Тлен

Александр Зуев

Тлен

Повесть

Ивану Боговому.

I

Тайбола кругом, сутемь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись, - сцепились сучьем, стеной стоят, не пройдешь сквозь.

По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уж зарастет красным цветом - кипреем. А на третий год и молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.

Одна дорога по тайболе - водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берега, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.

На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов, - всем хороша, число только худое, старухи и то

окочут - гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.

А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. Напомнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояли. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилось людно.

На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых по деревне нет. Один пастух плехат - Естега, да и то не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.

А скотина в Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.

Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна - ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплем конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.

У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы - с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.

Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми - все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге - Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, - одна кровь, одна кость.

Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. За то и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:

- На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются, сопли текут - Естеге капут.

И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:

- У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!

Сталоверами ругает Естега здешний народ - богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой - о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, - в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.

Своего попа нет, так достают за сорок верст, - не ленивы, а поп приезжать любит, - хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.

Поп-то для дороги не особенно подходящий - пудов на десять, - главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.

И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, кому лучше за попом ехать, как не ему.

Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.

Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.

И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.

Один раз спросил Епимах:

- Пошто, бачко, эко смутно глядишь?

И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья - не узнать парня, ровно бы и не устьинский.

А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:

- Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.

Ребята его подбивать, - залез действительно, сел на верхний сук и кричит: "ничего не боюсь!" А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, - жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:

- Ужо, бог накажет - свернешься, может.

А тот сверху:

- Да бога то нету.

Ужаснулся поп:

- Как нет бога? Кто про это может знать?

- Я вот знаю.

- Ах ты, младень - больши глаза! - рассердился поп. - Ну, как докажешь - доказывай.

Не надо бы попу останавливаться, - все-таки сан духовный имеешь, чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.

А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:

- Я вот их всех буду ругать - пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.

- Ну и дурак! - сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.

Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.

И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.

- Пошто, бачко? - вздымал тяжелую бровь Епимах.

- Время, видишь, неверное, - печаловался поп, - вгустую садит репье, антихристово семя.

Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время - зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.

- То слава богу.

Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.

- Стихи-то помнишь? Про нищую братью?

- Как не помнить, бачко?

Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал - бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.

И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:

Как вознесса господь на небо,

Тут заплакала нишша-братия,

И зарыдала нишша-убога...

Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет - плик да плик.

Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:

Есть сильня власти, есть купцы да бояра,

Отымут у их гору золотую,

Отымут у их реку медовую...

Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.

Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.

И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.

Оставь им имя божье да осподне,

Будут они сыты и пьяны

И от темной ночи будут крыты.

Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.

И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.

- Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.

И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.

II

Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:

- Тебя бы в губернию послать, там бы тебя в газете описали.

Не поняла ничего старуха, - глухая и слепая, как сер-камень.

И пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первичу слезы чистой.

До праздника уж заходила Шуньга пьяная, - поп благословил, не грех.

О празднике то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.

Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, - весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают, в охотку видно.

Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру - срамной мужичонко, с бабами ему поохальничать - любое дело.

Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, хватает баб за не те места, испоганит руки, сойдет отпуск. Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.

Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естега дело это запомнил.

Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.

Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.

Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей вряд, - чтобы копилось в дому богатство и сытость.

Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему на встречу. Толкнулся поп в дверь, не подается - на крепком запоре. И обиделся сразу поп - запираются, как от вора-цыгана.

Нахмурил тут бровь Епимах, - что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!

- Кто такой? - оглянулся поп на пустые окна.

- Есть такой у нас Васька, богобоец звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться - в деревню пришел опять. Ужо, опосле, поругаю.

Пошли с попом дальше и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать, - обидели за-зря.

Уговаривал Епимах погостить еще на празднике - ничего не вышло. И уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.

Зашел на обратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что не ладно так с попом выстраивать.

Да только засмеялся Василь Петрович:

- Много их тут народ обжирает! Павуков!

- Изобиделся, ведь, поп-то, из-за тебя уехал.

- Ну, значит, совесть имеет.

Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.

- Который теперь царь-то наш? Не с жидов?

- С татар! - крикнул Василь Петрович.

- С тата-ар? Вот те беда!

Подождал еще, потом опять за старое:

- Ну, хошь бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.

Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито, - устье белила на самом празднике:

- Охота больно!

И опять засмеялся Василь Петрович.

Посидел еще немного Епимах, посмотрел, - послушал, как стругает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые исполкомовские часишки в простенке, - ровно бы и не праздник совсем на улице.

Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:

- Ну злыдни, не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы, окаянные!

III

Звали по деревне Василь Петровича "богобоец" за то, что в девятнадцатом году бога убил.

Был у матки его благословенный старописанный образ - из пустыни сама вынесла - Спас-Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха - завет дала поставить Ярое Око в часовню, а всю Шуньгу в память.

А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.

Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных, стоячих очей, треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око весь на тонкие планки.

Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича

богобоец.

Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:

Кирпичом по кирпичу,

Разуважим богачу.

Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.

Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один "богобоец" Василь Петрович, чтоб

рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.

Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.

Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого, верного товарища.

Пять часов вылежал он в лесном сумете, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог притти к ним на помочь.

До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.

Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники на - все. Тогда он сказал первым словом: "Смерть. Смерть за смерть!" А после, как узнал, что Кирика да Митрея спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: "По десять смертей".

Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.

И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил, - заказывал на Устье точильному мастеру, - сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:

--------------

Погибли чесно

Сводного Партизанского Отряда

Братья

Скоморохов Сидор

Скоморохов Петр

Двоеродники

Извеков Павел

Извеков Василей

Яругин Федор

Спущены живком под лед

Скоморохов Кирик

Яругин Митрей

Не забудим своих сынов.

--------------

Сам поставил памятник Василь Петрович, - хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.

Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старых ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изгладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде, как на могилку, - приткнуться есть где.

Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до задней полоски - там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, - хорошо у памятника сидеть.

Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.

Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:

- Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес...

И крикнул на них строго Василь Петрович:

- Брось! Колдуны, что ли?

Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними "ряды вздвой".

И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:

- Бур-жу-ев не лю-бим!

IV

Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались во кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.

А молодежь, подале от стариков, собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, - известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, - сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственичную смолку.

Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые свои перегудки, - не для праздника, да уж какие есть:

Гледунь-речка, Гледунь-речка,

Лучиночкой смеряю.

У мня дроля недалечко,

В сутеменках сбегаю.

Ой!

Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек и опять подхватывали:

Про меня-то славы много,

Как иголок по лесу.

Дай ты, осподи, терпленья,

Это все перенесу.

Ой!

Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:

Протеките мои слезы

От окошка до реки,

Протерпи мое сердечко,

Понапрасны пустяки.

Ой!

Без конца вязались одна за другой унывные девичьи злобы:

Ое, ое, сколь далеко,

Ое, ое, далеко.

Моему сердечку больно,

А ему-то каково.

Ой!

А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уж новые бежали камни и подухивали им ребята:

- У-ух, ты-ы!

И тайбола ухала озорными человечьими голосами.

Притащили парни еще пьяного пастуха на угор - лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались - волочатся, языком не ворочает, только глаза пучит да мычит, как порос.

Стали на-округ парни с девками, начали над пастухом изгиляться, за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал - завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.

Перемигнулись тут двое - присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит

кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.

А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:

- Дроля коровля, порты держи!

- На ручку, Естежинька!

- Мотня тяжела, вишь.

- Лезет, лезет! Ой, боюсь!

- Валится! Ну-ну-ну!

- О-ах! Ха-ха-а!

Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу на вытертой оленной шкуре, загагачивал бабам загадки, - чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:

- С вечера потопчемся, к ночи пошопчемся, в утре середка стала, - конец не стал, а оттого не стал, что ночесь пристал. Што-о? А-а!

И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.

- То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!

И отгадывал им сам Естега:

- Кваш-ня-а! Во! У-у! Я вас! Ху-ху!

Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык красный срамной высовывал.

- А ну, другорядь! Коровушка пестра, титоцька востра, титоцька на боку, корова добра к молоку. А? А-га-га-а! Што думаите? Рукомойка - вот што! Ду-уры! Ху-ху!

Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо - не знает

никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.

- Тьфу ты, Гришка Распутин!

А сами подвигаются, небось, пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.

- Вот змеино семя! Проклять! - ругаются в углу мужики. - Возжами погнать, толстозадых!

Подошел тут к бабам Епимах:

- Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос - свой на што дан? Пошли, паскуды, с глаз!

Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника.

- Спусти человека, так и быть!

- Разве это человек? Глизда он - вот кто. Ему, суке, надо шкуру спустить, - испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?

Пастух смотрел со страхом в смоленую бороду Епимаха и хватался за людей - "сохраните, не погубите!" Отстояли Естегу на этот раз, нужный человек на Шуньге.

Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел - разбудили.

Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться - куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать - вот беда!

Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота:

- Знаю, где искать. Спас, да мой опас, - чего пужаться. Сами придут ужо. Ужо идите.

Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, - задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел видно, или сыт был, а другая совсем объедена, - остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало - колоколец медный - сорван и в мох зарыт.

Одно слово, вышел праздничек, - веселье-то до добра не доводит.

Привезли в Шуньгу на подводах две задранных туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался весь народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, - зачем хороводился с бабами, отпуск свой испортил. Содом стоял на деревне, - как теперь отпуск исправить, надо другого колдуна звать.

