Шапиро назвал «исчезающим Христом». На таких образах видна лишь нижняя часть его тела — верхняя, как подразумевается, уже скрыта за облаком. Оно маркировало границу между землей и небом, видимым материальным миром и инобытием.
Поскольку облако чаще всего примыкало к рамке миниатюры, выходило, что Христос улетает за ее край[57] [64–66]. В поисках того, как англосаксонские мастера «осмелились» показать лишь ноги Христа, Шапиро предположил, что ими двигало стремление к психологической достоверности. Они старались изобразить Вознесение не глазами всевидящего наблюдателя, которому открыты и зримый, и незримый миры, а так, как его могли увидеть апостолы, от которых Христос скрылся в выси.
Однако, возможно, дело не только в стремлении к визуальной/психологической достоверности, но и в символике, связанной с телом Спасителя. Некоторые раннесредневековые богословы указывали, что ноги Христа символизировали Его человеческую, а голова — божественную природу. Или, как писал Беда Достопочтенный (ум. в 735 г.) из монастыря Джарроу на севере Англии, голова Христа олицетворяла его роль как главы Церкви, а ноги означали верующих — все христианское сообщество. В ту же эпоху, когда появились первые изображения исчезающего Христа, ученый монах Эльфрик Грамматик объяснял, что после вознесения Христос одновременно пребывает и на небесах, и здесь, на земле — через свою Церковь[58].
Потому изображения, где голова Спасителя уже скрыта за облаками, а ноги все еще явлены взору, могли напоминать о том, что Христос вознесся и в то же время пребывает среди людей. В Позднее Средневековье на многих образах Вознесения облако, которое «взяло его из вида их», просто перестали рисовать [67]. И тогда получалось, что тело Христа рассекается на две части рамкой, в которую заключена миниатюра, а пустой пергамен полей, за которым уже исчезла его голова и верхняя часть туловища, олицетворяет пространство божественного, недоступное взору смертных.
Ладонь Христа и ступня Адама
Выход за рамки возможен не только на плоскости, но и в пространстве. В XV в. европейские художники вновь стали активно осваивать перспективу, играть с пространственными иллюзиями и экспериментировать с визуальными «обманками» (
Избалованные фотографией и гиперреалистической живописью, мы едва ли можем представить, какое восхищение должны были вызывать такие иллюзии — и их саморазоблачение. Взглянем на «Гентский алтарь» (ок. 1435 г.) — самое сложное и масштабное творение Яна ван Эйка. Хотя выход за рамки и
До ван Эйка никто из северных художников не осмеливался поместить на алтарный образ нагие (если не считать листков, закрывающих гениталии) фигуры, изображенные в рост человека. Они фантастически правдоподобны, но зажаты в тесных каменных нишах — как статуи. Если приглядеться, мы увидим, что правая ступня Адама нарисована так, словно переступает раму. Пальцы выходят в пространство, где находится зритель, стоящий внизу под громадным полиптихом[61] [71 а]. В 1566 г. нидерландский историк Маркус ван Верневийк восхищался иллюзией, созданной ван Эйком: «…глядя на них [фигуры Адама и Евы], никто не может сказать без колебаний, выступает ли одна из ног Адама из плоской панели или нет […] Его тело настолько похоже на плоть, что кажется, что это и есть сама плоть»[62], Когда алтарь закрыт, зритель прямо перед собой видит четыре идентичные ниши. В центре на пьедесталах стоят статуи Иоанна Крестителя (главного патрона церкви, для которой был заказан алтарь) и Иоанна Богослова. По краям — «живые» фигуры донаторов: богатого купца Йоса Вейдта, который тогда был мэром Гента, и его жены Элизабет Борлют.
Иоанн Креститель — бос, а Иоанн Богослов — обут. И у обоих пальцы одной ноги выступают за край пьедестала [71б]. Такой прием в XV в. встречается на изображениях статуй у многих нидерландских и некоторых итальянских мастеров. Благодаря ему создается ощущение, что нарисованное изваяние действительно трехмерно, а то и вот-вот готово сойти с пьедестала[63]. Однако художники не придумали этот ход. На многих готических статуях пальцы святых или края их обуви действительно выступают за плоскость опоры, на которой они установлены. Более того, на витражах фигуры, которые, видимо, представляют «самих» святых, а не их скульптурные изображения, тоже часто стоят на небольших пьедесталах, а кончики их ступней так же чуть выдаются вперед[64]. Оба Иоанна изображены в гризайли — с помощью градаций серого (в средневековых текстах эта техника так и называлась —
Такой прием — полугризайль (когда фигура написана в оттенках серого, но лица, руки или какие-то еще элементы раскрашены) — еще до него применялся в книжной миниатюре. И порой так, выборочно, раскрашивали и реальные статуи[67]. Пo гипотезе историка Джеймса Мэрроу, Благовещение на внешних створках «Гентского алтаря» написано в полугризайли потому, что ван Эйк представляет его как пролог христианской истории. Боговоплощение еще не свершилось — Слово еще не стало Плотью. На внешних створках — монохромные статуи святых и бледные полустатуи Гавриила и Марии (правда, над ними — «полнокровные» пророки и сивиллы). А внутри, если открыть алтарь, в сиянии и цвете — главное действо: поклонение Христу-Агнцу и Бог-Отец во славе, окруженный Марией, Иоанном Крестителем и сонмом ангелов[68]. Написав своих удивительных Иоаннов, ван Эйк, конечно, демонстрировал возможности живописи как самого универсального из искусств. Он показал, что способен с помощью красок создать на плоскости иллюзию трехмерного изваяния — ничуть не менее реального, чем те, которые вырезают из камня (тем более, что в эпоху ван Эйка художники сами часто расписывали скульптуры и были прекрасно знакомы с этим ремеслом). Изображая живые фигуры, стоящие в нишах, словно статуи, а статуи, сходящие с пьедесталов, как людей, ван Эйк играл с градациями живого и неживого, реального и иллюзорного. Выход ноги за пределы рамы или пьедестала — не единственный прием, с помощью которого он соединял воображаемое пространство с реальным.
В сцене Благовещения настоящая деревянная рама отбрасывает нарисованную тень на пол комнаты, где Дева Мария встречает небесного вестника. Тень падает влево, поскольку изначально алтарь был установлен в семейной часовне семейства Вейдт так, что окно располагалось с правой стороны от него. В итоге реальный свет давал нарисованную тень, а алтарный образ адаптировался к тому пространству, где был явлен зрителю, пришедшему поглазеть или помолиться[69]. На многих «иконах» и светских портретах, созданных фламандскими мастерами в XV в., их персонаж — Христос, знатный вельможа или богатый бюргер — оказывается изображен по пояс, как будто сидит за окном. Часто художники рисовали вокруг фигуры фиктивную раму, имитировавшую фактуру дерева или камня. Она примыкала к настоящей раме, в которую был вставлен образ, и буквально сливалась с ней[70]. А изображенный клал руку на нарисованный парапет.
Из-за этого казалось, будто его ладонь выступает из пространства изображения к нам, в пространство зрителя[71]. Как этот эффект достигался, хорошо видно на портрете молодой дамы (так называемой «Сивиллы»), созданном около 1480 г. Гансом Мемлингом [73]. Ладони неизвестной лежат на фиктивном парапете, а кончики пальцев правой руки дописаны на внутренней поверхности настоящей, деревянной рамы, которая украшена под мрамор[72]. В отличие от безголового блеммия из англосаксонской рукописи, фламандская дама действительно — на миллиметры — выходит за плоскость изображения.
Монах-наседка
Споры о маргиналиях
асослов, созданный около 1315–1325 гг. во Фландрии, скорее всего, для некой знатной дамы. В инициале «
Ведь фигуры и сценки, которые заселяли книжные поля, очень часто не были никак связаны с текстом, занимавшим центр страницы. И к очень многим из них, в отличие от сакральных или светских сюжетов, которые изображались на миниатюрах, трудно, а то и вовсе невозможно подобрать какие-то тексты-ключи.
Книжные окраины
О каких маргиналиях мы говорим? С XIII в. поля фламандских, английских или французских рукописей, которые до того чаще всего оставались пустыми или служили для кратких пометок и зарисовок, заполняет причудливый и озорной декор. Звери, гоняющиеся друг за другом, охотники, преследующие дичь, акробаты, жонглеры, музыканты, игроки в кости, шуты, калеки, укротители с дрессированными медведями, пьяные пирушки, деревенские праздники, крестьяне, вспахивающие поля, и, конечно, турниры — между рыцарями, клириками, женщинами…[74] Маргиналии — это пространство, где часто бал правит пародия, а один из самых талантливых пародистов — конечно же, обезьяна. Обезьяны рядятся в епископов, принимают исповеди и освящают церкви, словно благородные рыцари отправляются на охоту или, подобно ученым лекарям, рассматривают на свет мочу пациентов, чтобы поставить диагноз. На полях многих рукописей — причем даже тех, что заказывали князья церкви, — можно встретить всевозможные непристойности и скабрезности: персонажи выставляют напоказ свой зад или половые органы, пускают газы или испражняются. Вo многих маргинальных сценках вся соль состоит в инверсии привычного (и считающегося естественным и единственно верным) порядка вещей: отношений между человеком и зверем, мужчиной и женщиной, господами и подданными. В перевернутом мире пугливые зайцы охотятся за охотниками, рыцари во всеоружии пасуют, столкнувшись с улиткой [75], ученики хлещут розгами учителей, всадники переносят на плечах лошадей, а женщины повелевают мужчинами. Книжные поля превращаются в пространство визуальной игры и бесконечной трансформации форм. По окраинам листа множатся монструозные существа, собранные из элементов человека, зверя, птицы, рыбы или растения. Один из самых распространенных типажей — существа без тела, но с огромной головой, приделанной прямо к ногам, или гибриды с несколькими дополнительными лицами (на груди, животе или заду), смотрящими в разные стороны (их принято называть греческим словом
В итоге граница между растением и животным, живым и неживым, реальным и воображаемым оказывается предельно размытой. Историки, изучающие средневековые рукописи, а заодно маргинальный декор романских и готических храмов, само собой, давно пытаются разобраться в том, что это коловращение форм означает.
И часто приходят к крайне далеким друг от друга, а порой и противоположным выводам. В конце XIX в. французский искусствовед Эмиль Маль высмеивал коллег, которые, вооружившись сочинениями отцов церкви, богословскими суммами и бестиариями, повсюду искали изысканную символику. Он настаивал на том, что книжные маргиналии и маргинальные монстры, часто встречающие прихожан на стенах готических соборов, — это всего лишь декор, орнаментальная игра, заполняющая пустоты стены и пустоты листа, а декор не обязан обладать смыслом. Сцены, расцвечивавшие поля, для него — лишь пространство вольной игры, попытка художника имитировать, а порой превзойти природу в ее удивительном разнообразии. Потому стремление «прочитать» маргиналии или как-то связать их с текстами, которые они окружали, он считал бессмысленной тратой времени. Даже там, где средневековые мастера, к примеру, изображали обезьян-клириков, принимающих исповедь или служащих мессу, по его убеждению, не стоит искать сатиры на духовенство или какого-либо вызова существующему порядку — это лишь «бесхитростные шутки», в которых нет места «ни неприличию, ни иронии»[76]. Хотя сегодня едва ли кто-то из историков согласится с тем, что средневековые маргиналии были настолько «беззубы». Маль точно подметил один момент: чем дальше от сакральных сюжетов и истин веры, тем больше свобода для визуальных поисков и самовыражения мастера. В середине XX в. Мейер Шапиро, описывая хищных монстров, вцепившихся друг в друга зверей и других загадочных персонажей, населявших капители монастырских клуатров и архитектурные «окраины» романских храмов, воспел свободу, которую они даровали средневековому скульптору или художнику. Вдали от вероучительной дидактики и догматического контроля тот мог дать волю своей фантазии. В полных агрессии, переплетающихся или перетекающих друг в друга формах Шапиро увидел отражение радостей, страхов и упований средневекового человека. Потому архитектурные и книжные маргиналии, где, по мысли Шапиро, мастер был волен отдаться игре форм, цвета, ритма и движения, так удивительно «современны»[77]. Однако не все готовы видеть в маргиналиях лишь украшение и проекцию личной фантазии их создателя. Многие историки отстаивали идею, что эта игра все равно служила дидактике. Так, Карл Вентерсдорф в статье о скатологических маргиналиях (где персонажи показывают друг другу и зрителю голый зад, пускают газы, испражняются и т. д.) утверждал, что они символизировали погрязший в грехе, перевернутый мир, искажение божественного порядка. И якобы должны были неустанно напоминать читателю/зрителю о дьявольских искушениях, со всех сторон осаждающих человека — так же, как в Псалтирях и Часословах непристойности и монструозности обступают священный текст[78].
Однако эта трактовка точно не применима ко всем маргиналиям. Большинство из них скорее должно было смешить и высмеивать, чем наставлять и страшить. За последние полвека историки исследовали разные варианты того, как декор книжных полей связан с центром листа. Чаще всего маргиналии не имели к нему никакого отношения и представляли персонажей или сценки, заимствованные из совершенно других — письменных и часто устных — текстов: от нравоучительных «примеров» (
Безумцы плодят безумцев
Но вернемся к монаху, устроившемуся в гнезде на полях гентского Часослова. Что мы точно знаем об этом сюжете? Изображение мужчины, который высиживает яйца, встречается среди маргиналий еще в нескольких северофранцузских и фламандских рукописях той поры. Но всякий раз история выглядит чуть по-другому.
Псалтири, вероятно, созданной в Генте в 1320–1330-х гг., человек в сером капюшоне (тоже, возможно, монах), сидящий в корзине, окружен двумя обезьянами. Он также рассматривает (греет?) яйцо в лучах солнца, а одна из обезьян, одетая в длинный плащ, надкусывает яйцо[81]. На полях «Романа о Ланселоте Озерном» мужчина в бордовом капюшоне изображен с голым задом [78]. А в одной из рукописей «Романа о Мерлине» в корзине сидит уже точно не монах, а шут в колпаке с бубенчиком. Он также держит яйцо на вытянутой руке, но художник не изобразил над ним солнца. Эта сценка помещена на верхнем поле, над текстом, а в том же месте листа внизу стоит обезьяна-калека, которая ест какой-то круглый или овальный предмет — тоже, скорее всего, яйцо [79]. Высиживание яиц оказывается как-то связано с шутовством и обезьянничаньем, а обезьяны часто изображаются с куриными яйцами. В одном Часослове примерно того же времени на полях стоит обезьяна, которая в правой руке на палке держит пустой капюшон, а в левой — корзину яиц [80]. А в том Часослове из Гента, с которого мы начинали, на одном из листов, не так далеко от монаха-«наседки», обезьяны перекидываются яйцами (играют в какую-то игру?)[82]. В XV–XVI вв. изображения монахов или шутов, высиживающих яйца, регулярно появлялись на
Круг сюжетов, которые вырезали на мизерикордах: реальные и воображаемые звери, гримасничающие человеческие лица и агрессивные морды демонов, комичные сценки из басен и иллюстрации поговорок, — был очень близок к репертуару книжных маргиналий[84]. К этому времени в Нидерландах шут, высиживающий яйца, превратился в один из главных символов человеческой глупости. Эта тема обыгрывалась в многочисленных поговорках вроде «Не сажайте дурака на яйца» («
А на другой его гравюре двое крестьян — под насмешливым взором шута — беззаботно милуются в таверне с распутными девками, пока две другие обчищают их карманы и опорожняют корзину с яйцами, которую они, видимо, несли на рынок. На задней стене висит небольшое изображение, на котором мы видим мужчину, высиживающего яйца посреди двора, где гуляют куры. Вся сцена предупреждает мужчин, что от продажных и пронырливых женщин только и жди беды, а заодно высмеивает мужей-подкаблучников — петухов, которые сидят на яйцах вместо кур[88] [84]. В Часослове из Гента яйца в корзине высиживает монах. Так что, возможно, перед нами какая-то шутка по поводу сомнительных нравов духовенства? Ведь монах, который должен хранить целомудрие, но плодит потомство — это не просто абсурд, в котором создатели маргиналий знали толк, а зримое воплощение лицемерия. В первой половине XVII в. неизвестный протестантский мастер изобразил злую сатиру на католический клир.
Слева в темноте жирный краснолицый монах ласкает за грудь монахиню. Оба сидят в корзине, заполненной сеном, а под ними из яиц вылупляются младенцы — плод запретной любви. Справа из-за занавески за ними подглядывает папа римский в высокой тройной тиаре, а под стулом сидит дьявольский черный кот в епископской митре [85]. Возможно, что протестантский художник в своей критике «папистов» отталкивался от сюжета, который за три столетия до того украшал поля католического Часослова. В XIV в. вряд ли кому-то пришло бы в голову видеть в монахе, высиживающем яйца, атаку на всю церковную иерархию и само «тело» Церкви. Однако в эпоху Реформации и Контрреформации такие шутки над нравами духовенства приобрели идеологическое измерение и превратились в инструмент религиозного противостояния. В середине 1580-х гг. в протестантских Нидерландах вышла антипапская гравюра Питера ван дер Хейдена, который расставил своих персонажей точно так же, как на картине Тициана «Диана и Каллисто» (1556–1559). На ней английская королева Елизавета I, изображенная в облике девственной богини Дианы, осуждает папу Григория XIII. Тот лежит перед ней в той же позе, что у Тициана нимфа Каллисто, наказанная за то, что забеременела от Юпитера.
Под понтификом нарисована груда яиц, из которых вылупляются монструозные создания, олицетворяющие преступления «папистов»: резню, устроенную в Варфоломеевскую ночь (1572), убийство Вильгельма Оранского (1584), преследования Инквизиции и т. д. Подпись к гравюре отождествляет андрогинного (мужское лицо на женском торсе) папу-«наседку» с Антихристом. Добродетельная королева-девственница противопоставляется римскому понтифику с его демоническим «потомством»[89].
Хвостатые англичане
В любой работе, где упоминаются средневековые «высиживатели» яиц, встретится ссылка на небольшую статью, которую в 1960 г. опубликовала американский медиевист Лилиан Рэнделл[90]. Она была одним из первопроходцев в изучении маргиналий и позже опубликовала систематический каталог их мотивов[91]. Перебрав несколько версий того, что могла означать фигура монаха или шута, сидящего на яйцах, она в итоге остановилась на самой политически заостренной версии. Рэнделл обратила внимание на то, что на рубеже XIII–XIV вв. этот сюжет появлялся во французских и фламандских, но не в английских рукописях.
А во Франции, которая неоднократно воевала с Англией за многие владения на континенте, англичан еще с XII в. презрительно называли «хвостатыми» —
Монах как страус?
В отличие от более поздних фламандских гравюр, высмеивавших безумцев и распутников, на полях рукописей XIII–XIV вв. персонаж, высиживающий яйца, часто поднимает одно из них вверх — чтобы лучше его рассмотреть или чтобы подставить его солнечному теплу. По гипотезе Рэнделл, англичанин так проверяет, оплодотворено яйцо или нет. В средневековых текстах для этого рекомендовалось на четвертый день после «рождения» посмотреть на яйцо против света. Если оно оплодотворено, в нем можно будет увидеть кровеносные сосуды цыпленка[95]. Вирт предположил, что этот жест может копировать многочисленные изображения, на которых средневековые врачи рассматривают на свет склянку с мочой пациента. Это требовалось для того, чтобы поставить диагноз и, в частности, выяснить, беременна женщина или нет[96]. Такого врача со склянкой можно увидеть на полях того же гентского Часослова [86]. Правда, на изображениях медиков-диагностов никто не рисовал солнца и его горячих лучей, освещающих склянку, как здесь — яйцо. Прежде чем перейти к англофобской гипотезе, Рэнделл кратко упомянула еще один средневековый сюжет о яйцах и лучах солнца. Речь об изображениях страуса, какие можно увидеть в многочисленных средневековых Бестиариях. Там рассказывалось о том, что эта странная птица, которая не умеет летать, откладывает яйца лишь тогда, когда на небе появляется созвездие Плеяд или звезда Вергилия. В отличие от прочих пернатых, она тут же улетает, и птенцы вылупляются только благодаря теплу солнца: оно разогревает песок, в котором птица оставила свои яйца[97].
Потому рядом с подобными описаниями часто изображали страуса, который глядит на звезду или на солнце [87, 88]. Другие Бестиарии предлагали альтернативную версию: страус разогревает яйца энергией своего взгляда[98]. В средневековых Бестиариях описания внешнего облика и повадок каждого из животных сопровождались аллегорическим комментарием. И странный нрав страуса мог толковаться как в позитивном, так и в негативном ключе. С одной стороны, то, что он забывал о земных заботах и обращал свой взор к небесам, олицетворяло стремление человека к спасению и его готовность следовать за Христом. Ведь Господь сказал: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» (Мф. 10:37). С другой стороны, в ветхозаветной Книге Иова (39:16–17) говорилось, что страус «жесток к детям своим, как бы не своим, и не опасается, что труд его будет напрасен, потому что Бог не дал ему мудрости и не уделил ему смысла». Потому эта беззаботная птица могла олицетворять лицемерие.
Вместо того, чтобы заботиться о потомстве, лицемеры помышляют только о суетных радостях. Они не согревают детей теплом любви, но Господь не даст им пропасть и согреет собственным светом — подобно тому, как страусята появляются на свет благодаря лучам солнца, разогревающим песок, в котором их бросила мать. По крайней мере, в одном из средневековых текстов страус предстает как символ монашеского распутства. В «
Псевдо-Рождество
В этом соседстве, конечно, не обязательно искать какой-то скрытый смысл. Как мы уже говорили, фигуры и сценки, заполнявшие книжные поля, часто не были никак связаны с текстами или основными изображениями (миниатюрами и инициалами), которые иллюстрировали текст. Однако некоторые маргиналии все же явно задумывались в перекличке с ними как дополнение, комментарий или пародия. Скажем, в инициале из одного французского Часослова начала XIV в. римский воин (в облике средневекового рыцаря) поднимает меч, чтобы обезглавить апостола Павла. Слева на полях идентичный рыцарь в точно такой же позе поднимает дубину над головой зайца[100]. Потому и соседство двух сцен, чудесного Рождества и пародийного псевдо-Рождества, тоже могло быть намеренным. Чтобы в этом разобраться, перенесемся из Фландрии в Италию. В 1472–1474 гг. Пьеро делла Франческа по заказу урбинского правителя Федериго III да Монтефельтро написал алтарную панель, на которой сам Федериго стоит на коленях перед Девой Марией, держащей на коленях спящего младенца Христа [89]. Как считается, этот образ был создан в честь рождения у Федериго долгожданного наследника — Гвидобальдо. Прямо над головой Богоматери, в абсиде, декорированной как морская раковина, на цепочке висит яйцо. Историки долго ломали копья вокруг того, зачем оно там понадобилось.
В начале 1950-х гг. американский искусствовед Миллард Мейсс, посчитав возможный размер этого белого овала, пришел к выводу, что яйцо должно быть не куриным, а страусиным[101]. Мы знаем, что в Средние века страусиные яйца (или мраморные овалы в форме большого яйца) действительно вешали в храмах над алтарями либо в качестве противовеса прикрепляли к веревкам или цепям, на которых держались тяжелые светильники. Эти яйца регулярно упоминаются в церковных описях. Однако известен всего один текст, где им приписывается какое-то религиозное значение. В конце XIII в. Гильом Дюран в трактате по литургии и церковной символике «
Страусята, которые вылупляются из яиц благодаря теплу солнца, там предстают как одна из аллегорий Рождества (а в другом месте упоминается, что страус откладывает яйца только, когда увидит на небе созвездие Девы)[104]. Позже венский доминиканец Франц фон Рец (ок. 1343–1427) в трактате «
Лица
Как выглядели Карл Великий, Пьер Абеляр или Жанна д'Арк? Мы можем только догадываться. В исторических хрониках, на изображениях донаторов или в надгробной скульптуре сохранились тысячи средневековых лиц — государей, пап, епископов, рыцарей, благородных дам… Однако вряд ли кто-то из современников смог бы их узнать. Художники и скульпторы запечатлевали идеально-условные, а не реальные черты. Перед нами галерея типажей, где главное — это принадлежность к группе и атрибуты статуса. Со времен поздней Античности идея портретного сходства, воспроизведения облика конкретного человека в его индивидуальности и часто несовершенстве была почти позабыта. Входя в храм, верующий встречался лицом к лицу с высшими силами. С мозаик, фресок или витражей на него смотрели лики Христа, Девы Марии и святых. За некоторыми древними подвижниками — например, апостолами Петром и Павлом — со временем закрепился узнаваемый «портрет». Однако большинство небесных патронов можно было отличить только благодаря подписям и атрибутам. Аскетично-суровые или милостивые лики тоже воспроизводили типажи — полного достоинства епископа, сурового монаха, изможденного отшельника и т. д. С ХII–ХIII вв. западные мастера впервые за много столетий стали экспериментировать с мимикой персонажей. Если до того их эмоции передавались почти исключительно с помощью поз и жестов, теперь начали оживать и лица — раньше всего на изображениях демонов, грешников и других отверженных. В отличие от Христа или святых, они не были обязаны хранить безмятежное спокойствие. Наоборот — бесы агрессивно скалятся или хохочут, а нечестивцы гримасничают и кричат от ужаса.
В следующие столетия множатся изображения, на которых палачи Христа и святых или иноверцы предстают утрированно отталкивающими. Уродство и непристойные жесты должны были продемонстрировать их порочность и сходство с демонами, которым они, как считали, служат. Вместе с исследованием мимики, в которой видели отражение моральных свойств человека, постепенно пришел интерес и к индивидуальности лиц, их несхожести. Историки давно спорят о том, когда в средневековой Европе стали создавать образы, по которым можно судить о реальных чертах изображенного — будь то государь или новый святой, чей облик еще всем памятен. Первые лица, которые кажутся настолько далекими от привычного идеала, что в них, с достаточной вероятностью, можно видеть портреты, появились на рубеже XIII–XIV вв. — прежде всего в надгробной скульптуре. А с середины XIV в. начали писать и самостоятельные портреты — небольшие живописные образы, где, словно на светской иконе, главный сюжет — лицо. На первых порах они служили прославлению или поминовению государей и самых знатных сеньоров. Однако в XV в. право на то, чтобы запечатлеть свои черты, начало демократизироваться, а портрет приобрел не только статусное, но и психологическое измерение.
