Золотая книга Боэция, соединившая античную тоску по цельности бытия с христианской верностью истине, на многие века стала образцом рассказа об итогах жизни человека. Эту книгу можно считать первым философско-психологическим романом. Точность и смелость мысли позволяет и современному читателю ощутить себя утешенным философией. Книга снабжена предисловием кандидата филологических наук А. Маркова, раскрывающим вклад Боэция в мировую культуру.
В формате a4.pdf сохранен издательский макет.
© Марков А. В., вступительная статья, 2017
© Уколова В. И., перевод на русский язык, 2017
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Александр Марков
Философский роман Боэция
Аниций Манлий Северин (в некоторых рукописях добавлено еще имя Торкват, «Сутулый», совершенно недостоверное и больше похожее на прозвище), прозванный Боэцием, или, по-гречески, «Помощником», римский гражданин, римский консул 510 года, мученик римского имени. Последний политик античного мира, первый вундеркинд Европы, первый и последний знаток и ясный толкователь одновременно обоих великих философов, Платона и Аристотеля – до него и после него платоники и аристотелики не всегда и не сразу понимали друг друга. Хотя неоплатонизм уже давно привлекал Аристотеля для изъяснения божественного Платона, но только Боэций еще и призвал Платона для вдохновенного объяснения мыслей и намерений Аристотеля.
Родился Манлий около 480 г. в знатной семье. Рано оставшись без отца, он был поручен на воспитание Симмаху, крупнейшему государственному деятелю Рима, став его главным помощником и союзником во всех делах. С детства он бывал на заседаниях Сената, следил за работой официальной машины, видел, как Рим под натиском судьбы сурово бережет свою честь и достоинство. Стать политика, величие решений были для него не менее важны, чем их действительные эффекты. Но, наверное, Манлий был первым, кто ходил в присутствие не только с готовыми речами или восковыми табличками для деловых записей, но с глубокомысленными свитками в руках и мог в разгар бурных дебатов читать книги поэтические и философские. Прекрасная память позволила ему запоминать самые сложные философские концепции, уносясь мечтой к разным философским школам и примиряя их в уме под гулкий шум политических споров.
Скорая административная карьера А. Манлия Северина не помешала его литературному дебюту. Известно, что он выпустил сборник буколических стихотворений, вступив в литературу так же, как некогда великий Вергилий. Об этом цикле упоминает современник Боэция, историк и систематизатор грамматики Кассиодор. К сожалению, буколики Боэция до нас не дошли, но мы можем сказать, что буколический жанр был одним из важнейших экзаменов для любого выдающегося ритора. Написать буколики для будущего вождя толп – это как написать исторический труд для политика XIX века или защитить диссертацию по макроэкономике или социологии для государственного деятеля наших дней. Дело в том, что пастушеские песни создавали идеальный мир, который должен был стать убедительным в своей приятности; как бы мы сказали, они представляли собой комплексное деловое моделирование политических процессов, но, в отличие от современного, основанное на сладости образов и звуков. Кто умел подчинить себе звуки в создании завершенных высказываний об идеальном в мирной приятности мире, тот мог, идеализируя любой политический тезис, склонить на свою миротворческую сторону сенат и народ Рима.
Боэцию, кажется, не было и двадцати, когда он стал писать учебники квадривиума, четырех математических наук, вошедших в канон среднего, или «энциклопедического», образования. Трудно сказать, почему он не написал учебники по наукам тривиума, логико-литературным: вероятно, потому, что Боэций понимал уже логику как способ общения с великими умами прошлого, с Платоном и Аристотелем, а не как содержание учебников. К наукам квадривиума принадлежат арифметика, геометрия, астрономия и музыка. Если содержание первых трех учебников Манлия было, по видимости, остроумным, но прорывом в культуре не было, то учебник музыки стал нормативным для всех Средних веков, более того, его влияние прослеживалось и дальше, включая весь европейский романтизм. Когда мы говорим «я расстроен (а)», «играть на нервах» (латинское nervi означает струны), «я в напряжении», мы, сами того не зная, добросовестно воспроизводим музыковедение Боэция.
Опираясь на наследие Пифагора, отчасти досочиненное за кротонского мудреца уже в римскую эпоху, когда пифагорейцам, для соперничества с другими философскими школами, понадобилось свое Писание, и, конечно, божественного Платона, Боэций обосновал систему трех уровней музыки, несомненную для трубадуров (trovatore – изобретатель мелодий) или Данте Алигьери и работающую даже у романтиков, хотя и в очень превращенной форме. Высший уровень – мировая музыка, musica mundana: гармония небесных тел, пение аккорда семи планет, законы движения небосвода, порядок в мире, космос в широком смысле, как самый желанный предмет созерцания. Средний уровень – человеческая музыка, musica humana, в широком смысле здоровье: правильная работа всех органов тела, правильное течение всех соков, бодрость и гибкость, звучность и приятность внешнего вида настолько же, насколько приятен звук хорошо построенного и хорошо настроенного инструмента. Наконец, низший уровень, инструментальная музыка, musica instrumentalis, – уже привычная нам музыка отдельного инструмента или целого ансамбля, или голоса как инструмента, или ладоней: приятнейший концерт и аплодисменты, пение а капелла и игра на самом фантастическом устройстве – всё это равно пройдет по разряду инструментальной музыки. Низшие уровни музыки подражают высшим: созерцая звезды, мы становимся лучше. Но и низшие уровни могут за себя постоять перед высшими: можно облегчить болезнь, играя на струнах.
Для настоящего римлянина ученые занятия были «досугом» (otium), досужим занятием с досужими размышлениями, в отличие от государственной деятельности (negotium, когда всегда «недосуг»). Но Боэций нашел способ и на вершинах власти заниматься философией – именно, комментарий. Некоторые его сочинения прямо являются комментариями, как подробные комментарии к трудам неоплатоника Порфирия, ученика Плотина, некоторые представляют собой проблемные трактаты, но на самом деле подробно поясняющие какой-то тезис философии или христианского богословия Троицы. Здесь нужно сразу оговорить, что комментарий был в Античности жанром не служебным, а вполне самостоятельным: его нужно сопоставить с нашими конспектами, деловыми записками, деловыми проектами или исследованиями по социальным наукам. Всё это тоже легко объявить обслуживающим деловой мир, но мы никогда не будем отрицать, что это самостоятельные формы. Так и комментарий позволил Боэцию взяться за те проблемы, которые он не мог бы рассмотреть ни в учебнике, ни в философском трактате или философском диалоге.
Это, прежде всего, логическая проблема общих понятий, осмысленная как философская проблема общего бытия и общего знания. Никто с такой смелостью до Боэция не перекидывал мост между логикой и бытием – до него в логике «упражнялись», а в бытии упражняться не посмели бы. Но Боэций смотрит на то, как логические соответствия оказываются и возможностью говорить о невыразимом, или обратиться к бытию, или обратить внимание на бытие, или услышать, что еще может сказать нам бытие. Логика делается из способа примириться с недостатками своего словесного выражения, с недостаточной проницательностью собственной мысли, способом достичь в мысли размаха, который будет окликнут бытием, достичь той амплитуды, которая точно заденет строение мира. Боэций – христианский мыслитель, который призван как пророк, призван знамениями, чудесно совпавшими с логическими значениями.
За несколько лет А. Манлий Северин Боэций сделал изумительно много: он перевел с греческого на латынь все логические труды Аристотеля; создал труды по логике, одни названия которых повергают в трепет: «О категорическом силлогизме», «О делении», «О гипотетических силлогизмах», «О различиях в топиках» (т. е. почему одни и те же логические утверждения могут означать разные вещи), «Введение в категорические силлогизмы, или Книга перед предикаментами» (а это о том, как содержание наших суждений определяет порядок рассмотрения вещей); наконец, написал огромный комментарий к Топике Цицерона, хотя, вероятно, не дописал его из-за ареста. Он умел создавать целые трактаты по поводу одной фразы, объясняя самые азы понимания философских проблем и восходя от этих азов к самостоятельной работе с проблемами.
Боэций так бы и продолжал вдохновенную деятельность пророка из философов, если бы не тяжкие для него, всего Рима и всего мира обстоятельства. Теодорих, предводитель готов, взявший Рим, но не посмевший назваться императором, но лишь королем (гех), заподозрил Симмаха и Боэция в попытке восстановить полноту полномочий Сената. Они были без вины отправлены бессрочно в тюрьму как виновники не бывшего государственного переворота. В тюрьме Боэций, ожидающий казни и не надеющийся на свободу, и пишет ту книгу, которой зачитывались в Средние века, которую перевел на английский Чосер и которая находит преданных читателей и до сего дня. 524 год вошел и в церковный календарь как мученичество Боэция в Павии, нынешней Падуе, безупречного в догматах христианской веры, которые и открывали ему свет бытия.
Не следует считать Теодориха варваром: его двор в Равенне был блистательным, и тонкость не была чужда королю. Но в том и трагедия всей ситуации, что одна только тонкость, или открытость культуре, или навыки государственного управления, или вполне состоявшееся взаимопонимание римских патрициев и варваров не могли взять на себя вызов бытия, которое застает врасплох все наши дискуссии и смешивает все наши карты. Этот вызов взял на себя Боэций, в одиночной камере лишенный возможности даже не только высечь себе эпитафию на камне, но любых видимых миру прав гражданства.
«Золотая книга» Боэция, De consolatione Philosophiae, переводится на русский обычно как «Утешение Философией», мы бы перевели как «Утешение Философии», имея в виду, что персонифицированная Философия утешает отчаявшегося мыслителя. Тогда название встанет в один ряд с другими заголовками философских книг, как «Критика чистого разума», учащими встать на позиции философии или разума, чтобы оглянуться на дело своего мышления.
Образ Философии – уже типичная средневековая аллегория, требующая, чтобы умозрительная фигура была снабжена и узнаваемыми атрибутами в обеих руках, и узнаваемой подписью, – как невозможно представить икону без подписи имени святого и атрибутов святости. Обе руки Философии заняты: она держит скипетр и книги; иначе говоря, повелевает миром, но и хранит смыслы мира при себе – этим она напоминает заботливую Софию христианской традиции. Подпись – это греческие буквы «П» и «Т» на ее собственноручно вышитых одеждах (культурная память о Софии как о мастерстве), означающие восхождение от практики к теории. Практика понимается не как опыт, а как публичная деятельность, а теория – не как обобщение, а как умение быть рядом с высокими идеями.
Замечательно, что эта женская фигура, уходящая головой в облака, чудесное видение, присаживается рядом с философом на шконку и вдумчиво объясняет ему, почему никакая перемена положения от лучшего к худшему не должна даже в мысли становиться поводом для отчаяния. Аргументация пяти книг «Утешения Философией» по-романному неожиданна, и никогда не сводится к банальным указаниям на изменчивость человеческих судеб или к умению насильно находить приятные стороны даже в самом тяжелом положении. Мудрость друзей библейского Иова – не для Боэция; скорее, он бы одобрил мудрость Робинзона Крузо, создающего полноценную цивилизацию в наихудшем из возможных положений.
Философское утешение следует из созерцания естественного порядка вещей, так что земные удовольствия, почести и награды оказываются не просто ложными, преходящими и суетными, а изменившими природе, предавшими природу и тем самым опозорившими себя. В этом грань между Боэцием и философами стоической школы, которые могли говорить о суетности богатства или славы в сравнении с внутренним самообладанием, но которые все равно исходили из того, что слава лучше и ценнее бесславия, даже если реальность этой славы сомнительна. Стоики утверждали, что человек может быть счастлив и в тюрьме, если он хранит верность своей душе и ничем не нарушает самообладание, но ни один стоик не стал бы философствовать в тюрьме: он бы занялся практикой жизни, тогда как теорию бы предназначил для тех, кого после него настигнет более счастливая судьба. Боэций научился быть теоретиком и в тюрьме и открыл дверь созданию философских и богословских трудов в тюрьме: достаточно упомянуть Григория Паламу с его защитой созерцательного монашества и Томмазо Кампанеллу с его гражданством Города Солнца.
Философия объясняет Боэцию, что почести и награды, включая привилегии свободного гражданина, противоестественны, ведь в природном мире подобное тянется к подобному, природа дружелюбна к себе, тогда как почести и награды слишком часто достаются самым порочным людям. Доказательство от противного просто, тогда как положительное доказательство, что можно быть счастливым и в тюрьме, требует особого логического построения – корролариев, иначе говоря, одновременного соотнесения нескольких понятий, удержания в поле зрения сразу нескольких осмысленных вещей с их вполне проявленными действиями. Как доказать, что ты счастлив уже потому, что добродетелен? Простодушно высказывать удовлетворение своей добродетельностью или выжимать из своей добродетельности нужные чувства – прямой путь к внутренней катастрофе. Но можно ввести дополнительные понятия: сказать, что добродетель милосердна, что милость лучше любых наград, что растроганность в тюрьме может быть содержательнее любого земного наслаждения, что улыбка воспоминания уже чище любых памятных событий. Это освобождает философию от того учета удовольствий, которое мы знаем из учения Эпикура, что жаждущему капля воды покажется слаще любого вина. Для Боэция капля воды может быть тоже горестной, если насыщена горестными воспоминаниями, но сладость появляется там, где события не только жестоки, но и милостивы. Да, Теодорих обошелся с философом жестоко, но сам философ обошелся наилучшим образом и со своей честью, и со своей должностью, и с самим собой – не только потому, что никого не предал, но и потому, что не допускал такого предательства даже в мысли, оставив в мысли место для корролариев – сопоставления сразу нескольких действительных понятий.
Так, Боэций создает поэтику романа (пали Romani – родился роман!), в котором воспоминания и думы, переживания и реплики не менее важны, чем канва событий. Именно этим объясняется странная для нас форма произведения Боэция – моралистическая проза, перемежающаяся стихами.
Эти стихи – не иллюстрации, не виньетки, не лирические зарисовки. Это реплики разума, который настолько удивлен происходящим, что может только сказать об этом в стихах, выразив и сожаление, и надежду и ища в строении мира основание, чтобы продолжать мыслить разумно. Стихи – лучший способ для разума не лишиться себя, не лишить философа разума. Недавно специалисты по средневековой музыке реконструировали музыкальное сопровождение этих стихов.
Такое сочетание стихов и прозы восходит к философу-нонконформисту Мениппу; великий русский ученый М.М. Бахтин назвал такое сочетание «мениппеей», увидев в нем образец философской сатиры, возможность посмотреть со стороны на весь мир, включая и себя. Такую «мениппею» Бахтин видел и в «Утешении Философии», и отчасти в романах Рабле и Сервантеса, и даже в «Бобке» Достоевского. Венедикт Ерофеев хотел дать «Москве – Петушкам» подзаголовок «мениппея»: как оглянувшись на все вокруг и на себя, оглянувшись на всё, что гибелью грозит и уже принесло гибель, не впасть в отчаяние. В таком случае круг замкнулся: Боэций подчинил судьбу музыке веры, а Веничка, слышавший пение ангелов, стал жертвой судьбы и спасением русской литературы.
Конечное рассуждение «Утешения Философии» – о промысле Божием. Не признать, что Бог знает всё наперед, было бы оскорбительным для божественного совершенства и всемогущества; но гражданскую мысль о Боге оскорбят и предположения, что Бог потакает пороку людей, зная наперед порочные решения, или что Бог должен вмешаться в дела людей, вступая тем самым в азартную игру с пороком. На самом деле Бог, говорит Философия Боэцию, зная дурные поступки людей, не предопределяет их. Только человек предопределяет себя своими ошибками. А Бог в последний момент, как молния предельной ясности, возносит человека над его путами: кто-то раскаивается перед смертью, кто-то ценит миг счастья, кто-то вдруг вновь влюбляется или вновь ценит свою гражданскую свободу. Боэций, сам того не замечая, создает настоящую галерею романных героев в зерне строгого богословского рассуждения.
Произведение Боэция – дальний предшественник исповедальных дневников, романов, над которыми лили слезы по ночам, самоуглубления и поиска правды изнутри личной жизни, подросткового выяснения границ собственной личности и совершенно взрослой строгости к содержанию каждого дня. Каждое принятое на себя нами обязательство может быть как стена тюрьмы, но содержание нашей жизни не просто возносит нас над стеной, как было в античной философии, – ему просто стены оказываются не нужны. Лира мифологических Зета и Амфиона созидала стены Фив, лира Боэция разрушила стены тюрем фатализма.
Произведение Боэция – вдохновение для богослова, который стремится к точности определений, для философа, уже исходившего коридоры этики, для общественного деятеля, которому нужны универсальные обоснования самых справедливых его решений. Но также оно вдохновение для каждого из нас, потому что мы и в нашей обычной жизни сталкиваемся с универсальными правилами, как вести себя с друзьями и врагами, старшими и младшими, как встречать опасности, угрозы и внезапные дары. Настоящую универсализацию этих универсальных правил и дает «Утешающая Философия». Встречаясь с мыслью Боэция, мы встречаемся со вселенной Разума, картой нравственных решений и Философией, прошедшей все испытания любви.
Книга первая
I. Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и записывал стилем на табличке[6] горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом, исполненным достоинства, и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпаемой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост. Ибо казалось, что в одно и то же время она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторглась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей[7]. Она была облачена в одежды из нетленной ткани, с изощренным искусством сплетенной из тончайших нитей; их, как позже я узнал, она соткала собственными руками. На них, как на потемневших картинах, лежал налет забытой старины. На нижнем их крае была выткана греческая буква тг, а на верхнем – ©[8]. И казалось, что между обеими буквами были обозначены ступени, как бы составляющие лестницу, по которой можно было подняться снизу вверх. Но эту одежду рвали руки каких-то неистовых существ, которые растаскивали ее частицы, кто какие мог захватить. В правой руке она держала книги, в левой – скипетр[9]. Когда же взор ее остановился на поэтических музах, окружавших мое ложе и облекавших в слова мои рыдания, она выказала легкое возмущение и, гневно сверкнув глазами, промолвила:
– Кто позволил этим распутным лицедейкам приблизиться к больному, ведь они не только не облегчают его страдания целебными средствами, но, напротив, питают его сладкой отравой? Они умерщвляют плодородную ниву разума бесплодными терзаниями страстей и приучают души людей к недугу, а не излечивают от него. Но если бы их ласки увлекли кого-либо непросвещенного, что вообще им присуще, я думаю, что перенесла бы это менее болезненно, ибо тогда моему делу не было бы нанесено никакого ущерба. Но его, взращенного на учениях элеатов и академиков?[10] Ступайте прочь, сладкоголосые Сирены, доводящие до гибели, и предоставьте его моим музам для заботы и исцеления.
После этих упреков толпа муз, опустив опечаленные лица к земле и покраснев от стыда, грустя, покинула мое жилище. А я, чей взор был замутнен слезами, не мог распознать, кто же эта женщина, обладающая столь неоспоримой властью, и, потупив долу глаза в глубоком изумлении, молчаливо ждал, что же будет дальше. Она же, подойдя поближе, присела на край моего ложа и, глядя мне в лицо, исполненное тягостной печали и склоненное скорбью к земле, стала стихами корить меня за то, что душу мою охватило смятение.
II. – Но сейчас время для лечения, а не для жалоб, – сказала она и, устремив на меня внимательный взор, воскликнула: – Неужели это ты! Ты, которого я вскормила своей грудью, молоком своим, чтобы ты обрел мужество и силу духа? Ведь я дала тебе такое оружие[13], которое помогло бы тебе сохранить непоколебимую стойкость, если бы ты только сразу же не отбросил его. Не узнаешь меня? Что молчишь? Безмолвствуешь от стыда или от изумления? Я бы предпочла стыд, но чувствую, что ты поражен изумлением. – Когда же она увидела, что я не просто молчу, а совершенно утратил дар речи, легко коснулась рукой моей груди и сказала: – Никакой опасности, он страдает летаргией, обычной болезнью расстроенного ума. Он ненадолго забылся, но легко придет в себя, раз он был знаком со мною прежде. Чтобы он смог [это сделать], мы немного протрем ему глаза, затуманенные заботами о бренных вещах.
Сказав так, она осушила мои глаза, наполненные слезами, краем своей одежды, собранным в комок.
III. После того как рассеялись тучи скорби, я увидел небо и попытался распознать целительницу. И когда я устремил глаза на нее и сосредоточил внимание, то узнал кормилицу мою – Философию, под чьим присмотром находился с юношеских лет.
– Зачем, – спросил я, – о наставница всех добродетелей, пришла ты в одинокую обитель изгнанника, спустившись с высоких сфер? Для того ли, чтобы быть обвиненной вместе со мной и подвергнуться ложным наветам?
– О мой питомец, – ответила она, – разве могу я покинуть тебя и не разделить вместе с тобой бремя, которое на тебя обрушили те, кто ненавидит самое имя мое! Ведь не в обычае Философии оставлять в пути невинного без сопровождения, мне ли опасаться обвинений и устрашат ли меня новые наветы? Неужели ты сейчас впервые почувствовал, что при дурных нравах мудрость подвергается опасности? Разве в древние времена, еще до века нашего Платона, я не сталкивалась часто с глупостью и безрассудством в великой битве? А при его жизни учитель его Сократ разве не с моей помощью добился победы над несправедливой смертью? А позже, когда толпа эпикурейцев[16] и стоиков[17] и прочие им подобные стремились захватить его наследие, каждые для своей выгоды, они тащили меня, несмотря на мои крики и сопротивление, как добычу, и одежду, которую я выткала собственными руками, разорвали и, вырвав из нее клочья, ушли, полагая, что я досталась им целиком. Поскольку же у них [в руках] были остатки моей одежды, они казались моими близкими, а неблагоразумие низвело некоторых из них до заблуждений невежественной толпы. Если бы ты не знал ни о бегстве Анаксагора[18], ни о яде, выпитом Сократом, ни о пытках, которым подвергли Зенона[19], так как все это было в чужих краях, то ты мог слышать о Кании[20], Сенеке[21], Соране[22], воспоминания о которых не столь давни и широко известны. Их привело к гибели не что иное, как то, что они, воспитанные в моих обычаях и наставлениях, своими поступками резко отличались от дурных людей. Поэтому не должно вызывать удивления то, что в житейском море нас треплют бури – нас, которым в наибольшей мере свойственно вызывать недовольство наихудших [из людей]. Их воинство, хотя и многочисленно, однако заслуживает презрения, так как оно не управляется каким-либо вождем, но влекомо лишь опрометчивым заблуждением и безудержным неистовством. Если же кто-нибудь, выставляя против нас войско, оказывается сильнее, наша предводительница стягивает своих защитников в крепость, а врагам же достаются для расхищения лишь не имеющие ценности вещи. И мы сверху со смехом взираем на то, как они хватают презреннейшие из вещей, а нас от этого неистового наступления защищает и ограждает такой вал, который атакующие воины глупости не могут даже надеяться преодолеть.
IV. Чувствуешь ли ты, как эти истины проникают в твою душу? Ὄνοζ λύραζ?[26] Почему плачешь? Зачем источаешь слезы? Έξαύδα; μή κεύϑε νόφ[27]. Если ждешь, чтобы я начала лечение, следует тебе открыть рану.