Матерый есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя; наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо - рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.

Коли, к примеру, рожать бабе - спросят у Баляса камешек наговоренный с банной каменки, положит баба в повойник и боли не знает.

Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, - вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс.

Все боятся Баляса, сыплют в кошель всяку всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится - к первому заходит со крестом на празднике.

И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все сказали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.

V

Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.

Пришел к нему тут Аврелыч, по праздничному делу посидеть на крылечке, цыгарку выкурить.

Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан покрученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на заеча, - кормщиком долго стоял на старой парусной посудине. От палящих океанских ветров, от стужи, да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, порезали его глубокие кривые борозды. Крепкий, советный мужик почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.

А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.

Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:

- Гляди, право, золото!

Смотрели оба на мелкие желтые блесточки и все дергал губой Аврелыч:

- Хым...хым...

Любил хмыкать смешно, да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.

И теперь вот, когда слушал Василь Петрович горячую речь, хмыкал все:

- Хым...хым...

Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий резкий визг лесопилки.

- Кабы золото - на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут с городу. Тут бы и нашей потеми конец.

- Хым...Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?

- Ну, на Гледунь пароходы переведут!

- Сперва надо камни сорвать. Хым... А камней-то в русле мно-ого.

- Да, ведь, ежели золото?

- Хым... хым...

Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, - разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.

Так и взвился Василь Петрович с места:

- Сказывай, кто?

Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика, - не язык во рту, а шубный лепень.

- А хто, а хто! Х'оврю, не видел!

Совсем расстроился от этого Василь Петрович:

- Эко, дико племя, дьяволы! Узнать бы, кто! А?

Повертелся Пыжик, засипел опять:

- Я так валю се дело на парней. Любое им, х'оврю, любое дело поозоровать-то. Х'они свернули.

Знал Василь Петрович Пыжика, не дельной мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.

- Ты видал?

- Не видал, х'оврю, а знаю.

- Знаю! Знал индюк индейку, да и то обознался!

- А я думаю, - сказал Аврелыч, - не старички ли наши накапостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.

- А-а! С этих-то вот станется. Все ругались, что, мол, жидовскую звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!

Тут согласился и Пыжик:

- Тоды, х'оврю, может и они.

Пригрозился председатель, поднес кулак Пыжику:

- Дознать бы, который - поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!

VI

Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:

- Слышь, Баляса будут звать.

- Ну? - так и вскинулся председатель.

- Идет такая говорь.

- Приедет ведь грабитель-то, учует поживу жадина.

- Хым... а ты не пущай!

- Как его не пустишь, Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь тайболой проскочит, россомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов - потом ищи, спрашивай.

Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит исполком ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.

Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.

Помянуто было в протоколе, что "шел на нас белый генерал Миллер и с ним иностранные державы, но нет, - мы устояли и выставили отряд лыжников, которых все белые ужасались. То теперь смешно, граждане-охотники, знать суеверия и бояться медведей. Но забирайте желающие свои берданки, надобно того медведя убить".

Как прочитал протокол Василь Петрович и все молчали, вышел тут важно Епимах Извеков. Он повел на председателя чуть глазом и сказал - усмехнулся:

- Дело не в том. Ты его ружьем не возьмешь, слово надо. Пастух поскотину изгадил, надобно новый опас. Без колдуна как изладишь?

- Эх, эх! - затоптался с досады Василь Петрович. - Вот дурман! Вот дурма-ан!

И не то обидно, что верит человек в колдуна, а то обидно - говорит-то как важно, да глазом поводит.

- Опасом ты дело не изладишь. Генерал Миллер не вреден и генерал Топтыгин не вреден будет. Понадеемся только, люди, на себя да на свой цельный бердан. Один у нас есть верный опас - я его вам скажу. Как встрел медведя, скажи: "да здравствует Советска власть", и пали зверю в межглазье. То будет верное дело.

Смех прошел по народу, как шалоник - ветерок переменный по тайболе. Вышел еще Аврелыч, сказал слово Епимаху:

- Ну, медведя-то ни крестом, ни клятвой не сгонишь. Поест скотину-то, Епима-ах!

Прищурился, задрожали мелким трепетанием опаленные реснички, дернул стриженой губой и хмыкнул.

Вышел тут опять Епимах Извеков, уперся прямо на Аврелыча, сбить хотел:

- Библею читал, в бога веришь? Про насыл двенадцати медведей пророка Елисея в селение знаешь? Ага! Надо бы разуметь.

- Дураки одни поверят! - засмеялся Василь Петрович.

Тут сказали сразу председателю, что звери приходят не спроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А исполкому лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, - может, за то и страдаем. Советска власть - в квашню нечего класть. При царе, при Николашке ели белы каравашки, а завелся исполком - всю солому истолкем.

Пошли перебирать старое, давно уже забытое - Василь Петрович только рукой помахивал. Так поговорить надо - пускай поговорят.

Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел:

- Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.

Усмехнулся:

- Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, однакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.

- Не пусти туман! - осердился Василь Петрович. - Ну, как охотники, кто пойдет на зверя?

Вызвался для примера Аврелыч.

- Давай! Давай! - подживлял других председатель. - Выходи еще кто?

Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:

- В зад-те поветерь!

А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечках.

Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шопотком молитвы, отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.

Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Торкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:

Лю-лю-лю, спи да спи!

Ходит сон под оконь, дремка по терему.

У!

Спи, рожоное дитя, я жонить буду тебя,

Вот у белого царя, как у куроптя.

А!

Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит, - то дальше, то совсем будто поблизку.

Потом уж начали в исполкоме палить из ружья - Василь Петрович в окошко из клети не мало зарядов выпустил - и отошел зверь в тайболу, испугался.

VII

На Шуньге люди живут рано. Со светом еще приплыли мужики с промысловой избы. Был на Шуньге богат осенний лов, лодку за лодкой выпруживали мужики на берег семгу и пластали тут же на каменьях. Приходили погреть над костерком озябшие, в крови и чешуе руки.

Вся деревня выбежала на берег. Бабы развешивали на стерлюгах сырые сети и ветер хлопал звонко деревянными плавками, как в ладони. Ребятишки совались под ноги рыбакам, выпрашивали белые, в кровавых прожилках рыбьи

пузыри, дрались, ревели. Шуньгинские несытые псы волочили по каменьям длинные рыбьи черева, слизывали с камней начисто густые черные комья крови, рычали злобно, по-волчьи.

Тут откуда ни возьмись и приткнулся под берег на своей лодочке с носком, обитым белой жестью, сам матерой колдун Илья Баляс. Побежали к нему все навстречу.

- Уж спасибо, не заставил ждать, дедушко! От зверя ночь не в сон была.

Вытащил Баляс лодку на берег и подмигнул всем:

- Ужо, отведу дурака!

Был Баляс горбач, плечи коромыслом, голова большая с котел, глаза собачьи, косые, подмигивают на все стороны, морда хитрая - в ужимочках, в мелких морщинках.

Подошел сперва к костерку погреть руки. Костерок весело трещал и сеял дымом на все стороны, ело глаза, воротили все на сторону лица. И посмотрел зорко колдун на сваленную грудой серебряную, еще дрожавшую в смертной судороге рыбу. Причмокнул завидно:

- Ой, богато седни ловили! То я привел вам щастье.

И выбрали тут мужики рыбину покрупнее, поклонились старику подарочком:

- Прими, дорогой, без отказу.

Взял без отказу колдун и на деревню все пошли, пропускали его наперед для почету.

Как чайку попил, велел сразу звать стариков, со стариками пошел на поле сделать отпуск.

Вышли на полосу, к опушке, где тайбола стоит, как древний высокий тын, тут остановились. Вышел колдун наперед, стал лицом к медвежьему логу, бросил шапку наземь, раскинуло ему сразу ветром сивую редкую бороденку.

И завопил Баляс тонким голосом:

- Сколько есть ножей?

Закричали старики врозь:

- Семь... осемь... двенадцать...

И опять завопил Баляс тонко, с подвизгом:

- Вотыкай во-земь!

Втыкали старики в колючках пустой полосы по-черен все свои двенадцать охотничьих ножей и стояли тихо, сбились на круг.

Уткнул Баляс носом в чашку, клонился все ниже темной гладкой плешью, резал в чашке воду кривым сточенным ножишком, читал два долгих заклятья на волка и на медведя.

Доносило мужикам те страшные слова:

- Встану не благословесь, выду не перекрестесь, с'ызбы не дверьми, со двора не воротами, выду я, выду во чисто поле...

Было пусто поле и ровным гулом несло с тайболы и смотрел на стариков откуда чей-то тайный мохнатый глаз. Летел по полю холодный осенний ветер, казалось, дымились головы у стариков и черным дымом куталась голова Епимаха Извекова.

Шел к концу Балясов отпуск, бурмосил внятно:

- Будьте слова мои крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, с людями не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, - ключ в море, замок в роте. В черном море есть рыба шшука, она рвет и хватае пенье-колодье, она рвет и хватае и ключ, и замок и носит за собою до дна моря. Тьфу, тьфу, тьфу.

Тихо стало, только ветер пластал у колдуна бороденку и рвал - качал на меже чортову сухую траву.

Потом прыскал Баляс водой на все четыре ветра и велел вынать ножики.