Атрибуты святых
Кожа Варфоломея, глаза Луции и голова Дионисия
одном из залов Художественного и исторического музея Фрибура (Швейцария) стоит деревянная статуя апостола Варфоломея, вырезанная в конце XV в. [91 а, б]. За его поясом висит нож, а на левой руке, словно плащ, перекинута кожа, которую с него содрали язычники. Чуть ниже талии мы видим его лицо — такое же, как на голове, только с закрытыми глазами. Получается, что перед нами мученик с двумя лицами: тем, что у него было при жизни, и мертвым; либо — мертвым и тем, которое он вновь обрел на небесах — в вечной славе. [Додранная кожа апостола Варфоломея — один из многих примеров того, как подвергнутый пыткам, отрезанный или вырванный орган в средневековой иконографии мучеников превращался в их главный опознавательный знак. Св. Агата с двумя отрезанными грудями, св. Луция с вырванными глазами, св. Аполлония с зубом, зажатым в клещах, св. Эразм с лебедкой, на которую намотаны его кишки, св. Дионисий с отрубленной головой…
Гербы святости
Позднему Средневековью множество католических святых обзавелось индивидуальными атрибутами. Они позволяли их идентифицировать в длинных рядах заступников, которые выстраивались вокруг порталов готических соборов или смотрели на прихожан с золоченых алтарных образов или фресок, покрывавших внутри стены храмов. Такие атрибуты дополняли подписи, а часто заменяли их. Однако важно, что они не просто помогали узнать святого, а напоминали о ключевых эпизодах его жития, обстоятельствах его мученичества, главных чудесах, которые он сотворил после смерти, а также о его целительской и профессиональной специализации. Хотя изображения святых стали почитать еще в поздней Античности, они в течение долгих веков обходились без индивидуальных атрибутов. Зато довольно рано в иконографии появились атрибуты, ассоциировавшиеся с типами святости. Так, мучеников изображали в короне, которая олицетворяла дарованную им небесную награду, и/или с пальмовой ветвью, символом духовной победы, — ведь «праведник цветет, как пальма, возвышается подобно кедру на Ливане» (Пс. 91:12). Апостолов, евангелистов, докторов церкви, основателей монашеских орденов и прочих церковных интеллектуалов представляли с книгами.
Дев можно было узнать по лилиям, которые символизировали их целомудрие, а порой по светильникам. Этот атрибут отсылал к притче о мудрых и неразумных девах, которую в Евангелии от Матфея рассказывает Христос: «Тогда подобно будет Царство Небесное десяти девам, которые, взяв светильники свои, вышли навстречу жениху» (Мф. 25:1). Кроме того, святые — даже на изображениях Царствия Небесного — чаще всего сохраняли одеяния и другие атрибуты, которые указывали на их земной статус [92]. Святых пап (как Каликст I или Григорий Великий) можно было узнать по тиаре; епископов (как Августин Гиппонский или Мартин Турский) — по митре; аскетов-пустынников или аббатов (как Антоний Великий или Бенедикт Нурсийский) — по посоху и монашескому куколю; дьяконов (как св. мученики Стефан, Лаврентий или Винцент) — по далматике, главному дьяконскому облачению, и т. д. Святые монахи изображались в рясах своих орденов (бенедиктинцы — в черной, цистерцианцы — в белой, францисканцы — в коричневой, подпоясанной веревкой), а христианские воины — в доспехах и при оружии[107]. При этом римские легионеры обычно выглядели как средневековые рыцари, а древних епископов одевали в те литургические облачения и митры, какие носили прелаты во времена художника или скульптора. В сценах из житий небесных патронов можно было узнать по каким-то эпизодам из их земной биографии, деталям пыток или посмертным чудесам (хотя однотипные пытки и чудеса часто повторялись в житиях самых разных святых). На торжественных «портретных» образах, где фигура подвижника, запечатленного в небесной славе, представала вне какого-либо контекста, это сделать было сложнее. На таких изображениях, чтобы отличить одного мученика от другого или одного епископа от его собрата, обычно требовались подписи. Однако если их не было, либо они располагались слишком высоко или зритель был неграмотен, то задача оказывалась непростой. Личные атрибуты издавна существовали всего у нескольких небесных патронов: св. Петра (ключи), четырех евангелистов (человек/ангел, телец, лев, орел), св. Агнессы (агнец)… У остальных, древних и новых, святых они начали множиться с конца XII в. — прежде всего в Северной Франции, а потом и по всей католической Европе. Историки долго считали, что такие опознавательные знаки стали активно применяться в первой половине XIII в. в скульптурном убранстве готических соборов (Шартра, Реймса, Амьена и др.). Там они требовались для того, чтобы идентифицировать огромные фигуры апостолов или епископов. Ведь подписи были неэффективны — их было трудно разглядеть, а большая часть прихожан вовсе не владела грамотой[108]
Однако исследования последних лет говорят, что еще до соборов личные атрибуты святых стали применять в рукописях — на иллюстрациях к Псалтирям, Часословам и Легендариям[109]. На южном портале собора Нотр-Дам в Шартре в начале XIII в. под ногами многих святых были изображены поверженные фигуры их преследователей (чаще всего языческих правителей, которые их казнили) или сцены их мученичества — как колесование св. Георгия [93, 94]. Некоторые из небесных патронов вдобавок держали в руках инструменты собственных казней: скажем, апостол Иаков Младший — сукновальную палку, которой его забили, а апостол Варфоломей — нож, которым с него сняли кожу (в 1950 г. он отломился от статуи во время сильных морозов). Подобно кресту, на котором распяли Христа, орудия пыток, выпавших апостолам и другим мученикам, тоже превратились в знак их триумфа во имя веры[110]. Появление у святых личных атрибутов было связано со стремлением Церкви более эффективно охватить проповедью массы мирян — в том числе и через иконографию. По сравнению с храмами романской поры фасады готических соборов XIII в. были организованы намного более строго и дидактично. По обе стороны от порталов выстраивались шеренги статуй-колонн с фигурами пророков, апостолов и святых христианской поры.
Там самые известные (чаще всего древние) подвижники, которые почитались всей Церковью, стояли бок о бок с местными епископами или мучениками. Хотя это воинство явно наполняло прихожан трепетом, даже если они не могли опознать никого поименно, задачи проповеди требовали, чтобы верующие, глядя на статуи, вспоминали о подвигах и чудесах, совершенных конкретными святыми патронами[111].
В последние столетия Средневековья культ святых вошел в период количественной экспансии. Помимо древних подвижников, появилось много новых, особенно «плодовиты» были нищенствующие ордена — францисканцы и доминиканцы. А их культы стали как никогда специализированы[112]. Помимо епархий, монастырей и королевств, которые и ранее поручали себя покровительству одного или нескольких небесных патронов (Франция — св. Дионисия, Англия — св. Георгия, Шотландия — св. Андрея и т. д.), своими покровителями все чаще стали обзаводиться религиозные братства, ремесленные цехи и другие сообщества.
Соответственно атрибуты святых превращались в их профессиональные знаки — как решетка, на которой зажарили св. Лаврентия, для жарщиков мяса. Наряду с универсальными заступниками, от которых ждали помощи во всех мыслимых ситуациях, многим святым стали приписывать более узкую специализацию. Чаще всего она была связана с обстоятельствами их мученичества (св. Аполлония, которой, по преданию, вырвали зубы, стала целительницей от зубных болей) или самыми известными чудесами, описанными в их житиях (св. Николай Мирликийский, спасший корабль во время бури, почитался как защитник моряков). Многие святые превратились в заступников от конкретных болезней. Св. Себастьяну и св. Роху молились об исцелении от чумы, св. Маргарита помогала беременным и роженицам, а св. Власий лечил болезни горла…
В немецких землях в XIV в. возник культ четырнадцати святых помощников, которые должны были защитить от всех мыслимых недугов и несчастий: св. Акакий — от головной боли, св. Варвара — от лихорадки, грома с молнией и внезапной смерти, св. Екатерина Александрийская — тоже от внезапной смерти и болезней языка, св. Эразм — от болезней живота и проблем пищеварения. Св. Вит помогал больным эпилепсией и покровительствовал домашним животным. Святым приписывали множество не связанных друг с другом специализаций, а специализации разных святых часто пересекались. Так, в списке четырнадцати помощников от болезней головы лечили и св. Акакий, и св. Дионисий[113]. В XIV–XV вв. большинство небесных патронов обзавелось личными атрибутами. Среди них были предметы, напоминавшие о ключевых эпизодах из жития святого — три мешочка с золотом, которые св. Николай подбросил трем бедным девицам, чтобы отец не заставил их торговать собой и чтобы они смогли выйти замуж, или фонарь св. Гудулы, который безуспешно пытался потушить дьявол; инструменты мучений — раскаленные решетки, пыточные колеса, ножи, клещи, стрелы [95, 96]. Не были забыты враги, повергнутые святым (дьявол, которого св. Дунстан схватил за нос клещами), а также люди, которых он облагодетельствовал или исцелил (нищий, получивший от св. Мартина половину его плаща, или воскрешенные св. Николаем юноши). Порой атрибуты изображались (почти) в натуральную величину: у ног св. Екатерины лежит пыточное колесо с шипами, разбитое спустившимся с неба ангелом; рядом со св. Варварой стоит башня, в которую ее заточил отец [97]; к св. Иерониму льнет лев, которого он некогда приручил в пустыне. Однако часто атрибуты предстают как крошечные, словно игрушечные, «модели», которые святые держат в руках, на подносах или на книгах: св. Екатерина с маленьким, словно часовым, колесиком, а св. Варвара с крошечной башенкой [98]. Шри этом не стоит думать, что атрибуты кем-то централизованно распределялись или фиксировались в каких-то кодексах. Они варьировались от страны к стране; у одного святого могло быть несколько разных атрибутов, а одни и те же атрибуты (книги, лилии, звезды, не говоря уже об орудиях пыток) принадлежали разным святым. Это была живая система, где легенды приводили к появлению новых символов, а символы порой порождали легенды, призванные объяснить, что они означают и как появились. Характерно, что личные символы святых стали внедряться в ту же эпоху, когда на Западе — причем в тех же регионах между Луарой и Мозелем — возникла еще одна, гораздо более строгая, система идентификации — геральдика. Подобно гербам, позволявшим в битве или во время турнира отличить одного рыцаря от другого и демонстрировавшим принадлежность человека к тому или иному роду, атрибуты святых должны были навести порядок во все более многочисленном райском воинстве[114].
В отличие от католического Запада, в Византии индивидуальные атрибуты святых почти не использовались. Св. Елену, мать императора Константина, можно было узнать по кресту, поскольку она провела раскопки, позволившие обнаружить «животворящий крест», на котором был распят Христос; св. Марину Антиохийскую (на Западе ее называли Маргаритой) — по молоту, которым она избила демона, пытавшегося ее искусить в темнице; св. Стефана Нового порой изображали с иконой, поскольку он противостоял иконоборческой политике императора Константина V и был казнен по его приказу. Однако у большинства подвижников личных атрибутов не было. Для их идентификации требовались подписи. Без них можно было определить только «чин», к которому принадлежит святой: святителей, монахов, воинов и т. д. За некоторыми, самыми прославленными, святыми — как апостолы Петр и Павел, Иоанн Златоуст, Василий Великий, Григорий Назианзин или Николай Мирликийский — был закреплен индивидуальный портрет, который мало менялся с течением времени. Например, Иоанна Златоуста часто представляли с высоким лбом, узкими худыми щеками и небольшой острой бородкой. Как отмечает византинист Генри Макгуайр, таких личных портретов почти не найти среди женщин — мучениц, монахинь, императриц… Помимо того что мужчины-святые играли гораздо большую роль в церковной традиции и иерархии, не стоит забывать и о практической трудности. Главной личной приметой, позволявшей индивидуализировать образ святого, были его прическа и форма бороды. У святых жен бород, само собой, не было, а волосы были чаще всего прибраны и скрыты под головным убором. Потому немногочисленные атрибуты, которые все-таки появляются в византийской иконографии, чаще принадлежат святым женам, чем мужам[115].
Вторая кожа
По многочисленным преданиям, апостол Варфоломей, один из первых учеников Христа, проповедовал новую веру в Малой Азии и Месопотамии, а потом добрался до Индии. Затем он вместе с Иудой Фаддеем принес христианство в Армению и там в городе Албанополе был замучен. Иаков Ворагинский в своей «Золотой легенде» (ок. 1260 г.), одном из «бестселлеров» средневековой агиографии, перечислил три основные версии того, как именно он был убит, и попытался их примирить. «Святой Дорофей говорит, что апостол был распят. Он пишет: "Варфоломей проповедовал индам и перевел на их язык Евангелие от Матфея. Он упокоился в Альбане, городе в Великой Армении, где был распят вниз головой". Святой Федор говорит, что с апостола содрали кожу. Во многих книгах можно прочесть, что святой Варфоломей был обезглавлен. Эти противоречия можно разрешить таким образом: вначале, как рассказано, Варфоломей был распят и некоторое время страдал на кресте. Затем он был снят со креста и претерпел еще большие мучения, когда с него, еще живого, содрали кожу. Наконец, апостолу усекли голову мечом»[116] [99].
Благодаря своей самой ужасной пытке Варфоломей в Средние века сделался патроном всех, кто работает с кожей: от красильщиков и дубильщиков до перчаточных дел мастеров и книжных переплетчиков. Его главными атрибутами стал нож, с помощью которого с него заживо срезали кожу, и сама кожа, которую он часто держит в руках.
На ранних изображениях, где Варфоломей предстает с этим опознавательным знаком, происходит своеобразное удвоение. Мы видим апостола в совершенном, т. е. без всяких увечий, теле, но у него через руку, как плащ, перекинута кожа — с точно таким же лицом [100, 101]. Лишь позже, на исходе Средневековья, появились более натуралистичные, а потому более устрашающие образы, где святой запечатлен таким, каким его сделала пытка. Перед нами стоит живой труп с обнаженными мышцами, держащий в руках свою содранную телесную оболочку (в эпоху Контрреформации католический теолог Иоанн Моланус осудил такие изображения за то, что они представляют святого словно «какое-то чудище или лесного человека»[117]) [102]. Поскольку речь не о казненном преступнике, а о святом, с которым верующий, обращаясь к нему с молитвой, должен встретиться взглядом, на некоторых из таких образов художники оставляли Варфоломею не тронутый пыткой лик. Наверное, самый известный из «нагих» Варфоломеев — это статуя работы Марко д'Аграте (1562), которая стоит в Миланском соборе. Все мышцы и сухожилия мученика изображены с дотошностью, достойной иллюстрации к анатомическому атласу. Содранный кожный покров накинут на его плечи как тога, а за спиной висит лицо с бородой и кудрявыми волосами [103 а, б].
За несколько десятилетий до д'Аграте Микеланджело на колоссальной фреске Страшного суда в Сикстинской капелле изобразил апостола Варфоломея среди прочих мучеников, окружающих Христа-Судию. Его череп лыс, словно прическа осталась на содранной коже, но при этом пышная борода при нем, а второе лицо безбородо. Как замечали еще современники Микеланджело, личина без глаз не похожа на «основное» лицо апостола. Но немного напоминает самого Микеланджело, как он запечатлен на известных портретах. Потому историки подозревают, что он мог использовать «второе» лицо апостола-мученика, чтобы запечатлеть на фреске свое собственное присутствие[118] [104].
Изображая апостола Варфоломея без кожи, художники эпохи Возрождения отрабатывали и демонстрировали публике свои познания в анатомии. А иллюстрации к анатомическим трактатам в ту пору по своей иконографии еще были тесно связаны с живописью и потому не чуждались сюжетности и драматизма: скелеты, держа песочные часы, напоминали о краткости земного века, а позади вскрытых тел рисовали идиллические пейзажи. В 1556 г. в Риме вышел трактат испанского врача и анатома Хуана Вальверде де Амуско под названием «История строения человеческого тела». На одной из гравюр, специально сделанных для этого издания, устройство мышечной системы демонстрирует фигура, которая явно была вдохновлена каким-то из изображений апостола Варфоломея [105].
Глаза на блюде
Иногда имя рождает на свет — или, как минимум, корректирует — легенду святого. По преданию, Луция (ум. в 304 г.), юная христианка из Сиракуз на Сицилии, решив сохранить свое девство, отказалась выходить замуж за язычника. Тот донес на нее губернатору Пасхазию, который приказал Луции принести жертву идолам, а когда та вновь отказалась, повелел отдать ее в бордель. Правда, этого не удалось сделать, так как даже упряжка быков не смогла сдвинуть ее с места. В итоге юной христианке вонзили в горло меч[119]. Позже — возможно, из-за того, что в имени мученицы есть корень
В средневековом, а потом в ренессансном искусстве главным атрибутом Луции вместе с мечом, которым ее закололи, стали глаза. Она держит их в чаше [106], на подносе или блюде [107–109], в руках или даже на веточке, словно ягоды. Как и другие мученики, оставшиеся без каких-нибудь органов, сама святая чаще всего предстает в совершенном обличье, без всяких увечий. Лишь изредка — в повествовательных сценах, а не на фронтальных, «иконных» образах — мы видим, как она сама выкалывает себе глаз, он лежит перед ней на подносе, а из пустой глазницы капает кровь [110, 111]. Однако трудно представить себе средневековое изображение, где на молящегося смотрела бы святая с двумя пустыми глазницами. Луция, конечно, была не единственной святой, у которой главным атрибутом стали глаза. Так, на алтаре св. Екатерины Лукас Кранах Старший изобразил св. Оттилию (ум. ок. 720 г.). Она одета как бенедиктинская аббатисса, а на книге, которую она держит в руках, лежит пара глаз [112]. Как рассказывается в ее житии, она родилась в семье эльзасского герцога Этихона. Поскольку он ждал появления наследника, а девочка вдобавок появилась на свет незрячей, он приказал от нее избавиться. Мать сумела ее спасти и передала кормилице. Девочка в итоге оказалась в монастыре в Балме (Бом-ле-Даме).
По призыву ангела туда, дабы ее крестить, прибыл ирландский епископ Эрхард Ратисбоннский. В момент крещения Оттилия обрела зрение и потому в германских землях тоже превратилась в небесную покровительницу слепых и страдающих от болезней глаз. В отличие от изображений св. Луции, глаза, которые держит на книге св. Оттилия, напоминают не о ее мученичестве, а о ее исцелении, и также сулят исцеление тем, кто будет ей молиться.
Ок. 1485–1490 гг. тирольский художник Людвиг Конрайтер по заказу монастыря Вильтен в Иннсбруке написал алтарь св. Урсулы (или св. Марии). На одной из панелей вокруг Богоматери с Младенцем и ее матери Анны выстроились святые жены, в том числе и Оттилия.
В ее руках раскрытая книга, но на ней лежат не глаза, а очки с увеличивающими стеклами или, скорее, два отдельных кристалла, которые еще до изобретения очков использовали для чтения — их не подносили к глазам, а, как лупу, держали прямо над текстом[120].
Сколько черепов у св. Дионисия?
На множестве средневековых изображений можно увидеть святых, которые стоят, держа в руках собственные головы. Нетрудно догадаться, что они были обезглавлены. Однако мучеников, которые буквально поплатились головой за отказ отречься от веры, конечно, было намного больше. На католическом Западе в таком обличье чаще всего представляли
Сам епископ Парижа, о котором мы мало что достоверно знаем, в середине III в. вместе с товарищами — священником Рустиком и дьяконом Элевтерием — по приказу римского префекта Фесценина был подвергнут жестоким пыткам. Как спустя тысячу лет писал в «Золотой легенде» Иаков Ворагинский, «Дионисия обнаженным положили на железную решетку и развели под ней огонь. […]
Затем [его] посадили в печь и развели огонь, но пламя не причинило ему вреда. Святого пригвоздили ко кресту, и Дионисий долго страдал на нем. […] Наконец, во исповедание Святой Троицы головы троих мучеников были усечены перед изваянием Меркурия. Но вдруг тело святого поднялось. Держа в руках свою голову, ведомый ангелами и осиянный небесным светом, Дионисий прошествовал две мили от места, что зовется Горою Мучеников [Монмартром], до того места, где он упокоился…»[121] Около 475 г. св. Женевьева воздвигла на этом месте часовню, а позже там возник монастырь, который был осыпан милостями со стороны королей из дома Меровингов и потом Каролингов. В 639 г. там был похоронен король Дагоберт I, который покровительствовал аббатству. Со временем оно превратилось в главную усыпальницу французских монархов. Именно в монастыре Сен-Дени с XII в. ковалась историческая мифология королевства и записывались деяния государей, позже переработанные в «Большие французские хроники».
Там хранилась орифламма — хоругвь, под которой французские короли с XII в. шли в бой, и, конечно, поддерживалась память о святом покровителе аббатства и королевства — св. Дионисии. В конце 830-х гг. аббат Хильдуин по заказу императора Людовика Благочестивого написал новое житие святого —
На них было ясно изображено, что Дионисию отрубили голову целиком, а не так, как утверждают каноники. Однако те возразили, что иллюстрации в книгах, которые монахи переписывали и украшали для своего собственного употребления, тоже подвержены искажению и что те визуальные доказательства, которые они предоставили, не были созданы во времена, когда Дионисий принял мученичество.
Кроме того, по уверению каноников, большим доверием должны пользоваться публично доступные образы — статуи, стоящие на фасадах соборов, или изображения на реликвариях с мощами святых. А на одном из порталов Нотр-Дама, на хранящейся в нем старинной раке, на городских вратах Сен-Дени и во многих церквах святой изображен с отрезанной вершиной головы, что подтверждает их правоту.
Чтобы объяснить, откуда же тогда взялись старинные изображения, где св. Дионисий держит в руках свою голову целиком, им пришлось прибегнуть к интересному прагматичному доводу. По их словам, мастера стали представлять мученика с целой головой, чтобы водрузить на нее митру — ведь он был епископом. А с нижней половиной головы это было бы несподручно[126]. И монахи Сен-Дени, и каноники Нотр-Дама понимали, что сакральные образы не только славят святых, но и привлекают паломников к их реликвиям. Хотя на практике их активно подделывали, а спорам о подлинности мощей не было конца, в теории они, в отличие от сакральных изображений, были единственны в своем роде — их можно было разделить на фрагменты, но не воспроизвести. В Позднее Средневековье и реликвии, и образы воспринимались как материальное средоточие сакральной силы святого. Однако две статуи Богоматери или св. Дионисия могли быть одинаково чудотворны. Хотя храмы или общины, которым они принадлежали, часто настаивали на первенстве своего образа над соседским, а отдельные изображения считались более «могущественными», чем другие, их почитание не исключало друг друга. Святой мог действовать через бесконечное множество собственных «портретов». В случае мощей отношения были намного более конкурентны[127].
Пиктограммы насилия
Атрибуты мучеников, будь то орудия пыток или органы, которые этим пыткам подверглись, сводят историю их страдания и триумфа над болью и смертью к одному запоминающемуся знаку. Эти знаки возникли при «ужимании» повествовательных сцен, где со св. Варфоломея сдирали кожу, св. Дионисию отрубали голову, а св. Агате отрывали груди, в статичный образ — своего рода герб мученика. Правда, чтобы верно считать его смысл, часто требовалось знать житие. Без этого, скажем, не всегда легко понять, что веревка, намотанная на лебедку, которую держит св. Эразм, — это на самом деле его кишки. Впрочем, самые простые атрибуты — в виде подвергшихся пытке или ампутированных органов — явно были интуитивно понятны. Даже если верующий не знал суть истории и даже имени святого или святой, увидев у них в руках зуб или глаз, он мог понять, что перед ним мученик. И этот орган-атрибут ему тотчас подсказывал, кому молиться, когда прихватит зубная боль, а кому, если что-то случилось со зрением. По аналогичному принципу построены изображения
Невозможно представить средневековый алтарь, на котором вместо фигур мучеников и мучениц были бы изображены ряды органов-атрибутов: голов, глаз или зубов. С
При этом, чтобы верно считать «пиктограммы» и мысленно развернуть заключенную в них историю, тоже требовалось хотя бы в общих чертах представлять евангельский рассказ[128]. Искусство XIV–XV вв., прежде всего в Северной Европе, изобилует сценами насилия, которое изображалось как никогда детально и натуралистично.
В мужские и женские тела вгрызается металл, мышцы сокращаются от боли, вены вздуваются, кости трещат, кровь льется рекой. В первую очередь речь идет о теле Христа — во все более разветвленной, жестокой и патетичной иконографии Страстей. А также о телах мучеников, которые принимали смерть, свидетельствуя о Христе и подражая ему; о телах (вернее, душах в форме тел) грешников, которых подвергали всем мыслимым и немыслимым на земле пыткам на изображениях преисподней; и о телах преступников, которых на иллюстрациях к историческим хроникам или юридическим трактатам (как в реальности — на площадях городов) демонстративно увечили и расчленяли[129] [122].
Только изображения мук, которым в аду подвергаются грешники, или мучительных казней, которые ждали преступников по приговору земного суда, должны были вызвать у зрителя ненависть ко греху и страх перед последствиями преступления. А зрелище мученичества, которому грешники подвергают тела святых, — самоидентификацию с жертвой и ее болью, которая превратила убитых христиан в небесных заступников, а также ненависть к палачам — язычникам, иудеям или другим иноверцам. Позднесредневековая иконография мучеников стремилась поразить зрителя жестокостью истязаний, которые им пришлось претерпеть во имя веры. Однако ультранасилие требовалось для того, чтобы прославить стойкость святых, которые, благодаря дарованной им свыше «анестезии», были способны претерпеть самые чудовищные страдания. В отличие от узников ада и преступников, мученики в иконографии обычно отрешены и спокойны. Жития, а вслед за ними и визуальные образы напоминали о неприступности святых тел — прежде чем их убивали, они чудесным образом успевали оправиться от самых ужасных увечий: смертельные раны заживали, а отрезанные части тела порой возвращались на место. Потому многие «телесные» атрибуты святых напоминают не о том, как их казнили, а об одной из пыток, которую они, благодаря Божьему заступничеству, смогли претерпеть: так, св. Себастьян, которого чаще всего изображали пронзенным стрелами, по преданию, пережил эту казнь и в итоге был забит насмерть палками[130]. описаниях и изображениях мученичества стойкое тело святого, по формулировке Роберта Миллса, превращалось в зримый знак Божьего присутствия в этом мире и символизировало непобедимую силу всей Церкви[131]. При этом даже в сценах ультранасилия обнаженные тела мучеников и мучениц могли вызывать у зрителей вовсе не ту реакцию, на которую были рассчитаны. Жан Жерсон (1363–1429), канцлер Парижского университета и один из самых влиятельных богословов своего времени, в «Трактате для благочестивых простецов» сетовал на то, что нагота распятого Христа, едва прикрытая набедренной повязкой, способна навести женщин на греховные мысли, а для мужчин не всегда безопасно засматриваться на святых дев[132]. Красота, которая должна была прославлять добродетель мучениц, явно порой превращалась в искушение, а сакральный сюжет — в благовидный предлог для того, чтобы изобразить юное и манящее тело.