Тогда я, собравшись с духом, сказал:
– Разве не служит напоминанием и не говорит ли достаточно сама за себя суровость судьбы, ожесточившейся против нас? Неужели не поражает тебя вид этого места? Разве это библиотека, которую ты избрала себе надежнейшим местопребыванием в моем доме? Та самая [библиотека], где часто, расположившись со мной, ты рассуждала о познании вещей человеческих и божественных? Такой ли вид, такое ли лицо были у меня, когда я вместе с тобой исследовал тайны природы, а ты рисовала мне пути созвездий палочкой для черчения математических фигур и направляла мои нравственные устремления и порядок жизни соответственно небесным установлениям? Разве такая награда полагается мне, следовавшему за тобой? Ведь ты освятила такое выражение устами Платона: «Блаженствовало бы государство, если бы им управляли ученые мудрецы или его правители стремились бы научиться мудрости»[28]. Ты словами этого мужа внушала мне, что необходимо, чтобы мудрые приняли на себя управление, чтобы оно, оставленное каким-либо порочным людям и злодеям, не принесло бы несчастья и гибели добрым [29]. Следуя этому авторитетному суждению, полученному во время наших уединенных занятий на досуге[30], я пожелал осуществить его на практике общественного управления. Свидетели в том – ты и Бог, который вложил тебя в умы мудрых, ничто иное не побуждало меня заниматься государственными делами[31], кроме стремления быть полезным всем добрым людям. Поэтому и происходили непримиримые и тяжелые разногласия с нечестивцами и частые столкновения с сильными мира сего, бывшие следствием свободы моих суждений, на них я не обращал внимания, если речь шла о соблюдении законности. Сколько раз препятствовал я Конигасту[32], когда тот намеревался посягнуть на имущество какого-нибудь беззащитного; сколько раз предостерегал Тригвиллу[33], управляющего королевским дворцом, от замышлявшегося им или готового свершиться беззакония; сколько раз несчастных, которые постоянно подвергались козням из-за непомерного и безнаказанного корыстолюбия варваров, защищал я от опасностей, пользуясь своей властью! Никто и никогда не мог заставить меня поступиться справедливостью и свершить беззаконие. В то время, когда благосостояние провинциалов было погублено[34] как грабежами частных лиц, так и государственными податями, я сокрушался не менее тех, кто пострадал. Когда во время жестокого голода принудительные тяжкие и невыполнимые закупки хлеба могли обречь на крайнюю нужду Кампанскую провинцию[35], я выступил против префекта претория ради общего блага и добился того, чтобы дело было отдано на пересмотр королю, вследствие чего закупки не состоялись. Консуляра Павлина[36], чье богатство палатинские псы[37] с вожделением надеялись проглотить, я вытащил из пасти алчущих. А разве не навлек я на себя ненависть доносчика Киприана[38], стараясь освободить консуляра Альбина[39] от наказания по заранее подготовленному обвинению? Неужели не довольно той враждебности, которая пала на меня? Но ведь я должен бы быть лучше защищенным в глазах прочих, раз из-за любви к справедливости не сделал ничего, чтобы быть в большей безопасности среди придворных.
Какими же доносчиками был я сражен? Один из них – Василий[40], некогда изгнанный с королевской службы, которого выступить с обвинениями против меня побудили долги. Затем Опилион[41] и Гауденций[42], им королевская цензура[43]повелела за многочисленные преступления удалиться в изгнание. Когда же они, не желая подчиниться, устремились под защиту святого убежища и об этом стало известно королю, тот приказал: если они не покинут город Равенну в предписанный срок, то после клеймения оба будут изгнаны. Что, кажется, можно добавить к этой строгой мере? Но ведь в тот же день был принят донос этих преступников на меня. И что же? Разве я заслужил это своими поступками? Или вынесенный немного ранее приговор сделал этих обвинителей порядочными людьми? И почему не устыдилась судьба, взирая на обвинение невиновного и на низость обвинителей?
Ты спрашиваешь, за какую вину я осужден. Меня обвинили в том, что я хотел спасти сенат[44]. Желаешь узнать, каким образом? Мне поставили в вину то, что я препятствовал клеветнику в представлении документов, которые свидетельствовали бы об оскорблении величества сенатом. Что теперь, о наставница, думаешь? Но я желал и никогда не откажусь желать здоровья сенату. Повинюсь ли? Но это будет означать отказ от борьбы с клеветником. Могу ли я назвать преступлением желание спасти сенат? А ведь он сделал все, чтобы своими постановлениями, касающимися меня, представить это в качестве преступления[45]. Но часто обманывающее самое себя неблагоразумие не может извратить действительные заслуги, и я полагаю, согласно предписанию Сократа, законом является то, что недостойно скрывать истину[46]или соглашаться с ложью. Но судить, правильны ли были мои поступки, я предоставляю на твое усмотрение и оценке мудрых людей. А чтобы потомки не забыли ход этого дела и знали истинное положение вещей, я запечатлел их с помощью стиля. Нужно ли еще говорить о подложных письмах[47], на основании которых я был обвинен в том, что надеялся на восстановление римской свободы[48]. Явный обман мог бы раскрыться, если бы мне удалось воспользоваться для защиты признанием самих клеветников, что во всяком разбирательстве имеет наибольшую силу. Но на какие остатки свободы можно было еще надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна! Я бы ответил словами Кания, которые он произнес, когда узнал об обвинении, предъявленном ему Гаем Цезарем, сыном Германика[49], что он был замешан в заговоре, направленном против императора: «Если бы я знал об этом, ты бы не знал».
В этих обстоятельствах не печаль притупила наш рассудок, когда я жаловался на преступления злодеев против добродетели, но я был очень удивлен тем, что они надеялись на свершение желаемого. Ведь желать дурного, быть может, наш недостаток, но возможность осуществления против невиновного того, что замышляет какой-нибудь злодей, должна выглядеть чудовищной в глазах Бога. Следовательно, справедливо интересовался один из твоих приближенных: «Если существует Бог, то откуда зло? И откуда добро, если Бога нет?»[50]. Пусть было позволительно злодеям, которые стремились к гибели всех честных людей и сената, погубить и меня, защищавшего, как они видели, честных людей и сенат. Но заслужил ли я того же со стороны сенаторов? Я полагаю, ты помнишь это, так как, присутствуя там, сама мне указывала, что нужно сказать и сделать; и ты помнишь о том, что, когда в Вероне[51] король, желая устранить всех неугодных, замыслил перенести на весь сенат обвинение в оскорблении величества, предъявленное Альбину, я выступил в защиту невиновности сената, совершенно пренебрегая опасностью. Ты знаешь, что я говорю правду и что я никогда не находил удовольствия в самовосхвалении. Ибо утрачивается удовлетворение и достоинство, как только кто-нибудь попытается стяжать награду славы, выставляя напоказ свершенное им.
Каков же исход нашей невиновности, ты видишь. Вместо награды за истинную добродетель я подвергся наказаниям за несвершенное злодеяние. И вероятно, «очевидность» этого преступления сделала судей столь единодушными в их жестокости, что ни одного из них не поколебала ни присущая человеческой природе склонность к заблуждению, ни неустойчивость судьбы всех смертных. Даже если бы меня обвинили в том, что я желал поджечь святые храмы, или поднять преступный меч на священнослужителей, или замыслил убийство честных граждан, то и тогда приговор был бы вынесен после обсуждения в суде в присутствии обвиняемого[52]. Меня же теперь, удалив на пятьсот миль, оставив без защиты, присудили к смерти и конфискации имущества за усилия, направленные на пользу сената. Но никто из достойных людей не может быть осужден по подобному обвинению, ложность которого знали сами те, кто его предъявлял; они солгали, усугубив его прибавлением еще одного преступления, [заявив], что я из высокомерия отягчил совесть оскорблением святынь[53], позабыв о достоинстве. Но ведь ты, проникнув в мою душу, исторгла из нее жажду всех преходящих вещей, и пред твоими очами не могло быть места святотатству. Ты ежедневно вливала в мои жадно внимавшие уши пифагорейское изречение – έπου ϑεῷ[54]. И не пристало гнаться за поддержкой низменных душ мне, кого ты просвещала с такой тщательностью, чтобы уподобить богу[55]. Кроме того, безупречные святыни дома, круг самых уважаемых друзей, святой тесть, заслуживший [всеобщее] уважение своими делами[56], не менее, чем ты сама, ограждают меня от всяких подозрений в свершении подобного преступления.
Но, о ужас! Мои обвинители усматривают в тебе доказательства какой-то вины и, кажется, предполагают возможность совершения злодеяния мной только потому, что я взращен под твоим покровительством и воспитан в твоих правилах. Таким образом, разве недостаточно очевидно, что твое покровительство не принесло мне ничего [доброго], более того, поставило меня под [еще более] сильные удары. И довершило мои бедствия то, что суждение большинства принимает во внимание и [ставит] в заслугу не дела, но удачу, и считает достойным лишь то, что приносит счастье. Отсюда следует, что добрые побуждения отсутствуют прежде всего у несчастных.
Каковы теперь толки среди народа, сколь многочисленны и противоречивы мнения, мне стыдно помыслить об этом! Скажу лишь, что тяжелейшим бременем враждебной фортуны является то, что, как только несчастных обвинят в каком-либо вымышленном преступлении, [все] сразу поверят, что они заслужили выпавшее на их долю. И я, лишенный всех благ и отстраненный от государственных должностей, опозоренный молвой толпы, получил наказание как благодеяние. И представляются мне грязные притоны злодеев, погрязших в увеселениях и наслаждениях, я вижу, что какие-то нечестивцы возводят новые ложные обвинения, а честные люди, оцепенев от ужаса при виде невообразимой несправедливости по отношению ко мне, повержены, бесчестные же поощряются безнаказанностью злодеяния к наглости и наградами – к совершению преступлений, невиновные же не только не находятся в безопасности, но даже лишены защиты. Итак, я хочу воскликнуть:
V. Лишь только завершил я эту длинную скорбную песнь, как она, со спокойным лицом и не взволновавшись моими жалобами, сказала:
– Когда я увидела тебя грустным и рыдающим, то поняла, что ты несчастный изгнанник. Но не знала я, каким далеким было изгнание, пока твои речи не открыли мне это. Однако, как бы далеко ты ни был от своего отечества, ты не столько изгнан, сколько сбился с пути. И если ты покинул его, считая себя изгнанником, то скорее ты сам себя изгнал, ведь ни у кого нет права сделать это по отношению к тебе. Если вспомнишь, откуда ты родом, то не тому отечеству, в котором господствует многовластие, как у афинян[61], обязан своим происхождением, но единому властелину, единому государю[62], который не радуется изгнанию граждан. Руководствоваться его законами и повиноваться его правосудию есть высшая свобода. Разве ты не знаешь древнейший закон твоего государства, который священ, что никто не имеет права изгнать того, кто желает обосноваться в его пределах[63]. Ведь находящемуся под защитой его стен чужда боязнь, что он может быть незаслуженно изгнан. А если кто-нибудь перестает желать обитать там, в равной степени перестает этого заслуживать. Поэтому меня не столько беспокоит вид этого места, сколько твой вид. Ведь я пекусь о пристанище не в стенах библиотеки, украшенной слоновой костью и стеклом, а в твоей душе, в которой разместила не сами книги, но то, что придает книгам цену, – мысли, вложенные мною в них. И хотя ты сказал правду относительно твоих заслуг во имя общего блага, но о значении совершенных тобой дел напомнил недостаточно. Ты привел известные факты об обвинениях, как делающих тебе честь, так и ложных. Ты правильно счел, что злодеяний и коварства клеветников следует коснуться вкратце, так как они общеизвестны и обсуждены народом, знающим все лучше и полнее. Ты страстно обличал несправедливость сената, сокрушался, что меня оскорбили ложными наветами. Наконец, в твоем сердце укрепилась скорбь, и последовали упреки судьбе и жалобы на то, что награды воздаются не по достоинству и заслугам. В завершение ты строфами ожесточенной музы выразил желание, чтобы на земле царствовал порядок, подобный небесному. Но так как смятение и многие страсти гнетут тебя и разрывают тебе сердце гнев, скорбь и печаль, то при нынешнем состоянии твоей души не подходят тебе более крепкие лекарства. Поэтому мы сперва употребим легкие средства, чтобы опухоль, затвердевшая от волнений и тревог, размягчилась от [их] воздействия и ты обрел бы силы для принятия более действенных целебных средств.
VI. – Позволь мне немного выяснить с помощью вопросов состояние твоей души, чтобы я поняла, какого рода лечение необходимо тебе.
– Спрашивай, о чем желаешь, – сказал я, – дам тебе ответ.
Тогда она спросила:
– Думаешь ли ты, что этот мир приводится в движение лишенными смысла и случайными причинами или же он повинуется разумному управлению?
– Никогда не допускал мысли, – ответил я, – что организованное в таком порядке создание может быть движимо слепой случайностью. Напротив, я знаю, что создатель руководит своим творением. И никогда не наступит час, который сможет поколебать мою уверенность в истинности этого суждения.
– Правильно. Ты ведь говорил об этом в стихах немного раньше и горевал, что только люди лишены божественной заботы[65]. Ведь в том, что все остальное управляется разумом, нельзя усомниться. Но я поражена, как при таких здравых рассуждениях в тебя проникли болезни. Однако я попытаюсь заглянуть поглубже, ибо не знаю, где скрыт изъян. Скажи мне, поскольку ты не сомневаешься, что миром правит Бог, с помощью каких установлений осуществляет Он свое правление?
– Мне, – ответил я, – не совсем понятен смысл твоего вопроса, и я даже не могу найти на него ответ.
– Неужели, – спросила она снова, – я ошибаюсь, думая, что в тебе есть изъян, через который, как через пробоину в крепком валу, проникла в твою душу болезнь смятения? Ответь же мне, какова цель всего сущего, к чему направлено стремление всей природы?
– Я слыхал об этом, но скорбь притупила мою память.
– А знаешь ли ты, откуда все берет начало?
– Это я знаю и утверждаю, что Бог существует.
Как же могло случиться, что, зная начало, ты не представляешь, что есть конечная цель всего сущего. Но таковы уж свойства страстей. Они могут потрясти человека, но отдалить его от самого себя и изменить до основания не могут. Я бы хотела, чтобы ты ответил вот еще на что: помнишь ли ты о том, что ты – человек?
– Как же, – ответствую, – мне этого не помнить?
– Можешь ли ты определить, что есть человек?
– Так ты спрашиваешь, знаю ли я, что представляю собой разумное смертное существо. Знаю и признаю, что я именно таков.
Тогда она сказала:
– Не знаешь ли ты еще чего-нибудь относительно своей сущности?
– Нет, больше ничего.
– Теперь мне понятна другая, или, точнее сказать, главная причина твоей болезни. Ты забыл, что есть сам. Так как я полнее выяснила причину твоей болезни, то придумаю, как найти средство, чтобы возвратить тебе здоровье. Ведь тебя сбило с пути забвение, поэтому ты печалишься о том, что сослан и лишен всего имущества. А поскольку ты действительно не знаешь, какова конечная цель всего сущего, то и считаешь негодяев и злодеев могучими и счастливыми, ибо предал забвению, посредством каких установлений управляется мир. Ты полагаешь, что перемены фортуны совершаются без вмешательства управителя. В этом и кроются причины, ведущие не только к болезни, но и к гибели. Но, благодарение Создателю, твоя природа еще не совсем повреждена. У меня есть средства, которые исцелят тебя, – это прежде всего твое правильное суждению об управлении мира, которое, как ты считаешь, подчинено не слепой случайности, но Божественному разуму. Не бойся ничего. Из этой маленькой искры возгорится пламя жизни. Но так как время для более сильных лекарств еще не наступило и уж такова природа [человеческой] души, что она отступает от истины, увлекаясь ложными суждениями, а порожденный ими туман страстей препятствует ясному видению вещей, то я попытаюсь немного развеять его легкими целительными и успокоительными средствами, чтобы, когда рассеется мрак переменчивых страстей, ты мог увидеть сияние истинного света.
Книга вторая
I. Затем она на несколько мгновений прервала свою речь и, овладев моим вниманием благодаря благоразумному молчанию, обратилась ко мне:
– Если я достаточно глубоко поняла причины твоего недуга, то мне представляется, что ты чахнешь из-за непреодолимого желания вернуть себе прежнюю благосклонность Фортуны. И твой дух поколебало то, что она, как ты полагаешь, отвернулась от тебя. Я постигла множество обманчивых форм этой чародейки и льстивую близость, которой она постоянно дарит тех, кого желает обмануть, делая это до тех пор, пока не погружает [их] в неутолимую скорбь своим неожиданным уходом. Если же ты припомнишь ее природу, обычаи и благодеяния, то поймешь, что благосклонность Фортуны не содержит ничего прекрасного и ты ничего не утратил. Я полагаю, что тебе не составит большого труда восстановить это в памяти. Ты ведь имел обыкновение, когда она покровительствовала тебе и осыпала ласками, осуждать се исполненными суровости словами и порицать суждениями, вынесенными из нашей обители. Но всякая внезапная перемена жизни, без сомнения, пробуждает в душах какое-то смятение. Поэтому и случилось, что ты на короткое время утратил присущее тебе спокойствие духа. И вот сейчас настало время, чтобы ты попробовал мягкое и приятное лечебное средство, которое, проникнув внутрь, откроет путь для более сильных лекарств. Призовем же на помощь убеждения сладкой риторики, которая только тогда ведет верным путем, когда не отступает от наших наставлений и когда ее сопровождает музыка, сложенная ларами, и вторит ей быстрыми или медленными ладами[67].
Что же, о человек, повергло тебя в такую печаль и исторгло скорбные стенания? Думаю, что ты испытал нечто исключительное и небывалое. Ты полагаешь, что Фортуна переменчива лишь по отношению к тебе? Ошибаешься. Таков ее нрав, являющийся следствием присущей ей природы. Она еще сохранила по отношению к тебе постоянства больше, чем свойственно ее изменчивому характеру. Она была такой же, когда расточала тебе свои ласки и когда, резвясь, соблазняла тебя приманкой счастья. Ты разгадал, что у слепой богини два лица, ведь еще прежде, когда суть ее была скрыта от других, она стала полностью ясной для тебя. Если ты одобряешь ее обычаи, не жалуйся. Если же ее вероломство ужасает [тебя], презри и оттолкни ту, которая ведет губительную игру, ведь именно теперь то, что является для тебя причиной такой печали, должно и успокоить. Ибо покинула тебя та, от предательства которой никто и никогда не может быть защищен. Неужели имеет для тебя цену преходящее счастье и разве дорога тебе Фортуна, верная лишь на мгновение и чуждая постоянства, уход которой приносит печаль? Если же ее невозможно удержать по воле [людей], а удаляясь, она делает их несчастными, что иное представляет быстротечное [счастье], как не некое предзнаменование будущих невзгод? Ведь недостаточно видеть лишь то, что находится перед глазами, – благоразумие понимает, что все имеет конец и что как добро, так и зло переменчивы. И не следует поэтому ни страшиться угроз Фортуны, ни слишком сильно желать [ее] милостей.
Наконец, следует тебе запастись терпением, чтобы перенести то, что происходит во владениях Фортуны, если уж однажды ты склонил шею под ее ярмом. И если бы ты пожелал установить закон, чтобы удержать ее или предугадать уход той, которую ты по своей воле избрал своей госпожой, разве было бы это правильным, ведь отсутствие терпения лишь ухудшило бы жребий, который изменить ты не в силах. Если ты отдаешь свой корабль на волю ветров, он будет двигаться не сообразно твоим желаниям, а куда повлекут его их яростные порывы. Когда ты засеваешь пашню семенами, то предвидишь годы урожайные и бесплодные. Ты отдал себя во власть Фортуны, следует, чтобы ты подчинился обычаям повелительницы. Зачем ты пытаешься удержать стремительное движение вращающегося колеса?[68]. О глупейший из смертных, если Фортуна обретет постоянство, она [утратит свою природу] и перестанет быть зависящей от случая.
II. Но я хотела бы немного обсудить [это] с тобой, пользуясь языком самой Фортуны[70]. Ты же примечай, каковы ее права. «Почему ты, человек, ежедневно преследуешь меня жалобами, какую несправедливость я причинила тебе? Какие блага отняла? Порассуждай же со мной об обладании богатством и чинами и сравни [наши мнения]. И если ты докажешь, что хотя бы нечто из принадлежащего мне является неотъемлемой собственностью кого-нибудь из смертных, я тотчас сделаю так, чтобы стало твоим то, чего ты потребуешь.
Когда тебя природа произвела из материнской утробы, еще не владеющего ничем и беспомощного, я поддержала тебя, осыпала своими щедротами и благосклонно, с любовью и нежностью воспитала, свершив все, что было в моей власти, окружала тебя роскошью и блеском, – и все это делает тебя теперь нетерпимым по отношению ко мне. Сейчас угодно мне отвести свою руку. Когда ты пользовался моей благосклонностью, ты обладал данным взаймы, поэтому ты не имеешь права жаловаться, словно утратил нечто принадлежащее тебе. Почему ты стонешь? Я не проявила к тебе никакой жестокости. Богатства, почести и прочие блага такого рода находятся в моей власти, служанки знают свою госпожу и, когда я покидаю несчастного, удаляются вместе со мной. Я решительно утверждаю, что, если бы принадлежали тебе блага, на утрату которых ты жалуешься, ты бы ни в коем случае не мог их потерять. Или мне, единственной, запрещено осуществлять свое собственное право? Ведь разрешено небу рождать светлые дни и погребать их в темных ночах, позволено временам года то украшать цветами и плодами облик земли, то омрачать его бурями и морозами. У моря есть право то ласкать взор ровной гладью, то ужасать штормами и волнами. Неужели только меня ненасытная алчность людей обязывает к постоянству, которое чуждо моим обычаям? Наша сила заключена в непрерывной игре – мы движем колесо в стремительном вращении и радуемся, когда павшее до предела возносится, а вознесенное наверх повергается в прах. Поднимись, если угодно, но при таком условии, что ты не сочтешь несправедливым падение, когда того потребует порядок моей игры. Разве тебе были неизвестны прежде мои обычаи? Разве ты не знал, что Крез[71], царь лидийцев, недавно еще угрожавший Киру, вскоре вслед за тем был предан пламени костра, что само по себе достойно сострадания, и не погиб только благодаря дождю, ниспосланному с неба? Неужели от тебя укрылось, что Павел[72] проливал благочестивые слезы из-за несчастий Персея, плененного им? И что иное оплакивают трагедии, как не безжалостные удары Фортуны, внезапно сокрушающей счастливые царствования? А разве ты в юности не учил, что на пороге обиталища Юпитера стояли δὺο πίθευς τὸν μὲν ἕνα κακῶν, τὸν ἕνα δὲ ἕτερον ἑάνωάων[73]. Подумай, не досталось ли тебе благ больше, чем горестей? Что, если от тебя я не полностью отвернулась? Ведь сама моя изменчивость дает законные основания надеяться на лучшее. Поэтому не падай духом и, подчиняясь общему для всех закону, не стремись жить по своим собственным установлениям.