Подошел к старикам и подмигнул сразу всем:

- Да, ушел зверь-та. Смутил я его, смутил.

Одели шапки старики, зашумели весело. И еще сказал

Баляс:

- Пастушонко у вас бабий фост, неладно, - какой день отпуск сгадит. Старички, вы ему накажите, что боже сохрани бабу голой рукой трогать, спортит дело. Наденьте вы ему вачеги, пускай в вачегах, покастун, и ест, и спит. Уж доглядите!

Обещались старики смотреть верно.

А пришли на деревню, смотрят - сидит Естега на своей шкуре, а вокруг опять бабы, прялицы на сторону, балянтрясы точат. Аж плюнули все старики враз.

И подошел тут к бабам Епимах Извеков.

- Коли какая с этим сукой вязаться будет, принародно заголю зад да возжами так отвожу, - не сядет. Вот крест.

Естегу пинком:

- Ты, душа с тела вон, не смей дела заводить, лапать не смей. Здоровкаться будешь, и то вачегу одевай. Не то с камнем тебя в Гледунь. Вот!

Уши у Епимаха мелкие, прижаты, как у зверя, в смоленой бороде зубы пена, глаз недобрый, вороний. Заводил локоть на сторону, вот-вот хряснет.

- На том тебе и стадо сдадим. Поскотину Баляс тебе исправил, только спорть, сука! Забью!

Уползал Естега со шкуры под лавку, боялся Епимаха до смерти. Лешак, нечистая сила, одной рукой задавит!

Потом выкатился опять из-под лавки и мигнул Естега бабам:

- Думат, Баляс и отвел ему зверя. У Баляса-то на ваше место слова нет, надо место знать. Только мой опас зверя и пужает. Коли бы вы, бабы-поганки, ко мне не прилипали. У-у, кобылы!

VIII

Ставили Балясу парева-жарева всякого, пилось-елось колдуну, сколько хотел, доел на Шуньге первоспасовы остатки, да и в кису склал немало.

Хорошо встречали, хорошо принимали Баляса, с большим почетом. Во всякую избу заходил - везде стол соберут, на заглавное место садят. Может, и не всяк рад, да боятся, как бы не оприкосил колдун глазом худым, собачьим, не всадил чего. Гостинцу наваливали, всякая хозяйка с клети несет, что получше, - любил старик подарочки, не отказывался.

Раз только не взял: вынесла Марья-солдатка рядна кусок, бросил сразу на лавку:

- Не, не беру, милушка!

Да так глазом косым повел, - испугалась солдатка, не причинилось бы какого худа, побежала догонять, наклонялась, пока принял шерсти мытой два фунтика.

И лечил Баляс всякую хворость, никому не отказывал, всех отпускал с хорошим словом. Была все время у Баляса полная изба народу. Трав давал много разных, доставал по прядочке из кошелки, голышей решето насбирал на берегу, нашептал всяким наговором от бабьих тайных болезней. Заговаривал хлевуши от дворового постоя, бани от байничка, печи - от запечника, клети да подполья от всякой гнуси.

До сутемок пробегал из избы в избу.

Раз на улице встретил Василь Петровича, сошлись поблизку. И сказал председатель, так темно поглядел на колдуна:

- Приехал? Так, значит!

- А чего не приехать-то, любушка, - заподмигивал колдун, - раз люди добрые звали, я и приехал. У меня завсегда без отказу.

- Сказывали те, дорога закрыта?

- Мало-што! Дорога та ничья, как закроешь?

- Ну, ладно!

На том и разошлись, никто и не понял, к чему был тот неохотный разговор. Торопился Баляс до ночи сделать одно дельце, - звали к богатому мужику Еверьяну погладить.

Была у Еверьяна дочерь Ксанька, у Ксаньки сидела нехорошая икота, бабы-икотницы со зла подсадили, - горда, вишь, была девка, фыркала на всех, вот и дофыркалась. Вдруг падала Ксанька посередь избы и кричала голосом источным, и пена изо рта валила клубом. Лечили, гладили разные бабки ничего не выходит.

Пришел Еверьян давесь к Балясу с поклоном: "Полечи девку, сделай милость - погладь". Не отрекся Баляс, хвалился, что икоту он любую умеет высадить. Вот Евдоху на Устье, как погладил - пошла к ушату воду пить, а икота мохнатенькой мышкой и выскочила через рот в ковшик. Все видели.

Сидел Баляс в углу за столом, ел студню, а народу набилась полная изба, слушали его страховито - тихо.

Поел, икнул зычно, покрестился:

- Слава те, осподи, сыт. Старому старику в бороду, старой старухе под зад, молодым девкам в косу, штоб не давали без спросу.

Шатуном двинулся вдоль лавки, спугнул девок:

- Хе-е, красоули!

Любил с молодухами шуточки зашучивать колдун.

Увидел опять Еверьяна, вспомнил - за делом дожидается мужик.

Взялся Баляс погладить Еверьянову Ксаньку. Велел в бане выпарить хорошенько, потом на печь под шубу, а после за ним послать, - он, как ангелочек, прилетит. Так и сказал, так и сделали.

К ночи за ним послали, прилетел, как ангелочек, веселый, светлый такой и сразу полез на опечье. Сел Ксаньке на ноги. Завилась, заревела Ксанька не своим голосом. И загулькал над ней колдун:

- Ничо, ничо, кокушиця! Я добренькой старичок, ничо!

Завозил, зачиркал когтистыми пакшами колдун по худому белому телу, пригнетал захрустевшие плечики, наступал коленкой на опалый живот. И стонала под ним Ксанька, как молодой чайченыш, оставленный маткой.

Пришел Еверьян, хотел сказать, чтобы полегче гладил.

Тут окрысился на него колдун:

- У-ди! Слово буду счас сказывать. В трубу тя вытянет.

Сам хлопотный такой, в поту весь, на плеши, как поп окропил.

Отошел Еверьян. И слушал со страхом за загородкой - худые слова бурмосил колдун, выкликал нечистую силу:

- Зажгите у ей, запалите у ей белые хруди, горечу кровь, черную максу и три жилы... не на нову, не на ветху, не на перекрой месяцу...

Тяжело было слово, - делал остановы колдун и крякал по-гусиному на всю избу.

И крестился тогда Еверьян:

- Х-осподи!

А в дальней горнице за столом крестилась и ревела тихо Еверьянова баба, слыша жалостный плач Ксаньки. Булькал на столе самовар, пироги да шаньги выставлены были богато на угощенье Балясу.

Кричала Ксанька все шибче, визжала сорванным голосом, мучил больно колдун. Толкал козонками глубоко под ребра, дергал, будто крючьем, мелкие с репку груди, больно давил затоснувшие колена. И взвидела вдруг Ксанька низко над собой темное лицо старика, толкнулась со всех сил худыми руками и обеспамятела сразу.

Тогда слез с печки колдун, вытер рукавом мокрое лицо сказал Еверьяну весело:

- Ну, зови меня чай пить.

За самоваром сказывал - тяжелая во Ксаньке была икота.

- Да какая злая! Я гоню и туды и сюды, скачет-скачет и сквозь кожу, будто шильем, так и колет, так и колет мне в персты. Во-от, стерьва!

- Вышла ли? - со страхом спросила Еверьянова баба.

- Но-о! У меня да не выйдет. Я ее во щиль загнал, как! Пригляди ужо, как девка на двор будет ходить. Я Уляхе в Ряболе тем же местом вывел, пошла на двор - потемне было дело - и чула, будто в ногу ударило. А пришла в'ызбу, глядит - на полсапожке правом дырка, икота-то, вишь, пулей выскочила. Во как!

И кивнул тут Еверьян бабе, чтобы вынесла с клети веко ячменю да масла ставок, что колдуну были заготовлены.

Собрал за день Баляс не мало добра, едва на утро мужик дюжий дотащил к лодке шуньгинские подарки.

Вышел народ весь проводить колдуна, шел он к берегу на пьяных ногах, едва и в лодку сел. Не сам сел - усадили, склали гостинцы, веселко в руки дали и с берега отпихнули.

И завопила Шуньга во след:

- Щастлива те поветерь! Гости, дедушко!

Сбил колдун меховой верх совика на спину, закивал плешивой головой:

- Ваши гости, ваши гости!

Доволен был, хорошо провожали, с почетом. Стояли еще долго бабы на высоком угоре, ветер парусом раздувал им широкие подолья и слышал колдун бабьи тонкие голоса, как песню:

- Го-сти-и!

На середке Гледуни был, несло шибко колдунову лодку, а все кивал и под нос себе бурмосил:

- Буду ужо, буду!

У Крутого падуна Василь Петрович вышел поутру из тайболы, сел на большой синий камень и закрутил цыгарку с палец. Смотрел в падун.

Гледунь, выбежавшая из-за мыска, идет пока спокойно, потом скоро быстреет и вьет воронки перед спадом на камни, будто страшится, не повернуть ли.

С горки хорошо видать эти камни. Они под водой, как двенадцать страшных голов, машут зелеными лохмами тины по быстрине. И Гледунь, вся взбелев, делит сразу свой бег на острые полосы и несется прямо на Старика. Стариком люди зовут черный кремневый обломок, вставший над рекой узким, угрюмым лбом. Ударив в лоб, Гледунь распластывает воду надвое и падает в порожек и дальше бежит вся в пене и в злых вихорьках волн, пляшущих далече. Шумит Крутой падун, как ходовая мельница, и в день, и в ночь, и несет на берег с него холодный мокрый ветер.