Ангел с рогами
Как изобразить дьявольское наваждение
а каталонском ретабле, посвященном апостолу Андрею, в одной из сцен за столом сидит женщина в богатых одеждах и с серыми перепончатыми крыльями за спиной. Рядом с ней, не сводя с нее глаз, восседает епископ в митре. Женщина — это дьявол, чего епископ, мечтающий с ней согрешить, в этот момент еще не знает, но знает паломник, стоящий левее за дверью покоев, в которых разворачивается пир. Паломник же — это на самом деле апостол Андрей, явившийся спасти епископа от ловушки, в которую его хочет поймать Сатана. Из всех присутствующих в кадре паломник-апостол единственный «видит» дьявольские крыла. И, конечно, их видят посетители, останавливающиеся перед ретаблем в нью-йоркском музее Клойстерс (филиале Метрополитен-музея), а когда-то видели верующие, молившиеся перед ним — вероятно, в одной из церквей Перпиньяна [123].
Мастер перевоплощений
История о епископе и мнимой паломнице — одно из посмертных чудес апостола Андрея, о котором в те времена, когда был создан этот ретабль, можно было прочесть, например, в популярнейшей «Золотой легенде» Иакова Ворагинского[133]. Со времен египетских отцов-пустынников дьявол во множестве житий святых предстает как мастер перевоплощений, а маска женщины — как его излюбленный инструмент, предназначенный для того, чтобы губить клириков, обреченных на борьбу с искушениями плоти[134]. «Золотая легенда» рассказывает о том, что враг рода человеческого ополчился на епископа за его праведность. Тот среди прочих святых особо почитал апостола Андрея и, «начиная всякое дело, говорил: "Во славу Божию и блаженного Андрея"»[135]. Решив погубить прелата, дьявол явился ему в образе прекрасной паломницы, которая попросила о том, чтобы он лично принял у нее исповедь. Воспламенившись ее красотой, епископ пригласил ее на ужин к себе во дворец и уже был готов сделать ей непристойное предложение, когда в дверь постучал какой-то паломник — сам апостол Андрей, поспешивший на землю, чтобы вызволить своего почитателя из западни. Всякий средневековый слушатель, читатель и зритель этой истории должен был знать, что Сатана и его ангелы тьмы способны принимать облик не только прекрасных дам, но и ангелов света, а порой даже Девы Марии и самого Христа.
Например, тот же Иаков Ворагинский пересказывает знаменитое житие св. Мартина Турского (ум. в 397 г.), написанное его младшим современником Сульпицием Севером. Дьявол являлся Мартину под маской человека и в обличьях римских божеств (Юпитера, Меркурия, Венеры, Минервы). «Но Мартин порицал их под любыми именами. Он бранил Меркурия как величайшего нечестивца, а Юпитера называл грубияном и тупицей». Однажды искуситель предстал перед ним как государь, облаченный в пурпур, увенчанный диадемой и одетый в золотые сандалии. Сатана заявил, что он Христос (
Саморазоблачающаяся иллюзия
На многочисленных изображениях дьявольских наваждений, созданных в Позднее Средневековье, святых, простых клириков или реже мирян пытаются искусить красотки, у которых из-под подола платья высовываются хищные когти, странные «ангелы» с перепончатыми крыльями или «Богоматери» с небольшими рожками. Художник чаще всего берет тот облик, который, как сказано в тексте-источнике, принял искуситель, и прибавляет к нему разоблачающие маркеры, выдающие его истинную природу. Или можно сказать иначе: черты демона проступают сквозь маску, в которую тот облекся. Такие изображения совмещают в одной фигуре призрачный облик, представший перед жертвой наваждения, и маркеры демонического, адресованные лишь зрителю, рассматривающему эту сцену на алтарной панели или на миниатюре в рукописи [124–131]. Иногда демон-искуситель не проступает сквозь фигуру мнимого ангела или блудницы, а скрывается у них за спиной, сидит на плечах или вьется где-то рядом [132, 133].
Тем самым зритель сразу понимает, что перед ним на самом деле Сатана. А на рисунке, который Альбрехт Дюрер в 1515 г. сделал на полях Молитвенника Максимилиана I, природа искусительницы, стоящей перед св. Антонием, раскрывается принципиально иначе. Демон стоит не за ней, а за спиной самого отшельника, которому он «нагнетает» в голову наваждения с помощью небольших мехов[140]. С тех сюжетах, где дьявол выдавал себя за ангела, кого-то из святых или за самого Христа, средневековые мастера могли изобразить их без каких-либо демонических атрибутов, но и без нимба, на который пагубная иллюзия не имела права.
Лишь крайне редко дьявол, скрывающийся под чужой личиной, сразу ничем себя не выдает. И чтобы понять, кто это на самом деле, нужно изначально знать суть истории, прочесть сопровождающий ее текст либо взглянуть на соседнюю миниатюру в рукописи или на другой «отсек» в цикле фресок, где он уже саморазоблачается. Один из немногих сюжетов, где Сатану порой представляли с нимбом и без заметных маркеров демонического, — это изображение «ангела Сатаны» (
Можно вспомнить позднесредневековые «карикатуры», на которых, изобличая врага (ересиарха или политического противника) как подручного Сатаны, ему добавляли рога, когти или крылья летучей мыши. Те же атрибуты порой получали и различные негативные персонификации. Так, Амброджо Лоренцетти в 1337–1340 гг. в сиенском Палаццо Публико на аллегории дурного правления (
Например, на миниатюре, открывающей французский перевод «Книги ангелов» Франсиско Хименеса, ангелы в белых одеждах во главе с архистратигом Михаилом низвергают с небесного свода мятежных духов [135]. Те, что еще не упали на дно преисподней, изображены как полуангелы, полудемоны: сверху их одеяния и крылья еще белы, снизу — уже темны, а черты монструозны. Смешение черт позволяет показать, как светлые ангелы превращаются в темных бесов.
Между текстом и образом
Вернемся к саморазоблачению дьявола. Александр Махов в прекрасной книге «Средневековый образ между теологией и риторикой» точно подметил, что девушка с рогами или ангел с перепончатыми крыльями — это не буквальная иллюстрация того, как облик искусителя описывался в иллюстрируемом тексте. Если, скажем, в житии сказано, что дьявол, представ перед отшельником в обличье юной красавицы, пытался его совратить, то эта призрачная личина по идее должна быть скроена безупречно. Жертва искушения видит перед собой красотку, а ее разоблачение происходит по ходу действия (благодаря помощи свыше, каким-то огрехам в поведении или речах гостьи), а порой для самого персонажа и не происходит вовсе — если это не святой, который сразу же прозревает суть вещей.
В отличие от текста, где правда часто вскрывается лишь со временем, в иконографии дьявольская иллюзия обычно разоблачается сразу[143]. Правда, Джанфранческо Пико делла Мирандола, племянник знаменитого гуманиста Джованни Пико делла Мирандолы, в демонологическом диалоге «Ведьма» (
Изображая дьявола как гибридное создание, гравюры, иллюстрирующие рассуждения Молитора, ничего не изобретают, а следуют привычной в то время дидактической схеме: дьявол, даже принявший чье-то обличье, должен легко опознаваться как дьявол. По множеству средневековых коллекций чудес Девы Марии и сборников нравоучительных «примеров» (
В другой рукописи «Чудес» Готье де Куэнси, иллюстрированной в 1327 г. французским Мастером «Романа о Фовеле», использована противоположная стратегия. История также разделена на две сцены: слева мы видим будущего паломника, который целует красавицу, справа — он отрезает себе пенис по наущению дьявола, покрытого шерстью рогатого существа. В нем уже нет ничего от апостола, изображается только суть дьявольского явления, а не его мнимая форма[148]. Наконец, в более позднем варианте сюжета, который был создан в 1456 г. работавшим во Фландрии мастером Жаном ле Тавернье, используется гибридный образ, аналогичный тому, что мы видели на ретабле св. Андрея. Дьявол предстает в облике апостола Иакова, неотличимом от настоящего апостола, который ходатайствует за душу паломника перед престолом Богоматери в правой части миниатюры. Единственное, что его выдает, — это странные, похожие на две вилки, рога, ясно виднеющиеся на фоне нимба [140].
Такие же маркеры демонического, проступающие сквозь человеческую «маску» или накладывающиеся на нее, часто появлялись в сюжетах, где никакая маскировка прямо не фигурировала. Прежде всего речь идет о многочисленных изображениях трех искушений Христа в пустыне (Мф. 4:1–11; Лк. 4:11–13; ср.: Мк. 1:13) — прообразе искушений святых и наставлении для всех христиан. В романской и готической иконографии Сатана, приступивший к Сыну Божьему, чаще всего представал в своем «собственном» (т. е. давно ставшем иконографической нормой) зверином обличье. В евангельских описаниях искушений нет ни слова о том, что дьявол явился Христу в какой-то притворной маске или пытался от него скрыть, кто он. Тем не менее в Позднее Средневековье искуситель, наряду с привычными зооморфными образами, порой начинает изображаться как человек (часто монах), чью истинную природу выдает какая-то демоническая деталь — чаще всего рога либо звериные/птичьи когти[149] [141, 142]. Например, на миниатюре из Молитвенника кардинала Альбрехта Бранденбургского, иллюминированного в 1525–1530 гг. фламандским мастером Симоном Бенингом, дьявол, приступивший к Христу с камнями («если Ты Сын Божий, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами»), изображен как темнолицый бородач с уродливыми чертами лица и длинными ногтями. Его левая нога (правая не видна, так как он стремительно входит в кадр) заканчивается птичьей лапой [143].
Эта сцена выстроена по той же модели, что и, скажем, искушение св. Антония из Молитвенника Карла Смелого (1469 г.). Там перед отшельником стоит богато одетая дама, которая протягивает ему золотой кубок — символ земных богатств.
Единственное, что выдает в ней дьявола, — звериные или птичьи когти, высовывающиеся из-под длинного подола платья [144]. Эта деталь приобрела такое значение, что на некоторых версиях искушений Христа композиция была специально построена так, чтобы противопоставить хищную лапу Зверя и босую ногу Христа [145–147]. Нa гравюре известного нидерландского мастера Яна Саделера (1582) дьявол, искушающий Христа, изображен как бородатый старик со взъерошенными волосами, а вместо левой ноги у него деревяшка [148]. Это вероятный отголосок средневекового дискурса о неполноте «тела» дьявола — восстав против Бога и божественного порядка, он низринулся в царство хаоса. В VI в. римский историк и богослов Кассиодор писал, что «в дурных делах дьявола нет ни веса, ни меры, ни числа: ибо всякий, кто творит нечестие, всегда противник справедливости». Потому в иконографии Сатаны, как напоминает Александр Махов, противоестественно соединялись элементы человека, зверя, птицы и насекомого, а его «тело» должно было казаться максимально дисгармоничным. С XIII в. демоны очень часто изображались с лишними пастями или мордами на животе, в паху, на заду, на плечах, локтях и коленях, а порой, наоборот, им недоставало каких-то органов[150]. Когда на рубеже Средневековья и Нового времени в разных концах Западной Европы началась массовая охота на ведьм, ученые демонологи и судьи часто повторяли, что союзниц дьявола можно узнать по каким-то физическим изъянам — хромоте или кожным дефектам. Внешнее уродство воспринималось как манифестация скрытой в их душе злобы и маркер союза с Сатаной[151].
Инфернальный пейзаж
В конце XV в. в иконографию дьявольских наваждений пришли элементы пейзажа. И до того нетрудно было найти изображения, где святой противостоит Сатане, либо демоны измываются над святым на фоне далеких просторов. Однако у Иеронима Босха на знаменитом триптихе «Искушение св. Антония», который сейчас хранится в Лиссабоне, демоны и насланные ими иллюзии захватывают не только передний край сцены, где разворачивается основное действие, но почти все пространство изображения — как в кошмаре [149а]. Пейзаж почти до горизонта (вдалеке видны островки покоя) заполняется дьявольскими наваждениями и причудливыми гибридами, которые со всех сторон осаждают святого. Среди множества причудливых монстров на правой створке появляется и фигура соблазнительницы.
Нагая красавица выглядывает изнутри мертвого дерева, накрытого красной тканью. У нее нет ни крыльев, ни рогов, и только рука, которой она прикрывает срам, изображена темной и ссохшейся[152] [149б]. Впрочем, очень заметные маркеры демонического здесь в принципе и не требовались. В отличие от множества позднесредневековых версий этого сюжета, где дьявол в женском обличье является Антонию посреди земного пейзажа (иначе говоря, мы видим иллюзию внутри того мира, под который искуситель пытается мимикрировать), у Босха реальный мир — «пустыня», в которой живет отшельник, — почти что не виден среди дьявольских наваждений. Не иллюзия помещается в земное пространство, а отдельные элементы земной реальности проступают сквозь иллюзорную пелену с ее бесконечным коловращением демонических форм. Вслед за первыми поколениями фламандцев-новаторов (Яном ван Эйком, Робером Кампеном, Гансом Мемлингом и др.), которые стали вводить в свои религиозные сцены уходящие вдаль пейзажи или городские виды, Босх создает «реалистичное» пространство иллюзии.
Анонимный подражатель Иеронима Босха окружил св. Антония демоническими созданиями и предметами (яйцо-таверна, пыточная арфа, конский череп и т. д.), заимствованными из «Сада земных наслаждений». Там они изображались в аду, здесь среди дьявольских наваждений, осаждавших святого.
Его гибридные монстры, даже те, что соединяют зооморфные элементы с изделиями человеческого ремесла, все равно анатомически убедительны, а инфернальные пространства, с множеством планов и чередой мук, воспринимаются как единое целое, а не как «мозаика» из отдельных сцен[153]. «Искушение св. Антония» в целом построено так, чтобы показать наваждения глазами отшельника. Тем не менее перед нами все равно совмещение двух перспектив: внутренней и внешней. Мы видим не только демонов, осаждавших пустынника, но и его самого. Дьявольские искушения, безусловно, изображаются не ради них самих, а для прославления святого, который их претерпел и потому мог указать путь и другим христианам. При этом у Босха иллюзия и реальность, фантазмы, насланные Сатаной, и предметы, которые действительно существовали в окружающем его мире, почти никак не отделены друг от друга — как и должно быть при наваждении[154] [150].
«Различение духов»
Если на бессчетных изображениях дьявол, скрывшийся под маской простого паломника, сияющего ангела или самого Христа, сразу же саморазоблачается перед зрителем, в жизни, как подсказывает неведение епископа из истории об апостоле Андрее, все должно было происходить совершенно иначе. В XIV–XV вв. распространение женского визионерства (Бригитта Шведская, Екатерина Сиенская), которое не вписывалось в институциональные рамки Церкви и покушалось на монополию мужчин-клириков на учительство, всплеск конкурирующих пророчеств в эпоху Великой схизмы (1378–1417), разделившей Католическую церковь, а также первые волны массовых ведовских процессов, «вскрывшие» насколько могущественен и вездесущ дьявол, сделали проблему «различения духов» (1 Кор. 12:10) как никогда актуальной[155]. Как раз на исходе Средневековья на Западе сложилась новая демонологическая доктрина (колдуны и ведьмы как члены антихристианской секты; полеты на шабаш; коллективное поклонение Сатане и т. д.), которая в следующие века привела к массовой охоте на ведьм. Она заставляла церковных и светских судей с особым пристрастием расспрашивать обвиняемых об их видениях и любых контактах с потусторонними силами. Если подозреваемые вдруг утверждали, что какие-то высшие силы удостоили их своим посещением, судьи, как правило, стремились переинтерпретировать их видения в демоническом духе и добиться признаний о том, что на самом деле те заключили пакт с дьяволом[156]. В начале XV в. Жан Жерсон написал на эту тему два небольших трактата: «О различении истинных и ложных видений» (1401) и «Об испытании духов» (1415). В них он пытался сформулировать практические рекомендации, как отличить божественные откровения от дьявольских наваждений, а сверхъестественные видения, посланные добрыми или злыми силами, от «естественных» снов и иллюзий, которые часто случаются под гнетом болезни или от неустойчивого женского темперамента. Он предлагал набор критериев, которые в основном касались не визуальной стороны видений, а нравственного облика визионера и ортодоксальности того послания, которое ему (якобы) было передано. «Различения духов» — это особый дар, которым Господь наделяет избранных, например св. Антония. Простым смертным (даже профессионалам истолкования — клирикам) на него уповать не стоит, а посему им, дабы разоблачить козни дьявола, потребен метод. Однако какого-то одного принципа, который позволил бы сразу определить, что перед нами: откровение или наваждение, как признавал Жерсон, не существует[157]. Если кто-то вдруг заявлял о том, что ему было явлено откровение, его всегда можно было заподозрить в том, что на самом деле его видения насланы Сатаной, являются плодом болезни, или он их попросту выдумал. В отличие от реальности, где границы между божественным и дьявольским были неизбежно смутны, в иконографии все было предельно ясно. В житийных сценах, изображавшихся на алтарных панелях, фресках, витражах или книжных миниатюрах, откровения и наваждения, явления ангелов света и ангелов тьмы, пытающихся выдать себя за ангелов света, четко разведены. Традиция уже отделила «овец» от «козлищ», и трудно представить ситуацию, в которой мастеру (его заказчику или клирику-«консультанту») пришлось бы гадать, что именно он изображает: подлинное откровение или ложное. Разветвленная иконография дьявольских наваждений была призвана прославить святых, которые, распознав ухищрения нечистого, демонстрировали его подлинное бессилие. Однако одновременно она предостерегала верующих, лишенных этого дара, от бесовских козней, которые, как напоминали проповедники, подстерегают не только аскетов-пустынников, но и простых смертных. Изображения наваждений напоминали о том, что нельзя доверять всему, что является твоему взору, и искушения могут подстерегать и наяву, и во сне. Однако сцены, где св. Антония или кого-то еще из древних святых осаждали красотки с рогами, безусловно, не могли служить «инструкцией» по разоблачению сатанинских иллюзий.
Политический дьявол
Мы уже говорили о том, что «пририсовка» к фигуре маркеров демонического (рогов, когтей, перепончатых крыльев) активно использовалась не только в иконографии наваждений, но и как инструмент демонизации политического и религиозного оппонента. В Позднее Средневековье и особенно в Раннее Новое время этот прием оказался очень востребован в ходе религиозных войн. Чешские гуситы, а потом, конечно, протестанты в своей визуальной пропаганде изображали римских пап и в целом католический клир как монструозное порождение Сатаны, приравнивали их к Антихристу[158]. На одной из миниатюр Йенского кодекса (ок. 1490–1510), самой известной из иллюстрированных гуситских рукописей, мы видим понтифика с хищными звериными лапами[159]. Образы дьявола, скрывшегося под маской человека, и человека, который предстает как инструмент или союзник дьявола, строились по идентичным принципам. На английской карикатуре 1660 г. дьявол с рожками председательствует на совещании кабинета Оливера Кромвеля[160] [151]. После победоносной революции и казни короля Карла I (1625–1649) Кромвель со временем стал лордом-генералом, а потом и лордом-протектором Английской республики. В 1658 г. он скончался, два года спустя монархия была восстановлена, а тело Кромвеля эксгумировали и подвергли посмертной казни. На роялистской карикатуре Кромвель изобличается как орудие Сатаны. Здесь речь не идет о каком-либо наваждении и вообще о реальном присутствии дьявола среди его министров. Вряд ли автор карикатуры имел в виду, что заседание кабинета было похоже на шабаш. Фигура Сатаны требовалась для того, чтобы изобличить Кромвеля и его соратников. Дьявол предстает в антропоморфном (пусть и подчеркнуто уродливом) обличье, а не, скажем, в виде огромного змия или какого-то еще монструозного создания, не потому, что стремится скрыть свою суть, а оттого, что к тому подталкивает логика сцены — перед нами не космическая битва добра со злом, а заседание кабинета министров. В 1640 г. в Лондоне вышел памфлет, посвященный тому, как некая женщина во время беременности была околдована ведьмой и родила дочь со свиным рылом. На его обложку помещена гравюра, на которой мы видим несчастную с вытянутой мордой и пятачком[161] [152].
Сочетание человеческих и звериных черт здесь обозначает физическое уродство, вызванное дьявольской порчей. Однако в другом контексте точно такое же лицо могло символизировать духовное уродство ведьмы или подлинную природу дьявола, явившегося кому-то в облике женщины.
Тут нельзя не вспомнить свиноголового фокусника (или мага) с совой на макушке, который вместе с другими демоническими персонажами стоит у стола за спиной св. Антония на лиссабонском триптихе Иеронима Босха.
В одном случае перед нами изображение (якобы) реальных черт конкретной женщины, в другом — иконографический прием, позволяющий сделать незримое зримым и раскрыть зрителю скрытую сущность персонажа — вне зависимости от того, как он в реальности выглядел. карикатуре, вышедшей в английской газете
(Не) скрытые символы
Сакральное в повседневном?
конце XV в. кастильский художник Фернандо Гальего изобразил три искушения Христа. На первом плане дьявол в облике седобородого старика в желтом плаще с капюшоном протягивает Иисусу, который сорок дней и сорок ночей постился в пустыне, два камня: «И приступил к Нему искуситель и сказал: если Ты Сын Божий, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами. Он же сказал ему в ответ: написано: "не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих"» (Мф. 4:3, 4) [153 а, б]. Как и на множестве других версий этого сюжета, подлинную природу старика сразу же выдают хищные лапы. Два зеленых бугристых пальца Зверя почти впиваются когтями в беззащитно босую ногу Христа. Однако если поднять взгляд чуть выше, мы увидим, что на самом деле это не его лапы, а высокие сапоги с когтистыми носками, не монструозность, а причудливый элемент костюма. Привычный иконографический маркер, который давно использовался как атрибут дьявола и позволял разоблачить перед зрителем насланные им иллюзии, превратился в предмет гардероба. Но при том сохранил свою функцию.
Споры о скрытом
Это странное решение напоминает о понятии «скрытой символики» (
Они рисовали ее на столе или в углу комнаты, где Мария встречает небесного вестника. Символ остается прежним, но встраивается в реалистически выписанный интерьер. И если не знать о том, что лилия олицетворяет в этом сюжете, ее можно принять за бытовую деталь (правда, это сложнее сделать в тех случаях, когда Благовещение, как у ван Эйка, разворачивается не в богато обставленной комнате, а в пространстве готической церкви). Мы уже видели, что на множестве средневековых изображений св. Варвару можно узнать по ее атрибуту — башне, в которую ее, как сказано в житии, заточил отец. Юная христианка стоит рядом с небольшой башней, примерно в рост с ней, или держит крошечную башенку в руке. На одной из панелей Кампена св. Варвара сидит в комнате перед камином, а за окном вдали видна строящаяся башня [154]. Привычный атрибут встроен в пейзаж. А над камином установлена скульптурная группа, изображающая Троицу. Бог-Отец держит в руках крест с распятым Сыном, а на перекладине креста сидит голубь, символизирующий Святого Духа (этот иконографический тип Троицы, известный как
Как емко сформулировал Жан Вирт, с XII по XV в. из иконографии постепенно стали исчезать элементы, у которых не было буквального смысла или назначения в том пространстве, что изображал художник. Например, в каролингском, оттоновском или романском искусстве новорожденного Христа в знак того, что его ждет крестная мука, могли положить не в ясли, а в конструкцию, похожую на саркофаг[167]. На исходе Средневековья такие решения уже стали редкостью. Вместо того, чтобы подменять буквальный облик предмета (яслей) другим предметом, раскрывающим его символический смысл (саркофагом), художники стремились напомнить о крестной смерти Христа как-то иначе — не противореча ни евангельскому рассказу, ни повседневной логике (откуда в хлеву саркофаг?). В северной живописи XV в. остались отдельные знаки (как нимбы святых или свитки с репликами персонажей), у которых не было никаких эквивалентов в материальном и зримом мире. Однако они стали применяться реже и «осторожнее», чем раньше[168], Впрочем, стремление к достоверности повседневного опыта не было самоцелью, и его не стоит абсолютизировать. Например, чтобы подчеркнуть евхаристические ассоциации Благовещения или провести параллель между Марией и Церковью, те же нидерландские мастера, вопреки букве Писания, часто представляли встречу между будущей матерью Бога и архангелом Гавриилом или Марию с Младенцем не в доме, а в готическом храме (см. ниже)[169]. На таких образах церковь олицетворяла Церковь — это было пространство-символ, удивительно правдоподобное (игра света и тени на сводах, резьба капителей и цветные пятна витражей, фактура строительного камня и прожилки на мраморе…) и притом, очевидно, условное (огромная фигура Мадонны заполняет почти все пространство нефа и достает головой до капителей колонн или до верхних витражных окон). «Явная» символика и традиционные атрибуты святых тоже полностью не исчезли. Например, у ван Эйка на правой створке Дрезденского триптиха (1437 г.) св. Екатерина Александрийская держит в руках меч, которым ее обезглавили, а возле ее ног лежит деревянное колесо с железными остриями, с помощью которого язычники хотели расчленить ее тело. Тем не менее, по сравнению с предшественниками или, скажем, современниками из германских земель, фламандские художники XV в. подходили к атрибутам святых намного изобретательнее. Хороший пример — изображение Девы Марии с Младенцем, окруженной девами-мученицами (
Они, единственные из мучениц, одеты в длинные мантии, подшитые горностаем. Екатерина протягивает вперед палец, на который младенец правой рукой надевает обручальное кольцо, т. е. она становится «невестой Христовой». В отличие от многих других изображений, пыточные колеса не лежат у ног святой, а вышиты серебром на ее красной мантии (а меч изображен «вживую» — за ее левой рукой). Точно так же у Варвары, которая с другой стороны берет младенца за руку, на черной мантии вышиты башни — ее узилища[171].