III. – Если бы Фортуна обратилась к тебе с такой речью, ты бы не нашел никаких возражений, но, если все-таки существует нечто, чем ты мог бы по справедливости подкрепить свои жалобы, тебе следует это высказать, я предоставляю тебе такую возможность.
На это я ответил:
– Твои рассуждения убедительны и пропитаны медом сладкой риторики и музыки, но они несут утешение лишь тогда, когда их слушают; более глубоко сокрыто чувство обиды у несчастных, поэтому, как только они перестают звучать в ушах, печаль, пронизывающая меня, снова отягчает душу.
Она согласилась со мной и произнесла:
– Это еще не лекарства от твоей болезни, до настоящей минуты не поддавшейся лечению, но лишь как бы средства, облегчающие печаль. Но когда придет время, я дам тебе целительное средство, которое проникнет в глубины твоего существа. Мне хотелось бы, чтобы ты не настаивал на том, что ты несчастлив, ибо разве ты забыл меру и продолжительность своего счастья? Я умалчиваю о том, что, когда ты лишился родителей, тебя поддержала забота лучших людей, на тебя пал выбор, и ты сделался родственником первых лиц государства, что явилось наиболее ценным свидетельством расположения к тебе, но ты был уже дорог им прежде, чем стал родственником. Кто же мог не счесть себя счастливейшим из людей, имея столь именитых тестя и тещу, обладая столь целомудренной супругой и – последняя милость неба – имея сыновей.
Я уж не говорю о почетных должностях, полученных тобой еще в юношеские годы, а ведь в них бывает отказано и старикам. И чтобы возродить [в душе] радость, обрати взор к главной вершине своего счастья. Ибо если достижение блаженства возможно как результат человеческих деяний, то разве тяжесть обрушившихся на тебя несчастий способна уничтожить воспоминания о том дне, когда ты видел, как двое твоих сыновей, избранных одновременно консулами, вышли из дома и шествовали, окруженные многочисленной толпой патрициев и возбужденного народа, когда в присутствии их, восседающих в курии в курульных креслах, ты выступил с речью, прославлявшей королевскую власть, и стяжал славу за блистательное красноречие; когда в цирке в честь обоих консулов ты вознаградил ожидания толпы триумфальной щедростью.
Я представляю, как ты возносил хвалы Фортуне, пока она ласкала и согревала тебя, осыпая своими милостями. Такими дарами, как тебя, она никогда не награждала ни одного смертного. А теперь ты желаешь свести счеты с Фортуной? Ведь она впервые устремляет на тебя свой леденящий взор. Если же ты сопоставишь меру своих радостей и печалей, то не сможешь отрицать, что до сих пор был счастлив. И ты не считаешь себя счастливым лишь потому, что некогда обладал счастьем, а теперь то, что казалось радостным, ушло. Но ведь этого недостаточно, чтобы считать себя несчастным. Ведь и нынешние печали тоже пройдут мимо. Или, быть может, тебе первому на этой сцене жизни принадлежат права хозяина? Или, возможно, ты полагаешь, что постоянство присуще человеческой природе, и забываешь, что самому человеку несет гибель быстротечное мгновение. Но ведь если превратная Фортуна редко сохраняет постоянство, то и последний день [человеческой] жизни тоже знаменует смерть покинутой Фортуны. Что ты можешь возразить на это? Разве не покидаешь ты ее, умирая, так же, как она тебя, уходя?
IV. Тогда я обратился к ней:
– Справедливо все, что говорила ты, о кормилица всех добродетелей, и я не могу отрицать стремительнейший взлет моего процветания. Но это еще больше жжет мне душу. Ведь при всякой превратности Фортуны самое тяжкое несчастье в том, что ты был счастливым[76].
– Твои несчастья, – возразила она, – являются наказанием за твои заблуждения, ибо ты не можешь правильно оценить ход событий. Ведь, если даже суетное воспоминание об исполненном случайностей счастье все еще волнует тебя, следует тебе поразмыслить вместе со мной, насколько велики и многочисленны те блага, которыми ты хотел бы обладать. Ибо, если наиболее драгоценные, по твоему мнению, дары Фортуны, которыми ты владел, по божественному соизволению оставлены в неприкосновенности, разве имеешь ты право, сохранив лучшее, сетовать на несчастья, оставаясь при этом справедливым? Ведь остался еще невредимым тесть Симмах, муж, прославленный мудростью и добродетелями, не радеющий о собственном благе, чьи деяния служат величайшему украшению человеческого рода и за которого ты отдал бы жизнь без промедления, он оплакивает твои несчастья. Жива еще супруга, скромная и наделенная целомудрием, и что более всего характеризует ее достоинства, похожая на своего отца. Она жива, – повторяю я, – но, хотя жизнь опостылела ей, сохраняет тебе преданность, и я соглашусь, что лишь одно может уменьшить твое счастье – это ее слезы и печаль, от которых она чахнет в тоске по тебе. Что мне добавить о детях, консулярах, их дарования, унаследованные от отца и деда, были выдающимися уже в раннем возрасте.
Если же важнейшая забота смертных – сохранение жизни, ты, когда оценишь блага, оставшиеся тебе, поймешь, что даже теперь они были бы всякому достаточны для счастья, и никто не усомнится, что жизнь милостива к тебе. Поэтому осуши слезы, еще не обрушила Фортуна свою ненависть на твоих близких, и на тебя наслала она не слишком сильную бурю, еще удерживают тебя надежные якоря, которые позволяют найти утешение в настоящем и [возлагать] надежды на будущее.
– О! – воскликнул я. – Если бы они у меня были! Ведь тогда, как бы ни обернулись дела, я буду спасен. Но ты видишь, как поблек мой наряд.
Она ответила:
– Мы уже несколько продвинулись, если тебе не все в твоей участи кажется столь безысходным, но я не могу вернуть тебе [былые] радости, сколько бы ты ни стенал в горести и отчаянии о том, что недостает чего-то из твоих благ. Кто обладает счастьем столь полным, чтобы не выражать недовольства своим положением или хотя бы какой-нибудь его стороной? Источником мук является стремление к обладанию мирскими благами, которые или оказываются быстротечными, или вовсе никогда не приходят. У одного есть богатства, но он стыдится низкого происхождения; другой знатен от рождения, но, придавленный нуждою, предпочел бы принадлежать к незнатной семье; третий, обладая тем и другим, печалится из-за невозможности вступить в брак; четвертый, счастливый в браке, лишен детей и копит богатства чужому наследнику; пятый, осчастливленный потомством, печально оплакивает заблуждения сына или дочери. Прибавь к этому, что у счастливого человека чувства легко ранимы, и он, не привыкнув к перенесению малейших неприятностей, бывает повержен ими, поэтому ему очень мало нужно, чтобы утратить ощущение полноты счастливейшего блаженства. Сколь много существует людей, которые считали бы себя близкими к небу, если бы им досталась хоть малая часть из оставшегося у тебя счастья?
Это самое место, которое ты называешь изгнанием, является родиной живущих здесь. И ничто не является несчастьем, если ты не считаешь его таковым, напротив же, кажется блаженным жребием все, что ты переносишь терпеливо. Есть ли на свете человек, счастливый настолько, что, когда его выпускает неверная рука [Фортуны], он не желает изменить своего положения? С какими великими горестями соединена сладость человеческого счастья, которое хотя и кажется столь приятным наслаждающемуся, однако не может быть удержано им, когда [Фортуне] будет угодно покинуть его. Очевидно, что исполнено несчастья блаженство бренного мира, непостоянства которого не могут избежать даже терпеливые люди, тем более не радует оно мятущиеся души. Что же, о смертные, стремитесь к внешнему, когда счастье лежит внутри вас? Смущают вас ошибки и заблуждения. Я очерчу тебе кратко границу высшего счастья. Есть ли что-нибудь более ценное для тебя, чем ты сам? Нет, ответишь ты. Если бы ты познал себя, ты обладал бы тем, что никогда бы не пожелал бы выпустить и что Фортуна, покидая тебя, не смогла бы унести. И запомни, блаженство не может быть заключено в случайных вещах. Рассуди так: если блаженство есть высшее благо природы, обладающей разумом, то высшее благо не есть то, что может быть отобрано. Значит, непостоянство Фортуны может способствовать обретению блаженства.
Тот, кого влечет быстротечное счастье, и знает, и не знает, что оно изменчиво. Если не знает, то разве может быть счастливой судьба из-за слепоты познания? Если знает, то обязательно боится, как бы не упустить того, что, как он не сомневается, может быть утрачено. Поэтому постоянный страх не позволяет ему быть счастливым. Возможно, зная, что счастье может быть утрачено, следует этим пренебречь? Но ничтожно благо, потеря которого переносится с легким сердцем. А так как ты убежден на примере многих доказательств, что души людей никоим образом не являются смертными, тебе будет ясно, что зависящее от случайности счастье прекращается со смертью тела, ведь нельзя усомниться, что смерть может унести счастье, а в таком случае весь человеческий род должен погружаться в несчастье за смертной чертой. Но поскольку мы знаем, что многие вкусили плод блаженства не только в смерти, но и в страданиях и муках, каким же образом такое существование могло сделать [людей] счастливыми, если своим завершением оно не сделало их несчастными?
V. Поскольку ты немного успокоился после моих рассуждений, я думаю, теперь следует употребить более крепкие лекарства. Поразмысли, если бы даже дары Фортуны не были бренными и преходящими, что им свойственно, могли бы они когда-нибудь принадлежать тебе и никогда не утрачивать своей ценности при более внимательном рассмотрении? Почему кажутся драгоценными сокровища – вследствие вашей оценки или же по своей собственной природе? Что более важно – золото или страсть к накоплению денег? Но ведь сокровища больше сверкают, когда их тратят, а не тогда, когда их хранят. Жадность всегда делает [людей] ненавистными [в глазах других], а щедрость – славными. И сокровища лишь тогда приобретают ценность, когда, будучи переданными другим из щедрости, перестают принадлежать [вам]. Равным образом, если все богатства будут собраны одним, это сделает других нищими. Лишь голос одинаково достигает слуха многих [людей], а ваши богатства, если не будут раздроблены, не могут достаться многим. О, пусть бы было недозволено всем иметь эти ничтожные и бесполезные богатства, которые достаются кому-либо только через разорение других. Блеск драгоценных камней привлекает взгляд? Но то, что заключено в этом поразительном сверкании, это сияние камней не принадлежит людям, и я очень удивлена, чем они восхищают людей. Как может быть, чтобы нечто, лишенное движений души и тела, казалось действительно прекрасным одушевленному существу, наделенному разумом? В драгоценных камнях должен привлекать труд создателя и разнообразие их красоты, но они гораздо ниже вас по природе и не заслуживают вашего восхищения.
Вас радует красота полей, не правда ли? Она составляет прекраснейшую часть прекраснейшего творения. Иногда мы восхищаемся видом спокойного моря, нас поражают небо, звезды, луна и солнце. Так неужели тебе что-нибудь из этого принадлежит? Разве осмелишься ты обратить на собственное прославление их красоту? Неужели ты наделяешь разнообразием весенние цветы или отягчаешь плодами деревья в конце лета? Зачем ты стремишься к пустым радостям? Зачем привязываешься к внешним благам, как будто они – твоя собственность. Никогда Фортуна не сделает твоим того, что природа сделала тебе чуждым. Без сомнения, плоды земли должны служить пищей живым существам, но если ты пожелаешь удовлетворить свою потребность тем, что достаточно природе, у тебя не возникнет стремления к перенасыщению. Природа довольствуется немногим, когда же ты попытаешься усилить ее насыщение чем-либо лишним, то, чем ты ее питаешь, будет ей неприятно или принесет вред.
Быть может, ты полагаешь, что красиво блистать разнообразием одежд, вид которых хотя и приятен взору, но я приду в восхищение от качества ткани или искусства ремесленника. А разве принесет тебе счастье длинная вереница рабов? Они, если обладают дурным нравом, опасная обуза для дома и враги своего господина, если же они честны, то каким образом может быть причислена чужая честность к числу твоих богатств? Из всего того, что ты относишь к числу своих благ, ни одно не принадлежит тебе, говорю я. А если они не содержат ничего от желаемой красоты, что же заставляет тебя печалиться при их утрате и радоваться при сохранении? Ибо если они прекрасны по природе, что это дает тебе? Они и сами по себе, будучи отделенными от принадлежащего тебе, нравились бы. Ведь их ценность не в том, что они находятся среди твоих сокровищ, эти блага потому и представляются драгоценными, что ты желал бы иметь их в числе твоих богатств. Чего же ты так громко требуешь от Фортуны? Я думаю, люди желают с помощью богатства избежать нужды, но это желание приводит их к противоположному[79]. Нужно иметь множество сосудов для сохранения многочисленных драгоценных предметов[80]. И справедливо мнение, что нуждаются во многом те, кто многим владеет, и, наоборот, очень мало нужно тем, кто соизмеряет свои богатства с природной необходимостью, а не с непомерными потребностями роскоши.
Итак, не является ли благо принадлежащим вам и расположенным внутри вас? Поэтому не ищите его во внешних и не принадлежащих вам вещах. Разве таков порядок мира, чтобы существо, причастное божественному разуму, могло блистать не иначе как через обладание неодушевленными предметами? Другие [существа] довольствуются принадлежащим им, вы же, разумом уподобленные Богу, ищете в низменных вещах украшение отличнейшей природы и не понимаете, какое оскорбление вы наносите этим своему создателю. Он желал, чтобы человеческий род возвышался над всеми земными созданиями, вы же уронили свое достоинство ниже самого низменного. Ведь если всякое благо, как явствует, выше того, кому принадлежит, а вы считаете презреннейшие из вещей вашими благами, тем самым себя вы по собственному соизволению ставите ниже их, и вы это заслужили. Положение, уготованное человеку природой, таково, что лишь тогда человек отличается от всех прочих вещей, когда познает себя, и он же опускается ниже животного, если перестает осознавать свое предназначение. Если для других животных не знать самого себя соответствует их природе, то у людей это – следствие развращенности. Ваша ошибка простирается столь далеко, что вы считаете, будто вам могут придать блеск украшения. Но это невозможно, ведь если нечто сверкает благодаря украшениям, то прославляется само украшение, сокрытое же под ним сохраняет свое безобразие.
Наконец, я отрицаю, что может считаться благом то, что приносит вред обладающему им. Не правда ли? Ты соглашаешься со мной. А разве богатство очень часто не вредило своим владельцам? Поэтому наихудший человек тот, кто из-за жажды чужого золота и драгоценных камней считает себя наиболее достойным обладать ими. Если бы ты, сторонящийся теперь в испуге копья и меча, если бы ты, как нищий путник, вступил на путь этой жизни, то мог бы петь при виде разбойника[81]. О славное блаженство смертных, заключенное в богатстве, которое когда получаешь, перестаешь быть в безопасности!
VI. Что же сказать мне о почетных должностях и могуществе, которые вы, не знающие истинного достоинства и могущества, превозносите до небес. Ведь если окажутся они в руках какого-нибудь злодея, то разве могут сравниться их губительные последствия с извержением Этны или самым большим наводнением? Я думаю, ты помнишь, конечно, что еще ваши предки желали упразднить власть консулов, положившую начало свободе, из-за их высокомерия. И еще раньше по сходной причине они запретили даже упоминать царскую власть в своем государстве[86]. Если же достоинства и могущество достаются честным людям, а это очень редко случается, что иное может привлекать в них, как не честность пользующихся? Отсюда следует, что не добродетели от почетных должностей, но почетные должности от добродетелей приобретают уважение.
В чем же заключается желаемое вами и, на ваш взгляд, исполненное славы могущество? Разве вы, о земные существа, не знаете, кто вами управляет? Если бы ты увидел среди мышей одну, потребовавшую себе власти и права судить других, неужели ты бы не разразился хохотом? То же самое произойдет, если ты примешь во внимание немощность тела, принадлежащего человеку, которое, как ты знаешь, часто укус мышей или проникновение внутрь личинок может привести к гибели[87]. И каким образом один человек может осуществлять закон над другим, если не иметь в виду его тело и то, что еще ниже тела, – я говорю о Фортуне. Разве ты можешь управлять свободным духом?[88] И неужели ты можешь вывести душу из уравновешенного состояния, свойственного [ей], если она сплавлена с твердостью рассудка? Когда однажды тиран счел, что он может пытками принудить свободного человека выдать сообщников по заговору, замышлявшемуся против него, тот откусил свой язык и выплюнул его в лицо жестокого тирана. Так пытки, которыми тиран показал свою жестокость, мудрый человек обратил на доказательство добродетели.
Разве может кто-либо совершить относительно других то, что они не смогли бы сделать с ним? Известно, что Бузирис[89] имел обыкновение убивать гостей, но ведь и он сам был заколот гостем Геркулесом. Регул[90] многих карфагенян, захваченных во время войны, заключил в оковы, но вскоре сам вынужден был протянуть руки для того, чтобы карфагеняне надели на них цепи. Есть ли сила в человеческом могуществе, если, как видишь, то, что [человек] может относительно других, он не в состоянии предотвратить по отношению к себе? Кроме того, если бы в самих почестях и могуществе было заключено некое благо, соответствующее их природе, то никогда не доставались бы они наименее достойным. Ведь не свойственно благу быть присоединенным к противоположному себе. Природа не допускает, чтобы нечто противоположное смешивалось воедино.
А так как достоинства по большей части достаются наихудшим [из людей], то не следует сомневаться, что их природа сама по себе не является благой, поскольку они позволяют наихудшим обладать ими. Это в равной степени можно отнести ко всем дарам Фортуны, которыми она щедро осыпает самых недостойных. К этому следует прибавить, что никто не сомневается, будто сильным является тот, кто явно выказывает свою силу, а тот, кто обладает быстротой [движений], конечно, быстр. Так, если человек занимается музыкой, мы называем его музыкантом, если медициной – врачом, риторикой – ритором; природа какой-либо вещи проявляется так, как ей свойственно, и не смешивается с воздействиями противоположного ей, более того, она противоположное себе отталкивает. Но богатства не могут утолить ненасытную жадность, а власть не дает власти над самим собой тому, кого порочные страсти опутывают нерасторжимыми цепями. Почести и чины, достающиеся злодеям, никоим образом не делают их достойными людьми, но лишь еще более обнаруживают и подчеркивают их низость. Отчего так происходит? Вы находите удовольствие в том, чтобы вещи, заключающие в себе совершенно иной смысл, называть ложными именами, несоответствие которых с очевидностью следует из их сопоставления с проявлениями существования самих этих вещей. Поэтому ни богатства, ни могущество, ни почести и чины, о которых мы говорили выше, не могут быть названы таковыми по праву. И наконец, то же самое следует сказать и о Фортуне, в которой, как явствует, нет ничего такого, чего следовало бы желать, ибо в ней по самой ее природе не содержится никакой благодати, ведь никогда она не благоволит добрым людям и не делает добрыми тех, к кому благосклонна.
VII. На это я ответил:
– Ты сама знаешь, что надо мной никогда не имело власти честолюбивое стремление к достижению преходящих благ, и хотя я больше всего желал стоять у кормила государственных дел, но это не могло способствовать умалению добродетели.
Тогда Философия сказала:
– Да, единственное, что может привлекать возвышенные от природы души, еще не достигшие высшей границы добродетели, это желание известности и славы вследствие достижения высших должностей в государстве. И все же поразмысли, насколько подобные притязания ничтожны и беспочвенны. Известно, что весь круг земель, как ты узнал из астрономических наблюдений, представляет собой точку в системе небесного пространства[93]. Если его сравнить с величиной небесной сферы, то можно сказать, что пространство его ничтожно мало. Лишь четвертая часть этой земли, занимающей так мало места в мире, как стало известно тебе из сочинений всеведущего Птолемея[94], населена знакомыми нам существами. Если от этой четвертой части мы мысленно отнимем площадь, занимаемую морями и болотами и отделим от нее области, опустошаемые засухой, то людям для проживания останется лишь очень ограниченное пространство. И заключенные в этом крошечном мире, как бы огражденные отовсюду, вы помышляете о распространении славы и прославлении имени? Но может ли быть великой и значимой слава, зажатая в столь тесном и малом пространстве? К тому же само это ограниченное пространство человеческого убежища населяют народы, отличающиеся своими языками, нравами и образом жизни, к которым из-за трудностей пути, или из-за непонимания языка, или из-за отсутствия торговли никоим образом не может дойти слава не только отдельных людей, но и целых государств. Во времена Марка Туллия, как он сам указывал в одном сочинении[95], слава Римской республики еще не перевалила Кавказские горы, а ведь уже в то время она была могущественна и угрожала парфянам и другим народам, живущим за этими горами. Понимаешь ли ты, в сколь тесных границах заключена слава, для укрепления и распространения которой вы прилагаете столько трудов. Разве там, где не известно имя римлян, будет иметь значение слава человека – римлянина? Ведь существует основание для того, чтобы обычаи разных народов и их установления отличались [друг от друга], и то, что у одних считается достойным славы, у других может оказаться заслуживающим порицания. Поэтому, если кого-нибудь радует достижение известности, пусть не стремится он донести славу своего имени до многочисленных народов; должен он удовольствоваться тем, что она распространится среди своих и славное бессмертие, порожденное известностью, ограничится пределами одного народа. Но сколь многих славнейших в свое время мужей обрекла на забвение забывчивость летописцев! Впрочем, какую пользу принесло бы им то, что их деяния были запечатлены, ведь и сохраненное писателями забывается, отодвигаясь в далекую и преданную забвению древность. Вам кажется, что вы сделаетесь бессмертными, когда помышляете о славе в грядущем. Если же ты эти притязания сравнишь с бесконечной протяженностью вечности[96], будут ли у тебя основания радоваться долговечности своего имени? Ведь она составит лишь мгновение по сравнению с десятью тысячами лет, но и мгновение и тысячелетия – это лишь ограниченная протяженность времени, хотя мгновение и несравненно быстротечней. Любое количество лет, сколь угодно великое, не может быть соотнесено с безграничностью бесконечности. Ибо конечное можно сравнивать лишь с конечным, откуда следует, что слава, даже очень долговременная, если сравнить ее с неисчерпаемой вечностью, покажется столь ничтожно малой, что смысл ее будет утрачен. Вам же не ведомо ничто иное, кроме стремления к расположению народа и пустой молве, и, презрев превосходство совести и добродетели, вы ищете награду себе в чужих пересудах. Послушай, как некто лукаво высмеял пустоту притязаний такого рода. Когда он обрушился с оскорблениями на некоего человека, который не ради торжества добродетели, но лишь из тщеславного желания славы ложно присвоил себе имя философа, то заявил [ему], что убедится в том, что тот действительно философ, если перенесет наносимые ему оскорбления спокойно и терпеливо. Последний, однако, недолго сохранял терпение и как бы в шутку спросил обидчика: «Веришь ли ты теперь, что я философ?» На это первый ответил с издевкой: «Я бы поверил в это, если бы ты промолчал»[97].