Только у берега, в узком месте, как бы тайком проскакивает Гледунь мимо, быстрым ходом. Только тут и можно пройти лодкой, и то гляди, равняй веслом крепче, а то понесет к Старику - о каменный лоб.

Думалось Василь Петровичу - хорошо бы на Старика с берега закинуть железный вал с колесьями, вроде мельницы. Загребали бы воду, вертела бы колеса сила вечная. Машину бы приспосабливай, какую хошь, от вала-то только шестеренку приладить.

Василь Петрович искурил цыгарку, сплюнул и встал. Из-за мыска выкурнула Балясова лодка - издали видно, что

Балясова - носок обшит белой жестью. Колдун низко сидел в корме, сбив на спину верх оленьего совика и быстро загребал веселком по обе стороны. Ветер раскидывал ему бороду, холодил плешь, выбивал слезу на глаза, а он греб без передыху и не оглядывался - место опасное. Его уже близко видел Василь Петрович - жадное, угрюмое лицо старика все скосилось от страха.

Тогда окрикнул Василь Петрович:

- Эй! Вороти суды!

Колдун поднял веселко и остановился. Лодку быстро несло вниз.

Неохотно и подозрительно спросил: "чего?" и опять загреб, выправляя на струю.

- Вороти, говорю!

Василь Петрович поднял бердан и нацелился. Колдун завертел головой: впереди чернел каменный лоб Старика, вили воронки, быстрина шла к спаду, от берега не уйдешь, некуда. Он завел веселко поглубже, напружился, чтобы перебить струю, и быстро приткнулся к берегу, к черной прибитой водой коряжине.

К нему, хрустя бахилами по камешнику, бежал Василь Петрович.

- Чего надоть-то? Чего сбивал с ходу? - сердито повел косым собачьим взглядом колдун.

- Покажь, много ль напросил?

Сказал это весело будто, а сам не спускал ружья. Тут понял колдун, хочет исполкомский с него гостинец получить, в роде бы налог. Разбежалось лицо мелкой рябью морщинок, засмеялся льстиво, завилял.

- Да есь! Дают старику добры люди за труды. Дают, не обижают.

- А ну, развяжи кису!

Выволок тут колдун лодку на берег, закопошился в набухлой снедью кисе.

- На-ко, вот те пирожок с семужкой. Да вот, колобка не хошь ли? А тутотка полтетерочки ишо. Покушай!

Раскладывал все по каменьям. Подул в черные кулаки - замерзли.

- А туес с чем?

- Туес-то? А тут старичку для сугреву... да, винцо, ишь ты.

- Хорошо посбирал, - сказал Василь Петрович и опустил ружье.

Потом помолчал долго и не глядел даже на гостинец. И стало вдруг тревожно старику: над чем человек так задумался, что в голове держит?

- Прощай, не-то! - сказал колдун и стал спихивать лодку.

- Нет, погоди, куда? - стряхнулся сразу Василь Петрович и опять вскинул бердан.

- Да что ты, парень! - побелел вдруг колдун. - Пусти со Христом.

- Нет, никак! Сейчас тебе будет расстрел.

- А-ась? - зажмурился старик и утянул голову в плечи, совсем как лесная померзлая птица. Посмотрел на прижатые лесные уши и понял, что не шутит парень.

И был тут короткий, чуть не в шепотки, допрос.

- Я те наказывал, что дорога закрыта? Почто поехал?

- Люди насильно звали.

- Врешь, гад! Зажадничал?

- Пошто стану врать?

- Молчи! Народ обрал, да? Баб напортил, да? Над народом насмеялся, да? Ну, вот!

- Парень, что хошь делать?

- А вот что...

Василь Петрович отошел в сторону и прицелился. В глазах мелькнуло еще скучное серое лицо колдуна, косые мертвые глаза, опавшие руки, кривые стариковьи ноги.

И когда дрогнула черная тайбола и больно толкнулся приклад о плечо, оглянулся вокруг Василь Петрович. Точно впервой услышал, как шумит Крутой падун, как тайбола отвечать умеет на выстрел, далеко откидывая по лесным тропам гулкий крик старого зверобойного ружья.

Колдун ничком ткнулся в камешник и даже правую руку закинул за спину. А из носу потекла на голыши черная вязкая кровь.

И, взяв его под мышки, Василь Петрович сильно сбросил в Гледунь. Быстрая, запенившая струя подхватила труп и понесла, мокрым черным пузырем вздуло на горбу олений совик. Торкнулся колдун вперед головой прямо о кремневой лоб Старика, потом сразу сломала его вода и скинула в порожек. Видел Василь Петрович в последний раз взмахнувшие на водяном горбыле черные кулаки колдуна, потом затоптала его вода в глубокой бурливой яме.

Перевернул Василь Петрович в Гледунь и колдунову лодку и кису сбросил, и гостинец колдуновский. Все унесла быстрая Гледунь.

Молчала тайбола, - добрый свидетель тайбола, видела она на своем веку немало, знает много тайбола, да не скажет.

Всяк решает в тайболе свою вражду кровью, - тем законом стоит тайбола.

Тянул ветер по вершинам свою долгую, спокойную песню - песню ни о чем. Шумел Крутой падун. Черный Старик казал над водой мертвый, пустой лоб. И ветер гнал вверх по воде косые, синие зыби.

Помыл Василь Петрович руки, закинул бердан за плечо и наклонившись, вошел под низкие своды тайболы, вышел

на окольные птичьи тропы, домой, на Шуньгу. Снял по дороге с высокой сушины краснобрового чухаря, подвязал к поясу, - на охоте был.

X

На утро, когда солнце вставало за тайболой и пар несло над Гледунью, заиграл пастух выгон на писклявой своей дуде, и полезла баба-Марь с полатей, чтобы выпустить корову, вскочил тут и Василь Петрович.

- Что, в уме? Стой, не ходи с'ызбы! Завертывай!

Как был, выскочил на двор Василь Петрович, - и к околице. Кинулся на пастуха:

- Ты чего, бандит, трубишь выгон? Кто сказал, можно? В холодную посажу, гада!

И, схватив хворостину, Василь Петрович принялся хлестать широкозадых коров, загонял назад в улицу. Стадо сгрудилось, затопталось, пыль закрутилась столбом.

И кричал выбежавшим на переполох бабам Василь Петрович:

- Заставайте скот, кому поверили? Зверь задерет в лесу! Сдичали, что ли?

Крикнула ему в ответ задорно старшая сноха Извековская из-за конопляной кучи на огороде:

- Зверь не задерет, пошто Баляса-то звали?

Отозвался ей Василь Петрович:

- Ну и дура, коли так!

Закричали тут со всех дворов бабьи голоса:

- На што отпуска то покупили?

- Старики в поле выходили ведь!

- Чего сбил пастуха, пускай гонит со спокоем!

Василь Петрович только успевал поворачиваться:

- Дура! И ты дура! Ну, дуры, все дуры!

Бабам на помогу вышли мужики. Нечесанные, заспанные, голопятые, стояли каждый на своем крыльце, поминали усердно мать и в душу, и в крест, и в загробное рыдание, ругались на всю деревню. И загавкали на хозяйский голос под крыльцами тревожно псы. А скот, сбитый с пути, бродил по деревне, бренча боталами и мычал у своих ворот, и курицы заклохтали, забегали от игровых сосунков, скакавших в суете, хвост трубой.

Всполошилась Шуньга, закричала всеми голосами - людскими, скотьими, птичьими. Схватился за голову председатель Василь Петрович, замахал руками. Тут и пастух форсу набрал, тоже наскакивает:

- Ну, арестуй, ну, сади в баню. Чего коров-то лупить, скотина глупая, не понимает. Ты вот мужиков полупи. На вицу, полупи.

Василь Петрович взял вицу и со злости больно протянул пастуха под утлый зад. Перекричал весь поднявшийся содом.

- Тиш-ша! Давайте мне слово.

Стал на сваленные бревна, чтобы слышала вся Шуньга, набрал голосу дополна:

- Граждане, спомните тот день, как я пришел с тайболы один и сказал, что ребята наши сгибли, то как бабы тут ревели на угоре и все люди сказали, что едино в Советску власть верим. Забыли?

И стихла сразу Шуньга, в больное место укорил всех Василь Петрович. Стали подходить к бревнам мужики, послушать.

- То как же вы теперь мне не верите, а верите разному обманщику Балясу, который есть ваш враг, а вы сами не понимаете?

Не даром на этом месте причмокнул Аврелыч, - подошел он сзади и слушал тихо речь: зря помянул председатель

про Баляса. Сразу глухие стариковские голоса покрыли:

- Но, не больно, ты-ы! Ишь, какой! Слезай с бревен-та!

И еще раз чмокнул Аврелыч, не туда пошел председатель, совсем сбился.

- Таких Балясов всех отвести в тайболу да пострелять... как чухарей...

Не дали слова больше сказать Василь Петровичу, а вылез рядом Епимах Извеков. Зыкнул, как из бочки пустой.

- Старики! Доколь нам россосуливать? Чего он тут над нами изгиляется? Какая он нам власть? Да мы тут век безо власти жили и жить будем!