Здесь, как и на панели, созданной Мастером легенды о св. Луции, вокруг Марии собрались девы-мученицы, но их только четверо. Их атрибуты изображены в виде золотых украшений. У св. Екатерины к платью приколота тяжелая брошь — колесо, а поверх него меч. У остальных мучениц атрибуты висят на груди на цепочках: у Варвары — башня, у Урсулы — сердце, пронзенное стрелой, а у Цецилии — орган.
Аналогично в реальном мире христианские паломники, побывавшие в монастыре св. Екатерины на Синае, порой носили значок с ее пыточным колесом или просили вышить этот знак на своих одеждах. Для святого атрибут — это своего рода герб. Поэтому мантии, украшенные колесами или башнями, конечно, не могут не напоминать амуницию или одежды рыцарей, на которые порой наносили их гербы или другие геральдические знаки[172]. Екатерина и Варвара не держат свои атрибуты, поскольку, в отличие от других дев, их руки заняты — они общаются с божественным Младенцем. Однако дело не только в этом: колеса и башни, вышитые на роскошных мантиях, помогают выделить их из числа прочих мучениц, показать их особую роль как главных небесных заступниц [156].
Архитектурное богословие
Брошь в форме пыточного колеса — это атрибут святой, ставший частью костюма. Но был еще один, родственный, но гораздо более важный прием. Для того чтобы ввести в свои новозаветные сцены многочисленные ветхозаветные параллели, фламандские мастера XV в. стали активно использовать архитектурный декор. Христианская интерпретация Библии исходила из того, что в Ветхом Завете заложено предвозвестие Нового, а в Новом реализуются пророчества Ветхого. Соответственно, между ними выстраивалась сеть типологических параллелей, связывавших воедино всю историю спасения: эпоху (еврейского) закона и сменившую ее эпоху (христианской) благодати. Нa типологических сценах, которые создавались в предшествующие столетия, или на многих изображениях, которые в XV в. были выдержаны в средневековом духе, ветхозаветные
Поэтому они стали помещать ветхозаветные фигуры и сцены, служившие типологическим комментарием для новозаветных сюжетов, на нарисованные капители колонн, витражи или резьбу, которая покрывала троны, скамьи и другую мебель, изображенную в кадре. Там фигуры Авраама, стоящего перед священником-царем Мельхиседеком, или Самсона, разрывающего пасть льву, выглядели вполне правдоподобно, почти как в реальных романских или готических храмах (с той, правда, разницей, что в убранстве христианских церквей ветхозаветные сюжеты занимали менее почетные места и были не так многочисленны).
Как ветхозаветные типы встраиваются в архитектуру, прекрасно видно на «Благовещении» Яна ван Эйка[173] [159 а]. Действие разворачивается не в доме Марии, а в церкви: явление архангела Гавриила и непорочное зачатие — это пролог рождества, а рождество Богочеловека «повторяется» в таинстве евхаристии, которое совершается на алтаре храма. На задней стене под кровлей видны росписи с изображением двух эпизодов из жития Моисея. Они выполнены в стиле ХII–ХIII вв., который во времена ван Эйка воспринимался уже как архаика и потому подходил для того, чтобы соотнести современность (Новый Завет) и древность (Ветхий Завет).
Слева рабыня протягивает дочери фараона корзину с младенцем Моисеем, которую она выловила в водах Нила. Этот эпизод олицетворял рождение Христа — приход Богочеловека в этот мир или его крещение. Справа Господь вручает Моисею свиток с заповедью «Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно». Первый завет между Богом и человечеством прообразовывал второй, христианский, завет. Между этими сценами на витраже предстает Бог-Творец, стоящий на земном диске с надписью
Нo главное, что пол храма покрыт плитками. На них в стиле позднесредневековых типологических «справочников», таких как «Зерцало человеческого спасения» или «Библия бедняков», изображена серия ветхозаветных сцен: победа Давида над Голиафом [159 б], Самсона — над пленившими его филистимлянами [159 в] и др. Как в течение веков учили христианские богословы, эти победы олицетворяли грядущий триумф Христа над смертью, дьяволом и грехом. Предательство Самсона его женой Далилой, которая, когда он спал, состригла его волосы и тем лишила его непобедимой силы, выступало как
Дьявол в сапогах
В XV в. фламандские художники, представляя св. Варвару, вместо башни-атрибута порой стали изображать вышивку на плаще или небольшое золотое украшение. Видимо, по схожим мотивам кастильский мастер Фернандо Гальего, который находился под большим влиянием фламандцев, изобразил Сатану, искушающего Христа, не со звериными лапами, а в причудливых хищных сапогах. Получалось не менее (а то и более) странно, но дьявол у него предстает полностью антропоморфным — как уродливый старик с шишкой на лбу, а не как зооморфный гибрид, каких было не счесть в средневековой иконографии искушений. Возможно, в этом и состояла цель. Где-то через двадцать лет нидерландский художник Лукас ван Лейден на одной из гравюр изобразил, как дьявол, обернувшийся красоткой, пытается соблазнить св. Антония [161].
Главное, что выдает подлинную природу гостьи, — это маленькие рожки, какие мы уже видели на множестве средневековых образов. Однако если к ним внимательнее присмотреться, мы обнаружим, что они скорее напоминают не настоящие рога, а часть головного убора — украшение, пришитое к чепцу соблазнительницы. Возможно, тут это кажется из-за штриховки, но Иоахим Патинир и Квентин Массейс точно превратили традиционный атрибут дьявола в элемент одеяния[174] [162]. На их масштабной (155×173 см) панели, посвященной искушениям св. Антония, отшельника пытается соблазнить не одна, а три дамы.
Одна из них протягивает ему яблоко, напоминающее о плоде, с помощью которого дьявол некогда погубил первых людей — Адама и Еву. Чуть поодаль что-то кричит или причитает демоническая старуха с острыми клыками, торчащими из нижней челюсти. Но интереснее всего другая деталь — зеленое платье одной из соблазнительниц переходит в длинный шлейф, заканчивающийся шипами. Благодаря этому он становится похож то ли на хвост рептилии (но покрытый золотой вышивкой, как и весь шлейф), то ли на острый лист[175]. Правда, в отличие от украшений с атрибутами святых, шлейфы или сапоги с когтями едва ли существовали в реальности. Художники играли со средневековыми маркерами демонического, придавая им какое-то повседневно-материальное обоснование, но это не делало искушения менее устрашающими. Возможно, даже наоборот. Ведь, если дьявольский знак может быть скрыт в одежде и почти незаметен, сатана кажется еще коварнее, а человек, оказавшийся его жертвой, еще беззащитнее. искусстве Возрождения и Барокко многие из маркеров, которые в средневековой иконографии позволяли тотчас же опознать дьявола, были вовсе забыты или «рационализированы». В 1593 г. Чезаре Рипа, эрудит, который много лет был мажордомом при кардинале Антонио Марии Сальвиати, опубликовал колоссальный свод аллегорических образов, который назвал «Иконология, или универсальное описание образов, почерпнутых из Античности и прочих мест. Произведение сколь нужное, столь полезное для поэтов, живописцев и скульпторов для изображения добродетелей, пороков, чувств и человеческих страстей». Рипа выстроил в алфавитном порядке сотни персонификаций (Архитектура, Война, Воображение, Гнев, Ересь, Зависть, История, Логика, Молитва, Правосудие, Свобода и т. д.), которые он собрал по множеству античных, средневековых и ренессансных источников. Каждая из них была снабжена подробным описанием ее свойств и атрибутов. В 1603 г. было опубликовано второе, теперь уже иллюстрированное, издание его трактата, где некоторые из «персонажей» были запечатлены на гравюрах. Например, Зависть (
Например, Обман (
Однако Александр Махов обратил внимание на то, что во многих случаях Рипа, собирая свои аллегории словно пазл, стремился придать этой «сборке» какое-то рациональное обоснование. Если в эпоху готики демонов постоянно представляли с дополнительными мордами и пастями по всему телу (прежде всего, на животе, в паху, на плечах, локтях и коленях), в описаниях Рипы и в иллюстрациях к его трактату дополнительные элементы часто добавляются не к телу персонажа, а к его костюму. Например, у Злонамеренной Хулы «на одежде [изображено] множество языков, ушей и глаз». Они напоминают о том, что она «всегда готова слышать и видеть», дабы ей было о чем позлословить. По словам Махова, Рипа во многих случаях старался избегать смешения животных и человеческих черт в самой фигуре, трактуя бестиарные детали не как части тела, а как элементы одежды или украшение. Например, Перспективу (
Моисей: рога-лучи и рога-волосы
на бесконечном множестве изображений, созданных на Западе с XII в., главным атрибутом дьявола и демонов служили рога. Судя по их форме, они были «заимствованы» не у козла, а у тельца/быка[178]. В 21-м псалме телец входит в список животных, которые олицетворяют врагов, угрожавших царю Давиду: «Множество тельцов обступили меня; тучные Васанские[179] окружили меня, раскрыли на меня пасть свою, как лев, алчущий добычи и рыкающий». Христианские богословы видели в этой строке указание на грядущие Страсти Христовы. На одной из иллюстраций к Штутгартской псалтири, созданной в 820–830-х гг. в парижском монастыре Сен-Жермен-де-Пре, юного Христа атакуют два тельца, которые бьют его копытами[180]. Хотя в 17-м псалме рогу уподобляется сам Бог («Господь — твердыня моя и прибежище мое… щит мой, рог спасения моего и убежище мое»), в средневековой экзегетике за рогами закрепился прежде всего негативный, дьявольский смысл. Рог превратился в один из символов гордыни — первогреха, который подвиг Люцифера к мятежу против Творца. Богослов Руперт из Дойтца (ум. в 1129 г.) в своем комментарии к книгам малых пророков писал, что «мудрость Бога высмеивает тех, кто… поднятыми рогами гордыни восстает против мощи неба»[181]. Тем не менее на протяжении сотен лет с рогами изображали одного из ветхозаветных пророков — Моисея [166]. По самой распространенной версии, рога на его голове появились в христианском искусстве в результате ошибки, которую допустил Иероним Стридонский (342–419/420), переводя Ветхий Завет с древнееврейского на латынь[182]. Как сказано в Книге Исход, Моисей дважды поднимался на гору Синай, где говорил с Богом. В первый раз Господь вручил ему две скрижали с заповедями, которым должен был следовать народ Израилев.
Однако по возвращении пророк обнаружил, что евреи впали в идолопоклонство и стали почитать золотого тельца. После этого он «воспламенился гневом и бросил из рук своих скрижали и разбил их под горою» (32:19). Тогда он, по велению Господа, сам изготовил две каменные таблички и с ними во второй раз поднялся на гору, где Господь снова продиктовал ему заповеди. После сорока дней и сорока ночей на вершине горы Моисей, осененный божественной благодатью, вновь вернулся к израильтянам. В латинском переводе Ветхого Завета, который сделал Иероним, говорится, что, спустившись с Синая после общения с Господом, Моисей «не знал, что лицо его стало рогато (
Дочитается, что Иероним неверно прочел древнееврейский текст и вместо слова «сияющий» увидел там созвучное ему слово «рогатый» (еще до него, во II в. н. э., та же «ошибка» появилась у Аквилы Синопского, который сделал свой перевод Ветхого Завета на греческий). Однако, судя по всему, дело в другом.
В древнееврейском тексте в этом месте стоит крайне редкий глагол «каран», образованный от существительного «керен» — «рог». Что означало слово «каран» изначально, не совсем понятно, но позже его стали толковать как «сияние». Вероятно, стремясь описать Божью славу, осенившую Моисея после того, как он во второй раз вернулся с Синая, Иероним остановился на слове «рог» вполне осознанно. Во многих ближневосточных культурах, влияние которых заметно в Ветхом Завете, рога могли олицетворять величие, мощь и силу. То, что Моисей спустился с Синая «рогатым», значило, что он был исполнен небесной славы[183]. Латинский перевод, сделанный Иеронимом, пользовался колоссальным авторитетом и со временем стал основной версией Библии, которая использовалась на средневековом Западе. В XI в. появились первые изображения, на которых метафора, использованная Иеронимом, была визуализирована буквально. На голове Моисея возникли рога. Причем его стали изображать рогатым даже в тех сценах, что хронологически предшествовали восхождению на Синай. Если следовать тексту Книги Исход, то ни во время противостояния с фараоном, который не хотел отпускать израильтян из Египта, ни во время перехода через Красное море рогов (сияния) у него еще не было. Однако в средневековой иконографии рога превратились в главный иконографический атрибут Моисея — такой же, как ключи апостола Петра или власяница Иоанна Крестителя.
Несмотря на то, что в ту же эпоху Сатану и демонов тоже стали изображать рогатыми, сходство пророка и князя тьмы, видимо, почти никого не смущало. Во многих средневековых текстах «двурогая» митра, какую носили епископы, уподоблялась рогам Моисея[184] [167]. А сам Моисей в христианском богословии и иконографии не только олицетворял еврейский закон, но и служил одним из ветхозаветных типов Христа [168 а, б], в Польше во времена Казимира III Великого (1333–1370) чеканились денары с изображением государя в короне и с рогами. Около 1360 г. рогатый король был изображен на гербе Добжинской земли, которую Казимир в 1343 г. присоединил к своим владениям. По одной из версий, этот необычный образ должен был уподобить государя пророку Моисею, и в нем, конечно, не видели ничего демонического[185]. А самого Моисея часто изображали с рогами и с нимбом — как христианского святого. Эти знаки были вполне совместимы. Нa некоторых средневековых изображениях лицо рогатого Моисея было целенаправленно выскоблено или как-то еще повреждено [169 а, б]. Мы точно никогда не узнаем, кто это сделал и почему. Можно лишь предположить, что кто-то из зрителей по ошибке принял его за беса или атаковал как иудея.
Ведь с XII в. в иконографии появляется множество сцен, где иудеи демонизируются, а ветхозаветные праведники и иудеи-«богоборцы» или «богоубийцы» предстают в похожем обличье (остроконечные шапки, бороды и пр.)[186]. Хотя в Вульгате было прямо сказано, что Моисей спустился с Синая рогатым, многие средневековые мастера, рисуя пророка, стремились уйти от буквальной визуализации этих слов.
На некоторых изображениях мы видим не рога, растущие из его головы, а скорее нечто, похожее на рогатый шлем или шапку, увенчанную рогами[187]. Это хорошо видно по нескольким миниатюрам в англо-саксонском «Изложении Шестикнижия» Эльфрика Грамматика — одной из древнейших рукописей, где Моисея стали изображать рогатым [170]. в более поздних манускриптах можно найти прикрепленные к шапке ленты, которые по форме напоминают два рога, или другие варианты рогов-предметов [171]. Не все средневековые образы Моисея следовали «рогатой» традиции[188]. По крайней мере, с XIII в. появились изображения, на которых вокруг его головы расходились солнечные лучи или языки пламени. Порой мастера, сочетая оба значения, заложенные в древнееврейском слове «каран», рисовали у пророка и рога, и лучи одновременно, либо два пика лучей, напоминающих формой два рога [172]. и для этого у художников были ясные богословские основания. Для многих поколений клириков главным проводником по священной истории был не сам текст Писания, а его пересказ, «
Вместо рогов художники стали изображать два острых, словно поднятых ветром или закрученных, как косичка, вихра волос [173–176]. Тем самым они сохраняли привычный знак, позволявший опознать Моисея среди других пророков или святых, но придавали ему какое-то реалистичное обоснование. И, возможно, делали Моисея не столь похожим на дьявола. Во второй половине XVI в., перед лицом протестантской иконофобии и иконоборчества, Католическая церковь взялась за «чистку» своего культа образов от догматически или морально сомнительных сюжетов и практик. Основные идеологические ориентиры были сформулированы в 1563 г. на 25-й сессии Тридентского собора. Однако эти краткие тезисы предстояло конкретизировать в цельную доктрину, которая бы отделила истинные (и спасительные) образы от сомнительных, вредных и еретических, а легитимные практики — от нелегитимных. Одним из тех, кто взял на себя эту задачу, был профессор Лувенского университета Иоанн Моланус (Ян ван дер Мелен). В 1570 г. он опубликовал огромный трактат под названием «О священных картинах и образах» (
Среди множества разных сюжетов он кратко упомянул и об изображениях рогатого Моисея. Хотя критики (в том числе иудеи) смеются над тем, что католики изображают в своих церквях пророка похожим на дьявола, в этом образе, по словам Молануса, нет ничего лживого или вредного. Конечно, у пророка на голове не было никаких рогов — это лишь метафора. Когда Моисей спустился с Синая, его лик сиял, и лучи, которые от него расходились, напоминали по форме рога[191]. Хотя многие средневековые образы и сюжеты, которые были сочтены недостаточно возвышенными или сомнительными с догматической точки зрения, не пережили эпоху Контрреформации, рогам Моисея была уготована долгая жизнь. В католической иконографии XVI–XVII вв. можно встретить множество комбинаций рогов, лучей и волос: два пучка лучей, напоминающих два огромных или, напротив, крошечных рога; два вихра, похожих одновременно на рога и на языки пламени, и т. д. Экспериментируя с формами, художники стремились сохранить верность букве Писания, где упоминались рога, и при том сразу же показать, что это лишь символ божественной славы, совсем не похожий на те рога, с какими изображали дьявола.
Мышеловка святого Иосифа
Споры о приемном отце богочеловека
а правой створке триптиха Мероде, который хранится в нью-йоркском музее «Клойстерс», Иосиф, престарелый муж Девы Марии, трудится в своей мастерской [177 а]. На столе перед ним лежат клещи, бур, молоток, долото, большой нож и деревянная миска с гвоздями. У его ног в полено воткнут топор, а к низенькой табуретке прислонена пила.
Прямо перед Иосифом стоит мышеловка, а еще одна (только другой, более грубой, конструкции) выставлена за окном, словно он делал их на продажу. Но почему приемный отец Христа мастерит именно мышеловки?
Ловушка для Сатаны
Триптих Мероде — один из тех образов, на которых историки нидерландской живописи вот уже несколько поколений оттачивают свои методы. Нам точно не известно, кто именно его написал, а потом переписывал: сам Кампен или, скорее, кто-то из его учеников[192]. Для нас важнее, что исследователи продолжают спорить о том, какие предметы из новозаветно-фламандского интерьера несут в себе религиозное послание, а какие «просто» перенесены туда из реального быта и требуются в первую очередь как декорации (или для того, чтобы показать, что Дева Мария жила в почтенном достатке)[193].
Ведь чем лучше символика скрыта в повседневных вещах, тем труднее понять, есть ли она там вообще. На центральной панели написано Благовещение — архангел Гавриил приносит Деве Марии благую весть о том, что Она родит Мессию. На левой створке заказчик, Петер Энгельбрехт — богатый торговец тканями из Мехелена, встав на колени, через порог устремил свой взор в комнату, где разворачивается сакральное действо, а за его спиной благочестиво перебирает четки его жена [177 б]. Справа Иосиф трудится в своей мастерской. Казалось бы, что тут необычного? Как сказано в Евангелии, он был плотником — художник изобразил его за работой [178–180]. Однако до триптиха Мероде на образах Благовещения Иосиф был редким гостем, а уж его ремесло в таких подробностях вовсе никто не изображал. Пытаясь объяснить, почему он мастерит именно мышеловки [181], Мейер Шапиро некогда обратил внимание на одну из метафор, которую в своих проповедях использовал Августин Блаженный, епископ Гиппонский[194]. Он назвал крест мышеловкой, установленной Богом для дьявола (
Благодаря тому, что Сын Божий пришел в этот мир как человек, и у него был земной отец, Сатана точно не знал, что Иисус — тот Мессия, который сокрушит его царство. Как писал в XII в. знаменитый парижской теолог Петр Ломбардский, «Господь содеял мышеловку для дьявола, поместив туда человеческую плоть как приманку»[195].
Потому на изображении Благовещения мышеловка, смастеренная приемным отцом Богочеловека, может напоминать о крестной муке, которая была тому уготована. Эта деталь встречается в иконографии Святого семейства крайне редко, но триптих Мероде все же не уникален. Например, на алтарной панели, созданной в 1485–1495 гг. испанским мастером Мартином Торнером, который жил на Майорке, Иосиф стоит перед своим верстаком, заваленным инструментами. В его левой руке — мышеловка, которую он, видимо, только что смастерил. И он печально на нее смотрит, словно размышляя о муках, которые ждут Иисуса[196]. Еще более загадочный предмет у Кампена — это прямоугольная доска, в которой Иосиф высверливает отверстия [182]. Историки предложили множество версий того, что это может быть: часть мышеловки замысловатой конструкции; крышка для ящика с углями, который использовали, чтобы греть ноги; заготовка для блока с гвоздями (на многих позднесредневековых изображениях римляне во время шествия на Голгофу привешивали такой к ногам Христа, чтобы усилить его страдания, — еще одно напоминание о Страстях); верхняя часть коробки для рыболовной наживки (т. е. другое напоминание о ловушке для дьявола); решето — одна из деталей винного пресса (поскольку в таинстве Евхаристии вино пресуществляется в кровь Христову, винный пресс служил одной из главных метафор Страстей, а в XIV в. и вовсе появились изображения, где вместо гроздей винограда в пресс помещалось кровоточащее тело Христа)[197], и т. д. Однако больше всего эта доска напоминает экран, который установлен перед потухшим камином в центральной панели триптиха [177 в]. То, что в очаге нет огня, возможно, тоже совсем не случайно. Жан Жерсон, горячий пропагандист культа св. Иосифа, сравнивал «плотское вожделение, которое испытывает падшая плоть» с «пылающим пламенем», которое муж Марии сумел погасить. Потому и потухший камин, и каминный экран, который у Кампена мастерит Иосиф, могли олицетворять целомудренную природу их брака, их «иммунитет» перед огнем плотской страсти[198]. Мейер Шапиро убедительно объяснил, почему Иосиф на триптихе Мероде мастерит именно мышеловку, отыскав метафору у Августина Блаженного. Американская медиевистка Синтия Хан, чтобы объяснить, зачем вообще Кампену понадобилось так подробно изображать мастерскую плотника, предложила искать ключ к ответу у другого отца церкви — Амвросия Медиоланского (ок. 340–397). Тот в своем толковании на Евангелие от Луки задался вопросом, почему вообще земным отцом Христа стал именно плотник (по-латыни
Историки до сих пор продолжают спорить о «скрытых» символах у Кампена или ван Эйка, потому что сам облик предметов редко дает подсказку, заключено ли в них какое-то богословское послание или нет. Чем страннее предмет, чем менее он уместен в конкретном пространстве, тем больше вероятность, что к нему стоит внимательно присмотреться. На триптихе Мероде мышеловка и доска с дырками почти наверняка изображены неспроста. Ну а как быть с топорами, пилами или клещами? Они, несомненно, указывали на ремесло Иосифа. Однако на некоторых изображениях XV в. инструменты кажутся слишком «навязчивыми». Самый наглядный пример — алтарная панель из церкви Св. Екатерины в Хогстратене, которая, вероятно, была скопирована с не сохранившейся работы Кампена.
На ней изображен апокрифический сюжет о том, как Иосиф, увидев Марию беременной, закономерно решил, что она ему изменила, но ангел открыл ему правду[200] [183]. В одной из сцен престарелый муж, встав на колени, просит у Девы Марии прощение за то, что усомнился в ее верности. Хотя для того, чтобы напомнить о плотницком ремесле Иосифа, хватило бы и одного топорика или долота, у него за поясом — целый арсенал буров, ножичков и других инструментов. А между ним и Девой Марией на земле лежат два топора и пила. Эта избыточность наводит на мысль, что тут кроется какой-то намек.
Святой рогоносец?
Иосиф — святой сложной судьбы. Муж Марии, приемный отец Христа и примерный кормилец Святого семейства, он не пользовался на средневековом Западе особым почтением. В общецерковном календаре у него не было своего праздника и собственного культа. В Ахене, по крайней мере с XIII в., хранилась реликвия, которую считали пеленкой Христа. По преданию, поскольку Святому семейству по бедности не во что было запеленать Младенца, Иосифу пришлось пожертвовать для этого свои чулки (
На изображениях Рождества, бегства в Египет, поклонения волхвов или в других сюжетах Иосифа порой представляли с нимбом — как святого (такое почтение к мужу Марии чаще проявляли итальянские, а не северные мастера) [185]. Однако обычно он, в отличие от жены и приемного сына, оставался без ореола, как простой смертный[202] [186, 187].
Нередко его одевали в островерхую шапку с широкими полями (
Старик, женившийся на юной девушке, которая родила от другого (пусть даже это сам Господь), слишком напоминал стереотипного рогоносца. Поэтому в Средневековье над Иосифом явно подсмеивались как над недомужем. Франко Саккетти в «Новеллах» (ок. 1390) поведал историю о том, как во время прогулки по Флоренции Джотто со спутниками заглянул в церковь Св. Марка и братства «Слуг Девы Марии», где было изображение Святого семейства.
Один из его товарищей спросил живописца, почему Иосифу всегда придают такой печальный вид. На что Джотто ответил: «Разве у него нет к тому оснований? Он видит жену свою беременной, и не знает от кого»[205]. Как и в наши дни, в Средние века секс служил одной из излюбленных тем для шуток, а для обозначения мужских и женских половых органов применялось великое множество эвфемизмов.
И некоторые из них были заимствованы из мира ремесел. Как нетрудно догадаться, на роль фаллоса прекрасно подходили многие инструменты, необходимые для работы по дереву или металлу. Еще Аристотель в трактате «О возникновении животных» уподоблял самца (активное начало), который оплодотворяет самку, плотнику, самку (начало пассивное) — дереву, а половой акт — его обработке с помощью движения[206]. В одном французском фарсе XV в. жестянщик собирается забить в приглянувшуюся ему даму свой «гвоздь» (
Нa изображениях Эпифании (Богоявления), где три волхва (или короля) вручают Младенцу Иисусу дары, Иосиф часто держится в стороне, словно недостоин присутствовать при этом торжественном действе. Порой старика помещали в кадре рядом с ослом — причем так, что морда зверя частично заслоняла его лицо или высовывалась прямо над ним[209].