Какой смысл заключен в славе для выдающихся людей, о которых идет речь, стремящихся к славе ради добродетели? Что, я спрашиваю, им до славы после уничтожения тела смертью? Ведь если предположить то, что наш рассудок отказывается допустить, будто люди умирают полностью[98], слава вообще ничто, поскольку тот, кому она воздается, вообще больше не существует. Если же душа, осознающая самое себя, освободившись из земной темницы[99], устремляется в небо, разве она не посмотрит с презрением на все земные деяния, она, которая, вкушая радости неба, ликует, что освободилась от земных пут!
VIII. – Но чтобы ты не счел, что я веду против Фортуны безжалостную войну, я должна отметить, что она заслуживает и человеческой признательности, будучи иногда не совсем обманчивой, а именно когда она раскрывается, обнажая свое лицо и показывая свой нрав. Мне кажется, ты не совсем понял, о чем я толкую. Достойно удивления то, о чем я намереваюсь сказать, поэтому я едва могу выразить свои суждения словами. Я полагаю, что неблагосклонная Фортуна выявляет свою сущность лучше, чем дарящая милости. Она приобретает обманчивый облик счастья, когда кажется ласковой, но всегда правдива, когда, отворачиваясь, раскрывает свое непостоянство. Первая – обманывает, вторая – наставляет. Первая связывает души наслаждающихся образом ложных благ, вторая – освобождает, давая познания бренности счастья. Итак, ты [можешь] видеть, что она не только ветрена и переменчива, не всегда осознающая самое себя, но и благоразумная, собранная, постигающая последствия собственной враждебности. Наконец, Фортуна, приносящая счастье, увлекает ласками сбившихся с пути от истинного блага, враждебная – обычно тянет крюком оступившихся к нетинным благам. Или, может быть, ты считаешь, что не заслуживает высокой оценки то, что эта жестокая и ужасная Фортуна раскрыла тебе души верных друзей и отделила истинных друзей от мнимых, ведь, удаляясь, она увлекла своих [за собою], а твоих – оставила. Сколько бы ты отдал, чтобы узнать это, пребывая в безопасности и счастье! Перестань же оплакивать утраченные богатства, так как ты обрел самые драгоценные сокровища – друзей.
Книга третья
I. Уже умолкло ее пение, но я все еще жаждал внимать ему, напряженно стремясь удержать слухом сладость умолкнувших песен. Спустя мгновение я воскликнул:
– О высшее утешение измученных душ! Ты так согрела меня своими мудрыми рассуждениями и сладостью пения, что я теперь считаю себя выше ударов судьбы. Я уже не только не боюсь тех сильнодействующих средств, о которых ты говорила, но даже требую их и желаю слушать тебя.
На это она ответила:
– Я почувствовала твое настроение уже тогда, когда ты молчаливо и сосредоточенно слушал меня. Я ждала его появления у тебя, или, вернее, я сама этого добивалась. Те средства, которые следует тебе принять, таковы, что если их только попробовать – будут мучительны, но принятые всем существом – принесут усладу. Поскольку ты говоришь, что хочешь меня слушать, интересно, воспылаешь ли ты еще более сильным желанием, если узнаешь, куда я поведу тебя?
– Куда же? – спросил я.
– К истинному счастью, – промолвила она, – о котором грезит твоя душа, лишь смутно улавливая его образ, но не имея сил проникнуть в его суть.
Тогда я воскликнул:
– Молю тебя, покажи без промедления, что оно представляет собой в действительности.
– Хорошо, – ответила она, – ради тебя самого я попытаюсь выразить причину блаженства в словах, поскольку она все-таки тебе небезызвестна, чтобы, рассмотрев ее, ты мог бы, обратив взор в иную сторону, познать облик истинного блаженства.
II. Потупив на мгновение взор и как бы побывав в священной обители разума, она продолжила: – Забота всех смертных, в которой воплотились их разнообразные усилия, устремляется различными путями, однако направлена к одной цели – блаженству. Блаженство есть благо, которое, когда оно достигнуто, не оставляет желать ничего большего. Оно то же, что высочайшее благо, содержащее в себе все другие блага, которое, если в нем чего-либо недостает, не может быть наивысшим, поскольку вне его остается нечто, чего можно пожелать. Очевидно, блаженство – это совершенное состояние, которое является соединением всех благ. Его, я сказала бы, все смертные стараются достичь разными путями, так как неявная жажда блага от природы присуща человеческой душе, однако ошибочное представление о нем приводит [людей] к заблуждению и увлекает в сторону от него. Так, некоторые полагают, что владеют высшим благом тогда, когда ни в чем не ощущают недостатка, вследствие этого они трудятся, чтобы достичь богатства. Другие, почитая за благо быть заслуженными и удостоенными почета, пытаются занять почетные должности и добиться уважения у своих сограждан. Есть и такие, которые видят высшее благо в не знающем предела могуществе. Эти или сами стремятся царствовать, или стараются приблизиться к правителям. Те, для кого известность кажется важнее всего прочего, спешат прославить свое имя искусством войны или мира. Большинство же людей измеряют благо по плодам радости и приятности, наивысшим счастьем они почитают пребывать в постоянном наслаждении. Находятся и такие, которые смешивают цель и движущие причины: они желают богатства ради доставляемых им могущества и наслаждений или же стремятся к власти ради богатства либо для прославления имени. У них и у им подобных человеческие действия и побуждения, [их вызывающие], меняются местами. Так происходит, например, когда кажется, что знатность и любовь народа могут принести известность, или когда желают иметь жену и детей из-за удовольствия, ими доставляемого. Лишь обретение друзей, что представляется мне священнейшим видом блага, зависит не от Фортуны, а от добродетели, причиной же стремления к прочим благам может считаться либо могущество, либо удовольствие.
Нетрудно, казалось бы, причислить телесные блага к высшим. Так, сила и высокий рост, как представляется, способствуют приобретению могущества, красота и ловкость – известности, здоровье – удовольствия. Очевидно, что для каждого более всего желаемо блаженство; но высшим благом человеком считается то, чего он больше всего хочет. Но мы уже определили, что высшее благо есть блаженство, вследствие этого люди могут счесть, будто блаженно то состояние, которое кажется предпочтительнее других. Ты видишь формы, в которые облекается человеческое счастье: богатство, чины, могущество, слава, наслаждение. Беря в расчет только их, Эпикур вполне последовательно считал, что высшим благом является наслаждение, потому что все другие блага доставляют приятность душе, удовольствие. Но я снова обращаюсь к человеческим стремлениям, ибо души людей, несмотря на затемнение памяти, снова стремятся возвратиться к своему собственному благу, но, подобно опьяневшим, не знают, по какому пути добраться до его обители[105]. Разве ошибаются те, которые стремятся не упустить ни одно из этих благ? И действительно, есть ли что-нибудь иное, что лучше соответствовало бы блаженству, чем заключающее в себе все блага, ни в чем не нуждающееся состояние самодостаточности. Неужели не правы те, кто полагает, что в наибольшей мере достойное уважения и почитания и есть наилучшее? Нет, не может быть ничтожным и достойным презрения то, к достижению чего устремлены все помыслы и деяния. А разве к числу благ не следует отнести могущество? Что же, неужели можно считать лишенным силы и ничтожным то, что, как установлено, имеет превосходство над всеми вещами? И можно ли не придавать никакого значения известности? Ведь нельзя же отрицать, что все превосходнейшее должно представляться и наиболее достойным славы. Нет нужды говорить, что блаженство есть состояние, не подверженное ни тревогам, ни печали, ни тягостной скорби, ибо даже в самых малых вещах, которыми люди стремятся обладать, заключены радость и удовольствие.
Еще раз перечислю то, чем люди хотят обладать, – они жаждут богатства, чинов, верховной власти, славы и наслаждения по той причине, что надеются с их помощью обрести достаток, уважение, влияние, известность, радость. Итак, благо есть то, к чему различными путями стремятся люди; в этом легко угадывается сила природы, вследствие которой хотя суждения людей и различны, однако их объединяет тяготение к одной цели – благу.
III. – Вам же, о земные существа, дозволено угадывать как бы во сне чутким воображением ваше начало и истинную цель бытия – блаженство; хотя вы и не слишком прозорливы, однако путем размышления вы приходите к догадке о них, и к истинному благу ведет вас природное стремление, но от него уводят многочисленные заблуждения. Посмотрите же, действительно ли то, в чем люди надеются обрести счастье, может привести их к желанной цели. Если богатство, чины и прочее в том же роде составили бы нечто, в чем не отсутствует ни одно из благ, я бы согласилась, что посредством достижения всего этого кто-то может сделаться счастливым. Однако, если они не могут дать того, что обещают, и лишены многих благ, разве не обнаруживаются в них с очевидностью фальшивые образы блаженства? Прежде всего этот вопрос я задаю тебе, ибо совсем еще недавно ты утопал в роскоши; разве среди огромных богатств, принадлежавших тебе, душа твоя, сталкиваясь с какой-нибудь несправедливостью, не смущалась внутренним беспокойством?
– Да, – ответил я, – не могу припомнить, чтобы моя душа была свободна от волнений, что-нибудь всегда тревожило ее.
– Неужели не потому так происходит, что или отсутствует то, чего ты желаешь, или наличествует то, чего ты не желаешь?
– Вероятно, поэтому, – ответил я. – Ты желал бы иметь одно и избежать другого?
– Да.
– Нуждается ли человек в том, чего желает?
– Нуждается.
– Тот же, кто испытывает в чем-либо нужду, постоянно лишен удовлетворения?
– Несомненно.
– Неужели тебя, терзаемого неудовлетворенностью, поддержало бы богатство?
– Зачем оно мне? – спросил я.
– Действительно, богатства не могут освободить душу от нужды и дать ей удовлетворение, а ведь, кажется, они обещают именно это. Кроме того, я полагаю, следует еще принять во внимание, что в природе богатств не заключается ничего такого, чтобы они у тех, кому принадлежат, не могли бы быть отняты.
– Согласен.
– Почему бы и не согласиться с этим, когда ежедневно более сильный грабит кого-нибудь? Отчего же еще существуют судебные жалобы, если не оттого, что силой и хитростью богатство постоянно отнимается?
– Правильно, – поддержал я ее. – Это заставляет того, кто заботится о своих деньгах, – сказала Философия, – приглашать со стороны охрану.
– Можно ли это отрицать! – сказал я.
– Но ведь такая необходимость отпала бы, если бы невозможна была утрата богатства его владельцем.
– В этом нет никакого сомнении, – подтвердил я.
– Но мы видим совсем обратное – тот, кто надеялся найти довольство с помощью богатства, начинает еще больше нуждаться в поддержке со стороны. Так можно ли сказать, что богатство изгоняет нужду? Разве богатые люди не испытывают голод или жажду? Разве их тела не чувствительны к зимней стуже? Впрочем, ты возразишь мне, что у богатых есть чем утолить голод и жажду и защититься от холода. Но тогда богатство может лишь заглушить неудовлетворенность, но искоренить ее не в силах. Если ее, всегда жаждущую и алчущую, попытаться насытить богатством, то цель эта никогда не будет достигнута. Я умалчиваю о том, что природа довольствуется малым, а жадности – всего мало. Если же богатство не может утолить неудовлетворенность, но само ее порождает, неужели ты сочтешь, что оно может принести удовлетворение?
IV. – Но говорят, что высокие чины приносят почет и уважение тому, кому достаются. Неужели магистратские должности обладают силой наделять добродетелью души людей, их занимающих, и устранять пороки? Ведь им более свойственно не искоренять порок, но делать его явным. Вследствие этого случается, что мы негодуем, когда высокие чины нередко достаются дурным людям. Еще Катулл называл Нонния злым наростом[107], хотя тот и восседал в курульном кресле. Разве ты не видишь, сколько бесчестья приносят почетные должности злым? Ведь менее заметна низость тех, кто находится в тени. Могли ли тебя побудить опасности, сколь угодно великие, нести магистратуру вместе с Декоратом[108], если ты видел в нем беспутного льстеца и предателя? Ведь нельзя же из-за того, что они занимают почетные должности, считать заслуживающими уважения тех, кого мы полагаем недостойными самих почетных должностей, и наоборот, если ты видишь кого-то, наделенного мудростью, можешь ли ты счесть, что он недостоин уважения или той мудрости, которой он наделен?
– Нет.
– Добродетели присуще собственное достоинство, которое она непременно изливает на сопричастных ей, а поскольку воздаваемые народом почести не обладают такой способностью, то ясно, что они не имеют собственной красоты и достоинства. При этом следует обратить внимание на то, что чем более кто-нибудь низок, тем большее число людей карает его презрением. Поэтому нельзя сделать достойными уважения тех, чью низость обнажают почетные должности, делающие их еще более ужасными, но не безнаказанно. Ибо нечестивые люди в равной степени отплачивают почетным должностям, оскверняя их своей причастностью им. Я хочу, чтобы ты понял: истинное уважение не имеет ничего общего с чинами, обладающими лишь видимостью достоинства. Посуди, если кто-нибудь, многократно исполнявший обязанности консула, случайно попадет к варварским народам, приобретет ли он благодаря консульству уважение варвара? А ведь если бы этот дар был от природы присущ почетной должности, то она не потеряла бы значения ни у одного народа, подобно тому, как огонь одинаково пылает в любых землях. Поскольку же собственная сила такого рода не свойственна почетным должностям, а ее приписывают им человеческие заблуждения, они сразу же утрачивают свое значение у тех народов, которые не считают их почетными. Но так происходит среди чужих народов. А разве у тех, где они были установлены, почетные должности вечно сохраняют свое значение? Ведь префектура, некогда дававшая великую власть, теперь лишь пустое название и тяжкая обуза сенаторскому званию; если в давние времена кто-то заботился о продовольственных запасах народа[109], то теперь же что презренней этой обязанности? Краткий итог того, что мы сказали выше, – чины и почетные должности не имеют собственной красоты, поскольку приобретают или утрачивают свое значение в зависимости от тех, кто пользуется ими. Если же почести не могут сделать [людей] уважаемыми, если их марает то, что они достаются дурным людям, если с течением времени весомость их уменьшается, если их ценность падает в зависимости от мнения народа, то что от желаемой красоты они содержат в себе, не говоря уже о том, что они не могут делать людей лучше.
V. А разве царская власть или близость к трону могут наделить человека подлинным могуществом? Или счастье правителей длится вечно? Ведь полны примерами старые времена и наш век, что и царей покидало счастье, сменяясь страданием. О великое могущество, которое и для сохранения самого себя оказывается недостаточным! Почему же, если царская власть является источником блаженства, она при отсутствии какой-либо части уменьшает счастье? А насколько далеко простирается человеческая власть? Ведь существует множество народов, у которых нет царской власти. И в этом отношении власть не дает счастья, ибо под ней сокрыто бессилие, которое делает [правителей] несчастными; таким образом, царям неизбежно достается большая доля несчастий. Тиран, познавший опасности, угрожающие царской власти, находится под постоянным давлением страха, как под мечом, висящим над его головой[110]. Что же это за власть, которая порождает горечь тревог и не может избавить от терзаний и страха. Ведь правители сами бы желали жить спокойно, но не могут и лишь выставляют напоказ свое мнимое могущество.
Неужели ты счел бы, что человек обладает могуществом, если бы видел, что он желает невозможного для себя? И сказал бы, что является могущественным тот, кто гордо шествует в сопровождении слуг, однако сам их боится больше, чем устрашает; разве обладает властью тот, кто находится в руках своих прислужников? Стоит ли говорить о приближенных к трону, если власть правителей полна бессилия? Ведь правители, пошатнувшись, часто увлекают за собой невиновных. Нерон Сенеку, близкого человека и своего учителя, заставил принять решение умереть; Антония, самого могучего среди придворных, предал мечу[111]. Ведь и тот и другой желали бы отказаться от своего могущества. Сенека пытался богатства свои передать Нерону и устраниться от дел. Но поверженных увлекла в пропасть сама их сила, и ни один, ни другой не смогли свершить того, что желали. Что же это за могущество, которого страшатся сами обладающие им, под защитой которого невозможно чувствовать себя в безопасности и от которого нельзя избавиться, когда это желательно? А разве будут тебе заступниками друзья, которых привела к тебе не добродетель, а Фортуна? Ведь того, кого твое счастье делает другом, несчастье превращает в недруга. А ведь и чума нанесет меньший вред, чем враг, прикинувшийся другом!
VI. Слава же часто бывает столь же ложной, сколь и постыдной. Поэтому справедливо воскликнул автор трагедии: «ὦ δόξα δόξα, μυρίοισι δὴ βροτῶν οὐδὲν γεγῶσι βίο ὄγκον ὤγκωσας μέγαν»[113]. Многие часто удостаивались имени великих хвалой заблуждавшегося народа, а что более ужасное можно себе представить? Лучше бы те, кого превозносят не по справедливости, сами бы устыдились расточаемых им незаслуженных восхвалений. Ибо даже если бы эти похвалы соответствовали их заслугам, что они могли бы прибавить к убежденности мудреца, что свое благо следует измерять не молвой народа, но осознанием истины, убежденностью в [своей] правоте. Итак, если представляется прекрасным прославлять свое имя, то, соответственно, следует считать позорным его умолчание. Однако, как я уже говорила немного раньше, неизбежно существует множество народов, которых слава одного человека не может достичь; случается, что тот, кого ты считаешь достойным славы, даже в соседних странах может не считаться заслуживающим прославления. И затем, что действительно не достойно упоминания, так это благосклонность народа, которая не основывается на правильном суждении и не бывает устойчивой.
А кто не понимает, насколько суетно и бессмысленно гордиться знатным именем? Оно, будучи покрыто славой, не распространяет ее на нас, [как бы отделено от нас]. Как представляется, знатность – это прославление, вытекающее из заслуг предков. Но если похвала есть основание славы, то славны те, которых хвалят; и чужая слава не придаст тебе блеска, если ты не имеешь своей собственной. Если в знатности и заключено какое-нибудь благо, то, как я полагаю, лишь единственное – необходимость быть благородным, чтобы не запятнать доблесть предков.
VII. Что же сказать мне о телесных наслаждениях, жажда которых наполняет [душу] беспокойством, а избыток порождает раскаяние? Сколько непереносимых скорбей, какие болезни они приносят телу стремящегося к наслаждениям. Я не знаю, какой привлекательностью обладают они, но печальны их последствия. Кто же пожелает поразмыслить о своих страстях, пусть поймет, что если бы они могли привести к блаженству, то не было бы никакого основания для отрицания того, что животным также доступно блаженство, поскольку каждое животное торопится удовлетворить свои телесные желания.
Наиболее благородный род приятности доставляют брак и дети, но так установлено природой, – я не помню, кто это сказал, – многие обретают в детях своих мучителей. Нет нужды напоминать тебе, сколь печально положение таких людей, ведь ты сам испытал это состояние и все еще не свободен от беспокойства. Я привожу суждение об этом моего Еврипида[114], который сказал, что тот является счастливейшим, кто лишен детей по несчастью.
VIII. Итак, нет никакого сомнения, что эти пути к блаженству на самом деле уводят в сторону от него. Они не могут привести человека туда, куда, как кажется, обещают. Насколько же спутаны они со злом, я вкратце покажу. Если ты пытаешься скопить деньги, то вынужден будешь их отнять у того, кто теперь владеет ими. Жаждешь почетных должностей – преклонишь колена перед дающими их, желая всех превзойти – обесславишь себя унижением. Стремишься к могуществу – на тебя обратится вероломство подданных, и ты будешь окружен опасностями. Ищешь славы – но отречешься от нее из-за трудностей и беспокойства, связанных с ней. Желаешь проводить жизнь в наслаждениях – но кто же не станет презирать и не сочтет ничтожнейшим человека, порабощенного страстями своего тела? Ведь те, которые ставят блага тела превыше всего, стремятся к обладанию столь малой и хрупкой вещью. Ибо разве можешь ты превзойти слонов величиной тела, а волов – силой или, быть может, тигры уступят тебе в ловкости? Обратите же свой взор к простору небес, их неизменному и стремительному вращению и перестаньте, наконец, восхищаться вещами, которые не имеют подлинной ценности. Ведь даже небо достойно восхищения не из-за этого вращения, но из-за того порядка, посредством которого оно управляется. Что касается внешней красоты, то она преходяща и более быстротечна, чем весеннее цветение. Если бы, как говорит Аристотель[115], люди обладали глазами Линкея[116] то они своим взглядом проникали бы через покровы. И если бы можно было увидеть то, что находится внутри человека, разве не показалось бы безобразным тело Алкивиада[117], славившегося своей красотой? Следовательно, то, что человеку кажется прекрасным, не вытекает из его природы, но является следствием слабости взирающих на него глаз. Теперь поймите, сколь тщетно желать блага красоты лица и тела. Ведь то, чему поражается человек, может быть уничтожено жаром горячки за три дня. Из всего этого следует, что и эти блага не могут дать того, что обещают, и не являются собранием всех благ; они не указывают путей к блаженству и сами не делают людей блаженными.
IX. – Достаточно много говорилось уже о том, что представляет собой обманчивое счастье. Теперь, если ты обрел проницательность, наступило время раскрыть, в чем состоит суть истинного счастья.
– Из твоих рассуждений, – ответил я, – вижу, что невозможно получить ни достатка через богатство, ни могущества посредством царской власти, ни уважения с помощью почестей и чинов, ни знаменитости через славу, ни радости посредством наслаждения. А причины, вследствие которых так происходит, я вижу, мне кажется, как бы через узкую щель, но мне хотелось бы узнать об этом от тебя подробнее.
– То, что просто и неделимо по природе, человеческое заблуждение разделяет, и это уводит от истинного и совершенного к ложному и несовершенному. Может быть, ты считаешь, что могущество не имеет ничего, в чем бы нуждалось?
– Нет, – ответил я. – Ты прав, ведь если чему-нибудь в каком-либо деле не хватает собственной силы, то оно нуждается в поддержке извне.
– Согласен.
– Итак, достаток и могущество одной и той же природы.
– Да, кажется, так.
– И что же, ты считаешь такое состояние заслуживающим презрения или же, напротив, в высшей степени достойным уважения?
– В этом, – сказал я, – нельзя усомниться.
– Тогда присоединим к достатку и могуществу еще и уважение и будем судить о них как о едином предмете.
– Сделаем так, если хотим придерживаться истины.
– Как ты полагаешь, – спросила Философия, – это соединение лишено славы и цены или же достойно всяческого прославления? Посмотрим же, разве то, что считается не нуждающимся ни в чем, наиболее могущественным и наиболее достойным уважения, не испытывает недостатка в славе, которую оно себе добыть не может? Ему отчасти недостает ее, и вследствие этого оно кажется лишенным чего-то.
– Не могу не признать, – сказал я, – что оно нуждается в большем прославлении.
– Итак, мы пришли к согласию и признали, что и слава ничем не отличается от трех вышеуказанных благ.
– Конечно, – подтвердил я.
– Итак, разве то, что не нуждается ни в чем, ему не принадлежащем, что может всего достичь своими силами, что прославлено и достойно уважения, не является также наиболее доставляющим удовольствие?