- Вот и верна! - взгудели старики, выставляя важно бородищи.

Пожевал губами Епимах и вынул пальцами попавший на язык волос.

- Где твой сын Пашко? - крикнул в то время Василь Петрович.

Не посмотрел даже на него Епимах, только большой белый лоб передернуло пробежавшей, как зыбь, морщиной. И сгрудились теснее старики, ждали ответа.

- Нам тут укор выходит за сыновей, - повел опять неспешно Епимах, - что касаемо меня, так я Пашку благословенья не давал за тобой в тайболу ходить, сам пошел. А вот что выходили-то, скажи? Какие богацва нажили? Где та золота гора? Ха-а! Костье волки растащили. Что, не так?

Подтвердили старики в один голос:

- Сами пошли волкам в зубы. Никто не гонил.

И подхватил опять с налета Епимах:

- А учили! Вы, мол, старики, худым умом живете! Допустите нас дела поделать! Вот и доделались. До-де-ла-лись!

Усмехнулись старики и посмотрели все на председателя: "что скажешь?"

Себя не вспомня, замахал на них сверху Василь Петрович и разжигался все больше, - видел, как притихли все от его слов:

- Ну-ко, вы! Старики! Не хуже ли вы зверя выходите? И зверь свое дите помнит. А вы! Извековы, Скомороховы, Яругины! Чего затрясли бородищами, как козлы? Где ваши ребята Кирик, Сидорко, Петруша и другие, где? Забыли? Небось, как ребята, бывало, домой приходили - вы и пикнуть не смели. Со всяким почтеньем встречали - да? Как не ваша сила выходит - вы шелковиночкой виетесь, а чуть что, так и занеслись? Что молчите-то? Не помните? А звезду с памятника кто сшиб, не ваша рука? Ну что, клопы вы несчастные? Забились во щиль и молчок! Добере-омся! Каленым прутом вас тута будем выжигать! Хвосты распускать не станете! Не-ет, прошло время!..

- Не ругаться! - взвизгнул кто-то, опомнившись.

- Долго будем терпеть, али нет?

- Всякой вшивик будет кориться!

- Сходи с бревен-та! Выстал!

- Сходи-и!

Подшибли в подколенки, стащили с бревен. Только и сказал на то Василь Петрович:

- А будьте прокляты!

И побежал прочь.

Опять Епимах голос взял, свое повел.

- Вона как! Баляс враг, - в тайболу, говорит, отвести.

А я вот в Баляса верю, что поделаешь, раз моя вера такая? Дак уж я своих коров и погоню, мои коровы-то, ни у кого не спрошу. Где-ко пастух? Хватились все, - где пастух, оглядывались на-округ: не было Естеги нигде.

Уж заворчал грозно Епимах:

- Душа с тела вон! Коды надо - не докличешься, беззадого!

Прибежали тут ребятенки с берега, весело рассказывали:

- Естега-то в окошке сидит под замком. Хы-и! Председатель счас сволок в холодную. Хы-и!

- Но, ври! - прикрикнули старики.

Стихли сразу ребята, один за всех сказал:

- Истинно Христос, тамотко.

Вылез опять Епимах Извеков, задымился густым черным дымом:

- Ну, вла-ась! Ну, народна влась! Один супроти всех хочет сделать. А? Что вы скажете?

Выскочил в ряд с Епимахом мурластый Пыжик, затолокся, завертелся, засипел с натугой:

- Думат, побоимся! Да ежели все заберем, х'оврю, заберем, багорье, граждане, в менуту раскотим, х'оврю, раскотим баню по бревнышку. Чего глядеть!

И слез. Не любили на Шуньге заику, смеялись всегда, дразнили дурашливо, а тут послушали, замахали согласно бородищами:

- Вот верна-а!

И обрадовался Пыжик, затоптался, полез опять на бревна, хотел сказать, что первый на такое дело пойдет, да отвел его рукой Епимах:

- Годи!

Заговорил сам мерно, тяжело, точно рубил топором:

- Влась должна быть наша во всем. Как положим - так и делай. Как поставим - так и сполняй.

Замахал кулаком тайболе и сразу поднял голос, аж кровью налился белый лоб:

- А не са-мо-воль-ни-чай! А не и-ди на-по-пе-рек!

- Верна-а! - перебили криком. - Вот верна-а!

Поводил бровями и кончил угрюмо и тихо Епимах:

- Я так понимаю, довольно мы глядели на то изгилянье! Пускай теперь стариков послушают. Мы Шуньгу строили, не они! Нами и стоять будет!

Вздохнул, обмахнул волосья и слез.

- Пошли, старики?

- Пошли заедино.

XI

Шли тихо, степенно, задами прошли к берегу к председателевой бане, видели: сидит в окошке Естега, притупился горько на подоконнике, закивал бороденкой.

Пока сбивали камнем пробой, затоптался беспокойно Пыжик:

- Бежит, х'оврю, председатель-то!

Оглянулись все, - верно, бежал Василь Петрович, махал издали рукой. Обернулись, подождали, что скажет.

Растолкал, вшибся с разбегу в середку, прикрыл дверцу спиной.

- Чего пришли? По какому праву? Ну?

- Спусти пастуха стадо собрать!

- Не спущу. Пускай посидит до завтрева.

- Ой! Твердо слово, председатель?

- Твердо.

И пробился тут наперед Епимах Извеков.

- Ну-ко, пусти!

Сунул корявый перст в пробойчик, выдернул и схватился быстро за скобу:

- Выходи, Естега!

Прижал дверцу председатель и высоко замахнулся, повел сторожко глазом:

- Ну, уберешь - нет руку?

Дверь в предбанник с тягучим скрипом подалась и в ту же минуту с хряском ударил по суставам в руку Епимахову председатель. Так и замерли все, а, опомнясь, побежали выдергивать из огорода колья. Оторвал руку Епимах Извеков и, потемнев сразу, пошел напролом, навалился брюхом, скатились оба на глинник, накинулись тут и другие, молча колошматили, подтыкали, пинали, пока не застонал председатель. Оставили отлежаться на глиннике.

Снял тут с петель дверцу Епимах и скинул подале под угор. Обсосал содранную руку и сказал:

- Наперво поучили.

Крикнул в баню:

- Душа с тела вон, выходи, чего сидишь! Труби выгон!

Выскочил из-за каменки Естега, рукавицы надел, в испуге обежал лежачего председателя. Затрубил у околицы на писклявой дуде, забегали бабы опять, сгоняли скотину.

И разошлись старики. Потом прибежала, заревела баба Марь и поднялся Василь Петрович. Завернул сперва в баньку, смочил водой из ушата больно заломившую голову и пошел не выдерганным еще коноплянником прямо к дому.

XII

А к вечеру, еще до доенья задолго, пригнал пастух стадо, гнал со страхом, с криком великим, звякали невраз ботала коровьи, как на сполох. И побежала ему навстречу вся Шуньга, - чего не в срок скотину гонит? Выбежали за деревню, где старый крест стоит, и трясли долго Естегу за распластанный ворот, пока опомнился пастух и сказал все.

Сказал он, что на дальней новине отбил у него зверь черную телку Ерасимову - шаром выкатился из тайболы, стадо распугал, едва собрать привелось.

Долго молчал народ. Только слыхать было, как залилась тоненько Ерасимова баба о телке-чернушке. Потом вышел к пастуху Епимах Извеков, хряснул Естегу меж лопаток о косой крест, задымилась опять черная борода на ветру, угольем загорелись усаженные вглубь глаза:

- А отпуск?

И весь народ встрепенулся. Надвинулись сразу на пастуха, завопили:

- Что с Балясовым отпуском наделал, паскуда? Сказывай! Куды отпуск девал?

Задергался, закидался в стороны Естега, замотал бороденкой, захрипел под тяжелой рукой Епимаховой:

- С-сами отпуск порушили... пошто кровь пускали?

Не выпустил Естегу Епимах, не поверил:

- Неладно врешь, сука! Ну-ко, сказывай, хто спускал кровь?

Обернулся к народу:

- Резал хто скотину, али нет? Бабы!

Переглянулись бабы:

- Не-ет! Уж знали бы!

- Эко, неловко соврал-то! - засмеялся жидко Епимах, ловя пастуха за бороденку.

Натужился Естега и выкрикнул, задохнувшись:

- Уй-ди! Твоя корова подрезана, вот что!

Сразу опустил руки Епимах, сбелел весь. И весь народ затих.

Взбодрел тут пастух, порты подтянул, ворот застегивает и сказывать торопится.

- Утресь, гляжу, у тя белуха спорчена, по хвосту кровь бежит, хто ножиком, видать, чиркнул. Думаю, быть

беде, со стада кровь спущена, отпуск сойдет. Так и вышло, как думал. Вота!

Надвинулся к нему Епимах, дохнул горячо, по-звериному. Зажал зубы и пропустил в нос:

- М-м? М-м?

И тяпнул так о плечо пастуха, аж шатнулся, хряснув в седле, старый крест.

- А ежели ты сам чиркнул-то, а? Чтобы Балясов отпуск свести? М-м? Тоды вот как: бежи, парень, сейчас прямо в тайболу, бежи - не гляди, не быть живому!

Помертвел пастух, не ждал, что на него же беда обернется. Опустился ко кресту наземь, заревел по-ребячьи. Лучше по миру ходить - в куски, чем тут водиться с лешаками. Пропадите пропадом, коли так, сталоверы окаянные!