И это, видимо, была не просто композиционная оплошность. Как напоминает Энн Л. Уильямс, в Позднее Средневековье и Раннее Новое время ослиные уши были одним из главных атрибутов шутовского колпака. На сатирических гравюрах, высмеивавших неравные браки и стариков, решивших взять в жены юных красоток, таких мужей часто одевали в колпак шута, чтобы продемонстрировать их дурость и позор, который они навлекли на свою голову[210]. Наконец, на некоторых изображениях, созданных в XV в., Иосиф берет на себя хозяйственные заботы, которые в ту пору считались женскими и точно не подобали главе семейства. То он, встав на четвереньки, следит за варящейся на огне кашей, то вместе со служанкой готовит ванну с водой, что бы искупать младенца, то сушит над очагом его пеленки и т. д.[211] [192–194].
Историк Поль Пэйан составил корпус примерно из трехсот французских миниатюр 1370–1450 гг. с изображением Иосифа. Где-то на одной десятой из них он предстает в явно комическом свете — и это отнюдь не мало[212]. Тем не менее, каталогизируя насмешки, которым приемный отец Христа подвергался в живописи или в религиозном театре, важно быть осторожными.
В текстах немецких, французских или английских мистерий на евангельские сюжеты Иосиф часто представал как недалекий простак. Но смех не обязательно исключал почтение, а почтение было вполне совместимо со смехом. То, что Иосиф, встав на четвереньки, следит за кашей, могло вызывать усмешку (не мужская это работа), а могло напоминать о том, сколь самоотверженно и смиренно он заботился о молодой жене и ее сыне.
В начале XV в. на защиту Иосифа встал Жан Жерсон. Он осуждал изображения, на которых приемного отца Христа представляли как тщедушного старика. Ведь если он сам нуждался в заботе, как он мог позаботиться о Святом семействе? Демонстрируя его немощь, художники обесценивают его целомудрие — ведь если оно было не добровольным, а вынужденным, в нем уже нет добродетели. Если бы в момент женитьбы на Марии Иосиф был глубоким старцем, над ним стали бы потешаться, а это помешало бы реализации Божьего замысла — все должны были считать, что он отец ребенка. Жерсон настаивал, что на самом деле Иосифу было где-то от 30 до 50 лет[213]. На Констанцском соборе (1414–1418) Жерсон призвал прелатов учредить праздник в честь обручения Иосифа с будущей Матерью Богочеловека и признать Иосифа величайшим, после Марии, святым.
Жерсон видел в нем преданного кормильца Святого семейства, идеальное сочетание деятельной и созерцательной жизни и образец смирения — потомок царя Давида был простым плотником и трудился в поте лица, чтобы прокормить жену и приемного сына, которого ему было суждено воспитать как своего [195]. В отличие от мучеников, которые совершили сверхчеловеческий подвиг во имя веры, или святых монахов, которые ушли из мира с его привязанностями, Иосиф мог служить образцом для мирян. Его преданность жене и приемному сыну показывала, как семейная жизнь тоже может быть озарена благодатью и стать дорогой к спасению[214]. Усилия Жерсона в его времена оказались тщетны. Однако в конце XV в. культ св. Иосифа все же получил официальное признание [196]. В 1479 г. папа Сикст IV включил день его памяти (19 марта) в общецерковный календарь.
Этот понтифик был выходцем из Францисканского ордена, а «меньшие братья» давно питали особое почтение к фигуре земного отца Спасителя и еще в 1399 г. посвятили ему особый праздник[215]. В XVI–XVII вв. Иосиф, выйдя из тени, постепенно превратился в одного из популярнейших небесных заступников, а Святое семейство (Иосиф, Дева Мария, Иисус) стали представлять как своего рода земную троицу и идеал семьи. Насмешки над стариком-рогоносцем или подкаблучником, часто звучавшие в позднесредневековых мистериях, вряд ли были забыты, но в новой иконографии св. Иосифа места для них уже не нашлось.
Жесты
Средневековые монашеские уставы предписывали братьям большую часть времени пребывать в молчании. В отдельных помещениях — в церкви, дормитории, трапезной и т. д. — праздные беседы и вовсе были запрещены. Однако поскольку практические заботы порой требовали от иноков что-то сказать другим братьям, в некоторых аббатствах стали разрабатывать специальные языки жестов. Они означали не звуки или слоги, а целые слова: названия различных зданий, предметов, действий и даже абстрактные понятия (как добро или зло). Историкам остается только мечтать, чтобы кто-то в Средневековье так же систематизировал и расшифровал те бесчисленные жесты, какие использовались в быту и различных ритуалах, а оттуда переносились в иконографию (или порой применялись только в искусстве). Ведь если не знать этого «языка», смысл многих изображений от нас попросту ускользает. Говоря с кем-то, проповедуя или что-то приказывая, персонажи тысяч средневековых образов выставляют вперед или поднимают указательный палец; молясь — вздымают руки, разводят их в стороны или, наоборот, складывают ладонь к ладони; скорбя — подпирают щеку рукой, сплетают пальцы обеих ладоней или прижимают руки к груди; полемизируя и перечисляя доводы — правой рукой загибают пальцы на левой и т. д.
Жесты не только выражают эмоции и заменяют (либо дополняют) слова. Они прямо воздействуют на происходящее, например возвещают волю монарха или передают приказ полководца. В сакральных или магических ритуалах они, как считалось, преобразуют материю и творят чудеса. Чтобы подчеркнуть значение жеста, ладони персонажей — прежде всего, Бога — иногда рисовали непропорционально крупными. Большой, безымянный пальцы и мизинец вместе прижаты к ладони, а средний и указательный подняты вверх. Этот жест повторяется на тысячах средневековых образов. Так сложена длань у Христа, вернувшегося на землю, чтобы судить живых и мертвых, у святых, изгоняющих демонов, у епископов, обращающихся к своей пастве. В Античности этот жест показывал, что оратор берет слово и призывает слушателей к молчанию. В христианской иконографии он, помимо прежних, приобрел и новые смыслы — например, превратился в знак священнического благословения. Одна из главных связей, на которых строилось средневековое общество, — это отношения между сеньором и его вассалом. Поступив на службу к господину и признав себя его «человеком» (
Античная готика
Анахронизм в средневековой иконографии
ерепичные крыши и высокие шпили церквей. Огромный город, окруженный крепостной стеной и рвом. Перед ним стоит войско — рыцари в тяжелых доспехах и шлемах-саладах. Рядом четыре пушки, которые бьют по стенам [197].
Можно подумать, что перед нами осада времен Столетней войны (1337–1453) или еще какая-то средневековая битва. Однако на самом деле это войско Александра Македонского осаждает греческий город Фивы в 335 г. до н. э. Хотя в Античности артиллерии еще не существовало и в тексте римского историка Квинта Курция Руфа о ней, конечно, ни слова не сказано, неизвестный мастер из Брюгге, который иллюстрировал его текст, вооружил македонское войско пушками, а на другой миниатюре еще и ручным огнестрельным оружием — аркебузами. Таких примеров анахронизма — смешения времен и переноса в далекие времена костюмов, архитектурных стилей, изобретений или других атрибутов настоящего — в средневековом искусстве не счесть. Попытаемся разобраться в том, как такое осовременивание прошлого было устроено и каковы были его пределы. Существовал и обратный (но идейно родственный) вектор. Многих средневековых монархов, чтобы подчеркнуть их избранность и божественное благоволение к ним, уподобляли царям Израиля и Иудеи, прежде всего царю Давиду. В Каролингской или позже в Священной Римской империи государей порой изображали в одеяниях и с инсигниями древних цезарей. Однако подражание образцам и стремление «актуализировать» священное или просто великое прошлое для прославления настоящего известны гораздо лучше, и мы не будем о них говорить подробно[216].
Настоящее прошлого
средневековом искусстве прошлое, как правило, предстает в обличии настоящего — в декорациях того времени, когда образ был создан. Это касается и Священной библейской, и мирской, например античной, истории. Мастер, работавший в 1250 или в 1350 г., почти наверняка изобразил бы битву при Пуатье (732 г.), в которой майордом Франкского королевства Карл Мартелл разбил армию омейядского халифата под командованием Абдур-Рахмана ибн Абдаллаха, так же, как любую из современных ему баталий. На иллюстрациях к ветхозаветным книгам, сочинениям римских историков или средневековым хроникам воины израильского царя Давида, легионеры римского императора Тита, гуннские воины Аттилы или дружинники-франки обычно выглядят одинаково. В XII в. они, вероятно, будут одеты в кольчуги и конические шлемы с пластиной, защищающей нос, а в XIV в. — в тяжелые латы и бацинет с забралом или другой шлем, из тех, что в ту эпоху носили рыцари [198, 199]. Создавая новый список старинной хроники, художники, как правило, не просто копировали украшавшие ее миниатюры, а до некоторой степени модернизировали костюмы, доспехи и другой «реквизит»[217]. Чтобы показать Иерусалим времен древнего Израильского царства, Рим первых императоров или Париж Меровингов, мастер той эпохи чаще всего рисовал несколько башен с бойницами, ворота, церкви с колокольнями и какие-то еще схематично-средневековые здания.
Вместо конкретного города с узнаваемыми элементами, позволяющими отличить Иерусалим от Рима, а Рим — от Парижа, мы обычно видим условный город-знак. А понять, где именно происходит действие, можно только с помощью подписей, флагов, гербов или иных идентификаторов. В XIV–XV вв. изображения архитектуры стали несравненно более подробны и реалистичны. Однако за немногими исключениями, далекие — в пространстве или во времени — города тоже обычно выглядели как современные европейские, порой с ориентальными, псевдоантичными или экзотичными элементами [200–204]. На иллюстрациях к житиям святых древние епископы обычно облачены в литургические одежды и митры той формы, какую носили их преемники в те времена, когда создавалось изображение. Почти неподвластны «моде» были апостолы и, конечно, сам Христос. Их, в силу иконографической традиции, на античный манер изображали в хитонах, плащах-
Эти детали, унаследованные Средневековьем от раннехристианской иконографии, не только напоминали о том, что Христос и его ученики жили в древности, но возносили их над потоком времени и подчеркивали их особый сакральный статус[218]. [Анахронизм, господствовавший в средневековой иконографии, конечно, был связан с тем, что мастера, их заказчики и ученые «консультанты» из духовенства не знали, да и не могли знать, как выглядел Иерусалим при царе Давиде, как был устроен древнеримский доспех или в каких облачениях на рубеже IV–V вв. служили мессу св. Августин или св. Иероним. Однако дело не только в незнании или безразличии к исторической достоверности в современном понимании этого слова.
Их тоже нельзя списывать со счетов, но надо учесть, как в Средние века воспринимали ход времени. Хорошо известно, что в средневековой культуре огромную роль играла идея воспроизведения, копирования древних образцов — зданий или изображений. При этом, как обратили внимание Александр Нэйджел и Кристофер Вуд, преклонение перед стариной вовсе не исключало того, что реплики приобретали престиж, сопоставимый с оригиналом. Более того, копии древних почитаемых образов или храмы, построенные по образцу или на месте древних церквей, порой в сознании верующих сливались с погибшим, исчезнувшим или недоступным прообразом. Они его заменяли, заступали на его место, и о них могли говорить как о древних творениях, несмотря на то, что они были созданы совсем недавно[219]. Кромe того, представляя прошлое в облике настоящего, средневековые художники приближали его к зрителю и помогали разглядеть в нем значимые уроки. Их в первую очередь интересовало не изменчивое, как моды или архитектурные стили древности, а то, что считалось неизменным: как в судьбах народов и царств действует Божий промысел, как истинная вера торжествует над иноверием, как праведные и справедливые правители возносятся, а жестокие тираны лишаются царств и т. д.
Стремление выявить провиденциальный смысл событий, показать их вневременное значение, конечно, прежде всего касалось священной — ветхо- и новозаветной — истории. Как и любая череда событий, она разворачивалась во времени и «принадлежала» конкретным эпохам, когда жили царь Давид, пророк Исайя, Иуда Маккавей, Иоанн Креститель, Иисус из Назарета или апостол Павел. И одновременно история была причастна к вечности, поскольку разворачивалась в соответствии с божественным планом, потому что Христос был не только человеком, но и Богом; поскольку его смерть на кресте позволила искупить первородный грех, совершенный первыми людьми в начале времен; потому что от этих событий зависело спасение всех людей, когда-либо живших на земле; потому что в Ветхом Завете видели прообраз Нового.
В священной истории одни события (например, спасение пророка Ионы из чрева кита) выступали как указание на другие события (восстание Христа из мертвых), которые должны были совершиться в будущем. В церковной проповеди священная история представала не только как источник религиозных истин и мерило нравственности, но и как своего рода матрица, позволявшая прочитать подлинный смысл любых событий. Это было прошлое, которое не уходило в прошлое, а продолжало жить в настоящем. Кромe того, его можно было осознанно актуализировать во время молитвенной медитации, представляя себя свидетелем евангельских событий. Эта практика получила особое значение в Позднее Средневековье с его пламенным культом Страстей. Например, немецкий доминиканец, а потом картузианец Лудольф Саксонский в «Житии Христа» (ок. 1370 г.) призывал верующих, чтобы полнее самоидентифицироваться со страдающим Спасителем и разжечь в себе благочестие, вообразить, что Христа хватают, бичуют и распинают прямо у них на глазах. Они должны были максимально подробно визуализировать евангельские события, эмоционально перенестись в них и ощутить тяжесть мук, которые добровольно принял Христос, чтобы открыть им дорогу к спасению[220].
Позднесредневековые изображения Страстей, где действие часто происходит в почти современном пространстве, сокращали эмоциональную дистанцию между верующим и его страдающим Богом и служили опорой для таких молитвенных упражнений. Однако в историческом сознании Средневековья с настоящим множеством нитей было связано и мирское (дохристианское) прошлое. Светская, прежде всего римская, история тоже воспринималась как источник нравственных уроков и вечных политических образцов. Достаточно напомнить о том, что империя Каролингов, а потом Священная Римская империя, в разные времена объединявшая огромный конгломерат германских, итальянских и славянских земель, мыслили себя как наследники древней Римской империи. Или, если говорить точнее, идеологи
Избирательный анахронизм
В искусстве Раннего Средневековья трудно говорить о намеренном анахронизме. Оно было слишком абстрактно, слишком экономно на детали и слишком увлечено символикой, чтобы обращать внимание на реалии и переносить предметы из современности в прошлое или наоборот. Изображая библейские, житийные либо исторические сюжеты, западные мастера обычно ограничивались минимумом декораций и предметов в кадре. При этом башни, церкви, стены, одежды или доспехи, требовавшиеся для того, чтобы очертить место действия, идентифицировать персонажей и передать суть происходящего, чаще всего изображались крайне схематично или в условноантичном стиле, который едва ли можно было привязать к конкретной эпохе. Однако, если перенестись на несколько сот лет вперед, в XIII–XIV вв., мы увидим, что за это время в визуальном языке произошел важный сдвиг: от абстракции и схематизма к конкретике и индивидуализации. В это время у художников и скульпторов пробудился неведомый ранее интерес к многообразию материального мира и живых существ, которые его населяют. Они увлеченно принялись изображать животных, растения, птиц, насекомых — такими, какими их видит глаз (кто-то более, а кто-то менее натуралистично). В религиозных или исторических сценах «декорации» (городские площади, интерьеры церквей или замков и т. д.) усложняются, и появляется намного больше «реквизита». В кадр попадает множество повседневных предметов, которые в Раннее Средневековье вряд ли кому-то пришло бы в голову изобразить. А сами вещи, по сравнению с искусством предшествующих столетий, выглядят намного более правдоподобно и осязаемо. Это уже не просто знаки, указывающие на то, что воин одет в доспех, а за его спиной стоит церковь, а доспехи определенной конструкции или храм, выстроенный в конкретном (романском или готическом) стиле[224]. is а исходе Средневековья многие художники сознательно прибегали к анахронизму, чтобы донести до зрителя свое послание. А для этого требовалось определенное историческое чутье. Они должны были понимать, чем, скажем, архитектурный стиль или придворные моды, которые господствовали в их время, отличались от форм, принятых в более или менее отдаленном прошлом. В 1320 г. графиня Маго д'Артуа заключила договор с парижским художником Пьером из Брюсселя, который должен был украсить стены ее замка в Конфлане сценами из воинских деяний ее отца Робера II. На этой фреске и его самого, и других рыцарей следовало одеть в такие доспехи, «какие они носили при жизни». Понятно, что здесь речь идет об очень недавнем, да еще и семейном прошлом. Однако по этому уточнению видно, что заказчица придавала значение не только красоте и величию, но и исторической точности заказанного ею цикла[225]. Нидерландские мастера XV в. на своих алтарных панелях активно использовали современные готические храмы со стрельчатыми арками как олицетворение Церкви, Нового Завета и христианства, а архаичные, романские, строения с круглыми арками и восточными куполами — как символ Синагоги, Ветхого Завета и иудаизма [205]. При этом в одних сюжетах новозаветная готика и ветхозаветная романика противопоставлялись друг другу; в других — Церковь представала как новый, поднятый из руин, Храм[226]. По мере того как Север во второй половине XV в. стал проникаться итальянским преклонением перед Античностью, эта символика начала выходить из употребления. Коль скоро (римские) строения с круглыми арками — это не отжившее прошлое, отмененное готическим настоящим, а архитектурный идеал на все времена, они больше не могли олицетворять Синагогу, которая отвергла Христа и сама — для христиан — ушла в прошлое[227]. Не так хорошо известно, что на исходе Средневековья французские и нидерландские художники порой тонко настраивали «градус» анахронизма. Анна ван Бюрен обратила внимание на то, что, представляя героев из далеких эпох, они иногда одевали их не по последней моде, а как было принято где-то за два поколения до того. Это видно, например, в рукописи «Хроник и завоеваний Карла Великого», которая была иллюминирована Жаном Ле Тавернье в 1459 г. Действие по сюжету разворачивается в конце VIII или начале IX в. В сцене, где датский король привез своего сына Ожье как заложника к Карлу, господа и дамы одеты по моде примерно 1400 г. Эти костюмы были в целом знакомы зрителю, и он мог по ним определить высокий ранг персонажей. Однако своей старомодностью они, видимо, сразу указывали, что действие происходит в прошлом[228]. Призывы уйти от анахронизма впервые стали звучать в ренессансной Италии, где художники и интеллектуалы-гуманисты увлеченно изучали античные памятники в поисках эстетического эталона. В 1464 г. архитектор и скульптор Антонио Филарете в «Трактате об архитектуре» писал о том, что Цезаря или Ганнибала стоит изображать не в современных одеждах, а в древних одеяниях, какие можно увидеть на римских рельефах[229]. О том же, только по другим мотивам, говорил и Леонардо да Винчи. По его убеждению, художник должен избегать современных, по определению суетных и изменчивых, мод, чтобы его творения не вызывали усмешку у следующих поколений.
Для этого всех персонажей (кроме клириков, которые и так одеты в облачения, не меняющиеся веками) следует одевать в античные (или, заметим, скорее похожие на античные) одежды, соответствующие их статусу и годам: «Костюмы фигур должны быть приспособлены к возрасту и благопристойности, то есть старец должен быть облачен в тогу, а юноша украшен таким костюмом, который едва закрывал бы его выше плеч, за исключением тех, которые посвятили себя религии. И следует избегать, насколько можно больше, костюмов своего века, разве только встретятся такие, как вышеназванные; ими не следует пользоваться, кроме разве у таких фигур, которые должны быть похожи на надгробные статуи в церквах, чтобы они предохранили от смеха наших преемников над глупыми выдумками людей или же чтобы они заставляли удивляться своим благородством и красотой»[230].
Готические Палестины
Во фламандском искусстве XV в. многие сюжеты из евангельской истории переносятся в современные городские пространства и интерьеры. Комната, в которой Дева Мария встретила архангела Гавриила, принесшего ей благую весть, часто напоминает покои, где мог жить дворянин или богатый бюргер — заказчик этого изображения. Тяжелая скамья, бронзовая люстра, камин с экраном и щипцами для углей, кровать с балдахином, окна, украшенные витражами, раскрашенные гравюры на стенах, за окном — фахверковые дома, шпили церквей, прохожие в современных одеждах… Эти библейско-фламандские интерьеры нельзя принимать за зарисовки с натуры или точные «портреты» реальных комнат. Хорошо известно, что многие предметы, сколь бы органично они ни смотрелись в комнате, были овеществленными, или «скрытыми», символами. Подсвечник со свечой олицетворял Марию и ее божественного Сына, стеклянный графин, в котором играет солнечный зайчик, — непорочное зачатие и девство матери Бога… Трудно сказать, многие ли зрители считывали этот подтекст. Тем не менее такие изображения явно создавали ощущение, что евангельские события разворачиваются не в далеком прошлом, а словно здесь и сейчас [206]. о же самое можно сказать и о городских видах.
Изображая сцены из Ветхого и Нового Заветов, многие итальянские, французские или нидерландские художники XIV–XV вв. представляли Иерусалим в облике знакомых им и их зрителям европейских городов: островерхие шпили готических церквей или итальянские кампанилы, башни с бойницами, ратуши, дома с высокими треугольными или ступенчатыми фронтонами, рыночные площади… К этим реалистическим видам они обычно добавляли несколько архаично-романских или восточно-экзотических зданий, которые ясно говорили о том, что это все-таки Иерусалим, а не Париж или Брюгге (лишь во второй половине XV в. стали появляться более точные изображения Иерусалима, которые опирались на зарисовки, сделанные западными путешественниками; на них библейский Иерусалим представал в облике современного мусульманского города). [Визуальная доминанта воображаемых Иерусалимов — это, конечно, храм. В некоторых сюжетах фигурировал Первый храм, который был построен при царе Соломоне и разрушен вавилонским царем Навуходоносором II в 587 г. до н. э. Однако чаще речь шла о Втором храме, который был заложен в 516 г. до н. э., на рубеже старой и новой эры радикально перестроен иудейским царем Иродом Великим и в 70 г. н. э. разрушен римской армией под командованием Тита, сына императора Веспасиана.
Именно в нем двенадцатилетний Иисус проповедовал перед еврейскими учителями и оттуда он спустя много лет изгонял торговцев. Хотя в его времена в Иерусалиме стоял Второй храм, который тоже привыкли именовать Соломоновым. В Позднее Средневековье древний Иерусалимский храм изображали во множестве разных обличий: как готический собор; круглое или многоугольное сооружение с куполом; огромную башню из нескольких сужающихся кверху уровней [207]… Многие из этих фантастических сооружений отдаленно напоминали или довольно точно воспроизводили черты Купола Скалы — исламского святилища, воздвигнутого в конце VII в. на Храмовой горе в Иерусалиме. Оно было построено на месте, откуда, по мусульманскому преданию, пророк Мухаммед вместе с ангелом Джабраилом вознесся на небеса[231]. В Средние века западные паломники принимали это величественное строение за перестроенные руины древнего храма или за сам храм, переоборудованный мусульманами под свои нужды. В IX в. франкский монах Бернард, побывав в Иерусалиме, написал, что видел там «Соломонов храм, в котором находится синагога сарацин».
В середине XIV в. другой пилигрим, Лудольф фон Зухем, описывал Храм Господень (
Архитектурный портрет
XV в. художники не только изображали Иерусалим как абстрактный европейский город с крепостной стеной и готическими шпилями, но и делали следующий шаг. Многие из них придавали ему облик конкретных городов: Парижа, Вены, Брюгге… Или, скажем иначе, представляли свои города как Иерусалимы, перенося знакомые зрителю церкви и башни в сакральное пространство Рождества или Распятия. Александр Нэйджел и Кристофер Вуд в своем исследовании об анахронизме в искусстве Возрождения назвали этот прием архитектурным портретом[236]. В «Роскошном часослове герцога Беррийского», иллюминированном братьями Лимбург в 1411–1416 гг., волхвы, устремившиеся с дарами к Младенцу Иисусу, собираются на фоне готического города, в котором по двум башням Нотр-Дама и ажурному фасаду Сент-Шапель нетрудно узнать Париж (правда, вокруг высятся горы, каких в окрестностях Парижа не сыщешь). А на миниатюре, добавленной к этой рукописи к концу столетия, Иерусалимский храм, куда родители привели Марию, напоминает собор Св. Стефана в Бурже (в XIV–XV вв. этот город стал столицей герцогов Берри и одной из резиденций королей Франции). В 1452–1460 гг. придворный художник Жан Фуке украсил миниатюрами Часослов, предназначенный для королевского казначея Этьена Шевалье. В этой рукописи многие библейские события тоже разворачиваются на фоне Парижа. Праведный Иов, покрытый язвами, лежит на гноище, а за ним возвышается огромный Венсенский замок с 52-метровым донжоном, построенным в XIV в. Христос несет крест на Голгофу, а позади него изображен фасад Сент-Шапель с громадной готической розой. Эта часовня была воздвигнута королем Людовиком IX в 1241–1248 гг. для хранения реликвий, связанных со Страстями Господними: Тернового венца, частицы Креста, Копья, которым сотник Лонгин пронзил бок Иисуса, и др. И потому, вероятно, она была встроена в сцену, предшествующую Распятию. А на миниатюре, где изображено оплакивание мертвого Христа, в глубине, тоже на фоне гор, возвышается собор Нотр-Дам[237].
Эти архитектурные портреты, конечно, должны были сократить психологическую дистанцию между заказчиком и священной историей, напомнить ему о том, что она обладает вечным, вневременным значением, а потому разворачивается здесь и сейчас. Однако, помимо этого, парижские виды в новозаветных сценах, конечно, прославляли королевскую столицу и христианнейшего короля, которому служили казначей Шевалье и художник Фуке [209, 210].
Иллюстрируя «Иудейские древности» Иосифа Флавия (I в. н. э.), Фуке изобразил Иерусалимский храм, воздвигнутый царем Соломоном, как позолоченный куб с готическими стрельчатыми арками, ажурными розами и рядами статуй, стоящих в нишах. Три портала на его западной стороне воспроизводят очертания центрального портала собора Сен-Гатьен в Туре, который как раз достраивали во времена Фуке. Нарисованный храм не похож на реальные готические соборы, которые возводили в форме вытянутых базилик с перекрестьем трансепта. Это строение небывалой конструкции, однако его современный декор соотносит иудейский храм с христианской церковью, перебрасывает мост между древним израильским царством и современным французским королевством[238] [211]. Архитектурные портреты нетрудно найти и у фламандских или немецких художников XV в. Рогир ван дер Вейден в середине столетия на алтаре Рождества в качестве Вифлеема, как предполагают, изобразил город Мидделбург.