– Но не могу понять, – сказал я, – как во все это может проникнуть печаль; поэтому необходимо признать, если придерживаться сказанного ранее, что оно полно приятности [удовольствия].
– В таком случае, оно с необходимостью является одновременно достатком, могуществом, славой, уважением, удовольствием: названия их различны, но по сущности своей они нисколько не различаются.
– Несомненно, – сказал я. – То, что по природе едино и просто, человеческое заблуждение разделяет, и люди пытаются приобрести часть от целого, лишенного частей, вследствие чего не получают ни части, которая ничего собой не представляет, ни самого целого, к которому мало стремятся.
– Как же так?
– Стремящиеся к богатству желают избежать бедности. Они совершенно не заботятся о могуществе, пребывают в безвестности, отказывают себе в удовлетворении многих естественных желаний, чтобы не растерять добытое имущество. Однако и таким путем не обретает довольства тот, кого покинуло здоровье, преследуют несчастья и поражают болезни, кто пребывает в безвестности.
Тот, кто желает только могущества, расточает богатство, презирает наслаждения, приносит в жертву власти почет и славу. Ты видишь, сколь многого ему недостает при этом. А ведь иногда он теряет необходимое, его терзает страсть достичь желаемого, когда ему это не удается, и, таким образом, то, к чему он стремился больше всего, лишает его могущества. Подобным же образом следует поразмыслить о почестях, славе и наслаждениях. Ибо каждое из этих благ есть то же, что остальные; если же человек стремится к одному из них, оставляя в стороне все прочие, он не получает желаемого.
– Как же так? – спросил я. – А если кто-нибудь вознамерится получить все блага одновременно?
– Значит, он стремится достичь вершины блаженства, но сможет ли он обрести блаженство в благах, которые, как мы показали, не в состоянии дать то, что сулят?
– Нет, – ответил я.
– В этих благах, в которых каждый из жаждущих их полагает найти блаженство, никоим образом не следует искать его, – подтвердила она.
– Признаюсь, – сказал я, – нельзя выразить ничего справедливее этого.
– Итак, ты увидел, – продолжала она, – формы ложного счастья и причины, которые побуждают стремиться к нему; обрати же теперь взор разума в противоположную сторону – как я обещала, там узришь ты истину.
– То, что ты только что показала, когда пыталась выявить причины ложных благ, ясно и слепому. Если же я не заблуждаюсь, истинное и совершенное счастье заключается в том, что приносит богатство, могущество, уважение, славу и наслаждение. Но ты должна знать, что я еще глубже постиг истину; и я утверждаю без колебаний, что, когда все они образуют единство, так как являются одним и тем же, это единство и является полным блаженством.
– О мой питомец, еще вернее будет твое суждение о счастье, если прибавишь следующее.
– Что? – спросил я.
– Неужели ты полагаешь, что во всех этих обреченных на гибель вещах заключено нечто, способное вызвать такого рода состояние?
– Нет, и думаю, это так хорошо показано тобою, что большего и желать нельзя.
– Все это лишь внешние проявления истинного блага, или, как представляется, они как бы наделяют смертных несовершенными благами, истинного же и совершенного блага они не могут принести людям.
– Согласен.
– Как же ты мог счесть истинным то, что есть лишь кажущееся блаженство? Теперь нужно, чтобы ты узнал, каким путем можно достичь истинного блаженства.
– Я этого давно с нетерпением жду.
– Но, как говорил мой Платон в «Тимее», и при совершении самых малых дел следует молить о божественной помощи[118]. Как ты думаешь, что теперь нужно сделать для отыскания обители высшего блага?
– Должно восславить, – сказал я, – Отца всего сущего: пренебрегая этим обычаем, невозможно успешно начать дело.
– Правильно, – ответила она и произнесла:
X. – Поскольку ты уже видел, что представляют собой совершенные и несовершенные блага, я считаю теперь необходимым показать, в чем состоит совершенное счастье. При этом, как я полагаю, сначала должно быть установлено, может ли каким-либо образом благо, определение которого было дано ранее, содержаться в природном мире, чтобы нас не сбило с толку рассуждение, уводящее от истины.
Но нельзя отрицать, что существует некий источник всех благ. Все, о чем говорится как о несовершенном, представляется таковым из-за недостатка совершенства. Так что если в чем-то обнаруживается недостаток совершенства, то в нем же имеется и доля совершенства. Ведь если убрать совершенство, станет совсем непонятно, откуда происходит то, что оказывается несовершенным. Ибо мир вещей берет начало не из ущербной и несовершенной природы, но, напротив, происходя от полного и совершенного, вырождается в нечто ущербное и лишенное собственной силы. Но мы показали немного выше, что в преходящем земном благе заключено какое-то несовершенное счастье; значит, не следует сомневаться, что существует счастье более прочное.
– Это так, – согласился я. – А теперь ты должен хорошенько подумать, где его должно искать. То, что Бог – повелитель всего сущего – есть благо, является мнением, общим всем человеческим душам. Так как нельзя и представить себе ничего лучше Бога, можно ли усомниться, что тот, лучше кого нет ничего, является благом. Ведь разум с такой очевидностью свидетельствует, что благо есть Бог, что именно в Нем заключено совершенное благо. Если бы это было не так, то Бог не мог бы быть повелителем всего сущего, ибо с необходимостью существовал бы некто, превосходящий [Его] и заключающий в себе совершенное благо, и он бы должен был предшествовать Богу и был бы более древним, ибо все совершенное, конечно, предшествует менее совершенному[120]. Вследствие этого необходимо избежать бесконечного аргумента и высказать утверждение, что высший Бог преисполнен совершенного блага. Но, как мы установили, совершенное благо есть истинное блаженство. Следовательно, обитель истинного блаженства должна находиться во Всевышнем.
– Согласен и не могу тебе возразить.
– Но прошу тебя, – сказала она, – убедись, насколько свято и незыблемо утверждение о том, что Бог преисполнен высшего блага.
– Каким, – спросил я, – образом?
– Ты колеблешься, не зная, то ли Отец всего сущего получил высшее благо, которого Он преисполнен, извне, то ли Он обладает им от природы, и вследствие этого ты как бы считаешь, что у обладающего [блаженством] Бога и блаженства, которым Он владеет, разные субстанции.
Но ведь если ты предположишь, что блаженство обретено Богом извне, то неизбежно выше будет тот, кто его дал, чем тот, кто получил.
Однако мы с полным основанием утверждаем, что Бог превосходит все сущее. Если же такова Его природа, то противоречит здравому рассудку предположение, что Бога, Которого мы назвали началом всего сущего, мог кто-то создать. Разве можно связать столь противоречивые суждения? Наконец, то, что отличается от какой-нибудь вещи и противоположно ей, не тождественно тому, от чего, как мы полагаем, отличается. Таким образом, отличающееся по своей природе от высшего блага, не является им, и нелепо думать так о Боге, выше которого, как явствует, нет ничего. Ведь природа ни одной вещи не может превосходить свое начало, вследствие чего начало всего сущего по своей природе является высшим благом, – так, поразмыслив, следует заключить.
– Верно, – сказал я.
– Но высшее благо является блаженством, это уже установлено.
– Да.
– Тогда, – сказала она, – необходимо сделать вывод, что Бог есть блаженство.
– Не оспариваю, – сказал я, – ни предыдущих, ни этих твоих положений, и твои выводы согласуются с ними.
– Посмотри, – промолвила Философия, – отсюда вытекает, что два высших блага, которые суть различны, не могут существовать. Ясно, если блага различаются между собой, то каждое из них не есть другое: вследствие чего ни то, ни другое не может быть совершенным, поскольку в каждом недостает другого. Несовершенное же, конечно, не может быть высшим благом, а поэтому невозможно одновременное существование двух высших благ, отличающихся друг от друга. Но мы вывели, что Бог есть блаженство и высшее благо. Отсюда с необходимостью вытекает, что само высшее блаженство есть не что иное, как высшая божественность.
– Нет истины, – подтвердил я, – более доказанной и более достойной Бога.
– Сверх этого, – сказала она, – как это было принято у геометров[121], которые для доказательства теорем выводили нечто, что они называли πορίσματα, и я вознагражу тебя как бы коронным выводом (corollarium). Поскольку обретение блаженства делает людей блаженными, блаженство же есть сама божественность, значит, обладание божественностью делает [людей] блаженными, это очевидно. Но так как следование установлениям справедливости делает [людей] справедливыми, мудрости – мудрыми, то с необходимостью вытекает, что те, кто приобщился к божественности, становятся богоподобными. В каждом, обретшем блаженство, заключен Бог, и, хотя Бог един по природе, ничто не препятствует многим приобщиться к Нему.
– Прекрасно, – сказал я, – и ценно то, что ты называешь лоргарата, или (corollarium).
– Но нет ничего прекраснее того, что велит разум присоединить к вышесказанному.
– Что же именно? – спросил я.
– Состоит ли блаженство, как кажется, из многих благ, которые соединяются, оставаясь различными, в единую субстанцию блаженства, или, может быть, существует в благах нечто, в чем заключается сущность блаженства и от чего действительно зависят все другие [блага]?
– Я не совсем понял и хочу, чтобы ты объяснила это.
– Разве мы не посчитали благом блаженство?
– Да, сочли его высшим благом, – ответил я.
– Допустим, что это же присуще всем благам. Ведь блаженство есть еще, как мы решили, и полный достаток, наивысшее могущество, и уважение, и слава, и наслаждение. Что же? Все это – слава, достаток, могущество и другие как бы являются частями блаженства или они соотносятся с благом как с некоей вершиной?
– Понимаю, что ты предлагаешь исследовать, но желаю услышать решение от тебя самой.
– Различие этих вещей можно объяснить следующим образом. Если бы все эти [блага] были частями блаженства, в свою очередь, каждое бы из них отличалось от другого. Такова уж природа частей, которые, отличаясь одна от другой, составляют в совокупности единое целое. Но равнозначность всех этих благ уже была показана. Они не являются составными частями [блаженства], ибо тогда следовало бы предположить, что блаженство как целое состоит из одной только части, а это невозможно.
– В этом нельзя усомниться, – сказал я. – Но желательно услышать и другие доказательства.
– Как явствует, все соотносится с благом. Добиваются богатства, поскольку считают его благом, и могущества, так как и в нем видят благо.
То же самое можно сказать и относительно славы и удовольствий. Высшая причина всех стремлений – благо, поскольку невозможно желать того, в чем не было бы хотя бы подобия блага. А поэтому [люди] жаждут того, что им представляется истинным благом, но что на самом деле не обладает истинной природой блага.
Отсюда вытекает, что природу блага можно считать основной причиной и побудителем всех стремлений. То, что представляется наиболее желаемым, и направляет поведение [людей]. Например, если кто-то для поддержания здоровья желает ездить верхом, то для него в данном случае важно не столько само движение во время езды, сколько польза для здоровья, получаемая от него. Так же и благодати от всех благ домогаются по той причине, что предпочитают благо, заключенное в ней, всему прочему. Но мы признали, что блаженство есть то, что мы желаем получить во всех наших устремлениях, значит, единственная цель, которой люди добиваются, – блаженство. Из этого с очевидностью следует, что сущность самого блага и блаженства одна и та же.
– Не вижу ничего, что могло бы противоречить этому мнению.
– Но мы уже показали, что Бог и истинное блаженство – одно и то же.
– Да, – сказал я. – Тогда справедливым будет заключение, что подлинная сущность Бога состоит в истинном благе, а не в чем-либо ином.
XL – Согласен с этим, – сказал я, – ибо подтверждается это убедительнейшими доводами.
Тогда она спросила:
– Будешь ли ты признателен мне, когда узнаешь, что представляет собой благо?
– Бесконечно, – ответил я, – если бы удалось мне познать Бога, который в равной степени есть благо.
– Я открою это тебе, основываясь на наиболее верных суждениях, запомни только наши предшествующие выводы.
– Запомню.
– Разве мы не показали, что блага, желаемые большинством людей, на самом деле не являются истинными и совершенными, поскольку каждое из них, в свою очередь, отличается от другого и содержит в себе нечто, не свойственное другим, вследствие чего они не могут доставить истинного и абсолютного блага? Они лишь тогда представляются истинным благом, когда слиты в единое целое и оказывают воздействие в совокупности: если богатство есть то же самое, что и могущество, уважение, известность и наслаждение. А если они не являются одним и тем же, то в них нет ничего, что заставляло бы стремиться к ним.
– Это доказано и не может быть подвержено сомнению ни с какой точки зрения. Когда эти вещи отличаются одна от другой, они не суть блага; когда же они соединяются воедино, то становятся благом – и не в единстве ли заключено их благо?
– Вполне возможно, – сказал я.
– Но все благое является таковым из-за причастности своей благу, согласен ли ты с этим?
– Да.
– Ты должен также признать, что единство и благо – одно и то же[125]. Единая сущность заключена в том, что от природы не разделено.
– Не могу отрицать, – сказал я.
– Знаешь ли ты, – спросила она, – все, что существует, до тех пор лишь продолжается и существует, пока является единым, но обречено на разрушение и гибель, если единство будет нарушено.
– Каким образом? – спросил я.
– Например, у живых существ, если они представляют собой единое целое, в котором сосуществуют тело и душа, это соединение и представляет собой живое существо[126]. Когда же это единство распадается при отделении частей друг от друга, то очевидно, что живое существо погибнет и перестанет существовать. Само тело, когда пребывает в единой форме благодаря связи членов, имеет облик, присущий человеку. Но если разрушить и разделить части тела, единство утратится, и тело перестанет быть тем, чем было.
Таким образом, окинув взором все, ты, без сомнения, убедишься, что существует все как нечто определенное до тех пор, пока едино, когда же единство разрушается, оно перестает существовать.
– Поразмыслив, я не могу представить себе иного, – сказал я.
– А разве бывает так, чтобы созданное природой настолько утратило желание жить, что само пожелало бы собственной гибели и разрушения?
– Если говорить о животных, – ответил я, – которые в некоторой степени наделены от природы способностью желать и не желать, то я не найду ни одного, которое бы, если его не принуждает что-либо извне, отвергло бы жизнь и добровольно устремилось к гибели. Ведь каждое животное стремится поддержать, сохранить себя и избегает смерти и разрушения. Но что касается травы, деревьев и всех неодушевленных вещей, то здесь я колеблюсь, не зная, какое мне о них следует составить суждение.
– Тебе не надо испытывать сомнения относительно них, поскольку и травы, и деревья, как ты должен знать, растут в наиболее подходящих для них местах, где, в зависимости от своей природы, оказываются лучше защищенными от скорого увядания и гибели. Так, некоторые из них растут в полях, другие – в горах, третьи рождаются на болотах, четвертые цепляются за скалы, для пятых благоприятными оказываются бесплодные пески, причем настолько, что, если их попытаются перенести в другие места, они погибнут. Природа наделяет каждый вид тем, что ему необходимо[127], и она заботится, чтобы все, пока сохраняет силу жизни, не погибло. В противном случае, я спрашиваю, отчего все растения, как бы впившись в землю устами, корнями тянут из нее питательные соки, а через кору и сердцевину питаются, приобретая крепость и силу? Ведь вследствие этого их наиболее мягкая часть, составляющая сердцевину, всегда сокрыта внутри, а над ней для крепости располагается древесный слой, который защищает их от превратностей погоды. Столь велика забота природы, что с помощью рассеивания семени она не только дала растениям временное бытие, но и как бы одарила их вечным существованием посредством какого-то [таинственного] механизма. Кто этого не знает? То же можно сказать и о вещах неодушевленных, ведь они так же устремляются к тому, что соответствует их природе. Разве поднималось бы легкое пламя вверх, а тяжесть не увлекала бы землю вниз, если бы такие движения не были им свойственны? Далее, если одно соответствует другому, то оба эти явления сохраняют единство, тогда как то, что недружественно, распадается. В соответствии с этим законом такие твердые тела, как, например, камни, в которых составляющие их частицы соединены наитеснейшим образом, при попытке разрушить их оказывают сопротивление. То же наблюдается и в жидкостях, равно как в воздухе и воде, ибо хотя они легко поддаются силам, их разделяющим, но быстро возвращаются в прежнее состояние. Огонь же избегает всякого расчленения. А ведь в этих случаях мы имеем дело не с волевыми движениями сознающей души, а с природными побуждениями, которые сродни проглатыванию пищи, свершение чего не вызывает в нас раздумий, или дыханию во сне, когда мы дышим, не задумываясь над этим. Так и у животных любовь к бытию проистекает не из желаний души, но из законов природы.
Однако часто случается, что смерть, которой страшится природа, избирает воля, и она заставляет также отрекаться иногда от продолжения рода, дара, которым природа наградила всех смертных для поддержания непрерывности их существования и исполнения чего она неукоснительно требует. Итак, любовь к жизни проистекает не из осознанного желания живого существа, но из природного стремления. К тому же Провидение вложило в созданную им великую основу бытия – стремление жить до тех пор, пока это возможно. Поэтому ты не должен иметь сомнений относительно того, что всему живущему от природы свойственно желать постоянства бытия и избегать гибели.
– Признаюсь, – сказал я, – теперь мне кажется несомненным то, что раньше представлялось не вполне ясным.
– То же, что жаждет существовать, – продолжала она, – желает быть единым; если же это условие не выполняется, оно перестает быть тем, продолжением чего должно быть.
– Верно.
– Все стремится к единству.
– Согласен.
– Но я показала, что единство есть не что иное, как благо.
– Да.
– Следовательно, все стремится к благу, и тебе надо так написать: благо есть то, чего все желают.
– Ничего более убедительного не могу себе представить, – сказал я, – ив таком случае нельзя не признать, что или все стремится к небытию и одиноко, без рулевого несется по бурной пучине, или же существует нечто, к чему все спешит, и оно представляет собой наивысшее из всех благ.
– Мне радостно слышать от тебя это, о питомец, ибо твой разум проник в самую суть истины. Тебе открылось то, о чем ты ранее говорил как о неведомом.
– Что же теперь?
– Какова цель всего сущего? Она заключена в том, что желаемо всеми, и, исходя из наших предшествующих рассуждений, цель всего сущего есть благо.
XII. – Я, в свою очередь, согласен с Платоном, и ты мне напоминаешь это уже во второй раз, сначала я забыл это из-за телесного недуга, а затем – из-за ударов судьбы.
Философия сказала на это:
– Если ты снова взвесишь то, что говорилось ранее, ты скоро восстановишь в памяти все, в незнании чего ты давно признался.
– Каким же образом управляется мир? – спросил я. – Хотя я и был невеждой в своих рассуждениях, однако предвижу, что ты скажешь. Но все-таки я желаю услышать это от тебя.
– Ты подтвердил немного ранее, что Бог – повелитель мира.
– Да, это не сиюминутное мнение, и, без сомнения, я буду придерживаться его в дальнейших рассуждениях. Мир этот не мог бы быть согласован в единое целое из столь различных и противоположных частей, если бы не существовало единого начала, которое соединяет столь различное и несогласное. Не возник бы определенный порядок природы, не были бы расположены в согласованном чередовании места, времена, причины, пространство, качества, если бы не было Единого, Который, Сам оставаясь неподвижным, содержит в себе все возможные перемены. То, благодаря Чему все созданное существует и Чем приводится в движение, я нарекаю привычным для всех именем – Бог.
На это она промолвила:
– Если таков ход твоих мыслей, для тебя не составит большого труда, познав, что такое счастье, увидеть спасительное отечество. Давай же присмотримся к тому, о чем мы рассуждали раньше. Не назвали ли мы удовлетворение составной частью блаженства и не согласились ли, что Бог есть само блаженство?
– Да, согласились.
– И для управления миром Он не нуждается ни в какой помощи извне, поскольку если бы Он в чем-либо нуждался, то не имел бы полного довольства в себе самом.
– Да, конечно.
– Таким образом, Он содержит все в себе.
– Это нельзя отрицать.
– Но было показано, что Бог есть само благо.
– Я это помню, – сказал я.
– С помощью блага Он все располагает; если же Он сам правит всем, а как мы установили, Он есть благо, то именно благо и является как бы кормилом и управлением, которые сохраняют устройство мира в неизменности и неразрушимости.
– Я полностью согласен с тобой, и то, во что немного ранее ты хотела посвятить меня, я хотя и в догадках, но предвидел.
– Правильно, и теперь, я думаю, ты еще более внимательно устремишься к познанию истины, а следующее рассуждение не менее важно для рассмотрения.
– Каково же оно? – спросил я.
– Если предположить, что Бог справедливо управляет всем рулем благости и, как я учила, все сущее спешит к благу в силу природного стремления, то невозможно усомниться, что все по собственной воле и охотно покоряется воле распределяющего и все существует, согласуясь в гармонии по воле управителя.
– Да, это так. Ведь вряд ли показалось бы благим управление, если бы оно для склонившихся перед ним было ярмом, а для неповинующихся – благом.
– Поэтому ничто, действующее согласно с природой, не совершает противного Богу.
– Ничто, – согласился я.
– А разве возможно совершить что-либо противное тому, кого мы считаем обладателем неограниченного могущества и наивысшего блаженства? Одним словом, ничто не обладает такой силой, не существует в мире ничего, что желает или может противиться высшему благу.
– Да, не существует, – подтвердил я.
– Высшее благо же есть то, что управляет и располагает [упорядочивает] все могущественно и сладостно[129].
– Столь сильно усладили мою душу не только выводы сказанного тобой выше, но и сами слова, в которые ты их облекла, что многое заставило меня устыдиться собственной глупости и неразумности возражений.
– Помнишь ли ты, – спросила она, – легенду о гигантах, восставших против неба? Но они были усмирены благостной силой. И разве не следует нам сталкивать между собой противоречивые суждения? Может быть, из такого столкновения и высекается прекрасная искра истины. По-твоему, – продолжила она, – никто не может усомниться в том, что не существует ничего, обладающего большим могуществом, чем Бог.
– Имеющий разум не может отрицать этого.
– Для того, кто всемогущ, нет ничего невозможного.
– Ничего, согласен.
– Тогда, значит, Бог может содеять зло?
– Нет, – сказал я.
– Стало быть, зло есть ничто[130], если его не может содеять Тот, Кто может все.
– Не смеешься ли ты надо мной, создавая из рассуждений непроходимый лабиринт, из которого я не могу найти выхода. Ты то входишь туда, откуда вышла, то выходишь оттуда, куда вошла. Или же ты таким образом свиваешь удивительный круг божественной простоты? Только что, начав с рассуждений о блаженстве, ты говорила, что оно есть высшее благо и что оно должно находиться в Боге, затем ты доказывала, что сам Бог есть высшее благо и совершенное блаженство, и как бы преподнесла мне своего рода подарок, сказав, что никто не может быть блаженным, если он не подобен Богу; затем ты говорила, что благо и блаженство есть сущность Бога и его единство есть то же самое, что и благо, ибо к единству устремлена природа всего сущего. Ты рассказывала далее, что Бог благостным управлением правит миром, в котором все Ему повинуется по доброй воле, и утверждала, что зло есть ничто. И все это ты выводила не извне, но одно из другого, так что каждый аргумент как бы подкреплял свою истинность от предшествовавших ему доводов.