А народ за Епимахом в деревню пошел. Смотрели все во дворе белуху, хвост подымали: верно, повыше середки косой подрез - ножиком, видать - и кровь засохлая. Отпади злые руки, - спортили скотину.

Потом кинулся народ в избу Епимахову, заслышав тонкий бабий вой. Сгрудились у дверей, смотрели все, как Епимах, заголив зад у младшей снохи, полосовал о весь размах охотничьим двойным ремнем, прошитым жилой. Билась голая баба посередке полу, хваталась ногтями за половицы, визгом исходила до безголосья. А в углу, у подпечка, по-овечьи в стадо сбились и кричали бабе на голос белоголовые ребятенки. Только бабка Маланьюшка, слепая и глухая, как сер-камень, не знала ни о чем, все торкала в углу ногой зыбку и пела непонятно древнюю свою песню.

Уж после узнал народ, за что постегал Епимах Извеков сноху. Выпарила она вечор подойник в вересовом наваре, поставила посушить на печку в горячее место, а верхний обручок и развелся. Пошла утресь белуху доить и мальченку постарше с собой кликнула, чтобы подстругал да

свел опять обручок. Сидит доит, а мальчонка рядом - чирк да чирк ножишком.

И случилась беда, незнамо как: хлеснула корова хвостом и прямо об ножик, а ножик-то вострый, и вышел порез.

Оно, пожалуй, и не виновата баба, а поучить надо. И с пастуха вина снята.

Как только быть теперь? Кто изладит отпуск на зверя?

О ту пору пришла на Шуньгу весть, что переняли рыбаки с Устьи утопленника и признали в нем Баляса. И лодку переняли с жестяным носком Балясова лодка.

Ревела вся Устья, что такой матерой по Гледуни колдун кончился, где другого возьмешь? Ругали Шуньгу и на Устье, и в Ряболе, и в Ундском посаде, - почто пьяного пустили старика в дорогу, не справил, видно, на Крутом падуне, перевернул водяник на пороге.

Ругали Шуньгу по всей Гледуни и даже по-насердке обещали не гоститься боле у шуньгинцев, - пускай знают обиду Гледуни за последнего матерого колдуна Илью Баляса.

Заревели на Шуньге бабы - некому теперь отвести зверя, пришла великая напасть, за чьи грехи - неведомо.

Вышли бабы на угор, завели плачею, запричитали на тонкие голоса, ветру жалобу свою отдавали. Ох, ты горе, ты горюшко, ты откуда нашло, пошто накатилося?..

XIII

У Василь Петровича шибко болела от давешнего бою голова, будто шилом кололо за ушами и гудело в голове, что в заведенной морильнице. Отлеживался пока на лавке, мочил из рукомойки полотенце, прикладывал на горевший лоб.

Скоса было видать, как Аврелыч плавил свинец для пулелейки, раздувал ручным мехом на шестке красное уголье. Было у Аврелыча тяжелое зверобойное ружье, у норвежина куплено, делал ружье старый мастер Андерсин из Тромсы. Сам лил для него пули Аврелыч, тупые мягкие свинчухи, которые хорошо шлепали зверя из осьмигранного андерсиновского ствола.

В те поры прибежал в исполком с жалобой на медвежью обиду старый Ерасим: одна была телка, ростили, выхаживали, от себя отрывали, и вот, хоть бы мясо как выручить!

Отвернулся сразу Василь Петрович к стенке, трепыхнулась в нем злоба: сам видел давеча Ерасима у бани, а тут вот и прибежал, - где совесть у человека? Отвернулся, не стал говорить.

Один слушал Аврелыч горькую Ерасимову жалобу, капал тугие свинцовые слезы в горлышко пулелейки и усмехался себе:

- Хым... Не спомог, видно, Баляс-то?

- Ну его, плехатого пса!

- Во-о? Да ведь ты черенок-то вотыкал?

- Чего вотыкал! Кликнули - пойдем старики, вот и пошел. Как все, так и я.

- Хым... Свои-то шарики не работают?

Завиноватился Ерасим от такого покору, вздохнул тяжко и смолк. Тенькали за стеной быстрые исполкомовские часишки, картинки висели в простенках, густым теплом несло от печки, шуркали в щелястой загородке тараканы. И еще вздохнул Ерасим, спросился:

- Пойду, не-то, с вами я на зверя?

Сразу сел Василь Петрович, не стерпел:

- Сукин ты кот! Лесопят дикой! Тут вот и пойду! А где был, когда я охотников звал?

Обиделся Ерасим:

- Дак ведь и другие не шли?

- Тьфу тя!..

Помолчали все, только слышно было, как булькает свинцом Аврелыч.

Потом поднялся Аврелыч, пулелейку поставил под лавку:

- А драться-то на него полез даве... хым... тож за других?

Помялся Ерасим, за бороденку себя дернул, вздохнул:

- Ошибочка, ишь, вышла, дорогой!

Покрутил головой Аврелыч, засмеялся:

- Тебе ошибочка, а парню чуть не смерть. Э-эх, безгузики! Хым... Ну, сряжайся, довезешь хоть до места, что-ли.

Как раскинулся в небе кровяной осенний долгий закат, выехали они из деревни. А за околицей, у тяжело размахнувшегося на стороны креста, вдруг выскочила кобылка с колеи круто на сторону и села. Схватился сразу за бердан Василь Петрович.

- Тьфу тя соскало, куда высела, не к добру, лешуха! - выскочил со злобой Ерасим с телеги.

У дороги, на холмышке под крестом, сидела, подобравшись по-совиному, Извековская младшая сноха.

- Ты чего? - подошел председатель. - Аниска, ну?

Молчала баба, уперла лоб в колени, сцепила руки и не двигалась.

- Свекор даве ремнем отполосовал. Да не больно, видать, коли зад держит! - засмеялся Ерасим.

И затряслась вдруг вся в горе-горьких слезах Аниска, забила зубами, визгнула по-дикому - аж отозвалось в тайболе - и бежать снялась в сторону, скакала по клочам, по пеньям, как подбитая галка, убежала в лес.

Шмякнулся опять председатель на солому, тряско покатила тележка, застучала на кореньях мелким дробным

стуком, потом вошла мягко в глубокую колею, в грунт. Поехали тихо. Лес надвигался гуще, глуше, посерели сразу лица.

- Под суд отдать? - спросил тихо Василь Петрович.

- Не-е... не полезно. С суда придет - забьет на-все бабу.

- Ну, как окоротить? Скажи?

Аврелыч молчал долго, высосал всю цыгарку и бросил в колею, посветлевшую сразу от рассыпанных искр.

- Хым... Пока у бабы силы нету, пущай перетерпит.

- Вот верна-а! - обернулся Ерасим и засмеялся.

- Тебя спросили! - ткнулся ненавистно в солому Василь Петрович и больше не поднимал головы, пока доехали.

Оставили Ерасима в лесной избе, где зачиналась новина, сами прошли поближе к логу. На сухоборье выбрали полянку скрытую, костерок завели, привалились вздремнуть, пока месяц пойдет книзу.

Спала уж тайбола глухим сном, спал всяк зверь лесной и птица, тихо было.

Завели охотники беседу, чтобы время провести. Доставал Аврелыч из огня черные обгорелые картохи и вел медленный сказ.

- Народ наш глухой и слепой, Маланьюшки вроде, и тихой, да дикой. Ты за то его не суди и не тесни, - не полезно. Хым...хым... Я вот скажу, - ходил прежде на промысла на Святом Носу. Как сопрет в море лед ветрами, зверю-то осыпаться некуда, а мы тут и подлезаем. Тут и подлезаем. Лежит тебе зверя черноглазого, гладкого белька видимо-невидимо, мы и ружья бросим, а бьем палкой-хвостягой. Зверь видит, податься ему некуда, завизжит один тут чисто, тонко, и все за ним заголосят и, ты подумай, начнут сразу валиться в большую груду, чтобы лед проломить. Валятся один на другого, давят нижних,

пыхтят на остатнюю силу, мы только успевай бить! Зверь смирный и голова у него мягкая, с одного тычка валится носом в лед. Хым... А бывало, что и проламывали, и вся добыча под лед уходила - и живая, и мертвая. Вот как!

- Ну? - не понял сразу Василь Петрович.

- Да вот и ну! Это тебе не сказка - только присказка, сказка будет впереде, на той неделе в середе, поевши мягкого хлеба, похлебавши горячих штей, звенышком приставим, там и жить станем. Вот как!

Лесной мохнатый мизгирь вылез на тепло из-под валежины, да испугался набежавшей Аврелычевой тени, скакнул - прямо в горячий котелок. Вынул Аврелыч сучком сразу обвисший его труп и бросил в огонь. Потом слил в сторону заигравшие радужные пятна из котелка и опять стал пить.

- Не скачи, значит, в капиток - ноги сваришь.

Посмеялся Аврелыч и вытер губы рукавом.

- С народом, говорю, надо терпенье, он те и сам в руки пойдет. Люди бают: народом заправлять - не репу обрезать, не мутовку облизать. Ты как думаешь?

И посмотрел на Василь Петровича, с веселым от костра подмигом. Не скоро ответил председатель, смотрел долго еще в огонь и в запавших глазах будто шевельнулся пепел.