Он за несколько лет до того был основан заказчиком этого триптиха Питером Бладелином — финансистом, много лет служившим бургундскому герцогу Филиппу Доброму[239]. А на алтаре, написанном в 1470-е гг. для монастыря Шоттенштифт в Вене, Святое семейство шествует мимо города, напоминающего австрийскую столицу. Около 1495 г. Бартоломеус Цайтблом создал алтарь для церкви Св. Михаила «в лугах» в Ульме. В сцене, где Христос молится в Гефсиманском саду, мы видим вдали недостроенную башню Ульмского собора[240] [212, 213]. Многие европейские города стремились соотнести себя с Иерусалимом, а потому и Иерусалим там представляли по их образу и подобию. Так, в разных концах христианского мира в Средние века строили «реплики» Храма Гроба Господня. Благодаря воспроизводству форм, размеров или пропорций иерусалимской церкви, а иногда без особого внешнего сходства они должны были (отчасти) воспроизвести сакральную ауру, окружавшую оригинал, и стать местом памяти о Распятии и Воскресении.
А заодно престижной святыней — многие города, монастыри и сеньоры мечтали о собственном Гробе Господнем. Например, один из итальянских «Иерусалимов» находится в городке Борго Сан-Сеполькро в Тоскане.
По легенде, он был основан в X в. двумя паломниками, которые привезли из Святой земли несколько реликвий, в том числе камень из Храма Гроба Господня. Затем, получив откровение свыше, они основали часовню. Вокруг нее вырос монастырь, а потом и город. В XV в. местный хронист на волне патриотических чувств утверждал, что после того, как в начале XI в. иерусалимский Храм Гроба Господня был разрушен «сарацинами» (египетским халифом Аль-Хакимом), церковь Сан-Сеполькро его собой заместила[241].
В Нидерландах, которые во времена Робера Кампена и Яна ван Эйка находились во владении Бургундского герцогства, тоже был свой Иерусалим — Брюгге. Там с XII в. хранилась святая реликвия Крови Христовой. В XIV–XV вв. в честь этой святыни ежегодно, 3 мая, проводилась процессия, в ходе которой город — в том числе с помощью расписных декораций — «превращался» в Иерусалим. Интерес к Святой земле также подпитывался крестоносными амбициями бургундского герцога Филиппа Доброго. Мечтая освободить Иерусалим от мусульман, он в 1438 г. приступил к строительству флота, предназначенного для будущей экспедиции. Когда в 1440 г. он торжественно прибыл в Брюгге, в городе была установлена «картина», представлявшая город как Иерусалим. Однако триумфально вступить в сам Иерусалим герцогу было не суждено[242]. Нa исходе Средневековья художники впервые включают в свои новозаветные сцены не только городские «портреты», но и узнаваемые очертания конкретных природных пространств. Конград Витц в 1444 г. на алтарной панели, предназначавшейся для собора Женевы, изобразил сюжет, соединивший несколько евангельских эпизодов [214]. Он известен как «Чудесный улов», «Хождение по водам» или «Призвание апостола Петра». Христос по глади Тивериадского озера идет к лодке, в которой рыбачат его будущие ученики, в том числе Симон (Петр) (Лк. 5:1–11). А перед лодкой мы видим того же Симона, который попытался дойти до Христа по воде, но начал тонуть (Пн. 6:16–21, Мк. 6:47–51, Мф. 14:22–33). На том берегу озера, явно срисованного с Женевского, видна гора Ле-Моль, а за ней — заснеженный массив Монблана. Как считается, швейцарская Галилея, нарисованная Витцем, — это старейший «портрет» ландшафта, сохранившийся в североевропейской живописи[243]. Если Иерусалим мог предстать в облике Брюгге или Парижа, то библейских персонажей или раннехристианских мучеников порой изображали с лицами патронов, на которых работал художник, или властителей, которых он хотел возвеличить. Например, известно, что у Маргариты Австрийской (1480–1530), дочери императора Максимилиана I, был диптих, на котором она была запечатлена «в роли» св. Маргариты. По одному свидетельству XVII в., нидерландский художник Ян Госсарт (ок. 1478–1532) на триптихе Снятия с креста придал Иоанну Крестителю свои собственные черты, а св. Петру — черты заказчика, Педро де Саламанки[244]. Такие изображения принято называть «скрытыми» (авто)портретами, но распознать их, конечно, сложнее, чем портреты городов[245].
Очки для апостолов
Оптические метафоры
а одре лежит умершая Дева Мария. Вокруг собрались ученики ее божественного Сына. Седовласый Петр с кадилом читает заупокойную службу. А перед кроватью сидят еще два апостола с книгами на коленях. У того, что постарше, на нос водружены очки [215]. Они помогают ему разобрать текст, по которому он водит пальцем. Воображение позднесредневекового испанского мастера перенесло в новозаветные времена изобретение, сделанное менее чем за полтора столетия до того. В искусстве XIV–XVI вв. очки, как и многие другие технические новинки (механические часы, пушки, аркебузы и т. д.), регулярно появлялись в сценах, действие которых разворачивалось в далеком прошлом.
Причем в очках представляли как евангелистов, отцов церкви и прочих христианских интеллектуалов, так и злокозненных иноверцев, например иудейских первосвященников, которые подкупили Иуду, чтобы он предал Христа. Как инструмент, помогавший исправить изъяны зрения, очки превратились в знак, но знак двойственный. Они могли ассоциироваться с истинным знанием и прозрением, а могли — с заблуждением и слепотой.
Стекла для чтения
История изобретения очков полна пробелов. Мы точно не знаем, кто одарил человечество этим ценным приспособлением. Хотя увеличительные стекла были известны задолго до Средневековья, очки, судя по всему, стали делать в конце XIII в. где-то в Центральной или Северной Италии. Первыми появились очки с выпуклыми линзами, предназначенные для коррекции врожденной и главное возрастной дальнозоркости. Они помогали тем, у кого ухудшилось зрение вблизи и кому стало трудно читать и писать. Тем самым они продлили интеллектуальный век множества церковных и светских интеллектуалов. В отличие от лупы, которая увеличивала размер текста, стекла очков, компенсируя изъян рефракции, позволяли увидеть его в реальном размере. Очки, предназначенные для близоруких, появились намного позже, во второй половине XV в.[246] О том, кто мог изобрести очки, известно совсем немного. В 1676 г. Франческо Реди, профессор медицины из Пизы, упомянул в письме другу о том, что у него есть один манускрипт, датированный 1299 г. В предисловии неизвестный автор сетовал на то, что его глаза ослабли, и теперь он уже не в состоянии работать с текстами без помощи такого недавнего изобретения, как очки. Кроме того, в 1306 г. доминиканский теолог Джордано да Ривальто в проповеди, произнесенной в церкви Санта-Мария-Новелла во Флоренции, тоже упомянул об этой технической новинке: «Не прошло и 20 лет с тех пор, как было открыто искусство изготовления очков, призванных улучшить зрение. Это одно из самых лучших и необходимых в мире искусств. […] Я видел человека, первым создавшего очки, и беседовал с ним»[247]. Среди собратьев фра Джордано по монастырю Св. Екатерины в Пизе был Алессандро делла Спина — писец, художник-миниатюрист и знаток механики.
В «Древней хронике», составленной в XIV в. в этой обители, упоминалось, что он овладел и искусством изготовления очков. Придуманы они были еще до него. Однако их анонимный изобретатель стремился сохранить свои профессиональные секреты, а делла Спина охотно учил новому ремеслу. В любом случае эта новинка оказалась очень востребована. Уже в конце XIII в. в Венеции, которая была известна своими умелыми стеклодувами, активно производили не только увеличительные стекла, но и очки для чтения [216].
Очки до очков
Самое раннее из известных изображений «стекол для чтения» было создано где-то через три четверти века после того, как они были изобретены. В 1352 г. Томмазо да Модена расписал капитулярную залу в доминиканском монастыре Сан-Николо в Тревизо портретами сорока выдающихся богословов и проповедников, подвизавшихся в этом ордене. Все они были изображены за учеными трудами — с книгами, перьями, чернильницами, песочными часами и другими инструментами, необходимыми для интеллектуальных занятий. На одном из таких портретов мы видим французского кардинала Гуго де Сен-Шера (ок. 1200–1263), который сосредоточенно что-то пишет. На его носу водружены очки, которые, вероятно, появились лет через двадцать после его кончины.
Неподалеку изображен кардинал Николя Кэне де Фреовиль (ум. в 1325 г.), он рассматривает текст в книге с помощью небольшой лупы. Наконец на портрете известного проповедника Пьетро Изнардо да Кьямпо из Виченцы (ум. в 1244 г.) на полке лежит вогнутое зеркало. Такие издавна использовались для чтения, поскольку увеличивали текст[248].
К тому моменту, как Томмазо да Модена изобразил очки, этим изобретением пользовались уже почти три поколения ученых клириков и других специалистов, профессионально работавших с рукописями и записями. Потому неудивительно, что в искусстве очки превратились в атрибут пожилых интеллектуалов и всех, кто из-за особенностей своего ремесла был связан с чтением и письмом. Вероятно, сразу или вскоре после того, как очки появились на изображениях, их, в силу средневековой привычки к анахронизму стали «переносить» и в далекое прошлое.
В них начали представлять древних отцов церкви, а также апостолов, евангелистов и реже ветхозаветных пророков — прежде всего тех, кто достиг немалых лет и должен был утратить природную зоркость [217–220]. Апостолы в очках регулярно появляются на позднесредневековых изображениях Успения Богоматери, где кто-то из учеников Христа без «стекол для чтения» не может разобрать текст молитв или псалмов[249] [221]. В. Из «докторов» церкви в очках или с очками, лежащими на столе, чаще всего представляли Августина Гиппонского (ум. в 430 г.), наверное, самого влиятельного западного богослова, и Иеронима Стридонского (ум. в 419/420 г.) — образцового христианского интеллектуала: аскета, экзегета, историка и переводчика Библии с древнееврейского и греческого на латынь [222].
Мадонна и очки
В середине 1430-х гг. Ян ван Эйк написал образ Девы Марии, в который был инкорпорирован портрет донатора Йориса ван дер Пале (ок. 1370–1443), каноника церкви Св. Донатиана в Брюгге. Это изображение было предназначено для семейной часовни, где должно было упокоиться его тело, и где другим клирикам предстояло служить заупокойные мессы на помин его души. В центре на престоле восседает царственная Мадонна с Младенцем. По ее правую руку стоит епископ Донатиан Реймский, небесный покровитель Брюгге, а по левую на колени опустился сам пожилой каноник [223 а]. За ним изображен его тезоименитый святой — воин Георгий в сияющих латах, который представляет его Богоматери. В руках у ван дер Пале молитвенник или часослов и пара очков с выпуклыми стеклами, которые ему требовались для чтения [223 б]. Ван Эйк, непревзойденный мастер оптических эффектов, даже показал, как строки, имитирующие текст, слегка искажаются одной из линз. Текст в рукописи нечитаем, но видно, что он начинается с инициала «D». Возможно, это слово «
Восприняв эту гипотезу излишне буквально, другой исследователь нидерландской живописи, Стивен Хэнли, возразил Харбисону, что до второй половины XV в. линз для коррекции близорукости еще не существовало. Очки применялись лишь для работы вблизи и в иконографии ассоциировались прежде всего с чтением и письмом. Потому, сняв с ван дер Пале очки, ван Эйк вряд ли имел в виду, что тот закрывает свой взор от всех сенсорных впечатлений — он отрывает его лишь от страниц книги. Одна из линз его очков увеличивает текст, погрузивший его в состояние медитативного созерцания. По версии Хэнли, это как раз и важно. Дело в том, что в католическом богослужении важнейший гимн, посвященный Деве Марии, назывался «Магнификат». Его текст, взятый из первой главы Евангелия от Луки, начинается со слов «
Слепота иноверия?
Доктора церкви, евангелисты, апостолы и прочие христианские интеллектуалы были не единственными, кого в искусстве XIV–XV вв. часто изображали в очках. Очень рано в них стали представлять и книжников-иноверцев. В 1367 г., т. е. через полтора десятилетия после того, как Томмазо да Модена водрузил очки на нос французского кардинала, другой итальянский мастер, Андреа де Бартоли из Болоньи, получил заказ на роспись одной из часовен в нижней церкви Сан-Франческо в Ассизи. Капелла, где упокоился кардинал Эгидий Альбернос, была посвящена св. Екатерине Александрийской. По преданию, эта юная христианка из знатного рода была казнена в начале IV в. при римском императоре Максенции. Она была исключительно образованна, и, чтобы заставить ее отречься от веры, повелитель решил устроить ей диспут с множеством языческих философов и риторов. Однако она взяла над ними верх, и часть из них тоже уверовала в Христа. В Позднее Средневековье Екатерину почитали как небесную покровительницу девушек, монахинь, студентов и ученых.
На фреске в Ассизи один из языческих мудрецов, полемизирующих с мученицей, придерживает на носу очки, а другой рассматривает текст в книге с помощью лупы[254]. ту же эпоху очки стали появляться и на многочисленных изображениях иудейских книжников, фарисеев и иерархов.
На иллюстрациях к Новому Завету их можно увидеть на носу у «учителей», перед которыми двенадцатилетний Иисус проповедовал в Иерусалимском храме (Лк. 2:46–47); первосвященников, которые, подкупив Иуду, обрекли Иисуса на смерть (Мф. 26:14–15, Мк. 14:10–11, Лк. 22:2:1–6); иудеев, которые в Синедрионе обрушились с обвинениями на диакона Стефана, ставшего первым христианским мучеником (Деян. 6:9–15, 7:1-54), и т. д.[255] [224–226]. Нa изображениях языческих философов или иудейских законоучителей очки, так же как в иконографии евангелистов или отцов церкви, могли просто напоминать об их учености и книжных занятиях, которые притупляют зрение. Однако в сюжетах, где иноверцы обличают, преследуют или истязают Христа и его святых, позднесредневековые мастера стремились изобразить врагов веры максимально отталкивающими.
Утрированно уродливые лица, физические дефекты, непристойные жесты, экзотические или позорные одеяния — все детали облика и костюма должны были продемонстрировать зрителю их злобу и внутреннюю порочность. Потому вероятно, что и очки, оказавшись на носу римлян и особенно иудеев, приобретали новый, теперь уже негативный, смысл. Но какой? В культуре Средневековья физическая слепота или временное помрачение взора — одна из главных метафор, обозначавших интеллектуальное и нравственное ослепление, неспособность или нежелание узреть истину. Вокруг слепоты был выстроен целый арсенал обличительных образов, которые использовались в полемике против еретиков и иноверцев, прежде всего иудеев[256]. постол Павел в Послании к римлянам (11:8, 10) сетовал на то, что большинство народа Израилева, которое отвергло Христа, ожесточилось, и глаза их помрачились. Вслед за ним христианские богословы на протяжении столетий повторяли, что иудеи, отказавшись признать Христа мессией, обещанным их пророками, слепы к истинному смыслу их собственного Писания. Они держатся за поверхность, мертвящую букву Ветхого Завета и не желают видеть, что его подлинный, глубинный смысл раскрывается в фигуре Христа — мессии, обещанного иудейскими пророками. В последние столетия Средневековья антииудейская иконография, которая стала как никогда разветвленной и агрессивной, постоянно возвращалась к обвинению в слепоте. На порталах готических соборов — в Страсбурге, Бамберге, Магдебурге и т. д. — можно увидеть двух дев: царственную Церковь (
На нескольких страницах подряд изображения ветхозаветных пророков и новозаветных святых чередуются с фигурами иудеев, которым звероподобные демоны завязывают глаза или закрывают взор руками, чтобы они не вняли пророчествам и не постигли подлинного (как подразумевается — христианского) смысла своего Писания[260] [228]. Нa одной из миниатюр английской Холкхэмской Библии, где история от Сотворения мира до Страшного суда представлена в виде рисунков с краткими подписями, Иисус обличает книжников и фарисеев за лицемерие и слепоту (Мф. 23) [229]. У двоих из них на лбу закреплены маленькие скрижали, а третий держит на уровне глаз скрижали побольше.
Они закрывают им взор и указывают на их духовную слепоту. Ясно, что мастер имел в виду филактерии (
Оптическая сатира
Как и многие технические новинки [231], очки в фантазии позднесредневековых художников легко переносятся не только в далекое прошлое, но и в мир воображаемого — в иконографию демонов и преисподней.
Если у ангелов, совершенных существ, в христианском искусстве всегда хорошее зрение, бесы, мастера пародии и мимикрии, часто щеголяют в очках, словно люди [232–235]. Эта деталь напоминала об их духовном помрачении, но заодно, вероятно, могла рассмешить. Подслеповатые демоны слишком несовершенны, чтобы вызывать только страх. На одном рисунке Луки Синьорелли (1450–1523) главный бес показывает трем другим какую-то книгу. Последний из зрителей, атлетически сложенный демон с рогами, глядит на нее, поправляя на носу очки[263]. Около 1540 г. Эрхард Шён выпустил в Нюрнберге гравюру, на которой очки точно ассоциировались со слепотой и тьмой. На ней сова, ночная птица, держит в правой лапе пару окуляров[264] [236]. Дело происходит солнечным днем, но рядом бессмысленно горит свеча. Однако ни естественный, ни искусственный свет, ни линзы не помогут сове узреть истину, если она того не желает: «Что могут дать свечи или очки, если я не хочу видеть?» В средневековой церковной проповеди у совы была самая дурная репутация. Она олицетворяла иноверие, ересь и лженауку — тьму, противостоящую свету истины (потому она так часто встречается на различных работах Босха). Во множестве текстов и изображений эта птица символизировала иудейский закон.
Как можно было прочесть в «Физиологе», сова любит ночь и бежит от солнечного света — точно так же иудеи отвергают Христа и предпочитают тьму свету[265]. На гравюре Шёна сверху приводится цитата из Евангелия от Иоанна (3:20): «Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его». А слева дана предшествующая строка: «Суд же состоит в том, что свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы» (3:19).
Очки не помогают полуслепой сове прозреть, а напоминают о ее помрачении. Атрибут учености и книжной культуры, очки на рубеже Средних веков и Нового времени превратились в излюбленный инструмент сатиры. Во многих сюжетах они использовались для осмеяния псевдомудрости, заносчивого невежества и алчного крючкотворства [237]. В очках часто щеголяли лжеучителя, мошенники, шарлатаны всех мастей, шуты, безумцы и обезьяны — изображая их в костюмах клириков, докторов или юристов, художники высмеивали напыщенную лжеученость[266] [238]. Значение очков, как и любого атрибута, который может толковаться как
В конце 1520-х гг. антверпенский мастер Квентин Массейс написал сцену, которую потом копировали и варьировали на свой лад многие другие художники: двое мужчин сидят за столом, заваленным монетами; один из них, водрузив на нос очки, что-то записывает в регистр; второй, ухмыляясь, глядит на зрителя и указывает пальцем в книгу [239]. Эта двоица, которую историки принимали за банкира и его клиента или за двух менял, видимо, представляет сборщиков налогов[267]. Они получали процент от собранного, а потому были весьма заинтересованы в том, чтобы выбивать подати до последней монетки. Как гласила фламандская поговорка, «ростовщик, мельник, меняла и сборщик налогов — четыре евангелиста Люцифера»[268]. Судя по перекошено-злобной физиономии второго персонажа, Массейс рисует их без особой симпатии. Кучки монет, регистр и записи, лежащие на полке сверху, обличают алчность и крючкотворство. Возможно, что очки — тут просто нейтральная бытовая деталь, ведь работа с документацией, действительно, ослабляет глаза. Однако общий контекст подсказывает, что скорее они напоминают о моральной слепоте персонажа, который ведет бухучет. В одной из недавних работ искусствовед Ларри Силвер предложил взглянуть на эту деталь под иным углом зрения[269]. В Позднее Средневековье очки превратились в иконографический атрибут умеренности (
А умеренность ассоциировалась с тщательностью, измерениями и учетом. На известной гравюре, сделанной по рисунку Питера Брейгеля Старшего, женщина, символизирующая эту добродетель, держит в руках очки. А слева от нее за столом сидит счетовод в примерно такой же старинной одежде, как на картине Массейса. Он тоже отсчитывает монеты и сверяет результат с тем, что записано в его гроссбухе[270] [240]. На изображениях Умеренности очки олицетворяют точность и внимание к мелочам, а в денежных делах без них никуда. Но можно ли из этого заключить, что Массейс представляет своих мытарей чуть ли не как эталон практической добродетели? Вряд ли. Для этого у персонажа в зеленом шапероне оскал слишком зверский.
Очки время от времени появлялись на иллюстрациях к протестантским памфлетам или летучим листкам, обличавшим пороки римских понтификов и всего католического духовенства. В 1568 г. швейцарский художник Тобиас Штиммер выпустил сатирическую гравюру под названием
Игра в отражения
Что видно в средневековых зеркалах?
дно из самых известных зеркал в истории средневекового искусства закреплено на заду у демона. На правой, адской, створке «Сада земных наслаждений» Иеронима Босха черный бес с ослиной головой обнимает распутницу (суть ее греха можно узнать по жабе, сидящей у нее на груди) и глядит в круглое стеклянное зеркало[271] [241]. Оно не плоское — такие в те времена еще не умели делать, а выпуклое. В полукруглом стекле отражаются его сверкающие глаза и ее лицо, освещенное всполохами пламени. Сама нечистивица на себя не смотрит, а бессильно лежит, опустив глаза или погрузившись в беспамятство. Вряд ли Босх имел в виду, что она мертва, — ведь душам грешников до Страшного суда и грешникам, воссоединившимся со своими телами после всеобщего воскресения, умирать уже некуда. Но зачем на зеленом заду демона с ногами-ветками понадобилось зеркало? На своих изображениях преисподней и в инфернальных сценах дьявольских наваждений Босх любил превращать самые обычные предметы, например, музыкальные инструменты, в орудия пыток. Однако у зеркала и в мире Босха, и во всем средневековом воображаемом был совершенно особый статус.
Зерцала спасения и погибели
История зеркала, как, впрочем, и биография любого предмета, пишется на пересечении техники, социальных практик и метафорики[272]. Можно рассказать о том, как в разные времена выбирали сплавы и полировали металл, чтобы получить самое четкое отражение; как стали изготавливать выпуклые стеклянные зеркала, заполняя сделанный стеклодувом шар амальгамой; как потом научились делать плоские зеркала, которые давали намного более ясное изображение… История зеркал так завораживающе многогранна, потому что ее нельзя отделить от истории отражений и всех фантазий или страхов, которые в разные времена их окружали. В средневековой христианской культуре зеркало — один из самых универсальных и при этом противоречивых образов. В разных контекстах отражение могло олицетворять знание или заблуждение, путь спасения или путь погибели, служило Богу или Сатане[273]. Средневековая метафорика, связанная с отражениями, конечно, опиралась на античную традицию. Но для богословских размышлений об отношении между человеком и Богом особое значение имели два кратких упоминания зеркала, которые можно найти в Ветхом и Новом заветах. Первое — из ветхозаветной Книги премудрости Соломона (7:26), где Премудрость была названа «отблеском вечного света и чистым зеркалом (
Средневековые Венеры
Зачем смотрятся в зеркало? Чаще всего, чтобы прихорошиться и полюбоваться собой. Потому этот суетный инструмент в средневековой иконографии превратился в один из главных атрибутов нескольких сопряженных друг с другом грехов: тщеславия/гордыни (
В церковной проповеди главная жертва зеркала, которая не может оторвать от него, т. е. от самой себя, взор — это женщина. В XVI в. амьенский каноник Жан де Кор порицал кокеток, которые даже в храме не расстаются с зеркалом: «О, Боже! Увы! Увы! В сколь злосчастное время мы живем, что вынуждены созерцать такую испорченность, такой разврат, что предстают перед нашими взорами, ведь развращенность доходит до того, что некоторые даже в церковь ходят с нечистыми зеркалами, болтающимися на поясе!»[280]
Хотя в позднесредневековом и ренессансном искусстве можно найти и мужчин, «потомков» Нарцисса, любующихся своим отражением, антизеркальный дискурс служил, прежде всего, критике женских пороков. Еще в Античности зеркало фигурировало среди атрибутов богини любви, которую греки называли Афродитой, а римляне — Венерой[281] [246].
Христиане отвергли почитание греко-римских богов как культ пустоты и поклонение дьяволу, но сохранили интерес к античной мифологии, которую можно было перетолковать на аллегорический и нравоучительный лад. Потому в Средние века Венера превратилась в олицетворение плотских страстей, греховной чувственности, не направленной на продолжение рода, суетной заботы о красоте и в целом тщеславия. Некоторые богословы и философы, как Бернард Сильвестр и Алан Лилльский в XII в., видели в Венере воплощение двух смежных, но принципиально различных принципов и толковали этот образ одновременно
Этот влекущий и одновременно отталкивающий образ предостерегал зрителя (мужчину) от женских чар и напоминал о том, что именно женщина, поддавшись искушению змея/дьявола, ввела в мир грех и смерть; что она по своей природе сладострастна; что она намного легче, чем мужчина, уступает искушениям дьявола и превращается в его орудие, а потому в отношениях с ней всегда нужна бдительность. По аналогии с дьявольской соблазнительницей с зеркалом и гребнем для волос стали изображать и сирен [248]. Эти коварные чаровницы, которые, по античному преданию, в море заманивали моряков на скалы своей прекрасной музыкой и чарующим пением, в Средние века тоже превратились в олицетворение запретной сексуальности. Как и прочих распутниц, их обычно представляли с голой грудью, а порой так, что листок, расположенный у них внизу живота, явно напоминал о вульве. Хотя в древности их воображали как полуженщин-полуптиц, их средневековые наследницы приобрели второй вариант обличья, превратившись в женщин с рыбьим хвостом[283]. Дьявольское реноме сирен (как бы ни представляли их облик) поддерживалось латинским текстом Вульгаты, где Иероним включил их в список нечистых созданий, живущих в пустыне[284].