На это она мне возразила:
– Нет в этом моей заслуги, ведь это благодаря Богу, Которого совсем недавно молили о помощи, мы достигли величайшей цели. Такова уж форма божественной субстанции, что из нее ничто не ускользает, и она ничего не воспринимает в себя извне, как говорил Πάντοθεν εὐκύκλου σφαίρης ἐναλίγκιον ὄγκῳ[131]. Она вращает подвижную сферу Вселенной, но сама остается неподвижной[132], и если мы говорили не о внешних признаках вещей, но руководствовались тем, что составляет их сущность, то у тебя не может возникнуть повода для удивления, поскольку ты учился у тех, кто следовал за установлениями Платона, из которых вытекает, что сказанное должно соответствовать существу вещей.
Книга четвертая
I. Философия, с лицом, полным достоинства, медленно и приятно пропела эти стихи, а я, еще не вполне утешившись от скорби, глубоко проникшей в душу, прервал ее, когда она вознамерилась произнести нечто подготовленное ранее. Я воскликнул:
– О провозвестница истинного света[134], речи, которые ты произносила, убеждая меня, твои божественные рассуждения и доказательства невозможно опровергнуть. И хотя они ранее были забыты мною, однако я не могу сказать, что суть их была мне совсем неизвестна в прежние времена. Истинная и величайшая причина моей печали заключена в том, что я не понимаю, как может вообще существовать или избегать наказания зло, если благо – повелитель всего сущего[135]. Подумай только, ведь это достойно удивления! Но с этим сопряжено нечто большее, ибо когда процветает и правит подлость, добродетель не только лишается наград, но, поверженная, она попирается ногами порочных [людей] и принимает на себя наказания, причитающиеся преступникам.
И это происходит в царстве всеведущего, всемогущего, притом желающего исключительно блага Бога! Нет человека, который мог бы не удивляться и не жаловаться, видя это.
На мои слова она ответила:
– Было бы бесконечной глупостью и великим преступлением полагать, что в содержавшемся в столь строгом порядке доме, руководимом [Богом], как отцом семейства, хранили дешевые сосуды, а дорогими пренебрегали. Так не бывает. И если мои предыдущие заключения не были неверными, то от самого творца, о царстве которого мы теперь говорим, ты узнаешь, что добрые всегда могучи, а дурные, всегда отвержены и слабы. Порок никогда не остается без наказания, а добродетель – без вознаграждения. Добрые всегда обретают счастье, а злые – несчастье. Существует множество доказательств этого, они смогут успокоить твои жалобы и придадут тебе твердость и силу духа. А так как ты уже видел образ истинного блага, недавно показанный мной, и знаешь, где его надо искать, и поскольку мы уже прояснили все относительно пути, к нему ведущему, то я укажу дорогу, которая приведет тебя домой. Я дам твоему разуму крылья, которые помогут тебе подняться ввысь, чтобы ты, отбросив смятение, невредимым вернулся в свое отечество под моим руководством и в моей колеснице.
II. На это я воскликнул:
– Как много ты обещаешь!
Я не сомневаюсь, что ты можешь сделать это, только приступи немедля.
– Во-первых, добрые всегда обладают могуществом, дурные же лишены всяких сил, это тебе нужно усвоить. Ведь если благо и зло – противоположности, а, как мы утверждаем, благо, могущественно, тогда очевидно, что зло бессильно. Если же известно бессилие зла, то еще более заметной становится сила добра. Но чтобы твоя вера укрепилась от наших рассуждений, я поведу их двумя путями, подтверждая свои высказывания то с одной, то с другой стороны. Существует два начала, от которых зависит свершение человеческих действий, – воля и могущество, и если отсутствует одно из них, то содеять что-либо невозможно. Руководствуясь побуждениями собственной воли, ни один человек не приемлет того, чего не желает, но если он не обладает могуществом, его воля бессильна. Следовательно, когда ты видишь, что кто-то стремится достичь того, чего достичь не в состоянии, можно не сомневаться: у него не хватит сил достичь того, чего он желает.
– Это положение очень ясно, – сказал я, – и его нельзя отрицать.
Действительно, разве можно усомниться в могуществе того, кто достиг желаемого?
– Нет.
– Ведь всякий должен считаться сильным в том, что он может сделать, и бессильным в том, что не может.
– Именно так. – Помнишь ли ты, – спросила она, – выводы из наших предшествующих рассуждений? Все человеческие желания, которые приводят в движение тысячи различных устремлений, направлены к благу.
– Помню, как это было доказано.
– Теперь вспомни, что блаженство есть само благо. Таким образом, если кто-то стремится к блаженству, для него превыше всего желаемо благо.
– Да, нет нужды напоминать об этом, поскольку это закреплено в моей памяти.
– Значит, все люди, как дурные, так и добрые, одинаково стремятся к благу в едином порыве?
– Да, так.
– Но ведь, приобщаясь к благу, они становятся добрыми?
– Да.
– Получают ли добрые то, чего желают?
– Так, по крайней мере, кажется.
– Злые же, если обретают благо, которого желают, не могут оставаться злыми.
– Да.
– Значит, как для тех, так и для других желательно благо, но невелико число [людей], действительно обретающих его; тогда нет сомнения, что добрые могучи, а дурные бессильны.
– Кто, – сказал я, – сомневается в этом, тот не понимает ни сущности вещей, ни разумных установлений.
Она продолжала:
– Если существуют два человека, один из которых, когда им было бы предложено сделать нечто согласно природе, сам исполнил бы заданное в соответствии с природой, а другой был бы не в состоянии сделать это, другими словами, не исполнил бы то, что ему предложено в соответствии с природой, но лишь подражал выполнившему, кого бы из них счел бы ты более могучим?
– Хотя я угадываю, что ты ожидаешь разъяснений от меня, однако я желаю выслушать твои.
– Разве ты отрицаешь, – спросила она, – что передвижение посредством ходьбы соответствует человеческой природе?
– Нет.
– И ты не сомневаешься, что ходьба есть естественная обязанность?
– Не сомневаюсь.
– Если же некто, будучи в силах ходить ногами, ходит пешком, а другой, лишенный природной способности ходить, будет передвигаться на руках, кого из них можно счесть более могучим?
– Продолжай далее.
– Никто не сомневается, что человек, способный исполнять долг сообразно законам природы, более могуч, чем тот, кто не может. Высшего же блага, равно предложенного добрым и дурным [людям], добрые стремятся достичь путем, предписанным природой, то есть добродетелями, дурные – посредством удовлетворения различных страстей, которые совсем не предписываются природой для достижения блага. Может быть, ты думаешь иначе?
– Нет, – сказал я, – теперь мне ясно, что следует из сказанного. Из твоих рассуждений очевидно, что добрые обладают могуществом, дурные же, напротив, его лишены.
– Верно, – подтвердила она, – и это, поскольку врачующим свойственно питать надежду, признак того, что твоя природа хорошо сопротивляется недугу. Поскольку я вижу, что ты близок к пониманию, то продолжу цепь рассуждений.
Посмотри, насколько присуща слабость порочным людям, которые не могут достичь того, к чему влечет их и почти толкает природная наклонность; а что было бы, если бы они лишились поддержки великой и неодолимой природы? Посуди же, сколь велико бессилие дурных людей. Разве не к пустым и показным наградам они стремятся, но даже их получить не могут, ибо, находясь, казалось бы, вблизи самого высшего блага, они гибнут в пучине и приходят совсем не к тому исходу, к которому устремлены их помыслы и днем и ночью; но в достижении вершины проявляется сила добрых. Из двух людей того бы ты считал более сильным в ходьбе, кто с помощью собственных ног может дойти до любого места, где бы оно ни находилось, а не того, кто не может его достичь. Таким же образом ты с необходимостью назовешь обладающим большим могуществом человека, знающего цель, к которой должно стремиться, как к никакой иной. Из этого следует, что дурные люди, по-видимому, полностью лишены сил. В противном случае, отчего же они предаются пороку, отвернувшись от добродетели? От незнания блага? Но что бессильнее слепоты невежества? Быть может, они знают то, что нужно искать, а страсти неодолимо сбивают их на ложный путь? Но тогда они опять же бессильны, так как не могут сопротивляться пороку. Или же сознательно и по своей воле они избегают блага и устремляются к пороку? В таком случае они не только не обладают большим могуществом, но вообще перестают существовать. Ибо люди, устремляющиеся прочь от общей для всех цели, тотчас утрачивают свое бытие.
Кое-кому покажется весьма странным наше суждение, что порочные люди, которых большинство, не существуют, но так происходит в действительности. Я не отрицаю, что те, которые порочны, суть порочны, но я отрицаю, что они существуют в собственном и абсолютном смысле этого слова. Ведь называешь же ты труп человеком мертвым, назвать его собственно человеком невозможно. Так бы я рассудила и относительно существования злых и порочных людей. Итак, я не могу утверждать, что они существуют, ибо существует лишь то, что придерживается [общего] порядка сущего и действует сообразно со своей природой, нарушающее эти принципы отрекается от своей собственной природы. Но ты возразишь: злые все-таки обладают так называемым могуществом; пусть так, но ведь их могущество проистекает не из их силы, а скорее из бессилия. Они могущественны во зле, в котором мало бы преуспели, если бы могли утвердиться в благе. Такое могущество только еще яснее показывает, что они ничего не могут. Итак, если, как мы решили немного ранее, зло есть ничто, те, которые способны творить только зло, с очевидностью не способны ни к чему.
– Это понятно, – подтвердил я.
– Но чтобы ты понял, какова степень их бессилия, я повторяю, что не существует ничего более могущественного, чем высшее благо, как мы определили немного выше.
– Согласен.
– Но оно не может творить зла.
– Не может.
– Ну а теперь скажи: станет ли человек утверждать, что он всемогущ?
– Нет, если он не безумен, – сказал я.
– И тем не менее люди могут делать зло?
– О, если бы было не так! – воскликнул я.
– Но тогда очевидно, что если сила, которая помогает свершать только добро, всемогуща, а люди, которые могут делать также и зло, не обладают ею, то способные содеять зло менее могущественны. Кроме того, мы уже показали ранее, что всякое могущество достойно быть названо среди того, к чему следует стремиться, а все вещи, к которым должно стремиться, относятся к благу, как к некоей вершине их природы. Но способность совершить злодеяние невозможно отнести к благу; значит, это недостойное стремление. Однако всякое могущество достойно стремления, откуда ясно, что способность совершать зло не есть могущество.
Из всего этого следует с очевидностью, что добродетельные всегда могущественны, а дурные – слабы. И тогда справедливо рассуждение Платона[137] о том, что только мудрые могут достигать всего, чего пожелают, дурные же обычно делают то, что угодно их чувственности, того же, чего действительно желают, они достичь не могут. Совершают же они то, что избирают, полагая, что смогут обрести желаемое благо посредством вещей, доставляющих им удовольствие, но им это не удается, так как нельзя прийти к блаженству через порок.
III. – Видишь ли ты теперь, в сколь презренную грязь скатывается порок, тогда как честность распространяет сияние? Ясно, что награда никогда не минует добрых дел, а наказание – дурных. Ведь за каждое деяние в итоге предполагается вознаграждение, подобно тому как бегуну на стадионе в награду достается венок, ради которого он и занялся бегом. Блаженство же, как мы показали, есть то самое благо, ради которого все совершается. Награда, причитающаяся за человеческие деяния, заключена в самом благе. Вследствие этого невозможно быть отделенным от блага. Поэтому никогда не может случиться так, чтобы добродетель и честность не получали соответствующего вознаграждения. Сколько бы ни свирепствовали дурные люди, венок мудрого не упадет и не увянет. И не уничтожит чужая порочность славу добрых. А если бы это была слава, заимствованная извне, то ее мог бы отнять тот, кто наделил ею, или кто-нибудь еще. Поскольку же она есть то, что человеку приносит его способность творить добро, то, только перестав быть добрым, он лишается ее. Напоследок я скажу, что если всякую награду желают, потому что полагают ее благом, то человек, сопричастный благу, разве не получает награду? И какую награду! Самую прекрасную и великую из всех. Вспомни же мои недавние размышления и сделай вывод: если само благо есть блаженство, все добрые люди уже тем самым, что они добродетельны, достигают блаженства. Но те, которые блаженны, как мы решили, суть боги, для добрых же награда, которую ни время не может истребить, ни власть уменьшить, ни порочность очернить, состоит в том, чтобы стать богами. А раз так, то мудрый человек не может сомневаться в том, что порочные люди будут наказаны с неотвратимостью. И если благо и зло, как и награда и наказание, совершенно различны между собой, то мы справедливо полагаем, что неизбежно добро заслуживает награды, а зло – наказания. Так, наградою добрым служит сама их порядочность, а наказанием дурным – их порочность[139]. Однако любой человек, которого постигает наказание, не сомневается в том, что ему причиняется зло. Если же люди пожелают присмотреться к себе, то могут ли они счесть, что их миновало наказание, когда они страдают от худшего из всех зол, которое не только поражает дурных, но и разъедает изнутри их души? Взгляни же, с точки зрения добрых, на те наказания, которые достаются злым людям. Я говорила немного раньше: все, что существует, является единым и что само благо есть единство. Отсюда следует, что все, имеющее бытие, как кажется, есть благо. Таким образом, уклоняющееся от блага перестает существовать, поэтому злые люди перестают быть теми, кем были прежде. О том, что они были людьми, свидетельствует лишь сохранившийся у них облик человеческого тела. Но поскольку они погрязли в пороке, их человеческая природа утрачена. Если верно, что только добрые нравы могут вознести кого-нибудь над людьми, то из этого с необходимостью вытекает, что отвергших условие человеческого существования порочность по справедливости столкнет ниже человеческого рода. Следовательно, обезображенного пороками, как ты видишь, нельзя считать человеком. Томится ли жаждой чужого богатства алчный грабитель?
– Скажешь, что он подобен волку в своей злобе и ненасытности. Нагло нарывается на ссору?
– Сравнишь с собакой. Замышляет втайне худое, злорадствует незаметно для других?
– Подобен лисице. Бушует в неукротимом гневе?
– Думаю, что уподобился льву. Труслив и бежит от того, чего не следует бояться?
– Похож на оленя. Прозябает в нерадивости и тупости?
– Живет, как осел. Кто легко и беспечно меняет желания?
– Ничем не отличается от птицы. Кто погружен в грязные и суетные страсти?
– Пал в своих стремлениях до уровня свиньи. Итак, все они, лишившись добрых нравов, теряют человеческую сущность, вследствие чего не могут приобщиться к Богу и превращаются в скотов.
IV. На это я заметил:
– Справедливо то, что порочные хотя и сохраняют внешность человека, однако уподобляются животным по душевным качествам. Но можно было бы пожелать, чтобы ярости злых и испорченных людей не было дано свободы угрожать добрым.
– Дело тут не в свободе, – ответила Философия, – и я не премину тебе показать это в подходящем месте. Однако предположить, что они лишены, по-видимому, имеющейся у них свободы, значит, по большому счету, снять с преступников наказание. Возможно, это покажется кое-кому невероятным, но неизбежно дурные являются более несчастными в том случае, если совершают желаемое, чем когда то, чего желают, осуществить не могут. Так, если несчастье – желать беззакония, то еще большее бедствие – мочь [его совершить], поскольку в первом случае плод злой воли остался бы несозревшим. Итак, каждому присущ свой род несчастья, и трижды преследуют несчастья тех, которые, как ты видишь, желают зла, могут совершить его и совершают.
– Согласен, но думаю, они избегли бы их, утратив возможность совершить злодейство.
– Они избавятся от них скорее, чем ты думаешь или, возможно, чем они сами ожидают, ибо нет в этих, столь тесных, пределах жизни ничего такого, ожидание чего было бы слишком долгим для бессмертной души[142].
Великие упования порочных и нагромождения их злодеяний разрушаются часто внезапно и неожиданно – и это устанавливает меру их несчастья. Так, если порок делает людей несчастными, то порочный человек становится тем несчастнее, чем дольше длятся его злодеяния. Я сочла бы таких людей самыми несчастными, если бы смерть не подводила последнюю черту их злодеяниям. И, исходя из наших суждений о природе беззакония, явствует, что несчастье [бесконечно], если оно длится вечно.
– Твое заключение очень странно и с трудом укладывается в голове, но мне кажется, оно не расходится с предыдущими выводами, – сказал я.
– Правильно, а тот, кто считает эти рассуждения недостаточно согласованными, пусть докажет, что какие-либо их предпосылки ложны, или выявит, что из сравнения со сказанным ранее не следует такой вывод. Иначе, если он согласен с предыдущим, у него нет никаких оснований оспаривать вывод. То, что я намерена сказать сейчас, кажется не менее удивительным, но оно вытекает из изложенного выше.
– Что же именно?
– Более счастливыми являются порочные люди тогда, когда на них обрушивается наказание, чем когда правосудие не карает их[143]. Я не стараюсь теперь доказывать, что дурные нравы исправляются с помощью возмездия и исправляются под страхом наказания, и что в этом случае они служат уроком для других, чтобы люди отвратили души от предосудительного. Нет, я думаю, существует и иная причина, почему порочные несчастнее, когда они избегают наказания, если даже не брать в расчет исправительного действия наказания и его значения для наставления других.
– Какая же иная причина?
– Так вот, разве мы не признали, что добрые – счастливы, а злые – несчастны?
– Признали.
– А если чье-либо несчастье возмещается неким благом, разве он не счастливее того, кто испытывает несчастье само по себе, без всякой примеси блага?
– Кажется, да, – сказал я.
– Если же на несчастного человека, лишенного всякого блага, помимо того, из-за чего он несчастен, обрушится новое зло, разве он не почувствует себя намного более несчастным, чем тот, несчастье которого облегчает участие блага? Говорю ли я нечто, не соответствующее истине? Значит, порочные [люди] получают некое благо, которое как бы присоединяется к ним, когда их наказывают, то есть само наказание согласно разумному порядку правосудия – благо. В результате, если они избегают наказания, не совершая какого-либо нового зла, сама их безнаказанность представляет собой зло большее, чем они заслужили.
– Этого нельзя отрицать, намного несчастнее порочные, избежавшие справедливого наказания, чем наказанные по справедливости.
– Наказывать дурных людей – справедливо, оставлять ненаказанными – непозволительно.
– Кто же это отрицает? – спросил я.
– Ни один человек не будет оспаривать, – сказала она, – что благо есть все свершающееся по справедливости и, напротив, из того, что несправедливо, проистекает зло.
– Это соответствует сказанному немного ранее. Но мне хочется знать, допускаешь ли ты, что душам полагается наказание после смерти тела?[144]
– И великое, – ответила она. – Одни из них испытывают муки, данные в наказание, а другие очищаются милосердием. Но теперь не время рассуждать об этом.
Мы много говорили о могуществе дурных людей, которое казалось тебе вопиющей несправедливостью, а теперь ты понял, что его не существует. Узнай же, что необузданность, которой ты молил положить конец, тех, о ком сетуешь, что они безнаказанны, и чья порочность, как тебе кажется, избежала подобающего отмщения, недолговечна.
Кроме того, она делает их тем более несчастливыми, чем дольше длится, и была бы преисполнена несчастья, если бы продолжалась вечно. Поэтому, очевидно, наиболее несчастны злодеи, избежавшие справедливого наказания, а не получившие его. Этому рассуждению созвучно, что самое тяжелое наказание достается им, если, как представляется, они остались безнаказанными.
– Когда я вникаю в твои доводы, – сказал я, – то думаю, что нельзя сказать ничего вернее. Но когда я смотрю на них с обычной человеческой точки зрения, в них не только невозможно поверить, но, более того, они представляются очень противоречивыми.
– Возможно, – ответила она. – Ибо не могут глаза, привыкшие к темноте, обратиться к свету очевидной истины, и люди подобны птицам, чье зрение сильнее ночью, а днем они слепы. Люди принимают во внимание не порядок вещей, а лишь свои собственные страсти, вследствие чего свободу грешить и безнаказанность преступления считают счастьем. Посмотри же, что повелевает извечный закон. Если ты украсишь душу наилучшими добродетелями, нет тебе дела до судьи, определяющего награду: ты сам себя приобщил к наилучшему. Если же ты падешь в грязь, не сетуй на наказание извне: ты сам избрал себе наихудший жребий. Так, когда смотришь поочередно на землю и на небо, кажется, что ты падаешь в грязь или возносишься к звездам. Но толпа этого не понимает. Что ж из этого? Ведь не уподобляемся мы тем, которые, как мы показали, похожи на зверей. Если бы кто-то, потеряв способность видеть, забыл, что прежде он обладал зрением, и полагал, что ему ничего не недостает для человеческого совершенства, разве не был бы он, по нашему мнению, незрячим, слепым? Однако есть и еще нечто, столь же твердо обоснованное доводами разума, с чем люди не согласятся, а именно – что несчастнее те, которые творят несправедливость, чем те, кто страдает от нее.
– Я бы хотел услышать доказательства этого.
– Будешь ли отрицать, – спросила она, – что каждый порочный человек достоин отмщения?
– Нет.
– Значит, во много раз несчастней те, которые порочны.
– Да.
– И ты не сомневаешься в том, что люди, достойные наказания, несчастны?
– Нет.
– Если предположить, что ты судья, на кого сочтешь необходимым возложить наказание, на совершившего несправедливость или подвергавшегося ей?
– Не сомневаюсь, я бы возложил наказание на содеявшего ее.
– Значит, более несчастным тебе кажется тот, кто нанес обиду, чем пострадавший от нее.
– Согласен.
– На основании этих веских доказательств выявляется, что безнравственность по своей природе делает [людей] несчастными, а допущенная несправедливость приносит несчастье не пострадавшему, а оскорбителю.
Теперь ораторы в судах поступают наоборот, стремясь возбудить у судей сострадание к тем, кто немилосердно и тяжко обижен, а ведь справедливей взывать о сочувствии к совершившим злодеяние. Их не из-за гнева, но из сострадания и милосердия нужно приводить в суд, как больных к врачующему, чтобы болезнь вины была исцелена наказанием. Наказание же, в зависимости от выступлений защитников, должно или остаться суровым, или, если полезно, смягчиться по мере изменения обвинения. Сами же свершившие злодеяния, если бы каким-либо образом смогли бы взглянуть хотя бы в щель на отвергнутую ими добродетель, увидели бы, что грязь вины и пороков смывается принятием наказания. И ради вознаграждения благонравием, к которому они возжелали бы вернуться, они не сочли бы никакие наказания слишком великими, отвергли бы выступления защитников и вверили бы свою судьбу во власть обвинителей и судей.
Отсюда следует, что у мудрых нет места ненависти. Ведь разве ненавидит кто-нибудь добрых, если только он не безумен? Ненависть же к злым – беспочвенна. Ибо как существуют болезни тела, так и порочность – как бы болезнь духа. Больные телом заслуживают не ненависти, но скорее жалости. И тем более не преследований, а жалости достойны те, чьи души свирепей любой болезни терзает порок.