- Да видишь... я все думаю так. Кабы вот живы были мои ребята, перевернули бы мы Шуньгу наново. Епимах-то у нас сидел бы тихо, не пикал бы, не мутил бы. А то вот старики-то опять и слезают с печек.

- Верна?

- А то нет? - загорелся Василь Петрович.

- Хым... Ну-ну!

Аврелыч сунул под бок ружье и привалился вплотную к нагретому боку валежины. Смолкли оба.

Костерок только потрескивал, сыпал ворохи искр, шипела на огне и крутилась в черные трубки береста. Подбиралась из темени, из узловатых корневищ, из моху холодная поземка, обегала стороной костерок и подбиралась сзади - леденила спину, текла за ворот, как студеная вода.

Василь Петрович зябко ежился и подтягивал к огню ноги. Посмотрел через костер на Аврелыча, - тот уж спал, и закопченное лицо во сне кривилось от дыму, неспокойно ползали взад-вперед мохнатые брови.

Птица большая налетела из тьмы, низко опахнула крыльями костер и взмыла в дыму, в искрах кверху, - было долго слышно, как свистит в полете растрепанное крыло.

Ломило попрежнему голову, будто лежал в надбровьях тяжелый железный венец, и все гудели в ушах кузнечные меха. Василь Петрович протянул руку, нащупал ведерко и положил на лоб мокрую руку. Забила сразу в зубах мелкая знобь, не мог остановить никак, и стала, будто, отходить голова. Закрыл глаза, забылся.

Когда проснулся, видел - высоко стоит новый месяц, ели вокруг темны и сонны. И показалось вдруг - лежит он утопленником на дне морском и смотрит вверх сквозь глубокую воду. И оттого в светлой ряби так двоится, дрожит и трясется месяц. Раскрыл широко до рези глаза и смотрел долго, пока не стал чистым и ясным месяц. Тогда понял отчего воют псы на луну, никогда не думал прежде и засмеялся простой отгадке. Темен и страшен зверю ночной мир, как глубокая яма, одна вверху светлая дырка - месяц, вот и воет в нее зверь с великого страху и той ночной тоски. И опять засмеялся Василь Петрович своей отгадке.

Потом завидел Аврелыча, стоял тот на коленях над костерком, подкидывал сучья, дул снизу и кашлял от дыму. Спросил, не двинувшись:

- Не время?

Аврелыч перескочил костер и склонился тревожно:

- Нет, высок месяц. Хохочешь, брат, ты во сне не по-ладному. Болит все?

- Нет, легше.

Только будто завел глаза, слышит - толкает уж в плечо Аврелыч.

- Ставай, надо итти!

Раскидали головешки и двинулись в лес по белым лунным стежам. Впереди тихо шел Аврелыч, за ним близко, заслоняясь локтем от бьющих веток, Василь Петрович. И месяц скакал за ними по вершинам, как юркая белка.

XIV

Зверь хитер и опасен; соображались с ветром, с холодной надземной тягой, идущей с дальних болот по лесу, - как бы не услышал, шли молча и сами слушали подолгу. Спала еще тайбола. В темных лесных падях перелезали часто через сваленные гнилухи, проседала нога в трухлую середку. Стоял здесь тяжелый смертный дух, тленом отзывалась тайбола, сырой, осклизлой плесенью. Было трудно дышать, кружилась голова у председателя, едва несли ноги, стягивала в подколенках непонятная тягость. Опять вздымались на гору, отдыхали недолго, шли дальше.

Под конец резали мягкие еловые лапы, вязали веником к ногам, - шли на вениках, как на лыжах, чтобы зверь не учуял следов. И когда вышли в нужное место, уж стемнело небо и месяц оседал в сучьях, и звезды замерли в небесной черноте.

На краю полянки нашли Ерасимову чернуху и долго стояли поблизку. Видно было: лежит корова, раскинув ноги, как колья, мертво и недвижимо. И темень будто

шевелится над ней. Но было все тихо, только шуршали и пискали в траве какие-то малые зверюги, должно - лесная гнусь. Скоро придет дожирать зверь.

Выбирали долго место, сели рядом, на две близких ели, и затихли. Аврелыч все светил цыгаркой, - больше, чтоб знать, какой идет ветер, не сменить ли место. И слушали, - до того слушали, что гудело в ушах, будто доносило по верхам дальний благовест. Всю ночь чудились эти звоны. Затекали ноги стоять на сучьях и холод щемил до костей.

А звезды все наливались, сверкали крупно и низко и нет-нет срывались, летели туда-сюда, чертили по небу белым хвостом. И от этого вздрагивала и светлела ночь.

Какая-то птица, шумя крыльями и натыкаясь спросонья на ветки, пролетела поблизку и тяжело осела в сучьях. Шарахнулся однажды внизу ночной зверь, должно лисица, испугался чего-то. И опять надолго все тихо, все мертво, молчит тайбола, только густой звездопад сечет и сечет небо.

Показалось один раз Василь Петровичу, что идет по лесу тяжелый зверь, свистнул он слегка, стали слушать.

И опять слышали, как плывет над тайболой далекий звон, а зверя не слышали, должно - поблазнило председателю.

Потом долго смотрели, как из-за леса потянули вверх тонкие, остромордые облачка, набежали на месяц голубыми песцами и потерялись скоро в черноте неба. Потом всколыхнулись над поляной дымные жидкие полосы, наплывал с болот туман.

- Скоро свет, - закашлял глухо, со свистом, в рукав себе Аврелыч.

Скоро заполнилась жидким молоком вся полянка, вздыбилось белое озеро выше, заплыли, утонули в мути ближние вершины. Стало глухо и темно сразу.

И вдруг вздрогнул Василь Петрович, широко открыл глаза, долго смотрел молча, себе не поверил: где-то в глубоких туманных недрах прокалилось вдруг красное пятно и затрепыхал, будто от дальних молний, туман. И окликнул Василь Петрович тихо, все еще не веря:

- Аврелыч?

- Вижу! - голос был глух, как из бучила.

- Что? - шопотом спросил Василь Петрович.

- Видать, горит. Может, побежим?

- Куда блудить в такой туман!

И все стихло. Мерещилось, несло из тумана далеким нестройным шумом, бабьим тонким воем, ребячьими криками, а туман душил грудь резучим запахом не то дыму, не то болотного острого тлена, все наплывал огромной неслышной рекой и чудились сквозь муть далекие переливы света - трепещет где-то в небе огромная кровавая звезда. Смотрел упорно в это пятно Василь Петрович, разгадывал его тусклые очертания и затеснило сердце тревогой. Вдруг задрожали онемелые ноги, навалился грудью на толстый сук, опять больно закололо за ушами.

- Скоро утро, - сказал будто самому себе, перемогся и опять стал твердо.

Все казалось Василь Петровичу - несло из тайболы тяжелым смертным удушьем как бы банного угара, теснит от него грудь, тяжелит голову и томит горло предчувствие рвоты. Крутил головой, сплевывал обильную кислую слюну, прятал ноздри в твердых складках рукава и стоял так долго и неподвижно.

Уж заворочались черева тумана, почуяв тихо шевельнувшиеся ветры, потекли в путь, затеснились на полянке. Рассвет шел бледный и непонятный. Чуть зазеленело вверху небо, пахнуло с тайболы сырым свежим ветром, запищала, возвестив утро, ранняя птичка-слепушка. На

ближней сушине короед повел опять свой древесный ход, затикал неугомонно, как исполкомовские часишки. Ночь прошла.

Заметно стало, как просветлел край неба, верхушки опять почернели, на полянку пали серые отсветы. Снова и снова свежо дохнула тайбола. Седой сыростью оседал туман на мшанниках, светлыми капельками повиснул на сучьях, бурой краской выкрасил поздний смородинный лист.

И в эту пору свистнул Аврелыч легонько, по-снегириному, - был явственно слышен дальний ход зверя. Шел он косолапо, кругами, с остановками, с легким хрустом подминая сырой валежник. Едва заметно пробежала по краю полянки его быстрая темная тень. И слышно было, как долго нюхал медведь ветер, даже всхрапнул по человечьи. Потом резвым попрыгом прокатился он через поляну к раскинувшей ноги корове. Обежал несколько раз вокруг, вытянул голову и осторожно полез вперед, приникая к земле. Охотники припали к ружьям и ждали.

Вдруг выстав над коровой, налег медведь тяжелой лапой на коровий бок и пошатал - нет ли какой западни. И сразу влез головой в раскрытую коровью утробу, высоко выставился раскормленный загорбок зверя, далеко разносилось по поляне жадное чавканье.

- А ну! - сказал негромко председатель и под это слово сорвались курки. Гулко заперекидывала тайбола за горы, за болота, за дальние озера смертные выстрелы.

Медведь сел на задние лапы, заревел жалобно и повалился на бок. Долго барахтался, загребая лапами клочья земли, и глухо, протяжно стонал.

Василь Петрович, держа бердан на изготове, пошел вперед, а подойдя, прицелился под мелкое тупое ухо и выстрелил еще. Зверь утих.

Тогда Аврелыч срубил молодую елку, по-старинному заострил комель, подобрался к медведю и с маху всадил острием в разинутую пасть.

- Каюк! - сказал он.

Старый матерой пестун лежал неподвижно, вытянув во всю могучую длину сытое тело. Набежавший ветер трепал в полысевшем паху у него длинную, седую прядку.