В Книге пророка Исайи (13:21–22) было сказано, что на развалинах пагубного града Вавилона поселятся «дикие звери, и домы наполнятся драконами; и страусы поселятся, и косматые будут скакать там. Совы будут выть в чертогах их, и сирены в увеселительных домах (
Ужаснись себе
Когда человек смотрит на свое отражение, он не только потворствует своему тщеславию и суетно заботится о собственной красоте, но и всматривается в самого себя, пытается постичь свою сущность. Еще в культуре Античности отражение служило одной из важнейших метафор самопознания. Глядя в воду или в зеркало, человек в буквальном смысле может взглянуть на себя со стороны — смотрящий субъект превращается и в объект взора. В Позднее Средневековье клирики, обличая греховное самолюбование, призывали обратить взгляд внутрь и задуматься не о телесной красоте, а своей душе. Они повторяли, что зеркало должно превратиться из инструмента погибели в инструмент спасения, не множить иллюзии, а помочь осознать правду о себе [250, 251]. Встретившись с собой взглядом, человек должен ужаснуться тому, что ему открылось, разглядеть уродство своей души. Испуганный и потрясенный, он окажется перед неизбежным выбором: укрыться в мире иллюзий, остаться слепым к своему подлинному «я», принять грех и смерть как свою участь или использовать зеркало для того, чтобы пойти по пути обращения, отвратиться от греха и вернуться к Богу[287].
Как визуализировать эту идею? На исходе Средневековья появляется множество образов, на которых человек, глядя в зеркало, видит там не свое лицо, а что-то другое — дьявола, который им на самом деле верховодит, или распятие, которое указывает ему единственный путь к спасению [252]. Распутная и тщеславная женщина, которая все время проводит перед зеркалом, любуясь своим отражением, на самом деле служит дьяволу.
В 1371–1372 гг. французский рыцарь Жоффруа де ля Тур Ландри в наставлении, которое он написал для своих дочерей, поведал историю о некой самовлюбленной даме. Однажды, в очередной раз решив навести марафет перед зеркалом, она увидела в нем врага рода человеческого, который «показывал ей столь ужасный, столь отвратительный зад, что сия дама лишилась чувств, а потом долго болела». Зад дьявола — истинное лицо суетности, распутства и тщеславия [253]. Иероним Босх в «Саде земных наслаждений» лишь переносит этот известный мотив в свою преисподнюю, но не рисует в зеркале зад, а закрепляет зеркало на заду, превращает зад в зеркало[288]. Позднее Средневековье отражение часто использовалось как инструмент memento
Глядя в зеркало, человек видит не собственное лицо, а череп — свое неизбежное будущее [254]. Это зрелище напоминает ему о том, что его дни конечны, молодость и красота мимолетны, все обратится в прах, и главное — это подготовиться к переходу в мир иной: не умереть в состоянии смертного греха и не угодить в адское пламя. Призыв неустанно помнить о смерти, который в течение многих столетий звучал прежде всего в стенах монастырей, в XIV–XV вв. превратился в постоянный рефрен и в проповеди, обращенной к мирянам.
И появилась целая индустрия текстов и образов, призванных наставить человека в искусстве умирать правильно — исповедовавшись и причастившись[289]. Нa немецкой гравюре, созданной ок. 1500 г., противопоставляются два отражения и два пути, по которым они ведут [255]. Слева демон подставляет молодой паре зеркало, в котором они могут тщеславно полюбоваться своими отражениями. Справа ангел показывает троим людям, одетым скромнее, другое зеркало, из которого на них смотрит череп[290]. Призыв
Сито напоминает о необходимости различать (отсеивать) добро и зло, гроб — о том, что важно всегда помнить о смерти, а зеркало — о долге самопознания [259]. Это зеркало похоже на то, которое на другом рисунке Брейгеля держит Гордыня (
Отраженное чудо
Создавая зримый образ предмета, зеркало в каком-то смысле вбирает его в себя. Но что, если в нем отражается рака с мощами или чудотворная статуя? Известно, что на исходе Средневековья паломники, отправляясь к какой-то святыне, часто брали с собой маленькие зеркала. В идеале, чтобы заручиться спасительной силой реликвий или икон, следовало к ним прикоснуться — потрогать пальцами или приложиться губами.
Физическое соприкосновение не только выражало почтение к святыне, но и, как считалось, могло передавать ее спасительную энергию[292]. Потому верующие так часто стремились не просто дотронуться до сакрального предмета, а соскоблить с него пыль или немного краски, отломить от него кусочек либо выпить воду, в которой он был омыт. Однако часто дотронуться до святыни было невозможно — оттого, что к ней устремлялись толпы паломников, или из-за того, что она была установлена слишком высоко. Тогда в дело шли зеркальца, которые позволяли уловить лучи, падавшие от реликвария или чудотворного образа. Их прикрепляли к паломническим посохам или флягам, а также пришивали к шляпам [260, 261]. Видимо, считалось, что зеркальце, поймавшее такие лучи, тоже в какой-то мере приобретает чудесную силу. Потому зеркала, наряду со значками, изображавшими святых или их реликвии, продавали в паломнических центрах, а пилигримы привозили их назад в родные места — как напоминание о той святыне, которую они посетили, и как своего рода полуреликвию[293].
В Позднее Средневековье Нюрнберг был не только одним из богатейших городов Священной Римской империи, но и одной из ее «столиц» — именно там хранились императорские инсигнии и важнейшие реликвии, собранные императорами: копье, которым сотник Лонгин пронзил бок Христа, фрагмент Святого креста, щепка от вифлеемских яслей, кость св. Анны, матери Девы Марии, цепи апостолов Петра и Павла и др. Во вторую пятницу после Пасхи для демонстрации этих реликвий (
В 1487 г. городской совет Нюрнберга выпустил специальную брошюрку, посвященную «выставке» и святыням. На одной из гравюр, которыми она иллюстрирована, мы видим, как прелаты с высоты помоста показывают собравшимся реликварии. Внизу одна из женщин, чтобы уловить святые лучи, поднимает круглое зеркало, а малыш, которого она держит за руку, несет такое же, но поменьше[294] [262]. Как писал Майкл Кэмилл, «хотя мы привыкли воспринимать зрение как пассивный процесс, формирование на сетчатке глаза перевернутого изображения предметов, люди Средневековья […] верили в то, что это могущественное чувство способно оставлять на предметах свой физический отпечаток»[295]. Средневековые теории зрения, которые в основном были унаследованы от Античности, описывали его механизмы в тактильных терминах. Смотря на какой-то объект, мы словно к нему прикасаемся, и этот контакт способен воздействовать как на него, так и на нас самих. т рамках модели
Здесь был ван Эйк
Богато обставленная комната. Он и она. Перед ними маленькая собачка. На дальней стене висит круглое зеркало. На его раме изображены десять сцен из жития Христа: от ареста в Гефсиманском саду через Распятие к Воскресению. Зеркало отражает спины хозяев, а также двух человек, которые стоят в дверях. Один из них одет в синее, второй — в красное[301] [263 а, б]. Картина, написанная ван Эйком в 1434 г., — изображение уникальное. Если не считать надгробных монументов и фигур донаторов, молящихся перед святыми, до него в нидерландском и вообще в европейском искусстве не найти таких семейных портретов. И тем более до ван Эйка никто не писал пару в интерьере (их) дома. Несмотря на споры о том, кто же тут изображен, базовая версия состоит в том, что это Джованни ди Николао Арнольфини, богатый купец из Лукки, который жил в Брюгге, и его (будущая) жена Джованна Ченами. И что торжественная сцена, которую представил ван Эйк, — это их помолвка или сама женитьба. Вот почему мужчина держит женщину за руку. Этот жест,
В «Мадонне канцлера Роллена» этот эпитет присутствует в латинской надписи, которую он поместил на ее плащ, а в «Мадонне с каноником ван дер Пале» и на «Дрезденском триптихе» — в тексте, написанном на раме. Однако вряд ли напоминание о девственной чистоте Богоматери было уместно в сцене помолвки или брака. Нa портрете Арнольфини зеркало вставлено в раму со сценами Страстей. Потому в нем можно увидеть и олицетворение мира, искупленного крестной мукой Христа, и призыв, всматриваясь в себя, помнить о спасении (тем более что рядом с зеркалом висят четки — инструмент молитвы); и противоядие против (женского?) тщеславия, которому потворствуют зеркала.
Однако важнее всего не предполагаемая символика, а то, что отражается в зеркале. Два человека, стоящие на пороге комнаты, — это свидетели, присутствовавшие при заключении брака Джованни и Джованны, и один из них — сам ван Эйк. На это указывает автограф «
На деревянной перегородке висит круглое зеркало. В нем отражаются не только два брата-францисканца, вошедшие в комнату (как двое свидетелей на портрете Арнольфини), но и фигура святого, стоящего на фоне окна [265]. Отобразившись в зеркале, Иоанн, явившийся донатору в видении или представший перед его внутренним взором во время молитвы, становится не менее реален, чем монахи, стоящие у дверей[309]. В 1487 г. двадцатитрехлетний Мартин ван Ниуэнхове заказал Гансу Мемлингу диптих, на котором его изобразили перед Богоматерью с Младенцем[310]. На левой створке — Дева Мария и Иисус, сидящий перед ней на подушке. На правой — сам Мартин, молитвенно сложив руки над открытым молитвенником, устремил взгляд вперед — в сторону Богоматери. Действие разворачивается в комнате заказчика: слева за спиной Девы Марии на витражном окне помещен его герб, а справа, у него за спиной, изображен витраж с Мартином Турским — его тезоименитым святым. Слева в глубине комнаты висит круглое зеркало, в котором отобразились и Дева Мария (со спины), и Ниуэнхове (в профиль) [266]. Отражение объединяет две створки в одно пространство и, главное, демонстрирует реальность видения: ведь в зеркале отражается не только заказчик, но и Дева Мария — плод его молитвенной «визуализации»[311].
Зерцало неверия
В 1504 г. аугсбургский художник Ганс Бургкмайр Старший по заказу доминиканского монастыря Св. Екатерины написал большое Распятие [267]. Как и на многих изображениях голгофской казни, по правую руку от Спасителя стоят Дева Мария, Иоанн Богослов, любимый ученик Иисуса, и несколько скорбных женщин; по левую — римские воины и иудейские первосвященники или фарисеи — исполнители и, как считалось, виновники казни. Среди них выделяется персонаж в желтом тюрбане, украшенном жемчужными нитями и каменьями.
Он известен в традиции как праведный центурион. По свидетельству евангелистов, после того как Иисус испустил дух, или когда земля затряслась, а завеса в храме порвалась, он уверовал, что распятый действительно был Сыном Божьим (Мф. 27:54, Мк. 15:39, Лк. 23:47). Сзади к нему подходит вооруженный мужчина, одетый в кольчугу поверх восточного наряда. Хищный горбатый нос, полуоткрытый рот с торчащими зубами, рыжеватые волосы… Все эти черты соответствуют стереотипному образу иудея, какие в германских землях нетрудно найти на множестве юдофобских изображений, созданных на исходе Средневековья[312]. Он смотрит на центуриона, а центурион — на него. Но в их немом диалоге появляется третий. В позолоченном наплечнике римского офицера Бургкмайр нарисовал отражение пришельца. Причем отражение его «видит», а он его — нет. Взгляд еврейского воина обращен выше — на лицо центуриона, который уверовал в то, что распятый преступник — Мессия. Нo кто этот восточный воин, и зачем художнику понадобилось отражение? В XV в. немецкие мастера, подражая фламандцам, тоже стали экспериментировать с преломлением света и визуальными эффектами. Ко временам Бургкмайра зеркальные возможности доспехов были хорошо исследованы художниками. Начнем с «Мадонны каноника ван дер Пале», написанной ван Эйком в 1436 г. Там в позолоченном шлеме св. Георгия, который представляет пожилого заказчика Царице Небесной, отражается ее фигура. А в щите, висящем у святого воина за спиной, виден человек в красном тюрбане. Как и двое мужчин в зеркале, висящем на стене в комнате Арнольфини, сам он, как подразумевается, стоит за пределами изображения, в нашем пространстве. Видимо, это автопортрет художника (по-фламандски —
Однако в позднесредневековой иконографии далеко не всякий персонаж с крючковатым носом означал иудея. Так порой представляли и других иноверцев или даже христиан-грешников. Это был не только этно-религиозный, но и моральный маркер. Что важнее, персонажи, которых зритель явно опознавал как иудеев, могли олицетворять различные пороки, свойственные и христианам.
Скажем, изобразив бородатого человека с крючковатым носом, который держит туго набитый кошель, средневековый мастер (или его консультант-клирик) мог изобличать алчность как таковую. Многие юдофобские мотивы использовались для того, чтобы вызвать у самих христиан ненависть к грехам, привычно ассоциировавшимся с иудеями[318]. На исходе Средневековья в церковной проповеди часто звучала тема, которую историки называют «продолжающимися» или «вечными» Страстями. Христос умер за грехи каждого из нас, и каждый из нас, греша, распинает Его вновь и вновь. Эта мысль, если понимать ее буквально, явно выходила за рамки ортодоксии. Однако клирики вкладывали в нее не доктринальный, а практический смысл. Они хотели напомнить верующим, что, нарушая заповеди и церковные предписания, они встают в один ряд с палачами Христа. Так, знаменитый страсбургский проповедник Иоганн Гейлер фон Кайзерсберг (1445–1510) бичевал «безумцев-богохульников , которые пронзают члены Христа каждый раз, когда клянутся Его именем, и раздирают Его святое тело своим злоязычием. Всякий раз, когда они произносят святотатственные клятвы или проклятия, они вновь заставляют Господа пройти через муки Страстей — тем они хуже иудеев, которые лишь однажды распяли Его на Голгофе[319]. Повторяя, что каждый грех — это новая рана на теле Спасителя, католические проповедники не снимали ответственности за распятие с иудеев, но призывали христиан-грешников ужаснуться тому, что они ничем не лучше богоубийц. Лишь осознав это, они могли прийти к покаянию. На «Распятии», написанном Бургкмайром, центурион — язычник, узревший в распятом Иисусе Сына Божьего, — воплощает истинное зрение и обращение, а спорящий с ним еврейский воин — неверие и слепоту. Однако его слепота, вероятно, напоминала христианам о том, что всякий грешник, не готовый к самопознанию и преображению, столь же слеп, как и иудеи, некогда распявшие Христа.
Дар в обмен на чудо
Восковые руки и железные глаза
1272 г. у чесальщицы шерсти по имени Оранж де Фонтене, которая тридцать лет прожила в Париже, начала отниматься рука. Четыре года промучившись, она по совету знакомых решила отправиться за исцелением в аббатство Сен-Дени — ко гробу короля Людовика IX, который в 1270 г. скончался в Тунисе во время Восьмого крестового похода. Его еще при жизни почитали как святого, а когда его кости были привезены во Францию, молва разнесла, что они творят чудеса и исцеляют толпы недужных[320]. Исповедавшись священнику в церкви Сен-Жерве, Оранж дала обет, что отправится босиком к гробнице Людовика и принесет ему восковую свечу такой же длины и ширины, как ее больная рука. А если умерший монарх услышит ее молитвы и она излечится, то отблагодарит его вторым даром — рукой из воска. Когда она молилась у гроба, держа над ним парализованную конечность, внезапно ее пронзила страшная боль, и вскоре она исцелилась[321].
Нa миниатюре с изображением этого чуда мы видим, как Оранж несет к саркофагу руку из желтого воска. Ее собственная левая рука еще черна от болезни (мастер совместил в одной сцене два эпизода — до и после исцеления). Над гробом висит похожая рука, принесенная каким-то другим паломником, а также два костыля и восковая спираль — гибкая закрученная свеча или стилизованное изображение одного из внутренних органов [271]. Различные предметы, которые христиане с Раннего Средневековья вручали своим небесным патронам, чтобы их о чем-то попросить или поблагодарить, принято называть
«Даю, чтобы ты дал»
Попав в беду, человек молит Деву Марию или кого-либо из святых об избавлении и приносит дар, который должен ускорить чудо; либо дает обет, что отдаст что-то в дар, если его молитва будет услышана; или порой, как Оранж, приносит два дара — первый до, а второй — часто более дорогой — после чуда. На протяжении столетий такой обмен был (и для многих остается) огромной психологической поддержкой и служил одной из главных опор культа святых.
Ведь он давал страждущим надежду на то, что высшие силы можно умилостивить, а чудо — ускорить или даже в каком-то смысле купить. Средние века между людьми и их небесными покровителями циркулировало множество материальных и нематериальных даров. Верующие могли обещать святому, что отправятся к нему в паломничество, поступят на службу в посвященную ему обитель или отдадут чудесно исцеленного ребенка в монахи.
Они несли в церкви и монастыри свечи и воск, продукты и домашнюю птицу, деньги и драгоценности… Государи, знать, князья церкви или богатые простолюдины в надежде на заступничество жертвовали святым, т. е. «представлявшим» их клирикам, статуи, фрески и витражи, обустраивали часовни, воздвигали целые храмы или отдавали им земли. Часто святым даровали предметы, которые были прямо связаны с той бедой, которая вынудила человека обратиться за помощью к небесам. Например, если у него заболевал или убегал конь, он мог принести в храм его уздечку. Во взаимодействии с небесными патронами она замещала животное, за которое он ходатайствовал. Если святой откликался на просьбу, этот предмет мог остаться в святилище, но уже в ином статусе — как свидетельство чуда. Узники, освобожденные из темницы или из плена, отдавали в храмы свои оковы; хромые, которые вновь встали на ноги, — ставшие ненужными костыли; раненые рыцари — обломки стрел, которые удалось вытащить из их ран… Другие вотивы специально изготавливали для того, чтобы отблагодарить святых.
На протяжении столетий самым распространенным из таких даров были изображения частей тела: руки, ноги, головы, глаза, зубы, уши, груди, сердца, желудки, фаллосы и т. д. Их приносили, чтобы попросить об исцелении или чтобы поблагодарить за него [272–275]. Хотя вотивные органы делали и из металла, глины или дерева, основным материалом для них, конечно, служил воск. Эта податливая субстанция идеально подходила для серийной отливки тысяч рук, ног или голов. Воск, из которого делали печати, — главный метод аутентификации документа и воплощение идентичности их владельца, — олицетворял саму идею отпечатка, копирования и воспроизведения. И, само собой, воск шел на свечи, которые в огромном количестве требовались в храмах. Они были нужны для освещения. Однако их роль в церковном пространстве была не только практической, но и символической. Они должны были разгонять и физическую, и духовную тьму. На алтарях или перед раками с мощами святых свет свечи олицетворял «свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир», как в Евангелии от Иоанна (1:9) именуется Слово Божье — Христос[323]. Чаще всего вотивные органы изготавливались на поток и продавались паломникам на лотках у храмов [276]. Один из них Питер Брейгель Старший изобразил в «Битве карнавала и поста» (1559). Потому по ним невозможно понять, чем был болен конкретный страждущий. Если у него отнималась рука, он обычно нес в храм изображение здоровой руки (такой, какую мечтал вновь обрести), а не «портрет» своей, скрюченной и обездвиженной. Однако на некоторых вотивах, сделанных на заказ, запечатлены следы той болезни, которая вынудила человека обратиться за помощью высших сил. Например, в начале XX в. немецкий географ и этнограф Рихард Андре в своем исследовании, посвященном
Такие вотивы могли применять, если болезнь трудно было локализовать в конкретном органе, или если человек обращался к святому не с медицинской, а с какой-то экзистенциальной бедой. Нa некоторых из восковых
Однако это, конечно, не так, и у них есть история[330]. На раскопках древнегреческих и древнеримских памятников археологи находят тысячи рук, ног, глаз, ушей, фаллосов и прочих органов, которые вырезали из камня, лепили из глины или отливали из металла[331] [279–284]. Как и позже в христианской Европе, в Античном мире вотивы приносили в храмы, чтобы попросить богов об исцелении (тут работала логика, заключенная в юридической формуле
Так, Оссерский собор, собравшийся около 587 г., запретил приходить с благодарственными дарами к священным деревьям или источникам и вырезать вотивы из дерева, а составленный в VIII в. перечень суеверий под названием «
Вотивные интерьеры
Что происходило с
Потому у Иеронима Босха на знаменитом триптихе (ок. 1500–1510), посвященном искушениям св. Антония, на первом плане сидит нищий калека. А перед ним на тряпочке лежит его нога, превратившаяся в инструмент попрошайничества[335] [286, 287]. Антоний Великий был не единственным и не первым из святых, к кому обращались за избавлением от «святого огня». В разных концах Европы эту болезнь называли «огнем св. Фирмина», «огнем св. Марселя», «огнем Девы Марии» и т. д. Однако к Позднему Средневековью «огненная» гангрена была в целом «зарезервирована» за св. Антонием. К нему шли в надежде на исцеление и при этом не забывали, что он не только лечит, но и порой насылает болезнь, чтобы покарать грешников. Однако на этой гравюре есть еще одна значимая деталь — над головой аббата с шеста свисают ступни и ладони, видимо, сделанные из воска. Но по некоторым свидетельствам, в святилищах, посвященных Антонию, порой хранились не только изображения рук и ног, но и настоящие конечности, ампутированные у жертв эрготизма. Так, в начале XVI в. Джованни Франческо, племянник прославленного философа Джованни Пико делла Мирандолы, побывал в Сент-Антуан-ан-Вьеннуа — главном аббатстве ордена антонитов.
Они специализировались на помощи больным, пораженным «святым огнем», и заведовали госпиталями по всей Европе. Там над дверями нескольких церквей были подвешены «почерневшие члены и кости». Они должны были неустанно напоминать о могуществе св. Антония, который посылает эту чудовищную болезнь и — через своих «сыновей»-антонитов — от нее лечит[336] [288]. Глядя на немецкую гравюру, где паломники молят св. Антония о заступничестве и исцелении, трудно понять, кто перед нами: сам святой, явленный в вечной славе, или скорее его изображение — раскрашенная статуя, стоящая посреди храма.
Грозный аббат предстает как живой. Однако вотивные дары, развешанные над его головой, скорее указывают на то, что перед нами изображение [288–291]. Вероятно, такая двусмысленность была намеренной. Ведь образ святого, как считалось, исполнен силой (
Там были круги и сложные «цветочные» композиции, нарисованные с помощью циркуля, кресты, звезды, «узлы», изображения ладоней и ступней, корабли с мачтами, человеческие и демонические лица. Причем многие граффити не просто раскиданы по интерьеру церкви, а концентрируются ближе к алтарю или к нишам, где до Реформации стояли статуи святых. Хотя назначение этих рисунков не всегда можно выяснить, ясно, что часть из них была не забавой или пробой пера, а запечатленной молитвой или оберегом, предназначенным для защиты от злых сил.
Многие изображения ладоней, ступней и кораблей — это, вероятно, доступный всем вариант
Дар и даритель
Хотя большая часть
Со времен Поздней Античности христианское искусство на много столетий позабыло о портретном сходстве. От Раннего и Высокого Средневековья сохранилось великое множество образов государей, церковных иерархов, знатных особ или простых монахов, но это были идеально-условные типажи. Авторы, переписчики или художники, украшавшие рукописи, порой на одной из страниц рисовали, как они вручают свой труд заказчику или стоят на коленях перед Христом или Девой Марией, во славу которых они трудились. Однако, изображая современников, которых они хорошо знали, или самих себя, средневековые мастера не стремились воспроизвести их или свои черты в их индивидуальности и несовершенстве. По «автопортрету», который английский хронист Мэтью Пэрис (ум. в 1259 г.) оставил на полях своей «Истории англичан», вряд ли кто-то смог бы его опознать среди монахов монастыря Сент-Олбанс. Историки продолжают спорить о том, когда и где в средневековой Европе вновь появились первые портреты и зачем такие изображения требовались. Однако уже давно ясно, что это произошло не в эпоху Возрождения, с ее героическим культом индивидуальности и преклонением перед античным искусством, а, видимо, на рубеже XIII–XIV вв. — прежде всего (хотя и не только) в надгробной скульптуре[348]. В это время лица некоторых статуй, венчавших могильные плиты и саркофаги, стали отходить от принятой ранее идеализации. Самый ранний из известных примеров — фигура папы Климента IV, созданная в 1268–1272 гг. для его могилы в Витербо[349]. В тот же ряд встает и надгробие германского короля Рудольфа I (1273–1291) из Шпайерского собора, и статуя папы Бонифация VIII (1294–1303) из собора Св. Петра в Риме. Чтобы выяснить, насколько конкретный образ был похож на прообраз, требуется восстановить его облик по черепу (если он сохранился и доступен для изучения) или сравнить такие изображения с другими портретами того же человека (а их чаще всего не осталось, или они по-средневековому стереотипны). Тем не менее эти суровые, порой некрасивые, несовершенные лица с надгробий были слишком индивидуальны, чтобы видеть в них просто «идеал-типы» папы или монарха. Пo гипотезе, которую отстаивает Доминик Олариу, воспроизведение черт столь важных умерших оправдывалось верой в то, что душа, в ее чистоте или греховности, определяет внешность человека. Потому черты, которые приобрело лицо понтифика или какого-то еще церковного иерарха к моменту его кончины, воспринимались как свидетельство совершенства, которое достойно увековечивания. При создании некоторых надгробных статуй, видимо, применяли маски, которые запечатлевали черты покойного. Эта технология активно использовалась еще в Древнем Риме. В постантичной Европе старейшие из сохранившихся масок восходят только к середине XV в. (проповедник Бернардин Сиенский и архитектор Филиппо Брунеллески).