V. – Теперь я понимаю, – сказал я, – что счастье или несчастье становится вознаграждением благочестивым и порочным людям. Но мне не совсем ясно, отчего нет никакого блага в том счастье, как его понимает толпа. Никто из имеющих разум не предпочтет ссылку, нужду и бесславное прозябание обладанию могуществом, богатством, чинами, уважением, почетом, властью и процветанием в своем отечестве. Ярче и определеннее очерчивается долг мудрости, когда блаженство правителя каким-то образом распространяется и на подвластные народы. Так бывает, когда тюрьма, смерть и другие наказания, налагаемые законом, обращаются против наиболее преступных граждан, ведь они для этого и созданы. Если же происходит обратное и добрые люди пожинают наказания за чужие злодеяния, а награды, причитающиеся добродетели, отнимают дурные, это вызывает большое удивление, и я желаю знать от тебя, что является причиной такой несправедливости и беззакония. Я бы меньше поражался этому, если бы полагал, что в мире правит слепая случайность. Но мое изумление не имеет границ, ибо Бог, управляющий всем, вместо того чтобы дать добрым сладкое, а злым – горькое, напротив, добрых наделяет суровой участью, а злых – такой, какую они желают. Если это не порождается определенными причинами, то, следовательно, вызывается случайностью.
– Не удивительно, – возразила Философия, – когда то разумное устройство чего не познано кажется случайным и неопределенным. Но хотя ты и не постиг еще, почему связь причин и следствий именно такая, а не иная, не сомневайся, что все сущее надлежащим образом устраивает благой правитель и все в мире совершается в соответствии с установленным порядком.
VI. – Согласен, – сказал я. – Но поскольку открывать причины сущего и объяснять [устройство мира] – твоя обязанность, я, блуждая во тьме незнания, молю, чтобы ты решилась и растолковала мне то, что приводит мой разум в замешательство.
На это, слегка улыбаясь, она произнесла:
– Предмет, о котором ты говоришь, отличается большой сложностью, и ему едва ли можно дать исчерпывающее объяснение. Такова уж его природа, что, когда устраняется одно сомнение, подобно головам гидры[148], вырастает бесчисленное количество других, и не существует иного способа покончить с ними, как пресечь их живейшим огнем разума. Для этого следует рассказать о простоте Провидения, о линии судьбы, о случайности, о божественном предзнании, предопределении, о свободе воли. Насколько это сложно, реши сам. Но поскольку это необходимо тебе для лечения, хотя мы и стеснены пределами времени, однако кое-что попытаемся предпринять. И если музы увлекают тебя веселящей песней, то тебе следует несколько иначе настроиться, пока я привожу в порядок свои рассуждения.
– Как тебе будет угодно, – сказал я.
И тогда она начала свою речь как бы с другого конца:
– Происхождение всего сущего, развитие всех вещей, которые изменяются и движутся, имеет свои причины, порядок, формы от неизменного божественного разума. Заключенный в сферу своей простоты, этот разум содержит образ многообразия сущего, подлежащего управлению[149]. Этот образ, когда рассматривается в чистом виде в самом божественном разуме, называется Провидением; если же он сопрягается с вещами, подвластными Богу, то, как еще ведется от древних, называется судьбой. Легко заметить, сколь эти два понятия различны, если только вникнуть в их смысл. Провидение есть сам божественный разум, стоящий во главе всех вещей и располагающий все вещи, судьба же есть связующее расположение изменяющихся вещей, посредством нее Провидение упорядочивает их существование. Провидение объемлет в равной степени все, как отдельное, так и бесконечное. Судьба же упорядочивает движением отдельное, распределяя и наделяя местом и формой. Таким образом, разветвление временного порядка, заключенное в самом божественном разуме, есть предзнающее Провидение, а воплощение этого порядка непосредственно во времени зовется судьбой. Провидение и судьба хотя и различаются, однако взаимосвязаны между собой. Порядок судьбы вытекает из простоты Провидения. Подобно тому как мастер уже имеет в уме форму вещи[150], которую собирается сделать, как бы держа ее перед своим мысленным взором всю сразу, приступает к ее осуществлению во времени, так и Бог в своем Провидении располагает единственным и непреложным образом того, что должно свершиться. Судьба же предписываемое Провидением направляет относительно времени и места. И не важно, ткет ли она свою нить с помощью духов, близких к божественному Провидению, или с помощью [мировой] души[151], или послушной ей природы посредством движения небесных светил, или силой ангелов, или хитростью различных демонов, с помощью чего-то одного из этого или же посредством всего этого, вместе взятого, очевидно, что Провидение есть простой и неизменный образ всего того, что предопределено к воплощению, судьба же представляет собой беспрестанно меняющееся сплетение и временной порядок того, что Бог в своей простоте располагает к возникновению. Отсюда следует: все, подчиненное судьбе, подвластно и Провидению, которому подчиняется и сама судьба, но некоторые вещи, подвластные Провидению, находятся выше линии судьбы.
Действительно, есть такие субстанции, которые, пребывая в непосредственной близости от высшей божественности, избегают изменчивости порядка судьбы. Ведь из множества колес, вращающихся вокруг одной и той же оси[152], лежащее в непосредственной близости от оси становится, в свою очередь, как бы осью по отношению к колесам, вращающимся снаружи. Внешнее колесо, вращающееся по наибольшему кругу, охватывает тем большее пространство, чем далее оно удалено от центра. Если же какое-либо из колес соединится и сольется с осью, то оно обретет неделимость и перестанет внутри себя заключать множество мест и обширность пространства. Так и отстоящее дальше от своего начала – божественного разума – подвержено большим превратностям судьбы, ибо подвластность судьбе зависит от степени удаления от средоточия всего сущего. То, что больше всего приблизилось к неизменности высшего разума, избавившись от движения, избегает и необходимости, налагаемой судьбой. Так что изменчивая линия судьбы так относится к неизменной простоте Провидения, как рассуждение относится к пониманию, как то, что рождается, к тому, что существует постоянно, как время к вечности, как движущийся круг к своему покоящемуся центру. Ход судьбы движет небо и звезды, располагает в должном соответствии элементы и совершает цепь изменений. Она возобновляет бытие всего сущего, даруя подобие через оплодотворение семени, чередуя рождение и смерть. Она связывает действия и ход жизни людей нерушимой цепью причин, берущих начало от неизменного Провидения и также с необходимостью являющихся неизменными. Так наилучшим образом управляется мир – пребывающая в божественном разуме простота извлекает из себя неизменный порядок причин, этот порядок удерживает изменчивый мир в своей неизменности и подчиняет себе все вещи, находящиеся в движении. Отсюда следует, что вам, не могущим понять этот порядок, все кажется беспорядочным и неустроенным, тем не менее во всем сущем заключен порядок, направляющий его к благу. И нет ничего такого, что происходило бы по причине зла или потому, что оно задумано самими порочными, а они, как мы уже в полной мере доказали выше, отклоняются от желанного им блага из-за ошибки или заблуждения, тогда как порядок, который исходит от высшего блага в мировом центре, никого не может отклонить от его начинания.
Ты спрашиваешь, почему возникает такой беспорядок, при котором добрые бывают не только счастливы, но и несчастны, порочные же порой обретают не столько ненависть [окружающих], сколько богатство. Разве столь уж справедливы суждения людей, что те, кого они считают добрыми или порочными, на самом деле таковы? Суждения людей сильно различаются, и тех, кого одни полагают достойными награды, другие считают заслуживающими наказания. Но предположим, кто-то может отличить добрых от порочных, а разве он способен понять внутреннее состояние душ так же, как и окинуть взором облик тела? Не кажется ли чудом для невежды знание того, почему для здоровья тела одним следует давать сладкое, другим – горькое, почему одному больному помогают слабые лекарства, а другим – сильные. Но врачующий, умеющий отличить здорового человека от больного, не удивляется этому. Что же иное может быть здоровьем души, как не добродетель, и что болезнью ее, если не порочность? И кто хранитель добрых и гонитель дурных, как не Бог, владыка и целитель души? Он взирает с высоты оком Провидения и знает, что чему единственно соответствует, и в согласии с этим каждого наделяет. От Него берет начало замечательное чудо порядка судьбы, который, происходя от знающего, заставляет впадать в отчаяние незнающего. Я напомню, что слабый человеческий разум черпает силу из божественной глубины: и то, что вы полагаете справедливейшим и заслуженным, совсем иным представляется всеведущему Провидению. Наш Лукан[153] сказал: «Победившая сторона была угодна богам, а побежденная – Катону». Поэтому, если тебе покажется, что нечто происходит вопреки твоим ожиданиям, знай, порядок происходящего справедлив, его превратность и непонятность существуют лишь в твоем воображении. Бывает, что даже очень добродетельный человек, которого высоко оценивает как божественное, так и человеческое суждение, имеет недостаточно твердый дух, и, столкнувшись с превратностями судьбы, он перестанет заботиться о добродетели, если посредством нее нельзя достичь земного счастья. Разумное управление сохраняет того, кого несчастье может сделать хуже, или кто, как явствует, не может переносить трудности. Другой украшен всяческими добродетелями, свят и приближен к Богу: Провидение считает, что противно божественным установлениям, если с ним случится какое-нибудь несчастье, и не позволяет недугам и печалям поразить его. Ведь сказал же тот, кто выше меня: ’Av5p6(; 5f| (врой 5врш; агбвр г<; <B%oSopr|oav[154]. Поэтому и бывает, что часто управление государством достается добрым, дабы обуздать усиливающуюся порочность. Другим же людям Провидение предопределяет разную участь, в зависимости от состояния их душ: тех, что испытали счастье, поражает, подвергая некоторых тяжким испытаниям, чтобы укрепить в них добродетель, усилить терпение и выносливость духа. Одни больше страшатся того, что на самом деле могут вынести, другие презирают то, что вынести не могут. Таких на их собственном опыте Провидение в действительности учит горестями.
Есть люди, которые предпочитают обрести славу в этом мире, даже если это будет стоить им жизни. Не сломившись под пытками и наказаниями, они доказали, что добродетель не может быть побеждена злом[155]. И нет сомнения, что они поступали столь правильно и благонравно, ибо благо заключено в них самих. Приносящее дурным людям либо печали, либо счастье происходит по тем же причинам. Что касается их несчастий, то им никто не удивляется, так как все считают, что горе выпадает на их долю заслуженно. Если они бывают наказаны, то тем самым другие отвращаются от злодеяний, порочные же наказаниями очищаются. А если они преуспевают, то добрым людям это служит веским доводом, позволяющим подобающим образом судить о счастье, которое, как известно, часто служит недостойным. При этом, как мне кажется, здесь предполагается и еще кое-что: если кто-то наделен столь низменной и грубой натурой, что его может побудить к злодеяниям бедность, его болезнь Провидение лечит, наделяя богатством. Другой, прислушиваясь к своей мятущейся совести и сравнивая обуревающие его помыслы со своей Фортуной, побоится ужасной для него потери того, обладание чем ему приятно. И он изменяет свой нрав и оставляет порок, так как боится утратить счастье. Многие заслуженно ввергались в несчастье, недостойно пользуясь своим счастьем. Некоторым предоставлялось право наказывать, чтобы они служили для укрепления в добродетели добрых и наказания порочных людей. Ведь как для добродетельного человека нет никого отвратительнее порочного, так и порочные люди не имеют согласия между собой.
– Как же так? – спросил я.
– Они разобщены из-за присущих им пороков, которые разрывают их души, терзая, вследствие чего они часто совершают то, о чем позднее сожалеют. В том и заключается замечательное чудо Провидения, что порочные могут порочных сделать добродетельными. Не раз стойко снося несправедливость со стороны наихудших, пылая к ним ненавистью, люди возвращались на стезю добродетели и старались отличаться от тех, кого ненавидели. Единственно божественная сила может обратить то, что представляется злом, во благо, когда, используя и противоположное, надлежащим образом обращает все к благому исходу. Ведь божественный порядок все так располагает, что даже представляющееся отклонившимся от этого порядка хотя и кажется чем-то иным, но все же остается порядком, чтобы не было места случайности в царстве Провидения.
Человек же не в состоянии охватить умом и описать словами все орудия Божественного промысла. Достаточно знать, что Бог, создатель всей природы, располагает всеми вещами, направляя их к благу, и то, что он произвел, стремится возвратиться к своему первоначальному источнику. Бог удалил всякое зло из пределов своего государства посредством невозможности для сущего избежать судьбы. Тебе кажется, что на земле много зла, но если бы ты смог увидеть замысел Провидения, то бы понял, что зла нет нигде. Однако я уже давно заметила, что ты подавлен трудностью вопроса, устал от продолжительных рассуждений и ожидаешь сладостной песни. Прими же эти стихи, с помощью которых ты освежишь свой дух для продвижения вперед.
VII. – Понятно ли тебе, что следует из сказанного нами?
– Конечно, – сказал я.
– Все есть благая Фортуна, все есть счастье.
– Разве так может быть?
– Послушай, если любая Фортуна, будь то благосклонная или несущая страдание, имеет своей причиной или награду добрым, или наказание и исправление порочных, то всякая участь есть благо, поскольку она или справедлива, или полезна.
– Это верно, – подтвердил я. – Из рассмотрения согласно твоим указаниям Провидения и судьбы становится понятно, почему они связаны наикрепчайшими узами. А ведь ранее ты относила это суждение к недоступным для понимания.
– Неужели? – спросила она.
– Да, так как люди привыкли говорить, что такой-то имеет несчастную судьбу.
– Разве тебе хочется, чтобы мы снова обратились к простонародным толкам и последовали за ними в своих размышлениях?
– Как тебе будет угодно, – сказал я. – Разве ты не считаешь благом то, что полезно?
– Считаю.
– Укрепляющее добродетель или исправляющее порок полезно.
– Несомненно, – подтвердил я.
– Следовательно, и благодетельно.
– Почему?
– Разве не благая участь у того, кто, являясь добродетельным, ведет войну против пороков, и у того, кто, уклоняясь от пороков, вступает на путь добродетели?
– Этого нельзя отрицать.
– Что же касается радости, служащей наградой добрым, разве народ считает ее злом?
– Нет, справедливо то, что люди считают ее достойнейшей.
– А разве народ полагает, что суровая участь, доставшаяся порочным как справедливое наказание, исполнена блага?
– Напротив, его мнение противоположно. Он усматривает в ней величайшее несчастье.
– Поразмысли же, следуя мнению народа, не станем ли мы утверждать нечто непонятное и дикое?
– Что же именно?
– Из наших рассуждений явствовало, что всякому человеку, как тому, которому присуща добродетель, так и стремившемуся к ней, достается благая участь, в то время как наихудшая участь – у погрязших в порочности.
– Верно, – подтвердил я, – хотя едва ли кто-нибудь дерзнул утверждать так.
– А поэтому, – продолжила она, – мудрый человек не должен сетовать, сколь бы превратной ни была его Фортуна, как сильному воину не к лицу возмущаться, когда бы ни гремела боевая тревога. Ведь для обоих из них трудности дают благоприятную возможность: одному для упрочения личной славы, а другому – для укрепления мудрости[157]. Потому добродетель и называется добродетелью, что она исполнена собственной силы и никакое несчастье не может победить ее. И вы, вставшие на путь, ведущий к вершине добродетели, живете не для того, чтобы утопать в роскоши и терять силы в наслаждениях. Вы обязаны вступать в жестокую духовную битву со слишком суровой Фортуной, чтобы не сломили вас бедствия, и с благоприятной – чтобы не ослабили удовольствия. Укрепляя собственные силы, держитесь середины. Тот, кто свалится вниз или вознесется слишком высоко, не сможет заслужить счастья и получить награды за труды. От вас самих зависит, будет ли горькой ваша участь. Запомните, все кажущиеся бедствия, если они не укрепляют и не исправляют, то, значит, наказывают.
Книга пятая
I. Произнеся это, она обратилась к разъяснению иных вопросов. Тогда я перебил ее:
– Твое утешение исполнено истины и достойно подкреплено авторитетом. Я на собственном опыте убедился в справедливости твоих слов, что вопрос о Провидении связан со множеством иных. Мне бы хотелось знать, признаешь ли ты существование случая и что он собой представляет.
– Спешу исполнить свое обещание, – ответила Философия, – и открыть путь, который поможет тебе возвратиться в твое отечество. То, о чем спрашиваешь, полезно знать, но находится несколько в стороне от предложенного нами пути. Поэтому мне следует побеспокоиться, как бы, устав от обсуждения посторонних вопросов, ты не удовольствовался бы этим и не свернул с правильного пути.
– Пусть это тебя нисколько не тревожит, – возразил я. – Но этот вопрос не дает мне покоя, и я очень хочу слышать ответ на него. Поскольку же все твои объяснения основаны на фактах, не подлежащих сомнению, у меня нет оснований усомниться в истинности твоих последующих слов.
Тогда она сказала:
– Подчиняюсь твоей воле. – И начала рассуждение: – Если предположить, что случай есть событие, свершившееся в результате лишенного смысла движения, а не вызванное согласованным рядом причин, то я утверждаю: определяемый так случай не существует – и подчеркиваю, что подобное понимание бессмысленно и представляет собой лишь пустой звук; кто осмелится утверждать, что в этом упорядоченном мире остается место для случайности, если Бог все располагает? Ведь справедливо мнение, что ничто не происходит из ничего[159], и оно не оспаривалось никем из древних, хотя они относили его скорее не к творящему началу, а к материальным вещам, как бы полагая его основанием заведенного в природе, а если бы что-то совершалось не вследствие каких-либо причин, то, следовательно, оно происходило бы из ничего. Поскольку же такого быть не может, то невозможно и существование случая в том смысле, о котором я говорила немного раньше.
– Что же, – спросил я, – неужели не существует ничего, что по справедливости можно назвать случаем или случайностью? Или нечто такое имеет место, хотя об этом не известно народу, не знающему, что следует понимать под этим названием.
На это она ответила:
– Мой Аристотель в своей «Физике» кратко и верно дал случаю подобающее определение[160].
– Какое же?
– Когда что-нибудь предпринимается ради какого-либо результата, но по некоторым причинам получается нечто иное, это и называется случаем; например, если кто-то, копая землю, чтобы возделать ее, наткнется на груду зарытого золота, можно предположить, что это произошло случайно, но в действительности не из ничего. Ведь и это событие имеет собственные причины, хотя оно и явилось следствием, как кажется, непредвиденного и случайного стечения обстоятельств. Если бы земледелец не возделывал поле, если бы кто-то, желая сохранить золото, не зарыл бы его в этом месте, то оно не было бы найдено. Таковы причины случайной удачи, которая осуществилась вследствие стечения противоречивых обстоятельств, а не вследствие намерений людей, совершавших действия. Ведь ни закопавший золото, ни обрабатывавший поле не предполагали, что сокровище отыщется. Но, как я уже сказала, место, где один зарыл [золото], другому пришло в голову возделывать, и эти два стремления совпали. Можно заключить, что случай есть событие, непредвиденное для человека, совершающего действие, но происшедшее в результате стечения причин. Совпадать же и соединяться причины заставляет порядок, порождающий связи, которых невозможно избежать; он, проистекая из источника Провидения, все располагает во времени и пространстве.
II. Отмечу, что твои доказательства не лишены стройности. Но если допустить, что существует некая цепь причин, неразрывно связанных между собой, то останется ли место для какой-либо свободы нашей воли, или сами побуждения человеческих душ связаны цепью судьбы?
– Да, – сказала она, – свобода воли существует, и нет такого разумного существа, у которого бы отсутствовала свобода воли. Ведь все, что наделено от природы разумом, обладает способностью рассуждать и отличать одно от другого. Вследствие этого опознает, чего избегать и чего желать. Каждое разумное существо стремится к тому, чего, по его мнению, должно желать, и отвращается от того, чего считает нужным избегать. Поэтому каждый, кто наделен разумом, обладает свободой желать и не желать, однако не в равной степени. Ибо высшим божественным субстанциям присуще и проницательное суждение, и непогрешимая воля, и подлинное могущество для осуществления желаний. Человеческие же души более свободны, когда они пребывают в созерцании божественного разума, менее – когда они соединяются с телом, и еще меньше, когда они оказываются связанными земными членами. Самый худший вид рабства тот, когда, предавшись порокам, они теряют власть над собственным рассудком. Ведь как только глаза людей обращаются от света высшей истины к мрачному дольнему миру, тотчас их окутывает облако незнания и начинают терзать гибельные страсти, подчиняющие их настолько, что люди как бы попадают в рабство, и происходит это, некоторым образом, по их собственной воле. Однако предвечный и всезнающий постигает все оком Провидения, располагает предуставленные награды согласно заслугам каждого.
III. После этого я сказал:
– Меня смущают еще большие сомнения.
– Какие же? Впрочем, я догадываюсь, чем ты взволнован.
– Кажется слишком противоречивым то, что Бог предвидит все – и тем не менее существует некая свобода воли. Ведь если Бог все предвидит и никоим образом не может обмануться, то с необходимостью следует, что Провидение предзнает то, что будет иметь место в будущем. Если же от века не только свершенное людьми, но и их помыслы и желания Бог предзнает, то не может быть никакой свободы воли, так как невозможно существование какого-либо поступка или желания, которые были бы сокрыты от божественного Провидения, не ведающего заблуждения. Если же нечто имеет возможность отклониться от того, что было предвидено, то в таком случае нельзя говорить о непогрешимости Провидения относительно будущего. Однако думать такое о божественном предопределении я считаю недостойным. И я не одобряю тех средств, с помощью которых некоторые пытаются распутать этот узел. Они говорят: то, что должно произойти, осуществляется не оттого, что Провидение определило его к бытию в будущем, но скорее наоборот, то, что будет иметь место в будущем, не может быть скрыто от божественного Провидения. Таким образом, эта связь ставится с ног на голову: отрицается непреложная необходимость того, что наличествует в самом Провидении, и она сохраняется лишь в самих будущих событиях и вещах, которые предвидены. Не то, что наличествует в самом Провидении, должно обрести существование в будущем, но то, что будет иметь место в будущем, должно быть предвиденным. В результате возникает вопрос, что является причиной: предзнание необходимости будущего или необходимость, заключенная в самом будущем, предузнанная Провидением? Я же хотел бы показать, что каков бы ни был порядок причин сам по себе, то, что предузнано, должно произойти, даже если, как кажется, предзнание не влечет за собой необходимости появления событий и вещей в будущем. Если кто-то сидит, мнение, заключающее, что он сидит, с необходимостью является правильным. И наоборот, если мнение о том, что кто-то сидит, правильно, то он обязательно сидит. В обоих случаях имеется необходимость: в первом – что кто-то должен непременно сидеть, а во втором – необходимость истины. Но ведь кто-то сидит не потому, что чье-то мнение правильно, но мнение является верным, потому что ему предшествует, что кто-то сидит. Итак, хотя причина истины лежит в одном из этих положений, однако и в том, и в другом заключена необходимость. Подобным же образом следует рассудить о соотношении предвидения и того, что должно существовать в будущем. Ведь даже если то, что должно произойти в будущем, служит причиной предвидения, а не наоборот: нечто будет иметь место в грядущем, потому что было предвидено, – все равно то, что произойдет с необходимостью или предвидится Богом, или, что предвидено, должно свершиться, а как то, так и другое представляется достаточным для отрицания свободы воли. Однако правильно ли было бы полагать, что появление временных вещей может быть причиной предвечного знания? И различны ли суждения, что Бог предвидит будущие события, потому что они должны произойти, и будто то, что некогда должно произойти, является причиной высшего Провидения? Ведь если я знаю, что нечто существует, то необходимо, чтобы оно существовало. Так, если я знаю будущее, то необходимо, чтобы оно произошло. Отсюда следует, что невозможно избежать появления предузнанной вещи. Наконец, если кто-нибудь считает вещь чем-либо отличным от того, чем она является на самом деле, это ни в коем случае не может считаться знанием, но представляет собой лишь ошибочное мнение, далеко отстоящее от истинного знания. Поэтому, если в будущем появление чего-либо не является предопределенным и необходимым, кто может пред знать, что оно появится? С истинным знанием несовместима ложь; то, что оно утверждает, не может быть иным по сравнению с тем, от чего берет начало. Ибо причина того, что знание избегает ошибки, заключается в необходимом соответствии знания и его предмета.