Охотники зашагали на избу, пришли назад с подводой.

Подбежал Ерасим наперво к чернухе, осмотрел, вздохнул горько:

- Ишь, смучал бедную.

Потом подскочил к медведю и плюнул густо в темную, пушистую шкуру.

- Вот те, дурак, за твою надсмешку!

Да еще в пинки, в пинки медведя, пока не сказал Василь Петрович:

- Ну, дородно! Хватит, говорю!

Свалили медведя на подводу и двинулись. А тайбола опять стояла молодая, веселая, смахивала с ветвей ночные слезинки. В проясневшем воздухе тянуло бодрым шумом, махали над головой мохнатые лапы ветвей, как бы показывали растет в тайболе новый зверь.

XV

Охотники шагали по сторонам. Только перед самым просветом вскочил на телегу Василь Петрович, угнездил ноги меж покорно раскинутых медвежьих лап, подобрал возжи и стоя выехал на опушку.

Зашедший вперед Аврелыч стоял у края, издали махал и кричал что то, не разобрал Василь Петрович. Видел только, как в светлом лесном окошке кинулся бегом Ерасим и пропал.

Кобыла рванулась под дернувшими возжами и прытко выскочила на свет. И вырос перед глазами, дорогу загораживая, старый крест, раскинул руки в светлой, огромной пустоте. Лежала внизу Гледунь, вся в голубом застойном дыму, неясно белелись заречные поля.

А Шуньги не было. Стояли только разваленные углы, загородили дорогу растащенные обожженные бревна, да печки торчали из черных угольных куч, еще куривших высокими столбиками дыма. Было пусто кругом.

Видел председатель, - сразу побурело лицо у Аврелыча, будто от стужи, махнул он рукой на черный шуньгинский раззор.

- Вот те и... что я те про бельков сказывал...Э-эх!

Недосказал и свернул с дороги в сторону, пошел по обочине ровно, без оглядки, вытягивая ноги по петушиному, будто обмеривал землю. Топнул тут ногой председатель по задрожавшему крепким мясом медвежьему плечу и слез с телеги.

Подошла к нему походкой слепой баба Марь, ткнулась в плечо, сказала, давясь слезой:

- Вася, все добро сгубили...

Дернул плечом Василь Петрович, будто не хотел слушать.

Проходила тут еще бабка одна, несла горелые сковородки, посмотрела долго на медвежью голову с зеленой елкой в глотке, смотрела на крутые нагуленные бока, на смешной овечий хвост. Сказала боязливо:

- Матеряюш-шой!

И пошла, поджала губы в обиде:

- Ишь ведь какой! Молошник!

Василь Петрович пошел к баням, издали завидел - сидели на бревнах темные притихшие мужики. Прошел мимо Извековской баньки, посмотрел, как на приступке маленькая Олька шустрыми

пальчиками роется в голове у Маланьюшки, кочетком вшей выскабливает.

- Где Епимах?

Махнула Олька кочетком к мужикам, - повернул, подошел тихо. Глянули исподлобья мужики и смолкли.

- Ну как, погоревши? - спросил председатель.

- Сам не видишь? - ответил недобро Епимах, колупнул с бревна жухлую корку и бросил под ноги. Наступил на нее сразу председатель.

- Вижу. Как знаете - пожог кто, али так?

- С тебя пошло, с задов. Толкуем, баба заронила.

- Та-ак.

И стало от этого беспокойно мужикам, высматривали темно, к чему клонит председатель. А тот толкнул ногой обгорелый чурачек в сторону и засмеялся треснутым смехом.

- А я-то знаю, чья рука пожгла. Ну, поглядите мне в глаза? Все! Ну-ко, Епимах, погляди, не утыкай глаза. Естега, а ты куда нос воротишь? Ну, гляди теперь все! Гляди, гляди! Что, горят глазища-то? У, волки!

Уперся взглядом тяжелым и темным, будто наводил на всех заряженное ружье.

Молчали мужики, только Епимах усмехнулся сбелевшими губами.

- Может, сам пожог. Было, ведь, за тобой слово, спомни-ко?

- Нет, не было, друг.

- А, не было! Не было, говорит! А кто сулился каленой клюкой нас выжигать? А-га!

Опять сорвал трухлявую кожуру Епимах и хлопнул о-земь. И опять же наступил на ту кожуру председатель.

- Ну, сулил, да, видно, просулился. Не жалею, что и погорели!

Даже голову вскинул - нет, не жалко.

- Радуися, может? - поднялся Епимах.

- Да вот и радуюсь, - что возьмешь?

Озлобились сразу мужики.

- Люди думают, как пособить, а он, ишь, рад!

- Худо черась били!

- Под суд подляка! - закричал тут Епимах. - Все одно: не жить, не быть ему с нами! Богобоец, проклята душа, уходи!

- Под су-уд, говоришь? - подошел к нему председатель. - Меня-а? Ну, не-ет!

Оскалился весь и назад отскочил и уши опасно прилегли к затылку.

- Наперво-то тебе будет суд. Давай-ко, отсудимся. Стой, не шевелись!

Председатель быстро скинул бердан, подхватил на лету и выстрелил.

Махнул тяжелыми руками Епимах Извеков и повалился на бревна, выгнулся весь сразу мостом, заголилась рубаха на брюхе, пробкой выстал крепкий мужичий пуп.

И побежали в страхе на стороны мужики, завопили истошно бабы у бань, заревели ребята.

И крикнул тут председатель, ружье отбросил:

- Стой, не трону!

Подходили опять назад со страхом, смотрели издали. Пыжик выхватил из-под ног ружье и с оглядкой побежал.

- Не трону, конец! - сказал председатель.

- Пошто убил? - закричали старики.

Подбирались из-за бревен с кольями. И уж петухом скакал вокруг Пыжик, норовил схватить сзади покрепче, с налету.

Будто у себя спросил председатель:

- Убил то?

Обвел глазом по краю тайболы, ставшей вокруг поляны черным древним тыном, посмотрел на голые печки, грозившие кривыми перстами труб из раззора. Увидел на угоре свергнутую на земь, заваленную обгорелым ломом плиту последнюю славу героям Шуньги.

Глянул на низко бегущее над тайболой осеннее солнце и запавшие его глаза сразу дополна залились желтым, жидким огнем. Он не сказал ничего больше, только вытер ослепленные глаза и махнул рукой.

- А-а-а! - кинулись вперед старики.

Первый с визгом насел сзади Пыжик, схватились, нависли тяжелым грузом мужики и поволоклись все кучей к крайней бане, где сидел вчера пастух.

Тяжело прижали председателя к банной стенке, стеснили, не отпускали, не давали двинуться.

Набежал тут зять Епимахов: "пропустите!" Схватил за волосья Василь Петровича, навернул на палец густую чолку председателеву и заревел, как баба:

- Пошто мово батю уби-ил?

Завертел головой, слезы кулаком в грязь размазал:

- Ну, пошто? Убить тя мало-о!

- Бей его! - закричали из толпы.

- Зачинай!

- Первой рукой бей!

- Дери за волос, все одно смерть!

Дернул за чолку зять Извековский председателя, встряхнул тот головой, откачнулся. Потом побежал зять поискать, чем бы покрепче вдарить. Схватил лежали у баньки в куче закоптелые дресвяники с банной каменки, - схватил зять в обе руки по камню и подскочил опять к председателю.

Сказал, замахнулся повыше:

- Ну, руська рука единожды бьет!

Да кто-то ухватил тут зятя под локоть - бежал к бане Аврелыч, криком кричал:

- Стой! Люди! Сто-ой!

Вшибся с разбегу в самую середку, хрипел от задышки, глазом повел на раскинувшегося Епимаха, понял все сразу. Стал между зятем и Василь Петровичем:

- Вот что-ко. Послушайте, что скажу: кровь - не вода и стоит на счету. Сделаемся, люди, по закону, нельзя убивать самосудно.

- А он не убил? - завопили все. - На глазах убил.

- Погоди. Он убил, вы убьете, вас убьют, - что будет? Брось, ребята! Нам Шуньгу надо рубить на-ново... Хым... Не войну играть. Так понимаю?

Молчали. Сказал еще кто-то:

- Погорели, так ему, вишь, и то радость.

И опять загалдели, сдвинулись на-округ.

Оглянулся на всех Аврелыч и поджал губы:

- Того не знаете... не в себе он. Ума сдвинулся.

И тут отпустили председателя. Стоял он тихо, поникло смотрел в землю, как бычок под ножом. Волосьями завесился до самых глаз, а серые, потрескавшиеся губы сошлись крепко зашитой скважиной. Не поднял глаз, не сказал слова.

Распахнул Аврелыч баньку, позвал:

- Зайди, друг! Как тебе ходить на воле, - бояться тебя будут люди. Добром зайди.

И старики расступились на стороны, взгудели низко:

- Зайди!

Сам зашел председатель, быстро без оглядки заскочил в темную дверь. И прикрыл тихо дверь Аврелыч.

- Станови, х'оврю, чесовых! - засипел с натугой Пыжик и вытер рукавом пот.

Побежали мужики за ружьями. Заглянул еще Пыжик в дверную щель, видел тихо сидит на лавке председатель и голову опустил.

Припер неслышно Пыжик дверь бревнышком, щелкнул пустым затвором бердана, потоптался и замер на страже.