Однако, скорее всего, они были в ходу уже в XIII–XIV вв. — в том числе и для изготовления
В XV в. не только из благочестия, но и чтобы продемонстрировать всем свой статус знатные и состоятельные флорентийцы стали жертвовать в храмы свои восковые подобия (
Джорджо Вазари в своих «Жизнеописаниях прославленных живописцев, скульпторов и архитекторов» (1550 г.) утверждал, что первым портреты на основе посмертных масок стал делать художник и скульптор Андреа Верроккьо (1435–1488). Однако на самом деле и в Италии, и к северу от Альп такие маски применялись для изготовления надгробных скульптур задолго до него[350]. По версии Вазари, «Андреа очень любил делать формы из схватывающего гипса, именно из того, который приготовляется из мягкого камня, добываемого в Вольтерре и в Сиене и во многих других местностях Италии; камень этот пережигается на огне и затем толчется и замешивается на теплой воде, после чего становится таким мягким, что с ним можно делать все что угодно, а затем он застывает и твердеет так, что из него можно отливать целые фигуры. И вот Андреа обычно отливал при помощи форм, изготовленных таким образом, естественные предметы, дабы иметь возможность с большим удобством держать их перед собой и воспроизводить их, как, например, руки, ноги, колени, кисти рук, ступни и торсы. После этого в его времена и начали без больших расходов делать слепки и с лиц умерших, и потому-то мы и видим в каждом флорентийском доме над каминами, входными дверями, окнами и карнизами бесчисленное множество таких портретов, сделанных настолько хорошо и настолько натурально, что кажутся живыми. […] Отсюда и пошло, что стали делать изображения с большим совершенством не только во Флоренции, но и во всех других местах, куда совершаются паломничества и куда стекаются люди с подношениями по обету, или, как их называют, "чудесами", — в ознаменование полученной божественной милости. И в то время как раньше они делались либо маленькими и из серебра, либо просто на дощечках или же очень грубо из воска, во времена Андреа их начали делать в гораздо лучшей манере. Дело в том, что он был во Флоренции в тесной дружбе с Орсино [Орсино Бенинтенди — один из самых известных
Их дни были сочтены. Вотивные таблички (
В самом простом варианте художник изображал просителя, например, больного в кровати или узника в темнице, в позе молитвы, обращенной к патрону, который предстает над ним в небесах [295]. Однако часто на табличке разворачивается целый драматический рассказ. Мы видим не только страдальца и святого заступника, который вызволил его из беды, но и само приключившееся несчастье и/или чудо, которого человек удостоился. Десятки тысяч таких
На них купцы терпят кораблекрушение во время шторма, путников грабят в пути, женщины истекают кровью во время родов, на строителей падают кирпичи и леса, прохожие летят под колеса повозок, узники томятся в застенках, одержимые корчатся от мук, вызываемых бесами, а звонари падают с колоколен. На многих из таких табличек указывается имя дарителя и стоит краткая формула, подтверждающая, что этот образ был принесен по обету: VFGA или FGVA (
А на некоторых из них внизу приводится краткий рассказ о случившемся, который разъясняет и дополняет изображение[356]. Рим, 1508 г.: Томмазо Ингирами, известный церковный оратор и каноник Латеранской базилики, скорбно лежит под колесами сбившей его телеги, остановившейся перед аркой Тита. А над ним изображен Христос с апостолами Петром и Павлом, которым он приписал свое избавление от верной смерти[357]. 1777 г., Агуаскальентес (Мексика): донья Жозефа Перес Мальдонадо полусидит на кровати, пока хирург, дон Педро Мейе, удаляет ей грудь, пораженную раком. В тексте, который приводится в нижней части таблички, она благодарит за успех операции святейшего Христа из Дуба (
Торг с небесами?
К Позднему Средневековью вотивные дары давно превратились в один из главных инструментов коммуникации между верующими и их небесными заступниками. Эта практика была освящена своей древностью и защищена славой святынь, которым приписывали бесчисленные чудеса. Однако не стоит думать, что паломники с восковыми ногами в руках или полутемные часовни, увешанные благодарственными дарами, у всех вызывали лишь благоговейный трепет. Язвительный флорентийский новел ист Франко Саккетти (ум. в 1400 г.) вопрошал, не является ли подобное благочестие просто торгашеством, попыткой купить спасение. «Я, писатель, видел когда-то человека, который потерял кошку и дал обет, если он ее найдет, послать Богоматери Орто Сан-Микеле кошку из воска; так он и сделал. Разве это не только недостаток веры, но также и обман Бога, Богоматери и всех его святых? Богу нужно наше сердце и наш ум; Ему не нужны восковые изображения и вся эта гордость и тщеславие. Если бы кто заглянул умом в сердце, он увидел бы, что многие из тех силков, с помощью которых человек рассчитывает попасть в рай, в большинстве случаев увлекают его в ад»[359]. Через 130 лет «князь гуманистов» Эразм Роттердамский (1466–1536) в своей «Похвале глупости» тоже обратил на
Вторые, поощряя подобное благочестие, на деле потворствуют заблуждению. Когда началась Реформация, вотивы, конечно, не были в центре полемики между католиками и протестантами. Тем не менее лютеране и кальвинисты, которые отвергали католический культ образов как поклонение мертвой материи и с разной степенью радикальности требовали очистить храмы от изображений, были единодушны в том, что
Культ, вышедший из берегов
Деревянная часовня с двускатной кровлей. Низкая дверь, за которой в глубине видна икона Богоматери с Младенцем. Огромная толпа горожан и крестьян, которые пытаются протиснуться внутрь. У многих в руках косы, серпы, кадушки, блюда, горшки и прочие инструменты или домашняя утварь. Справа юноша несет огромную свечу выше человеческого роста.
Позади него — несколько клириков и процессия женщин. Справа и слева над входом в часовню висят десятки таких же серпов, корзин, топоров, горшков, чьих-то четок, сапог и прочих даров, которые принесли Богоматери. А по обе стороны за часовней видны какие-то развалины. Перед нами гравюра Михаэля Остендорфера, на которой он изобразил толпы паломников, в 1519 г. внезапно устремившихся в Регенсбург, чтобы припасть к образу «Прекрасной Марии» (
Однако важно, что недовольство высказывали и некоторые католические клирики. Новый культ плохо сказался на популярности и престиже более древних святынь Регенсбурга. Особенно пострадало имперское аббатство Нидермюнстер, где хранились мощи св. Эрхарда — первого епископа города. Чтобы привлечь часть паломников, устремлявшихся к «Прекрасной Марии», францисканцы, проповедовавшие в монастыре, установили рядом с саркофагом святого свою статую Богоматери. Местный проповедник стал обличать «вонючую дыру» — деревянную часовню, где стоял образ-конкурент, и призвал паству приходить к ним, ведь Дева Мария (т. е. ее изображения) есть везде, а мощей св. Эрхарда за пределами монастыря и не сыщешь. Даже соборный проповедник Бальтазар Губмайер, который был одним из инициаторов изгнания еврейской общины и горячим пропагандистом нового культа «Прекрасной Марии», был опечален тем, что паломники, словно в экстазе или безумии, падали перед колонной ниц и устраивали вокруг нее пляски. 1525 г. внезапно вспыхнувшее паломничество постепенно сошло на нет. В 1541 г. император Карл V посетил каменную церковь, которую давно начали строить вместо деревянной часовни, и, увидев развешанные повсюду вотивы, приказал их вычистить и сжечь. А через год храм открылся — однако уже как первая в городе лютеранская кирха. Наконец, в 1543 г. Николаус Галл, который прибыл в Регенсбург, чтобы наладить там протестантскую проповедь, приказал уничтожить статую Девы Марии. Он уподобил ее Медному змию, который был воздвигнут Моисеем, чтобы защитить его народ от укусов змей, однако потом превратился в идола и был разбит по воле иудейского царя Езекии (4 Цар. 18:4). Звезда «Прекрасной Марии» окончательно закатилась. Однако в католическом мире вотивные практики продолжают жить. Например, в Португалии и сегодня можно найти магазины, где на витринах выставлены восковые руки, ноги, головы, глаза, сердца, младенцы, дома, машины и прочие органы, существа и предметы, с которыми что-то может случиться и о которых верующие просят небесных заступников.
Р. S. Уличное благочестие
а небольшом рынке в центре Палермо, столицы Сицилии, к облупленной стене кнопками пришпилены десятки поблекших листочков: многочисленные изображения Девы Марии в самых разных обличьях, с Младенцем и без, Иосиф, прижимающий к себе маленького Иисуса, св. Антоний Падуанский, который тоже держит Его на руках, архангел Михаил, попирающий дьявола, а также популярнейший Падре Пио — в миру Франческо Форджоне (1887–1968). Этого монаха-капуцина, ставшего одним из самых популярных итальянских святых, еще при жизни почитали как мистика и чудотворца. На его руках видны повязки, закрывавшие стигматы — раны, напоминавшие раны Христа, которые, как он утверждал, появились у него в 1918 г.
Между фигурами святых висят такие же поблекшие плакатики и вырезки из газет с портретами футболистов [302]. Сакральное встроено в повседневность, переплетается с ней (святые — небесные кумиры, а футболисты — спортивные подвижники) и то тут, то там проступает сквозь ткань обшарпанного города. Даже если не считать церквей с их наружной скульптурой, город пронизан сетью из уличных часовенок, где за зарешеченным стеклом стоят гипсовые или пластиковые статуэтки Богоматери, часто опутанные светящимися гирляндами. Не забудем маленькие ниши, устроенные в каменных оградах или стенах домов, где оставляют статуэтки святых патронов, картинки с их ликами или фото таких статуэток [З03].
А еще повсюду на дверях приколоты или закреплены скотчем религиозные календари и другие образцы молитвенного масс-культа: Иисус в небесном сиянии, скорбная Дева Мария, держащая в руках сердце, пронзенное кинжалами скорбей, и т. д. [304, 305]. Такие уличные микро-святилища сохранились по всему католическому Средиземноморью. В Орвьето на одной из улиц в стене устроена ниша, а в ней стоит майоликовая плитка с полуфигурой Девы Марии как Царицы небес, а под ней идет латинская надпись: «Святая Мария, молись за нас» [З06]. А в другом месте в стену встроена деревянная рама, а в ней — черно-белая фотография старинной фрески с изображением Девы Марии с Младенцем. Снизу к ней привязаны металлические подвески с изображением сердца — дары, принесенные верующими.
Вce эти микросвятилища — «живые» (где ставят новые изображения, горят свечи или электрогирлянды) или просто оставшиеся от прошлого — напоминают о том, что в Позднее Средневековье и Раннее Новое время европейские города были буквально пронизаны сетью сакральных образов. Фигуры святых, написанные на стенах, стоящие в нишах над входами домов или над воротами, уличные часовни [307]… Где-то их смело протестантское иконоборчество, где-то они постепенно исчезли за века секуляризации и современной урбанизации, а там, где ни того, ни другого не было, порой сохранились почти в неприкосновенности. Как уличные святыни выглядели в прошлом, можно, скажем, представить, глядя на миниатюры в «Люцернской хронике» (1513) Дибольда Шиллинга [308–310].
В городах, где нет ни табличек с названиями улиц, ни номеров строений, главный способ найти чей-то дом или какую-то лавку — это ориентироваться по визуальным приметам и специальным опознавательным знакам. К примеру, в позднесредневековом Париже для этого служили три главных типа знаков: деревянные или реже каменные фигуры, которые были встроены в саму структуру дома; фигурки поменьше, которые устанавливались над входом или в небольших нишах; деревянные расписные вывески или небольшие предметы, которые подвешивали на шестах, чтобы привлечь покупателя в лавку или трактир[366]. В арсенале городских знаков были реальные и фантастические животные, небесные светила, различные предметы, связанные с ремеслами и торговлей, но значительная часть этих образов была заимствована из христианского репертуара. На углу улицы Сен-Дени и улицы Проповедников стоял «Дом с деревом у проповедников». Его так называли потому, что на его фасаде была закреплена девятиметровая деревянная скульптура — Древо Иессеево (родословие Иисуса Христа от Иессея — отца царя Давида), увенчанное фигурой Девы Марии[367]. Из старинных описей известно, что в Париже был «Дом с образом Божьей Матери», «Дом с образом св. Екатерины» и т. д. Фигуры святых, с их многочисленными специализациями, расчерчивали профессиональную карту города. Гильдии и ремесленные цехи избирали себе небесных патронов.
Порой их выбор был обусловлен профессией святого: скажем, ювелирам покровительствовал их коллега св. Элигий, а сапожникам — св. Криспин, который, по преданию, вместе с братом Криспинианом делал обувку для бедняков. Однако часто специализация, которая со временем закрепилась за святым, определялась не его ремеслом, а обстоятельствами его смерти. Трудно не увидеть мрачной иронии в том, что апостол Варфоломей, с которого содрали кожу, стал покровителем кожевников и перчаточников. На мастерских, где изготавливали колеса, устанавливали фигуру св. Екатерины Александрийской, которую, по легенде, безуспешно пытались колесовать. Над постоялым двором могли поместить изображение св. Мартина Турского, поскольку он, чтобы спасти нищего от холода, отдал ему половину своего плаща. Продавцы жареного мяса использовали как свой символ решетку, на которой был зажарен св. Лаврентий. Епископ Власий, которого разодрали на куски металлическим гребнем, превратился в патрона чесальщиков шерсти [З11]. роли опознавательных знаков домов, эмблем кварталов или атрибутов различных ремесел фигуры святых, конечно, воспринимались иначе, чем статуи в церкви. Им вряд ли молились и, за редкими исключениями (см. ниже), не ждали от них чудес[368].
Их сакральное измерение отступало на второй план. Чем плотнее христианская символика вплеталась в повседневную жизнь города, тем чаще она обыгрывалась, пародировалась или использовалась в не самых почтенных целях. В XVI в. французский священник, поэт и памфлетист Артюс Дезире в стихах сетовал на то, что таверны и дома разврата носят имена святых: там, где правит бал дьявол, на вывесках малюют Бога и его избранников. В одном кабаке на вывеске нарисована Троица, в другом — св. Иоанн, в третьем — св. Мавр…[369] А во времена Людовика XIV писатель Эдме Бурсо в письме к полицейскому комиссару Бизотону возмущался, что над постоялым двором на улице Юшетт, где живет много жуликов и развратников, висит изображение Благовещения. А в переулке между улицей Сент-Оноре и улицей Ришелье над небольшим кабачком, где можно недорого (
Французский историк Даниэль Александр-Бидон проследила за тем, как к XVI в. они — очень медленно — стали появляться даже в самых скромных жилищах[371]. Конечно, главным пространством, где человек лицом к лицу встречался с высшими силами, всегда была церковь. Однако уже с XIII–XIV вв. на стенах замков и их часовен, даже в самых отдаленных, бедных и отсталых уголках Европы, встречаются росписи или гобелены с какими-то христианскими сюжетами. В домах знатных господ и состоятельных горожан бывали домашние алтари, небольшие витражные окна с фигурами святых, распятия, несколько книг с миниатюрами или пергаменные листы, прикрепленные к стенам. В жилищах попроще, у ремесленников и тем более у крестьян, собственных религиозных образов долго не водилось, либо их набор ограничивался крайним минимумом: кто-то мог купить небольшую фигурку святого, а у кого-то на изразцах, украшавших печь, изображались сцены из Ветхого и Нового заветов. Собственные святые стали массово доступны в XV в., когда в Европе распространилась гравюра на дереве.
Эта технология позволяла быстро и дешево тиражировать изображения и короткие тексты[372]. В XVI в. гравированные листы можно было встретить уже и в домах фламандских крестьян, как это видно по картинам Питера Брейгеля Старшего и его последователей [312–314]. Сегодня, чтобы почувствовать насколько в XV–XVI вв. христианские изображения были вездесущи и как плотно они были встроены в повседневность, стоит перенестись в совершенно другую цивилизацию. Например, прогуляться по улицам Катманду — столицы Непала, где индуисты живут бок о бок с буддистами. Помимо больших и малых храмов с их статуями, которые в старых кварталах города встречаются на каждом шагу, на домах (чаще всего над входом) висят бесчисленные картинки-амулеты [315].
История уличных святых далеко не всегда была благостна. Почтение к своим небесным патронам или просто привычка к тому, что на любой улице взгляд сталкивается с каким-то христианским символом, в ней часто соседствовали с панибратством, а порой и с намеренным поруганием. В средневековых хрониках, «примерах», которыми клирики оснащали свои проповеди, и в следственных делах нетрудно найти упоминания о том, как кто-то из горожан в порыве гнева или в подпитии осквернил какую-то статую или фреску. Причем речь шла не об идейных иконоборцах из еретиков, не об иноверцах — иудеях и мусульманах, которые приравнивали католический культ образов к идолопоклонству, и не о политических противниках, которые через поругание образов мстили городу или знатному роду, которые их почитали, а о простых католиках, часто из местных жителей[373]. Их повседневное святотатство часто свидетельствовало не о сомнениях в вере или религиозном скепсисе, а о досаде на высшие силы, которые их оставили[374]. В 1501 г. во Флоренции был повешен некий Антонио Ринальдески[375]. Проигравшись в кости в таверне под названием «Иль Фико», он на улице стал хулить Деву Марию. И пошел в сторону церкви Санта-Мария-дельи-Альбериги. Там снаружи у боковых врат находилась часовенка, а в ней небольшая фреска, изображавшая Благовещение. Он поднял с земли кусок навоза, бросил в лицо Богоматери и отправился дальше. Азартные игры, с их бурными эмоциями, активными возлияниями, всплесками насилия, алчностью и (тщетной) надеждой на случай, — настоящий театр богохульных речей и жестов. Поскольку, кидая кости, игрок возлагал свой успех на Бога/фортуну или на своего святого патрона, то, проигравшись, он легко обрушивался с проклятиями на высшие силы — ведь они его подвели[376]. Однако, как было сказано в одном из свидетельств о его преступлении, немного навоза «чудесным образом… прилипло к диадеме над затылком изображения наподобие сухой розетки». Так что святотатство не осталось не замеченным. Когда власти установили, кто посмел обесчестить Деву Марию, за Ринальдески пришли, он попытался себя заколоть, но не сумел этого сделать. В итоге его схватили, судили и казнили. К безвестной до того фреске стали нести свечи и вотивные изображения. Как это часто случалось и в Средние века, и позже, в эпоху Религиозных войн между протестантами и католиками, поруганное изображение постепенно превратилось в объект народного почитания, ^французский историк Оливье Кристен, описывая противостояние между католиками и протестантами в XVI в., назвал этот механизм «сакральной перезарядкой» (
Библиография
Аврелий Августин 1991 —
Аристотель 1940 —
Аррас 2010 —
Арьес 1992 —
Бакус 2013 —
Баше 2005 —
Бельтинг 2002 —
Бергер 2004 —
Бойцов 2009 —
Вазари 2008 —
Воскобойников 2008 а —
Воскобойников 2008 б —
Воскобойников 2014 —
Гинзбург 2004 —
Гинзбург 2005 —
Даркевич 1988 —
Джеймс, Торп 1997 —
Дуода 2006 — Увещевания Доданы/Пер. с лат. М. Р. Ненароковой//Памятники средневековой латинской литературы VIII–IX века. М.: Наука, 2006. С. 349–357.
Зотов, Майзульс, Харман 2018 —
Иаков Ворагинский 2017, 2018 —
Игина 2013 —
Кант 1994 —
Карке 2008 —
Кондратьев 1936 —
Коннелл, Констебл 2010 —
ЛеГофф 2001 —
Леонардо да Винчи 2010 —
Лучицкая 2003 —
Майзульс 2017 а —
Майзульс 2017 б —
Майзульс 2017 в —
Мазур 2018 —
Маль 2008 —
Маршал 2002 —
Маслов 2008 —
Махов 2011 —
Махов 2014 —
Мельшиор-Бонне 2005 —
Мильчина 2016 —
Митурич 2015 —
Плиний Старший 1994 —
Райан —
Рехт 2014 —
Саккетти 1962 —
Тарасов 2007 —
Тогоева 2013 —
Успенский 1970 —
Успенский 2005 — Успенский Б. А. Семиотика искусства: Поэтика композиции. Семиотика иконы. Статьи об искусстве. М.: Языки славянской культуры, 2005.
Успенский 2009 —
Хейзинга 1988 —
Чамина 2015 —
Эразм Роттердамский 1931 —
Acres 2000 —
Ainsworth 1998 —
Ainsworth 2005 —
Ainsworth 2010 —
Ainsworth, Christiansen 1999 —
Alberti 2014 —
Alexandre-Bidon 1998 —
Alexandre-Bidon 2001 —
Andree 1904 —
Antoine 2000 —
Arasse 2009 —
Bacci 2005 —
Bacci 2011 —
Baie 2006 —
Baltrusaitis 1981 —
Bartholeyns 2015 —
Bartholeyns, Dittmar, Jolivet 2008 —
Bartholeyns, Golsenne 2010 —
Baschet 1993 —
Baschet 199 в —
Bax 1979 —
Baxter 2011 —
Beaune 1985 —
Bedaux 1986 —
Belting 2005 —
Belting 2014 —
Berchtold 1992 —
Berger 2012 —
Bertman 2009 —
Bicci 2016 —
Block 1996 —
Blum 1969 —
Boespflug 2017 —
Bonne 1984 —
Borchert 2005 —
Borchert 2009 —
Boreczky 2017 —
Boucheron 2013 —
Boyle 1997 —
Brakke 2006 —
Broderick 1982 —
Brubaker 1996 —
Bruna 1996 —
Bulbeck 1948 —
Buren 1995 —
Caciola 2003 —
Camille 1988 —
Camille 1989 —
Camille 1992 —
Camille 1994 —
Camille 1996 —
Camille 2000 —
Carrier 1987 —
Carter 1954 —
Champion 2015 —
Charuty 1992 —
Chazelle 1986 —
Christin 1991 — Christin O. Une révolution symbolique. L'iconoclasme huguenot et la reconstruction catholique. Paris: Les Éditions de Minuit, 1991.
Clark 2013 —
Clay 2003 —
Cole 2002 —
Costa 1990 —
Criminisi, Kemp, Kang 2004 —
Crouzet-Pavan 1984 —
Curley 1979 —
Cuttler 1957 —
Da Costa Kaufmann, Roehrig Kaufmann 1991 —
Denoël 2007 —
Deremble 2015 —
Deshman 1997 —
Didi-Huberman 1994 —
Didi-Huberman 2007 —
Dijk 1999 —
Dimock 1868 —
Dittmar 2013 —
Dixon 2005 —
Draycott, Graham 2017 —
Favreau 1989 —
Fay 1931 —
Feldges-Henning 1972 —
Forstel 2008 —
Foscati 2009 —
Franciscus de Retza 1470 —
Franciscus de Retza 1487 —
Freedberg 1989 —
Freeman 1957 —
Fricke 2015 —
Friedman 1977 —
Garnett, Rosser 2018 —
Gamier 1982, 2003 —
Gerry 2009 —
Gerson 1706 I, III —
Gombrich 1999 —
Grabes 2009 —
Graziano 2016 —
Groebner 2004 —
Grzçda, Walczak 2017 —
Guenée 1986 —
Guillouët 2013 —
Haag 2018 —
Hablot 2018 —
Hahn 1986 —
Hall 1994 —
Hand, Wolff 1986 —
Harbison 1984 —
Harbison 1991 —
Hayum 1989 —
Hindman 1997 —
Holmes 2009 —
Holmes 2010 —
Holmes 2013 —
Hughes 2016 —
Hughes 2017 —
Hunt 2007 —
Hyman 2003 —
Ilsink 20161, II —
Jacobs 2013 —
Jones 1989 —
Joslin, Watson 2001 —
Jung 2010 —
Kendrick 2011 —
Kiilerich 2001 —
Koerner 2004 a —
Koerner 2004 b —
Koldewey 1991 —
Koldeweij 2016 —
Kolh 2013 —
Krinsky 1970 —
Kwan 2012 —
Lamy-Lassalle 1973 —
Land 1996 —
Lane 1988 —
Larwood, Hotten 1898 —
Leuwen, Jewitt 2001 —
Lewis 1986 —
Lindberg 1976 —
Lipton 1999 —
Lipton 2014 —
Little 2006 —
Maguire 1996 —
Mann 1888 —
Marrow 1986 —
Marosi 2018 —
Marrow 1996 —
Marrow 2007 —
McGuire 2011 —
Mellinkoff 1970 —
Merback 2012 —
Merback 2014 —
Mérindol 2001 —
Mills 2005 —
Mittman 2006 —
Molanus 1570 —
Molanus 1843 —
Montrose 1999 —
Moore 2017 —
Morey 1993 —
Morgan 2003 —
Morrison, Hedeman 2010 —
Nagel, Wood 2010 —
Neale, Webb 1906 —
Newbery, Bisacca, Kanter 1990 —
O'Hear, O'Hear 2015 —
Olariu 2010 —
Olariu 2015 —
Oosterwijk 2000 —
Orihel 2011 —
Ortega y Gasset 1990 —
Paleotti 1594 —
Panofsky 1934 —
Panofsky 1966 —
Panzanelli 2008 —
Parshall 1999 —
Parshall, Schoch 2005 —
Paré 1971 —
Payan 1997 —
Payan 2000 —
Pennel 2018 —
Petsalis-Diomidis 2016 —
Pico della Mirandola 1555 —
Pierce 2008 —
Pinson 1996 —
PL 114, 168, 198 — Patrologiae cursus completus. Series Latina/Ed. J.-P. Migne. T. 114. Paris, 1852; T. 168. Paris, 1854; T. 198. Paris, 1855.
Plesch 2002 a —
Plesch 2002 b —
Polleross 1991 —
Pomel 2003 —
Pon, Amatruda 2010 —
Poucet 2004 —
Powell 2012 —
Purdie 2000 —
Rahner 1971 —
Randall 1960 —
Randall 1966 —
Raynaud 1986 —
Reau 1955 —
Ridderbos, Buren, Veen 2005 —
Ripa 1603 —
Römer 2009 —
Ross 2014 —
Rothstein 2005 —
Rudy 2015 —
Sandler 1996 —
Sandler 1997 —
Sansterre 2009 —
Savedoff 1999 —
Savedoff 2001 —
Schapiro 1943 —
Schapiro 1945 —
Schapiro 1973 —
Schapiro 1977 —
Schmitt 1990 —
Schmitt 1994 —
Schmitt 1996 —
Schmitt 2002 —
Schmitt 2006 —
Schmitt 2010 —
Schmitt 201 в —
Schmitt 2004 —
Schwarz 1959 —
Scribner 1987 —
Sevcenko 2015 —
Seidel 1989 —
Seidel 1991 —
Selbach 2010 —
Shemesh 2018 —
Sigal 1983 —
Sigal 1985 —
Silver 2006 —
Silverman 2013 —
Skemer 2006 —
Smeets 1996 —
Smith 2014 —
Stanton 2011 —
Stewart 2016 —
Stoichita 1995 —
Stoichita 1999 —
Strickland 2003 —
Syme 2007 —
Tachau 2006 —
Tarr 2012 —
Todorov 2004 —
Travis 2002 —
Vasvari 1995 —
Vauchez 1984 —
Vauchez 1988 —
Velden 2000 —
Vergara 2007 —
Voskoboinikov 2015 —
Voyer 2013 —
Warburg 1999 —
Ward 1975 —
Weinryb 2016 —
Wentersdorf 1984 —
Whatling 2010 —
Williams 2018 —
Wirth 1988 —
Wirth 1989 —
Wirth 1999 —
Wirth 2008 a —
Wirth 2008 b —
Wirth 2011 —
Wirth 2013 —
Wood 1992 —
Wood 2011 —
Wright, Halliwell 1845 —
Yarza Luaces 1988 —
Zika 2003 —
Zika 2007 —