Каким же образом Бог предзнает это неопределенное будущее? Если допустить, что Он может помыслить, будто должны иметь место в грядущем те вещи и события, которые могут и не быть, Он заблуждается. Но допустить такое не только недостойно, но и дерзко. А если Его предзнание таково, что Он, определяя будущее, предполагает, что нечто может как произойти, так и не произойти, то что же это за знание, которое не содержит в себе ничего твердого и определенного? И чем тогда оно отличается от вызывающего улыбку прорицания Тиресия[163]: «То, что предсказываю, то ли сбудется, то ли нет». Чем божественное Провидение отличалось бы от человеческого мнения, если бы Богу, как и людям, не было бы известно, произойдет ли то, что Он предвидит? Если же Провидение представляет непогрешимейший источник всего сущего, то для него не может быть ничего неопределенного. Но тогда, если божественный ум непреложно предузнает то, что должно произойти, не может быть никакой свободы в человеческих помыслах и деяниях, которые этот ум, все предвидя, оградил бы от ошибок и заблуждений и направил бы в единственно возможное русло. Согласиться с этим утверждением – значит, сделать очевидной тщетность всех человеческих устремлений. Тогда нет смысла в наградах добрым и в наказаниях дурным людям, так как они не заслужены свободным, зависящим от их собственной воли выбором души. И тогда покажется беззаконием то, что теперь считается справедливейшим, – наказание порочных и награды добрым, – ибо людей влечет к пороку или добродетели не собственная воля, но принуждает определенная неизбежность будущего. И пороки, и добродетели были бы не самими собой, а смешением неразличимых по своей сущности поступков. Что может быть кощунственней этого мнения, ибо если все предопределяется Провидением и не зависит от суждения людей, то получается, что и человеческая порочность существует по воле творца всех благ. Следовательно, нет никакого основания ни для надежд, ни для молитв. Зачем надеяться на что-либо или молиться, если все происходящее связано несокрушимой цепью? Исчезнет, таким образом, единственное общение между Богом и людьми, то есть упование на Его милость и молитва, если, конечно, ценой должного смирения мы не оказываемся достойными божественной милости. Ведь молитва – единственное средство, как кажется, с помощью которого люди душой могут общаться с Богом, с этим недоступным светом, соединяясь с Ним еще прежде, чем мы достигнем Его обители. Итак, если признать, что необходимость сокрыта в самом будущем, людям не останется ничего такого, посредством чего они могли бы единиться с высшим началом всего сущего. Из этого с неизбежностью должно будет произойти, что род человеческий, как ты говорила немного раньше, отделившись и отстранившись от своего начала, исчахнет и погибнет.
IV. Тогда она сказала:
– Издавна существует эта жалоба на трудности понимания Провидения. Она была высказана еще Марком Туллием[165], когда он описывал прорицания. Да и ты сам неоднократно сказывал в долгих исканиях. Но этот вопрос никогда не был растолкован вами достаточно тщательно и веско. Причина же неясности в том, что ход человеческих рассуждений не может приблизиться к простоте божественного предзнания, а если бы она каким-либо образом могла бы быть постигнута, не осталось бы места для непонимания. Позднее я постараюсь это раскрыть и объяснить, но прежде изложу вопрос, волнующий тебя.
Знаю, тебе кажутся не совсем убедительными те рассуждения, из которых следует, что предзнание не есть причина, с неизбежностью обусловившая появление чего-либо в будущем, и, таким образом, оно не препятствует существованию свободы воли. Ведь ты извлекаешь подтверждение необходимости свершения грядущих событий не из чего-нибудь другого, а из того, что предузнанное не может не произойти? Если же предшествующее знание не увеличивает необходимости возникновения будущего, что тобой немного ранее подтверждалось, можно ли ожидать, что действие воли будет отнесено к разряду неизбежного? Действительно, предположим обратное, то есть что не существует никакого предзнания, тогда разве подтвердится, что все, происходящее по воле человека, является необходимым?
– Нет, – сказал я.
Представим теперь, что предзнание существует, но не сообщает вещам и событиям необходимости, тогда, полагаю, сохранится в неприкосновенности абсолютная свобода человеческой воли. Ты можешь возразить, что предзнание хотя и не предопределяет с неизбежностью появление будущих событий и вещей, однако оно есть знак необходимости их осуществления в грядущем. Таким образом, даже если бы не существовало предзнания, появление чего-либо в будущем всегда содержало бы в себе необходимость, поскольку всякий знак то, что под ним скрывается, обозначает, хотя и не творит сущности обозначаемого.
Поэтому прежде всего следует показать, что все происходит с необходимостью, а предзнание есть знак этой необходимости; кроме того, если это не так, то ведь невозможно существование знака вещи, которая сама не существует. Установлено, что правильное доказательство, основанное на не знающем отклонений размышлении, должно состоять не из знаков и побочных доводов, но вытекать из согласия необходимых причин. Но как может быть, чтобы не произошло то, что было предопределено для появления в будущем? Это подобно тому, как если бы мы предположили, будто предначертанное Провидением к появлению в грядущем не произойдет, но скорее нам следует сказать, что хотя оно и исполнится в будущем, однако не содержит в себе природной необходимости, – так, бесспорно, следует рассудить. Подумай, ведь и люди многое, еще до того как оно свершится, предвидят своим рассудком. Вспомни, например, возниц, их действия, когда они управляют и поворачивают квадригу, и таким же образом посуди об ином. Разве поступать так, а не иначе их заставляет необходимость? Нет. Не имело бы цены искусство, если бы все свершалось по необходимости. Следовательно, то, что произойдет в будущем, не является необходимым до того момента, когда происходит, а не обретя существования, не содержит необходимости появления в грядущем. Таким образом, существуют некоторые события, свершение которых лишено всякой необходимости. Я полагаю, никто не станет отрицать, что существующее в настоящее время прежде, чем возникло, было предназначено к возникновению; вместе с тем знание не делает неизбежным его существование в настоящем, – так и предвидение ни во что из того, что должно быть в будущем, не вносит необходимости. Ты можешь возразить, будто сомнительно, что для того, что может появиться или не появиться в будущем, существует некое предзнание. Для тебя это утверждение представляется полным противоречий, и ты полагаешь, если нечто предвидится, то ему присуща необходимость; если же необходимости не существует, ничто не предузнается и не может быть охвачено знанием, ибо лишено определенности. Предположение же, что события, свершение которых в будущем неопределенно, предусматриваются так, как будто они являются определенными, вытекает из невежества и не сообразуется с истиной. Ведь мнение о том, что не сообразно с действительным положением вещи, ты считаешь несовместимым с непогрешимым знанием. Это заблуждение является следствием того неверного мнения, что полнота знания зависит от сущности и природы самого познаваемого, в то время как, напротив, она больше зависит от природы познающего[166]. Возьмем один небольшой пример: одно и то же круглое тело по-разному воспринимается зрением и осязанием. Пользуясь зрением, мы на расстоянии воспринимаем все одновременно посредством истекающих из глаза лучей. С помощью осязания составляем представление о круге, прикасаясь к нему и по частям охватывая округлость. Сам человек не одинаково воспринимает предмет чувством, воображением и рассудком, тем более по-иному видит их божественный разум[167]. Чувство схватывает форму, овеществленную в материи. Воображению доступны нематериальные образы. Рассудок же, минуя внешнюю форму, которая является признаком единичного, выявляет то общее, что за ней сокрыто.
Но существует еще и более проницательный взор божественного разума [интеллигенции], который, превзойдя сферу Вселенной, направляет свое острие на созерцание самой простой формы. Следует особенно вникнуть в то, что высший способ познания охватывает и низшие, но низший никоим образом не может подняться до высшего. Итак, чувство не в силах воспринимать ничего вне материи, и воображение не постигает общие виды, а рассудок не схватывает простоту форм, но божественный разум, как бы взирая сверху, не только воспринимает форму, но и судит о том, что за ней скрывается, и делает это таким образом, что одновременно постигает и собственную форму, которую никто иной постичь не может. Ибо ему доступны и общие понятия, познаваемые рассудком, и образы, постигаемые воображением, и то, что относится к области чувственного восприятия; но он познает не так, как рассудок, воображение, чувства, а как бы единым умственным взором прозревает форму всех вещей, иначе говоря, все провидит. Ведь и рассудок, рассматривающий нечто общее, не пользуясь ни воображением, ни чувствами, доступное им схватывает. Вот как рассудок определяет общее понятие: человек есть двуногое разумное животное. Это определение представляет общее понятие, однако каждый знает, что человек есть и то, что доступно воображению и ощущениям, но рассудок рассматривает человека не с помощью воображения или чувств, но лишь посредством присущей ему силы. Так же и воображение обладает способностью воспринимать и создавать образы предметов чувственного мира, но оно может обозревать чувственно воспринимаемое и без помощи чувств. Ты видишь, что в процессе познания оно все больше опирается на свою собственную силу, чем на природу того, что познается. И это справедливо: если всякое суждение есть результат действия рассуждающего, то с необходимостью вытекает, что каждый осуществляет присущее ему действие, исходя не из чужой, но из собственной силы.
V. – Если при чувственном телесном восприятии внешние качества предметов воздействуют на органы чувств и проявлению жизненной силы души предшествует страданье тела, которое своим воздействием пробуждает деятельность и вызывает к жизни покоившиеся в душе формы[169]; если при чувственном телесном восприятии – я повторяю – ум не испытывает страдания, но лишь судит, исходя из страдания, испытываемого телом, то насколько же выше те существа, которые, будучи свободны от телесных оков, следуют не за тем, что находится вовне, а во всем определяются к действию с помощью одного лишь ума. Таким образом, множество разнообразных форм познания соответствует тому, сколько в мире имеется различных видов существ. Простое ощущение, лишенное всех прочих возможностей восприятия мира, дано неподвижным животным, таким как морские моллюски и им подобные, обитающие на скалах. Воображением же обладают движущиеся животные, которым, как кажется, в некоторой степени присуща способность желать и отвергать. Рассудок же свойствен только человеческому роду, так же как божественный разум – только Богу. Отсюда явствует, что тот род познания превосходит другие, который по своей природе охватывает не только свойственные ему самому предметы, но также и предметы, свойственные другим родам познания.
Предположим теперь, что чувства и воображение восстали против рассудка и сказали, что то общее, которое он, по его мысли, может созерцать, вовсе не существует, на том основании, что чувственно воспринимаемое и воображаемое не может быть общим, а значит, либо мнение рассудка истинно, и тогда не существует ничего чувственного, либо, поскольку рассудок знает, что многие вещи являются предметами чувств и воображения, его способ познания ложен, ибо он мыслит о том, что является чувственным и индивидуальным, как о чем-то общем. Если бы, далее, рассудок сказал в ответ, что при рассмотрении общего он созерцал то же, что постигается чувствами и воображением, но чувства и воображение не способны подняться до узнавания общности, так как их способ познания не может идти за пределы телесных образов, и если бы он добавил, что только его способом вещи и познаются, то доверие было бы отдано более надежной и совершенной проницательности: в такого рода споре мы, люди, наделенные как способностью рассудка, так и способностью воображения и чувственного восприятия, несомненно приняли бы сторону рассудка.
Подобным образом и человеческий рассудок отказывается верить, что божественный разум может видеть будущее иначе, чем познает его сам рассудок. Ведь мы говорим: если появление чего-либо в будущем не является определенным и необходимым, то оно не может быть предвидено в будущем как определенное. События такого рода не могут быть предузнаны, так как, если бы мы в подобном случае предположили это, то не осталось бы ничего, что не происходило бы по необходимости. Если бы мы, кроме свидетельств собственного рассудка, могли еще опираться на суждения божественного разума, то сочли бы, что как чувство и воображение должны подчиняться рассудку, так и человеческий рассудок должен быть подвластен божественному разуму. Поэтому устремимся, насколько в наших силах, к горней обители высшего разума. Здесь человеческий рассудок узрит то, что в себе самом увидеть не может, а именно – каким образом то, что предопределено с неизбежностью к появлению в грядущем, божественный разум содержит в себе как определенное знание, которое является не предположением, но беспредельной простотой высшего знания.
VI. – Так как немного выше было показано, что все познаваемое познается не из своей природы, но из природы познающего, то мы посмотрим теперь, насколько это позволено, в чем состоит понятие божественной сущности, чтобы нам легче было постичь, каково божественное знание. По мнению всех живых существ, наделенных разумом, Бог вечен. Рассмотрим, что есть вечность. Она раскроет нам природу Бога и его знания. Вечность есть совершенное обладание сразу всей полнотой бесконечной жизни[170], это с очевидностью явствует при сравнении ее с временными явлениями. У того, что существует во времени, его настоящее с наступлением будущего переходит в прошлое. И нет ничего существующего во времени, что могло бы охватить сразу всю протяженность своей жизни, ибо оно, не достигнув еще завтрашнего, уже утратило вчерашнее. Ваша нынешняя жизнь не больше чем текущее и преходящее мгновение. Все, что подлежит условию времени, даже если бы оно, как говорит о мире в своем сочинении[171]
Аристотель, никогда не начинало, – повторяю я, – и не завершит своего бытия и жизнь его расширялась бы в бесконечность времени, однако оно все же не было бы таким, что можно посчитать вечным. Такая жизнь может быть бесконечно долгой, но она не может объять и охватить всю свою протяженность одновременно. Ведь будущего еще нет, тогда как прошедшее уже утрачено.
Лишь то, что охватывает всю полноту бесконечной жизни и обладает ею, чему не недостает ничего из будущего и что не утратило ничего из прошлого, справедливо считается вечным. И оно с необходимостью обладает способностью быть всегда присутствующим в себе и заключать в себе подлинную бесконечность текущего времени. Поэтому несоответствующим истине представляется мнение тех философов, которые, сославшись на то, будто Платон верил, что мир не имел никакого начала во времени и не будет иметь никакого конца, считают сотворенный мир совечным создателю. Ибо одно дело вести бесконечную во времени жизнь, которую Платон приписывал миру[172], а другое – быть всеобъемлющим наличием бесконечной жизни, что возможно лишь для божественного разума, это очевидно. Бог должен считаться старше созданного Им не по количеству времени, но вследствие непосредственности своей природы. Бесконечное превращение временных вещей уподобляется неизменному состоянию наличного бытия, но, так как отразить его или сравниться с ним не может, оно от тождества переходит к изменению, из простоты настоящего раздробляется на бесконечное количество вещей и событий будущих и прошедших. Оно не может обладать одновременно всей полнотой своей жизни, но именно потому, что его существованию невозможно никогда завершиться, оно, как представляется, уподобляется тому, что оно неспособно осуществить или выразить. Оно делает это, привязывая себя к некоторому роду настоящего в это быстротечное мгновение, а поскольку это настоящее имеет определенное сходство с тем пребывающим настоящим, оно сопоставляет все, чем оно обладает, с проявлением того бытия, которому уподобляется. Но так как оно не смогло бы удержаться, оно воспользовалось бесконечным ходом времени, и, таким образом, для него стало возможным продолжаться, двигаясь вперед к той жизни, полноту которой оно бы не могло охватить, оставаясь в покое.
Итак, если мы хотим определить все подобающим образом, следуя за Платоном, назовем Бога вечным, а мир – беспрестанным[173]. Так как всякое суждение охватывает то, что ему подчинено по закону его природы, а Бог – вечен и сохраняет состояние, в котором, кроме настоящего, нет ничего, то и знание Его, превосходя движение времени, пребывает в простоте Его настоящего, содержа в себе в совокупности бесконечную протяженность будущего и прошедшего, и все это Бог обозревает в непосредственности своего знания, как если бы все это происходило в настоящем. Итак, если ты желаешь понять изначальное бытие, которое все знает, более правильно будет определить его знание не как предзнание будущего, а как непогрешимое знание нескончаемого настоящего. Вследствие этого его лучше называть не предвидением, но Провидением, которое все от самого низкого до высочайшего обозревает с высоты. Почему же ты считаешь, что то, что обозревается божественным оком, становится необходимым, ведь и люди созерцают вещи, но это не делает их необходимыми?
Разве ты считаешь, что созерцание чего-нибудь настоящего делает его необходимым?
– Нет.
– Но если можно сравнивать настоящее Бога и человека, то нужно отметить, что как вы, люди, видите обычно некоторые вещи в вашем преходящем настоящем, так и Бог созерцает все в своем вечном настоящем. Следовательно, божественное предзнание не изменяет природы и свойств вещей, оно только в своем настоящем видит все таким, каким то станет в будущем, и не выносит о вещах неясных суждений, но одним взором своего разума распознает, что произойдет в будущем, будь то по необходимости или нет. Так вы, когда видите идущего по земле человека и восходящее на небе солнце, хотя и воспринимаете их одновременно, однако оцениваете их по-разному, считая первое действие произвольным, а второе – необходимым. И божественное прозрение, во все проникающее, не изменяет сущности вещей, которые для него всегда настоящи, а относительно времени – будущи; отсюда следует, что когда Бог знает, что нечто должно будет произойти в будущем, и знает, что оно лишено необходимости существования, то это не предположение, но обоснованное знание истины.
– Теперь, если ты скажешь, что то, что Бог видит как будущее, не может не произойти, хотя и не вытекает из необходимости, я с этим соглашусь.
– Признаю, это справедливейшая истина, но к этому мнению едва ли кто-нибудь, кроме толкователя вещей божественных, присоединится, – я добавила бы, что одно и то же будущее, когда относится к божественному знанию, необходимо, когда же рассматривается относительно своей природы, оказывается свободным и независимым.
Ведь существует два вида необходимости[174] – одна простая, как, например, необходимость того, что все люди смертны; другая – условная, как если ты знаешь, что кто-то в настоящий момент ходит, то необходимо, чтобы он ходил. Ибо то, что познано, не может быть иным, чем как оно познано. Но эта условная необходимость не влечет за собой простой необходимости, так как она не зиждется на собственной природе, а творится привходящими условиями. Никакая необходимость не заставляет идти идущего, хотя, когда он идет, необходимо, что он идет. Таким же образом, если Провидение видит что-нибудь существующим, бытие этого является необходимым, хотя бы в природе его не содержалось никакой необходимости. Бог на то будущее, что зависит от свободы воли, смотрит как на существующее, но оно только относительно божественного видения является необходимым по условию природы божественного знания; рассмотренное же само по себе относительно своей природы, оно не теряет своей неограниченной свободы. Без сомнения, будет существовать все, что Бог предзнает как будущее, но кое-что из этого зависит от свободы воли. Таким образом, некоторые события хотя и произойдут в будущем, однако не утрачивают и своей природы, поскольку до того, как они произошли, могли и не произойти.
– Как же можно сказать, что в их осуществлении нет необходимости, если божественным предзнанием всякому случаю придается вид необходимости?
– Возьмем уже предложенный нами ранее пример: восходящее солнце и идущий человек, когда они совершают действия, не могут их не совершать, но для солнца действие было необходимым еще до того, как оно начало свершаться, а для человека – нет. Таким образом, не может быть сомнений, что божественное настоящее объемлет все, что отдалено, но в том, что оно объемлет, одно вытекает из необходимости сущего, другое же находится во власти самого совершающего. Значит, мы справедливо рассудили, что по отношению к божественному знанию это необходимо, а рассмотренное само по себе лишено необходимости. Точно так же воспринимаемое чувствами, если рассматривать его с точки зрения рассудка, будет общим, а если само по себе – единичным.
Но если в моих силах, скажешь ты, изменять намерения, то я мог бы выйти из-под власти Провидения, ибо я, может быть, изменил бы те вещи, которые предзнает Провидение. Отвечу тебе: ты можешь изменить свои намерения, но поскольку то, что ты можешь сделать это и как именно, Провидение видит как нечто истинное и существующее, то нельзя уклониться от божественного предзнания; точно так же, как ты не можешь избежать устремленного на тебя взора, хотя ты и волен изменять свои действия по своему желанию. Ты можешь возразить мне: разве от нашего соизволения что-нибудь меняется? Неужели, когда мы хотим сначала одного, потом другого, наши желания так же чередуются в предзнании?
– Нет.
– Божественное знание предвосхищает все грядущее и призывает к его осуществлению. Оно не отделяет, как ты думаешь, одно от другого, но все-таки предзнает и то, и другое, одним взглядом охватывая изменчивые твои желания, предвидя и содержа их в совокупности. Бог есть наличность всего сущего, и Его предвидение происходит не из-за того, что произойдет в будущем, но вытекает из его собственной непосредственности. Отсюда ясно, что твое предположение, высказанное ранее, будто причиной божественного знания является наше будущее, неверно. Эта наличная сила божественного знания, все охватывающая своим постижением, сама устанавливает способ бытия всего сущего и ничего не заимствует из произведенного ею. Следовательно, остается в неприкосновенности свобода воли смертных и справедливы законы, определяющие меру наград и наказаний, так как человеческие желания не связаны необходимостью.
Ведь существует же Бог, наблюдающий все свыше и все предзнающий: он охватывает взором, всегда и извечно, как настоящие наши будущие деяния, определяя добрым награды, а дурным – наказания. Не пусты надежды на Бога и молитвы, ибо если они искренни, не могут остаться безответными. Поэтому отвернитесь от пороков, заботьтесь о добродетели, устремите свой дух к праведным надеждам, вознесите к небу смиренные молитвы.
Великая и невыразимая необходимость благочестия возложена на все, ибо живете вы под оком Всевидящего Судьи!
Примечания
При переводе с латинского сочинения «Утешение Философией» были использованы следующие издания текста:
А. М. Т. S. Boetii Philosophiae consolationis libri quinque. Accedunt eiusdem atque incertorum Opuscula Sacra. Rec. R. Peiper. Lipsiae, 1871.
Перевод сделан В. И. Уколовой и М. Н. Цейтлиным. Примечания – В. И. Уколовой.